ГОРОДСКИЕ МОТИВЫ

Примерное воспитание

И прошло пять лет. Мишка уже стал пионером, учился в пятом классе и теперь жил не за городом с дедом и бабушкой, а в Москве; родители, когда пришла пора собираться Мишке в школу, сочли крайне необходимым лично следить за дальнейшим его воспитанием. Дед с бабушкой от этого воспитания были тактично отстранены. Особенное усердие в этом отстранении проявила Мишкина мама, считавшая себя женщиной строгих, принципиальных, хотя достаточно гуманных взглядов на воспитание детей. К тому же в московских школах, считала она, преподавание ведется гораздо лучше, чем за городом.

Мишкина мама любила поговорить. А как всякая женщина, любящая это занятие, она считала, что решительно во всем осведомлена гораздо лучше своих собеседников, и, стало быть, ей принадлежит бесспорное право произносить всяческие поучительные и обличительные монологи. Надо отдать должное: она произносила их страстно, увлеченно и вдохновенно.

Она была убеждена, что воспитание человека должно проводиться исключительно и сплошь на положительных, педагогически выверенных, уточненных и обсосанных со всех сторон, как солдатский устав внутренней службы, примерах. Она сама выросла на таких, специально отобранных для воспитания, примерах художественной литературы и знает, как благотворно подействовали они на ее эстетическое и иное прочее развитие. Во всяком случае, так ей казалось. А раз ей так казалось, то других мнений по этому поводу не должно было быть.

И вот однажды, вернувшись со службы, она услышала, как Мишка браво и невинно, словно Швейк, распевал в своей комнате:

Если б я был султан,

Я б имел трех жен

И тройной красотой

Был бы окружен…

"Этого еще не хватало! — пронеслось в ее голове. — Сейчас он, чего доброго, и про тещу еще запоет. Там, кажется, есть строфы про то, что при трех женах должно быть три тещи. Черт те что!"

Не плохо это —

Иметь три жены,

Но плохо это

С другой стороны,—

доносилось из-за двери беспечное песнопение одиннадцатилетнего мальчика.

— Миша! Сейчас же прекрати! — гневно крикнула мама.

Дверь распахнулась, на пороге появился Мишка и, удивленно округлив карие глаза, воззрился на разгневанную мамашу.

— Почему?

— Ты хоть вдумался в то, что поешь?

— Нет. А зачем?

"В самом деле, зачем ему вдумываться в эти ужасные, совершенно не педагогические слова? Кажется, я совсем не то говорю", — пронеслось в маминой голове, но тем не менее, вопреки этой здравой мысли, она строго сказала:

— И очень плохо.

— Ладно, я вдумаюсь, — пообещал Мишка.

— Нет, нет! — Мама предостерегающе, словно заклинатель змей, вскинула руку над головой. — Ты не должен знать… петь… — Она запуталась.

— Почему? — удивился Мишка. — У нас в школе все поют. Это же из кинофильма. Ты сама смеялась, вспомни, как здорово там Вицин, Никулин и Моргунов…

— Я не помню такого фильма, — дипломатично солгала мама, хотя прекрасно все помнила, даже то, что действительно вместе с сыном дважды смотрела этот фильм по телевизору и от души смеялась над проделками трех веселых актеров. Но тогда она не придавала этому фильму такого зловещего значения. Она не предполагала, что этот фильм так обнаженно и вульгарно может подействовать на воспитание детей. Подумать только: у них, видите ли, вся школа поет про трех жен! Но это только одна школа. А сколько школ в Москве? В Московской, Ивановской, Калужской, Новосибирской и других областях? В РСФСР? Вообще — в Советском Союзе? Бог ты мой!

Она представила себе, как все мальчишки, от перваков с ушами-локаторами до презрительно степенных десятиклассников, то тут, то там — в Игарке, в Кушке, в Мелитополе, в Звенигороде, в Ангарске, в Тбилиси, в Великих Луках — распевают на все голоса о том, что очень бы не плохо иметь три жены, и почувствовала головную боль. Силы медленно покидали ее. Пришлось срочно принять пирамидон с анальгином, триоксазин, перетянуть голову косынкой и улечься на диван.

Но спокойно лежать она уже не могла. Надо было что-то срочно предпринимать: писать, жаловаться, взывать о помощи, призывать к благоразумию, глаголом жечь сердца этих жестоких, бездушных людоедов из Комитета по кинематографии, из Министерства культуры, которые ради прибылей почем зря калечат детские души. В конце концов, не только один Мишка подпал под тлетворное влияние этого ужасного киноискусства в кавычках. Гибнет целое поколение. (Мишкина мама любила мыслить масштабно.) Нет, когда она воспитывалась в школе, такого разнузданного безобразия, таких бестактных песенок не было. Да, она должна действовать. Это ее долг. Ее миссия. Однако куда писать, кому жаловаться? К кому обратиться за помощью? К общественности. Надо прежде всего поднять на борьбу общественное мнение, открыть дискуссию на страницах печати. Мало ли таких мобилизующих общественное внимание дискуссий ведется сейчас на страницах газет! Читаешь — и дух захватывает: и те правы, и эти правы. Две стороны, и обе правы. Но как трогательно требовательны с одной стороны и как арифметически доказательны с другой стороны!

"Боже мой! — ужаснулась она. — Даже я начала объясняться словами этой ужасной песни: с одной стороны, с другой стороны!.."

Тут она вспомнила, что Мишка, еще когда он жил у своих загородных стариков, однажды спросил у нее о том, как рождаются люди. Она смутилась, покраснела, но мужественно, не подав и вида, стала лепетать что-то про аистов и про кочаны капусты. Мишка строго и внимательно выслушал ее бессвязное бормотание и сказал:

— Но ведь я знаю, что они рождаются в родильном доме, а не в капусте. Я У тебя спрашиваю — как они рождаются.

— Вот вырастешь большой, пойдешь учиться… — начала было она, но Мишка перебил ее:

— Когда я вырасту большой, я сам про это прочту, — и ушел от нее прочь.

"А ведь он, вероятно, сейчас уже знает об этом… о том, как рождаются дети", — подумала она и стала вспоминать, когда, как и при каких обстоятельствах сама узнала эти пикантные подробности. Кажется, ей рассказала какая-то соседская девочка, которая была старше ее. "Старше или моложе?" — вдруг задумалась она и, не успев припомнить, как с ней все это было, кто кому рассказывал, она ли соседской девочке, ей ли соседская девочка, кто из них тогда был старше, кто моложе, не успев всего этого припомнить, она заснула.

И ей приснилось нечто ужасное. Будто ее мальчика со всех сторон окружили злодеи. Один из них, бородатый, в красных сафьяновых сапогах, в кафтане, подпоясанном широким алым кушаком, за который было заткнуто пять или даже шесть серебряных пистолетов, орал михайловским басом:

В вдали был слышен ропот:

Нас на бабу променял,

Только ночь с ней провозжался,

Сам наутро бабой стал.

"Эх, только ночь с ней провозжался", — подхватил было невидимый хор, как вдруг на месте казака-разбойника появился стройный кавказец с тоненькими усиками, одетый в черкеску с газырями, и сладко запел:

Дам коня, дам кинжал.

Дам винтовку свою,

А за это за все

Ты отдай мне жену"

"Асса!" — гаркнул все тот же мощный хор, и кавказец с усиками поспешно сунул в рот кинжал и принялся юлой вертеться на цыпочках, отплясывая лезгинку.

Но вот что странно: Мишка нисколько не смутился, не оробел, а даже охотно захлопал в ладоши, отбивая такт Наурской.

Постепенно музыка лезгинки смолкла, удалилась, бойкий кавказец с газырями и усиками вспорхнул и растаял в небесной дымке, а Мишка, глядя ему вслед, насмешливо сказал:

Ишь, что старый хрен затеял:

Хочет жать там, где не сеял.

— Кто сказал, кто сказал, кто сказал! — как эхо, разнесся вслед за этим утробный пещерный глас.

— Я знаю, я знаю! Только я знаю, кто это сказал! — поспешно отозвалась мама. — Дайте слово! Я разоблачу. Это сказал Мишкин дед. Только он мог внушить ребенку такие слова. Всем известно, что это испорченный, вздорный старик, хотя я никогда не говорила ему об этом. Но сейчас, ради спасения детей, поколения, мы должны вмешаться и во всеуслышание сказать, чтобы нас слышали все честные люди на земле…

— Погоди, — остановил ее обличительную речь все тот же гулкий пещерный глас, от которого мороз продирал по коже. — А он ли это сказал? Хватит ли у него ума на это?

— Пусть не он, это не имеет значения, — запальчиво продолжала мама. — Но я знаю и того, кто первым сказал эти ужасные слова. Я все знаю, и ради спасения детей я скажу…

— Говори! — разрешил ей пещерный глас.

И тут на месте кавказца возник толстый лысый господин в вицмундире, верхом на Коньке-Горбунке.

— Не ожидала я от вас, господин Ершов, — дрогнувшим от возмущения, но мужественным голосом сказала мама, обращаясь к этому господину. — Мы все не ожидали, что вы, педагог, преподаватель гимназии, на протяжении полутораста лет будете калечить судьбы вверенных вам нами наших детей. Вот ваш современник А. С. Пушкин вел себя совершенно иначе.

И она с ходу продекламировала:

Ужель в его гарем измена

Стезей преступною вошла,

И дочь неволи, нег и плена

Гяуру сердце отдала?

Тут она с ужасом увидела, что на Коньке-Горбунке сидит вовсе не лысый добродушный господин Ершов, облаченный в вицмундир, а дотошный, любопытный Мишка с пионерским галстуком на шее.

— Что такое гарем? — спросил Мишка.

— Гарем? — воскликнула мама и страстно и трубно запела:

Не плохо это

С одной стороны,

Но плохо это

С другой стороны…

Ты должен знать, — передохнув, продолжала она свою обличительную речь, — что как только у человека появляется три жены, тут сейчас же стихийно возникают три тещи. И это я должна сказать тебе как мать, потому что если одна только теща — кромешный и сущий ад, то что же такое три тещи?

— Понял, понял, — сказал Мишка. — У меня даже одной жены не будет. Рассказывай дальше.

— Правильно, брат ты мой, — сказала мама голосом Мишкиного деда и проснулась.

А проснувшись, спешно уселась за стол и принялась решительно — вжик-вжик, только брызги полетели из-под пера — строчить обращение к общественному мнению, требуя оградить детское воспитание от всего дурного, тлетворного, вздорного, что заполняет сейчас экраны кино, телевидения, ставится в театрах, печатается в книгах и журналах.

— Миша! — позвала она. — Приведи мне еще один пример из кино, тоже наиболее распространенный у вас в классе.

Мишка встал на пороге комнаты, с усердием поглядел, округлив глаза, в потолок и сказал:

— "Берегись автомобиля".

— Да? — обескураженно, в замешательстве спросила мама. — Но ведь там, насколько мне известно, ничего такого, собственно…

— Как ничего такого? — удивленно и даже радостно воскликнул Мишка. — Очень даже чего.

— Ну, например? — попросила мама.

— Например, когда Маруся…

— Это еще что за Маруся? — строго спросила мама.

— Ну, мы так зовем преподавателя математики, Алексея Николаевича. А что?

— Ничего, очень странно. Однако продолжай, я слушаю.

— Ну, когда Маруся кого-нибудь выгоняет из класса, мы все кричим: "Свободу Юрию Деточкину!"

— Ладно, ступай.

Она горестно подперла щеку ладонью и задумалась. "Как странно, — думала она, — пожилого, уважаемого человека, отца студентов, кажется, даже дедушку уже, называть "Марусей". Она представила этого самого математика, его лысую, похожую на редьку хвостом вверх, как у Ивана Никифоровича, голову с оттопыренными ушами, его привычку не то горестно, не то смиренно по-бабьи складывать руки на пухленьком животе, его неповторимый, совершенно невероятный для такого солидного мужчины тонкий-тонкий бабий голос и улыбнулась: Маруся, типичная Маруся! Однако! Она нахмурилась.

Не слишком ли это бессердечно, грубо роняет достоинство советского школьника? Впрочем, она ведь тоже была школьницей, и, помнится, одного их педагога, очень доброго, умного, звали Бармалеем, а Мишкин дед, который тоже в свое время был советским школьником, рассказывал, что у них в образцовой школе (надо только подумать, что этот ужасный дед учился в образцовой школе!) одного любимого учителя русского языка звали Степкой-растрепкой.

Давай, давай

Газеточки почитывай,

Меня давай, давай

перевоспитывай, —

доносился из соседней комнаты бодрый Мишкин голос.

Она уже не стала спрашивать, откуда взялась у него эта песенка. "Пусть, — устало" и горестно подумала она. — В мире все так странно, нелепо и загадочно", — и, пригорюнившись, сама тихо запела:

Перебиты, поломаны крылья,

Дикой болью всю душу свело.

Кокаина серебряной пылью

Всю дорогу мою замело…

Эту песенку, когда она была школьницей, распевали в одно прекрасное время все ее подружки, теперешние филологички, музыкантши, докторицы, станочницы, архитекторши…

Какой, должно быть, ужас эта песенка вызывала тогда у их матерей…

Жили Масловы на Канаве


Раз в месяц, в воскресенье или в субботу, после того, как Масловы Петр Кузьмич и Васена Ильинична, попросту баба Вася, получат пенсию, вся родня приезжает к ним в гости.

