ПУТЕШЕСТВИЯ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ


Терентий Федорович Шпак, католический священник и другие

Лейтенанта Терентия Федоровича Шпака, начальника волостного отделения милиции, вызвали в уезд к капитану Андзюлису.

Терентию Федоровичу недавно минуло сорок лет, и был он с виду не то чтобы грузен, как человек, на которого и смотреть-то нет никакой охоты, у которого поясной ремень, к примеру, давно уже перестал выполнять свои прямые функции и служит лишь поддержкой навалившегося на него живота. Нет, на Т. Ф. Шпака было очень приятно посмотреть и даже с удовольствием воскликнуть при этом: "Ого! Уродился же детина, дай ему бог здоровья!" Проще говоря, лейтенант Шпак весил около ста двадцати килограммов, и этот вес лейтенанта как раз соответствовал его росту.

Узнав о вызове, лейтенант велел запрятать кобылу, а сам, кряхтя, принялся натягивать сапог на левую ногу. В обычные дни не только по дому, даже по волостному отделению лейтенант имел привычку ходить, обув правую ногу в сапог, а левую в тапочку. В такой странно-разнообразной обуви он и по хуторам разъезжал без всякого стеснения. Да и то сказать, стесняться ему было некого: лейтенанта Шпака, слава мадонне, знал не только каждый житель волостного местечка или окрестный бирюк-хуторянин, но, верно, каждый бандит, которые еще остались кое-где в то послевоенное лето и в волости, и в уезде. Бандиты были вооружены немецкими автоматами да "вальтерами", жили в бункерах и лесных берлогах, вдруг появлялись то тут, то там, подкарауливая и убивая на тихих проселках спешащих по делам представителей власти, особенно коммунистов.

С этими недобитыми фашистскими молодчиками вел непримиримую борьбу лейтенант Т. Ф. Шпак на территории вверенной ему волости.

Т. Ф. Шпаку надлежало выследить, обезоружить и арестовать тех бандитов, чтобы в волости как можно скорее воцарилось полное благополучие, а бандитам в свою очередь хотелось расправиться с Т. Ф. Шпаком, который последнее время действовал так решительно, что у них не стало ни сна, ни отдыха, гонял их по волости из конца в конец, отлавливая или ликвидируя то одного, то другого.

Обувшись, лейтенант Шпак взял автомат, браво глянул на дежурного и направился к двухколесной таратайке, поджидавшей его возле крыльца.

Сперва лейтенант ступил на подножку, и таратайка так накренилась, что вот-вот готова была опрокинуться, а левая оглобля ее задралась к самым кобыльим ушам. Но потом оглобля опустилась, двуколка выровнялась, только рессоры ее почти совсем сплющились. Это значило, что лейтенант уселся посреди экипажа. Скоро, покачиваясь на съезженных рессорах, он ни шатко ни валко уже катил по пыльному проселку в уездный городок к капитану Андзюлису.

Дорога шла полями, холмами, лугами, оврагами, один раз кобыла вброд переволокла экипаж через тихую речушку, выбралась, поднатужась, на взгорок, и Терентий Федорович опять покатил, не спеша минуя придорожные распятия Христа на перекрестках да хуторские оазисы, видневшиеся слева и справа, где подальше от дороги, где поближе к ней. Рожь заколосилась, ветерок гнал по ее разливам волну за волной, в лугах косили и сушили сено, и хуторяне, завидя Терентия Федоровича, прерывали работу, снимали картузы и шляпы, раскланиваясь с ним. А он в ответ поднимал над головой руку, улыбался во весь свой большой рот и кричал басом:

— Лаба дена[2], понас Григулис! Лабас, пан Бережковский!

А в это время капитан Андзюлис, изящный, щеголеватый, подтянутый, с безукоризненным пробором в русых набриолиненных волосах, поскрипывая начищенными до лучезарного блеска сапогами, расхаживал по своему прохладному кабинету и, хмурясь, в нетерпеливом волнении поджидал лейтенанта Шпака.

Всякий раз, когда капитану Апдзюлису приходилось совершать подобную акцию — вызывать в уезд Терентия Федоровича, капитан чувствовал некоторое смущение. Причин для этого имелось вполне достаточно. Во-первых, капитан Андзюлис был ровно на десять лет моложе лейтенанта Шпака. Во-вторых, лейтенант Шпак не только в уезде, но даже в Вильнюсе был довольно известным и уважаемым человеком. В-третьих…

Третья причина заключалась вот в чем: как-то раз вечернею порой, с месяц или чуть побольше назад, лейтенант Шпак вилял на велосипеде по полевой тропочке в самой дальней волостной стороне и, минуя хутора да распятья божии, приближался к своему дому. Вдруг из соседнего лесочка, с треском разорвав вечернюю благодатную тишину, спустившуюся на землю с лазурных небес, по Шпаку саданули автоматной очередью.

Лейтенант враз свалился вместе с велосипедом на тропочку и, не мешкая, принялся отстреливаться. Одну очередь дал, вторую, повременил немного, третий раз выпустил пяток пуль и затаился, озираясь и прислушиваясь.

А вокруг царили мир и благодать. Терентий Федорович полежал еще минуты три, неприлично выругался и поднялся над тропочкой во весь рост. И только тут он почувствовал, что с левой ногой у него будто бы что-то неладно. Она была вроде бы уже не такая, как раньше. Она словно бы неловко подвернулась при падении и вроде бы побаливает. Пришлось опять сесть на тропочку и для выяснения обстоятельств стянуть с ноги сапог. А когда стянул, то из голенища кровь вылилась, и оказалось то прочное голенище с двумя дырками.

Порточина тоже была в крови. И лейтенанту Шпаку стало ясно, что его подстрелили. Не медля ни минуты, он разрезал штанину перочинным ножиком, вытащил из кармана два индивидуальных пакета, перевязал рану и в таком не особенно приличном для офицера виде (одна нога в носке, другая в сапоге) приехал на своем велосипеде в местечко, где врач волостной амбулатории обработал и заново перебинтовал его раненую ногу. С тех пор только в самых исключительных случаях Шпак обувал левый сапог. От постельного режима он отказался, обещая, однако, ежедневно как штык являться в амбулаторию на перевязку.

Это была третья причина, которая всякий раз вместе с двумя первыми приводила в смущение капитана Андзюлиса, как только он вызывал к себе лейтенанта Шпака. Надо сказать, что после ранения Терентия Федоровича делал он это не часто.

Из окна кабинета уездного начальника была видна мощенная крупным булыжником, поросшая кое-где травой, безлюдная в этот жаркий полуденный час городская площадь, и когда на этом булыжнике затряслась и задребезжала таратайка с возвышавшимся на ней засупоненным на все пуговицы лейтенантом Шпаком, капитан Андзюлис еще больше смутился и разнервничался.

Предстоял, по его мнению, откровенный и очень сложный разговор.

Едва капитан успел взять себя в руки и усесться за дубовый стол с зеленой суконной крышкой и могучими, как у Шпака, ногами, в дверь уже стучали.

— Войдите, — нетерпеливо сказал капитан, и лейтенант Шпак, распахнув дверные створки, богатырским строевым шагом протопал по кабинету.

Капитан поспешно, радостно встал, вышел навстречу и усадил Шпака в такое мягкое да низкое кресло, что лейтенанту мгновенно взбрело в голову, будто он развалился на тюфячке, расстеленном прямо на полу. В таком полулежачем-полусидячем состоянии он чувствовал себя очень стесненно, а капитан, опустившись напротив него точно в такое же кресло, наоборот, всем своим видом показывал, будто уютнее и удобнее этого сиденья ничего нет на свете, хоть всю Литву обрыскай.

— Болит нога? — осведомился Андзюлис.

— Совсем незначительно, — поспешно заверил полулежащий-полусидящий Терентий Федорович.

Если капитан Андзюлис, когда ему надо было вызывать к себе знаменитого Шпака, чувствовал неловкость" то и Терентий Федорович перед каждой встречей с капитаном, как говорят, еще за версту вытягивался в струнку и в таком напряженном состоянии представал перед Андзюлисом. Кому кому, а уж Шпаку было хорошо известно, какой умница и храбрец этот с виду вроде бы и застенчивый, и хилый, и даже чересчур вежливый молодой человек. Невозможно представить себе, что он всю войну был советским разведчиком в фашистском логове, состоял в чине обер-лейтенанта гитлеровской армии и, стало быть, ежесекундно подвергался таким невероятным опасностям, какие Шпаку и во сне не виделись. Какой же силой воли, какой выдержкой и храбростью, каким умением обладал этот человек! Терентий Федорович благоговел перед ним.

— Быть может, вам все-таки надо немножко полежать в больнице. — сказал меж тем Андзюлис.

— Совершенно нет, — поспешно возразил Шпак.

— Но в больнице скорее заживет рана.

— Она у меня и так заживет. А и больницу я лягу, с вашего позволения, когда в волости будет полный порядок.

— На территории вашей волости действуют три небольшие банды, всего человек двенадцать.

— Так точно, товарищ капитан.

— Пора бы с ними кончать.

— Скоро кончим, товарищ капитан.

— Всеми этими группами руководит одно и то же лицо. Это очень хитрый и осторожный человек. Он применяет очень хорошую маскировку, и приходится лишь сожалеть, что мы до сих пор еще не добрались до него.

Лейтенанту Шпаку стало жарко. Добраться до главного волостного бандита в первую очередь, должен был он, лейтенант Шпак. Для того он и сидит в волости.

— Если мы возьмем вожака, то остальные, вероятно, сами немедленно легализуются. Я глубоко убежден, что все это им чертовски надоело, и только страх заставляет их повиноваться главарю, выполнять его жестокие указания. Вот он и есть настоящий недобитый фашист. Он жесток и коварен и никогда не остановится ни перед чем. Я думаю, что и ваше ранение — это его рук дело. Нужно принять все меры к скорейшему его разоблачению, Терентий Федорович. У меня есть свежие агентурные данные. Этот человек, по кличке Вилкас[3], большую часть времени проводит где-то у вас в местечке, где-то рядом с вами.

— Но где? — воскликнул Шпак. — Вы сами только сейчас заметили, что он осторожен и коварен.

— Это истинная правда, Терентий Федорович. Но это не значит, что мы должны медлить. Он держит в страхе не только своих одураченных парней, но и большую часть хуторян, угрожая им смертельной расправой и поджогами. Наша задача сейчас состоит в том, чтобы люди могли спокойно спать и работать.

— У меня есть некоторые наметки, но я дока хотел бы воздержаться от огласки.

— Почему же, Терентий Федорович?

— По правде говоря, товарищ капитан, потому, что вы будете категоически против методов, которые я начал применять. Еще немножко, все станет ясно, и тогда я немедленно вам доложу. Осталось только кое-что еще проверить.

— Ну, если немножко, то можно подождать. Хотя должен предупредить вас, что методы ваши чреваты для вас же очень и очень пагубными последствиями.

— Кхе, — неопределенно хмыкнул Шпак.

— Да, очень пагубными, — продолжал капитан Андзюлис. — И в связи с этим я бы хотел задать вам несколько вопросов.

— Я слушаю, товарищ капитан.

— Две недели тому назад, обратите ровно две недели тому назад вы посетили ксендза Беляускаса, с которым в саду имели продолжительную беседу.

— Я его и раньше посещал.

— О том, что раньше, не будем говорить. Будем говорить — две недели тому назад. Так?

— Так точно, — прокашлявшись и еще пуще вспотев, сказал Терентий Федорович.

— Тогда вы сидели за столиком под ивой на берегу пруда. Я не ошибаюсь?

Шпак горестно кивнул в ответ.

— Что вы с ним пили?

— А что с ним можно пить, товарищ капитан?

— Я думаю, что самогон.

— Найкращий, з бурякив, — вдруг перейдя на украинскую мову, подтвердил Шпак.

— Вот видите, Терентий Федорович, — укоризненно сказал Андзюлис.

— Вы, товарищ капитан, знаете, кто он для меня.

— А как вы с ним поступили в тот день?

— А как? — простодушно спросил в свою очередь Терентий Федорович.

— Вы его скинули в пруд. Подняли на руки и швырнули в воду.

— Не было! — вскричал Шпак. — Не швырял я его, товарищ капитан, хотя в той сложившейся ситуации можно было и швырнуть.

— Вы к концу вашей пьянки сильно заспорили, в чем-то вы были не согласны, и в результате этого спора ксендз очутился в пруду. Я не преувеличиваю?

— Так точно, очутился. Но я его не швырял. Позвольте объяснить, как было. Мы заспорили. Ничего не скажешь. А как же было не заспорить? Он мне говорит, будто мы, коммунисты, только притворяемся безбожниками, а на самом деле в душе верим в бога и боимся его, потому что, говорит, каждый человек обязан верить.

Без бога, по его мнению, нет жизни на земле, и про любовь к человеку, это, говорит, сперва сказал бог, Христос, значит, а потом за ним повторили мы. Как попугаи, выходит. Ну, тут мы, конечно, давай спорить. Я вскочил, стол шатнулся, а он спиной к пруду сидел и нечаянно ухнул туда. Вот как было. Так я же его и вытащил.

— Это мне тоже известно, — сказал Андзюлис. — А потом вы стали учить его сквернословию и русским песням.

— Он сам попросил "Катюшу" спеть. Очень она ему нравится. А насчет сквернословия опять вранье. И пели мы проникновенно, шепотом. — Терентий Федорович откашлялся. — Теперь позвольте мне у вас спросить: кто вам накапал на меня?

— А не все ли равно, Терентий Федорович?

— Да очень много неправды, товарищ капитан.

— Прихожане, Терентий Федорович. Просят оградить от вас пастыря, поскольку вы спаиваете его.

— А я уж думал — не сам ли он написал.

— А зачем ему писать?

— Подробности очень интимные. Про стол, про иву, про пруд. И тут же преувеличения, будто Шпак скинул его в воду. Матерщинничал. Нас ведь прихожане видеть не могли. Это уж я точно могу сказать. Вот разве кто из ближних его. А кто там мог быть тогда?

Тут Терентий Федорович умолк и даже приподнялся в волнении на локте.

— Э, те-те-те-те, — наконец проговорил он, уставясь на капитана какими-то странными, вроде бы остекленевшими глазами. — А еще вам эти прихожане, как вы говорите, ничего про нас не сообщили? — нетерпеливо спросил он.

— Сообщили, Терентий Федорович.

— Про алтарь? — вскричал Шпак.

— Вот именно. Вы хотите узнать подробности, которыми я располагаю?

— Нет, не хочу.

— А вы действительно были в алтаре костела?

— Был.

— И сидели там, пока священник читал прихожанам проповедь?

— Сидел.

— А ведь вы оба были пьяны.

— Так ведь он меня, трезвый, в алтарь-то и не пустил бы.

— А зачем вам в алтаре быть?

— Интересно, как у них там, у католиков, устроено все, — загадочно сказал Шпак.

— Да, — в задумчивости промолвил Андзюлис. — А ведь копия этого письма, вполне возможно, лежит уже в укоме. Что тогда делать? Вас могут исключить из компартии.

— Не успеют, — сказал Шпак.

— То есть как? — удивился Андзюлис. — Член Компартии Литвы, лейтенант милиции, начальник волостного отделения пьянствует с местным ксендзом, швыряет этого ксендза в пруд, учит его сквернословию и даже пьяный ходит с ним в костел. Что значит не успеют?

Терентий Федорович помедлил с ответом.


Ксендз Беляускас некогда оказал неоценимую услугу лейтенанту милиции Терентию Федоровичу Шпаку, и об этом знали не только в волости, но даже за пределами уезда.

А совершилось это вот при каких трагических обстоятельствах.

Однако сперва надо рассказать о том, как и почему украинец Терентий Федорович Шпак очутился в Литве.

Терентий Федорович Шпак упал на территорию Литвы с неба в новогоднюю ночь с 1941-го на 1942 год. Занесло его туда на "Дугласе" с группой автоматчиков, следовавшей в один из отрядов литовско-польских партизан. Партизанил Шпак разведчиком и скоро прославился бесстрашием и ловкостью, много раз попадал со своими лихими хлопцами, понасами и панами, в очень сложные ситуации и всегда выходил из этих смертельных переплетов как гусь из воды. Но однажды морозной ночью разведчики вернулись на базу отряда без Т. Ф. Шпака. И вот что странно: никто из них ни по-русски, ни по-литовски, ни по-польски не мог толком объяснить, куда он девался. Был вместе со всеми, отстреливался от карателей, кричал: "Отходи!" — а потом словно провалился сквозь землю. Разведчики отбились от фашистов, отошли, а когда опомнились, Терентия Федоровича Шпака с ними не оказалось.

Но куда же запропастился в ту морозную, звездную полночь бесстрашный партизанский разведчик Т. Ф. Шпак?

А он действительно провалился сквозь землю. Не совсем, конечно, не до самого чертова пекла, но все-таки на десять метров. И все это он сделал по трезвому расчету, поскольку ему деваться в то мгновение уже было некуда, кроме как бесследно сгинуть с лица земли.

Дело в том, что, прикрывая отход своих лихих молодцев, отстреливаясь, он стал смещаться в сторону, заманивая за собой немцев, а когда кончились патроны, покидал в фашистов оставшиеся гранаты и пустился от них что есть духу наутек. А фашисты припустились за ним.

Рано ли, поздно ли, влетел Шпак в сонное, тихое местечко. А погоня все ближе, вот еще миг, и выкатятся фашисты из-за угла всей сворой, навалятся и — конец Т. Ф. Шпаку. Прости-прощай, подружка дорогая…

Заметался Терентий Федорович по местечковым улочкам туда-сюда, вправо-влево, но везде — сонные дома, глухие заборы.

А погоня все ближе, ближе…

И вдруг — колодец. Обледенелый сруб, бадья на цепи.

"Маты ридна! Дэ козаки нэ пропадалы!" — вскричал про себя Терентий Федорович и, не мешкая, завалился в тот колодец.

Погонщики, конечно, проскочили мимо, охрипшая собака скоро смолкла вдалеке, а Терентий Федорович остался в ледяной колодезной воде, которая доходила ему как раз до подмышек.

Что было делать теперь славному партизану?

Страшно стало ему.

Выбраться наружу без чужой помощи было невозможно: все четыре стенки сруба оказались в толстой и скользкой ледяной коросте. Может быть, покричать, позвать на помощь? А кому кричать, кого звать? Заорешь, а рядом вдруг — вот они — полицаи да каратели. Они с радостью помогут выбраться на свет божий партизанскому разведчику. Но что же еще придумать несчастному Шпаку для спасения грешной души своей? Вот если бы он хоть немного пораскинул своими дурными мозгами, прежде чем сигануть в колодец, так, верно, свалился бы в эту ледяную преисподнюю купель вместе с бадьей. Тогда можно бы выкарабкаться на волю по цепи. Но бадья-то, вон она где! Пойди-ка достань.

Поглядел Терентий Федорович с безнадежной мольбой вверх, где висела бадья, и увидел небо, сплошь усыпанное веселыми звездами. Только однажды в московском планетарии видел он такое бархатное, усыпанное мерцающими звездами небо, какое виделось ему из обледенелого колодца.

"И что же теперь тебе делать, Шпак?" — подумал он.

А холод меж тем пробирал партизана насквозь. И начал лихой партизан коченеть. Он уже не чувствовал на себе ни телогрейки, ни ватных стеганых штанов, ни добрых валенок. Ничего этого вроде на нем теперь не было, и он будто бы нагишом стоял в ледяной воде. Все у него начало стынуть. Сперва ноги закоченели, потом в животе все как есть заледенело, а потом и в груди начало холодеть все больше и больше.

А потом Вдруг стало Шпаку жарко. Так жарко, как только бывает жарко в хорошей бане, когда наподдашь парку, сколько душенька твоя хочет. И почудилось ему, будто он лежит под самым потолком и парится березовым веником. Даже баней да размоченной в кипятке березой запахло. Но тут он стукнулся лбом об колодезную наледь, видение враз исчезло, и он опять насквозь промерз.

Так его стало попеременно бросать то в жар, то в стужу, и сколько он простоял в той проклятой воде, то теряя сознание, то приходя в чувство, Шпак уж не мог и представить. Только скоро колодезное оконце вроде бы начало понемногу светлеть и звезды в небе не то таять, не то разгораться сильнее, он никак этого не мог понять, все у него путалось в его не то стылой, не то жаркой промерзшей насквозь голове.

А на самом деле наступал неторопливый рассвет, и к колодцу за водой пришел человек. Он загремел бадьей по обледенелому срубу, и Шпак, впавший было в забытье и увидевший себя на черноморском пляже, на горячем прибрежном песке, очнулся от этого грохота и, трясясь в страшном ознобе, не попадая зуб на зуб, проговорил, задрав лицо:

— Не бойся меня, добрый человек.

Человек оказался не из пугливых. Он заглянул в колодец, увидел, наверное, Шпакову голову, поспешно раскрутил ворот и по-русски сказал:

— Лезь в бадью.

— Сил нет, — сказал Шпак.

— Тебе говорят — лезь, — приказал человек. — И намотай цепь на руки. И держись.

Ах, как повезло в то утро Терентию Федоровичу, что за водой, да еще спозаранку, пришел к колодцу батрак ксендза Беляускаса.

— Ты кто? — спросил батрак, вытащив Терентия Федоровича из колодца.

— Шпак, — молвил, дрожа от макушки до пяток, Терентий Федорович.

— Скворец, в переводе на русский. По-литовски ты будешь варкенас, — объяснил батрак. — А кто тебя в колодец запихнул?

— Нужда.

— Туман, — сказал батрак. — Ну, держись. — И без дальних расспросов подхватил мокрого огромного Шпака за талию и поволок во двор усадьбы, принадлежащей католическому священнику Беляускасу.

Теперь мы почти вплотную подошли в своем рассказе к встрече атеиста и богохульника Шпака с католическим священником, слугою божьим Беляускасом.

Время было раннее, местечковые обыватели только продирали глаза, выползая из-под пуховых перин, и никто из них поэтому не видел, как ксендзовский батрак выловил в колодце и уволок во двор странного человека. Высокая, без единой щелочки, тесовая калитка захлопнулась за ними, и Терентия Федоровича Шпака поглотил мрак неизвестности.

Скоро, растертый спиртом, переодетый в батрацкое белье, которое едва напялили на него, так что кальсоны были чуть не по колено и не сходились на животе, а рукава рубашки доставали только до локтей, хватив сразу три стакана "найкращого самогону з бурякив", Терентий Федорович укрылся овчинным тулупом и заснул на батрацкой постели.

Вот тогда-то возле посапывающего под тулупом Терентия Федоровича и появился католический священник, низенький кругленький, ну чистый бочонок. И хотя был он Терентию Федоровичу одногодком, блестящая розовая лысина сияла на его челе.

Смиренно сложив на животе пухленькие ладони, пошевеливая большими пальцами, он постоял, послушал сопенье спящего незнакомца и, не оборачиваясь, по-литовски спросил у батрака, прислонившегося плечом к дверному косяку:

— Вас кто-нибудь видел?

— Никто.

— Ты не ошибаешься?

— Нет.

— Он русский?

— У него украинская фамилия.

— Это сейчас не имеет значения.

Шпак заметался под тулупом, выпростался по пояс, забормотал что-то такое, из чего священник ни слова не понял (он плохо знал русский язык), а батрак, услышав Шпакову речь, радостно заржал.

Священник укоризненно взглянул на него, обернувшись и положив свою ладонь на лоб Терентия Федоровича:

— У него большой жар.

— Не от самогонки ли? — предположил батрак.

— От самогонки жара не бывает, — убежденно ответил ксендз. — Возьмешь у меня аспирин. Когда он проснется, дашь сразу две таблетки и напоишь чаем с малиной. — И, перекрестив грешного Шпака двуперстным знамением, священник удалился, легко и бесшумно выкатившись за дверь каморки.

А часа два спустя, когда волостная управа объявила о вознаграждении тому, кто укажет, где скрывается советский партизан, священник Беляускас понял, кто есть этот человек с украинской фамилией, уже несколько раз оравший ужаснейшим хриплым басом, разметавшись в бреду, про бога душу мать и еще кое-что похлеще.

Сознание Терентий Федорович обрел лишь на четвертые сутки. Очнулся, ошалело огляделся вокруг и опять впал в забытье. Но теперь уже не надолго, всего часа на три. А когда во второй раз пришел в себя, то первый, кого увидел, был католический поп, лысый, не в пример нашим — гладко выбритый, с белоснежным крахмальным воротничком, выглядывавшим из-под глухого, словно бы бабьего, ворота черной сутаны. Он стоял возле постели, сложив пальцы на круглом животе, и выжидающе, с любопытством смотрел на заросшее колючей щетиной, осунувшееся за эти дни беспамятства лицо Шпака.

— Свят, свят, свят, — слабым голосом сказал Терентий Федорович. — Куда ж это меня занесло?

— Вы должен тихо лежать, — медленно, словно обдумывая каждое слово, сказал ксендз. — Вы кетурис[4] дена кричите в моем доме всякие нецензурные выражения. Очень любопытно уметь так красиво ругаться. Вот он будет вам помогать. — С этими словами ксендз Беляускас обернулся и указал пальцем на стоявшего за его спиной прислонившегося плечом к дверной притолоке ладно слеженного чернобрового малого, одетого в домотканый пиджак поверх толстого свитера и в домотканые же штаны, заправленные в яловые, разношенные сапоги.

— Это что за поп? — спросил Шпак, когда за священником захлопнулась дверь.

— Это мировой поп, — сказал малый, присаживаясь к нему на постель. — Таких попов поискать.

— А ты кто?

— А ты? — спросил малый. — Партизан? Не скрывай, волостная управа всех своих полицаев на ноги подняла, чтобы тебя найти. А не могут. Не могут, и все тут, поскольку поп у них вне подозрений.

— Ладно, пусть так, — сказал Терентий Федорович. — А ты кто?

— Батрак, — сказал малый и засмеялся.

— Ну — врешь.

— Батрак — и все тут.

— Ладно, черт с тобой. Сколько я у вас прохлаждался?

— Четыре дня и четыре ночи.

— Многовато вроде бы. Что ж со мной было?

— Кто тебя знает. Чего-то было, если четверо суток в беспамятстве пролежал.

— Ну дела! — изумился Шпак. — А ты давно батрачишь?

— Да как сказать. Давненько вроде бы.

— Как же ты попал в батраки?

— А вроде тебя. Не помню. Понял?

— Так кто же ты? — вскричал Терентий Федорович.

— Я же говорю: вроде тебя. Зовут меня, между прочим, Юрой. Летчик. Сбили. Упал. И ничего не помню. Ничего. Очнулся на хуторе, руки-ноги перебиты, а на хуторе — опасно. Вот хозяин и переправил меня сюда, к своему попу. Полгода я тут провалялся, а потом, не знаю уж как, поп изловчился и оформил меня вроде бы своим батраком. Вот и живу у него.

— Что же ты к своим не подался?

— А куда? Как найти? Слышно: там партизаны, там партизаны, а найди их. Не найдешь. Да и документов у меня никаких нет, дальше околицы не просунешься. Я и на люди стараюсь поменьше показываться, чтобы глаза не мозолить. Но теперь уж я уйду с тобой. Ты ведь не бросишь меня?

— Ладна, уйдем как-нибудь, — пообещал Шпак и опять задремал.

А два дня спустя он уже стоял на ногах довольно прочно и даже ходил от стены до стены.

Священника он больше не видел. Так и ушли они с Юрой неделю спустя однажды ночью, не простившись с ним и не поблагодарив его.

И опять стал водить в разведку своих партизанских хлопцев, понасов и панов, неугомонный Терентий Федорович Шпак. А тут скоро лето подоспело, наши войска выперли немцев с литовской земли, партизаны оказались не у дел и поехали в Вильнюс, за цивильными назначениями.

На Полтавщине, откуда Терентий Федорович был родом, ни одной живой, близкой ему души не оказалось, ехать туда было и бессмысленно и больно, и он попросил подобрать ему какую-нибудь работенку в Литве. И ему тут же определили должность начальника волостного отделения милиции с поселением в том самом местечке, где он полгода назад, удирая от карателей, сиганул в колодец.

Встреча с ксендзом Беляускасом была очень трогательной. На радостях они выпили две бутылки "найкращого" самогона, благо священник не был ханжой-святошей и, как Шпак, тоже не утруждал других уговаривать себя, если выпадал подходящий случай хватить стакан-другой самогонки и закусить как следует домашним окороком.

Вот каковы были взаимоотношения католического священника Беляускаса и члена Литовской компартии атеиста Шпака к моменту беседы последнего с капитаном Андзюлисом. Если добавить для ясности, что по ходатайству Т. Ф. Шпака и летчика Юры, которого к концу войны удостоили звания Героя Советского Союза, священник Беляускас вскоре был награжден орденом Отечественной войны второй степени за спасение советских офицера и партизана, то взаимоотношения эти приобретут еще большую определенность и законченность.


— Так почему же не успеют? — спросил Андзюлис, поудобнее усаживаясь в кресле и кладя ногу на ногу. — Что значит — не успеют?

Терентий Федорович тоже пошевелился, тоже поудобнее, как ему казалось, растянулся на полу, улегся даже несколько на бочок и после этого загадочно молвил:

— Потому что цель оправдывает средства.

— Хорошо, — сказал капитан Андзюлис. — Мы будем немножко ждать.

— Так точно, — подтвердил лейтенант Шпак. — Совсем немножко.

— Но я не только за этим пригласил вас сюда, — продолжал капитан. — Завтра утром к нам прибудет пограничная мангруппа для прочески Жувантийского урочища. С одним из взводов должен пойти кто-то из ваших людей. Кого вы пошлете?

— Я пойду сам.

— Нет, вы не пойдете. У вас болит нога. Я прошу не возражать.

— Слушаюсь, — смутился лейтенант. — Только по правилам надо бы мне идти. В том урочище, по моим данным, и базируются все остатки наших волостных бандитов.

— Я вторично прошу вас, товарищ лейтенант, не возражать, — твердо и сухо на этот раз сказал Андзюлис. — От вас можно будет назначить младшего лейтенанта Владяниса. Если вы не возражаете против этой кандидатуры, то у меня к вам больше нет вопросов.

Терентий Федорович догадался, что аудиенция закончилась, и легко, даже не охнув, встал на ноги следом за Андзюлисом.

— Разрешите быть свободным?

— Пожалуйста, Терентий Федорович, — ответил капитан и, пожимая его руку, добавил: — Я надеюсь, в данном случае вы проявите максимум благоразумия.

Терентий Федорович лишь неопределенно гмыкнул в ответ, подумав при этом: "Ну то еще бабушка надвое сказала".

Вот так они и расстались, еще не ведая, что ждет их впереди.

Обратный путь начался опять с того, что, когда Терентий Федорович ступил на подножку таратайки, она чуть не опрокинулась на него и оглобля задралась черт знает куда, выше кобыльей головы. Но потом таратайка выровнялась, только просела, словно грузчик под десятипудовым мешком, и капитан Андзюлис услышал в распахнутое окно, как затрепыхались ее крылья, задребезжали какие-то железки и загремели кованые колеса, удаляясь по булыжнику все так же пустынной, полуденно жаркой городской площади.

Выехав за город, Терентий Федорович расстегнул ворот гимнастерки, стянул с левой ноги сапог и облегченно вздохнул.

А вздохнув, принялся размышлять.

"Стало быть, так, — рассуждал он. — Капитану Андзюлису известно, как мы с ксендзом пили самогонку под ивой, как он свалился в пруд, как я его вытаскивал оттуда и как мы с ним пели "Катюшу". Еще капитану известно, что я был в алтаре костела и дожидался там, пока Беляускас бормотал прихожанам свою проповедь. Все это Андзюлису известно от тех самых прихожан, что слушали тогда его разглагольствования. Допустим, что это так. Но откуда все это стало известно прихожанам? Да известно ли? Не написано ли это письмо от имени прихожан лишь одним лицом, которое очень заинтересовано в моей дискредитации? Если письмо написало одно лицо, то это — он. Он постарался опередить меня, чтобы в результате его доноса меня поскорее убрали из волости и, может, даже, как сказал капитан, исключили из партии. Та-ак…"

Терентий Федорович разволновался, вытащил из кармана носовой платок и вытер вспотевшее от расстройства лицо. Такого крутого оборота дела он не ожидал. Не сумел предугадать, что враг постарается опередить его. Ему казалось, что никто не заинтересуется, зачем на самом деле зачастил он в гости к своему спасителю, что они вдвоем делают, о чем говорят.

Но, выходит, кому-то все это было очень интересно. Кто-то следил за ними и, стало быть, подслушивал. А если подслушивал, то, конечно, обратил внимание, что Терентий Федорович неоднократно, после второй-третьей чарки, как бы между прочим, заводил разговор про семинариста, который вот уже второй месяц прислуживает ксендзу в костеле. Семинарист этот направлен к Беляускасу на практику, что свидетельствуют и документы от высшего духовенства. Терентий Федорович видел эти документы, все было как будто в полном порядке, по чуяло сердце бывшего партизанского разведчика, будто неладно что-то с этим семинаристом. И ходил Шпак вокруг да около, приглядывался, присматривался к этому скромному, смиренному, молчаливому и старательному малому.