Это законно, как дважды два — четыре, и никто не смеет нарушить такой строгий и веселый закон. Бывали, конечно, иной раз ЧП, кто-нибудь вдруг заболеет или срочно улетит-укатит в далекую и долгую командировку, но подобное беззаконие случалось не часто: здоровье у всех было, как говорится, слава тебе господи, — хворали редко, а в командировки ездили, пожалуй, и того реже. Лгать же, изворачиваться никто не умел и не любил, у всех от мала до велика, при каких бы то ни было обстоятельствах, дважды два всегда было четыре. Хоть кол на голове теши.

Сперва съезжались в старом доме, что стоял на Курской канаве, а теперь после того как дед с бабой переехали на другой конец Москвы, в новый район, в новый дом, километров за двадцать от славной той канавы, строжайший семейный закон все равно считался в силе. Стали собираться на новом месте.

Народу к деду с бабой в такой день съезжается целый табор, толпа: сын с женой, две дочери с мужьями и внуки. Черт те как шумно, бестолково и весело становится в тихой стариковской квартирке. Поначалу, пока суд да дело, все сейчас же разбиваются на самостоятельные группы. Пятеро внуков — сами по себе, баба Вася с дочерьми и невесткой — сами по себе. И обе эти группы сами по себе гомонят, суетятся, у всех взвинченно-праздничное настроение. Что касается Петра Кузьмича с сыном да зятьями — то особая компания. Эти пока не гомонят и, покуривая, ведут многозначительные рассуждения о всяких более или менее интересных событиях, происшедших за ближайший период как во всем мире, где-нибудь в далекой Венесуэле, или в Конго, или в Париже, а также поблизости от Кузьминовых собеседников или даже в их присутствии. Но придет срок, загомонят и они: сядут за стол, хватят пару-тройку граненых стопок и — пожалуйста!

Все здесь у бабы с дедом в такое воскресенье бывает не как у людей, а так, как не бывает, наверное, нигде и никогда. Ребятишки, что первоклассники, что пятиклассники, чуть на головах не ходят, кричат, резвятся и потеют от радости, поскольку дома на головах ходить им не разрешают, а здесь все позволено. Молодые женщины, сгруппировавшись на кухне будто бы для того, чтобы помогать бабе Васе, а на самом деле не оказывая ей никакой физической помощи, из кожи лезут вон, чтобы выглядеть друг перед другом как можно изящнее и осведомленнее в модах, кулинарии и в том, как, когда и что случилось с кем-нибудь из общих знакомых. Нет, они не сплетничают, боже упаси! Они просто задушевно рассказывают друг другу все, что видели или слышали за прошедшее время. Только и всего. Например, какое на ком видели платье, кто с кем поссорился и уже успел помириться, какие довелось попробовать приятные на вкус, простые в приготовлении и совершенно недорогие кушанья. Однако, в силу своей женственности, они не могут говорить тихо-мирно, терпеливо выслушивать друг друга до конца не могут и, спеша показать свои познания, галдят почем зря. А если кому-нибудь из них все же случается оказать бабе Васе помощь и отнести в соседнюю комнату какую ни то тарелку, делается это с таким изящным кошачьим проворством, что, промелькнув туда-обратно, можно всегда успеть "услышать, чем началась и чем кончилась не то что история, но даже фраза где-нибудь в середине этой истории, будь эта фраза хотя бы всего из трех-четырех слов.

Да и то сказать: квартирка у стариков Масловых маленькая, однокомнатная, хотя и входит в состав огромного двенадцатиэтажного дома, очень похожего по своей конфигурации на коробку из-под сигарет с фильтром, если поставить ее на попа. Таких домов много нынче понатыкали в разных концах столицы как в одиночку, так и целыми колониями.

Петр Кузьмич долго рыпался-ерепенился и не хотел сюда переезжать, потому что, мол, такой скороспелый дом свободно может так же поспешно треснуть-скособочиться или еще черт знает что выкинуть, но вся родня стала смеяться над ним, обвинять его в консерватизме, отсталости взглядов, в потере ощущения нового, даже называть его чуть ли не трусом, и он, еще немного покуражась для приличия, сдался, в конце концов дал на переезд свое согласие.

А ерепенился и рыпался он не потому, что боялся жить в тех неустойчивых и недолговечных с виду современных постройках, и не потому, что больно уж далеко из старой Москвы выперли его вместе с бабой, чуть не к черту на кулички, куда лет семь назад одни лишь Макар телят гонял, а потому, что до слез, до боли в сердце было жаль расставаться со своей Курской канавой, на которой он родился и прожил так много лет и домики которой, так тесно толпясь и приветливо поглядывая окошками, расположились, прижатые шоссе Энтузиастов к самому забору, к дымным и грохочущим прокатным и сталепроволочным цехам вот уж поистину родного Петру Кузьмичу "Серпа и молот".

Долго по соседству с ним прожил Петр Кузьмич. Так долго, что не только сам вырос-повзрослел, но и детей вырастил, у всех трех на свадьбах отгулял, и состарившись, на пенсию подался, И вот что еще интересно: до самой пенсии каждый божий день, не считая выходных и отпускных, стоял он когда в дневную, когда в ночную возле своего жаркого, огнедышащего, словно Змей Горыныч, мартена, и сквозняком несло на него, потного, в разбитые окна, а хоть бы тебе хны, никакая хворь к нему не приставала. Но как только получил пенсионную книжку, так — здравствуйте пожалуйста, — сразу, откуда ни возьмись, стенокардия появилась. Будто ее собес вместе с пенсионной книжкой незаметно подсунул. Да такая она яростная, эта стенокардия, стерва, получилась у Кузьмича, так она, мной раз почище бабы Васи, цепко и горько хватала старого сталевара за грудки, что только держись!

Ах ты Курская канава, родные кузьмичовские места! Все-то здесь было сердечно, без ехидства, запросто. Идешь, бывало, со смены, а со всех сторон:

— Привет Кузьмичу!

— Как смена прошла?

— Как жизнь, Кузьмич?

Только успевай раскланиваться, отвечать на сердечные приветствия.

Идет Кузьмич и видит: чувствуют люди, не какая-нибудь шушера, а сталевар, знаменитый бригадир Петр Кузьмич Маслов со смены устало топает домой. Идет со смены рабочий класс, и рабочий класс, повстречавшись, приветствует его. Куда, бывало, глазом ни кинь, везде знакомые все лица. Батюшки мои! Которые вместе с тобой выросли, которые на твоих глазах родились, на твоих глазах первую получку все на том же знаменитом "Серпе" получили, да женились, да… Ах ты мать честная, нечистая сила. И почему это он, старый дурак, поддался на уговоры, спасовал перед насмешками и съехал с этой благодатной канавы? Надо было заартачиться, упереться ногами в родной порог и дожить век там, где родился, откуда в школу пошел, куда первый свой заработок принес.

Ребятам — сыну, невестке, зятьям, дочерям — что! Им и горя мало. Разъехались, расселились по Москве, благо она, матушка, велика и огромна до того, что сказать невозможно. К примеру, от самого конца Ленинского проспекта, от бывшего Вострякова до бывшего Новогиреева сколько километров будет? Километров двадцать пять, не меньше, вот сколько.

Однако старого Кузьмича эти грандиозные масштабы не особенно восхищают. В переселении москвичей с места на место он находит одну лишь бессмыслицу. Сейчас москвичей почем зря и не задумываясь тасуют словно карты в колоде. Кузьмич полагает, что это нехорошо. При такой размашистой перетасовке, думает он, даже неизвестно, с кем по соседству можешь ты очутиться завтра. Еще нынче, например, справа у тебя была дама бубей, слева — валет крестовый. А завтра? Ребята смеются. Ты, говорят, батя, совсем уж загибать начал. Колода-то ведь одна. Не все ли равно, кто рядом с тобой завтра окажется? Но нет, полагает Кузьмич, не все равно. Вот, к примеру, уговорили его перетасоваться, а что получилось? Он, например, полвека рядом с крестовым валетом да с бубновой дамой прожил, всю эту жизнь двери в квартирах не имели привычки запирать, друг про друга все знали и все готовы были сделать друг для друга. А здесь — что? Поддался уговорам, старый дурак, бросил родной дом, канаву свою разлюбезную, и нет тебе теперь никакого снисхождения…

А здесь один срам, считает Кузьмич. Дом большой, но бестолковый. Люди съехались в него со всех московских концов, никто друг друга не знает и не желает вроде бы знать.

Вот так думал и полагал о своем новом месте пребывания Петр Кузьмич Маслов, хотя это место пребывания его было хорошее: чуть не от окон нового дома начинался большой старый парк с кафе-морожеными и шашлычными, с чистым прудом, пляжем — дыши, ешь шашлык, наслаждайся природой, дорогой ты мой Петр Кузьмич, сталевар Маслов, не все тебе заводские дымы вдыхать.

Но вот не лежала у него душа ко всему этому райскому благополучию, не нравилось ему все это, страсть как не правилось, ни на какие стеклянные кафе-молочные не променял бы он тесный прокуренный закуток "Пиво — воды" на Проломной улице, где чуть не со времен царя Додона торговал за прилавком известный друг всей округи буфетчик дядя Костя.

И Кузьмичу хотелось съездить на Рогожскую и поглядеть, как там теперь идет жизнь. Сперва ему казалось, будто без него все там безнадежно и сразу же замрет, засохнет, а потом стало казаться, что хоть и не замрет, но все, наверное, делается не так, как следует, а вот если бы он там жил — шло бы куда как правильнее, умнее, лучше.

Сегодня он уже твердо решил поехать на Рогожскую. Стаська, сын, сказал, что будто бы на Тулинской хотят ломать старые дома. Это Петра Кузьмича встревожило.

А пока, в ожидании застолья, мужчины скромно сидели в сторонке от трапезного стола, кто на диване, кто в кресле, и рассуждали:

— Вышли мы на вечерний субботник. Странно все-таки: стоят с лопатами, с граблями, с вилами лаборантки, инженеры, техники, все домой хотят поскорей попасть, а надо мусор в кучу собирать, и работы этой нам часа на три, если даже не разгибая спины.

Это рассказывал старший зять Семен, кандидат технических наук, человек рослый, крупный, большерукий, про которого с первого взгляда никак невозможно было сказать, что он ученый, руководитель научно-исследовательской лаборатории.

— Ну и что?

А это уже спросил второй зять, Сергей, с круглого доброго лица которого никогда не сходила ироническая снисходительная усмешка, означавшая, по его глубокому убеждению, что провести его никому не удастся…

Зять Сергей служит в авиации, носит фуражку с огромной кокардой, пиджак с золотыми шевронами на рукавах, летает на вертолете и в действительности человек застенчивый, мягкий, добродушный. Про таких людей говорят, что из них хорошо вить веревки. Жена его, младшая дочь Кузьмича, энергичная Татьяна, так и поступает. А эта дьявольская улыбка нужна Сергею, как колючки для ежа: чтобы думали, будто он страшно коварен и силен. Усмехаясь, он даже фыркал при этом, как ежик, предостерегающе.

— Ничего, конечно, особенного, — продолжал Семен, покосившись на него. — Однако, только мы принялись ковыряться в этом вонючем мусоре, — а никому не хочется туфельки на шпильках, модельные ботинки марать, — начали, значит, ковыряться, кто как может и хочет, и вижу я, что нам и до утра труд свой, ниспосланный месткомом, не закончить. Вдруг слышу — где-то трактор урчит. Бросил я свою лопату, пошел на поиски и нашел. За соседним корпусом бульдозер работал. Говорю бульдозеристу: "Огреби нам мусор". — "А что мне за это будет?" — "Стакан спирту". Он как подхватится, чуть меня не сшиб и через двадцать минут весь мусор сгреб, выпил спирт, жует яблоко и спрашивает: "А еще ничего не надо сгребать? Я за полстакана согласен. Мне как раз надо в баню отправляться".

— Это называется умышленной дискредитацией общественного мероприятия в глазах общественности и спаиванием трудящегося человека за счет государства, — сказал сидящий на подоконнике сын Кузьмича Станислав, а попросту Стаська.

— Ого! — изумился Семей. — Здорово сказано. Ну-ка, повтори.

— Не выйдет, — Станислав развел руками. — Я уж и сам позабыл. Такое можно произнести только раз в жизни, экспромтом.

Отслужив действительную на Черноморском флоте, получив звание специалиста первого класса связи и радиотехнических средств, Станислав, однако, не пошел по этой специальности, а вернулся на "Серп" опять в подручные сталевара и теперь, закончив заочно Институт стали, работал бригадиром на той самой печи, возле которой чуть ли не всю свою трудовую жизнь простоял Кузьмич. Эта печь, следовательно, досталась Станиславу как бы по наследству, хотя такому подарку он был не особенно рад: мог бы получить печь и более совершенную, поновее отцовской: Однако в цеху так всем хотелось, чтобы он работал именно на том мартене, в котором варил сталь его отец, что отказываться было бы грешно и кощунственно. Тем более самому Петру Кузьмичу тоже очень хотелось передать вахту сыну, и теперь, встречаясь с ним, старик дотошно расспрашивал Стаську про все заводские дела и про то, как вела себя за последние смены печь, какой марки варят сейчас в ней сталь и за сколько часов удается сварить её.

Станислав по обыкновению отвечал:

— Да стоит, батя, стоит твои "Гужон", стоит, ничего ему не делается, и печь ведет себя нормально, так что не волнуйся, на "Гужоне" полный порядок.