Дорога все так же шла полями и лугами, то тут, то там под старыми березами и ветлами виднелись хуторские строения, и печальные придорожные распятия Христа, почерневшие и покосившиеся от времени и непогоды, провожали таратайку с восседавшим посреди нее крепко задумавшимся Шпаком.

"Так не он ли действительно? — продолжал рассуждать Терентий Федорович. — Не он ли попытался опередить меня, обезоружить, связать по рукам, по ногам, убрать с дороги, чтобы самому свободнее действовать. Ведь только он видел нас под ивой. Больше никто в поповский сад не заходил. Это я отлично, помню, В алтаре меня видел опять же только он один. А видел ли он, как я осматривал алтарь, пока они справляли свою службу? Наверно, не видел. Он же был с попом в костеле. А может, видел? Э, да черт с ним…"

Терентий Федорович представил себе этого самого семинариста-практиканта, как он, кротко потупясь, всякий раз вежливо кланяется при встрече, его скорбноотрешенную физиономию с гладко причесанными длин-ными волосами, и с досадой и огорчением плюнул кобыле под хвост.

Теперь дело было за самим лейтенантом. Все зависело от его оперативности и решительности действий. Теперь вопрос был поставлен ребром: кто кого? Теперь только бы не опоздать лейтенанту Шпаку.

И, подумав так, Терентий Федорович принялся погонять кобылу, которая совсем разленилась, пока лейтенант прикидывал, что к чему.

Примчавшись в местечко, он не стал терять ни минуты, лишь сунул раненую ногу в тапочку, проверил пистолет и пошел в гости к священнику.

— Очень рад, очень рад! — воскликнул ксендз Беляускас и, улыбающийся, довольный, протянул руки, ринулся, покатился навстречу грузно входившему в его дом разъяренному лейтенанту. — Я сейчас велю накрывать стол, мы давно не виделись, несколько дней, такой большой промежуток времени, — говорил он, взяв Шпака под руку и проводя в прохладную комнату с лоснящимся краской иолом, широкой деревенской дорожкой, с множеством стульев в полотняных чехлах, чинно расставленных вдоль стоп, с фикусами в деревянных кадках и распятием божьим в простенке меж окон.

— Где ваш практикант? Мне надо с ним поговорить, — мрачно и нетерпеливо сказал Терентий Федорович, сев за большой овальный стол посреди комнаты и положив на скатерть свои пудовые кулачищи. — Позовите его.

— К сожалению, его сейчас нет, — сказал священник, огорченно глядя на лейтенанта.

— Как — нет? — взревел Терентий Федорович.

— Но чем вы так обеспокоены, друг мой? — мягко спросил Беляускас. — Он совсем скоро вернется. Я отпустил его навестить больную матушку. Всего два-три дня.

— Ушел, ушел! — простонал Шпак и с таким ожесточением трахнул кулачищами по столу, что ваза с цветами, стоявшая посреди стола, подскочила на целый вершок.

— Нет, не ушел, поехал на велосипеде. Но что же тут есть такого странного? Он навестит матушку и вернется. Еще не кончился срок его практикума.

— Не вернется, — сурово сказал Шпак, совладав С собой. — Теперь уж он не вернется никогда.

— Не вернется? Почему? Он прилежный молодой человек и всегда возвращался. Я его отпускал много раз, — недоуменно поднял брови священник.

— Хех, — Шпак горько усмехнулся. — Вы знаете, какая у него кличка?

— У человека, посвящающего себя духовному сану, не может быть клички.

— А у него есть. Бандит он. Бандит с большой дороги, вот он кто, семинарист ваш. Вы в своем доме бандита укрывали.

— Друг мой, — сказал ксендз, с укором и огорчением поглядев на Шпака, словно на мальчишку, которому надо терпеливо разъяснять самые простые, непогрешимые истины. — В этом доме я укрывал вас. Но я не знаю, что мой практикант есть бандит. Хотя, если бы я знал, что человек подвергается такой большой опасности, какая грозила тогда вам…

— Это как же понимать? — с изумлением воззрился на него Терентий Федорович. — И вашим, и нашим, что ли?

— Нет, нет, нет, — запротестовал Беляускас. — Вы мне не дали сказать, я сбился. Но только богу. Никакой политики. Для меня нет никаких ваших, никаких наших. Бог дал человеку жизнь, и моя обязанность сохранить эту жизнь для бога. Что может быть значительнее и почетнее такой гуманной миссии?

— Гуманной? — вскричал Терентий Федорович, опять потеряв власть над собой. — Вы говорите: гуманность? А когда этот бандит сжигает дотла хутор старика Гладявичуса, убивает на дороге библиотекаршу, совсем почти девчонку, мергяйте, — это тоже гуманность?

— Видит бог. — Тут ксендз поглядел на потолок. — Видит бог, я осуждаю зверства тех лесных людей.

— Ага, осуждаете! — обрадованно воскликнул Шпак. — А он в это время преспокойно живет в вашем доме и в ус не дует. Плевать он хотел на ваши осуждения. Как это понимать? А вы сейчас, случаем, не прячете его от меня? В алтаре, предположим? Там есть где спрятаться.

— Я сказал — он уехал. Его нет. И я не верю, что вы сказали здесь. Церковь была и есть далеко от политики.

— Насчет политики вы мне не загибайте. Тот, кто служит богу на земле, он на земле и живет, а не на небе, в облаках, как говорится, витает. А там, где люди, там всегда политика. Только политики бывают разные. Одно дело, когда ты вместе с народом, другое, если против.

— Когда вернется мой практикант от своей матушки, вы сможете поговорить с ним по всем интересующим вас вопросам.

— Вернется, как же! — вскричал Шпак и, сложив кукиш, показал его священнику: — На-ка, выкуси, чтобы он вернулся теперь. Дурака какого нашел. Ну, да некогда мне дискутировать сейчас. Я могу верить вашему слову, что его ни в доме, ни в костеле нет?

— Он уехал к больной матушке, — упрямо, уж в который раз с достоинством повторил священник.

— А где живет его матушка? — поинтересовался Шпак.

— О, это очень далеко. Надо ехать до Каунаса, потом на Мариамполь.

— Он уехал сегодня?

— Может быть, какой час назад. Подождите, мы сейчас будем обедать и можем поговорить еще, как всегда дружно…

— Нет, покорно благодарю. — Шпак поднялся. — Я уже пообедал у своего начальника и теперь спешу по делам. Спасибо. Всего хорошего. — Ом был предельно вежлив и, откозыряв, не спеша, чтобы не подать вида, что его трясет от злости, вышел из дома священника, решив никогда уж больше не заходить в этот дом.


Он был так разгневан, что всю ночь напролет не смыкал глаз. "Знал или не знал Беляускас, кто скрывается у него, напялив на себя одежду духовного семинариста? — думал Терентий Федорович. — Мог знать. Так же, как знал, кто я, когда прятал меня от фашистов. И летчика Юру тоже. Но мы вели священную войну с фашизмом, мы спасали человечество, весь земной шар от гибели, а этот фашистский выкормыш идет против своего же народа, мстит ему за его правое дело. Ага! И ксендз даже, может быть, в тот самый день, когда от пули этого фашиста упала на дорогу девчонка-библиотекарша, осуждает его в своей проповеди, а тот человеческий изверг тут же крутится в костеле, прислуживает своему божьему наставнику. Ну, так кто же он тогда, этот ксендз Беляускас, служитель божий? Темная лошадка? Как же это у них с богом уживается? — Терентий Федорович был в смятении. Никак он не мог предполагать такого изуверства, лицемерия и ханжества. — Нет, — продолжал рассуждать Терентий Федорович, — он, наверно, все-таки не мог знать, кто таков на самом деле его практикант. Не мог. Пусть для бога, черт с ним, но не мог он так поступить, чтобы прятать в своем доме такого гада и спокойно глядеть в глаза старика Гладявичуса, когда тот слушает его проповедь. Но если он не знал, тогда, стало быть, я обязан был знать. Давно знать, узнать, давно узнать, и тогда наверняка жила бы на свете эта девчонка и стоял бы как ни в чем не бывало хутор Гладявичуса. А я прозевал, проглядел. Он оказался хитрее, умнее меня, этот семинарист по кличке Вилкас. Ах ты Шпак, чертов Шпак, нет тебе никакого прощения. Все ходил, приглядывался, либеральничал, боялся ошибиться, обидеть святую церковь, нарушить суверенитет, чертов Шпак! А он и опередил тебя. Он уже догадывался, что ты подбираешь ключи к нему, взял да и обскакал тебя на вороных, оставил тебя с носом, чертов Шпак… Но только теперь он все равно не уйдет от меня. Хоть вприскочку, хоть на одной ноге, но я доберусь до него. Теперь уж сомнений нет, кто он такой. — Тут его мысли вдруг обратились к капитану Андзюлису, и он даже язвительно проворчал при этом: — Простите меня, товарищ капитан, но в данной ситуации я должен нарушить ваш строжайший приказ и сам пойти на проческу урочища. Да, сам. И ничего со мной вы не сделаете, поскольку это моя прямая обязанность — взять Вилкаса. И это будет даже лучше, когда я возьму его на месте и с оружием в руках. — А потом он вновь подумал о священнике: — Все-таки знал или не знал Беляускас про все это бандитское дело? Э, да черт с ним, наплевать, в конце-то концов…"

Но он только для успокоения себя подумал так: наплевать, а на самом деле ему было вовсе не безразлично, и он очень не хотел, чтобы толстенький, добрый, компанейский и мужественный священник оказался таким отвратительным типом.

Всю эту ночь напролет лейтенант Шпак, беспокойно и зло проворочался в кровати с боку на бок, и к рассвету, когда под окошками волостного управления смолк подкатившийся автомобильный гул, он уже все обдумал и решил.

Он вышел на крыльцо враспояску, в тапочках и, простецки улыбаясь, пожал руку выскочившему из кабины грузовика-фургона пограничному лейтенанту. Под брезентовой крышей фургона плотными рядами сидели на скамейках солдаты. Сзади Терентия Федоровича с автоматом на плече стоял его помощник младший лейтенант Владянис.

— Вот, — сказал Шпак пограничному лейтенанту. — С вами должен был пойти я, но сделать этого, к сожалению, не могу, у меня очень болит нога, к с вами пойдет младший лейтенант Владянис. — И он кивнул в сторону своего помощника. — Желаю вам успешно провести операцию.

Никому, конечно, было невдомек, что он всю ночь не спал и думал, и никто не знал, почему он в начале своих тяжких раздумий решил было ослушаться капитана Андзюлиса и отправиться в урочище, чтобы участвовать в поимке или ликвидации последних волостных бандитов, но к утру вдруг круто изменил свое решение и остался дома.

Когда машина с пограничниками и с забравшимся к солдатам под брезентовый полог помощником лейтенанта Шпака скрылась из вида, Терентий Федорович постоял еще несколько минут на крыльце, подумал, поглядел на небо, потом на часы, вытащил их из кармашка галифе, еще подумал, потянулся, зевнул и пошел домой спать.

У него всегда так бывало: иной раз до рассвета глаз не сомкнет, все думает и думает, прикидывает и так, и этак, но лишь что-нибудь решит для себя раз и навсегда, так мгновенно успокаивается и укладывается отдыхать.

Вот и теперь повторилось то же самое. Думал-думал, места не находил, метался на постели, словно в горячечном бреду, а как догадался, решил задачку — и баста! — можно поспать часок-другой, благо время еще есть, спешить некуда.

Он проспал до полудня, но обедать дома не стал, так как пора было приниматься за дело, и вновь, как вчера, проверив, заряжен ли пистолет, пошел в гости к священнику Беляускасу.

— О! — вскричал ксендз, увидев Шпака, поднимавшегося на крыльцо, и, распростерши руки, покатился ему навстречу. — Вы ушли такой сердитый, что я не знал, чем вас обидел. Но теперь я вижу по вашему лицу, что все обстоит хорошо, не так ли?

— Так, так, — благодушно подтвердил Терентий Федорович, входя в дом. — А рассердился я вчера не на вас, а на себя.

— Я сейчас велю подавать обед, — засуетился ксендз, — и мы, как всегда, посидим и поговорим дружно.

— Это можно, — согласился Шпак, усаживаясь за стол.

Скоро на столе появились и тарелки, и миски с супом, и все прочее, что полагается к обеду, когда за этот стол садятся холостяки, которые ради аппетита и дружеской беседы не прочь пропустить пару, а то и побольше стопок "найкращого".

— Так где, вы говорите, ваш практикант? — спросил Шпак, когда они с ксендзом выпили, как говорится, "дар по виене" [5] и принялись за закуску, состоящую из свежих огурцов и домашнего окорока.

— Он уехал навестить матушку. Всего два-три дня, и он вернется, — ответил ксендз.

— Не два-три, а скоро приедет, — убежденно сказал Шпак.

— Вчера вы говорили здесь несколько другое.

— То было вчера, а то — сегодня. Времена меняются, — загадочно ответил Шпак. — И должен опять вам сказать, что никакой он не семинарист, а самый настоящий бандит и ловко обманывал вас.

— Но документы семинарии…

— Липа.

— Липа? Что такое липа?

— Подделка. Но это мы потом уточним.

— Мне трудно такое понять, но если так…

— Так, так, — заверил Терентии Федорович. — А понять вам трудно потому, что считаете себя вне политики. Но скоро поймете. Вот слушайте, ни к какой мамаше он от вас не ездил. Эта мама тоже липа. Он ездил в Жувантийский лес. Там у него скрывается несколько вооруженных человек, и он изредка навещал их, так сказать, в порядке проверки, инструктажа и совместной работы. А вчера он решил совсем уйти от вас, потому что хитер, ловок и кое-что понял, угадал, опередил меня и решил скрыться. Но не рассчитал. В лесу сейчас пограничники, и он обязательно бросит своих людишек, попробует вырваться из леса, спасти свою шкуру. И если вырвется, обязательно приедет к вам. Деваться ему больше некуда. Лес велик, случиться может всякое, а в вашем доме у него есть еще надежда снова укрыться, переждать, поскольку про меня он тоже может думать всякое..

— Что значит всякое?

— Предположим, счесть меня за дурня и простофилю. Вот я и подожду его здесь.

— Не можно, не можно, — в растерянности повторил Беляускас. — Такой обман не можно перенести. То противоречит самой элементарной светской нравственности…

— Э, — махнул рукой Терентий Федорович, — нашел с кого нравственность спрашивать: с фашиста.

— Не могу поверить, чтобы так было…

Меж тем они уже съели суп, и экономка, довольно молодая, миловидная и, как давно уже заметил Терентий Федорович, даже чересчур свободно распоряжающаяся не только хозяйством, но и самим священником женщина, принесла жаркое, когда вдруг хлопнула щеколда калитки и Шпак, насторожась, сказал:

— Стоп.

И скоро по двору, ведя за руль велосипед, поспешно прошел к крыльцу семинарист-практикант.

— Ну вот, — проговорил Терентий Федорович. — Не три-два дня, а раз-два — и обчелся. Что я вам говорил?

Как раз в это время на пороге столовой появился семинарист. Встретившись взглядом с лейтенантом, как это, впрочем, бывало и прежде при их встречах, он рав-нодушно и смиренно наклонил голову. Ни один мускул не дрогнул на его сухощавом, бесстрастном, с тонкими, нервными, красивыми губами довольно еще юном лице. Вся его фигура, весь его вид как бы говорили: вот я в какой уж раз стою перед вами, но мне совершенно безразлично, что здесь у вас происходит, как безразличны и вы оба, ибо только бог и служение ему значительны и непреклонно важны для меня и составляют всю суть, весь смысл моей жизни. Этот его аскетический взгляд и фанатическая отрешенность были оценены присутствующими довольно своеобразно.

"Силен бандюга, — торжествующе подумал Терентий Федорович. — Но теперь ты меня с толку не собьешь, как ни прикидывайся, словно в театре".

Ксендз, наоборот, глядел на своего практиканта с умилением и восторгом. В эту минуту он начисто позабыл все то, что сказал ему про семинариста лейтенант и что совсем еще недавно ввергло его в смятение и растерянность. Он искренне восхищался смирением и кротостью практиканта и уже дважды выразительно взглянул на Терентия Федоровича, как бы приглашая лейтенанта разделить с ним его восхищение.

— Лаба дена, — поклонившись, сказал семинарист.

Он был в куртке и брюках, заправленных в сапоги.

Одежда его была пыльна.

— Лабас, лабас, — радостно подхватил священник. — Вы так скоро вернулись! Наверное, дома все благополучно, и ваша матушка выздоровела, если вы так скоро приехали назад.

Семинарист молча, глядел в пол.

— Вы голодны? — продолжал кудахтать священник. — Я вижу по вашему, лицу, что вы ничего не ели сегодня. Наверно, ехали всю ночь, не правда, ли? Садитесь сейчас же обедать с нами.

— Благодарю вас, — оторвав наконец свой взгляд от пола, сказал практикант. — Я действительно голоден, но мне прежде надо немного почистить одежду и помыть руки.

— Конечно, конечно. Скорее идите и возвращайтесь, и тогда мы выпьем за здоровье вашей матушки, — благодушествовал священник.

Но лейтенант Шпак, не спускавший с семинариста пристального взгляда, как только тот ступил за порог столовой, выразил свое отношение к нему опять же очень своеобразно.

— Руки! — вдруг резко и повелительно пробасил он, положив перед собой на стол пистолет.

Губы практиканта дрогнули, он слегка побледнел и не спеша, как бы с величайшим трудом, поднял ладони на уровень головы. Серые глаза его глядели теперь на лейтенанта прямо и с злой откровенной ненавистью.

— Нет, нет, не надо! — взмолился священник. — Это есть несправедливость!

— Несправедливость? — с сожалением спросил Шпак. — Ну, пусть умоется, — благодушно разрешил он.

Но это было лишь видимое благодушие. Вся его огромная фигура в эту минуту была так напряжена, что, казалось, от одного его движения полетят на пол, гремя, тарелки, суповая миска, стаканы, ножи с вилками и сам стол перевернется вверх ногами, словно игрушечный. Злоба, вдруг вспыхнувшая в глазах семинариста, нисколько не смутила Терентия Федоровича. Так все и должно было быть. Маска смирения полетела, с семинариста к чертям собачьим. Еще немного, и нервы, выдадут его с головой и со всеми потрохами. Лейтенант продолжал следить за молодым человеком пристально и настороженно.

А тот, опустив руки, уже повернулся и взялся за дверную ручку, чтобы шагнуть за порог, когда Шпак, не очень громко, но отчетливо позвал:

— Вилкас.

Вздрогнув, семинарист замер на пороге.

— Руки, Вилкас, — сказал Терентий Федорович и, легко поднявшись из-за стола, подошел к практиканту и вытащил из кармана его брюк пистолет.

Лейтенант разрядил пистолет, небрежно кинул его на стол, осмотрел обойму, вновь взял пистолет в руки и понюхал ствол.

— Стрелял? — резко и зло спросил он. — Повернись ко мне лицом и отвечай: стрелял? В кого стрелял?

Священник в изумлении таращил добрые глаза на своего практиканта.

— Это под твоим руководством, — продолжал Шпак, — под твоим или нет, отвечай, гад, спалили старика Гладявичуса, убили комсомолку-библиотекаршу, меня подстрелили, будто зайца?..

Семинарист молчал. Обернувшись, он глядел на Терентия Федоровича еще злее. Кроме ненависти глаза его выражали теперь и презрение.

— Молчишь! — с огорчением сказал Шпак. — Ну ничего. Если не хочешь разговаривать со мной, то завтра ты все расскажешь капитану Андзюлису.

Семинарист усмехнулся:

— Этого уже не будет.

— Как ты сказал? — спросил лейтенант, насторожась.

— Ваш Андзюлис уже мертв. Он там, в Жувантийском лесу. Его нечаянно застрелили наши парни, когда их окружили пограничники и они вынуждены были обороняться. Но их тоже уже нет, и теперь невозможно узнать, кто убил вашего Андзюлиса.

— А ты ушел! — вскричал Шпак.

— Как видите, не успел, — со спокойным презрением ответил семинарист. — Мне надо было только переодеться и взять другие документы.

— Бог мой! Бог мой! — взмолился ксендз, чуть не плача. — Я не могу понять, как это можно…

— А, не стони ты, жирный пьяный поросенок, — презрительно прервал его практикант. — Если бы ты только знал, как надоели, опротивели мне твои дурацкие любезности и эта болтовня о всеобщей божьей справедливости. Нет ее! — вскричал он. — Есть наша справедливость и вот они — коммунисты!

— А я что говорил, — проворчал Шпак. Он был мрачнее тучи. Известие о гибели обожаемого им капитана привело его в такую дикую ярость, что он едва сдерживал себя, чтобы не влепить пулю в лоб этого разоткровенничавшегося фашиста.

— И еще ты запомни, божий одуванчик, что за этот советский орден ты бы еще ответил нам как миленький и получил бы по заслугам, — говорил семинарист.

Священник, еще больше изумясь, слушал его. Потом медленно подошел к нему и с той страшной силой и удалью, какие вдруг вспыхнули в нем, со всего размаха влепил семинаристу звонкую пощечину.

Получилось это несколько старомодно, однако чрезвычайно искренне. Терентий Федорович Шпак был этому свидетелем и с удовлетворением отметил про себя: "Э, то уже начинается добрая политика".

Он бы и сам охотно ввязался в такие "политические" события, но права его в данном случае, к сожалению, не как у священника, были очень ограничены. Единственное, что он мог позволить себе, это арестовать бывшего семинариста и отправить в камеру предварительного заключения.

Что он и сделал с удовольствием.

Аминь!


Происшествие на плотине

Из хроники минувших дней

Едут

Был поздний майский вечер 1944 года. В заплеванном и обшарпанном вокзале станции Сидельниково, давно не метенном и не мытом, с высокими пыльными окнами, то и дело хлопающей, словно пушка, дверью, полном транзитных пассажиров сидели на широком деревянном диване старый солдат в полинялой, недавно, видно, стиранной, с беленьким подворотничком гимнастерке, на которой сияла медаль "За отвагу", и девушка угловатая и хрупкая, почти подросток, тоже в гимнастерке, хотя и без погон. Меж ними было разостлано вафельное полотенце, на котором лежали три куска пиленого сахара, два армейских сухаря и стояла почитая банка мясных консервов с воткнутою в нее алюминиевой ложкой. Девушка держала в руках пол-литровую солдатскую кружку и осторожно, с опаской прикасалась губами к краю ее. Солдат, выписанный из госпиталя и уволенный из армии, как он говорил, вчистую, пробирался домой, веснушчатая девчушка тоже спешила в родной город, еще год назад освобожденный от оккупантов, в котором сейчас шло восстановление разрушенной немцами знаменитой некогда гидростанции.

В вокзале было шумно, суетно и, как всегда на узловых станциях, где встречаются поезда разных направлений, бестолково и беспокойно.

— Люди по жизни ходят всяко, милая девушка, — говорил солдат. — Иные несутся по ней сломя голову, в свое удовольствие, как на лыжах, скажем, легко и весело. А иные идут, словно по стерне босиком. По стерне, конечно, тоже можно ходить приноровись, но, если, неумеючи, очень даже бывает больно. Я, к примеру, по жизни даже пятками наперед пробовал ходить, и все равно у меня получались одни только неудовольствия, а проще сказать — срамота. Ты вот, к примеру, опять же, стремишься исполнить свой долг. Так ведь?

— Да.

— А я, к примеру, долг этот исполнил и стремлюсь домой к своей старухе, но нам — что тебе, что мне, одинаково — все равно паровоза не подают. А когда подадут, мы в те его вагоны не попадем никоим образом — полно. Без нас с тобой там народищу хватит. Тебя как звать-то?

— Вика.

— Чудное имя. Вика — такая сеяная трава. Викоовсяная смесь называется. Очень полезная рогатому скоту и лошадям с овцами.

— Мое полное имя Виктория. Но меня так все зовут — Вика, и я привыкла.

— Привыкнуть ко всему можно, это ты права, никуда не денешься. Как говорится, хоть горшком назови, только в печку не ставь.

— На фронте даже Витей звали.

— Вона до чего дошло! Сколько же тебе лет исполнилось, если не секрет?

— Семнадцать.

— И на фронт успела?

— Успела.

— Лихо, однако. И кем же ты там командовала-распоряжалась?

— Я не командовала, что вы! Я простой санитаркой была в медсанбате. Знаете?

— Как не знать, господи боже, упаси мою душу и помилуй. Не забижали тебя?

— Кто же может обидеть?

— Всякие люди бывают на свете. Слыхал, что ни одного человека похожего нет на земле. У жуликов и всяких воров пальцы отпечатывают, стало быть, даже воры один на одного не похожи. Вона что! Родители, папа с мамой, живы?

— Живы. Папа еще на фронте, а мама и младший братик в эвакуации.

— Вевакуация! — горестно сказал солдат. — Страшное это слово: вевакуация. Сколько народу разбежалось по земле российской в разные стороны, спасаясь от фашистов, сказать страшно. Не поверят, если взять да и подсчитать досконально.

Вика вежливо и боязливо, маленькими деликатными глоточками отхлебывала кипяток. Старый солдат угощал щедро, по военному времени богато.

— Ты ешь и пей, не стесняйся, — говорил он. — Сухарь возьми, умокни в кипяток, он враз разопреет. А ты его тут и ешь в свое удовольствие. Ешь. И сахар бери, кусай, ничего. — Солдат был благодушный. Как и подобает старому солдату не только в сказке, но и наяву. — Кто же тебя теперь встретит там, в городе твоем?

— Как кто? Странный вопрос! — Вика удивленно поглядела на старого солдата.

Это было в самом деле удивительно. Именно так всего два дня назад спрашивали у нее мама.

— Кому ты там нужна? — спросила мама.

Она ответила:

— Я не могу сидеть возле вас сложа руки, когда надо восстанавливать папину гидростанцию. Папа ее строил, ты помнишь это?

— Я прекрасно об этом помню, — сказала мама. — Но то был папа, инженер-строитель, а то ты, без профессии и даже без царя в голове. К тому же совсем недавно вернулась с фронта, была ранена и имеешь право на отдых.

— Живы будем — не помрем.

— Точно такие же слова я слышала от тебя, когда ты ринулась на войну.

— А теперь можешь считать, я ринулась на стройку. И можешь написать об этом папе. Я знаю, он одобрит мой поступок.

— Я тоже убеждена в этом, — с горечью сказала мама. — В конце концов, почему я говорю с тобой, как с ребенком… Ты же взрослый человек, на фронте была… Если папа одобрял избранный тобою мальчишеский образ жизни, смотрел сквозь пальцы на то, как ты рвешь платья по заборам и деревьям, брал с собою на охоту и давал стрелять из дробовика, то как же он может не одобрить и это твое своеволие. Ты даже свистеть в четыре пальца умеешь.

— И в два тоже умею. Продемонстрировать?

— Спасибо, я уже слышала не раз. Но должна тебе сказать со всем материнским откровением, что такие, как ты, там совершенно не нужны.

— Точно такие же слова я слышала от тебя, когда ринулась, как ты говоришь, на войну.

— Делай как знаешь, — устало сказала мама. — Сумасбродная девчонка…

— Странный вопрос, — сказала теперь Вика солдату. — Вы разве не читаете газет? Там такое творится! Наша гидростанция объявлена всенародной стройкой. Люди едут со всех сторон. Несмотря на войну, лишения и разруху. И все равно не хватает рабочих рук. Каждый человек на вес золота. Простите, у вас какая профессия?

— Мы плотники-столяра. Топором бревна тесать, рамы-двери вязать — самое наше милое дело.

— Вот и поедемте вместе со мной.

— Спасибо, милая девушка, на приглашении, мне позарез сейчас надо старуху повидать, а уж потом я, может, и приеду к вам.

— Приезжайте! — взволнованно воскликнула Вика. — Вас встретят! Там так нужны хорошие мастера. Там так не хватает людей, вы и представить себе не можете!

— А где их теперь хватает? Везде не хватает, милая девушка. Может, только если на том свете лишку набралось, — сказал солдат, ласково и снисходительно улыбаясь и глядя, как она аккуратно отгрызает от сахарного куска, стараясь, чтоб даже крошечка не просыпалась на худенькие колени, обтянутые синей габардиновой юбчонкой.

Вокзал гудел. Когда за стенами мимо пыльных окон и выщербленных платформ проходили составы, здание ознобно и испуганно дрожало.

Между диванами, обходя сидящих на полу людей, перешагивая через вытянутые ноги, протискивались два моряка в мичманках, сдвинутых на затылок, и в полузастегнутых кителях. Один был широкоплеч, скуласт, белобрыс, приземист, шел сквозь гомонящую толпу, словно таран, другой, с вещевым мешком за спиной и чемоданом в руке, чернобровый, ловкий, легко поспевал за ним.

— Леня, погляди, — сказал тот, что шел сзади, и, тронув приятеля за плечо, остановись, кивком указал на Вику, поднесшую было кружку к губам.

— Кто ты, прелестное дитя, — с улыбкой обратился к ней тот, что шел первым, — куда влекут тебя невзгоды жизни?

Вика тоже с улыбкой глядела на моряка.

— Они кипяточек кушают, — сказал чернобровый, — с армейскими сухариками.

— А вы не занижайте ее, ребятки, она девушка хорошая, зачем забижать, — заговорил старый солдат. — Кушаем что есть. Как говорится, хлеб да соль, едим да свой. Ни у кого, стало быть, не просим. Да и то ладно, и на том спасибо.

— Сережа, ты видал кавалера? — спросил крепыш у приятеля и вновь обратился к Вике: — Наташенька, деточка маленькая, куда ж ты едешь без папы и мамы?

— Ее не Натальей, вы ошиблись, ребята, звать. Ее Викторией зовут, — сказал старый солдат. — Она и на фронте уже побывала и вот теперь едет электростанцию восстанавливать. Она молодец, что говорить, поискать таких. Ее забижать нельзя, грешно.

— Очень милая речь, — сказал один моряк.

— Настоящий адвокат Плевако. Ты видишь у меня на глазах слезы умиления и восторга? — ответил другой.

— Боже мой, — снисходительно и изумленно сказала Вика. — Такие большие глупые парни. Вы всегда такие?

Один сказал с поклоном:

— Всегда, мадам. Раньше были маленькие, а теперь всегда большие. Но мы не знали вашей биографии, вашего мужественного прошлого, настоящего и будущего и просим снисхождения и прощения.

— Мы готовы загладить свою вину и стать вашими верными телохранителями, — подхватил второй. — Поскольку пути наши сошлись и нам с вами предстоит двигаться в одном общем направлении. И просим поспешить. Через тридцать минут будет подан к перрону номер пять наш персональный поезд, а к этому времени нам нужно занять исходные позиции. Для атаки. Для решающего бескомпромиссного броска в вагон.

— Нет, в самом деле, ребята! — воскликнула Вика.

— Доставим в полной сохранности.

— Вы ее не забижайте.

— Папаша, не волнуйтесь. Как вас, Виктория, по отчеству?

— Александровна.

— Разрешите, Виктория Александровна, представиться, старшина первой статьи Леонид Жуков.

— Старшина второй статьи Сергей Ненашев. Водолазы Черноморского флота, откомандированные в распоряжение начальника гидростанции.

Вика быстро собралась: косыночку на голову, чемоданчик и пальтишко в руки и — прощайте, до свиданья. Спасибо вам за все — за сахар, за консервы, сухари — и приезжайте к нам на стройку.

Пятая платформа беспокойно шумела и шевелилась, и когда состав наконец прибыл, подножки вагонов брались яростным штурмом. Вика, вне всяких сомнений, ни на одну из этих подножек не сумела бы попасть, но моряки первыми очутились возле двери, и Вика даже не успела понять, как влетела в вагон.

В вагоне тускло мерцали оплывшие огарки. Где-то тихонько наигрывали на гармошке, откуда-то из-под потолка доносился мощный храп. Люди сидели на лавках и узлах впритирку, лежали на полках и вдоль и поперек и, кажется, даже по диагонали. Весь этот люд с чемоданами, баулахми, мешками ехал, катился в дрожащем, подскакивавшем на стыках рельсов, скрипучем, пропахшем человеческими телами, махорочным чадом и карболкой вагоне в сторону знаменитой на весь мир одной из крупнейших в Европе, выстроенной еще в годы первой пятилетки и теперь разгромленной фашистскими варварами гидростанции.

Вагон качнулся, дрогнул, напрягся и поехал. Вика едва устояла на ногах.

— Не двигайтесь, — сказал Жуков. — Держитесь за меня покрепче. Сейчас организуем вам место.

Ненашев, стоявший подле него, вприщур оглядывавший население ближних полок, тронул за ногу лежавшую неподалеку женщину.

— Эй, тетка, — сказал он, — проснись на минутку, дело есть к тебе.

Тетка шевельнулась, повернулась и села, сладко зевнув и вытерев рот концом сбившегося на затылок платка.

— Ну так что? — спросила она, натянув платок на голову и еще раз смачно зевнув.

Это, оказалось, была не тетка. Это была здоровая, кровь с молоком, с ямочками на щеках, с насмешкой в ясных жгучих очах дивчина, может, всего на год постарше Вики, а может статься, и вовсе ее ровесница.

— А вот что, — в тон ответил Ненашев. — Не будет ли у тебя такого доброго желания несколько потесниться и уступить местечко нашей даме.

— Да какая же она дама, когда в гимнастерке и чеботах! — изумилась дивчина, поглядев на Вику. — Будто я вовсе дура и не знаю, какие бывают дамы. Не морочили б мне голову, а места хватит и для вас, будь ласка, сидайте, я уже выспалась сколько хотела, спасибо, что разбудили, а то и мешок с чемоданом могла проспать, неизвестно, какие люди едут кругом, может, какие и злодеи есть, на лбу у них не написано.

— А в чемодане сало, — сказал Ненашев, присаживаясь рядом с дивчиной.

— Да какое сало! — вновь запела та. — Какое ж теперь сало! Только трохи мама положила, малюсенький шматочек, чтоб не умереть в дороге с голоду. Вот до войны было Сало так сало. Я еще мала была, да и то помню, а теперь какое ж сало, фриц все позабирал, хай ему повылазит, чтоб он подавился тем салом, проклятый.

— А далеко ли вы путь держите, позвольте узнать? — спросил Жуков.

Теперь уж они вчетвером тесно сидели на лавке, на которой подвинулась, как только возможно, синеокая красавица с крупной снизкой зеленых бус, в четыре ряда обвивавшей ее шею.

— Мы? — спросила она с удивлением.

— Вы, — сказал Жуков.

— Мы на гидрострой, чи не знаете?! По спецнабору.

— Какое приятное совпадение! — воскликнул Жуков. — Вы, вероятно, не можете себе представить, но и мы туда же. Сопровождаем Викторию Александровну. Имеем честь, так сказать…

Дивчина, засмеявшись, отмахнулась от Жукова.

— Да тю на вас! — вскричала она. — Какая ж то Виктория Александровна, когда она еще совсем мала и молода. Что вы меня морочите, как не знаю кого, вот же взялись разыгрывать, честное слово, как не знаю кто! — и она вновь отмахнулась от Жукова, показывая в смехе ровные белоснежные зубы и обозначив ямочки на щеках.

— Ну, не будем морочить, не будем, как не знаю кто, — тоже смеясь, проговорил Жуков. — А какая же у вас профессия?

— Еще нема никакой.

— А как величать?

— Да зовите Гапой.

— Агриппиной?

— Ага ж.

— А по батюшке?

— Та зачем вам…

— Та так…

— Та зачем, честное слово…

— Та для порядку, честное слово…

— Для порядку. Семеновна.

— Агриппина Семеновна, Виктория Александровна, — торжественно проговорил Жуков. — Дорогие девочки. Протяните друг другу руки. Сережа! Ты присутствуешь при торжественном церемониале встречи и знакомства двух известных, в будущем, конечно, строительниц ГЭС. У них еще нет профессий, они еще сами не знают, что из них получится в итоге, кем они станут месяц, полгода спустя, однако мне уже кажется, что ты видишь перед собой личности необыкновенные, выдающиеся.

— Ты сказал истинную правду, — подхватил Ненашев. — Мне даже становится страшно от такого предчувствия. Жмите, девочки, скорее руки друг другу. Жмите, и наваждение исчезнет!

— Ну вот, — сказала Вика, пожимая своей маленькой ладонью твердые, сильные пальцы Агриппины. — Два таких больших веселых дуралея.

А за окнами, за тонкой шаткой стеной вагона уже светало, и не прошло, быть может, еще даже часа, как поезд прибыл к месту назначения.

Вика

Выгружались на платформу в виду прокопченного пожаром, с высаженными рамами, вовсе пока еще ни на что не пригодного здания вокзала и сразу смешались с толпой, запрудившей перрон. Люди соскакивали с подножек вагонов, гомоня, перекликаясь, острословя и гремя чемоданами, баулами, чайниками, а среди них уже сновали, метались словно угорелые вербовщики, сзывая, сбивая в кучу своих подопечных.

— Ну, расстаемся, — сказал Жуков. — Спасибо за компанию. Будем и впредь знакомы, Агриппина Семеновна, Виктория Александровна, — пожимал он руки девушек.

— Да тю на вас, — хохотала Агриппина.

Вдруг она прислушалась, насторожилась и, обрадованно воскликнув: "О, то меня выкликают!" — подхватила одной рукой узел, другой фанерный потертый чемоданишко, для прочности несколько раз обмотанный вдоль и поперек крепкой, в палец толщиной, самодельной веревкой, и шибко помчалась, продираясь сквозь толпу, к возвышавшемуся над той шевелящейся и гомонящей толпой, видать, влезшему на ящик вербовщику.

Так было установлено, что фамилия Гапуси — Синепупенко.

— А теперь до свидания, ребята. Мне в горком, — сказала Вика.

— Всего хорошего.

— Счастливо оставаться. До встречи.

И моряки, раскланявшись, пошли вдоль перрона, поглядывая на указатели, развешенные то тут, то там и объясняющие дорогу к управлению гидростроя.

Вика направилась в горком комсомола. Легонькое пальтецо на руке, легонький чемоданчик, которым было можно даже помахивать, словно игрушечным, висит на двух пальцах. Шла, оглядываясь, узнавая и не узнавая город.

Город был в развалинах.

Странное чувство — радости, возникшей от встречи с родным городом, только успела она ступить на перрон его вокзала, и злой, обидной, обжигающей сердце горечи, как только взору ее предстали обожженные, опаленные, превращенные в развалины улицы — охватило девушку. Это странное сладко-горькое чувство тревожно и властно завладело всем ее существом.

Вика прибавила шагу. Словно от того, как скоро она прибудет в горком комсомола и объявит там о своем появлении, многое здесь сразу же может измениться и улучшиться.

Но нет, не так уж было безнадежно плохо, как сперва показалось Вике. Город жил. Несмотря на ранний час, улицы его были довольно оживленны. Трамваи и автобусы с висящими гроздьями пассажиров, которым не нашлось места внутри, с веселым грохотом, звоном и дребезжаньем проносились, обгоняя Вику, вдоль улиц. Афиши приглашали посетить театры драмы и оперетты, сообщали о трехдневных гастролях в городе известного ансамбля пляски и о скором приезде и выступлении в летнем театре парка культуры и отдыха еще более известного фокусника. Да, город жил, и, если приглядеться повнимательнее, без труда можно было установить, что не все дома разрушены и сожжены. Даже те, что и до войны не украшали своим видом его улицы. А завалы и развалины не спеша разбирали пленные. То тут, то там на глаза девушке стали попадаться витрины и вывески бакалей, гастрономов, ширпотребов, канцтоваров, парикмахерских, булочных-кондитерских, часовых и сапожных мастерских, на которые она сначала впопыхах и волненье не обратила внимания.

Горком помещался все в том же, что и до войны, старинном двухэтажном особняке с широким каменным подъездом. Вика, правда, была здесь всего один раз, когда ее принимали в комсомол, тем не менее ей казалось, что она прекрасно тут все знает. Она смело взбежала по каменным ступенькам крыльца и толкнула массивную, с витой медной ручкой дверь вестибюля. Тяжелая дверь неспешно, легко и бесшумно отворилась.


— Здравствуйте, — сказала Вика, входя в кабинет первого секретаря горкома комсомола.

На нее вопросительно и недовольно, должно быть, оторванный от срочного, важного дела, поглядел молодой усталый человек, сидевший за столом, заваленным ворохом бумаг.

— Лядова, — Вика протянула руку.

— Очень приятно, Лядова. — Молодой человек, пожимая ее ладошку, кивнул на стул, стоявший по ту сторону стола, велел: — Садись.

Вика так же храбро, как вошла, села.

— Ну, так что скажешь, Лядова? — нетерпеливо спросил секретарь.

Быть может, от усталости он путал ее с кем-то.

— Я только что с поезда.

— Очень хорошо. А дальше что?

— Мои родители в тысяча девятьсот двадцать восьмом году строили гидростанцию, я здесь родилась, училась в школе, здесь меня приняли в комсомол, я была на фронте, ранена, вылечилась и сейчас вот приехала, — одним духом выпалила она.

— Хорошо. Толково. Пойдешь к нам в горком инструктором, — секретарь уже вертел в руках Викин комсомольский билет. — Заполнишь анкету…

— Нет!

— Как нет? — удивленно спросил секретарь.

— Так. Я же вам, кажется, сказала: приехала строить.

— А нам нужны работники в горком. И не рассуждай, а делай, что говорят.

— Еще как буду рассуждать.

— Ого! — Секретарь удивился сильнее прежнего. Побарабанил пальцами по столу. — Пойдешь комсоргом на чугунолитейный завод.

— Нет, не пойду.

— Пойдешь.

— Дайте-ка сюда мой билет, — сказала Вика, поднимаясь и забирая у секретаря свою комсомольскую книжечку.

— Постой, погоди! — вскричал секретарь, видя, что Вика направляется к двери. — Иди садись.

Вика вернулась.

— Ну?

— Пойдешь в областное управление трудовых резервов инструктором политмассовой работы.

— Нет.

— Как так — нет! Нам нужны опытные комсомольские работники, мы задыхаемся без опытных работников, кадров, а она кочевряжится!

— А я совсем и неопытная. Откуда вы взяли?

— А на фронте была? Воевала? Ранена? — Секретарь вскочил, упершись кулаками в стол. — Это называется неопытная? — Он перевел дух и уже тише, миролюбивее добавил: — А не знаешь, подскажем.

— Я не признаю подсказок. Они лишают человека самостоятельности. Я хочу жить собственным умом. — Вика для убедительности постучала пальцем по своему лбу.

— А я что говорю? — опять вскричал секретарь. — Влепят выговор-другой за отсебятину, сама подсказки запросишь. Тебе еще не лепили?

Вика потрясла в ответ головой.

— Давай иди в трудовые резервы.

— За выговором?

— Лядова, не остри и пойми правильно, что управление готовит кадры для ГЭС. Считай, что ты работаешь на стройке.

— Не научилась еще жить иллюзиями.

— Что ты заладила: иллюзии, иллюзии. Дикое какое-то слово, оскорбительное в данном случае. А мы что здесь, иллюзионисты, что ли? Приказано работать, и работаем. Вот мы-то как раз и не строим никаких иллюзий, а работаем там, где нужнее, где нам приказано партией.

— А я и приехала сюда для этого. Для того чтобы работать там, где нужнее. Вы думаете, мне в эвакуации не нашлось бы подходящей работы? Одним словом, посылайте меня на ГЭС. Кем угодно, куда угодно, но на гидрострой. Вот и всё.

Секретарь уселся в кресло, с сожалением, огорчением посмотрел на Вику и тяжело вздохнул.

— Как тебя звать, Лядова?

— Виктория.

— Ну и язва ты, Виктория, должен тебя обрадовать. — Он сказал это, быстро, размашисто написав что-то на листке бумаги. Протягивая его через стол Вике, добавил: — Пойдешь к комсоргу ЦК на гидрострое Алеше Клебанову.

— Спасибо, — сказала Вика, поднимаясь.

— Все, понимаешь, на ГЭС, на ГЭС, а в городе работать некому, хоть провались совсем.

— Ничего, как-нибудь не провалитесь. С моей помощью вы, быть может, скорей бы провалились, а тут, глядишь, и удержитесь. До свидания.

— Будь здорова, Лядова Виктория.


— Лядова Виктория? Ну, здравствуй, Лядова Виктория, — сказал комсорг ЦК комсомола Алеша Клебанов, поднимаясь навстречу вошедшей в его кабинет Вике. — Мне уже звонили о тебе из горкома. Здравствуй, — и протянул ей левую руку.

Правой руки у Алеши Клебанова не было. Рукав диагоналевой гимнастерки был аккуратно заправлен за ремень. На груди Алеши Клебанова горел, лучился, сиял орден Славы. Алеша Клебанов был белокур, сероглаз, и, возможно, оттого, что лицо его было так по-девичьи нежно, бела и румяно, он казался нисколько не старше Вики. Настоящий девятиклассник. А между тем Алеша Клебанов прошагал добрую половину войны в гвардейском стрелковом батальоне и, дослужившись до звания старшего сержанта, был избран комсоргом этого славного боевого подразделения. Теперь он уже был членом партии и руководил комсомольцами на стройке. Если учесть, что молодежи на гидрострое к приезду Вики было столько, сколько на всех остальных вместе взятых предприятиях города, станет ясно, какой большой объем работ, какая ответственность возлагалась на плечи этого молодого человека.

— Ну, что же мы будем делать, Вика? — спросил Алеша, садясь на клеенчатый, довольно обшарпанный и помятый диван с высокой деревянной спинкой, с тусклым, мутным зеркальцем под верхней полочкой.

Увидев диван, Вика изменилась в лице. Она тихо ахнула. Диван был ей отлично знаком. Никаких сомнении не могло возникнуть. Это их, лядовский, диван. Он стоял у правой стенки столовой, а на полочке лежала вышитая мамою полотняная дорожка с кружевами, а на дорожке стояли фарфоровые слоники. Как диван попал сюда, кто его притащил за несколько кварталов? Вика пригляделась повнимательнее. Вон на боковой дубовой стойке видны очень отчетливые царапины, четыре неуклюжих буквы: "Вика". Это ее рук дело. "Милый мой, — с нежностью подумала Вика, по тут же спохватилась. — Никаких сентиментальностей. Нюни не распускать".

Алеша Клебанов указал кивком головы на свободное подле себя место.

— Что будем делать? — как ни в чем не бывало переспросила Вика, поспешно и чинно усаживаясь рядом с ним и одергивая юбчонку на коленях. — Все, что угодно. Я все постараюсь выполнить.

— Нам нужен комсорг на мехзавод. Как?

— Я была комсоргом школы, — скромно потупясь, сказала Вика.

— Это, конечно, не одно и то же, но нечто близкое, похожее. Попробуем на мехзавод?

Господи, он еще спрашивает! Даже пробовать нечего. Сейчас же, не медля ни мгновенья, Вика приступает к исполнению своих руководящих обязанностей. Перед ее мысленным взором проносится такая картина: комсомольцы мехзавода под ее руководством, конечно, добиваются небывалых успехов, становятся передовиками гидростроя. И вот первомайский парад! С развевающимся знаменем в руках она марширует по широкой, залитой солнцем улице, а следом за ней стройными рядами, четко отбивая шаг, браво держа равнение и дружно взмахивая руками, шагают ее передовики. Трубят фанфары, бьют барабаны, гремят аплодисменты, слышатся возгласы: "Ура!", "Да здравствует комсомол мехзавода!" От такой картины у нее захватило дух. Дрожь пробежала по телу.

— Ну так как, попробуем? — словно сквозь туман слышит она голос сидящего рядом с ней Алеши Клебанова. — Если не решилась, подумай хорошенько еще, не спеши, я подожду. Правильно, конечно, что задумалась. Работа большая, ответственная. Но, учти, вполне самостоятельная.

"Вот собака, — подумала Вика о секретаре горкома. — Уже и про это успел сообщить". Вслух сказала:

— Да, я люблю самостоятельную работу.

— Вот и отлично. Там очень хороший директор завода и тоже любит самостоятельных работников.

— А сколько там комсомольцев? Человек семьдесят будет?

— Комсомольцев там пока еще нет. Ты будешь первая, — бодро ответил Алеша Клебанов, но, увидев изумление на лице девушки, поспешил утешить: — Это как раз то, что требуется для человека, прочно, твердо, самостоятельно стоящего на собственных ногах, не правда ли? Создать заводскую комсомольскую организацию. Это ведь не на готовенькое пожаловать. — Он не давал Вике опомниться, прийти в себя и атаковал, атаковал: — На готовеньком каждый может справиться, если уж не улучшить, то хотя бы не испортить того, что придумано и начато твоими предшественниками. А вот попробовать, как говорят, на голом месте не каждый сможет, не каждому удается.

— Нет, нет, нет, — сказала Вика. — Это дело не пойдет.

— Да я не неволю. — Алеша Клебанов даже поднял на уровень лица левую руку, как бы сдаваясь, капитулируя. Он даже изобразил на лице виноватую, укоряющую улыбку: как же, мол, ты, милая девочка, могла подумать обо мне так дурно. — Не неволю, — повторил он. — Я только рассуждаю о возможностях и способностях тех или иных людей. Ты меня понимаешь? Одному нужны няньки-сиделки, а другому они как раз помеха, он при них скован по рукам и ногам. Одному нужно все готовенькое в самом лучшем виде, как знаменитому гоголевскому Пацюку, а другому все это претит, ему подавай широкое поле деятельности, простор, размах — вот я о чем говорю. Но ты подумай хорошенько, я тебя не неволю, не тороплю. Ты делай как знаешь, я сам не люблю сплеча рубить. Это дрова сплеча хорошо колоть, а в нашем с тобой деле, в нашей комсомольской работе это не годится, таких дров можно наломать, что только ахнешь! Нет, ты подумай, подумай, я не тороплю, я как раз уважаю таких, думающих, но я сразу увидел в тебе черты смелой самостоятельности, решительности, и когда ты сейчас задумалась, не ответила сразу на мое предложение…

Он говорил, а сам зорко и цепко поглядывал на нее. И ждал. Он уже заметил, как изумление исчезло с ее лица и она принялась охорашиваться и хорохориться.

А в Вике действительно назревали перемены. Слушая полную предупредительности и внимания речь этого доброго Алеши, она почувствовала, что ее вновь начал одолевать соблазн первооткрывателя. В ушах вновь загудели победные фанфары. Героические идеи стали шумно наполнять голову.

— Ну так как? — спросил комсорг, в одно мгновение прервав разъяснительную речь, стоило только ему увидеть, что девчушка совсем расхорохорилась и, опять поверив в свои исключительные организаторские способности, готова лезть и в огонь, и в воду, и в пекло к черту, и к быку на рога. — Согласна на мехзавод?

— Согласна, — сказала Вика дрогнувшим от счастливого сознания собственного самопожертвования голосом.

— Вот и хорошо, не будем откладывать.

Алеша поднялся, прошел к столу, написал записку и протянул ее Вике:

— Иди оформляйся. Третья комната налево. И — на завод. Оглядись, осмотрись и приступай. Если что надо, звони, заходи в любое время дня и ночи. Ну, — и протянул ей руку, — дай пожму твою лапу. Ни пуха тебе, ни пера.

Она подхватила чемоданчик, пальтишко и с бодрым, радостным чувством покинула кабинет Алеши Клебанова. Но стоило ей очутиться в длинном: и узком полутемном коридоре барака с дверями по правую и левую сторону и широким окном на торце, как все эти радостные чувства вдруг покинули ее. Она прислонилась к стене и с ужасом ахнула. Только тут она поняла, на что согласилась: быть комсоргом несуществующей организации. Бог ты мой! И уж больше не слышались победные звуки фанфар, все поблекло и померкло перед ее взором.

— Мама, милая! — воскликнула она со слезами. — Что я наделала!

"Кому ты там нужна? — пронесся в ее голове мамин голос. — Тебя прогонят через неделю. Сумасбродная девчонка!"

— Так оно и будет… Так оно и будет, — шептала Вика, продолжая глядеть все в одну и ту же точку, и горькие слезы уже безостановочно катились из ее глаз. — Прогонят через неделю… Пока не поздно, надо отказаться, сказать, что я не могу так, что у меня ничего не выйдет. Но что же мне тогда делать? Возвращаться домой, к маме?

"Люди по жизни ходят всяко, милая девушка, — услышала она голос доброго солдата. — Иные идут, словно по стерне босиком… По стерне, конечно, тоже можно ходить приноровись…"

— По стерне, приноровись… по стерне, приноровись, — плача, шептала она и вспомнила, как в легоньком платьице шла однажды босая по сжатому степному широкому полю и как больно было сперва, даже коленки подгибались, а потом сделалось легче, она приноровилась, стала скользить, не отрывая ног от земли, и стерня уж больше не кололась, а лишь щекотала.

Она поставила у ног чемоданчик, кинула на него пальтишко, облегченно вздохнула, вытерла ладонями слезы, благо в коридоре никто еще не появлялся и не видел, как она плачет.

Появился сам Клебанов. Он широко распахнул дверь, увидел Вику, поднимавшую с пола чемодан, и удивился:

— Ты чего тут стоишь?

— Собираюсь с мыслями, — дерзко сказала она. — Вспомнила, как надо ходить по стерне босиком. Ты пробовал?

— Нет, не приходилось.

— Попробуй обязательно, — загадочно сказала она и пошла вдоль коридора.


Директор мехзавода Евген Кузьмич Поливода, грузный, но подвижный, с хитроватым, вкрадчивым выражением лица, улыбаясь, поглаживая ладонью стриженные бобриком, густые, с редкой сединой волосы, с любопытством и умилением рассматривал Вику, объявившуюся в его дощатой конторке и громко сообщившую о своем вступлении в должность комсомольского организатора. Евген Кузьмич знал Алешу Клебанова, его умение околдовать, когда надо, собеседников, убедить их сделать именно то, что кажется разумным в данную минуту ему, поступить именно так, как он считает в сей момент поступить им следует. Потому Евген Кузьмич Поливода и рассматривал Вику с таким ласковым умилением, что был убежден — явление на завод этой бойкой девчонки не иначе как результат колдовства Алеши Клебанова.

Вика стояла посреди комнатушки и терпеливо ждала, что скажет ей Поливода. К ногам Вики пугливо прижимался сиротски легкий фибровый чемоданчик, на который было небрежно брошено демисезонное пальтецо.

"Стало быть, прибыла со всем оборудованием, — думал, оглядывая Вику, Евген Кузьмич. — Ах ты, бедная девчонка. Не иначе как Алешка околпачил тебя. Что делать, что делать…"

— Милости прошу, очень рад, — засуетился наконец Евген Кузьмич, спохватясь, что пауза затянулась, что такое долгое молчание грозит превратиться в нечто неловкое и обидное для девушки, и, протянув вперед руки, склонив голову набок, насколько позволяла это сделать ему короткая шея, пошел навстречу гостье.

— Поливода. Евген Кузьмич Поливода, а по-русски Евгений Кузьмич, — представился он, встряхнув обеими руками узенькую ладонь девчушки. — Значит, вы к нам комсоргом? Замечательно, прекрасно! Оч-чень хорошо! Давайте присаживайтесь. Оч-чень рад! — И, развернувшись, он проворно перебежал за стол.

"Какой смешной, суетливый дядька", — подумала Вика, присаживаясь на стул, стоявший возле стенки.

— Как вас звать?

— Вика.

— Виктория, — сказал он, с удовольствием сделав ударение на предпоследнем слоге. — Оч-чень хорошо. Ну, Виктория, будем друзьями. Вы мне нужны. А больше всего нам нужна комсомольская организация. Надо возглавить стройку, стахановское движение молодежи. Это же ай как славно, черт меня побери совсем, Виктория, что вы пришли ко мне именно сейчас, в самые напряженные дни. Наш Алеша Клебанов замечательный хлопец, и он, скажу вам, Виктория, по секрету, с одного взгляда понимает о человеке все его значение и куда тот человек пригоден. Я его просил подобрать мне делового комсорга, и уж если Алешка послал вас сюда ко мне, значит, вы как раз и есть тот самый деловой комсорг.

Вика доверчиво глядела на него во все глаза. Было какое-то истинное удовольствие слушать этого шумного человека, встретившего тебя так, словно ты ему знакома еще с пеленок или, на худой конец, с детского садика.

Но вот Евген Кузьмич угомонился, успокоился, однако улыбаться не перестал и умиление по-прежнему не сходило с его полного, гладко выбритого лица.

— А вы, простите за нескромность, обедали? — Он мельком глянул при этом на ходики с гирею в виде еловой шишки, к которой был прицеплен здоровенный болт.

Вика улыбнулась и пожала плечами.

Ходики размеренно чавкали, показывая четверть третьего. После того как она перекусила с солдатом в сидельниковском вокзале, во рту у нее ничего не было. И вот что странно: она даже ни разу не подумала о еде. Но теперь, когда все волнения, вызванные устройством на строительство, оказались позади, когда главное было отвоевано и осмыслено, есть захотелось нестерпимо.

— Ну вот, я и понял, что не обедали, — сказал Евген Кузьмич. — Правда?

— Правда, — согласилась Вика, глотнув набежавшую слюну, и покраснела.

— А где вы вообще обедаете?

Грустно улыбнувшись, она опять неопределенно пожала плечами.

— Нигде? — удивился Евген Кузьмич. — Я так вас понял? Ай-яй-яй!

С этими словами он решительно и поспешно взялся за телефонную трубку и вызвал столовую.

— Говорит Поливода. Прошу начислить на трехразовое ежедневное питание при вашей столовой комсорга завода Викторию Лядову, начиная с сегодняшнего дня. — А положив трубку на рычаг и не снимая с нее пухлой широкой ладони, сказал, вновь изобразив на лице умиление: — Идите, Виктория, покушайте, тут совсем недалечко, в соседнем бараке. А как покушаете и придете назад, я вас буду ждать и поведу по цехам.

Когда Вика ушла, Поливода, не зря не снимавший ладони с телефонной трубки, сейчас же проворно поднял ее и, позвонив Алеше Клебанову, сказал:

— Слушай, Клебанов. Ты прислал до меня комсорга. Так я тебе должен сказать — такая дивчина складная, что я тебе дам. Она у меня сейчас кушает обед в заводской столовой. Большое тебе спасибо за такую рекомендацию.

— Как уговаривались, — ответил Алеша.

— Я и говорю: спасибо за кандидатуру.

— А где же я лучше возьму, Евген Кузьмич, дорогой. Все знаю — и опыта у нее никакого нет…

— Опыт дело наживное, он приходит во время еды.

— И по сложению она, прямо скажем, вроде бы ребенок, никакой представительности, вовсе незавидная.

— Такие миниатюрные как раз и бывают проворнее других.

— Так что же ты хочешь, Кузьмич, никак не пойму тебя.

— А я и говорю: спасибо, мол, Алеша, исполнил свое слово и прислал, как уговаривались, сверхопытного работника.

— Ты тумана не напускай, Евген Кузьмич, а помоги ей поскорее разобраться в обстановке.

— Сейчас на экскурсию как раз поведу.

— Прямо остришь на каждом шагу, Евген Кузьмич.

— Так я ж правду говорю, что пойдем сейчас по местам стройки цехов.

— Вот и отлично, Евген Кузьмич. А то, что она в нашем деле ничего не смыслит, так это все наживное. Надо только как следует помочь ей, подсказать что и как, тогда у нее пойдет.

— А я и говорю: она молодец, пойдет.

— Вот давай сообща и поможем ей покрепче да поскорее утвердиться на ногах.

— Да я всегда и всей душой…

Пока они так вот выясняли и устанавливали свои отношения к комсоргу не существующей пока комсомольской организации механического завода гидросторя, Вика Лядова успела расправиться и с первым (суп-макароны без мяса) и со вторым (пшенная каша без подливки) и, хватив залпом целый стакан третьего (жидкий кисель таинственного серо-голубого цвета), вытерла платочком губы и вновь заявилась в кабинет директора.

— Как раз кстати, — сказал Евген Кузьмич. — Только что звонило ваше высшее начальство-командование и интересовалось, что да как насчет вас, и я сказал, что мы сейчас пойдем с вами, так сказать, по местам боев, устроим ознакомление с цехами. Пошли, — заключил он, решительно поднявшись и с грохотом отодвинув деревянное кресло, на котором сидел и которое едва вмещало его тучную фигуру.

Завод располагался на левом берегу реки, на самой круче, над шлюзами, сухим сейчас, разломанным каналом, по которому до войны происходило оживленное передвижение сверху вниз и снизу вверх пассажирских и грузовых судов, барж, катеров и яхт.

С заводского двора была видна вся плотина, километровой подковой изогнувшаяся между берегами против течения. Внизу, у нижнего бьефа, у подножия плотины громоздились огромные коричневые, серые и фиолетовые валуны, каждый величиною с добрую хату, а то и с двухэтажный дом, но казавшиеся отсюда, с крутизны левобережья, не больше спичечных коробков. Вдалеке, на правом берегу, стояло серое широкооконное здание машинного зала. И машинный зал, и плотина, и часть шлюзов золотились тесовой опалубкой. Опалубкой были перебинтованы и бычки. По проезжей части плотины сновали потрепанные, измазанные бетонной жижей грузовики, ползали паровые краны.

Для спуска воды с верхнего бьефа в могучем железобетонном теле израненной войною плотины были пробиты донные отверстия. Сквозь эти рваные дыры, схлынув за неделю, теперь ровным потоком падала, разбиваясь вдребезги о хаос гранитных валунов, голубая и стеклянная пенящаяся речная вода. Над валунами стояло облако водяной пыли. Иногда в этой пыльной завесе повисала радуга. Как раз в тот момент, когда Вика вышла следом за Евгеном Кузьмичом на заводской двор и остановилась, очарованная открывшейся ее взору панорамой стройки и заречными, подернутыми знойным маревом далями, как раз в этот момент на реку налетел степной ветерок, сплошь пропахший тополиным духом, качнул водяной шлейф над валунами, и радуга враз засияла всеми своими сказочными цветами.

— Пойдемте, Виктория, пойдемте. Время не терпит, — легонько коснувшись ее руки, сказал Евген Кузьмич.

Завод, как и все на гидрострое, был разрушен. Многие здания цехов стояли с обгорелыми стропилами, покореженными балками, закопченными проемами окон и дверей. А некоторые помещения уже были восстановлены, отремонтированы, стекла в их окнах чисты, свежие тесовые двери и ворота покрашены где охрой, где суриком, где берлинской лазурью — куда чего хватило.

Отремонтированные цехи гудели и гремели. В них уже шло изготовление металлоконструкций для плотины и шлюзов.

— Когда мы полностью введем в строй наш завод, то будем иметь огромный удельный вес на гидрострое, — говорил Евген Кузьмич, шагая по двору. — Наших металлоконструкций потребуется неисчислимое количество, и их будут создавать вот здесь. — Он остановился и топнул ногой, словно собираясь пуститься в пляс. — А без металлоконструкций ни плотины, ни шлюзов, ни машинного зала не построишь ни за какие гроши, хоть весь белый свет переверни для этого вверх ногами. Вот какое мы с вами, Виктория, имеем значение. Поэтому нас с вами так и торопят с восстановлением. Скорее, скорее, черт бы нас побрал совсем, поворачивайся, Евген Поливода. — Он вытер огромным, как полотенце, носовым платком шею и лоб, обильно покрывшиеся потом, вытянув за уголок это полотенце из кармана обширных молескиновых шаровар, заправленных в стоптанные солдатские сапоги. — Молодежи у нас полно, — продолжал он рассказывать, — хоть пруд пруди. Весь завод, можно сказать, молодежный. И восстанавливает цеха молодежь, и за станками, прессами, штампами, горнами-наковальнями тоже стоит молодежь. А дальше так еще швыдче пойдет, помяните мое слово, Виктория, не вру, ибо врать не приучен с малолетства, еще мать за вранье била, не щадя своих сил.

За таким разговором Вика и не заметила, как они обошли все цехи. И уже действующие, и восстанавливаемые. И всюду было много молодежи. И Вике теперь предстояло организовать из этих, вовсе не знакомых ей ребят и девчат комсомольскую ячейку. Ну, хотя бы пока не сразу из всех. Хотя бы из какой-то небольшой части. Передовой части молодежи. Но разве она знает, где эта часть. Как допытаться, кто из них передовой, а кто отсталый, кого надо немедленно вовлекать в комсомол, а кого и на пушечный выстрел не подпускать, пока не исправится? А то создаст такую ячейку, что все за головы начнут хвататься от ужаса и изумления.

Ребята-девчата, ребята-девчата… Справа, слева, сзади, спереди, куда ни погляди — всюду молодежь. Рыжие, русые, смуглые, голубоглазые, черноокие, рослые и худенькие, кто дерзко, а кто смущенно глядящие на могучего директора мехзавода Евгена Кузьмича и шагающую следом за ним со строгим выражением на лице девчонку. А кто из них окажется ей другом-приятелем? Надо же, послали создавать комсомольскую организацию, а она самыми мизерными, туманными и приблизительными сведениями ни о правилах, ни о методах приема в комсомол не располагает.

— Так вот, Виктория, мы с вами все осмотрели, механический цех, литейный, кузнечный, сборочный и так далее и тому подобное, — сказал Евген Кузьмич, остановись как раз на той самой левобережной крутизне, откуда и начали они свое путешествие и с которой отличнейшим образом были видны плотина и далекие заречные степные дали. Из кармана шаровар было вновь вытащено носовое полотенце, и Евген Кузьмич, отдуваясь, устало принялся протирать и промакивать им свой затылок, лоб и даже щеки.

— А где вы остановились на жительство, разрешите полюбопытствовать? — спросил он как бы невзначай.

— Нигде, — сказала Вика. — Я же прямо с поезда. Но надо где-то, конечно, устроиться, хотя сегодня, наверное, уже поздно, правда? Быть может, я перекочую где-нибудь в конторе, если вы позволите?