— Жизнь есть жизнь, — продолжал меж тем беседу уже Сергей и, фыркнув, демонически усмехнулся. — Ни одна человеческая судьба не похожа на другую. У нас в доме живет интересная тетка, маляром в каком-то СМУ работает. Такая разбитная, веселая тетка, прямо страх даже при виде ее берет. Она ни разу замужем не побывала, у нее уже пять деточек, мальчиков и девочек…

— Говорят, наша сборная опять где-то там в Южной Америке проиграла, — перебил его Станислав. — Кто, братцы, читал?

— А ты "Футбол" выписывай, тогда будешь в курсе, — ответил Семен.

— Я "Советский спорт" выписываю.

— В твоем "Спорте" про футбол два раза в году печатают: на открытие и на закрытие.

— Не ври, ну не ври, — засмеялся Станислав. — Да и откуда тебе знать, что два раза в году?

— Так я оба издания регулярно читаю. Но ты не горюй, наши не проиграли, а выиграли, и не футболисты, а баскетболисты.

— А у нас здесь вот что недавно было, — заговорил Петр Кузьмич, легонько постукивая короткими сильными пальцами по деревянному подлокотнику низкого модного кресла, в котором он сидел возле такого же модного треугольного столика на трех ножках. Этот столик с двумя креслами подарил родителям на новоселье озорник Станислав, чтобы дед с бабой, как строго наказал он, непременно по вечерам пили тут коктейли и черный кофе по-турецки.

— Вот что недавно случилось, — говорил Петр Кузьмич. — Прислал мне с Урала, с Магнитки, сталевар Коробейкин телеграмму. Мы с ним много лет соревновались. Знаешь такого? — спросил он у сына.

— Знаю, — сказал Станислав.

— Прибежал с этой телеграммой паренек с почты, а нас с бабкой как назло дома не было.

— Куда же вы девались, интересно знать? — спросил Станислав.

— Бабка известно, по магазинам шастала…

— А ты?

— А я, дорогое чадо мое неразумное, в баню ездил. Отсюда до бани теперь километров пятнадцать, не меньше, понял? Это тебе не на Рогожской. Там, бывало, хоть в одну, хоть в другую, хоть в третью. Пять бань, и все под боком.

— Ну ладно. Ты, батя, о деле давай, не отвлекайся, — сказал Станислав.

— Это, если хочешь знать, как раз к делу и относится. Я тебе не балалайка, чтобы по каждому пустяку языком трепать, — Кузьмич намекал на невестку, жену Станислава, Шурочку, которую прозвал балалайкой за то, что она мгновенно встревала в любой разговор, высказывалась по всякому поводу, хотя иногда и не знала, о чем шла речь.

Сергей при этих словах по-ежиному фыркнул, кандидат наук громко заржал, а Станислав, добродушно улыбаясь, проговорил:

— Валяй, батя, валяй.

— Вот я и валяю по силе возможности. — Петр Кузьмич, лукаво прищурясь, оглядел по очереди собеседников, которых любил, гордился ими и при всяком случае, хвалясь своими ребятами, добавлял: "И все они у меня называются на Сы, вот какая штука".

Досказывать историю с телеграммой пришлось уже за столом.

— Так вот я и говорю, — продолжал Кузьмич. — Потолкался тот паренек на лестничной клетке да и постучал в дверь к соседу. Слышит — радио гудит, а люди не отзываются. Он тогда к другому соседу. У обоих, между прочим, в дверях эти самые глазки торчат. И вот из-за второй закрытой двери женский голос спрашивает: "Кого надо?" Паренек говорит, что, мол, соседу ихнему телеграмму принес, а его, меня то есть, дома нет, так не откроют ли они дверь, чтобы расписаться в книге, принять телеграмму и потом вручить мне. А ему из-за двери ответ: "Не знаем такого". Меня то есть не знают. Видали? И все. Постоял паренек, чувствует, что за обеими дверями тоже стоят, притаились, рассматривают его в глазок всякие там тетки и бабки, постоял, стало быть, и подался обратно на почту, не выполнивши в срок важного задания.

— Откуда же тебе такие подробности известны? — спросил Станислав.

— А парнишка, когда второй раз телеграмму принес, рассказывал. Ну, говорит, и люди у вас в доме живут. А я ничего ему возразить не могу, поскольку мне невыразимо стыдно за тех людей, к которым и я вроде бы теперь причислен по штату.

— Давай мы и в твою дверь глазок ввинтим, — предложил Станислав. — Будешь от нечего делать поглядывать, кто куда пошел, кто к кому пришел. Тебе все видно как на ладони, а тебя никто не видит. Отличное занятие для пенсионера. Ввинтить?

— Я тебе ввинчу, — сказал Петр Кузьмич.

А на столе было то, что и должно было стоять на столе у таких хлебосольных хозяев, как Петр Кузьмич и Васена Ильинична. Чего же на том столе только не было! И холодец, и мерлуза заливная, и щука фаршированная, и колбасы трех сортов, и сыр, и брынза, и — ах ты, господи боже мой! — даже икра. И не кетовая, не зернистая какая-нибудь, а настоящая грибная. Васена Ильинична делала такую икру из сушеной пробели с репчатым луком, уксусом и перцем, и та икра была столь вкусна, что сама таяла во рту. Ну и, конечно, возвышалась на столе гора жарких пирогов с зеленым луком и яйцами. Такие пышные румяные пироги опять же могла печь только Васена Ильинична.

Нынче Петр Кузьмич выпил только одну рюмку. Больше пить не стал, отодвинул рюмку, категорически сказал: "Все. Пока больше не могу. Дела". И ему не стали возражать, и когда выпили по третьей — никто не заметил, что языки у всех сами собой развязались, на ум начали поспешно приходить, толпясь и мешая друг другу, всяческие идеи, и за столом завязался такой разговор, что сразу нельзя было и понять, кто с кем и кто о чем толкует.

— Вы, батя, не горюйте, здесь тоже со временем сложатся свои традиции, — утешал Петра Кузьмича благодушный Семен, — и все придет в свою норму: добрососедство, почтение, все-все…

— А кто им дал право нарушать к чертовой матери давным-давно сложившиеся традиции? Зачем людей перегонять с одного городского конца на другой? — воскликнул Петр Кузьмич. — Ты так сделай, чтобы я продолжал традиции, заложенные в нашей Рогожской еще, может, прадедом моим. И чтобы внуки мои дальше их продолжали. Вот какие мои претензии. А нас, Масловых, к примеру говорю, расселяли по всей Москве-матушке, где уж нам теперь…

— А ты здесь, батя, и продолжай свои традиции, — сказал Станислав.

— Нету их больше, в Рогожской оставил, на Курской канаве.

— Ну, там и без нас хватит, кому традиции хранить, — по-ежиному фыркнул Сергей.

— А если и тех хранителей не окажется? — спросил Петр Кузьмич. — Их ведь тоже за милую душу, не спросись, перетасуют. Вон по Рабочей улице что творится: всю сплошь заново застроили одинаковыми домами.

— А ты что хотел, отец, чтобы весь век там деревянные развалюхи торчали? — вмешалась в разговор Васена Ильинична. — Чай, всем хочется пожить в хороших квартирах, чтобы с удобствами. Нашлендалась я за свою жизнь на колонку за водой в Рогожской нашей разлюбезной, знаю, почем фунт изюму, особенно если зимой.

— Памятники старины восстанавливают, церкви, соборы, часовенки. Это хорошо, — продолжал Петр Кузьмич, как бы не расслышав замечания жены. — Вот, мол, глядите, мы тоже не лаптем щи хлебали. История! А кто будет в ответе за нашу революционную историю?

— Ну, ты уж опять, батя, опять тебя занесло, — заметил Станислав.

— Нет, подождите, он прав, как никто, — закричала раскрасневшаяся, возбужденная Шурочка. — Папа, мы выпьем за ваше здоровье. Стаська, он прав. Столько ценных памятников старины восстановлено, сколько прекрасного сохранится теперь на долгие-долгие годы!

Сказать страшно. Вот поглядите на церковки около гостиницы "Россия". Как это трогательно, и великолепно, и красиво, мы даже не предполагали.

— Сундук, — сказал Станислав.

— Что — сундук? — удивилась Шурочка.

— Гостиница твоя — сундук с окнами.

— Но это все равно прекрасно, Станислав, ты не спорь. — У Шурочки даже слезы выступили на глазах от огорчения. — Маленькие такие исторические церковки на фоне огромного современного стеклянного здании.

— А Зарядья-то уж нет, — печально проговорил Семен. — Зарядья нет, вот что. Целой страницы московской истории.

— Я говорю не про то, — сердито глянув на невестку, сказал Петр Кузьмич. — Вот когда перетрясут всю Москву, будет поздно. Как тогда?

— Но ведь мама тоже права, — мягко, с укором глядя на отца, проговорила старшая дочь. Ее звали Надеждой. Она и теперь продолжала работать в лентопрокатке "Серна" травильщицей, хотя и являлась супругой кандидата наук. Когда она выходила замуж, Семен еще разъезжал по шихтовому двору завода в кабине мостового крана, и никому в те времена не приходило в голову, что над грудами металлического лома катается взад-вперед будущий ученый. — Ну, кто согласится жить в таких развалюхах, пойми, — продолжала Надежда.

— Мы тут немного в сторону ушли, — прервал ее супруг. — Дело не в развалюхах. Я так думаю: если мы имеем возможность восстанавливать деревянные церкви, почему бы на месте старого деревянного дома не построить точно такой же деревянный дом, чтобы сохранить улицу в неприкосновенности. Конечно, исторически важную и ценную улицу. Ту улицу, где в девятьсот пятом году, например, были баррикады, или ту, по которой рабочие дружины с "Гужона" и Курских мастерских шли вышибать из Кремля юнкеров.

— Во! — восхищенно воскликнул Петр Кузьмич. — Голова! И я про то же. И дай ты мне в этаком доме не каморку, а квартиру, все удобства чтобы.

— Погоди, батя, дай досказать, — продолжал Семен. — Во всех городах есть старинные уголки. В Праге, в Париже, в Вильнюсе, в Варшаве, в Таллине. А в Москве такие уголки найдутся? Ведь все старое интен-сивно идет под бульдозер, под чугунную колотушку, на развал, на снос. И вот пройдет какое-то время, и у нас могут спросить: а не сохранилось ли у вас где-нибудь на Пресне или в Рогожской такой улицы, квартала такого, где рабочий класс даже при царском режиме был хозяином положения, формировал свои рабочие боевые отряды, откуда пошел на штурм Кремля? Не сохранилось? Почехму же?

— По-чему?! — вскричал Петр Кузьмич.

— Вот именно, вот именно! — вслед за ним закричала Шурочка. — Зачем? Почему?

— И ты, девка, молодец у меня, — восхитился Петр Кузьмич. — Хороша на подхвате.

…А время шло. За столом становилось все шумнее, гомонливее, и разговор про традиции и жилища, начатый Петром Кузьмичом, сперва почему-то перекинулся на события в Северной Ирландии, а потом никто не успел даже глазом моргнуть, никто даже не заметил, как это так случилось, что разговор закрутился уже вокруг да около легкоатлетических соревнований.

Станислав, слушавший пригорюнясь иронические и безапелляционные разглагольствования пофыркивающего вертолетчика, тихонько и чуть фальшиво, как бы нащупывая верную тональность, запел:

Когда весна придет, не знаю,

Пройдут дожди, сойдут снега,

Но ты мне, улица родная,

И в непогоду дорога…

И сестры с Шурочкой, и даже баба Вася, словно только и поджидали с тайным нетерпением, когда он запоет, тут же не крикливо, а легонько, с чувством, подстраиваясь к нему, негромко подхватили песню, и голос Станислава, как только женские голоса присоединились к нему, окреп, осмелел и уже звучал обрадованно, сильно и точно. Тогда и женщины усилили голоса, поддали.

А Сергей с Семеном все спорили о бегунах, прыгунах, стайерах, спринтерах, пятиборцах, метательницах дисков и ядер, и Петр Кузьмич очень внимательно глядел то на одного, то на другого, ничего в этом споре не смысля, но когда зачалась и окрепла песня, он слушал уже не их, а как ладно, стройно и хорошо поют эту песню Стаська с женщинами, и что-то такое необъяснимое все сильнее с беспокойством и радостью стало как бы подмывать его изнутри, приподнимать со стула, окрылять, расправлять плечи; он почувствовал себя молодым, сильным, ловким, когда — все нипочем, все у тебя впереди, горы можно свернуть и в огонь готов и в воду…

Вот в каком вдруг состоянии почувствовал себя Петр Кузьмич, слушая песню, а когда Стаська с женщинами особенно стройно, неторопливо и красиво, как показалось старшему Маслову, запели:

Я не хочу судьбу иную,

Мне ни за что не поменять

Ту заводскую проходную,

Что в люди вывела меня, —

спазмы сдавили старшему Маслову горло.

Тут уж Петр Кузьмич вознесся вовсе. Ему мгновенно вспомнилась "серповская" проходная номер один, что на Золоторожском валу, напротив Таможенного проезда, та самая заводская проходная, которая вывела его в люди, и он ни за что и ни на что не променяет ее, и другой судьбы ему не надо, он горд своей судьбой, он варил сталь для родной Советской России и в первые пятилетки, и когда фашисты стояли под Москвой, и даже ту сталь варил, что пошла на постройку космических кораблей. Теперь сын Стаська стоит на его месте, возле его печи; Стаська каждый день проходит на завод как раз через ту проходную, которая и его вывела в люди, — все это мгновенно и так ярко и радостно представилось Кузьмичу, что он уже не в силах был дальше молчать, чинно сидеть за столом, вскочил и крикнул:

— Вот! Правильно! Главная основа жизни, суть всего на земле — заводская проходная номер один!