Он, казалось, не расслышал ее вопроса и, заложив руки за спину, щурясь, глядел на раскинувшуюся внизу, по берегам реки и поперек ее, панораму строительства.

Помолчали. Потом, когда Вика, выжидательно глядевшая на Евгена Кузьмича, хотела было вновь повторить свой вопрос, он, не оборачиваясь, предупредил ее:

— Нет, дорогая Виктория, этого делать не разрешу, поскольку столы в канцеляриях существуют для того, чтобы на них писали, выводили всякие дебеты-кредиты, а не для спанья. Сегодня вы переночуете у меня, так и быть, бог с вами, а завтра я устрою вас в общежитие. Теперь же я позволю себе оставить вас на просторе, так сказать, на некоторое время и заняться делами. Приглядывайтесь. Перед концом работы увидимся. Зайдете ко мне.

Вечером у Евгена Кузьмича Поливоды сварили картошку в мундирах и, обдирая пальцами кожуру, ели, макая горячие, дымящиеся картофелины в блюдце с подсолнечным маслом и крупной солью.

За столом велась задушевная беседа.

— И на фронте повоевали? — спрашивал Евген Кузьмич.

— Повоевала, — отвечала Вика.

— Как же мама-то отпустила?

— Так. Сперва я хотела поступить дружинницей в МПВО, а в штабе сказали, чт, о у них мне делать нечего, поскольку это не пионерский отряд, а местная противовоздушная оборона, войсковая часть. Я им сказала: "А я девять классов кончила". А они мне сказали: "Ну и что из этого?" И выпроводили. В горкоме комсомола, в военкомате одно и то же… И тогда я пошла на станцию, там эшелоны воинские стояли, нашла одного начальника и сказала, что я беженка, потеряла родителей. Прикинулась такой несчастной, что просто ужас. У того начальника, наверное, мурашки по коже забегали от жалости ко мне, и он меня скоренько зачислил санитаркой в медсанбат. И я с медсанбатом поехала на войну.

— Ай-яй-яй! — искренне изумился Евген Кузьмич. — А ведь я папу вашего знаю. Я здесь сорок шестой бычок тогда строил, а он на правобережье был. Встречались, как же!

Квартира у Евгена Кузьмича по тем временам, для разрушенного фашистами города, была шикарной: две комнаты и кухня с действующим водопроводом. Но захламлена она была столь же шикарно. У Вики даже дух захватило при виде такого беспорядка. Она попросила ведро, тряпку и швабру, которых у Евгена Кузьмича не оказалось. Тряпка, правда, нашлась, но ведра и швабры не было.

— Ничего, — беспечно сказал Евген Кузьмич, — скоро жена с ребятишками явится, они тут быстро все повытрясут. А вы, как поедите картошки, чайку попьете, тогда лучше уберите со стола посуду, а на стол переложите книги с дивана и ложитесь спать на тот диван. Вот и будет у вас все хорошо. А сейчас лучше расскажите, как же вы к нам пожаловали. По путевке комсомола или каким-нибудь еще путем?

— Каким-нибудь еще путем, — сказала Вика. — Уложила в чемодан два платьица, юбку, буханку хлеба и до свиданья, мама, не горюй, не грусти! Вы поймите меня, Евген Кузьмич, я иначе просто не могла.

— Конечно, не могла! — согласился Евген Кузьмич.

— Вот я и приехала.

— А теперь расскажите мне, человеку в комсомольских делах не сведущему, как вы думаете создавать комсомольскую ячейку. Это ведь дело не шуточное.

— Я понимаю.

— Хотя не такое уж и сложное.

Евген Кузьмич устало, но так же, как и при первой встрече, умиленно улыбнулся.

— В вашем деле важно, дорогая Виктория, одно непременное условие — полнейшее отсутствие бюрократизма. Если не будет бюрократии, у вас все наладится. Поверьте слову коммуниста. А что значит в вашем руководящем положении обходиться без бюрократизма? Это значит — все время быть с людьми, не возноситься над ними, стоять вровень и знать про них все: как они живут, работают, о чем думают, чем занимаются, на кого обижены, чем обрадованы. А самое главное — знать, как работают. Сейчас это самое главное. Вы поняли меня, Виктория?

— Конечно, Евген Кузьмич.

— Вот и славно, милая девочка.

— Когда я смогу провести собрание молодежи?

— Да как вам сказать, — подняв глаза к потолку, молвил Евген Кузьмич. — Пожалуй, денька через три можно будет вам и собраться, потолковать.

Гапуся Синепупенко

Ай, Гапуся, Агриппина Синепупенко! Губы у нее такие сочные, такие яркие, глазищи под черными бровями такие синие, что и сказать невозможно. Надо же, чтоб природа наградила этакой красотой всего одну дивчину, когда вполне хватило бы девчат на пятнадцать, а то и больше. Как поведет она теми очами, как хлопнет ресницами, как захохочет во все горло, во весь свой белозубый рот, так парни и начнут чуть ли не пачками валиться на землю, сраженные в самое сердце ее непревзойденной красотой. И не смотри, что ей совсем недавно сровнялось всего лишь восемнадцать лет. Да, Гапуся Синепупенко принадлежала к категории тех украинских красавиц, которых полно и на Киевщине, и на Днепропетровщине и с которыми по красоте и веселости нрава могут сравниться разве что донские казачки, а по обморочной вопливости лишь одни торговки с одесского Привоза.

До войны Гапуся беспечно цвела, что твой полевой барвинок. И не будь той треклятой войны, она бы и далее так цвела, не зная ни забот, ни горя. Ибо что она видела, чего бачила? Царя не бачила. Даже кулаков настоящих и частных лавочников. И по простоте душевной полагала, что тот дуже богатый колхоз, в котором состояло все ихнее село от малых деток до сивых дедов, так и был в том селе, может, сто, а может, и все полтораста лет. Потом, в школе, она, конечно, кое-что узнала и про царей, и про кулаков. Но в школе же она узнала и нечто большее, как раз подкреплявшее ее умозаключения, а не разрушавшее их: она узнала, что все, что ни есть — и кони, и бедарки, и трактора, и колхозные волы да коровы, и пароходы на реке, — все принадлежит народу.

Ах, пароходы-пароплавы! Чудо из чудес. Они проплывали вверх и вниз по реке как раз мимо Гапусиной хаты, стоявшей на яру в густом вишневом садочке. Которые из них тянули баржи, а которые шли так, в одиночку. Больше всего ей нравились белые, словно гусаки, пассажирские пароходы. Они причаливали к дебаркадеру, на котором висела вывеска с названием их села, матросы устанавливали сходни, и пассажиры перебегали на берег. А на берегу шла бойкая торговля всякими добрыми кушаньями, которые лежали на тарелках, в горшках, в корзинках, лукошках, решетах. Тетки и ребятишки молча ждали возле дебаркадера, когда матросы как следует привяжут свой пароход к тумбам и пассажиры выскочат по узкому проходу на волю. И тогда тетки начинали истошно, весело вопить, расхваливая свой товар и заманивая теми воплями пассажиров. Вопила и Гапуся, когда мама посылала ее на пристань продать то жареную курицу, то ягод, то молока топленого, или кислого, или парного, прямо из-под коровки.

Насмотрелась она тех пароходов, и маленьких, и больших, и вниз ходко плывущих, и вверх тянущихся. Всех, наверное, и не сосчитать. А вот чего в детстве не видала, так машины-паровоза. Она бы и хотела, так разве увидишь, когда от районного центра, где проходит железная дорога, до их села на речном берегу целых двадцать пять километров.

Один раз, правда, еще когда Гапусенька училась во втором классе, она чуть было не побачила ту машину своими собственными очами, ан нет, и тут не удалось. Ее тогда взяли с собой в райцентр мама и брат Иван, чтоб сидела на возу да приглядывала, пока они взвешивают ягоды и сдают покупателям сдачу, а она сползла с корзинок и тихо-тихо пошла себе в сторону станции, чтоб своими очами побачить ту машину. Так нет же, брат Иван хватился ее, закричал: "Мамо, а куды ж подевалась та Наша Гапка, чтоб ей пусто было!" Побежал вдогонку и совсем почти около станции повернул обратно. И еще подзатыльник врезал.

А к чему она была привычна, так это к электричеству в хате. Что такое хата при каганце, она узнала, когда к ним в село нагрянули немцы.

Та проклятая война забрала и татка, и братуху, и сестра уехала по мобилизации, и остались они один с мамой, а тут и фрицы пожаловали, и электричество в селе враз погасло. А шло то электричество от знаменитой ГЭС, что стояла от их села на сто километров выше по реке.

Страшный это был август. Потом-то пообвыклись, пообжились, пообтерпелись, а в тот август было так страшно, что ноги с отчаяния и ужаса подкашивались. Про то, что в село с часу на час придут немцы, Гапуся загадала по лампочке в хате. В последнее время она даже днем не давала маме свет выключать, ибо загадала, что как он погаснет, значит, наши оставляют ГЭС.

И однажды в полдень свет погас. Гапуся пощелкала выключателем туда-сюда, сбегала до соседей — свет нигде не горел. А на другой день и немцы пришли и начали отправлять в свою Германию сперва колхозное добро — овец, пшеницу, яблоки, — а потом по дворам начали шастать и тоже все позабирали.

На дворе у Синепупенков распоряжался полицай Федька Сковорода, которого на селе знали как облупленного поскольку он был из местных и с виду хлопец хоть куда, только с бельмом на глазу. Он тогда учился в районной школе механизаторов, а как пришли немцы, объявился в селе уже паном полицаем с плеткой в руке и с наганом в кобуре. Было тогда Федьке восемнадцать лет, и он решил жениться на Гапусе. Заявился к ним с бутылкой самогона и с пышным, в тарелку величиной, георгином" приколотым к лацкану пиджака, стукнул той самогонной бутылкой о стол, выложил из карманов две горсти конфет и, садясь в красный угол, сказал Гапусиной маме:

— Я до вас по наиважнейшему делу.

— Я вас слухаю, Федор Тимохвеевич, — сказала мама, стоя возле печки и сложив на груди руки.

— Сидайте, будь ласка, в ногах правды нема, — разрешил Федька.

Гапусина мама осталась, однако, стоять.

— Выпьемо, — сказал Федька.

— За шо? — спросила Гапусина мама.

— За то, шоб в этом доме было найкращее богатство и полное изобилие, какого никогда и ни у кого не было и не будет.

— Где ж его взять? — горестно спросила мама. — И того, шо была, позабирали. Вы ж сами, Федор Тимохвеевич, и позабирали.

— Ото я и говорю! — вскричал Федька. — Попали в самую точку. Я позабирал, я и возвертаю и еще кое-чего от себя добавлю. А теперь слухайте меня и не перебивайте: я пришел сватать вашу Гапусю.

— Та ще мала дитина, — сказала мама, побледнев.

— О-го-го! — вскричал Федька. — Уже не мала!

Гапуся слышала весь этот разговор, она была в соседней каморе и, выйдя оттуда, подбоченилась посреди горницы и воскликнула:

— Да где же это видано, где же такое было, чтоб комсомолка шла замуж за полицая?!

— Теперь нема комсомолу, — сказал Федька.

— Это у тебя, пьяницы беспробудного, нема, а у кого потрезвее…

— Шо, шо? — насторожился Федька.

— А вот и то! — истошно кричала уже пне себя Гапуся. — Пришел, расселся, жених шелудивый, самогоном провонялый. А ну, вон с хаты! Чтоб ноги твоей поганой тут больше не было!

— Но, но! — предостерегающе сказал Федька, затыкая кукурузным огрызком бутылку и засовывая ее в карман.

Он допил самогон, вытер рот ладонью, понюхал георгин и полез вон из-за стола.

— Не бывать тому, чтоб ты рассиживался тут в переднем углу! — вопила Гапуся. — Да ты знаешь, поганые твои очи, что в этом углу татко наш садился обедать?!

Федька, криво усмехаясь, прошел мимо нее, словно мимо неодушевленного предмета, будто тут ее и не было, будто никто и не орал тут на него, и, остановясь возле печки, где стояла Гапусина мама, сказал:

Все эти ужасные оскорбления я отвергаю как незаслуженные. Только вы, мамо, учтите и подумайте сами как следует, бо ваша дочка скоро, может, будет иметь бледный вид. Это я вас предупреждаю. Какой вид, я не скажу, это наша военная тайна, но вам надо подумать про мое предложение как следует быть. Вам, мамо, надо крепко решить, помирать ли с дочкой с голоду или жить в богатстве за таким зятем, как я.

— А ну, вон с хаты! — вскричала Гапуся и, круто, по-солдатски развернувшись на все сто восемьдесят градусов — ать-два-три! — пошла прямехонько на Сковороду.

На этом Федькино сватовство можно было бы считать законченным, если б не одно обстоятельство, на которое он тогда намекнул, сказав, что Гапуся якобы скоро может заиметь бледный вид, если и дальше станет так оглашенно орать и отказываться от его предложения. И вот накануне того страшного события он снова появился в хате Синепупенков. Только на этот раз он уже не забирался по-хозяйски в передний угол и не стукал самогонной бутылкой по столу с такой завидной ловкостью и искусством, что кукурузная затычка пулей стрельнула бы из нее в потолок. Он остановился на пороге, уперся плечом в дверной косяк, поиграл нагайкой и спросил:

— Ну так шо?

Синепупенки, мать и дочь, как раз сидели за столом вечеряли, ели затируху и молча уставились на него.

— Ну, так шо, спрашиваю я, подумали чи нет?

— Проходьте, Федор Тимохвеевич, — заискивающе сказала мама, вскочив и суетливо вытерев краем фартука лавку возле стола. — Проходьте, сидайте, будьте гостем. Федор Тимохвеевич.

— Мне рассиживаться некогда, гостювать тем более, благодарствуйте, мамо.

— Вот и катись, откуда пришел, — сказала Гапуся. — Сказано — нет. Нос сперва утри.

Федька Сковорода и на этот раз не обратил на Гапусин дерзкий выкрик никакого внимания, даже ухом не повел.

— Я больше навязываться вам не буду, — проговорил он, обращаясь исключительно к Гапусиной маме, — и сейчас ухожу. Но завтра утром, говорю только вам по секрету, как будущим родственникам, на селе, учтите, будет объявлена мобилизация на работу в Германию и позабирают всех сельских девчат. Ее тоже, — ткнул он нагайкой в сторону сидевшей за столом Гапуси.

— И меня? — вскричала Гапуся.

— И тебя. Но выйдешь за меня замуж, так и останешься на селе. Я отхлопочу.

— Да я лучше в реку из своего садочка брошусь! — запричитала Гапуся, поднимаясь за столом и подбочениваясь. — Да я лучше в ту Германию на каторгу поеду, чем за тебя, предателя народного, замуж идти! Чтоб каждый селянин пальцем в меня тыкал, вслед мне плевался и нехорошие слова произносил!

— Но, но! — предостерегающе, однако добродушно и насмешливо сказал Федька. — За такое может и не поздоровиться.

— Да уж вы ее не журите, Федор Тимохвеевич. Она ще мала дитина, — попросила мама и прикрикнула на дочь: — Цыть, Гапка! Знай, с кем говоришь!

— Вот так-то лучше, мамо, — поощрительно и самодовольно молвил Федька. — А то ж у человека нервы могут и не выдержать. Так вы, мамо, подумайте, быть может, вашей дочке лучше стать по фамилии Сковорода, Вам тоже, мамо, не грех стать моей тещей, поскольку вы были передовой колхозницей, выступали на собраниях как активистка советской власти, получали всяческие премии и на вас некоторые могут донести, случаем. Так что до вечера у вас еще времени полно и даже больше. — И с этими словами он покинул хату Синепуненков.

После того как дверь, скрипнув, захлопнулась за ним, в хате еще долго царило гробовое молчание. Было так тихо, что словно и не сидели в хаге две женщины, или они, быть может, и сидели там за столом друг против друга, но перестали даже дышать и моргать от страха и изумления, какие принес сюда и поселил в них своими жестокими словами полицаи Сковорода.

Первой пришла в себя мама, вздохнула, заморгала, всхлипнула и принялась утирать фартуком слезы со щек.

— Шо ж будэ, шо ж будэ? — спрашивала она, плача. — Неужели тебя и вправду угонят, доня моя родная, и не увидеть мне больше твоих очей, не услышать твоего голосочка…

При этих ее словах очнулась, заморгала, задышала и заговорила и Гапуся.

— Вы лучше о себе, мама, подумайте. Он же про вас тоже кое-какие слова произнес.

— Да шо я, шо я, — всхлипнула мама. — А может, ты, и верно, пойдешь за него и останешься жить на селе, чтоб не ехать в неметчину? Может, то и лучше, быть замужем за таким, как Федька, да не работать в Германии?

— Нет, нет, нет, мама, ни за что на свете! — вскричала Гапуся. — Его ж, гада, выйдя замуж, надо и поцеловать, а он же предатель, меня же стошнит от такого поцелуя. Лучше, мама, смерть принять, руки на себя наложить, чем такое. Лучше уж пускай насильно в Германию везут.

Тут она умолкла и прикусила язык, поскольку поездка в германскую каторгу ее тоже никак не устраивала. А что было делать? Какой совершить выбор, к какому прийти решению? И замуж за Федьку Сковороду никак нельзя, и в фашистскую Германию ехать тоже не сахар. Как же ей быть, как ей вывернуться из этого заколдованного круга? Ну-ка придумай что-нибудь. Ну-ка поднатужься, Гапка Синепупенко, ты ж всегда была горазда на выдумки! Неужели сегодня, сейчас, не вылезая из-за стола, ничего такого не изобретешь, чтоб спасти себя от каторги, а заодно избавиться и от замужества? Неужели не найдется ничего такого разумного, чтоб провести за нос и тех фрицев поганых, и Федьку Сковороду заодно с ними?

— Мама, у нас есть хина? — спросила она после продолжительного молчания, прерываемого лишь горестными, безысходными всхлипами Синепупенчихи.

— Да, есть, — отозвалась та.

— А ну, дайте сюда всю, что у нас есть. Мне ее надо использовать для одного весьма важного мероприятия.

Мероприятие, прямо надо сказать, Гапусе удалось. Когда утром следующего дня всех сельских девчат стали сгонять в больницу на приемочный пункт, где их осматривали-освидетельствовали перед отправкой в неметчину, и по селу поднялся повсеместный рев, и иных девчат выносили из того проклятого приемочного пункта в обморочном состоянии и отливали у колодца водой, Гапуся Синепупенко вызвала своим внешним видом у членов той приемочной фашистской комиссии такое отвращение, что ее немедленно вытолкали из больницы в шею. Перед тем как идти в больницу, Гапуся развела хинный порошок в стакане воды и намазала тем раствором себе и лицо, и руки, и ноги, и вдобавок ко всему, для убедительности, плеснула того малярийного раствора себе в очи, и ее прекрасные синие глаза тоже враз пожелтели.

Было все это летом 1943 года, а несколько месяцев спустя, по осени, когда все листья в вишневом садочке уже опали и по улицам летела паутина, фрицы покинули село, переправившись за реку, а вместе с ними отплыл на ту заречную правобережную сторону и полицай Федька Сковорода.

На селе опять установилась советская власть, и все пошло по-старому, по-колхозному. Не было только электричества в хатах и вообще по селу. Так и шло и месяц, и два, покуда не прослышали, что началось восстановление ГЭС, что из Узбекистана везут кабель, из Армении целый эшелон розового туфа для отделки машинного корпуса и со всех концов Союза на стройку съезжается масса всякого люда. Говорили и другое, что, мол, плотина так разрушена, что восстановить ее все равно невозможно, напрасные старания, что инженеры предлагают лучше забросить ту ГЭС и строить другую, совсем даже в ином месте. А эшелоны с туфом и кабелем уже возвращены обратно за ненадобностью.

Слухов было всяких пропасть, а света на селе не было, и это очень беспокоило Гапусю. Починят или не починят ТЭС? Где б толком про то узнать? Может, у самого колхозного головы?

— Что я хочу спытать у вас про ГЭС, — сказала Гапуся колхозному голове, заявившись как-то в правление. — Чи восстановят ее, чи нет? Что в правлении слышно про то?

В кабинете колхозного головы, одноногого дядьки Ефима, недавно возвратившегося с войны, сидел в это время какой-то чужой, нисколечко не знакомый Гапусе гражданин. Они с головой колхоза многозначительно переглянулись, и гражданин спросил:

— Тебе зачем про то знать?

— Так света ж нема, — ответила Гапуся.

— То верно, — сказал голова, — свету нема, и нам без него Как без рук.

— А ты, может статься, сама поедешь на ГЭС? — спросил незнакомый гражданин.

— А что вы думаете? — спросила Гапуся. — Возьму и свободно поеду, с радостью. Только вот же дядька Ефим как раз меня и не пустит.

— На такое всенародное дело отпущу, — сказал голова. — Перечить не стану. Вот этот товарищ специально к нам и приехал для набора рабочей силы. Поезжай на здоровье.

И Гапуся тут же, не отлагая дела, заключила с вербовщиком контракт, получила подъемные, а явившись домой, еще с порога самым категорическим, не терпящим возражений голосом сказала:

— Мама! Скоро у нас будет электричество, не волнуйтесь понапрасну, колхозный голова сейчас мне все как есть разъяснил популярным языком. И еще, мама, собирайте меня в дорогу. Что там у вас есть — сала, хлеба, яичек печеных, бо я еду строить ГЭС. Мама! — вскрикнула она, видя, что мать по давно уж, может, еще прабабками заведенному здесь обычаю, начинает подбочениваться, чтобы высказать некоторые свои соображения насчет поездки дочки на стройку ГЭС. — Мама! Я еду, и никакого разговора на эту тему не может быть.

Маты ридна! Ее назначили бригадиром!

— Да что вы! Да ну вас! — взмахнула она руками. — Какая из меня бригадирша!

— Комсомолка?

— Так что из того?

— Была бригадиршей в колхозе?

— Так что из того? То колхоз, а тут не знаешь, за что взяться.

— За что взяться — укажут, как взяться — научат. Принимай бригаду, сейчас поведем вас в общежитие. — И с этими словами вербовщик, вздев на нос очки, принялся выкликать, глядя в список: — Евдокия Овчаренко! Анастасия Ужвий! Евдокия Огольцова! Мария Прошина! Александра Пустовойтенко! Людмила Белослюдова! Анна Зайцева! — И, прокричав эти фамилии, прокашлявшись, спрятав очки в карман солдатской гимнастерки с тремя золотыми ленточками за тяжелые ранения, сказал Гапусе: — Вот гляди, какую я тебе бригаду подобрал. Орлы. С такими орлами целые города можно захватывать, гарнизоны разоружать. Поняла? Теперь пошли скоренько в общежитие, я вас представлю комендантше, сегодня весь день вам на устройство, а завтра с утра на работу.

Они дошли до барака, где им дали комнату на восемь коек, со столом, табуретками, марлевыми занавесками на окошках, постельное белье, тюфяки и подушки, а пока девушки устраивались, мыли пол, протирали оконные стекла, стелили постели, Гапуся сходила с вербовщиком к прорабу на стройку и все там узнала: где работать и что делать.

Работать предстояло даже не на самой плотине, на шлюзах или на канале, а в городе, где отстраивались многоэтажные жилые дома. Только и славы выходило, что эти дома принадлежали ГЭСстрою. Дела для бригады были подобраны самые что ни есть черновые: таскать кирпичи, доски, мешать цемент с песком, гасить известь и так далее.

Это очень опечалило Гапусю Синепупенко.

— А что я у вас хочу спытать, — кротко молвила она прорабу. — Вы будете коммунист или беспартийный?

— Я член партии, девушка, с тысяча девятьсот тридцатого года. Ты еще под стол пешком ходила, когда я в партию нашу вступал. Поняла?

— Это я поняла даже очень хорошо, — ответила Гапуся. — Только вы-то что ж так плохо понимаете?

Прораб был худ и костляв до того, что глаза б на него не глядели. А такая жуткая худоба была у него от туберкулеза. Лечился он от этой болезни давно, но на поправку дело никак не шло, особенно за военные годы, когда было и не до лекарств, не до диеты.

Вопрос синеглазой жизнерадостной девушки удивил и озадачил его.

— Что такое?

— Так вы ж плохо понимаете, что мы вовсе не за тем сюда ехали, чтоб дома чинить. Мы на ГЭС ехали!

— А, вот ты о чем, — усмехнулся прораб. — Учти, здесь все одно и то же говорят, так что не ты первая с такими речами выступаешь. Я тебе вот что скажу как коммунист. Ты комсомолка?

— Ага.

— Вот и будешь работать там, где тебя поставят. Как я работаю, как другие. Строить жилье для рабочего класса — так же почетно, как и плотину восстанавливать. Так и бригаде своей скажи и себе на носу заруби хорошенько. А месяц-другой поработаете у меня, отпущу на плотину, препятствовать не буду. Но вы тут проявите себя, покажите, на что способны.

— Это мы сможем, — заверила Гапуся.

Когда, вернувшись от прораба, она рассказала подружкам, что и как, девушки некоторое время посидели, пригорюнясь, на табуретках возле тумбочек и потом затеяли промеж себя скандал.

Скандал начался с того, что кто-то укоризненно, огорченно спросил у Гапуси:

— Что же ты, бригадир, не сказала начальству, что мы приехали сюда плотину строить?

— Ты тоже могла спросить про это у вербовщика. Язык бы не отсох.

И зашумели:

— Ты бригадир.

— Отстаивай наши интересы.

— Правильно, девочки!

— Раз бригадир, значит…

— Что значит? — подбоченилась Гапуся и грозно встала возле одной из девчат, которую и не знала еще, как зовут, и которую страх как напугала своим грозным видом. — Что значит? Хочешь, так я тебе это бригадирство сейчас же и передам? Все мои полномочия? И пойди поговори с начальником. Он такой худющий от всех нас сделался, что едва на ногах стоит. Когда надо будет, через месяц-другой, он мне честное слово коммуниста дал, что переведет нас на плотину.

— А ты и поверила?

— А я комсомолка и должна верить слову коммуниста.

— А я вот не верю. Вранье. Сказал твой коммунист да тут же и позабыл.

— Что?

— А вот и то. Не выйдем на работу — и всего делов.

Эти слова потонули во всеобщем гаме. Так всегда бывает, когда заспорят сразу несколько девушек, или даже девочек, или, не приведи боже, несколько настоящих, знающих себе цену женщин. Тут хоть уши затыкай и беги прочь сломя голову, только бы подальше.

Кричали:

— Правильно!

— Как миленьких обманули!

— Нужны мы им, страсть!

— Пообещал, и ладно!

— Не выходить, и все тут. Что они с нами сделают!

Благоразумные кричали:

— А не выйдем — под суд отдадут!

— Будут они с нами нянчиться!

— Сначала надо научиться специальности, а потом и условия ставить!

К счастью, кричали-надрывались не восемь девушек, всего лишь семь. Восьмая, бригадирша Синепупенко, прислонясь плечом к дверному косяку и скрестив на груди руки, слушала эту коллективную истерику, а наслушавшись вдоволь, оттолкнулась от косяка, прошла к столу, шлепнула по нему ладонью и гаркнула что было сил:

— Кончай базар!

И сразу наступила тишина.

— Так вот что я скажу, — прозвучал голое Гапуси. — Завтра выходим туда, куда нас поставили. А кто не хочет, может сейчас же уматывать из бригады со всеми своими шмотками. Есть охочие? Нету? Тогда и не думайте зазря себе глотки драть. Все!

Вика, Сковорода и водолазы

Увлеченная созданием комсомольской организации, в поисках помощи и опоры среди заводской молодежи Вика неожиданно наткнулась на строителя сборочного цеха Федора Сковороду.

— Здравствуйте вам, — сказал однажды Федька, спрыгнув с подмостьев, где мешал раствор для каменщиков, и вытирая руки о штаны. — Я удивляюсь вам: такую огромную работу проводите среди молодежи и совсем как есть одна. Когда у нас на селе была комсомольская ячейка…

— Здравствуйте! — радостно воскликнула Вика, пожимая его руку. — Вы комсомолец? Это же замечательно! Почему вы не стали до сих пор на учет?

— Так какой же учет, если у меня ни билета при себе, ни каких других документов. Я вам скажу, что при немцах такие документы было нельзя держать, и я зарыл их под хатой, а хату немцы спалили.

— Откуда вы?

— Да тут недалеко, с Каменки. Может, слышали?

И Федька поведал ей довольно правдивую историю о том, как фашисты чинили в селах надругательства над людьми, угоняли на работу в Германию сельскую молодежь и как ему чудом удалось спастись от этой проклятой каторги. Про то, что служил у немцев полицаем, Федька молчал.

Да что можно было рассказать об этом? Все селяне видели, как он ходил по дворам с нагайкой в руке, постегивая ею голенище сапога. И никто не знал, почему он совершал этакое паскудство. А полицай-то он был липовый. В полицаи-то он попал по заданию подпольщиков. Вот какое дело! Но теперь об этом никто не знал, ибо человека, который давал Федьке Сковороде задание вступить в контакт с оккупантами и заручиться их доверием, того человека не было в живых.

Звали того человека Николаем Власовичем Тарасовым, был он завхозом в межрайонной школе механизаторов, в которой учился Сковорода. За день до прихода немцев в райцентр, когда вся школа уже была эвакуирована, Николай Власович позвал к себе в опустевшую кладовку курсанта Сковороду и сказал:

— Этот разговор будет между нами. Никто не должен знать о нем, кроме нас с тобой, понял?

— Понял, — сказал Федька.

— А согласишься ты, не согласишься — дело твое.

— Я на все согласный, что вы мне сейчас предложите, Николай Власович.

— Наступает трудное время. Согласен ли ты помогать нам в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками?

— Согласен, — без промедления ответил Федька.

— Я так и думал, что не ошибся в тебе. Слушай меня внимательно: немцы, занимая нашу территорию, создают из разного отребья, изменников и предателей полицейские команды. Ты останешься здесь, придешь к немцам и предложишь свои услуги. И попросишься к себе в село. Нам в Каменке как раз нужен свой человек.

— А шо робить?

— Что тебе делать, узнаешь потом, когда войдешь к ним в доверие. Одним словом, когда надо будет, мы сами к тебе придем. Придет человек и скажет, что делать.

— Кто ж то будет?

— Скорей всего, я.

— А вас они, случаем, не схватят?

— А это уж не твоя забота, Федя. Ты свое дело исполняй, я свое буду исполнять. А может статься, что к тебе придет кто-нибудь и другой. Запомни слова, с какими он придет к тебе: "Вам кланяется дядька Микола". Понял? Самые простые слова, и ничего больше. Но на селе ты стань на виду, чтоб ни немцы, ни кто другой ни в чем тебя не смогли заподозрить.

Вот так комсомолец Федор Сковорода, восемнадцати лет от роду, стал полицаем в своем родном селе Каменке, пособником немецко-фашистских захватчиков. Шли недели, месяцы, а никто к нему с тем заветным приветом от дядьки Миколы не обращался. В округе все сильнее и сильнее разгоралась партизанская и подпольная борьба, а Федька Сковорода оставался не у дел и терпеливо ждал своего часа. Зимою сорок второго года стало в Каменке известно, что в райцентре схвачен и расстрелян один из руководителей районного подполья Николай Власович Тарасов, тот самый дядька Микола, от которого с таким нетерпением ждал привета Федька Сковорода. Но он и тут не пал духом и продолжал дожидаться связного от подпольщиков. А время бежало, но к нему никто с теми драгоценными для него словами не приходил.

Полную нелепость своего положения он понял, когда пустился из родного села вдогонку за немцами. И чем дальше уходил с ними на запад, тем понятнее и яснее становилось ему, в какую дикую трясину занесла его судьба. Он спалил все свои полицейские документы, три дня просидел на бахче у старого глухого деда и покинул пропахший прелым листом, сеном, кулешом да тютюном дедов курень, лишь когда пришли советские солдаты.

Но домой он не вернулся. В родную Каменку дорога была заказана, он понимал, что может произойти, если явится к селянам, и поступил на железную дорогу рабочим-ремонтником, предъявив в отделе кадров старую, довоенную мятую справку, выданную районной школой механизаторов. Этой справки по тем суматошным, беспорядочным временам вполне хватило для поступления в ремонтную бригаду. Все спасение его теперь заключалось в том, чтобы лучше работать, и Федька лупил молотком по костылям изо всех сил. Его скоро отметили в приказе, но тут на узловой станции, где остановился их ремонтный поезд, повстречался Федьке односельчанин; ехал из госпиталя на фронт; очень Федьке обрадовался, стал расспрашивать про родичей, про соседей, кто жив, кто где, но Федьку эта встреча перепугала до смерти. Расставшись с земляком, он вновь почувствовал всю неустойчивость и шаткость своего положения и начал уж было подумывать о том, что не лучше ли ему пойти куда следует и рассказать все, как было и как он попал в полицаи. Но кто мог подтвердить его слова? Николай Власович погиб. А ведь Федька ту же Гапку Синепупенчиху предупредил об угоне в Германию, а одного красноармейца… Да разве найдешь того красноармейца, которого неделю спустя после прихода немцев на левобережье Федька повстречал в дальней балке, вовсе отощавшего, с потертыми ногами, накормил, дал краюху хлеба и вывел ночью на верную дорогу? Пробрался ль тот солдат к своим? Вот бы теперь повстречать его! Замолвил бы солдат за Федьку доброе слово. Но никто про ту историю, кроме их двоих, опять же не ведал, свидетелей не было, и идти с признаниями было страшно. Как все обернется, поверят ли, не поверят — бабушка надвое сказала, а пока он на свободе и даже в приказе отмечен как стахановец. Но вдруг земляк напишет в Каменку письмо, упомянет о встрече? Подадут селяне запрос на железную дорогу, и капут Сковороде. В то время, к счастью его, объявили набор на восстановление ГЭС. Федька оказался в числе первых, получил документы, стахановскую характеристику, выписку из приказа о благодарности и вновь затерялся в людской сумятице.