Тут песня кончилась, все засмеялись, заговорили:

— Гляди, какие фортели наш батя выкидывает!

— Папа, вы даже помолодели!

— Совсем ошалел, старый, — это уже, с укором и восхищением глядя на разошедшегося супруга, произнесла баба Вася.

А Петр Кузьмич стал собираться в дорогу.

— Ну, мне пора по делам, — сказал он. — Вы тут сами догуливайте.

С этими словами он вышел из-за стола, приладил к шее галстук-самовязку и надел пиджак.

Баба Вася, суетливо поднявшись, толстенькая, маленькая, захлопотала возле мужа, одергивая пиджак, проводя ладонями по плечам и спине его, не то смахивая пушинки, не то разглаживая складки, не то подбадривая мужа.

— Хорош, хорош, — сказала Надежда и поглядела на сестру и золовку. — Хорош, а?

Шурочка сейчас же подхватила:

— Лучше нашего папаши и нет никого во всей, может, Москве.

— На Пресне есть, — возразил Сергей. — А вот в Рогожской теперь, верно, такого не осталось. Переселили, обштопали патриота.

— Ладно трепаться, — миролюбиво проворчал Петр Кузьмич.

Тут поднялся Станислав, приложил ладонь к виску, будто взял под козырек, и торжественно произнес:

— Товарищ начальник! Во время вашего отсутствия по случаю экстренно-важной инспекционной поездки во вверенном вам подразделении будут мир и благодать. Сейчас же допьем-доедим и четким строевым шагом отправимся на пруд. Какие будут ваши указания насчет обеда?

— Дылда ты, Стаська, — сказал Петр Кузьмич, ласково поглядев на сына, и, уже направляясь к выходу, сказал жене. — Насчет обеда, если чего такого не хватит, ты, Вася, скинешься с ними. Уразумела?

— Ладно, ладно, иди уж, — сказала баба Вася, закрывая дверь. — Скинусь. Поезжай, наведи порядок, как же…

И Петр Кузьмич поехал.

В долгом времени аль вскоре, сделав две пересадки, без особых трудов и волнений, лишь немного помяв бока при посадке и высадке, он прибыл в родные, любезные сердцу его места.

Территория, находившаяся под его пристальным и ревностным присмотром, была не так уж велика, но не так и мала. Начиналась она от Астахова моста, и главное ее направление шло напрямик по Ульяновской, потом по Тулинской улицам, через площадь Ильича и потом, опять же никуда не сворачивая, вдоль по шоссе Энтузиастов под железнодорожный мост Курской и Горьковской дорог, вдоль Курской канавы, мимо завода имени Войтовича и кончалась на стыке Старообрядческой и Проломной улиц. Если по этому главному направлению пройтись пешком, потратишь не так много времени. Но это-то направление, особенно участок его от Астахова моста до площади Ильича да прилегающие к нему улицы, и хотелось Петру Кузьмичу сохранить для потомства в полной неприкосновенности! Даже одни лишь названия давали ему право утвердиться в этой идее: Волочаевская, Самокатная, Коммунистическая, Школьная, Библиотечная и — рабочие переулки. Рабочие переулки! Но центральными все-таки были Тулинская и Ульяновская. Именно по этим улицам двигались некогда к центру Первопрестольной сомкнутые грозные колонны рабочих демонстрантов с красными знаменами, а потом, с оружием в руках, подпоясавшись ремнями да пулеметными лентами, поспешали к Кремлю боевые рабочие дружины. По этим улицам проезжал к рабочим курских железнодорожных мастерских Владимир Ильич Лепин.

Площадь Ильича, Тулинская, Ульяновская…

Теперь Петру Кузьмичу Маслову надо было установить, какой урон и в каких размерах может быть нанесем этим достопримечательным историческим улицам строительством нового, как сообщил Стаська, дома.

Еще подъезжая к Астахову мосту, он начал волноваться, а когда троллейбус свернул на Ульяновскую, Петр Кузьмич и вовсе потерял покой, заерзал на сиденье, закрутил головой из стороны в сторону. Однако, если не считать нового здания иностранной библиотеки, выросшего с угла на Яузской набережной, Ульяновская улица до самой Землянки была пока в полной неприкосновенности, что очень обрадовало товарища Маслова. А вот когда троллейбус вынырнул из-под моста на Садовом кольце, Петр Кузьмич насторожился, но — напрасно: слева промелькнули только те новые строения, про которые Петр Кузьмич знал давно и которые, так же, как и библиотеку возле Астахова моста, воспринимал с огорчением и неудовольствием, но как неизбежности, с коими приходилось мириться. Дальше опять все было хорошо, по-старому. Показались побеленные, словно сахарные стены Андроньевского монастыря, и от площади Прямикова, первого председателя Рогожско-Симоновского райсовета, началась Тулинская улица. Двух- да трехэтажные дома ее, много повидавшие на своем веку, но еще очень прочные и с виду удобные, стояли весело, тесно, и неширокая улица была празднично, по-полуденному, по-воскресному пустынной, насквозь пронизанной солнцем до самой площади Ильича, куда и пришагал ни шатко ни валко Петр Кузьмич Маслов, выбравшийся из троллейбуса у площади Прямикова.

Шел Кузьмич по Тулинской, улыбался бог знает чему и все-то тут было ему знакомо с детства: аптека, гастроном, парикмахерская, мануфактурный магазин…

— Ба! Сколько лет! Петр Кузьмич, дорогой. — На него, растопырив руки, шел здоровенный малый. — Как здоровье, как жизнь молодая? — спрашивал малый, облапив Кузьмича, который от неожиданности никак не мог вспомнить, кто этот малый и откуда.

Малый был очень рад встрече и не выпускал Кузьмича из объятий до тех пор, пока тот не объяснил, как обстоит дело со здоровьем и молодой жизнью.

После этого шагов через пятьдесят Кузьмичу повстречалась знакомая бухгалтерша из сталепроволочного и тоже стала расспрашивать о здоровье и о том, хорошо ли ему живется на новом месте. Кузьмич отвечал: со здоровьем бывает всяко, а жить на новом месте, как говорится, и скучно, и грустно, и некому руку пожать.

— А мы пока в старом доме так и живем, — с недоверчивой улыбкой выслушав его, сказала бухгалтерша. — И когда нам дадут, неизвестно. А как хочется пожить в новой квартире, знали бы вы! Ах, как хочется!

После этих ее слов Петру Кузьмичу стало несколько не по себе, неловко, будто он виноват перед знакомой бухгалтершей, которой надоело жить в старенькой квартирке и которая никак не может понять, отчего ему невесело в новом современном доме. Ей все это было так же непонятно, как было непонятно дочерям, сыну, зятьям, невестке, даже долголетней спутнице жизни его бабе Васе.

А ведь стоило ему лишь приехать сюда, как он и чувствовать себя стал иначе. Все здесь было иначе, проще, домашнее: и люди, и воздух, чуть припахивающий какой-то химией, втихую, должно быть, выпущенный на волю фармацевтическим заводом.

После бухгалтерши Петру Кузьмичу повстречались еще пять знакомых рогожских старожилов. С иными он останавливался потолковать, с иными лишь радушно раскланивался, и, когда пришел на Курскую канаву, конечный пункт своей инспекции, даже ноги отяжелели от ходьбы, и он подсел к первой же компании, восседавшей в одном из дворов за шатким самодельным столиком, яростно заколачивая козла.

Тут уж сплошь все были свои. Степенный, с животиком, Алексей Петрович с "Войтовича", Генка с Валеркой из сортопрокатки, водитель троллейбуса Прянишников, тощий длинноногий старик, электромонтер — пенсионер Антипкин. Пенсионера, должно быть, недавно вышибли из игры, и теперь он находится в роли зрителя.

— А вот и Петр Кузьмич пришел, — сказал Генка из сортопрокатки. — Я же говорил, что он обещал зайти.

Только тут Петр Кузьмич вспомнил, что тот здоровый малый, радостно тискавший его в своих объятиях на Тулинской улице, был Генка. Как же это он не узнал сразу Генку из сортопрокатки, жителя Курской канавы?

Начались расспросы, разговоры: кто да где, что да как.

— Я вашего Стаську частенько встречаю, а вот Надю с Таней не видал. Они еще не уволились с завода? — спрашивал Генка.

— Работают, куда им, — отвечал Петр Кузьмич.

— А Колька-то Лукашин, слышь, Колька-то. — нетерпеливо дергал Кузьмича за рукав монтер-пенсионер, — Колька-то, года не прошло, как жену похоронил, глядим, недавно новую привел. Я ему, Кузьмич, говорю — зачем? А он мне говорит…

Монтер Антипкин дергался и кривлялся. Он еще не оправился как следует от паралича, и из правого глаза его, с красного века, стекали и капали слезинки. А он все торопился, обрадованно увидев Кузьмича, рассказать ему не то смешное, не то трагическое про Кольку Лукашина, второй раз женившегося, хотя и года не прошло после смерти первой жены.

— Да ладно тебе, — с досадной, несколько презрительной жалостью сказал ему Алексей Петрович, смешивая на столе костяшки домино. — Не суетись. Кузьмич у нас теперь гость, и надо его принять по-нашему, как положено.

— Так о чем речь?! — воскликнул Генка.

— Я сейчас, я сейчас, — засуетился монтер Антипкин, хлопая ладонями по карманам пиджака и брюк, — я сейчас… кошелек вот где запропастился…

— Так о чем речь?! — снова закричал Генка. — У нас же с Валерой и то и се! Я, когда вас встретил, Петр Кузьмич, я ведь в магазин летел. Гляжу — Петр Кузьмич! Своих не забывает. Как поется — не забывай свою заставу. Ее не забудешь вовек. Прощенья нет, если забудешь. Так, Алексей Петрович?.

Меж тем Валерка, такой же, как и Генка, здоровый, красивый и сильный молодой человек, тоже, в белоснежной рубашке с закатанными по локоть рукавами, в темных, дорогого трико, заботливо отутюженных брюках и легких, тоже, видать, дорогих ботинках, уже поставил на стол бутылку водки, пару бутылок пива, положил пару скрюченных воблин, ломти ржаного хлеба, вытащил из кармана граненый стаканчик, дунул в него, протер носовым платком, и Генка, оглядев стол, сказал:

— Можно приступить. По рюмочке, Петр Кузьмич!

— Ладно, уж так и быть. Разве ради встречи.

И приступили.

— Ты, Алексей Петров, объясни мне, — говорил Петр Кузьмич, нюхая хлеб, — что значит наша Рогожская. Взять меня: уехал, совсем рассчитался, квиты, значит, вроде бы, а вот не могу. Что значит?

— Я тут, Кузьмич, слышь, всю жизнь, поверишь, — спешно задергал Петра Кузьмича за рукав монтер Антипкин. Правый глаз его все плакал и плакал.

— Без Рогожской мне не жить, — убежденно сказал водитель Прянишников, а Генка продекламировал:

— "На свете много улиц разных, но не сменяю адрес я…" — И сказал он эти слова так влюбленно, что Петра Кузьмича вновь стало было возносить. Он опять представил себе проходную номер один, что вывела его в люди, свой мартеновский цех и опять было собрался взвиться, опять его начало подмывать, да в это время заговорил Алексей Петрович.

Он был старше и Кузьмича, и монтера Антипкина, не говоря про водителя и про Генку с Валеркой, но крепок был этот маленький усатый да пузатый краснодеревщик. Крепок и памятлив. Ему давно было пора на пенсию, но он работал как молодой, без устали, хоть бы что ему. Память у него тоже была молодая, яркая. Ему, предположим, было пятнадцать лет, когда Владимир Ильич Ленин приезжал к ним в Курские железнодорожные мастерские, но он помнил об этом приезде вождя так свежо, будто Владимир Ильич побывал здесь совсем недавно.

— Родные места, Петр Кузьмич, трудно позабыть, — заговорил старый краснодеревщик. — Все тут тебе дорого, все знакомо, потому и тянет, зовет — родина.

— И хочется, чтобы она процветала, — подхватил Петр Кузьмич.

— Правильные слова.

— И чтобы хранила революционную историю.

— Тоже правильно.

— Стаська сказывал, на Тулинской дома собираются ломать, так ты ведь районный депутат, смотри.

— Вот этого не слыхал.

— Нельзя такую историческую улицу рушить.

— Согласен целиком и полностью.

— Это же наша рабочая история.

— Тоже правильно.

Так согласно и дружно поговорили они еще с полчаса, а потом всей компанией пошли провожать Петра Кузьмича на троллейбусную остановку.

— Ты приезжай еще, Кузьмич, приезжай, — говорил, стоя возле стола, монтер, горестно глядя вслед Кузьмичу.

— Это нас с тобой так на фронт провожали, помнишь? — сказал Прянишников, обращаясь к Алексею Петровичу.

— А как не помнить. Помню. Я все помню.

— Сколько нас в тот день с улицы на фронт ушло?

— Восемь человек.

— А вернулись мы с тобой, — вздохнул водитель.

Когда вышли за ворота, во втором этаже распахнулась рама, приподнялась тюлевая занавеска, высунулась в окошко русая головка и вкрадчивый голосок пропел:

— Валера, ты куда?

Валера поднял голову, засмеялся:

— Кузьмича провожаем, Лялечка.

— Петр Кузьмич, здравствуйте, — весело защебетала Лялечка. — Что же вы так быстро уезжаете? Мама, — это уже в глубь комнаты, — Петр Кузьмич Маслов приехал.

И вот уже рядом с русой головкой в окне появилась седая старушечья голова, и женщины стали кричать:

— Как Наденька, Таня?

— Внучата как, Кузьмич? Васена здорова ли?

— Заехала бы как-нибудь Васена-то. Или вы с ней забыли Рогожскую свою?

— Да как можно! — в сердцах вскричал Кузьмич.

Даже слезы навернулись ему на глаза. И черт его дернул уехать отсюда. Ах ты, Курская канава, родные кузьмичовские места! А тут еще Генка, дьявол, напевает;

Не забывай, не забывай своей заставы,

Своей судьбы, своей любви не забывай…

"Да как же можно забыть, — растроганно думает Кузьмич, шагая с друзьями к троллейбусной остановке. — Родину свою можно ли забыть!"

Никто из рогожских друзей, конечно, не догадывался, что приезжал он сюда недаром, неспроста, а корысти ради: узнать, разведать, все ли тут цело, сохранно, нет ли каких-либо резких, ощутимых уронов, основательно изменивших бы в худшую сторону приметы родных его мест.

Однако все пока шло, как он мог убедиться, нормально, ничто особых беспокойств не вызывало, а те исключения, которые давно им воспринимались как неизбежное зло, были, конечно, не в счет.

Долго ли, скоро ли, потолкавшись и вновь намяв бока при пересадках, Петр Кузьмич вернулся восвояси, пребывая, однако, в бодром и покойном состоянии.

Все уже были дома, ждали его обедать, и он, как вошел, стал раздавать всем приветы, пожелания и наказы, а когда Станислав спросил: удачно ли прошла поездка, он весело поглядел на сына и ответил:

— Порядок. На родине нашей — порядок! Теперь пока могу быть спокоен. Все пока хорошо. Меня так просто, как тебя, из родных мест не выселишь.

Долгие годы

Еще утром Василиса Петровна почувствовала себя — слабой и разбитой. Ноги сделались будто чужие, в ушах стоял тупой шум, ломило виски, затылок, и неудержимо тянуло полежать, отдохнуть. Но она весь день ходила пошатываясь, маленькая, сухая, сутулая, приготовила обед, перемыла всю посуду, вытерла пыль с подоконников, этажерки, буфета, полила цветы и все ворчала, подбадривая себя: "Ну-ка, ну-ка, старая кочерыжка, придет срок — належишься".

К вечеру ей стало хуже, но она еще выстирала Ленины рубашки, развесила их во дворе и уже только после этого, чувствуя, что нет больше у нее никаких сил, прилегла. Сделалось вроде бы легче.

В комнате был полумрак, за окном, гоняя по двору мяч, отчаянно, будто случилось невесть что, кричали мальчишки, и Василиса Петровна беспокойно подумала: "Как бы они на рубашку мячом своим печатей не налепили. Надо бы сходить снять, дома досохнут", — но не только подняться, даже пошевельнуться уже не хватило ни сил, ни желания. "Помирать, видно, пора", — добродушно подумала она, и стало жалко Леню: как это он один останется, кто присмотрит за ним? Говорила ведь: женись, пока мать жива, сколько раз говорила, а он лишь засмеется, тряхнет кудрями: "Мне и так пока хорошо, мама", а самому двадцать третий год пошел. И хоть бы на братьев да на сестер посмотрел, с них взял пример. Николай двадцати лет женился, сам теперь скоро сыновей женить станет. Ольга тоже. Две дочки через год, через два школу заканчивают. Хорошая семья у Ольги. И муж хороший, сталевар Василии Живков. Или Сашу взять. Впрочем, нет, с этого пример брать опасно: второй раз женился и вообще живет шумно, и будто, чтобы позлить или обидеть людей, любит делать не так, как все, а, наоборот, по-своему. А вот Аленка, эта молодец. Полюбила раз — и все тут. Три года с войны от жениха никакой весточки не получала. Придет, бывало, домой, заплачет, а сама: "Не верю я, мама, что он погиб, вернется он, сердцем чувствую, вернется". — "Ну и хорошо, — скажет мать, — и верь и чувствуй, если так. Сердце, оно не обманет". И гляди — вернулся! Где только не был, бедовая голова! Из плена, из концлагеря бежал, в итальянских партизанах с фашистами сражался. А Илья не вернулся. Перед самым концом войны, как написано в похоронной, которую прислали из военкомата, "погиб смертью храбрых в боях за город Будапешт".

Портрет Ильи, майора-летчика с Золотой Звездой Героя и тремя орденами Ленина на груди, висел над диваном, на котором сейчас лежала усталая, непривычно тихая Василиса Петровна.

Вспомнив Илью, она стала думать, какие хорошие дети выросли у нее, все коммунисты; даже Леня, несмотря что еще молодой, и тот принят в партию. А как им не быть коммунистами? Если бы не Советская власть, не партия, которые помогли ей воспитать, обучить, вывести ребят в люди, даже незнамо, кем они и были бы. А Илюша вот стал кадровым командиром — Герой Советского Союза; Ольга — крановщица, член заводского парткома; Саша — директор завода на Волге; Николай — инженер, со всей семьей уехал на целину хлеб государству выращивать, теперь на Алтае живет, механиком в совхозе работает; Аленушка студентам в институте преподает — вон куда махнула! — а Леня художник, такой портрет с матери нарисовал, что на Кузнецком мосту выставляли, будто она знаменитый человек.

А чем она знаменита? Ничем. Самая обыкновенная, безвестная, каких в стране сотни тысяч, а может, даже миллионы. Другие, вроде Ольги, на работе прославились, или артистками в Большом театре стали, или, как Аленушка, учеными, а она за семьдесят-то лет чего такого выдающегося сделала? Ничего, хоть и прожила вон как долго. Ладно, хоть ребята постараются сделать, оправдаются за нее перед партиен, у которой она так и останется, видно, в неоплатном долгу.

В комнате уже совсем смерилось, когда в наружной двери завозились ключом, щелкнул замок и вошел, посвистывая, Леня, высокий, стройный, молодой. Леня включил было электричество, но, увидев мать лежащей на диване, перестал свистеть и торопливо погасил свет.

Василиса Петровна, собрав остатки сил, приподнялась на локте, чтобы встать и разогреть ему обед, но Леня замахал на нее руками:

— Лежи, лежи, отдыхай, я сам все сделаю, — и пошел на цыпочках в кухню.

Она снова в изнеможении опустила голову на подушку, тихо, виновато проговорила:

— Ты уж не обессудь, ноги что-то не ходят.

Но Леня, загремев в кухне кастрюлями, не услышал ее слов или не придал им особого значения.

А Василиса Петровна тем временем продолжала размышлять над своей и детей своих жизнью. И жизнь эта, не очень богатая событиями, когда трудная, когда веселая, проходила перед ней складною чередой, без путаницы, во всей своей неповторимой простоте, будто она читала про эту жизнь в книжке, так что даже было удивительно.

Вот представилась ей морозная октябрьская ночь в Москве, баррикады на улицах, тревожные окрики патрулей в холодной тьме переулков, рабочие-дружинники с Рогожской, поспешающие скорым шагом к Кремлю, а среди них, с винтовкой на плече, с лимонками на поясе, ее муж Иван Иваныч, модельщик с "Гужона", серьезный, решительный, и она — в ногу с ним. Как давно это было, и как все памятно! Сорок лет прошло уж, как шагала она к Кремлю в рядах дружинников, с санитарной сумкой, больно хлопавшей по боку, а потом перевязывала дрожащими с непривычки да от поспешности пальцами раны товарищей.

А в восемнадцатом году их с Иваном Ивановичем записали в продотряд, и они поехали в теплушках за хлебом для голодной Москвы. Там, в Донских степях, в перестрелке с белыми сложил свою голову ее строгий, рассудительный Иван Иванович, с которым, думалось, не расстанутся они весь век. И это тоже было давным-давно, как вернулась домой одна, — тоже почти сорок лет назад.

А года два спустя после возвращения (Василиса Петровна, тогда работала в фасонке, набивала землей опоки) шла она как-то зимним вечером домой с жаркого партийного собрания и встретила двух детишек: мальчика и девочку. Худенькие, испуганные, озябшие, брели они, взявшись за руки, по пустынной улице.

— Куда вы, милые? — удивилась она. — Замерзнете.

Мы к тете идем, — сказал мальчик.

— Вот мамка задаст вам! — сердито припугнула она. — В такой мороз по гостям ходить вздумали.

Ей самой было зябко. Как все делегатки, она носила мужские ботинки, кожаную тужурку и красную ситцевую косынку. А эта бойкая одежонка грела плохо.

Мальчик внимательно, кротко и в то же время с каким-то грустным осуждением посмотрел на нее.

— У нас нету мамы, — сказал он. — Она вчера умерла в больнице. — Он помолчал и, еще печальнее глядя на Василису Петровну, добавил: — И папы нет. Его белые на фронте убили.

— Батюшки! — ужаснулась она. — Да что же это такое! Как тебя звать-то? — Растерявшись, она даже не нашлась сразу, о чем спросить мальчика.

— Саша, — равнодушно сказал он.

— А тебя? — Василиса Петровна присела на корточки перед девочкой. Та заморгала часто-часто, нагнула голову и заплакала тоненьким, слабым голоском, словно комар:

— И-и-и-и…

— Ольгунькой ее зовут, — тяжело вздохнув, сказал Саша.

На Ольгунькиной голове неумело, кое-как был намотан большой, сильно изношенный, оставшийся, видать, после матери шерстяной платок, а из коротких рукавов залатанного пальтишка далеко высовывались голые, покрасневшие от холода ручонки.

У Василисы Петровны дрогнуло сердце. Она распахнула свою тужурку, подхватила Ольгуньку на руки, прижала к себе, чтобы хоть немного согреть ее, и дальше узнала от Саши толком лишь одно: ребятишки заблудились, так что уже не помнили ни того, где живет их тетя, ни того, с какой улицы они сами пришли.

— Бедные вы мои! Что же мне делать с вами? — проговорила она, оглядываясь в полном замешательстве.

Но на улице, заваленной сугробами, было пусто. В студеном зеленоватом небе скупо догорала желтая зимняя заря, кричали голодные галки, густо вихрясь вокруг церковного купола: наверно, никак не могли согреться.

— Ну-ка, — решительно сказала Василиса Петровна, обращаясь к Саше, — поспевай за мной!

Четверть часа спустя ребятишки уже сидели в ее комнате возле жарко накалившейся "буржуйки" и, старательно облизывая ложки, боясь уронить с них хоть крупинку, бережно и в то же время жадно ели горячую ячневую кашу, скромно сдобренную подсолнечным маслом.

Соседи пытались было советовать, учили, чтобы Василиса Петровна отдала ребятишек в приют, потому что сама еще молодая, выйдет замуж, своих детей народит, а так, с ребятами, кто ее возьмет?

Но она только хмурилась в ответ на эти бесполезные советы. Замуж Василиса Петровна не собиралась: не из тех она была, чтобы так легко забыть мужа, выбросить любовь к нему из сердца своего, да и Ольгунька уже стала звать ее мамой. Могла ли она хотя бы после этого в приют ее отдать?

Жить с ребятами стало беспокойнее, но теплей, уютней, отрадней. После гудка Василиса Петровна забежит на часок-другой в завком, в ячейку, к женоргу — и скорее домой, Постучится в дверь и спросит:

— Терем-теремок, кто в тереме живет?

А за дверью сейчас же раздаются два веселых ребячьих голоса:

— Мама Василиса да Оля с Сашей.

Скоро в этом небогатом тереме появились и еще два жителя: Колька с Илюшей.

Однажды теплым весенним днем Василиса Петровна нечаянно явилась свидетельницей отвратительной, ужасной сцены: остервенелые беспризорники толпой жестоко, нещадно били такого же, как и они, оборванного мальчика, молча лежащего, охватив руками голову, на булыжниках мостовой.

— Да вы что, стервецы, делаете! — закричала она в гневе. — Стыда на вас нет!

Она разогнала толпу, подняла судорожно всхлипывающего, с разбитой губой, с фиолетовым отеком возле глаза, мальчика и увела его с собой.

А сзади, как ей показалось, подосланный беспризорниками, крался за ними другой парнишка.

— Да ты что, мазурик, шпионишь за мной! — рассердилась она. — Вот надеру тебе уши!

Мальчуган лишь настороженно смотрел на нее издали большими красивыми глазами и не отставал до самого дома, хотя она еще не раз обещала расправиться с ним.

— Они меня, если попадусь, все равно убьют, — перестав всхлипывать и размазав по грязным щекам слезы, — просто, как-то очень обыденно сказал тот, которого она привела с собой. Это был Колька.

И опять, как тогда зимой, дрогнуло доброе сердце Василисы Петровны.

— Не бойся, не убьют, — грозно сказала она. — За что они тебя?

— За пятак. Я нашел пятак и не отдал. — Он говорил пришепетывая, так, будто сосал леденец, и произносил: "Жа пятак".

Василиса Петровна подстригла его ножницами, такими тупыми, что Колькина голова стала похожа на вспаханное поле, после чего, вымыв мальчика в корыте, переодела в чистые, хотя и поношенные рубашку и штаны, тотчас выменяв их у соседки на шаль, которой когда-то покрывалась по воскресеньям, выходя гулять с Иваном Иванычем.

У Кольки была веселая, лукавая физиономия, и даже синяк под глазом не портил ее милого очарования. Убедившись в том, что остается жить у Василисы Петровны, Колька вытащил изо рта пятикопеечную монету и, уже не пришепетывая, деловито, с достоинством произнес:

— На, возьми. Мне он не нужен теперь, пятак этот.