Вику Лядову он увидел в первый же день ее появления на заводе, когда она ходила по цехам в сопровождении самого директора Евгена Кузьмича Поливоды.

— Здравствуйте, товарищ директор! — радостно крикнул Федька, лишь только грузный Евген Кузьмич ступил на шаткие подмостья и они даже болезненно скрипнули под ним.

— Вот, пожалуйста, Виктория, познакомься, это один из наших передовиков. Старается. По фамилии этот самый…

— Сковорода, — подсказал Федька, смущенно глядя в директорские очи.

— А это, товарищ Сковорода, — Евген Кузьмич указал кивком головы на Вику, — наш секретарь заводской комсомольской организации.

Федька благожелательно посмотрел на Вику, но не сказал ни слова, поскольку еще не знал, как вести себя с ней, что у нее значится за спиной.

А за Викиной спиной ничего не обозначалось. Она как раз спешно искала тех, кто бы встал-определился за ее спиною и рядом с ней.

Вот так среди ее активистов очутился бывший полицай Сковорода.

Поскольку своего кабинета у Вики пока не было, то она пригласила Федю на собеседование в городской парк.

— Так у меня жизнь сложилась, — рассказывал Федька, — кувырком, вроде бы как пятками наперед. На войну я не смог попасть, хотя в первый же день стремился всей душой биться с фашистской нечистью. В военкомате мне отказали из-за бельма. Фрицы хату спалили, они палили все подряд, всю улицу, комсомольский билет сгорел, и случилось еще кое-что похуже. Но я так думаю, что, может, дубликат дадут, когда все в моей жизни прояснится. А может, как зарекомендую себя хорошенько, примут и заново.

— Конечно, примут! — воскликнула Вика. — Но, быть может, лучше восстановить стаж, написать запрос?

Федька с горечью ответил:

— А кто поверит? Где у меня доказательства? Может статься, те райкомовекие дела все дочиста попалили еще до прихода Гитлера.

— Да, это возможно, — сказала Вика.

— Но главное, я ж ведь сам, без никаких свидетелей, ховал в подполье свои билет. Мне ж могут сказать, что я его спалил саморучно, выбросил по трусости, по предательству.

— Да что ты, Федя! Как можно даже подумать такое, обвинить действительно преданного человека в подлости, трусости, измене!

В это время по аллее не спеша, вразвалочку шли два военных водолаза и, увидев Вику, с радостными улыбками направились к ней.

— О какой измене идет у вас речь? Кто кому изменил? — воскликнул один из них. — Здравствуйте, Виктория Александровна! Мы с другом Сережей очень соскучились по вас. Где вы пропали, Виктория Александровна?

Говоря все это, Жуков посмотрел на Федьку с таким выражением, что Сковорода сразу оценил ситуацию и понял: ему лучше всего скоренько убраться отсюда. Он поднялся и с вежливой улыбкой сказал:

— Так я пойду, товарищ секретарь. А как буду вам нужен, вы меня покличьте.

— Сиди, сиди, — сказала Вика. — Что ты вскочил. — И, обратясь к водолазам, продолжала: — Здравствуйте, ребята! Я очень рада видеть вас. Знакомьтесь, это Федя Сковорода, один из лучших строителей мехзавода.

— Да нет, я пойду, — сказал Федька, нетерпеливо переступив с ноги на ногу.

Водолазы хранили деликатное молчание.

Федька удалился.

— Вот это лучше, — сказал Жуков, садясь на его место.

— Почему вы так недружелюбны к нему, ребята? — огорченно спросила Вика.

— Рожа у него какая-то напуганная, — ответил Жуков.

— Вы очень странно судите о людях.

— Но ведь мы ему, кажется, ничего и не сделали, — возразил Ненашев, тоже садясь на скамейку.

— Выражение лица ничего еще не говорит о душевных человеческих качествах! — воскликнула Вика.

— О! — изумленно сказал Ненашев. — Вы уже знакомы с его душевными качествами? Откуда так быстро?

— Чтоб человека узнать, надо с ним пуд соли съесть, или в разведку сходить хоть разок, или вот как мы с Сережей… — сказал Жуков.

— Он мне все сейчас рассказал о себе.

— Так уж и все? — спросил Ненашев.

— Все. — И она объяснила, какое несчастье случилось с Фединым комсомольским билетом.

— И вы поверили на слово?

— Как же можно не верить в человеческую искренность? — удивилась Вика. — Как же можно жить на земле, не веря людям?

— Сейчас война, Виктория Александровна.

— Вы ожесточились на войне, ребята. Это очень плохо — стать жестоким человеком. Парень, которому вы не протянули руки, храбрый и мужественный человек.

— А вы откуда знаете о его мужестве? Рядом были? — спросил Жуков.

— Нет, это невероятно, — сказала Вика. — Вы, наверное, разыгрываете меня, ребята. Это же страшно — не верить человеку. Неужели можно всех подозревать во лжи?

— Не всех, — ответил Ненашев, — но мы должны иметь в виду и такой вариант.

— Значит, я с таким же недоверием должна отнестись и к вам?

— Можно и к нам. Только наши комсомольские билеты при нас, — сказал Жуков. — При нас они, Сережа?

Ненашев утвердительно кивнул.

— Нет, — убежденно сказала Вика. — Почему бы я вдруг стала не верить вам? Думать, что вы люди фальшивые, недобрые…

— Давайте, Виктория Александровна, поговорим о чем-нибудь более приятном, — предложил Жуков.

— Давайте, — согласилась Вика. — Но я остаюсь при своем мнении: я хочу доверять человеку так же, как и другие люди должны доверять мне.

— Слепое доверие к добру не приводит… — сказал Жуков.

— Но давайте о другом. Например, о том, что мы хотели вас встретить.

— Зачем?

— Да так. Узнать, где вы теперь, на какой находитесь руководящей должности. Разве этого мало?

— О, я, ребята, назначена секретарем заводской комсомольской организации.

— Ого! — восхитился Жуков.

— Поздравляем, — сказал Ненашев. — И большая у вас организация?

Вика несколько замялась.

— Дело в том, — сказала она, смущенно потупясь, — что организации пока нет. Мне еще предстоит создать ее.

— Час от часу не легче! — вскричал Жуков.

— И я даже не знаю, с чего начинать, — призналась Вика. — Голова кругом идет.

— Не унывайте, — сказал Ненашев. — Это дело не такое уж сложное, как кажется. Поможем? — спросил он у Жукова.

— Поможем, — согласился тот.

— Правда? — обрадовалась Вика.

— Еще как, — сказал Жуков. — Созовите собрание, мы придем к вам и поможем. Сколотим актив, а там пойдет как по маслу.

— Это так замечательно, ребята, что мы снова повстречались с вами, даже не можете себе представить! Я так довольна, так довольна! — Вика приложила руки к груди. — И верю вам! И всем хочу верить! Как же иначе, ребята? Иначе же будет плохо, трудно жить на земле, если ко всему относиться с недоверием, как вы говорите. Нет, вы не такие. Вы разыгрываете меня.

— Такие, такие, Виктория Александровна. Просто повидали в жизни побольше вас, вот и стали такими. Осторожнее и внимательнее стали, с оглядкой, чтоб в спину кто не выстрелил, — теперь уже жестко сказал Жуков.

Авангард

Собрание молодежи устроили в просторном, пахнущем масляной эмульсией механическом цехе.

Пришло больше ста человек. Дожидаясь открытия, судачили:

— Что за шум, а драки нет?

— Зачем собрали?

— Карточки дополнительные будут давать.

— Глядите, девочки, матросы пришли.

— Это из водолазной команды, я их видела.

— Такая глазастая, такая глазастая, всех видишь.

— А зачем матросы?

— Знамя переходящее вручать будут.

— А ты его заработала?

— Я чего хоть, то и заработаю. Эй, Сковорода! Скажи нам, Феденька, зачем людей столько собрали?

Сковорода, протискивавшийся в это время поближе к столу президиума, покрытому стираным кумачом с графином воды посередке, нетерпеливо отмахнулся.

— Ах, простите-извините, что я вас обеспокоила.

Лицо Федьки было озабоченно. Сегодня в числе первого десятка молодых строителей он должен был вступить в комсомол. Федька дал на то согласие Вике, но теперь терзался и каялся: не рано ли? Может, сказаться больным, да и смотаться с собрания? К тому же матросы, которых на днях видел в парке, тоже зачем-то пришли. Зачем? Что им тут надо? Что забыли?

Вика, поднявшись за своим председательским столом, постучав карандашом по графину, сказала:

— Товарищи!

Она первый раз выступала при таком большом стечении людей, глазеющих на нее во все свои карие, синие, серые и зеленые глаза, то широко, доверчиво, радостно распахнутые, то хитро, сторожко, насмешливо, себе на уме, сощуренные. Ах вы, очи дивочи! Ах вы, хлопчиков очи! Что вы так уставились на свою комсомольскую руководительницу? Не глядите так, не смущайте. Она же не из пугливых, если уж на то пошло. На фронте, слава богу, военного лиха похлебала, а если и волнуется, так исключительно из-за вас: вдруг Алеша Клебанов, такой обстоятельный и въедливый, возьмет да и признает все ее мероприятия неправильными, ска-жет, что в комсомол не так надо принимать, а в торжественной обстановке или, быть может, при закрытых дверях. Но где взять ту торжественную обстановку? Для чего запирать двери? А если вот так — самых лучших, достойных в авангард и на глазах у всех, чтобы знали, видели, кто пойдет в первых рядах борцов за восстановление хозяйства родины после фашистской оккупации?

— Я здесь родилась, — продолжала Вика, — вот в этом, теперь разоренном, исковерканном фашистскими выродками городе. Мои родители до самой войны работали на здешней ГЭС, которую нам с вами, дорогие товарищи, теперь предстоит восстановить, а они, мои родители, и отец, и мать, строили ГЭС еще во времена славных первых пятилеток. А теперь восстановление ГЭС поручено нам, молодежи, комсомолу, и мы должны — это наша честь, наша обязанность — оправдать высокое доверие партии и правительства. И мы это сделаем. Я была на фронте, ранена и приехала сюда потому, что не могла, как и большинство из вас, сидеть сложа руки. Я хочу участвовать в восстановлении ГЭС, с которой связана вся моя жизнь, где я училась в школе, вступила в пионеры, была принята в комсомол. И славная гидростанция тоже будет восстановлена во всей своей прежней красе нашими комсомольскими руками. И в этом вот основная задача всей нашей молодежи, всех молодых строителей, и это мы выполним, товарищи, выполним!..

Тут такие поднялись вокруг нее бурные аплодисменты, что Вика даже вздрогнула от неожиданности, мигом очнувшись и от дум про Алешу, и от тех слов, которые она только что самозабвенно провозглашала и которых, спроси у нее сейчас, уже и не помнила.

Она сама принялась аплодировать, а нахлопавшись вдосталь, опять постучала карандашом по графину и сказала:

— Девчата и хлопцы! Прошу тишины! Поскольку авангардом нашим является Ленинский Коммунистический Союз Молодежи, а у нас на мехзаводе нет еще ни одного комсомольца, мы сейчас примем в свою комсомольскую заводскую организацию лучших наших ребят и девчат, знакомых и согласных с уставом и программой комсомола. А те, кто будет готов вступить в нашу заводскую организацию на следующем собрании, могут получить у меня анкеты и комсомольский устав для прочтения. У нас здесь присутствуют черноморские моряки комсомольцы Сережа Ненашев и Леня Жуков, представители комитета комсомола стройки.

Она теперь так расхрабрилась, что все волнение с нее как рукой сняло, словно и не было его никогда. Соврав для пущей важности, что водолазов прислал на мехзавод комитет комсомола стройки, она уже первая захлопала в ладоши, и, вдохновленная ее несколько путаной, взволнованной речью, аудитория дружно подхватила аплодисменты.

Водолазы, ничуть не смутясь, встали и торжественно раскланялись.

— А теперь, — сказала Вика, — я попрошу товарищей моряков занять место рядом со мною в президиуме, а всех остальных присутствовать при приеме в комсомол лучших наших заводских ребят и девчат, зарекомендовавших себя как с производственной, так и с моральнобытовой стороны. Если у кого-нибудь возникнет желание выступить или задать вопросы, то пожалуйста. Приступаем к первой кандидатуре. Вызывается стахановец Федор Сковорода. Федю Сковороду вы все хорошо знаете, он зарекомендовал себя за короткий срок отличником производства, во время оккупации родного села немцами Федя Сковорода вел активную борьбу с оккупантами и их прислужниками. Федор, выходи сюда к нам, к столу… Федор Сковорода, — повторила она с беспокойством. — Где ты там?

Среди собравшихся произошло оживленное движение. Стали кричать:

— Федька, ходи до стола!

— Или ты прикипел к лавке?

— Куда же он мог подеться?

— Да сейчас же только тут светил своим бельмом!

— Федька, не дури, дело серьезное!

— Федор Сковорода! Приемная комиссия просит выйти к столу, — с еще большим беспокойством произнесла Вика.

Но Федора Сковороды в цехе давно уже не было. В то время, когда его вызывали, он лежал в общежитии на койке, поджав ноги, схватясь руками за живот, и как только слышал возле двери или под окнами чьи-нибудь шаги, то принимался стонать и охать.


— Федя! — вскричала Вика, вбегая к нему в комнату после того, как собрание приняло в комсомол девять человек и кто-то из задних рядов крикнул: "А Сковорода дома брюхом мается! Дизентерия, а может, тиф, а может, еще что!" — Федя, что с тобой? — спрашивала Вика, присаживаясь рядом с Федькой на койку и отмечая про себя, что постельное белье, мягко выражаясь, не совсем свежее и надо будет поговорить об этом с комендантом общежития. — Ты был в медпункте? Что сказал фельдшер?

— Да я что-то такое съел, и так живот схватило, так схватило, спасу нет, белого свету невзвидел, спасибо, в медпункте дали чегось выпить, какой-то микстуры, и теперь трохи полегчало. Может, к ночи и совсем пройдет.

— Бедный, бедный, — сочувственно молвила Вика.

Ничего у Сковороды не болело, ни в каком медпункте он не был. Просто вдруг чуть не в самую последнюю минуту решил пока воздержаться от вступления в комсомол, сообразив, что негоже ему выставляться на всеобщее обозрение и вообще он маху дал, что заморочил голову этой шальной прилипчивой Вике… И эти два чертова матроса начнут задавать вопросы: да где, да как, да почему? А ты отвечай, стой перед ними навытяжку, потей со страху на виду у общества. Вот тогда и спросят: "А чего это ты, Сковорода, потеешь? С чего это у тебя коленки дрожат? А не был ли ты полицаем при немцах?" И пропадет тогда Федька Сковорода, как шелудивый поросенок.

А пропадать без вины было обидно.

Но как быть? Выбиваться людям на глаза и шуметь что есть мочи? Или прятать голову под крыло? И одно рискованно, и другое опасно. И все-таки, наверное, с комсомолом лучше переждать. На заводе своих, каменских, вроде не было. Но ведь стройка огромная, народищу на ней тьма, вызовут на заседание комитета, а там и объявится какой-нибудь земляк, знакомец. И опять Сковороде будет труба. Ведь правда о нем сгинула в сорок втором году вместе с дядькой Миколой!

Федька был осторожен, дальше заводской проходной да барака, в котором проживал, ходил редко, в самых крайних случаях. Городской парк, к слову сказать, посетил всего один только раз, да и то потому, что этой самой Вике до того приспичило провести с ним разъяснительную беседу, что отделаться от нее не было никакой возможности. А теперь он, кажется, очень даже ловко вывернулся, придумав, что у него схватило живот. Хай предполагают, что хотят, а он себе на уме.

— А мы, Федя, всех ребят и девчат, которые подали вместе с тобой заявления, приняли единогласно, — говорила Вика.

— Добре, — упавшим голосом отозвался Федька. — И меня б тогда…

— Конечно, и тебя. Мы даже не знали, что подумать. Надо же случиться такому несчастью.

— А вопросы очень строгие были?

— Нет, совсем легкие. Общие: о задачах комсомола, о молодых героях войны, о том, какой подвиг мы должны совершить здесь.

— Да меня, может, и не приняли б, — стонал Федька. — Скажут, давай подтверждение, где старый билет подевал, да то, да это. Те матросы, что представителями, с комитета пришли, такие дотошные…

— Совсем нет, Федя! Очень хорошие, добрые ребята. Но ты не думай об этом. Сейчас главное — поправиться, потому что лето, жара, могут быть всякие осложнения. Послушай, а ты не съел какой-нибудь немытой зелени?

"Вот прицепилась, — сердясь, подумал Федька. — Скоро ты уйдешь или еще будешь приставать со своими разговорами?" А вслух страдальчески произнес:

— Да, может, и съел какую там черешню-другую.

— Тогда я тебя сейчас вылечу, — вихрем подхватилась с койки Вика. — Ты непременно должен выпить раствор марганцовки.

— Шо-о?! — вскричал Федька.

— Я, Феденька, сейчас. Жди меня, — и Вика стремглав выбежала из барака.

Заводские бараки стояли кучно, и добежать до своего Вике было проще простого. А на то, чтобы найти в чемоданчике пузырек с кристалликами марганцовки, времени ушло и того меньше.

— Вот, — сказала она, появляясь, запыхавшаяся, в Федькином бараке. — Где стакан? Где вода?

Федька сидел на конке, охватив колени руками, и с немой обреченностью следил за тем, как Вика ловко налила из бачка воды, насыпала в стакан темные крупинки марганцовки, от которых сейчас же поднялись со дна фиолетовые столбики на манер дыма из труб.

— Я работала в госпитале, — говорила Вика, размешивая столбики алюминиевой ложкой. В стакане порозовело. — При отравлении марганцовка, если нет под рукой чего-либо более эффективного, самое лучшее, радикальное средство.

Федька с ужасом и содроганием глядел на стакан в руках комсомольского секретаря.

— Выпей, Федя, — Вика протянула ему стакан, полный розовой мерзости.

— Да нет, — осторожно сказал Федька.

— Выпей, Федя, выпей. Я не отстану, пока ты не будешь здоров.

Федька Сковорода уже знал — она действительно не отвяжется, пока не добьется, чего хочет. Со страхом принял он из маленькой твердой Викиной руки стакан, с тоской глядя при этом ей в глаза.

— Пей, Федя.

Федьку передернуло с головы до пят.

— Я не отстану, пока не выпьешь.

И тогда — была не была — Федька набрал в себя побольше воздуха, шмыгнул носом, крякнул, дунул и выплеснул в рот содержимое стакана, как, бывало, выплескивал самогон.

— Вот и хорошо, — удовлетворенно сказала Вика. — А теперь ложись, постарайся заснуть, а мне надо спешить в комитет комсомола строительства.

И она отправилась к Алеше Клебанову.


— Ну, Лядова, — встретил ее Клебанов, — освоилась на заводе? Какие новости принесла? Как там дела у Поливоды? Почему не звонила, не заходила?

— Вы же дали мне самостоятельную работу, — скромно сказала Вика, присев на тот старенький родной диван с зеркальцем под полочкой, что стоял когда-то в их столовой. Она легонько дружески-ласково погладила дубовый край стойки с выцарапанными ею и теперь уже еле приметными буквами.

— А, да, верно, — согласился Клебанов. — Самостоятельную. И что же ты там самостоятельного совершила за эти дни? Успела, так сказать, совершить?

— Я организовала авангардную группу из самых лучших стахановцев, провела с ними разъяснительные беседы, занятия по уставу, все они заполнили анкеты, — загибала Вика пальцы, перечисляя свои мероприятия.

— А где ты взяла анкеты?

— Здесь, в орготделе.

— И ко мне не зашла?

— Вы были заняты.

— Рассказывай дальше.

— Сегодня на собрании молодежи всех этих ребят, которых я подготовила, единогласно приняли в комсомол.

— Кем единогласно? Несоюзной молодежью?

— У нас был кворум. На собрании присутствовали два комсомольца-моряка из водолазной команды. Жуков и Ненашев.

— Знаю таких.

— Мы бы еще одного приняли, — продолжала Вика, — очень хороший, старательный, исполнительный хлопец, что ему ни скажешь, все сделает, но он скоропостижно заболел и не смог присутствовать на собрании.

Помолчали. Алеша Клебанов, доброжелательно улыбаясь, глядел на Вику Лядову. Та, склонив голову набок, выжидательно глядела на него.

— Ну что же, Лядова, — сказал Клебанов. — Молодец. Вот и самостоятельность проявила. Находчивость. Недаром на фронте побывала.

— Но ведь там я была санитаркой, — сказала Вика.

— Неважно кем, важно, была, — убежденно сказал Алеша. — Там, в бою, и солдат, и генерал — все едины и ответственны, только разные задачи решают, вот и все. У кого полегче, у кого посложнее, у кого задачка про одну лошадиную силу, у кого из высшей математики. Но если человек побывал на фронте, это уже что-то значит. Этот человек дороже ценится. Поняла меня?

Вика кивнула и сказала:

— У меня один вопрос: если хлопец лишился во время оккупации комсомольского билета, немцы сожгли его дом и билет сгорел, можно восстановить стаж?

— С кем это такой случаи?

— Я просто интересуюсь. Можно?

— Нет, — жестко сказал Клебанов. — Вместе с домом сгорел, сам по трусости сжег — кто докажет? А что он делал, это твой человек? Сидел сложа руки?

— Нет, — горячо возразила Вика. — Сражался, мстил. Людей спасал от рабства.

— Есть свидетели?

— И дом его за это немцы сожгли.

— Я спрашиваю, есть свидетели?

"А в самом деле, — подумала Вика, — я ведь про свидетелей ничего не знаю. Но, наверное, есть".

— Конечно, есть, — сказала она.

— Если есть, другой коленкор. Можно будет подумать и о восстановлении стажа.

— А если нет — заново?

— Заново. На общих основаниях и с внимательной проверкой его деятельности во время оккупации. Бывают случаи, что такие комсомольцы и у фрицев в холуях ходили, своих продавали, а теперь пытаются чужие заслуги перед родиной присвоить. Но если они и не в предателях числились, а просто бездействовали, когда такие, как Зоя, Александр Матросов, Лиза Чайкина, ребята-краснодонцы, бесстрашно, ради нашей победы шли на смерть и муки, все равно таким нет места в комсомоле. И нет им никакого оправдания. И стоит ли таких, потерявших неизвестно где свои комсомольские билеты, снова принимать в комсомол — еще надо внимательно посмотреть и как следует в этом разобраться.

"Как сговорились все равно, — подумала Вика. — Водолазы требуют разобраться, Клебанов туда же гнет. Будто я не понимаю людей. Я все прекрасно понимаю, меня не проведешь…"

— А теперь поговорим о тебе, — продолжал Алеша. — Приглядывайся к Евгену Кузьмичу Поливоде, прислушивайся к его советам, пока он у вас на заводе. Это очень дельный, умный человек, настоящий коммунист.

— Что значит — пока?

— Все может случиться, — загадочно сказал Клебанов. — Повышение, например, по службе и так далее.

Вот ты уже комсомольский работник с организаторским опытом. Тебе бы, конечно, отдельную комнату надо, чтобы было где и подготовиться и почитать литературу в тишине, но погоди — отстроимся, получишь.

— Да я и не нуждаюсь.

— Свой бывший дом, где до войны жила, видела?

— Видела, — вздохнула Вика. — Одни стены. Мне и в общежитии сейчас хорошо, — бодро продолжала она. — Все время с комсомольцами. Утвердите наш протокол.

— Утвердим, за этим дело не станет. Но ты должна помнить — комсорг на заводе лицо разностороннее, многогранное: быт молодежи, культурный досуг, политинформация, производственные успехи — все в кругу твоих обязанностей…

Вика, слушая Алешу, внимательно глядела на его совсем еще юное, с чуть пробившимися золотистыми усиками лицо, и ей вдруг захотелось поцеловать его. Она смутилась этого мгновенного желания и покраснела, отведя глаза в сторону.

"Дура какая набитая, — выругала она себя, — гляди, что вздумала, комсорга ЦК целовать. Да какой же он комсорг, — тут же возразила она себе, — он же просто Алеша. — И рассердилась: — Вот он покажет тебе, какой он Алеша…"

А Клебанов все говорил и говорил и все возвращался к фразе: "А теперь давай поговорим о тебе". Как будто это было главным — личная жизнь и деятельность секретаря комсомольской организации мехзавода Вики Лядовой.

"А почему обо мне? — думала Вика, слушая его и все поглаживая в задумчивости, теперь уже машинально, бортик дивана. — Я ведь пока еще ничего такого и не сделала. Почему обо мне?"

Откуда было знать ей, глупой доверчивой девчонке, что Алеша Клебанов давно уже взял ее, как говорят, на заметку, давно уже приценивается и приглядывается к работе ее.

Так и не поняв ничего, она покинула кабинет Клебанова. Поняла гораздо позже. Поняла и ахнула.

Арьергард

Прошел месяц. Бригада Агриппины Синепупенко уже работала на кладке стен пятиэтажного сорокаквартирного, с балконами, жилого дома. Солнце сияло над головами девчат, теплый верховой ветерок легкими, мягкими порывами налетал на подмостья, трепал волосы, косынки, фартуки. Работали дружно, кладка шла ровно, раствор выдавливался в пазах самую малость, как раз, чтобы подхватить мастерком. Четверо, во главе с бригадиршей, клали стену, двое бегали по подмостьям, подавая кирпич, двое готовили раствор: сыпали в деревянное корыто цемент с песком, заливали водой, мешали, кидали совковыми лопатами в бадьи, тащили к каменщицам-укладчицам. Только руки да поясница ноют к вечеру, только усталость пытается свалить с ног, так что к концу дня кажется — ткнут в спину пальцем, и упадешь как подкошенная. Но умоются, переоденутся, поужинают чем орс по карточкам отоварил — и вновь воспрянут духом.

— Давай, давай! — кричит кто-то из девчат. — Пошевеливайся!

— Даем, даем, — отвечает Гапуся.

Она страсть как довольна: почти вошли в норму. Теперь темпы, темпы! Не отставай от других бригад, пошевеливайся, поспешай да за качеством следи! Вот и начальство, отощавший от болезни прораб, приглядывается уже с ласковой, уважительной улыбкой. Ничего, скоро ты не так еще заулыбаешься, когда распорядятся перевести Гапусину бригаду на мехзавод!

Кто распорядится? Есть кому. Пока до поры до времени Гапуся держит это в тайне. Только долго ли сумеет продержать, кто знает?

У нее есть и другие тайны. Разве это не тайна, что она вот уж дважды встречалась с водолазом Жуковым Леней. Еще какая тайна!

Первый раз она встретилась с ним на танцевальной площадке в городском парке культуры и отдыха.

Гремела радиола, от свежеструганых, политых для прохлады водою досок веранды валило тепло. Жуков был в белом кителе с ослепительно сияющими пуговицами и "крабом" над козырьком мичманки. Если к яростно жгучим пуговицам на кителе, к "крабу" на фуражке прибавить еще, что хлопцев на веранде было куда как меньше девчат, станет совсем ясно, какое впечатление произвел водолаз. Не обращая на устремленные на него взоры буквально никакого внимания, четко печатая шаг, водолаз подошел к Гапусе и вежливо сказал;

— Разрешите вас пригласить.

Гапуся глянула на "краб", украшавший фуражку моряка, глянула на тот "краб" своими прекрасными синими очами, шевельнула темными ресницами и загадочно усмехнулась. Моряк пошатнулся, но устоял. Сдается, он потому устоял, что вовремя широко, словно на палубе корабля, расставил ноги. И в тот же миг литая трудовая рука Гапуси легла ему на плечо, он осторожно, нежно подхватил ее за талию, и они закружились по веранде.

— Я вас где-то встречал, — сказал Жуков, накружившись и теперь уже медленно плывя следом за Гапусей вдоль загородки. — Давайте познакомимся.

— Да мы же знакомые!

— Каким образом?

— Да в поезде. Вспомните хорошенько.

Жуков свел брови, подумал.

— Так. Правильно. Вспомнил, прошу прощения.

— А где же ваш товарищ?

— Мой товарищ сейчас сидит на дне реки. Так сказать, трудится не покладая рук, а я, заскучав без него, пришел сюда и встретил вас.

Жуков и Ненашев, доложив в управлении гидростроя о своем прибытии, поселились в правобережном поселке, в домике, сложенном из саманного кирпича и крытом серой черепицей. В том доме размещалась водолазная команда во главе с мичманом.

Дел у водолазов было много: поднимали со дна реки искореженные взрывами металлические конструкции, растаскивали, выволакивали на прибрежную полосу глыбы железобетона, расчищали речное русло вдоль плотины по верхнему бьефу. Еще рискованнее, опаснее было отыскивать, обезвреживать и поднимать с речного дна мины и авиабомбы, заложенные под уцелевшие бычки и в потерне — внутренней галерее плотины, которые немцы при отступлении не успели или не смогли взорвать.

Упомянув о том, что Ненашев будто бы беспечно возится на речном дне, Жуков несколько исказил факты. Ненашев в это время, бледный и усталый, лежал на койке, приходил в себя. Он давно уже вместе с Жуковым занимался исследованием потерны, стараясь найти в ней такое место, где при тяжелой работе водолазы могли бы отдохнуть, не поднимаясь на поверхность. Чтобы можно было скинуть маску и отдышаться. Нынче они исследовали потерну и наконец-то добрались до того участка, где тоннель оказался не совсем, не до верхнего края, не под пробку заполнен водой. Это было очень важным открытием. Но хорош ли, чист ли там воздух? Вот это-то и надо было установить Лене с Сережей, когда они спустились в потерну второй раз.

Они влезли по веревочной лестнице на дорожный мост, потом по такой же лестнице еще выше на крановый. Потом опустились в провал между бычками и там надели маски, водолазные костюмы, включили кислородные приборы и вползли, чуть не обдирая бока о многометровую бетонную толщу плотины, в потерну.

Они долго шныряли под водой, заполнившей тоннель, плыли скачками и вправо и влево, натыкаясь на бетонные стены, стукаясь о такую же бетонную толщу головами, и наконец вновь нашли то место, где потерна была не заполнена доверху. Они высунули головы из воды, Ненашев первый сдернул с лица маску, вдохнул раз-другой и, потеряв сознание, начал тонуть. Жуков, не успевший снять маски, нырнул, подхватил друга, натянул на него маску и понес на руках, сам уже задыхаясь, вдоль железобетонного, заполненного водою коридора.

Сколько времени все это длилось? Мгновение? Пять минут? Кто знает. Жуков и сам бы не мог точно сказать, сколько. Но теперь Сережа, придя в себя и отдышавшись, спал…

— А где же та ваша девушка, которую вы сопровождали? — спрашивала меж тем Гапуся, танцуя.

— Та наша девушка, — отвечал Жуков, — теперь секретарь комсомольской организации механического завода, у нее под командованием находится целый комсомольский взвод, из которого она в скором времени грозится образовать самую настоящую комсомольскую роту. Ее, между прочим, зовут Виктория Александровна, а вас, если мне не изменяет память, Агриппина Семеновна?

— Запомнили! Надо же! — уважительно воскликнула Гапуся и с благодарностью посмотрела на моряка, который опять при этом взгляде чуть было не упал замертво, сраженный ослепительным сиянием ее очей. Но моряк есть моряк. Он и на этот раз лишь качнулся, а на ногах устоял.

— Что с вами? — спросила Гапуся, почувствовав, как его что-то вроде бы дернуло, повело в сторону.

— Пардон, споткнулся, — сказал моряк.

— Тут такой неровный пол, такой неровный…

— Совершенно справедливое замечание. Меня, между прочим, зовут Леонидом.

— Очень даже приятно слышать.

— Погода стоит очаровательная.

— При такой погоде уже косить пора. Вы сводку Совинформбюро слыхали? Правда чи брешут, что наши войска вступили в Минск?

— Совершенная правда, Агриппина Семеновна.

— Скорей бы уж конец этой клятой войне.

— Будет и конец. Всему свое время… А что я у вас теперь хочу спросить: завтра вечером вы не будете свободны?

— До завтрашнего вечера еще дожить надо. Целый день. Сутки, как говорят.