— Ну что же, давай, — согласилась Василиса Петровна, принимая от него монету, — если вправду нашел. Нам в хозяйстве сгодится. Так, стало быть, родных у тебя никого не осталось?

— Никого, — охотно отозвался Колька. — Все от тифу, как мухи, померли. Один братишка еще остался, Илья.

— Где же он?

Колька небрежно мотнул головой:

— А вон на улице стоит. Второй день.

Василиса Петровна поглядела в окно, и ей стало до того стыдно, что она не знала, куда девать свое покрасневшее лицо. На той стороне улицы стоял и с тоской, со слезами на глазах смотрел в сторону ее дома тот самый большеглазый парнишка, который преследовал их вчера всю дорогу и которому она грозилась надрать уши, чтобы не шпионил.

— Ну-ка, давай его сюда! — решительно сказала она. — Давай.

А пять лет спустя Василиса Петровна принесла на руках четырехлетнюю Аленку, мать которой, товарку Василисы Петровны по заводу, насмерть сшибло трамваем. К тому времени все мальчики уже ходили в школу, дома сидела одна Ольгунька.

Как-то в канун всенародного праздника Великого Октября, не то в седьмую, не то в девятую годовщину, Василису Петровну вызвали в завком.

— Ну-ка, Василиса, — запросто, грубовато, как это и принято было меж ними, потребовал от нее председатель, литейщик, приятель Ивана Иваныча, вместе с ними ходивший выбивать из Кремля юнкеров, ездивший с продотрядом за хлебом, — расскажи, как ты, живешь, детей растишь?

— Ничего, Петрович, живу, — смутившись, сказала она.

— Трудности бывают, преодолеваешь?

— Преодолеваю, ничего.

— Так вот. От имени нашей партийной ячейки и нашего заводского профсоюзного комитета решено оказать тебе помощь, поскольку дело воспитания — наше всеобщее дело. — При этих словах Петрович, насколько хватало рук, сделал большую окружность, а подумав, добавил: — И так далее.

И принесла она в тот день такие подарки ребятишкам, что, пока шла до дома, слезы сами катились из глаз: всем по новым ботинкам, девочкам — нарядные платья, мальчикам вельветовые костюмчики. Оделись в них ребята на праздник, и стало совсем их не узнать, до чего похорошели.

Так с того раза и пошло в каждую годовщину от заводского комитета и партячейки подарки ребятам, пока не подросли, не встали на ноги.

Сперва Николай, потом Илья с Сашей окончила школу, начали работать на заводе учениками, подручными, потом на самостоятельную работу перешли, а там, глядь, Илья уже уехал в военное училище по комсомольскому набору, а Николай с Сашей — в вузе на красных инженеров учатся.

Хорошие выросли ребята, хотя и разные все. Николай так и остался веселым хитрецом, подвижным, очень чувствительным; Илья был строг, спокоен, рассудителен, а Саша из тихого, застенчивого мальчика вырос таким своенравным и резким, что все время беспокоил. Василису Петровну, так как по характеру оказался сильнее всех других ребят и даже Николая, который был старше его на четыре года, сумел починить себе Ольга тоже вышла крута нравом, ноу неё это выражалось не так сильно, как у Саши.

Когда началась война, Николай с Сашей, уезжая на фронт, пришли проститься. А Илья вступил в бой в самый первый час.

— Идите, ребята, — сказала Василиса Петровна, — и победите. Это мой вам материнский партийный наказ.

— Твой наказ будет выполнен, мама, — весело и трогательно, со слезами на глазах ответил Николай, а Саша спокойно сказал;

— Ну, об этом ты могла бы и не говорить. Сами знаем. — У него была такая привычка — подчеркивать, что он все давно знает сам.

Николай после этих слов виновато улыбнулся матери, как бы извиняясь за бестактность брата. Но она сделала вид, что ничего не заметила: не тот был час, чтобы прикрикнуть, как, бывало, на Сашу.

Ах, Саша, Саша! Он и теперь, уже с седыми висками, продолжал тревожить мать своим поведением: взял да и женился недавно второй раз, бросив первую жену с ребенком. Василиса Петровна послала ему два больших сердитых письма, но они нисколько не образумили его.

За всех она была спокойна, только Саша со своим трудным характером да Леня, самый младший, все заставляли волноваться.

Леня появился в ее доме осенью 1941 года. Она нашла его на вокзале. Родители Лени погибли в Калинине при бомбежке, а сам он отстал от эвакопоезда.

Не думалось ей тогда, что не успеет она поставить Леню на ноги. "Как он теперь один останется? Рубашки вот надо бы снять", — с обычной своей заботой подумала она.

Скрипнула дверь, вошел Леня и так осторожно и тихо нагнулся над ней, что она почувствовала это лишь по его близкому дыханию и открыла глаза.

— Что ты?

— Не заболела ли ты, мама? — спросил он.

— Худо мне, — призналась она вновь, смежив веки. — Помру, видно, Леня.

— Ну что ты говоришь такое! — с тревогой и досадой воскликнул он.

— Я вот про тебя, как ты один останешься.

— Сейчас я "неотложку" вызову, — нахмурился Леня, не на шутку встревоженный.

— Не надо, милый. — И она слабым, вялым движением сухой морщинистой руки дотронулась до его плеча. — Лучше Ольгу позови.

Леня схватил плащ, шляпу и выбежал из дому, одеваясь на ходу.

Живковы жили на соседней улице. Леня ворвался к ним в квартиру, крикнул отворившей ему высокой полногрудой женщине, у которой все было строгое — и гладкая, на пробор, прическа, и выражение карих глаз, и манера держать себя (это и была Ольга Ивановна):

— Маме плохо! — и опрометью кинулся обратно.

Ольга Ивановна с мужем прибежали следом за ним.

— Что с тобою, мама? — крикнула она, лишь появившись в комнате.

— Плохо, Ольгунька, помру, видно, — тихо отозвалась Василиса Петровна. — Ты за Леней присмотри, не бросай его. Рубашки там…

— Леня! — решительно распорядилась Ольга Ивановна, привыкшая к тому, что ее беспрекословно все слушаются. — Вызови "неотложку".

Леня метнулся на улицу.

Однако все уже было напрасно, и пять минут спустя Василисы Петровны не стало.

Маленькая усталая старушка с простым, морщинистым, добрым лицом и тем живым, еще не успевшим отойти от нее выражением всепрощающей и всеобъемлющей любви и нежности к людям, какое встретишь у сотен тысяч, а может, у миллионов наших русских старух, словно заснув, лежала на диване, а со стены, с портрета в черной рамке, внимательно, чуть грустно, смотрел на нее большеглазый майор с Золотой Звездой Героя и тремя орденами Ленина на груди.

Василий Живков и Ольга Ивановна стояли подле дивана и не оглянулись, когда вбежал врач.

— Поздно, — сердито сказала Ольга Ивановна, глотая слезы. — Нет уж больше нашей матери.

Хлопоты по похоронам Василисы Петровны взял на себя Василий Живков, человек толковый, расторопный, деятельный, безумно влюбленный в свою красивую строгую жену, любое слово которой — это всем было известно — выполнял в одну секунду.

Он все сделал быстро и аккуратно и так точно, будто только и занимался тем, что хоронил людей: выправил необходимые документы, известил Алену Ивановну, послал телеграммы Николаю Ивановичу и Александру Ивановичу, заказал гроб, автобус, оркестр, и уже день спустя останки Василисы Петровны повезли хоронить.

Утром, чуть свет, прилетел на самолете Николай Иванович с женой и тремя сыновьями-трактористами — здоровыми, как и отец, обветренными парнями. На глазах у Николая Ивановича блестели слезы.

Не было только Александра Ивановича, которому и ехать-то до Москвы меньше трехсот километров.

На улице было по-сентябрьски тихо, солнечно, но не жарко, и когда выносили из дома гроб и ставили его в автобус, во дворе провожать Василису Петровну собралась большая притихшая толпа, а в углу двора, возле дровяных сараев, все еще висели на веревке выстиранные морщинистыми, весь век не знавшими устали руками Василисы Петровны Ленины рубашки.

"Почему нет Александра?" — думали и Николай, и Ольга, и Алена, и Леня, и всем им было стыдно перед людьми, что он не приехал проститься с матерью.

А Александр Иванович, получив телеграмму, сперва не придал ей никакого значения, так как в ней было написано следующее: "Умерла Петровна. Похороны завтра час дня на Калитниковском кладбище, Жуков".

"Чепуха какая-то, — подумал он, прочтя текст телеграммы, — я не знаю никакой Петровны, у меня нет в Москве никакого Жукова. Это, вероятно, не мне".

Весь день он был занят заводскими делами, вечером заседал на бюро райкома, поругался там со вторым секретарем, назвавшим его бюрократом, домой вернулся поздно, сразу лег спать и лишь на другое утро, проснувшись, вспомнил эту странную телеграмму.

"Что за чепуха? — думал он, в благодушном настроении принимая ванну, бреясь, надевая свежую, пахнущую крахмалом и утюгом белоснежную сорочку. — Какой-то Жуков, Петровна… Кто такие?"

"Кто такие? — продолжал он думать, сидя за завтраком, и уже с некоторым раздражением, так как мысль о телеграмме, неотвязная, как зубная боль, все сильнее беспокоила его. — Петровна, Петровна… — И вдруг, побледнев, вскочил из-за стола, чуть не опрокинув недопитый стакан чаю. — Да ведь это моя мать — Петровна! А Жуков — это Живков! Это телеграф перепутал! Как же я сразу не догадался! Дурак, — уже ругал он Живкова, так неуклюже составившего телеграмму. — Теленок, бабий приказчик!"

Еще было время — четыре часа с лишним. Он еще мог успеть проститься с матерью. Но самолет на Москву улетал только вечером, поезд отправлялся в двенадцать часов дня. Можно было успеть только на автомобиле.

Он позвонил главному инженеру, парторгу, главному диспетчеру и всем сказал своим командирским голосом:

— Уезжаю в Москву.

Так же, без лишних объяснений, он сказал и своей жене, молодой, изящной женщине, которую, ни разу не увидев, так невзлюбила его мать, а садясь в машину, бросил шоферу:

— Сейчас полчаса девятого. Через четыре часа мы должны быть в Москве.

— Постараюсь, Александр Иваныч, — ответил тот.

— Не постараюсь, — нахмурился Александр Иванович, — а хоть кровь из носа.

Но, выезжая из города, задержались на переезде. Старый маневровый паровоз, лениво пыхтя, толкал вагоны, перегородил ими шоссе, остановился и стоял, казалось, вечность, пока не потянул их, все усиливая ход, к железнодорожным пакгаузам.

Потом пришлось свернуть с главной магистрали и сделать большой крюк по разбитой проселочной дороге, объезжая ремонтировавшийся мост.

Александр Иванович, стиснув зубы, нахмурясь, сидел рядом с шоферам, и вспоминалась ему вся его жизнь с того самого момента, когда холодным вечером Василиса Петровна подобрала его с Ольгунькой на улице. Как много лет прошло с тех пор! И как много огорчений и обид принес он за эти долгие годы матери!

И потому, что он впервые подумал о себе так, ему стало невыносимо жаль, что уже ничего нельзя поправить, изменить, что теперь уже все поздно.

К Москве подъехали все-таки в половине первого. Но надо было еще долго кружить по городу, по его улицам, то широким, то, как рукав, узким, но всюду шумным, беспокойным, сутолочным, полным пешеходов, автомобилей, троллейбусов, автобусов, грузовиков; приходилось простаивать чуть не на каждом перекрестке возле светофоров. Александр Иванович приказал ехать прямо на кладбище.

А похоронная процессия тем временем двигалась по Москве, миновала Сыромятники, Землянку, поднялась в гору на тесную, беспорядочную Таганскую площадь и, обогнув ее, устремилась по прямой к Абельмановской заставе. Но вот и застава позади. Несколько минут езды по тряской булыжной дороге, мимо старых деревянных домиков, и уже показались высокие деревья за кладбищенской оградой.

Никто не обратил внимания на стоявшую возле ворот запыленную машину, и лишь когда кладбищенские рабочие, суетясь и толкаясь, кинулись к гробу с венками и огромными букетами живых цветов, лишь тогда Ольга, а за ней Живков, Николай, Леня и ребята-трактористы, несшие гроб, увидели стоявшего в стороне бледного, нахмуренного, со стиснутыми губами Александра Ивановича.

Он стоял, по-военному вытянув руки по швам, своевольный, решительный человек, и когда раздались печальные звуки оркестра, скупые, редкие слезы побежали по его щекам.

Листок из отрывного календаря


В шесть часов, дождавшись своего, обрадованно, бойко затрезвонил будильник. Она проснулась и, не зажигая света, мгновенно, ловко нащупав ладонью его холодный круглый бок, утопила кнопку. Будильник, умолкая, что-то глухо, обиженно и невнятно пробормотал. Она полежала еще немного в темноте, подождала, чтоб сладкий сон совсем покинул ее, зажгла настольную лампу на тумбочке и встала с постели. Муж, Вася, жмурясь, тоже поднял было голову, но она ласково прошептала: "Поспи, еще рано тебе", — и он вновь ткнулся носом в подушку, смачно, по-детски почмокав при этом губами.

Звали ее Людочкой, и у них с Васей было двое детей: юная пионерка Поленька и детсадовец Коленька, спавшие сейчас в соседней комнате. Ни тещи, ни свекрови при них не было. Людочка накинула халатик, сунула ноги в тапочки и прошла на кухню. Эта женщина была невысока, стройна, изящна, курноса, голубоглаза и подстрижена под мальчика. Все говорили, что такая прическа очень ей к лицу, молодит ее и она выглядит настоящим сорванном.

Людочка постояла несколько секунд, щурясь от неожиданно яркого света лампочки, вспыхнувшей под кухонным потолком, и, прежде чем заняться делами, сорвала листок с календаря. На картинке этого листка два человека смешно толковали про испорченное паровое отопление. Там же сообщалось, что вчера, в воскресенье 22 ноября, солнце взошло в 8.18, закатилось в 16.13 и день, таким образом, длился 7 часов 55 минут. Эти астрономические сведения всегда почему-то очень интересовали ее, и, узнавая о том, что день стал еще короче, она каждый раз невольно испытывала какое-то необъяснимо горькое, обидное и досадное чувство, будто с теми исчезнувшими из светового дня минутами она сама утратила, безвозвратно потеряла что-то очень значительное и важное из своей легкой, счастливой, лучезарной жизни. Но когда, месяц спустя, день пойдет на прибыль и она опять станет узнавать об этом из сообщений календаря, тихое, ласковое изумление всякий раз будет восхищать ее сердце.

На оборотной стороне календарного листка за вчерашний воскресный день была напечатана заметка под названием "Маски для сухой кожи лица". Людочка стала внимательно и заинтересованно читать: "Подогрейте стакан с оливковым маслом в миске с горячей водой. Смочите вату в теплом оливковом масле, слегка отожмите и положите на лицо, а на глаза — ватку, смоченную в холодной воде. Через 15–20 минут снимите маску, лицо ополосните холодной водой и промокните бумажной салфеткой". Это был первый совет женщинам, что им делать, если у них сухая кожа лица. Дальше следовало еще два таких же толковых, заботливых совета. Они тоже заинтересовали Людочку, поскольку кожа на ее смазливом, задорном личике была как раз той, для ухода за которой и предназначались эти косметические рецепты. Но обстоятельно знакомиться с ними уже было недосуг, она отнесла календарный листок в комнату и положила на тумбочку возле будильника и настольной лампы, чтобы вечером, освободясь от занятий, прочесть с начала и до конца.

"Все-таки здорово, хорошо, что в календаре иногда печатают что-нибудь исключительно полезное и значительное для женщин", — подумала она, возвратясь на кухню и принимаясь за работу.

Не прошло и получаса, а дела у Людочки были в самом полном разгаре. Все четыре конфорки на газовой плите жарко пылали. Одна — под кастрюлей с будущим супом, вторая — под кастрюлей с картошкой для пюре, третья — под кастрюлей с пыхтящей рисовой кашей на завтрак, а четвертую конфорку придавил чугунный утюг, которым Людочка вскоре и принялась гладить Васе рубашку, Коле — штанишки, Поле — ленты для кос и передничек.

Где-то около семи часов проснулся Вася и зазудил в ванной комнате электробритвою.

— Это что за календарь на тумбочке лежит? — кричал он, бреясь.

— Это я оставила до вечера, чтобы досконально изучить косметику лица, — ответила Людочка, ловко водя по форменному Поленькиному фартуку горячим чугунным орудием производства. — Просто необходимые советы для тех, у кого сухая кожа лица.

— А я просыпаюсь — гляжу, календарь лежит. Крутил, вертел его в руках, ничего не могу спросонья сообразить. На сколько же сегодня день убавился?

— Ты об этом мог бы сам прекрасно узнать.

— В твоих устах такие сообщения приобретают более трагический смысл, чем когда я сам узнаю об этом. Так на сколько же день убавился?

— Чтоб тебе действительно не очень утруждаться чтением, так и быть, скажу по-дружески: день убавился на три минуты.

— Какой ужас!

— Не смейся, пожалуйста, мне от этого горько.

— Через месяц все изменится, не горюй, старина.

Так они дружески, шутливо, любезно перекликались, занимаясь каждый своим утренним привычным делом, а в семь часов Вася, чисто выбритый, чуть-чуть попахивающий одеколоном, в идеально выглаженной белоснежной рубашке, обжигался, сидя за кухонным столом, распаренной молочной рисовой кашей, а Людочка, войдя в детскую комнату, зажгя свет и похлопав ладошами, негромко, но повелительно сказала;

— Ребятки-зайчатки, пора вставать. Просыпайтесь, кролики.

За окном в это время было еще удручающе темно, будто в полночь. Теперь в Москве светало так поздно, что все уходили по своим делам из дома впотьмах: и Вася в конструкторское бюро, и Поля в школу, и Коля в детский сад, и сама Людочка в управление Главстроя, благо почти всем было близко — и в сад, и в школу, и в главк. Один только Вася каждый день катил на работу чуть ли не через всю Москву, используя несколько видов городского транспорта.

Пока Людочка возилась с Поленькой и Коленькой, Вася расправился с завтраком и уже в пальто нараспашку, с шляпой на затылке, с сигаретой в углу рта появился в дверях и сказал, щурясь от дыма:

— Физкульт-привет! Я сегодня, мамочка, возможно, задержусь на профсобрании, — и не успела Людочка сообразить, какое коварство кроется в последних его словах, как Вася уже захлопнул за собою входную дверь.

— Вот каналья, улизнул-таки, — с некоторым огорчением, но и с доброй долей восхищения проворством супруга, проговорила она, поняв наконец, что Вася не "возможно", а наверняка будет после работы присутствовать в Лужниках или еще где-нибудь на хоккейном состязании.

— Кто каналья? — спросила Поленька. — Я?

— Не ты, а наш папа, — сказала Людочка. — Хитер бобер.

— Что такое каналья? — спросил Коленька.

— Это значит по-русски молодец, — сказала она сыну. — Вырастешь большой, тоже таким же молодцом станешь. Тебе ведь придется и на работу ездить, и хоккей в Лужниках смотреть. У тебя еще все трудности впереди, милый ты мой зайчик.

Ребятишки одеваются, а она, стоя посреди комнаты, задушевно беседует с ними.

— Портфель у тебя собран? — спрашивает она у дочки. — Ничего не позабыла?

— Что ты, мама. — Поленька, натягивая чулки, с укором глядит на нее.

— Но я-то ведь знаю тебя. Не забудь ключ от квартиры.

Этот ключ, чтобы не потерялся, Поленька носит на шее, под платьем. Так религиозные люди носят божественные крестики.

Осовело сонный Коля никак не совладает со штанишками. Сперва они почему-то очутились на нем задом наперед, а потом обе ноги, опять же помимо его воли, влезли в одну дырку, и Коленька, встав с кровати, сразу шлепнулся на пол. Людочка, поднимая его, засмеявшись, ласково сказала:

— И какой же ты у меня еще нескладный.

А Поленька серьезно сказала:

— Он еще не дорос до штанов. Ему надо юбку носить.

— Сама юбка, дура, — обиделся маленький мальчик.

— Николай! — строго, с укором сказала мать.

— А пусть она не обзывается по-всякому.

Но вот ребятишки одеты, умыты, причесаны. Завтракают. И пока они едят кашу, пьют чай с бутербродами, восседая все за тем же круглым кухонным столом, Людочка успевает и себя привести в полную служебную готовность. Да и то сказать, что сменить халатик на юбку и "водолазку", тапочки — на туфли-микропорки, встрепать пальцами мальчишескую прическу не составляет особого труда и отнимает у нее всего каких-нибудь несколько минут.

И вот она уже вновь в обществе детей, намазывает хлеб маслом (она любит бутерброды и готова есть их круглый день).

— Не смей ковырять вилкой в колбасе (Коленьке).

— Придешь из школы, сваришь себе пельмени. Они в испарителе. Не забудь посолить воду (Поленьке). Тебе пора. — И придирчиво, заботливо и настороженно оглядывает девочку. Но нет, дочкин костюм в полном порядке: кружевной воротничок, широкие черные крылья форменного фартука, алый пионерский галстук, лента в туго сплетенной косе…

Спустя четверть часа после того, как девочка с портфелем в руке захлопнет за собою входную дверь. Людочка за руку с Колей тоже покидают жилище. На пороге детского сада они расстаются. Кончается утро. У всех начинается трудовой день. Вася, в белом докторском халате, будет сосредоточенно и вдохновенно топтаться возле кульмана, решая не очень-то легкую задачу по созданию автоматической подвижной каретки для нового универсального координатно-расточного станка, а пошабашив, мгновенно забыв обо всем на свете, сломи голову, меняя по пути трамвай на троллейбус, троллейбус на метро, мчаться в Лужники на хоккейный матч между милым сердцу его "Спартаком" и армейцами Ленинграда. Поленька до двух часов будет прилежно изучать грамматику, алгебру, географию, физкультуру и пение по программе пятого класса средней школы, потом придет домой, снимет с шеи ключик, отопрет дверь, сварит пельмени, съест их, погуляет во дворе (у них большой двор, где можно поиграть в скакалочки, в клеточки, покачаться на качелях, покрутиться вокруг тумбы на карусели) и примется за домашние задания по русскому, математике и истории, а тут как раз подоспеет время идти в садик за Коленькой, так как брать его оттуда больше некому, папа занят по своим делам, а мама — по своим. У Коленьки день тоже трудовой, как у папы и у сестренки. В детском садике, словно в какой-нибудь конторе или в санатории, все рассчитано по часам, отдохнуть некогда. То на прогулку собирайся, то за стол, то в кровать, то на горшок, то на пение, успевай лишь поворачиваться. Иной раз только оглянулся, а уж и вечер наступил, и сестра возле гардероба с твоим пальтецом в руках дожидается тебя.

Труд облагораживает человека. Людочка полностью разделяет это убеждение. К тому же она даже не может вообразить себе молодую, полную сил и здоровья женщину, жену, искреннего друга и нигде не работающую, когда мужниной зарплаты, как ни крути, на семью до конца месяца все равно не хватит. Значит, кроме того, мужу надо помогать и зарабатывать деньги. Но и это еще не все. Труд не только облагораживает человека, не только дает ему возможность улучшать и усиливать материальное благосостояние семьи. Труд, кроме всего прочего, делает человека совершенно ни от кого не зависимым. Таким образом, следует, что у каждого человека должна быть квалификация, специальность, постоянная работа и твердый заработок. Людочка экономист с высшим образованием и в главке пользуется заслуженным авторитетом среди сотрудников, а также со стороны руководства. Свое дело она знает, любит, все у нее в руках так и горит, и не было еще случая, чтобы она что-нибудь исполнила неряшливо, невнимательно или не в срок. А для этого, не секрет, нужны исключительная точность и собранность, предельная загрузка времени полезным созидательным трудом от начала до конца рабочего дня.

Но вот закончился рабочий день. Людочка отправилась шастать по магазинам, чтобы приобрести необходимые для дома, для семьи товары и продукты, как-то: мясо, котлеты, макароны, фрукты-овощи, сыр, колбасу, масло и сахар.

В мясном отделе была небольшая быстрая очередь, в бакалее вообще никого не было, но в гастрономе за колбасой, сыром и маслом пришлось задержаться и обсудить с соседками некоторые злободневные, — насущные вопросы современной жизни. Одна дамочка рассказала, например, о том, как она два месяца назад ездила отдыхать в ялтинский санаторий "Ливадия", какой там чудесный целительный воздух, какие процедуры, какая нарядная толпа праздно фланирует день-деньской по набережной, а гранатами на базаре торгуют азербайджанцы.

— Можете представить, азербайджанцы торгуют в Ялте! — взволнованно воскликнула она, обращаясь к Людочке. — Я так была поражена!

— Чем же? — насмешливо спросила Людочка.

— В Москве это закономерно, но в Ялте!

— А я вот завчерась иду, — ловко встряла в разговор старушка, повязанная белым ситцевым фунтиком, — а он так и катить, так и катить на меня.

— Кто? — спросила Людочка.

— Как это кто? — изумилась старушка. — Автамабиль. Чуть не сшиб, проклятый. Спасибо, семафор ему закрыли.

— А ты, старая, не ходи там, где не следует, — сердито заметил гражданин с авоськой, прислушивавшийся к дамскому разговору. — Крутятся как овцы по всей Москве, а шофер потом несет ответственность.

— А ты чего, сердешный, влез в бабий разговор? — язвительно спросила старушка. — Мы тебя будто бы не приглашали.

Гражданин с авоськой прикусил язык, а дамское собеседование запросто перекинулось на мужчин. Начали вспоминать о их неуклюжести, бестактности, неучтивости, лености и т. д.

Гражданин с авоськой внимательно слушал.

— Нет, нет и нет! Что вы мне ни говорите, а все мужчины наглые хамы! — взволнованно и оскорбленно вскрикивала дамочка.

— А я намедни иду, — опять ввинтилась в разговор старушка, — а оне так и крутятся, так и жужжат, ровно пчелы возле улья.

— Кто? — спросил гражданин с авоськой.

— А мужики возле пивного ларька, вот кто, — победоносно поглядев на него, сказала старушка.

— Тьфу ты! — с досадой сплюнул гражданин и обиженно отошел от очереди.

— А я с вами не согласна, — с благосклонной улыбкой обратилась Людочка к дамочке. — Взять, например, моего мужа. Он готов помочь мне, но я не хочу, чтобы он стирал чулки, детские штанишки, варил лапшу. У мужчин свои святые обязанности, своя ответственность перед семьей, так что… — И она все с той же доброй, милой извиняющей улыбкой пожала плечиками. — А магазин я ему тоже не могу доверить. Хватит того, что однажды он купил огромную тухлую курицу (как только продавщице не стыдно было обманывать несведущего человека), а в другой раз… — Но она не успела договорить, что в другой раз приобрел ее супруг, так как подошла очередь производить закупки товаров, и, взяв того-сего и диетических яиц, Людочка поспешила домой.