— Но что такое сутки в наше военное боевое время! Не успеешь оглядеться, а их уже нет. Вы будете свободны?

…Так они говорили, танцуя, и договорились до того, что свидятся будущим вечером; уже не в толкучке танц-веранды, а на тихом правом берегу возле машинного зала, в котором электромонтеры уже приступили к монтажу первой турбины.

На речном берегу произошла их вторая встреча.

Катанье на лодке по речной глади, отражающей, как зеркало, и небо, и облака, и осокори, и торчащих кое-где возле коряг рыболовов; такое медленное катанье даже больше, чем вальс, располагает к задушевному собеседованию.

Во время этого доверительного разговора Жуков узнал не только о детских и отроческих годах Гапуси, беспечально проведенных ею в чистенькой родительской хатке возле вишневого садочка по-над речною кручей, но и о том, как ловко обдурила она фашистов, намазав-шись хинным раствором, и как один местный полицай захотел, чтобы Гапуся стала его женой.

— Старый? — спросил Жуков.

— Кто?

— Да тот полицай.

— Какое старый! — удивилась Гапуся. — На год, а то на два лишь постарше меня.

— Вот мерзавец! — в сердцах сказал Жуков. — Вот подлец!

— А то нет. Успел-таки удрать от правосудия. Хотела б я поглядеть на его рожу, когда б его стали судить. Только вот одного не могу до сих пор понять: почему это он предупредил меня о том, что немцы собираются угонять девчат в Германию?

— А точно, предупредил?

— Это уж точно.

Потом она рассказала, что приехала сюда вовсе не за длинным рублем или чтоб получать паек по рабочей карточке, а из-за того, что у нее сердце обливалось кровью всякий раз, как мама вместо электричества запаливала коптилку-каганец, при свете которой очи мутились слезой и даже нитку в иголку трудно было вдеть. Вот она и приехала сюда, чтобы скорее пустили ГЭС. Но вместо того, чтобы строить плотину или шлюзы, она строит в городе квартиры. Правда, бригада у нее хорошая, ничего не скажешь, дружная, девчата уже научились и раствор месить и не только простую кладку класть, а даже углы выводить, и прораб пообещал, как подвернется случай, перевести их на плотину, но время идет, а они все еще в городе и когда их мечта сбудется — кто скажет?

Узнав таким образом не только о детстве, но и о сегодняшних невзгодах Гапуси, отвечая на ее вопрос: "А у вас как жизнь слагается? Счастливо или нет?" — пошевеливая веслами облака в реке, Жуков рассказал том, что он сирота, не помнит ни отца, ни матери, воспитывался в детском доме, а потом — на флоте да на войне, а там пришлось хлебнуть всего вдоволь: и горя, и радости, и друзей хоронил, и сам тонул, да не утонул, и фашистов бил смертным боем, и фарватеры в Севастополе, в Николаеве, в Одессе и в других освобожденных городах от мин и затонувших кораблей да шаланд расчищал, пока его вместе с Сережей Ненашевым, верным фронтовым корешом, не направили специальным приказом по флоту на ГЭС. А тут тоже работы полно, столько покорежено взрывами, столько еще не разряженных мин, столько завалено в реку металлоконструкций…

— Стойте, стойте, — вдруг прервал свой рассказ Жуков. — Вы хотите работать на строительстве плотины? А не хотите ли вы, чтобы я вам помог перейти туда? Вы комсомолка?

— Комсомолка.

— Так что же мы тут сидим-плаваем, когда нам давно уже надо быть на берегу, поскольку комсомольцы — актив, авангард — позарез нужны на восстановлении завода металлоконструкций, а на том заводе комсоргом наша Виктория Александровна. Она все быстро обтяпает, такая энергичная девчушка, прямо страсть. Так пойдете или нет?

— Надо ж у бригады спросить.

— А вы не спрашивая. Инкогнито, экспромтом. Девочки ничего не знают, но бригадирша самоотверженна и активна, добивается своего, действует решительно, настойчиво, смело, а в результате этих действий издается приказ: бригаду Синепупенко, как отличившуюся на восстановлении жилых городских кварталов, перевести туда-то и туда-то. Девочки узнают, ахнут, вознесутся до небес и, рыдая от счастья, начнут душить в своих объятиях бригадиршу.

— Ну, уж вы такое скажете, — смутясь от Лениных речей, промолвила Гапуся.

— Да, — горячо поддержал Жуков. — И, таким образом, из арьергарда вы в мгновение ока махаете в авангард, в передовые ряды строителей завода металлоконструкций. Виктория Александровна Лядова, первый секретарь заводского комитета комсомола, все это нам быстро обтяпает. Поехали. Правым табань, левое суши! — скомандовал он.

С этими словами, резко и глубоко чертя по воде правым веслом, Жуков развернул лодку и погнал ее к берегу.

Вот к чему привели встречи Агриппины Синепупенко с водолазом Леней Жуковым.

Но поскольку Гапуся не была исключением среди девушек, стало быть, и она не умела долго хранить в себе какую бы то ни было тайну. Тайны обычно изводили Гапусю, не давали ей ни сна, ни покоя. В такие моменты ее всегда выручало одно очень верное, давно испытанное средство: поскорее поделиться с другими своей тайной, раздать ее, коварную, тому, другому, третьему и успокоиться.

Нечто подобное произошло и теперь. Бедная Гапуся крепилась-крепилась, сдерживала-сдерживала в себе сокровенное, но, видя, как весело, дружно работают ее девчата, чувствуя, что тайна прет из нее и вот-вот все равно рванется наружу, поняв, что не в силах сладить с ней, чертовкой, разогнула однажды спину и крикнула, уперевши руки в бока:

— А что я скажу вам сейчас, девчата! Только чтоб до времени не разглашать! Слушайте: нас скоренько заберут в такое место, какое никому и не снилось. И все это нам устроит один знакомый человек да одна знакомая мне дивчина. А заберут нас, если хотите знать, на строительство мехзавода при самой плотине. Теперь давай, давай, чтоб не зря нам такая выпала честь, а как стахановкам! По праву чтоб!

И, взяв в одну руку мастерок, в другую кирпич, кинула раствор, шлепнула, придавила кирпичом, подхватила мастерком раствор, выдавленный из паза. А там еще кирпич пошел! Давай пошевеливайся знай!

Служебные перемещения

Темпы восстановления ГЭС, ее плотины, тугим луком изогнувшейся поперек речного русла, канала и шести шлюзов, гигантскими ступенями спускавшихся вдоль левого берега обочь плотины, мимо разрушенного фашистами города, городских промышленных предприятий, — темпы этих восстановительных работ с каждым днем возрастали. Теперь на освобожденном от оккупантов юге страны с каждым часом увеличивалась острейшая необходимость в электротоке. Вставали из развалин металлургические заводы, шахты, совхозы. Электроголод нарастал. Совет Народных Комиссаров, Государственный Комитет Обороны пристально следили за ходом восстановительных работ на ГЭС, и такая огромная нужда была в скорейшем вводе в строй хотя бы двух-трех ее агрегатов, что ГКО пошел даже на крайние меры: снял с фронта две саперные бригады и бросил их на восстановление гидростанции.

С прибытием этих бригад дело пошло еще энергичнее и живее. Определился основной, главный участок восстановительных работ — левый берег. В связи с этим произошли служебные перемещения. Для укрепления руководства строительством левой части плотины, привыкающих к ней шлюзов, канала и городских жилых кварталов начальником левобережья был назначен Ев-ген Кузьмич Поливода.

Он уже приготовился сдавать дела и в ожидании преемника выгребал из ящиков письменного стола старые, давно уже не нужные, потерявшие всякое значение и важность бумаги, справки, выкладки и расчеты.

За этим занятием и застала его Вика Лядова.

— Евген Кузьмич, здравствуйте, — сказала она. — У меня к вам большая просьба, и я думаю, что вы поддержите ее.

Евген Кузьмич, выпрямившись и шумно дыша, вопросительно поглядел на Вику.

— На строительстве жилого дома работает комсомольско-молодежная бригада. Очень замечательная бригада. Просто чудесные девчата, и работают на "отлично", — одним духом выпалила Вика. — Но согласитесь, Евген Кузьмич, — продолжала она, — если люди приехали в патриотическом порыве восстанавливать ГЭС, а их отправили строить жилые дома, они, конечно, вправе возмутиться, потребовать справедливости. Правда же?

— Правда же, — сказал Евген Кузьмич.

— Им обещали, но это обещание до сих пор не выполнено. Агриппина Синепупенко…

— Кто это такая, Синепупенко?

— Это бригадир той самой комсомольско-молодежной.

— А чего же ты хочешь от меня?

— Согласитесь, Евген Кузьмич, они нам будут как раз кстати.

— Синепупенко?

— Да.

— Очень хорошо. Но ты знаешь, что меня здесь уже нема?

— Как так нема?

— А так, — Евген Кузьмич отдышался. Он вновь был полон доброго снисходительного юмора. — Вот тут теперь один только стол, — он пошлепал ладонью по крышке стола. — А меня уже нема. Перебросили меня.

— Куда? — вскричала Вика.

— А туда, — Евген Кузьмич до того неопределенно взмахнул рукой, что этот жест его мог означать и направо, и налево, и за спину, и даже в небо. — Туда, — повторил он добродушно, — на левый берег.

— Уходите, — огорченно проговорила Вика. — А я так привыкла к вам.

— И я привык к тебе. Но что же делать? А не ты ли сама говоришь, что надо работать там, где всего нужнее, куда бы тебя ни послали, хоть к черту на рога?

— Так.

— О! Видишь?! А твой Сковорода молодец, — переменил он разговор. — Где ты только таких орлов выкапываешь?

— Я вижу человека сразу. Вот и Гапуся Синепупенко…

— Синенупенко, Синепупенко, — в задумчивости, нараспев проговорил Евген Кузьмич. — Все, Виктория, уже тут не хозяин, тут меня уже нема, и я теперь вроде человека-невидимки. Вот зараз придет новый директор, ты его и атакуй. Заходи в гости, будь ласка. И на новую работу, и домой. Жена уже спрашивала про тебя не раз и не два.

— До свидания, — печально сказала Вика. — Я пойду.

— Иди, дочка, — и он поднялся, грузный, красношеий, тяжело сопя, пошел следом за ней, вежливо проводил до двери, крепко на прощанье пожав ее узкую ладошку. Так крепко, что даже пальцы у нее слиплись.

А вернувшись к столу, Евген Кузьмич Поливода снял телефонную трубку и позвонил Алеше Клебанову.

— Слушай, комсорг, — сказал он. — Тут вот у меня сейчас возникла некоторая идея.

— Знаю твою идею, Евген Кузьмич.

— Что ты можешь знать?

— Какая у Поливоды может возникнуть идея.

— Ну, какая?

— Забрать Лядову с собою на левый берег.

— Вот бисова ты душа, Клебанов! Угадал! Попал в самую точку!

— А ведь там у нее будет почти полтыщи человек молодежи.

— Сдюжит. Помогу, отпусти только. Такая она огорченная сейчас ушла от меня, ужас. Волосы дыбом становятся.

— Так ты ее забираешь только потому, что не хочешь огорчить?

— Да нет, не финти, Клебанов. Ты же все как есть хорошо понимаешь, во всем разбираешься не хуже взрослого.

— Вот это уже пошел деловой разговор. Придется уважить тебя, поговорить с ней. По-взрослому поговорить, Евген Кузьмич, или как?

— Валяй по-взрослому. Я сейчас пошлю ее к тебе.

— Посылай, так и быть.

Евген Кузьмич Поливода, не мешкая ни минуты, приказал разыскать Лядову и срочно направить ее к комсоргу строительства.

Распорядясь и повеселев от идеи, что вдруг пришла ему на ум, он вновь принялся готовиться к сдаче дел, бодро, хотя и фальшиво напевая под нос мотив известной и очень популярной в годы его молодости песенки "Кирпичики":

— Синепупенко, Синепупенко, тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля…


А Вика в это время уже входила с радостно бьющимся сердцем в кабинет Алеши Клебанова. С каких пор сердце ее начало биться с таким восторгом, стоило лишь кому-нибудь хоть вскользь упомянуть имя комсорга ЦК? С какого момента? Но кто его знает, это бедное девичье сердце, то сладко замирающее, то рвущееся из груди и бросающее тебя то в жар, то в холод…

— Садись, Лядова, — сказал Алеша. — Будет разговор.

Вика села на диван и, по обыкновению дружески погладив ладонью царапины на боковой стойке, восторженно глянула на Алешу и сказала;

— Я слушаю.

— Как там у тебя на заводе?

Вика пожала плечиком:

— Нормально.

— Это я знаю, — сказал Клебанов. — А конкретнее?

Но что же могло быть конкретнее этого всеобъемлющего, определенного, все, кажется, объясняющего слова "нормально".

На заводе ее уже успели и полюбить, и возненавидеть.

Уважал Евген Кузьмич Поливода, комсомольцы, которых теперь на заводе было сто девять человек. Ненавидела комендантша мужских общежитий.

После того как Сковорода выпил по настоянию Вики раствор марганцовки, она пошла к комендантше и изложила ей свои некоторые соображения о чистоте и порядке.

Вот какой у них состоялся разговор:

— Вы комендант?

— Я.

— Почему вы нерегулярно меняете белье в мужском общежитии? На таком белье свиньи спать не будут, не то что люди.

— А ты что, успела поспать на нем?

— Вы бестактная и грубая женщина. Немедленно смените, и чтобы никогда это не повторялось.

— Гляди, какая выискалась! Первый раз вижу такую.

— Теперь будете видеть ежедневно.

— Вывались отсюда.

— Я не только не вывалюсь. Я не выйду из вашей кладовки, пока вы не отсчитаете при мне четырнадцать простыней и семь наволочек. — И с этими словами Вика решительно и прочно уселась на табуретку.

— Да кто ты такая? — вскричала комендантша. — Да я тебя ногтем придавлю, если хочешь знать.

— Не орите, — хладнокровно сказала Вика. — Я комсорг. Представитель комсомола. Заместитель Евгена Кузьмича Поливоды. Ясно?

— Ах ты батюшки! — всплеснула руками комендантша, тут же изобразив на лице не очень искреннюю широкую улыбку. — Ты б так и сказала давно, дитятко мое ненаглядное!

— Прошу без фамильярностей.

— Да какие могут быть разговоры! Вот тебе и наволочки, вот тебе и простыни… Да я сама их и застелю!..

— Так вы и сделаете, — холодно сказала Вика, поднимаясь, — через час проверю.

Через час Федька Сковорода, которому после марганцовки враз полегчало, уже лежал на чистой простыне.

— Вот, — сказал он навестившей его Вике. — Прибежала комендантша, аж глаза вылупила, давай все сдирать и стелить новое, або пожар, або что.

Вика сказала:

— Так должно быть в каждом общежитии. Я добьюсь этого.

И добилась. Но комендантша люто возненавидела ее.

— …Так, говоришь, нормально? — спросил Алеша.

— Нормально, — подтвердила Вика. — Завтра культпоход в городской театр.

— А что там?

— "Фронт" Корнейчука.

— Я уже видел.

— Может, посмотришь с нами еще раз? Не убудет тебя.

Алеша уклонился от ответа.

— Ты вот что послушай, — сказал он. — Не хочешь ли ты другую организаций принять? Не надоело ли тебе на заводе?

— Нет, не надоело.

— А там размах, широта. Вот уж где самостоятельность можно проявить.

— Где?

— На левом берегу. Самое главное сейчас направление. Пойдешь?

— Боюсь.

— К Поливоде не пойдешь?

— К нему пойду.

— Завтра-послезавтра сдашь дела своему заместителю и примешь левый берег. Там тебе будет где развернуться, показать свою самостоятельность.


— Вот ты, бисова фамилия, такая прилипчивая, страсть, — пробормотал в одно прекрасное утро начальник левого берега Евген Кузьмич Поливода, сидя у себя в кабинете и в задумчивости, а может, даже в рассеянности напевая на манер популярных в годы его молодости "Кирпичиков": — Синепупенко, Синепупенко, траля…

Как только он принял левый берег, так прямо в тот же день последовал приказ начальника строительства ГЭС товарища Локтева о том, что в подчинение Поливоде отдается еще и восстановление подсобного хозяйства, расположенного в двенадцати километрах от города, посередь самой что ни есть степи. Тем приказом Поливоде вменялось в обязанность обеспечение строительства коровников, свинарников да птичников всем необходимым. В том числе и рабочей силой. И как раз на это степное строительство срочно потребовалось перебросить еще одну бригаду, и Поливода не знал, где ту бригаду ему взять. И вот он сказал себе: "Стоп, машина!"

Придумал Поливода. Вспомнилось ему, что бригада Синепупенко сейчас уже в его подчинении, что эта бригада просит забрать ее с городских жилых домов, что за нее ратовала сама Виктория, и, стало быть, проще пареной репы будет перебросить бригаду Синепупенко в степь, на подсобку.

И это должностное перемещение произошло самым обычным, ординарным порядком, если не считать взрыва негодования, который — обрушили девушки на голову своей бригадирши. А так все случилось даже очень просто: подали к общежитию расхристанную на военных дорогах, списанную из армейского автобата, трепыхающуюся и дребезжащую клепаными крыльями полуторку, девушки, продолжая громко, вслух выражать чувства, побросали в кузов вещички и покатили на лоно природы.

А чувства их были гневны, мрачны и ужасны. Сперва эти чувства в полном комплекте были выражены Гапусе, телке, дурехе, которую и прораб, и знакомый водолаз, и эта знакомая ее дивчина надули самым нахальным образом. Да как это может быть, чтобы обещать одно, а сделать другое? Это же все равно, что в душу человеку наплевать. А бригадирша, дура набитая, сносила все эти коварные обманы и слепо верила обещаниям.

Но Гапуся недаром считалась опытной бригадиршей. Она внимательно выслушала девичьи речи, выбрала наиболее удачный момент, подбоченилась да и сама взорвалась. И как! Подружки ее даже рты от изумления поразевали и умолкли разом.

— Чтоб всем им повылазило! — кричала Гапуся. — Чтоб та Вика, замухрышка чертова, и на глаза мне больше не попадалась! Чтоб тот Леня — водолаз, ухажер несчастный…

И пошла, и поехала перечислять всякие подробности минут на двадцать пять без передыху. А когда высказалась, то ее бригадирский авторитет в глазах девчат был вновь восстановлен во всем его первозданном объеме. И попробовала было одна из девчат, Дуся Огольцова, предложить "не ехать, и все", да Гапуся так строго глянула на нее своими прекрасными небесными очами, что Дуся первая прытко потащила чемоданчик к полуторке.

Так бригада деревенских девушек, приехавших в город на восстановление знаменитой ГЭС, по стечению нелепых обстоятельств была выдворена из города вновь на степные просторы, в деревню, где кричали петухи, блеяли овцы, раздавалось мычанье, ржанье, кудахтанье, хрюканье, пахло свежим сеном, навозом, скороспелыми яблоками, и о городе, о ГЭС напоминали разве что орсовские экспедиторы, приезжавшие каждое утро на грузовиках за молоком, овощами и другой сельскохозяйственной продукцией.

Хозяйство подсобки находилось в плачевном состоянии, и строителям, брошенным сюда из города, надлежало до осенних дождей, до заморозков-холодов подготовить к зимним условиям разрушенные фашистами, а то и самостоятельно развалившиеся от старости помещения для людей, скота, картофеля и овощей.

Вот как закончились служебные перемещения, продиктованные жестокой необходимостью, заботой о пользе дела и тем не менее принесшие кое-кому одни лишь огорчения.

На пятый, а может, на седьмой день своей новой работы в должности комсорга левого берега Виктория Лядова, зайдя в кабинет Евгена Кузьмича Поливоды, сказала:

— Вы помните, Евген Кузьмич, я вас просила об одной девчачьей комсомольско-молодежной бригаде? Чтобы ее перевести с жилого массива на завод?

— Ну? — заинтересованно спросил Поливода.

— Теперь я прошу перевести эту бригаду на плотину.

— Как фамилия бригадира? — спросил Поливода, хитро сощурясь.

— Синепупепко.

— Я ее, Виктория, уже перевел.

— Уже? — радостно вскричала Вика.

— Уже, — грустно подтвердил Поливода.

— Куда? На бычки? На шлюз? А я их еще не встречала.

— О! — многозначительно провозгласил Евген Кузьмич, подняв вверх указательный палец. — Я ее перевел не на бычки, а на коровники.

— На какие коровники? — удивилась Вика.

— На самые обыкновенные, в которых коровы содержатся. В так называемом подсобном хозяйстве нашей ГЭС.

— Что же вы наделали, Евген Кузьмич! — всплеснула руками Вика. — Такую самоотверженную бригаду молодежи послать лепить коровники!

— Корова, она тоже и тепло, и заботу любит, — вполне резонно заметил Евген Кузьмич. — А нам нужны молочные продукты. Детишкам, например, больным.

— Но пусть там старики работают! А таких девушек надо ставить на основные работы. Неужели вы не понимаете, товарищ Поливода?

— Я все понимаю. Но запутала мне голову эта Синепупенко, будь она неладна. Что ж нам теперь с нею делать?

— Немедленно ставить на плотину.

Евген Кузьмич побарабанил по столу пальцами, вновь напевая:

— Синепупенко, Синепупенко, на заводе теперь… — и тут, шлепнув по столу всей пятерней, решительно сказал: — А их сюда пряником не заманишь.

— Неправда, — энергично возразила Вика.

— Правда. Ты послушай меня: свежий воздух, благоуханье природы, хорошее, не как у нас в столовке, я думаю, питание. Нет, — решительно заключил он, — не поедут ни за какие гроши.

— Поедут, Евген Кузьмич. Такие на крыльях полетят.

— Ты так думаешь? — недоверчиво поглядев на нее, спросил Евген Кузьмич, а помолчав, опять побарабанив в задумчивости пальцами по столу, заключил: — А может, ты права? Чем черт не шутит. Если вернутся, поставлю на бетонировку своего сорок шестого бычка. Справятся?

— Справятся, — подтвердила Вика.

— Только, думаю, они уже не вернутся все равно с той природы. А знаешь ли ты, какой это бычок? — вдруг оживившись, спросил Евген Кузьмич. — Это исторический бычок. Я сам строил его. Вот приедет с войны твой отец, не даст мне соврать, подтвердит. Сам и блок под бетонировку готовил, и с бадьями дай бог как орудовал. Езжай!

И Вика, не теряя зря времени, поехала в подсобное хозяйство и прибыла туда как раз в обеденный перерыв, когда девушки отдыхали в тени того самого коровника, который они обмазывали саманной жижей.

Она подошла к девчатам с радостной улыбкой, поздоровалась как можно сердечнее, а они в ответ ни гугу. Она сделала вид, что не замечает недружелюбия, с которым ее приняли, и спросила, как им тут живется-можется. А в ответ гробовое молчание. Потом одна, маленькая, худенькая и дерзкая, спросила у Гапуси, как бы между прочим стрельнув глазами в сторону Вики:

— Эта, что ли, обманщица?

— Она, — сказала Гапуся. — Как есть она.

— Вам тут так плохо, девчата? — огорченно спросила Вика.

И тогда Гапуся встала, подбоченилась для порядка, грозно сверкнула прекрасными очами и начала речь.

— На черта вы нас загнали сюда! — кричала она, подступая к Вике. — Или мы больше ни на что не способные? Или мы хуже других? Или над нами можно измываться? Такую насмешку сотворили — курятники мазать послали! Где же та справедливость? Или ее уже совсем нема?

— Брось, Гапуся, — лениво сказала одна из девчат, перегрызая травинку и сплевывая. — Нашла перед кем бисер метать. Побереги здоровье.

— Девчата, — прижимая ладони к груди, проговорила Вика.

— Слушать тебя не хотим, Очки втирать приехала, лекцию, мораль читать? — кричала Гапуся.

— Да выслушайте меня! — тоже закричала Вика, и они таким образом стали орать почем зря в два голоса.

— Я приехала, — кричала Вика, — сказать вам, что произошло недоразумение, начальник левого берега Евген Кузьмич Поливода извиняется и просит…

— Не морочь нам головы! — кричала в это время Гапуся. — Хорошенькое дело! Мало того, что выгнали даже из города, не то что с плотины, так они еще всякие насмешки строят, измываются как хотят! Еще извиняться вздумали!

— Девочки, вы не так меня понимаете!..

Гапуся начала было прислушиваться к ее словам, но тут на помощь бригадирше поднялись все девчата, и столько получилось крику, что его с достатком хватило бы на доброе профсоюзное собрание, если бы, конечно, каждая соблюдала порядок, выступала по очереди и с разрешения председателя. Но тут в уши растерявшейся Вики кричали все скопом кому что вздумается, лица у всех были раскрасневшиеся и такие злые, недобрые, что Вика вдруг заплакала горькими горючими слезами и, гордо подняв голову, ничего не видя перед собою от слез, пошла прочь. Только тогда девчата смолкли и очень довольные, что наконец-то высказали накопившуюся в них боль и обиду до конца, принялись вновь сноровисто и весело мазать саманом стены коровника.

Сорок шестой бычок

— А я что тебе говорил?! — восхищенно вскричал Евген Кузьмич Поливода, выслушав Вику. — Я ж тебе то и говорил, что их теперь никакими силами не вытянешь из такого райского места. Я ж тебе то и говорил, Виктория, за каким чертом сдалась им наша плотина, когда кругом степь и благодать, какой придумать невозможно. Воздух и так далее. А здесь дым, пыль, смрад. Крестьянская психология, никуда не денешься. Патриотизм одно, а психология все-таки берет верх. Вот как бывает. А я-то хотел было их на сорок шестой бычок, — сокрушенно покачал он головой. — Место приготовил.

Евген Кузьмич задумался. Даже про гневную, ожесточенную Вику, стоявшую возле стола в позе очень вызывающе воинственной, позабыл на какие то мгновенья.

Сорок шестой бычок…

Евгеи Кузьмич начал строить его в конце незабвенных двадцатых годов, был тогда и молод, и тщедушен, чуть ли не как Виктория. Может, лишь на каких-нибудь несколько годков постарше да, как и подобает мужчине, поплотнее, пошире в кости, посолиднее. Сколько после тех памятных героических лет, когда сдали плотину эксплуатационникам и запустили турбины, сколько, спрашивается, после тех пламенных лет прошло времени? Сколько построено всего Евгеном Кузьмичом, изъезжено по стране? И постарел-то он за это время, и растолстел, Я полысел, и астмой обзавелся. Как схватит иной раз за грудки, так ни вздохнуть, ни охнуть. Последняя его работа была в пустыне Каракум, где прокладывал канал, создавал оросительную систему. Оттуда прямым ходом, без задержки прикатил на ГЭС. Немцы были еще на правом берегу, палили из пушек и миномётов по левобережью, а он уже приступил к восстановлению мехзавода. Еще снаряды и мины рвались на заводском дворе, люди вперебежку, скрючившись в три погибели, перемахивали с места на место, а он, заложив руки в брюки, не спеша расхаживал по заводскому двору и даже у воинов, готовившихся переправляться на правый берег — кто вплавь, кто по плотине, — прослыл храбрецом. А по сути дела никакой он был не храбрец, даже иной раз холодел от страха, когда невдалеке начинали рваться снаряды, готов был бежать от них сломя голову, да проклятая астма не позволяла. Вот и вышагивал гоголем, храбрость выказывал, опытных солдат видом своим поражал.

Когда прогнали немцев с правобережья, Евген Кузьмич спустился на плотину, постоял возле своего, взорванного фашистами сорок шестого бычка, сказал вздохнувши; "Эх-хе-хе!" — и пошел, понурясь, обратно в гору на завод.

Теперь, приняв дела, сразу взял под самое пристальное наблюдение родной свой бычок, сорок шестой по общему счету и тридцатый по числу взорванных фашистами…

— Что? — спросил Евген Кузьмич, очнувшись от размышлений.

— Вы сами должны поехать туда, — твердо сказала Вика.

— Еще чего? — заинтересованно спросил Евген Кузьмич. — На лоно природы? Молочка попить, ухи с карасиков чи с окуньков похлебать?

— Вы сами должны поехать туда, — повторила Вика. — Для восстановления своего авторитета коммуниста, руководителя. Это же очень стыдно, дорогой Евген Кузьмич, — продолжала она, — если целая бригада потеряла веру в честное слово. Это же настоящее ЧП. Надо немедленно восстановить у девушек веру в справедливость!

— А ты у меня для чего, комсорг?

— Так они же прогнали меня! Они даже разговаривать со мной не захотели. К тому же… — Тут она замялась и вопросительно поглядела на Поливоду.

— Ну-ну, — подбодрил тот.

— К тому же не я все это напутала, а вы.

— Это верно! — восхищенно сказал Поливода. — Как говорят, попала в самую точку. Только я туда, в подсобку, на лоно природы не поеду пока, Виктория, есть другие дела, более важные, как, например, неразбериха, которая творится у нас на берегу. Та бригада — дело частное, а у меня их сотни, и неразбериха, путаница, беспорядок на стройке носят общий характер, и тут ты должна мне помочь самым, как говорится, действенным образом. А как помочь, за что тебе взяться, так я и сам пока не знаю. Осваивайся поскорее и давай помогай мне. И хорошенько задумайся над этой моей просьбой про неразбериху. А бригада Синепупенко, я распоряжусь сейчас, чтоб с завтрашнего дня была у меня на плотине. Когда мой официальный приказ прибудет к ним, они дискутировать не станут, схватятся за вещички да и полезут в грузовик. Скоро сможешь свободно наблюдать, как они будут работать у меня на сорок шестом бычке. Я сам преподам им пару уроков. Если, конечно, ты верно говоришь, что они рвутся сюда.

Самой лучшей молодежной бригадой бетонщиц левого берега была бригада Лены Ковшовой. И потому она задавала тон на левобережье, держала у себя переходящее Красное знамя строительства, потому была так хороша, что работала на бетоне в своем теперешнем составе чуть не с самого начала войны. Она прибыла на восстановление ГЭС с Урала, имея за плечами опыт, слаженность, взаимопонимание, а в чемодане бригадирши — добрую дюжину всяких похвальных и победных грамот. Даже грамоту ЦК ВЛКСМ и Государственного Комитета Обороны. Про эту стахановскую бригаду однажды сообщалось в сводке Совинформбюро. Вот какая это была бригада. И не случайно вовсе, конечно, Евген Кузьмич Поливода сразу же, лишь только прибыли радостные Гапусины девчата, послал их на несколько дней к Лене Ковшовой, чтоб научила их, как готовить блок, открывать бадьи с бетоном и прочим другим премудростям.

Поддал только приглядываться, а Гапуся сразу распорядилась совсем иначе. "Зачем стоять да глазеть, — подумала она, — лучше все перенять в работе", — и расставила своих девчат рядом с ковшовцами и на укладку, и на транспортировку, и на бадьи, так что бригада Ковшовой сразу увеличилась вдвое и дни что простаивала: бетонный завод не успевал подавать бетон, плотники ладить опалубку, арматурщики вязать проволоку. И были тогда установлены ковшовцами с помощью Гапусиных девчат рекордные цифры укладки бетона за смену — по двести пятьдесят кубометров. А если б не простои, эта цифра, наверное, была бы умопомрачительной.


А две недели спустя Алеша Клебанов, просматривая ежедневную сводку работ, задержал свое внимание на незнакомой ему фамилии Синепупенко и удивленно сказал, обращаясь к сидевшей тогда в его кабинете комсоргу левого берега:

— Ого! Синепупенко сто семьдесят кубов за смену. Это что за бригада?

— Это Гапуся Синепупенко. Очень талантливая девушка. Недавно переведена Ёвгеном Кузьмичом по личной ее просьбе с подсобного хозяйства. — И как бы между прочим добавила: — Я хочу организовать ее соревнование с Ковшовой.

— С Ковшовой трудно соревноваться.

— У Гапуси свой метод. Евген Кузьмич одобрил.

Евген Кузьмич одобрил. Евгену Кузьмичу так и не удалось осуществить свою идею и самому обучить Гапусю Синепупенко кладке бетона. Он постоял, посмотрел, как она после учебы у Ковшовой распоряжается подругами, и решил не мешать. Умело, понял он, распоряжается.

— Расскажи, что за метод, — попросил Алеша.

— У Ковшовой каждый день новые разнарядки, все на разных работах. Сегодня открывают бадьи, завтра кладут бетон, послезавтра транспортируют, а Синепупенко додумалась закрепить за девчатами постоянные участки. Как встала, предположим, на укладку, так каждый день на укладке. Она этот метод перехватила у кого-то на строительстве жилмассива. И вот результат — сто семьдесят кубов.

— Это же как в артиллерийском расчете! — сказал Алеша, знавший толк во взаимодействиях артиллерийских батарейцев, будь то хоть при орудиях большого калибра, хоть у противотанковых сорокапяток.

— Алеша, — вкрадчиво, как бы между прочим, спросила меж тем Вика. — Ты давно не был в театре?

Она уже в какой раз спрашивала его при случае об этом. А он никак не мог догадаться почему.