Был уже восьмой час вечера, на улице вновь стояла кромешная темень, как в полночь, будто никогда не видели дневного света, ми сегодня, ни вчера, и завтра его тоже не увидишь, словно дело происходит не в Москве, а где-нибудь за Полярным кругом.

Шла третья декада ноября. Какое все-таки тревожное, беспокойное, смятенное чувство всякий раз охватывает тебя от одной лишь мысли, что будто и не было вовсе дня, что, как ты вышел, горемыка, из дома затемно, так и вернулся с работы все в том же мраке и не заметил, как прошел еще один день твоей жизни. То ли дело весною или летом. Как длинны, светлы, красочны, многозвучны и многогранны те благословенные времена! Ах, как любит Людочка, когда и солнечно, и ярко, и просторно, и душисто, и весело вокруг нее. И ей тогда кажется, что все люди без исключения вместе с нею и счастливы, и здоровы, и жизнерадостны.

А что теперь? Сумрак и слякоть, дождь не дождь, снег не снег. Под ногами грязно, фонари тусклы, люди озабоченно суетливы, и все бегут, торопятся…

Семья была уже в сборе. Не только Поленька с Коленькой, но даже сам глава успел вернуться со своего лжепрофсоюзного собрания, до хрипоты наоравшись там. Сидели возле телевизора и терпеливо, привычно, безропотно ждали Людиного появления.

И вот она прибежала. Наконец-то!

— Сейчас, сейчас, мои милые ребятишки, сейчас я вас всех накормлю, — бодро говорила она, лишь успев впорхнуть в коридорчик своей квартирки и скинуть с плеч, отряхнуть от дождевых капель пальто.

— Заждались? Проголодались? Сейчас я все мигом устрою, — суетясь на кухне, говорила она сегодня, как, впрочем, говорила это каждый день.

И в самом деле, не прошло даже получаса, а семья уже сидела вокруг кухонного стола и дружно, шумно ужинала.

— Что было на собрании? — лукаво спрашивала Людочка у Васи.

— Да так, чепуха, — неопределенно и неловко молвил тот, делая вид, что очень занят едою, — очередная говорильня, только и всего.

— Ну, а тебя сегодня спрашивали? — обращалась Людочка к Поленьке.

— Да, мама, по алгебре и истории, — скромно и с достоинством отвечала девочка. — Четверка и пятерка.

— Очень хорошо. Молодец. Ну, а ты, мой мальчик, как день провел?

— Хорошо, — отвечал Коленька.

У него все и всегда было хорошо. Даже когда укладывали спать. Он не роптал, не канючил, не выстанывал "еще полчасика", подобно сестре, а лишь сопел от усердия, раздеваясь, да лез в постель.

Уложив детей, не теряя времени даром, Людочка принялась за стирку, и, когда повесила в ванной комнате последнюю детскую рубашонку, наступила полночь, и усталость сковывала ей руки и туманила глаза.

Вася уже спал. Недочитанная газета лежала возле него на постели, а на тумбочке, рядом с будильником и непогашенной настольной лампой, лежал листок из отрывного календаря за воскресенье 22 ноября 1970 года. Людочка вспомнила, что утром она не успела дочитать те добрые советы косметологов, что давались на обратной стороне листка, и, улегшись рядом с Васей, принялась за чтение. Первый совет она уже знала. Второе предложение объясняло, что "сухая кожа лица станет гладкой и эластичной ("Это как раз то, что мне надо, — подумала Людочка), если применять маску из дрожжей. 1/4 палочки дрожжей смешайте с оливковым маслом до густоты сметаны и нанесите на лицо на 15–20 минут, затем смойте чуть теплой водой, на мокрое лицо нанесите любой питательный крем и промокните бумажной салфеткой". Читать третий совет уже не было сил. Глаза ее слипались. Она облегченно вздохнула, положила календарный листок на тумбочку, погасила лампу и уронила голову на подушку, мгновенно радостно и крепко заснув.

После бала


Милая, дорогая моя подружка Галя! Как я прекрасно понимаю тебя и твои чувства, когда тебе пришлось так печально, горько и одиноко встречать такой великий всесоюзный международный день Восьмого марта с мужем вдалеке. Он там в своем доме отдыха, наверное, кренделя ногами выделывал, ухаживая в это время за нами, женщинами, царицами дня, а ты была вынуждена заставлять себя не находить себе места без него, находясь в одинокой, пустой и холодной без дыхания друга квартире.

Но ты виновата во всем сама, хотя я тебя и не виню. Надо работать, а не сидеть сложа ручки дома, как это делаешь ты, занимаясь только воспитанием своего ребенка. Надо работать, работать и еще раз работать, дорогая Галя! Пойми, вот я и работаю, и воспитываю. Я успеваю, и пусть мой дорогой муженек уезжает хоть на полгода, хоть к черту на рога, я и глазом не моргну в тоске и одиночестве, потому что у меня, кроме дома, есть еще работа, труд на благо общества, общественность, коллектив, местком и так далее и тому подобное. А ты всего этого лишена, пойми!

Но я должна рассказать тебе, дорогая подруженька Галя, о том, как мы встречали наш великий праздник Восьмое марта в коллективе нашего учреждения. Прочтя внимательно, ты обязательно воскликнешь, что я по отношению к тебе тысячу раз права. Расскажу по порядку.

Это был грандиозный шикарный бал. Стол ломился от яств, беспрерывно гремела бодрая зовущая музыка, тосты и танцы без конца сменяли друг дружку.

Но расскажу по порядку.

Начну с того, что скатерти и посуду (вилки, ножики, тарелки, блюда, вазы, фужеры и рюмки) мы решили принести из дому, чтобы создать более интимную обстановку, поэтому стол наш блестел крахмалом, фарфором и хрусталем, что вызвало взрыв изумления буквально всех приглашенных мужчин. Правда, разбили два фужера, одну рюмку, одну вазу и облили красным вином одну (мою) скатерть. Но где пьют, там и льют! Ха-ха-ха! Между прочим, ты не знаешь ли, как и чем вывести это ужасное лиловое пятно величиной с бельевой газ? Напиши, пожалуйста, чем лучше и безопаснее или отдать в химчистку. Но я боюсь, что там так схимичат, что от скатерти останется одна дырка. Но я, подружка, не огорчена. Больше всего огорчена Аня Ляпина, которая принесла огромную фарфоровую вазу под фрукты и ее кокнули буквально за десять минут до конца. Но продолжу по порядку.

Итак, стол ломился от яств. Тут было множество всяких яств, мы их коллективно закупали целую неделю и еще приготовили дома кто что лучше готовит. Я, например, сделала рыбу-мерлузу под маринадом. Все восторгались и хвалили.

Итак, стол ломился от яств. Но на столе было все и ни грамма спиртных напитков, кроме минеральных вод ("славянская" и "полюстровская") и лимонада. Мы это сделали нарочно, так как знали, что наши рыцари мужчины готовят нам сюрпризы. Они, конечно, пришли, сделали вид, что в высшей мере удивлены, поражены, стали огорченно высказывать свои мнения насчет лимонада и Минвод, но мы-то знали, что все это тайная шутка, и когда они стали вносить свои сюрпризы, мы тоже сделали вид, что тоже изумлены этими сюрпризами, захлопали в ладоши, и раздались наши восклицания и удивления одновременно.

Милая подружка! Ты даже не можешь себе представить, как нам было весело. Мы так хохотали, так хохотали, что ты даже не можешь себе представить.

Но продолжу по порядку. Сюрпризы были такие.

С. Д. Смирновский, например, поставил на стол коробку, на которой были нарисованы туфельки на шпильках, как будто бы действительно упакованные в обувном отделе ГУМа. Но мы так весело аплодировали и хохотали, когда в коробке вместо туфелек оказались две бутылки коньяка (армянского) три звездочки.

А мужчины из отдела программирования принесли скульптуру полуголого (до пояса) молодого красавца казака, сидящего на бочке, в которую, как потом выяснилось, было влито три бутылки горилки с перцем, а всеми любимый заведующий третьим отделом Георг Арутюнович Кастелянц вошел (ты только можешь себе представить) в глубокой всеобщей наступившей тишине с младенцем на руках. Да, да, представь себе, с младенцем. Он у нас настоящий артист и, подражая младенцу, очень похоже верещал, как поросенок. Все было сделано так правдиво, что нельзя было поверить ничему. Так естественно лежал на руках Кастелянца ребеночек, завернутый в голубое одеяло и перевязанный голубой шелковой лентой. Мы так хохотали, так хохотали, когда это одеяло было развернуто и в наступившей всеобщей торжественной тишине там вместо ребенка оказалась большая-пребольшая бутыль с резиновой кукольной головой на горлышке и с красным вином внутри, которым потом облили мою скатерть. Ты, дорогая Галя, не забудь и напиши, как безопаснее всего ее отчистить. Но продолжу по порядку.

Когда подношение сюрпризов кончилось, все сели за стол, и в наступившей торжественной тишине наш начальник Илья Петрович поднялся с бокалом и руках и поздравил всех нас с всесоюзным международным днем Восьмое марта.

Все тут же закричали "ура", стали чокаться, желать друг другу семейного счастья, успехов в личной интимной жизни и закусывать.

А потом пиршество разгорелось вовсю. Тосты беспрерывно следовали один за другим, и все в честь героических наших женщин, а потом кто-то из отдела главного механика запел мягким приятным баритоном песню "Темная ночь, только пули свистят…" и т. д., и все дружным громким хором ее подхватили.

Ну, а потом и пошло, и пошло, и пошло! Песни, танцы не успевали сменяться, веселая бурная музыка беспрерывно гремела из радиолы.

Милая подружка Галя! Если бы ты только могла себе представить, как мы веселились, как веселились. У Ани (у которой разбили вазу) отлетел каблук, а очаровательная старушка машинистка Маргарита Карповна Королева, которая вот уже восьмой год упорно отказывается уходить на пенсию, хотя по нескольку раз в день засыпает за машинкой, и которую мы зовем королева Марго, от выпитого вина раскраснелась, помолодела и проспала, сидя в уголке дивана, до самого конца бала.

Наш начальник лысенький толстячок Илья Петрович был неузнаваем. Всегда такой строгий и недоступный, он преобразился буквально на глазах, был в ударе и сделался всем доступным. Он рассказывал очень смешные анекдоты, и, можешь себе представить, отнюдь не пошлые и не сальные (я такие, ты прекрасно знаешь, не люблю), а когда он пошел плясать "барыню", комично повязав фунтиком голову и помахивая носовым платком, все женщины пришли в неописуемый восторг, усадили его на стул посредине зала (рыцари в это время паслись возле стола и жевали), завязали глаза и стали водить хоровод: "каравай, каравай, кого любишь, выбирай". Он выбирал и награждался за это поцелуем и общими аплодисментами. Всем, в том числе и Илье Петровичу, эта игра очень понравилась.

Но продолжу по порядку. Как бывает ни грустно, а все в конце концов приходит к концу. Пришел к концу и наш веселый, такой бодрый, такой радостный бал.

Мужчины допили все свои сюрпризы и куда-то исчезли. Остались мы одни, но нам, представь себе, не было скучно. Собирая со стола, моя посуду, убираясь и подметая в зале, сдвигая столы и стулья и расставляя их по местам, мы продолжали петь песни как лирические, так и на производственые и военные темы.

А потом, все переделав, создав такую обстановку, как будто ничего и не было, мы разъехались по домам в приподнятом и торжественном настроении. Можете себе представить, у меня было такое настроение, когда хочется всех обнять и расцеловать крепко-крепко. Ха-ха-ха! У тебя не было никогда такого желания?

Дома у меня был полный кавардак. Оказывается, мой благоверный муженек, забрав сына из садика и пользуясь моим отсутствием, зазвал приятелей, и они стали пьянствовать, как он выразился, за мое здоровье и за здоровье всех мужественных, героических женщин. И он еще имел наглость спросить у меня, куда я девала маринованную рыбу, которую мариновала вчера. Представляешь себе? Он, видите ли, везде ее искал и нигде не нашел. Я ответила ему, куда и для кого делала эту рыбу, а он довольно бестактно сказал: а нам чего с сыном жрать, ты подумала? Но я ради такого торжественного праздника не стала связываться с ним.

Милая Галя! Какой ужас: на столе не прибрано, в пепельнице полно окурков, в миске с солеными огурцами лежит гора кожуры от самой дешевой ливерной колбасы, сын спит нераздетый. Боже мой! Но я не подала и виду, что расстроена. Я держалась бодро, даже когда они, увидев меня, закричали: "Ура! Именинница пришла!" И стали целовать мне руку, поздравлять с праздником и говорить комплименты. Я не могла им ничем ответить, кроме благосклонной улыбки.

Сейчас они сидят на кухне, допивают водку, сосут огурцы и все время при этом нарочно громко, чтобы я слышала, кричат: "За здоровье наших милых женщин! Чтобы почаще у них были такие праздники!" А я, раздев и как следует уложив сына, пишу тебе это письмо, боясь, чтобы не увяли мои первые впечатления от бала и в ожидании, когда они разойдутся и мне можно будет убрать со стола и создать в квартире уют. Наверное, скоро угомонятся. Двенадцатый час ночи. Обнимаю тебя крепко-крепко. Твоя незабвенная подружка Тася.

Загрузка...