— Давно, — с простецкой откровенностью признался Алеша.

Вика даже зажмурилась в предчувствии чего-то необычайного, что вот-вот должно было бы случиться между ними. Вдруг Алеша возьмет и воскликнет: "Вика! Помоги мне восполнить этот пробел в моей жизни! Пойдем сегодня же вместе в театр! Не откажи мне в этой маленькой просьбе!" Что ему стоит? Ах, с каким бы удовольствием она приняла такое предложение! Конечно, не показала бы и виду, будто так уж она и довольна, но…

— Закрутился, — продолжал свои добропорядочные раскаяния Алеша Клебанов. — Наверно, я такой уж неорганизованный человек и никак не могу распорядиться своим временем, чтобы хватило его на все. Не успеешь оглянуться, а день кончился, а надо еще читать, готовиться, и спать хочется как сурку. Поверишь ли, иногда за ночь раза два голову под холодную воду сую, и ничего не помогает. Напасть какая-то, да и только.

— А на днях к нам приезжает Московский театр оперетты, — огорченно молвила Вика. — Афиши уже расклеены по городу.

— Ладно, они как-нибудь и на этот раз без меня обойдутся, — вздохнул Алеша. — А вообще, конечно, надо дисциплинировать себя. Но ты мне лучше про Синепупенко расскажи: кто она, откуда?

— Да почти местная, из села километрах в ста отсюда вниз по реке. Была в оккупации, натерпелась всего.

— А другие девчата откуда?

— Из самых различных мест. Одна даже из Сибири приехала, — упавшим голосом, разочарованно говорила Вика.


В это время бригада Агриппины Синепупенко, закончив смену, отдыхала в общежитии. Кто пил чай, кто взялся за вышивание, у кого нашлась постирушка, а Дуся Огольцова, сидя за столом, читала ужас как потрепанную книжку под названием "Дамское счастье" Эмиля Золя. Это было великолепно. "Экипаж катил и катил. На Венсенский вокзал прибыли как раз к поезду. За все платил Бодю, но Дениза объявила…"

— Когда мы все говорим, никто не читает, — повелительно сказала Гапуся и, подойдя к столу, захлопнула книгу, не дав Дусе, таким образом, узнать, что же объявила Дениза.

Оказывается, книга была захлопнута, потому что все, занимаясь своим делом, к тому же еще говорили. Кроме Дуси, разумеется. В комнате, заполненной койками, длинным столом посередке, табуретками и тумбочками, как все равно в больнице, искусно поддерживался несмолкаемый гомон, поскольку, случалось, говорили по две сразу, а изредка даже все вместе хором.

Разговор шел о соревновании с бригадой Лены Ковшовой.

Надоумила их на это Вика Лядова. Она завела обычай обходить по утрам стройку, чтобы знать, не нужна ли кому-нибудь ее скорая помощь. Побывав у Ковшовой, удостоверясь в том, что все девушки здоровы, веселы и сегодня опять обещают уложить за смену не меньше ста восьмидесяти кубометров, крикнув Лене на прощание: "Жми, дорогая! Держи знамя!" — минут двадцать спустя уже была в блоке сорок шестого бычка.

На сорок шестом бычке, на огромном сорок шестом ребре, держащем вместе с такими же могучими железобетонными ребрами великую дугу плотины со всеми ее сооружениями, пешеходной и проезжей дорогами, трамвайными путями, — на сорок шестом бычке, выстроенном некогда под руководством молодого инженера Евгена Кузьмича Поливоды, теперь день и ночь шли восстановительные работы. Бригады плотников, арматурщиков, бетонщиц, сменяясь, спешили, старались изо всех сил.

Поднимались из развалин и другие бычки, искалеченные фашистскими варварами, и там всюду тоже кипела напряженная, неустанная работа. Например, на двадцать восьмом, где работала прославленная бригада Лены Ковшовой, ежедневно ставились рекорды по укладке бетона. Здесь развевалось на сквозном речном ветру победное переходящее Красное знамя строительства.

Были смельчаки, пытавшиеся завладеть этим Красным знаменем, однако все их устремления оканчивались неудачами. Никто пока не смог не только опередить, по даже приблизиться к знаменитым бетонщицам. Сто восемьдесят кубометров за смену — такого еще никому не удавалось. Все бригады строительства держались на почтительном расстоянии, укладывая лишь по сто сорок — сто пятьдесят кубометров. И вот появилась новая, никому доселе не известная бригада Агриппины Синенупенко. Сто семьдесят кубов! Это уже было близко, совсем рядом с достижениями прославленных стахановок. И надо было без промедления поддержать и закрепить успех никому еще не известных бетонщиц. Этим и занялась Вика Лядова.

Сегодня у них произошел такой разговор.

Лядова. Сколько вчера уложили, девочки?

Синепупенко. Сто семьдесят.

Лядова. Молодцы! Так держать. Вы уже Ковшову подпираете!

Кто-то из бригады. Куда нам!

Еще кто-то. Мы пока помаленьку!

Лядова. Вызывайте Лену на соревнование.

Синепупенко. Тю на тебя! Как же можно! Она ж такая знаменитая! С ней сам начальник строительства товарищ Локтев за руку здоровается, не сойти мне с этого места, если вру.

Лядова. Ну и что же? У вас теперь почти одинаковые показатели. Серьезно подумайте. Есть все основания отобрать у нее знамя.

Кто-то из бригады. И отберем. Нам бы только бетону побольше да простоев поменьше!

Лядова. Это общая беда. Бетонный завод не успевает. Ковшова тоже иногда простаивает. Думайте, девочки!

И вот в общежитии шел такой разговор:

— А что в самом деле, возьмем и отберем у нее знамя.

— И верно, девчата.

— Прыткие какие: отберем! Она с этим знаменем, может, век не расстанется.

— Будто никто из нас не соревновался с ней. Не вышло же. Если б так просто — давно бы отобрали.

— А возьмем и отберем. Вчера сто семьдесят кубов, сегодня сто семьдесят. Что, нас на сто восемьдесят не хватит?..

— И верно, зачем мы сюда приехали? Зачем? А так и с подсобного хозяйства нечего было вертаться.

Тут-то Гапуся и захлопнула Дусино "Дамское счастье".

— А что, читать уже запрещено? — обиженно спросила Дуся.

— Поставим вопрос, чтоб все поровну, как ей, так и нам. Бетон поровну, опалубку вовремя…

Дуся, отложив книгу, прислушалась к гомону. Известно, что делать свое дело и в то же время вести серьезную непринужденную беседу может далеко не всякий. Такое совмещение получается лишь у искусных мастериц. А девочки из Гапусиной бригады как раз и были такими мастерицами, что только держись! Они и чай пить, и гладью вышивать или стирать — на все были горазды. На разговоры тоже.

И вот Дуся Огольцова, вслушавшись и вникнув в беседу подруг, поняв, наконец, смысл этой беседы, куда все клонится, поднялась с табуретки и воскликнула:

— От-бе-рем! Еще как отберем! И напишем такие слова: "И звонкой песнею пускай прославятся среди героев наши имена!"

— Совсем ошалела! — сказала Людмила Белослюдова, занимавшаяся рукоделием, с ласковым любопытством, не поднимая, однако, головы от вышивания, исподлобья поглядев на Дусю.

У всех девчат, у кого на Кубани, у кого на Урале, а у кого и не так далеко, были близкие и родные: мамы, братишки, бабушки, а у Люды Белослюдовой на фронте был даже настоящий жених. И он писал ей нежные письма, которые читали всей бригадой, и Люда все время очень переживала за него, и девушки тоже сердечно переживали вместе с ней, а когда от жениха долго не было весточек, их охватывали дурные предчувствия, и они начинали ухаживать за Людой, словно за больной, предупреждая все ее желания.

В бригаде была еще одна Дуся, но та была степенна, добродушна, рассудительна, высказывалась лишь в крайних случаях, не то что Дуська Огольцова. Фамилия у второй Дуси была Овчаренко, и вообще ей больше шло имя Евдокия. Так ее и звали.

Еще в бригаде были Маша Прошина, Саша Пустовойтенко, Аня Зайцева и Настя Ужвий. Настя и Саша приехали из-под города Николаева, Аня из-под Камышина на Волге, а Маша Прошина, как уже известно, из Сибири.

Все они, в том числе и Евдокия Овчаренко, были под стать своей бригадирше: плотные, здоровые, любящие поработать и довольно красивые. Не такие, конечно, красавицы, какою была сама Гапуся Синепупенко, но все же у каждой была своя прелесть, свое очарование, так что многие хлопчики со стройки не прочь были познакомиться с ними и дружить. Да и как было не заглядеться на них, даже на маленькую Дуську Огольцову, тоже, разумеется, по-своему красивую, хотя и свободно смахивающую на мальчишку; как было на них не заглядеться, когда у одной брови вразлет, у другой — коса русая до пояса в руку толщиной, у третьей… Ах, да разве можно перечислить тут все прелести девичьего очарования! Вот взять, к примеру, Люду Белослюдову. Она и вовсе кажется некрасивою, но стоит ей улыбнуть-ся, и милее этой девушки, думаешь ты в ту минуту, нет никого на всем белом свете. Разве что опять одна Гапуся Синепупенко…

— Так что решаем? — спросила Гапуся. — Надо ж что-то решать, а то прения затянулись и скоро придет Вика.

— Вы-зы-вай! — сказала Дуся.

И тут раздался вежливый стук в дверь. Такой вежливый и осторожный, что всем девушкам стало ясно: это Гапусин ухажер Жуков настоятельно просится впустить его.

На этот раз он пришел с другом. Водолазы осторожно и в то же время решительно ступили в девичье общежитие.

— Ах! — изумленно глядя на водолазов, воскликнула Дуся. — Это вы!

— Это мы, — сказал Жуков. — Здравствуйте.

— Присаживайтесь, — радостно засуетилась Гапуся, придвигая к столу табуретки. — Что же вы? Садитесь. Не хотите ли чаю? У нас хорошая заварка.

— От чая мы никогда не можем отказаться. Не так ли? — обратился Жуков к спутнику. Тот усмехнулся, и оба они, сняв мичманки, сели к столу.

— Сегодня хорошая картина, "Два бойца", — сказал Жуков. — О двух товарищах, фронтовых друзьях.

— Мы ее видели еще в прошлом году. А ты, Гапа, ведь не видела? — и Маруся Прошина выразительно поглядела на бригадиршу, наливавшую чай в большие глиняные кружки.

— Где ж я могла ее побачить, когда у нас в прошлом году еще были немцы? — отозвалась Гапа.

— Мы как раз с Сережей собрались в кино, — сказал Жуков. — У нас есть билеты.

И тут вошла Вика Лядова.

— О, да здесь мои друзья! — сказала Вика. — Здравствуйте, ребята.

Она остановилась рядом с Сережей, сунув руки в кармашки платьица, и все, кто был в комнате, почему-то смутились и стали в смущенье ждать, как развернутся события дальше.

А Вика ничего такого необычного не заметила, поскольку еще продолжала мысленно пребывать в кабинете Алеши Клебанова и радостные чувства от встречи с ним, как всегда теперь бывало за последнее время, переполняли ее. Пусть он опять не понял ее тонкого, деликатного, осторожного намека. Наверное, в самом деле занят, устает как проклятый. Все-таки не кому-нибудь, а ведь лишь ей, Вике, признался он в неумении дисциплинировать себя. А ведь даже это одно что-нибудь да значит!

— Ну как, девочки, решились? — спросила Вика.

— Решились, — сказала Гапуся.

— Сеанс, между прочим, начинается ровно через двадцать минут, — сказал Жуков, выразительно взглянув на Гапусю. — Вход в зрительный зал после третьего звонка воспрещен. Билеты возврату не подлежат.

— Так я ж сейчас, — пропела Гапуся, зардевшись, — только причешусь.

— Виктория Александровна, — сказал Ненашев, галантно склоняясь к Вике, — не будет ли у вас желания посетить с нами летний городской кинотеатр и просмотреть в нашем обществе кинобоевик?

— А что? — сказала Вика, с улыбкой подняв к нему лицо. — Я с удовольствием.

"Ого!" — подумали тут все девушки.


Из городского парка над речною кручей отлично видно, если подойти к парапету, строительство. Сюда с реки доносится звон забиваемых свай, гудки и пыхтение паровых кранов, рев грузовиков, шум ссыпаемой из автомобильных кузовов щебенки и даже порою самый обыкновенный стук топора. Смешавшись меж собой и усилившись чистотою прохладного вечернего воздуха, звуки поднимались над рекою, над стройкой и вновь смешивались здесь уже с шарканьем ног по дорожкам, людским говором, звуками музыки, лившейся из репродукторов.

В парках, как известно, происходят встречи. Заранее обдуманные, обговоренные, условленные, запланированные и неожиданные, даже самые невероятные.

Так совершенно неожиданно у входа в кинотеатр, в толпе, дожидавшейся, когда покинут дощатый, крытый брезентом, сарай, предыдущие зрители, шумно повалившие по окончании сеанса из распахнутых дверей, Гапуся заметила…

Нет, это ей померещилось.

Она с изменившимся лицом, на котором выразились изумление, оторопь, гнев, глядела через плечо стоявшей напротив нее Вики вслед промелькнувшему и исчезнувшему, смешавшемуся с толпой, потерявшемуся в ней человеку.

— Ты что? — настороженно спросил Жуков, перехватив ее взгляд.

— Да нет, этого не может быть, — как бы про себя проговорила Гапуся. — То мне, верно, привиделось, будто сейчас мимо промелькнул один знакомый человек. Но откуда было ему тут взяться? Нет, то я просто обозналась.

Встречи

А это действительно был Сковорода.

И дернула же его нечистая пойти в кино, чтоб посмотреть на тех двух бойцов. Чуяло его сердце, будет что-то неладное, и надо было прислушаться к тому чутью, не ходить, проваляться на койке с книгой в руках. Так нет же, крепился-крепился, и спасу не стало, как захотелось кино поглядеть, и вот — на тебе! Ладно, куда ни шло, Вика или те же нахальные водолазы. С ними — здравствуй, до свидания, и весь разговор. А как увидел Гапку Синепупенко, аж вспотел. Хорошо, что народу много валило из кино, успел увильнуть, спрятаться в толпе.

Только когда пулей влетел в свой барак, плюхнулся на койку, только тогда перевел дух, пришел в себя. Даже подумал: "А может, это не Гапка вовсе была? — Но тут же отверг эту мысль. — Нет, то была она. Что же теперь мне делать с ней? Ведь если узнает, что я тут, сейчас же раззвонит на всю стройку, что был полицаем. Что делать, что делать? Как быть? Живешь и всего боишься. Даже из барака лишний раз выйти на улицу боязно, все думаешь — какой-нибудь знакомый встретится и опознает. Что тогда? Надеялся, нет здесь знакомых людей, а Гапка — вот она! — объявилась тут как тут. А кто виноват, кто виноват? — забилась в голове, истошно заныла тоскливая мысль. — Сам виноват. Дернула нечистая послушаться Николая Власовича и записаться в полицаи. А мог бы в партизаны уйти. Теперь расхлебывай как знаешь. И никакой тебе не будет веры. Мама родная, сил больше нема ховаться. Чем подтвердить, что ты по заданию пошел к немцам служить? Чем? Работаешь, стараешься изо всех сил, в передовиках ходишь по праву. Фамилия на стахановской доске посередь завода вывешена, сам директор Поливода хвалил. Тут бы радоваться, а ты каждое утро идешь мимо той доски, читаешь свою фамилию, а сердце кровью обливается: а ну какой-нибудь знакомый человек придет, прочтет, да и задумается — кто ж это такой, скажет, Сковорода Ф. Т.? Очень знакомые инициалы. Уж не Федька ли это, полицай из Каменки? И загремишь за милую душу. Срам-то будет какой! Скажут: порядок немецкий поддерживал? Добро у селян забирать немцам помогал? Гад ты, скажут, Сковорода, нет тебе никакого прошения. А ты что в ответ? Так то ж Николай Власович мне велел, скажешь? А тебе заявят: не смей примазываться к славе героя-подпольщика, замученного фашистами! А ты что в ответ? Скажешь, ждал, кто придет с приветом от дядьки Миколы, да и не дождался? VI тебе поверят? А ведь мог в полицаи и не записываться. Заявил бы Николаю Власовичу, что не желаю, мол, такую паскудную роль играть, и был бы, как все граждане-люди, как Гапка, например… На Гапке, дурак, захотел жениться, на Синепупенчихе. Как же, самая красивая на все село будет у меня в женах! Черт поволок свататься! Но ведь я-то от неволи ее спас! И это не в счет? А где ж тот солдат, которого я от немцев сховал и на верную дорогу вывел? Где б найти его?"

Так он думал, сидя в растерянности и смятении на койке.

Через день после того злосчастного кино по радио сообщили: "Комсомольско-молодежная бригада бетонщиц, работающая на сорок шестом бычке, вызвала на соревнование знаменитую бригаду Лены Ковшовой. Обе бригады в первый же день работали с большим трудовым подъемом и уложили по сто восемьдесят-пять кубометров бетона, что пока является рекордом для строительства ГЭС!. Но в своем обязательстве по соревнованию стахановки решили добиться укладки ста девяноста кубов. Борьба за знамя, которое, казалось бы, прочно укрепилось над двадцать восьмым бычком, где работает Ковшова, разгорается. В беседе с корреспондентом радио Агриппина Синепупенко, руководящая второй соревнующейся бригадой, сказала, что ее девушки приложат все усилия, чтобы завладеть переходящим знаменем".

Прослушав эту передачу, Федька вовсе пал духом. "Пропаду я, — чуть не плача от отчаяния, думал он, — скоро совсем пропаду. Ведь Гапка тут, она же враз объявит про меня. Может, самому все ж таки пойти да и рассказать, как было? Сил больше скоро будет нема ховаться".

Думая столь суматошно, он даже не подозревал, как скоро и при каких обстоятельствах предстоит ему встретиться с Гапусей, фамилия которой с тех пор, как она вступила в соревнование с Ковшовой, замелькала на страницах городских газет.


Несколько дней, может быть, даже целую неделю бригады шли почти вровень, то одна чуть вырвется вперед, то другая, и совсем было смутно и неизвестно, кто придет к концу месяца первым, у кого будут лучше показатели, в чьих руках окажется переходящее Красное знамя. И вдруг все пошло наперекосяк: ковшовские девчата добрались наконец до ста девяноста кубов, а Гапусины вдруг скатились до ста семидесяти. Когда все уже были уверены, что соревнование, так счастливо, бойко и стремительно начавшееся, провалилось, что Синепупенко оказалась не готовой к длительной борьбе и выдохлась, как она вдруг снова уложила со своими девчатами сто восемьдесят семь кубометров, потом — сто восемьдесят шесть, потом — сто девяносто и вдруг опять, словно в яму провалясь, сто семьдесят два. А ковшовцы меж тем каждый день исправно выполняли обязательства.

Алеша Клебанов провел на эту тему довольно огорчительный разговор с Викой Лядовой.

— Соревнование не было подготовлено, — с раздражением сказал он.

— Было, — дерзко возразила Вика.

— Не было. У тебя, я замечаю, все с налету, с повороту, по цепи врагов густой. С бухты-барахты.

— Ничего подобного. Ты не смеешь так говорить.

— Смею. Я тебе раньше говорил, что одного желания бороться с Ковшовой мало. Нужны еще и возможности. А этих возможностей у твоей Синепупенко нет.

— Есть.

— А в чем тогда дело?

— Я сама не знаю.

— Вот именно, не знаешь. А мне, между прочим, партком поручил разобраться в этом деле.

— Вот и разбирайся.

— Уже разобрался. Все кроется в твоей необузданной фантазии, самостоятельности, проще говоря. Тебе не кажется, что ты иногда слишком много берешь на себя, преувеличиваешь свои полномочия?

Алеша был зол. Он только что выслушал очень едкие замечания секретаря парткома по поводу соревнования.

— Нет, не кажется, — Вика с огорчением и обидой глядела на Алешу. И столько в этом, почти еще детском взоре было укора, разочарования, растерянности, но в то же время и упорства, что Клебанов, перехватив этот взгляд, почувствовал себя как-то неловко, неуютно. Пройдясь по кабинету, скрывая жалость, что вдруг охватила его, сказал, глядя в окно, стоя спиной к ней:

— Иди и разбирайся сама. Завтра утром доложишь мне.

— Хорошо, — сдержанно ответила Вика. — Доложу. До свидания-.


Девчата во главе с синеглазой бригадиршей бездельничали. Гапуся сердито поднялась навстречу Вике и подбоченилась.

— Здравствуйте, девочки, — бодро крикнула Вика. — Почему сидим?

— А про то мы как раз у тебя хотели бы спытать, — горько усмехнувшись, сказала Гапуся. — Не знаешь? Вот это худо, что сам комсорг не знает, почему ее комсомолки позорятся на всю стройку, и кто в том поганом деле виноват, и с кого надо спрашивать…

— Я пришла разобраться…

— А ты не знаешь, где надо разбираться? Чего ты сюда пришла? Не знаешь, где виновного искать, что мы простаиваем? Почему Ковшовой выдают бетона сколько хочет, а нам отказ? Как же, Ковшова знаменитая, с ней сам начальник строительства за ручку здоровается, попробуй-ка не дай ей, сразу вызовут чи в постройком, чи в партком, а то и к самому товарищу Локтеву. А нам кому жаловаться?

— Девчата, выслушайте меня! — воскликнула Вика. — Нету порядка!

Порядка? Тут Вика вроде бы прозрела, очень отчетливо вспомнив, как Евген Кузьмич Поливода не так давно просил ее поскорее разобраться в своих комсомольских, делах и помочь ему навести на строительстве левого берега порядок. В делах она разобралась, даже соревнование молодежных бригад организовала, а вот насчет того, как навести порядок, ничего не могла придумать, хоть ты тресни. Но теперь она как раз и поняла, что ей делать, прозрела. Очень даже отлично знает теперь. Члены бюро, свободные от работы, будут дежурить на плотине. Красные повязки на рукавах. Неограниченные полномочия. Прямой телефон к Поливоде, к диспетчеру, на все левобережные мастерские, на все склады. Комсомольский пост. Журнал происшествий за время дежурства и какие приняты меры. Откуда все это вдруг стало известно ей? Где это было? Или она прочла в книге, в газете или сама все сейчас только что придумала? А какое это имеет значение: сама — не сама!

— Молодец? Действуй! — сказал Поливода. — Поддерживаю полностью и бесповоротно!


Внеочередное заседание бюро. В повестке дня один вопрос: о создании на строительстве левобережья комсомольского поста. Круглосуточное дежурство. Список дежурных, Первая В. Лядова.

В протоколе заседания кратко: "Заслушав сообщение Лядовой о полной поддержке комсомольского поста начальником строительства левого берега и профорганизацией, принять предложение единогласно".

— Здорово! — сказал Клебанов. — Только так дело не пойдет. Шире, Вика, шире надо, милая!

"Милая! Боже мой! — проносится в ее голове. — Он не оговорился?"

А Клебанов уже вышагивал в возбуждении от стола к двери, расправляя левой рукой гимнастерку под ремнем, говорил:

— Должен быть главный комсомольский пост. На всем строительстве. Разве вам подчинятся лесозавод, бетонный завод? Они вас будут игнорировать. Да разве только в вас и в них дело? А вот когда главный пост, когда ему подчинят по приказу Локтева всех! Да, да, да! На главном посту будут дежурить члены комитета стройки!

Он был возбужден. Ему невероятно как понравилась выдумка этой девчушки с восторженными глазами. И, поняв, почувствовав всю прелесть и силу этого ее неожиданного предложения, он продолжал развивать свою мысль:

— Приказ по строительству об утверждении такого поста и подчинении ему всех, кого бы то ни было. Даже твоего Поливоды. Идем сейчас же к Локтеву. Немедленно.

Он схватил ее за руку жестко, сердито.


Для комсомольского поста выделена дощатая хибарка посреди стройки. Приказом за подписью самого начальника строительства Локтева дежурный по комсомольскому посту наделен правами почти главного диспетчера. В толстую, прошнурованную и пронумерованную бухгалтерскую книгу дежурные вписывают происшествия и результаты их устранения.

С первого же дня существования комсомольского поста бетон стал поступать равномерно во все бригады. Соревнование вновь развернулось на полный ход. На специальном щите мелом каждый день отмечалась сменная выработка. Ковшова и Синепупенко шли теперь почти с одинаковыми показателями. Сергей Сергеевич Локтев, грузный, старый, рослый, обходя стройку, на этот раз пожал руку и зардевшейся от удовольствия Гапусе.

— Молодцы, — сказал он. — Молодцы.

Над стройкой в жарком полуденном зное повис напряженный гул работы. Локтев, под чьим руководством пятнадцать лет назад строилась ГЭС, а теперь возрождается из руин, сопровождаемый Поливодой и другими инженерами, не спеша шагает вдоль левого берега, обходит горы щебня, котлованы, перебирается по шатким мосткам через канавы, в которые укладывают электрокабель. Шум компрессоров, грохот перфораторов, шипение паровых кранов, гудки, лязг, скрежет лебедок и железа — все это сливается над стройкой в единый, мощный, победный гул труда. "Что ты сделал для восстановления ГЭС?" — кричит, вопрошает хлопающий на ветру, выцветший под жаркими лучами солнца плакат. Добравшись до сараюшки, в котором разместился комсомольский пост, Локтев садится передохнуть за шаткий самодельный тесовый столик, притягивает к себе книгу дежурств, говорит:

— Ну, дежурная, рассказывай, как идет жизнь.

Перед ним стоит щупленькая бойкая девчушка. И он глядит на нее, на ее веснушки, вздернутый носик, глядит даже с восхищением. Большой, мудрый, изрядно потрепанный жизнью человек, много видевший и перевивший, глядит на эту девчушку и улыбается.

— Дежурная по комсомольскому посту Лядова, — рапортует девчушка. — Все идет нормально. Утром…

Утром, не успела она закрепить булавочкой на рукаве платья свою красную повязку, перед ней уже появилась Лена Ковшова.

— К третьей голове шлюза с береговой стороны совсем нельзя подъехать, сама сейчас видела. Дорога совсем развалилась. Они же задерживают бетонировку, черти!

— Хорошо, Лена. Хорошо, сейчас будет все в порядке. — И Вика позвонила Евгену Кузьмичу. — Евген Кузьмич, здравствуйте. О добрым утром. К третьей голове шлюза с береговой стороны совсем нельзя подъехать. Задерживается бетонировка.

— Ну, как ты там? — спрашивает Евген Кузьмич Поливода. — Как ты там, выдумщица?

Поливода очень доволен своей выдумщицей. Комсомольский пост, установленный на строительстве, быстро навел порядок не только на левом берегу.

— Нормально, Евген Кузьмич.

— Через полчасика сходи, не посчитай за труд, на третью голову, проверь, как там. Сейчас дам команду.

Полчаса спустя, побывав на третьей голове шлюза, Вика сделала первую запись в журнале за смену:

"8.00. Бригадир бетонщиц Л. Ковшова сообщила, что подъехать к голове № 3 шлюза с береговой стороны нельзя — дорога сделана плохо.

8.05. Сообщила тов. Поливоде.

8.30. По указанию тов. Поливоды начаты дополнительные работы по планировке дороги и отсыпке щебня".

День разгорался. Пришел старый усатый мастер Блохин. Грузно опустился на заскрипевшую под ним табуретку, шлепнул по столу ладонью величиной чуть не с лопату и хрипло сказал:

— Ну, комсомол, помогай.

И Вика помогает. В журнале дежурств появляется новая запись:

"8.45. По заявлению старшего мастера бетонных работ В. Г. Блохина срывается график бетонировки шоссейного моста — задерживаются работы по опалубке блоков. Говорила с прорабом Оценко, который руководит работой по опалубке.

9.00. Бригады Харченко и Бондаря ускорили работу по опалубке блоков. Заканчивают опалубку первой, второй и третьей стенки правой стороны моста".

Написав это, Вика даже не успевает поставить точку, как в дверях появляется сам прораб Оценко и с порога орет:

— Нажимай! Нажимай на лесозавод, чтоб им всем повылазило от такой работы!

И Вика, даже не дослушав его, сразу поняв, в чем дело, берется за телефонную трубку и "нажимает", а в журнале возникает такая запись:

"9.20. Не хватает лесоматериала для опалубки под бетонировку шоссейного моста, прекращаются работы по опалубке на галерее. Нужны доски — сорокамиллиметровые и дюймовки.

Звонила директору завода Ермоленко.

9.40. Прибыла с лесозавода машина с дюймовкой".

Начальник строительства С. С. Локтев, водрузив на нос очки, листает журнал, читает свежие, сего дня записи:

"12.35. Агриппина Синепупенко жаловалась на некачественный бетон. Звонила начальнику смены бетонного завода Королеву.

12.50. Бетон стал поступать улучшенного качества. Выдает бригада Соколенко".

— Соколенко, — в задумчивости говорит начальник строительства. — Если мне не изменяет память, это лучшая бригада на бетонном заводе. Так?

— Совершенно верно, — говорит Вика. — Самая лучшая комсомольско-молодежная.

— А как у Синепупенко дела? — спрашивает Локтев. — Как она, по-вашему, за знамя дерется?

— Вот уже седьмой день подряд больше ста девяноста кубов за смену, — говорит Вика.

— Но Ковшова, Сергей Сергеевич, смею заметить, тоже, как говорится, дает прикурить. И кто из них впереди окажется в этом месяце, сказать не берусь, — вступает в разговор Евген Кузьмич Поливода.

— Кто бы из них ни победил, — говорил Локтев, захлопывая журнал, — выигрывает в результате наше общее дело. Так, комсомол? — обращается он к Вике. — Обе достойны всяческой похвалы. И Ковшова и Синепупенко.

Вика вспоминает: разговаривая с начальником смены бетонного завода, она для пущей важности сказала ему:

— Вы знаете, между прочим, для кого выдаете этот бетой? Для Агриппины Синепупенко. Вы, наверное, знаете нашу знаменитую Синепупенко, которая соревнуется с Ковшовой?

— Ладно, — ответил начальник смены, — знаю вашу Синепупенчиху. Я вам на это вот как отвечу, запишите там в свой журнал, раз на то дело пошло, запишите, что для вашей Синепупенко будет выдавать бетон наша известная Соколенко. Знаете нашу Надю Соколенко?

— Благодарю вас за такое внимание, — ответила Вика, — про Надю Соколенко мы тоже наслышаны даже очень хорошо…

— Ну, препятствий никто не чинит? — спрашивает Сергей Сергеевич Локтев, поднимаясь. — Запомни, комсомол, у меня на столе пять телефонов работает. Вот так. Поняла? Пошли, инженеры, дальше.

Инженеры почтительной гурьбой вываливаются следом за начальником строительства в полуденный зной, царящий над рекою, наполненный грохотом, лязгом и гулом стройки.

— Лядова? — вдруг останавливается Локтев. — Это из каких же ты Лядовых? Не Александра ли Лядова дочь?

— Да, моего папу зовут Александром. Он вместе с вами работал здесь.

— Очень хорошо помню его. Где он?

— Командует саперным батальоном. На фронте.

— Пиши ему привет от меня. Скажи, что отвоюется, пусть, не мешкая, едет к нам. Дел у нас еще много.

Вика стоит в дверях хибарки и, приложив ладонь козырьком, чтобы не резало глаза ослепительно сияющее на речной глади солнце, долго глядит вслед удаляющейся толпе начальства.

Потом она идет к сорок шестому бычку и, задрав голову, кричит, увидев в дверях опалубки подбоченившуюся Гапусю, поджидающую, должно быть, где-то замешкавшуюся машину с раствором.

— Как дела?

— Нормально!

— Бетон?

— Высший класс!

— Жми!

— Жмем! Як там у Ковшовой? Роблят?

— Тоже жмут!

— От добре!

…Добре, добре! Вот уж третью неделю эти бригады работают без выходных по двенадцать часов в сутки. Спешат закончить бетонировку бычков, раньше срока сдать их правительственной комиссии.

После смены усталые, потные Гапусины девчата всей бригадой спускаются к нижнему бьефу плотины и там, за шлюзом, скинув брезентовые робы, ситцевые платьица, с радостным визгом, вскриками, восклицаниями кидаются в воду.

Отважная бригадирша, разоблачась, уложив на голове косу, повязав ее косынкой, нынче первою плюхнулась с бревенчатых мостков, ахнув, вскрикнув от удовольствия, от обжегшего всю ее с головы до пят огня студеной воды. И тут у бригадирши свело ногу. Не успели девчата понять, что произошло, а Гапуся закричала уже совсем не радостно, а тревожно и ушла под воду. Вынырнула, колотя руками, вытаращив от ужаса синие очи, хватая ртом воздух пополам с водой, и опять скрылась, теперь уже надолго.

— Тонет, тонет! Спасите! — кричали девчата, заметавшись по мосткам.

Ах, как бы пригодился тут водолаз Жуков! Но он был сейчас далеко, на правобережье, и ничего об этом горе не знал.

Но кто-то уже прыгнул в воду с берега, нырнул, подхватил потерявшую сознание девушку.

Собралась возбужденная толпа. Одни стали спорить, как надо правильно вытаскивать из воды утопленника, другие, встав на колени, принялись делать Гапусе искусственное дыхание. Кто-то распоряжался:

— Разойдись! Р-р-разойдись! Дайте воздуху!

Девчата жались на берегу, когда Гапуся открыла глаза и, изнеможенно сидя на прибрежной гальке, растерянно и удивленно, как бы спрашивая: "Где это я, что со мною?" — огляделась.

В толпе оживленно заговорили:

— Отошла.

— Очухалась.

— Где спаситель?

— Убежал.

— Гляди, какой совестливый.

— А я знаю его.

— Кто? Откуда?

— Надо бы в газету написать: человека из реки спас.

— Как фамилия?

— Да я ж хорошо его знаю!

— Как фамилия?

На следующий день в городской газете под заголовком "Происшествия" была напечатана заметка, в которой говорилось: "Купавшаяся в реке бригадир бетонщиц Г. Синепупенко, почувствовав мгновенную боль в ноге, стала тонуть. Девушку спас проходивший мимо молодой человек, без раздумий бросившийся в воду.

Этот скромный юноша попытался остаться инкогнито, но корреспонденту газеты удалось установить его фамилию и место работы. Им оказался стахановец мехзавода Федор Сковорода".


Он влетел в барак еще шустрее, чем после просмотра кинофильма про двух бойцов. Батюшки светы! Совсем пропал! Пошел на реку постирать ковбойку с майкой, так все было тихо-мирно, хорошо, и вдруг — человек тонет, а по прибрежным мосткам мечутся, суетятся бестолковые полуголые девчонки, визжат, плачут. Федька прыгнул в воду как был, в штанах и ботинках, и ухватил утопающую за волосы. Когда вытащил на берег, поглядел в лицо и чуть было сам сознание не потерял — Гапка! Ровно подрядилась преследовать его. Подхватился Федька бежать. Примчался в барак, плюхнулся на койку, сердце где-то в горле колотится. Отдышавшись, стал соображать, что теперь да как будет с ним. Про майку с ковбойкой, которые не то на берегу забыл, не то в реке утопил, и горевать не стал. Что страдать об одежде! Ведь она такая, эта Гапка. Она отчаянная, страсть! Ни на что не посмотрит. А как ему теперь быть? И не лучше ль все-таки рассказать все как есть? Или подождать? Если Гапка была без сознания, значит, того, кто ее вытаскивал из реки, не видела, значит, опять все может сойти, как после кино?

Не сошло. Заметка, опубликованная на следующий день в городской газете, спутала все Федькины предположения. Федька впал в отчаяние.

Но сообщение газеты произвело сильное впечатление не только на него. Вике, например, оно доставило огромное удовольствие. То, что совершил Ф. Сковорода, лишь усиливало и укрепляло ее добрые чувства к нему. "Да, — с гордостью говорила она себе, — я тысячу, тысячу раз права, когда отстаиваю свое мнение о людях. Не я ли твердила всем, что Федя хороший, достойный товарищ? Я! Разве не правда, что он замечательно работает, скромен в быту и поведении? Правда. И вот он совершил подвиг — рискуя собственной жизнью, спас незнакомую ему девушку. Надо пойти и поздравить его, пожать ему руку".

Она не любила изменять свои намерения и откладывать задуманное в долгий ящик. Именно этим следует объяснить ее скорое появление у Федора Сковороды, в унынии метавшегося по бараку.

— Я пришла поздравить тебя, Федя, — торжественно сказала она.

Федька с удивлением поглядел на нее.

— Ты спас человека.

— Да пустое, — тоскливо, но настороженно, однако, промолвил он. Что-то почудилось ему в приходе Вики тпкое-этакое, еще не понятое, не осознанное им, но явно хорошее, спасительное для него.

— Ты совершал подвиг, равный тому, что совершают люди на фронте, — звонко и взволнованно говорила меж тем Вика.

— Да какой это подвиг, пустое, — стеснительно потупился он. — Любой бы человек, взять хоть тебя, когда видишь, что кто-то тонет…

— Это, конечно, правда, Федя, любой человек должен поступать именно так.

— А я ж то самое и говорю: о всяким может случиться. Когда человек в беде, так его надо спасать, а не топить еще больше.

Федька начинал гнуть свое, поняв, что в лице этой девчонки сможет обрести заступника. Пусть небольшого, не очень сильного, но бойкого и горластого.

— Я тебя прекрасно понимаю, — говорила Вика. — Когда ты идешь навстречу людям с добрыми чувствами, они не могут платить тебе злом. Другое дело враги. Но с ними и разговор другой.

— Вот именно, — воодушевленно подхватил Федька. — Так надо еще и разобраться, настоящий ли вражина тот человек.

Вика внимательно и заинтересованно поглядела на него.

— Слушай, Федя, у меня идея: тебе надо непременно познакомиться с той девушкой, которую ты спас.

— Да не-е, — поспешно сказал Сковорода, — ни к чему.

— И не возражай. Я ее отлично знаю. Это прекрасный человек, комсомолка, общественница. Она будет очень рада, поверь мне!

— Нет! — Федька уперся на своем. Он был непреклонен. — Такое дело не пойдет. Мне некогда, и я вообще не охоч до всяких знакомств. С ними потом только одни хлопоты.

Он даже побледнел при этом. Лицо его показалось Вике каким-то странным, испуганным. Она была огорчена, что не удалась эта прекрасная, вдруг возникшая у нее затея.

— Ты странный человек, — сказала она, холодно поджав при этом губы. — Скромность, конечно, скромностью, но и здесь преувеличивать тоже не годится.

— Да нет, — сказал Федька, смягчась. — Как-нибудь в другой раз, если…


А в это время девушки на сорок шестом бычке уговаривали Гапую обязательно сходить на мехзавод и поблагодарить спасителя.

Гапуся долго отмалчивалась..

Теперь у нее не было никаких сомнений, что Федька Сковорода, бывший полицай, посмевший сватать ее себе в жены, тоже здесь, на стройке. Значит, в парке ей вовсе тогда не привиделось, это на самом деле Федька промелькнул мимо нее в толпе, выходившей из кинотеатра.

Первым ее желанием, когда прочла газету, было пойти и рассказать кому следует про этого паршивца, пусть его призовут к ответу. Но вскоре Гапуся заколебалась. "Где же та правда"? Он спас меня от немцев, вытащил из воды, не дал утонуть, — думала она в растерянности. — Смогла бы я жаловаться, когда б утонула? Как же мне быть? По совести ли это будет — заявлять на него? Вот, дивитесь, скажут добрые люди, человек ее и от неволи и от смерти спас, а она на него заявление сделала, в тюрьму упекла. Это же не девка, а черт какой-то. В ней ни души нет, ни совести. И все это, конечно, так. Но что же мне робить? Может, показать вид, будто никакого Федьки не знаю? Могла же я не читать тон заметки в газете? А так будет по справедливости и по чести? Или еще посоветоваться с кем?".

Гапуся пребывала в смятении.

Девчата тем временем расхваливали спасителя. По их словам, он так строен и пригож, что хоть картину с него рисуй.

— А бельмо есть? — спросила Гапуся. — На левом глазу?

Бельма на левом глазу Гапусиного спасителя никто не заметил.

— То вы со страху не разглядели, — сказала Гапуся. — У него бельмо на левом глазу.

— Чем критиковать, ты лучше сходи и поблагодари.

— Еще успеется. Я его так могу поблагодарить, что век помнить будет меня.

— Как увидишь, так и влюбишься.

— Плетете, сами не знаете чего.

— Не будь бесчувственной, Гапочка.

— Вот я и думаю, как мне свое чувство лучше проявить.

— А что долго думать? Пришла и сказала: здравствуйте, великое вам спасибо, дорогой товарищ, что спасли меня от неминуемой гибели. И пожми ему руку.

— Как же!

Переговариваясь, они укладывали последние кубометры бетона, опрокидывая бадьи со стылой жижей, выравнивая ту жижу лопатами, хлюпая по ней резиновыми сапогами, уминая, утрамбовывая перфораторами.

Работы на сорок шестом бычке заканчивались. Плотники в тот день сколотили последнюю опалубку. Девушки уже знали, что завтра дело у них начнется очень опасное: по приказу Локтева их бригаду перебрасывали на бетонировку донных отверстий. Пришла пора снова поднимать воду до рабочей отметки. Электрики заканчивали монтаж первого агрегата.

Вика дежурила на комсомольском посту в вечернюю смену, когда к ней пришла Гапуся Синепупенко.

— Доброго здоровьечка, Вика, — сказала она, присаживаясь на скамейку, вкопанную возле входа в дощатую сараюшку поста.

Вика стояла в дверном проеме, прислонясь к косяку плечом. Невдалеке по свежевырытой глубокой канаве электромонтажники тянули, раскручивали с огромной катушки многожильный кабель. Вика следила за их действиями и еще за тем, как плотно и добросовестно засылают они свою канаву. Жаркое косое вечернее солнце отбрасывало длинные тени от надстроек плотины, где-то совсем невдалеке тяжко сопел и вздыхал кран.

— С хорошей погодой, — сказала Гапуся после некоторого молчания. — А я шла мимо и думаю, дан зайду на комсомольский пост, может, есть какие новости чи еще что.

— Тебя какие новости интересуют? — спросила Вика. — С фронтов?

— У нас на фронте есть свой человек, — с достоинством сказала Гапуся, — может, знаешь, Люды Белослюдовой жених. Он, правда, не пишет, на каком фронте, на Первом Украинском, а может, на Третьем Белорусском, но пишет, скоро войне будет конец и они повсеместно бьют фрицев.

Помолчали, "А с чем же ты все-таки пожаловала ко мне? — подумала Вика, приглядываясь к Гапусе. — У тебя ведь есть какое-то другое, более важное дело, которое привело тебя сюда".

— Мы завтра на донные отверстия встаем, — сказала Гапуся.

— Я знаю, — сказала Вика. — Не страшно?

— А чего? — Гапуся удивленно пожала плечами. — Я уже один раз тонула. Тебе ж это известно.

— Мне известно не только это, — улыбнулась Вика. — Я даже знакома с человеком, который спас тебя.

— Я сама с ним знакома.

— Как? Уже?

— Уже, — сказала Гапуся. — Я что хочу спытать у тебя как у комсорга, вполне официально: чи есть, чи нема оправданья тем личностям, которые прислуживали у немцев?

— Нет, — твердо сказала Вика. — Предателям и изменникам Родины оправдания никакого нет и не может быть.

— Я тоже так думаю, — огорченно вздохнула Гапуся. — И как же мне быть? Ума не приложу. Голова идет кругом.

— А что? — насторожилась Вика.

— Да тут такой случай, даже трудно себе представить, чтоб такое могло случиться. Я только тебе одной про то расскажу, только дай честное слово, что между нами, хорошо?

— Ладно, — согласилась Вика.

— Так слушай хорошенько: тот человек, который меня спас… — Тут Гапуся сторожко поглядела направо-налево и, понизив голос, произнесла. — Тот человек был у немцев полицаем.

— Федя Сковорода? — вскричала Вика.

— Он.

— Не может быть!

— Еще как может.

— Предавал людей?

— Да нет, — замялась Гапуся, — того, чтоб конкретно предавал, сведений не имею, а полицаем был. И за меня сватался. И предупредил, когда немцы собрались угонять девчат в Германию. И теперь из воды вытащил. Без него я б утонула. Как же я на него донесу?

— Ты должна это сделать. Это твой гражданский долг.

— А как?

Вика не ответила. "Невероятно, — проносилось у нее в голове. — Старательный, исполнительный Федя Сковорода прислуживал нашим врагам! Неужели я неправа? Неужели мое отношение к людям ошибочно? Но как совместить его самоотверженный стахановский труд на восстановлении ГЭС, его поступок на реке с предательской деятельностью? Я запуталась! Я ничего не понимаю!"

— Где же та правда, кто скажет? — вопрошала тем временем Гапуся. — Кто мне скажет — по чести ли, по комсомольской ли совести будет объявлять людям о человеке, который спас тебя от лютой гибели? Меня еще батька, да и мама с сестрой и с братухой учили, да и в школе преподавали, что на добро надо отвечать добром. А как же теперь? Ну, добрые люди узнают про Федьку и то, и это, а что скажут те добрые люди про меня? Дивитесь, скажут люди, на эту неблагодарную девку! Эту злыдню человек от неволи спас, из реки вытащил, а она донесла на него, еще не успев и просохнуть.

— А все-таки ради правды ты должна это сделать, — сказала Вика. — Как бы кто ни думал потом о тебе, но справедливость должна восторжествовать. Человек должен получить все сполна по заслугам. — Вика поймала себя на том, что подражает сейчас и интонацией, и решительностью Алеше Клебанову. Да, именно так сказал бы в данном случае сам Алеша. — Но ты не ошиблась? — спросила она.

— Мне б да Федьку Сковороду не знать! — воскликнула Гапуся. — Когда мы с ним в одной школе учились! А может… — Гапуся помешкала, вопросительно поглядев на Вику. — Может, лучше сделать вид, что я никакого Сковороды здесь и не видала и газеты не читала?

— И это, ты считаешь, будет честным и благородным поступком с твоей стороны?

— А кто его знает, — уклончиво ответила Гапуся, — я ж к тебе с тем и пришла, чтоб посоветоваться.

Вика твердо сказала:

— Ты должна объявить все, что знаешь о нем. Не сделаешь ты, сделаю я.

— Коль на то пошла, так и ты не сделаешь, — проговорила Гапуся, поднимаясь и подбочениваясь.

— Почему? — удивилась Вика.

— А потому, что честное слово дала. Разговор между нами. Я еще подумаю, может, трохи…

Договорить им не удалось. В будке поста требовательно затрезвонил телефон, и Вика кинулась на зов его. Звонили с головного шлюза. Просили ускорить подачу бетона. Вика принялась звонить на бетонный завод, там долго не отвечали, а когда наконец переговорила с диспетчером завода, сообщила об этом разговоре на головной и вышла из будки, то Гапуси подле нигде уже не было.

Вика села на скамеечку к задумалась.


Бетонировка донных отверстий пошла полным ходом. Сперва их захлопывали железными щитами. Вода взбухала, но между щитами и рваными краями отверстий оставались щели, она врывалась в них шумно и угрожающе яростно. Щели затыкали обрезками труб, обернутыми войлоком, и тяжелыми просмоленными шарами из пакли и проволоки. Потом под воду спускались водолазы, чтобы окончательно заделать щели мешками с цементом и деревянными клиньями. И когда вода, наконец усмирясь, лишь скупо сочилась из-за щита, в донные отверстия входили бригады бетонщиц. Девушкам подавали бетон со стороны нижнего бьефа, опуская вагонетки с проезжей части плотины на толстых стальных тросах. Девчата подхватывали вагонетки и принимались за скоростную укладку железобетонных пробок.

А вода продолжала сочиться со всех сторон щита, сквозь узкие промоины и щели, готовая в любую минуту выдавить проволочные шары, трубы, обернутые паклей, мешки с цементом и хлынуть, мгновенно и легко смыв своим ревущим шквалом и бетонную жижу, и девушек, которые, стиснув зубы, спешили укладывать и утрамбовывать эту жижу в отверстия.

Работали, стараясь не думать о том, что впереди тридцатиметровая стена ледяной воды, едва сдерживаемая железным щитом, с боков и сверху бетонная толща плотины, а сзади — нижний бьеф, гранитные фиолетовые валуны, которые, если поглядеть сверху, с берега или с плотины, кажутся не больше спичечной коробки, а отсюда, из донного отверстия, величиной с двухэтажный дом.

Они работали в резиновых костюмах. У них стыли руки, в костюмы просачивалась холодная вода. Хватало булавочного прокола, чтобы вода попала в костюм и раздула его, как мешок.

Особенно трудно было подгонять бетонные пробки под верхнюю стенку. Работали, лежа на бетоне. Дело шло без помех, происшествий, и лишь при бетонировке седьмого дойного отверстия случилось сразу две беды: в тоннель прорвалась вода и в щель втянуло ногу водолаза.

Бригада Синепупенко, работавшая в это время в тоннеле, несмотря на аварийное положение, отказалась подняться на плотину, пока не заделает отверстия. Тогда к девушкам спустился сам Евген Кузьмич Поливода. Они работали, стоя по колено в воде. Агриппина что-то кричала. За шумом, царившим в тоннеле, слов издалека понять было невозможно.

Мутная холодная вода рвалась в щель, хлестала по ногам, а они упорно продолжали подвозить и укладывать бетон все так же по-своему, четко и слаженно, как артиллерийский расчет.

Евген Кузьмич скоро почувствовал, что холод начинает ломить, сковывать его ноги дикой болью. Две рослые девушки, тяжело дыша, с трудом толкали мимо него вагонетку с бетоном. Он узнал их забрызганные водой и цементом, посеревшие от холода лица. Это были Настя Ужвий и Маша Прошина. Евген Кузьмич нагнулся, уперся плечом в вагонетку и помог девушкам толкать ее.

— Водолаза втянуло ногами в щель! — крикнул он Агриппине, поравнявшись с нею.

— Кого?

— Водолаза Жукова.

Гапуся закричала не своим голосом:

— Давайте быстрее, давайте быстрее! — Схватила Евгена Кузьмича за рукав, едва пересиливая шум, рвавшийся из-за щита, катившейся возле ног воды, прокричала ему на ухо: —Если заделаем, ему станет легче? Его спасут?

"Вряд ли, — хмуро подумал Евген Кузьмич, — вряд ли", — но ничего не ответил, лишь неопределенно пожал плечами.

Он привел с собою бригаду водопроводчиков, чтобы загнать воду в трубы, чтоб она не размывала бетон, взялся было работать вместе с ними, но, чувствуя, что начинает задыхаться в этом сыром, стылом, душном, полном грохота тоннеле, побрел к выходу.


Когда Вике сказали, что в седьмое донное отверстие прорвалась вода и там осталась бригада Синепупенко, она сломя голову побежала на плотину.

Там суетились встревоженные люди, снаряжали водолазов. И то, что под воду готовились спуститься сразу двое и что это были самые лучшие водолазы, Жуков и Ненашев, — все это красноречиво говорило, что размеры бедствия почти катастрофические.

— Как там девушки?.. Как там мои девушки? — спрашивала она то у одного, то у другого, тоскливо и испуганно заглядывая в лица людей, толпившихся у парапета.

— Ничего, ничего, крепись, комсорг, — сказал Клебанов. — Сейчас водолазы заделают брешь. Это гвардейцы.

— Но девушки! Как они?..

Клебанов промолчал. Евген Кузьмич Поливода был еще там, внизу, в тоннеле, и никто пока не знал, что творится в седьмом донном.

Помолчав, Клебанов неопределенно сказал:

— Работают.

"Уму непостижимо, родные мои!" — подумала Вика и тут, побледнев от того решения, которое вдруг приняла, храбро и отрешенно пошла к железной лестнице, свисавшей с проезжей части над нижним бьефом. Клебанов схватил за руку, сухо сказал:

— Стой. Там тебе нечего делать.

И она покорно стала вместе со всеми ждать, надеяться, что водолазы, уже спустившиеся к тому времени под воду, скоро заделают промоину, все страхи пройдут и опасность минует девушек.

Время шло, но от водолазов долго не было никаких сигналов, и люди, возбужденные, встревоженные, смотрели на мичмана, стоявшего у телефона, смотрели с надеждой, нетерпением и отчаянием.

Вот лицо его напряглось, сосредоточилось. Он поспешно встряхнул трубку, продул ее еще раз, встряхнул и плотнее прижал к уху.

— Говорите толком, Ненашев, что там стряслось у вас? Что с Жуковым? Что? Сейчас?

И тогда мичман, испуганно оглядев толпящихся возле него людей, сказал:

— Старшину Жукова втянуло ногой под щит. Ненашев пытается вытащить его.

Толпа ахнула, колыхнулась, загомонила встревоженно, словно улей.


Под водою случилось вот что. Водолазы спешно укладывали мешки с песком, когда Жуков почувствовал, что не может шевельнуть ногой. Сначала он подумал, что запутался в какой-нибудь старой, забытой на дне конструкции, но потом понял — ногу втянуло под щит. Холодная испарина покрыла его тело. Он знал, что это значит, если вот так втянет под щит. Сколько уж отверстий заделал он, но все обходилось благополучно, он даже не думал никогда, что с ним может случиться такое несчастье. Сейчас тоже не стоит думать. Пусть Сережа делает свое дело — затыкает промоину мешком с цементом. Ведь там, за щитом, в тоннеле, девчата, они тоже, наверное, не думают, что вода может с минуты на минуту хлынуть во всю ширь и смыть их. Работают, и все. Кладут свой бетон, и все.

Он сообщил наверх нарочито равнодушным голосом:

— Тут такое дело. Меня, кажется, присосало к щиту.

Но там уже знали об этом от Ненашева. Бросив укладывать мешки, Сережа принялся возиться с Жуковым, а тот отогнал от себя друга. Нечего время зря терять. Он подождет. Пусть лучше скорее заделывают промоину, а его можно будет вытащить потом, когда минует опасность у девчат, у Гапуси. "Вот ведь досада, — подумал он. — Я тут лежу и ничем не могу им помочь, ничего не могу поделать".

Ничего не мог поделать. И в глазах стало зеленеть. Зеленые круги, зеленая вода…

Он закрыл глаза. Дышать стало труднее. Сколько времени он под водой? Как там у Гапуси в тоннеле дела? С трудом поднял Жуков тяжелые веки и огляделся. Ненашева не было. Значит, ушёл наверх.

— Ну, как там, Жуков? — послышалось в телефоне.

— Ничего, — с трудом разжал он губы. — Тяните.

И его вновь стали поднимать, и опять ничего не вышло. Ногу как будто припаяло к плотине. Но тяжелее всего была голова. Она гудела, как барабан. Жуков слышал, как гулко и беспокойно толкалась в виски кровь. И когда он подумал о барабане, ему послышалась музыка. Будто по улице идет флотский оркестр и играет походный марш, а впереди всех шагает барабанщик, бьет колотушкой по барабану: бум-бум!

Бум-бум!

Бум-бум! Бум-бум! — стучала в висках кровь. И ему казалось, потому его не могут поднять, что у него очень тяжелая голова.

Ног Жуков не чувствовал вовсе. Они словно онемели. А тут еще захотелось курить. Ужас как захотелось выкурить махорочную самокрутку. Стоит, выкурить, и сразу полегчает, это уж точно, как пить дать, как дважды два — четыре. И тогда его сразу, без хлопот поднимут на плотину.

— Как ты, Жуков? — слышал он далекий, слабый голос в телефоне.

Мичман словно шепотом спрашивал его, а он старался бодро и весело кричать в ответ:

— Ничего!

Ему не хотелось кричать. Он бы с удовольствием совсем не отвечал, молчал себе и молчал, но они там, наверху, все допытываются, такой этот мичман прилипчивый, не приведи боже. И ничего не слышит, хотя Жуков кричит почем зря. "Глухие, что ли?" — в отчаянии думал он и вновь шептал, едва разжимая тяжелые губы:

— Ничего, ничего…

А ему казалось, что он кричит во всю глотку.

Вика подбежала к поднявшемуся из тоннеля, тяжко, с хрипом, с болью дышащему разинутым ртом Евгену Кузьмичу. Схватила за рукав спецовки.

— Что там у них?

— Работают, — сипло выдохнул Евген Кузьмич.


— Жуков! Жуков! Ты слышишь меня, Жуков? — кричал в телефон мичман. Он так кричал, что даже закашлялся. — Жуков, ты слышишь меня?

Он умолк, вслушиваясь, сжимая трубку, отмахиваясь свободной рукой от людей, наседавших на него, и все разом затихали. Немного погодя мичман передавал:

— Говорит: "Ничего". Вот ведь какой золотой человек. "Ничего!" Шепотом говорит, едва слышно.

В толпе, окружавшей мичмана, был и Федька Сковорода. Там же он повстречал и Вику.

— Что ты здесь делаешь? — строго и отчужденно спросила она.

— Беда такая, — сказал Федька. — Прямо с завода заскочил. Поглядеть. Водолаз-то тот самый, знакомый?

— Да, знакомый. Отойдем-ка в сторонку, — сказала Вика, хмурясь. — Есть к тебе разговор.

— Пожалуйста, — и Федька охотно последовал за Викой в сторону от толпы. — О чем разговор?

— Федя, — сказала Вика, остановись и с брезгливой гримасой оглядев его. — Я про тебя знаю все. Это правда?

— Что? — выдохнул Федька.

— То, что рассказала мне Агриппина Синепупенко.

— О! — воскликнул Федька. — Уже успела! Я ж так и знал, что она не тот человек, чтоб промолчать. Но оно и к лучшему, поскольку мне надоела такая жизнь, чтоб от людей ховаться. Если бы я стал полицаем по своей доброй воле, а то было б за что.

— Тебя заставили?

— Да нет, сам, но не по своей воле. — И Федька рассказал, с каким нетерпением ждал человека с распоряжением от подпольщиков, да не дождался, поскольку Николай Власович, должно, унес с собою их тайну.

— Но, быть может, кто-то знает в районе? — спросила Вика.

— Вряд ли. Если б знали, я так думаю, тогда б пришли. А теперь одни только свидетели, что ходил в полицаях. Все селяне могут засвидетельствовать. Вот какая моя биография. Билет под хатой сгорел? Сгорел. Доказательства есть, что не сам спалил его? Нету. В полицаях ходил? Ходил. Есть доказательства, что по заданию подпольщиков ходил? Нету. Я одного красноармейца два дня в балочке ховал, хлеба дал, на верную дорогу вывел, но и здесь доказательств нету, свидетелей не было.

— Это верно?

— Что?

— Красноармеец, подпольщики?

— Свидетелей нет. Какие могут быть доказательства? — почти зло ответил Федька. — Только одно мое честное слово. А на слово верят теперь?

— Ах, если бы было какое-нибудь доказательство! — с отчаянием воскликнула Вика. — Это бы меняло все дело.

— А то я не знаю.

— Но зачем же ты меня обманывал?

— Да ты прицепилась как репей.

— А я тебе верила, как честному человеку.

— А я тебе врал, как человек. На одной правде люди живут, что ли?

— На одной.

— Другой раз тебя так припрет, что не хочешь, а соврешь. Сам себя нехорошими словами обзываешь, а врешь.

— А быть может, ты и сейчас неправду говоришь?

— Сейчас я правду говорю. Не веришь?

Вика строго, внимательно поглядела на него.

— Хочу верить, — решительно сказала она, помолчав. — Все-таки надо верить людям. Иначе как жить на земле?

— Эх! — восторженно и отчаянно вскричал Федька. — Вот то добре. Вот то по-людски! Да я за такие слова что хочешь!.. — И, ни секунды не медля, он перемахнул через перила и быстро, ловко полез вниз по лесенке.

Девушки, грязные, мокрые, озябшие, работали что было сил. Бетон ложился все плотнее, пробкой затыкая донное отверстие. Гапуся не выпускала из рук лопаты. Руки ныли от боли. Вдруг она увидела, как в углу, прислонившись спиной к стенке, присела на корточки Дуся Огольцова и застонала:

— Я больше не могу, не могу… Сил больше нету у меня… Что хотите делайте со мной…

Слезы текли по ее мокрому, озябшему лицу.

— Что? — подбоченясь, подтупила к ней Гапуся. — Встань! Бери лопату! Живот до людей! Все могут, она одна выискалась, не может А другие могут?

Она отчаянно кричала на девушку, а сама чувствовала такую усталость, что тоже готова была сесть рядом с нею на пол — и будь что будет! Хай все пропадает пропадом!..

Но другие девчата работали неутомимо, как заведенные: Люда, Маша, Аня, Настя, Евдокия. А она, Агриппина, выходит, хуже их, чтоб бросить лопату и зареветь от изнеможения? Как бы не так!

И она властно орала на Дусю, пока та не поднялась и не взялась окоченевшими руками за свой совок. Откуда Гапусе было знать, что и остальные девушки давно уже вконец выбились из сил и работают лишь потому, что работает она, их бригадирша. И стоило б ей бросить лопату, как они тоже сейчас же бы побросали все и завыли вместе с ней от усталости и горя. Но она, приведя в чувство Дусю, продолжала класть бетон, восхищаясь и удивляясь их силой (откуда та сила только берется у них!), в свою очередь удивляя их своим неистовым упорством, в котором они черпали ту неукротимую силу.

Дело на укладке подвигалось, бетонная пробка росла, но вот что-то застопорило с подачей, Гапуся кинулась туда, где возились возле вагонетки, соскочившей с рельсов, Люда Белослюдова и Саша Пустовойтенко, и увидела какого-то парня, только что спрыгнувшего с лестницы.

— Где бригадир? Где бригадир? — кричал парень, ухватившись за вагонетку, помогая девушкам возвратить ее на рельсы.

— Я бригадир, — сказала Гапуся, подбежав. — Чего треба?

Вагонетку поставили на колею, парень выпрямился, и Гапуся, глянув на него, ахнула — Федька Сковорода! Вот как опять они повстречались!

Они стояли друг против друга, на самом краю, над пропастью, над мокрыми, в пене, фиолетовыми валунами.

— Помочь вот!.. — прокричал Федька.

— Так что ж ты стоишь, окаянная твоя рожа! — закричала Гапуся так же пронзительно, как только что кричала на Дусю. — А ну, берись! Толкай! Пошли!

И они покатили вагонетку к поджидавшим их, устало опершимся на черенки лопат девчатам.

— Давай кидай! — властно распорядилась Гапуся, сунув в Федькины руки отобранную у Дуси лопату.

И Федька Сковорода покорно, расторопно и размашисто принялся швырять бетон, загребая его на полный совок что было силы.

— Как там с водолазом? — спрашивала Гапуся.

— Еще не вытащили, — отвечал Федька.

Теперь ему, вспотевшему, тоже до нитки промокшему и грязному, разъярившемуся в работе, казалось даже странным, что он мог так долго и трусливо скрываться от людей, вместо того чтоб встать перед ними, выложить им правду, как случилось, поглядеть им в очи и сказать: "Помогите, люди добрые!"


Наконец подняли водолаза. Люди на плотине облегченно вздохнули: если удалось освободить ногу Жукова из-под щита, значит, бетонная пробка теперь забита девчатами наглухо и все главные работы в донном отверстии окончены. Водолаз лежал на разостланном брезенте, сведя к переносице брови. Оглядев столпившихся около него людей усталым взглядом, отвернулся и, шумно вздохнув, едва слышно спросил:

— Как там?.. — И долго молчал, закрыв глаза, кусая и облизывая губы.

— Что, что? — наклонилась к нему Вика.

Он шевельнулся, равнодушно оглядел ее и прохрипел:

— Девушки… Гапа как? — И, увидев рядом с Викой страдальчески сморщенное лицо друга Ненашева, протянул дрожащую руку: — Закурить дай, Сережа…

Когда его увезли в больницу, толпа поредела, разбрелась и на месте происшествия остались лишь Клебанов да Вика. Стояли возле парапета, глядели, как поднимаются по узкой железной лестнице усталые Гапусины девчата. Последними выбрались на проезжую часть плотины сама бригадирша и Федька Сковорода.

— Ну вот и все, — сказал Клебанов, обращаясь к Вике. — А ты боялась.

— Ничуть, — бодро сказала Вика.

— Между прочим, поговорим о тебе, — продолжал Клебанов. — Я на днях уезжаю в Москву учиться, и тебе придется, по всей вероятности, принимать дела.

— Что ты, Алеша! — испуганно воскликнула Вика. — Какой из меня комсорг ЦК!

— Хороший выйдет комсорг. На фронте была?

— Ну так что?

— В рабочем котле варилась?

— Еще недоварилась как следует.

— Доваришься.

— Я, наверное, еще плохо разбираюсь в людях.

— А кто в них хорошо разбирается? Всякий человек очень сложен.

— Я могу напутать, ошибиться.

— Не узнаю тебя, Вика! — с укором сказал Алеша. — Ты что, утратила вкус к самостоятельной деятельности? Ты же любишь самостоятельную работу, смелость, дерзание. А ошибки исправимы. Но, насколько Я понимаю, ты что-то пока еще не ошибалась.

— Но вот чуть было не ошиблась. Чуть-чуть. — Она глядела вслед Сковороде, удалявшемуся рядом с Гапусей и Ненашевым. — Это как, хорошо?

— Не всегда.

— Вот видишь. Но скажи, мы обязаны верить людям, доброму, честному слову их?

— Должны.

— Я тоже так думаю. — Помолчали. — Лучше б ты не уезжал, — тихо сказала она, опустив глаза.

— Почему? — удивился он.

— Так.

— Еще увидимся, — раздумчиво проговорил Клебанов. — Быть может, еще увидимся. Но почему же ты плачешь, что с тобой?


Цыганочка

Путешествия и приключения неудачника репортера

Вместо предисловия

Страшная злая серая крыса Зависть много лот подряд в прошлом беспрестанно грызла мою душу.

Я завидовал репортерам. Завидовал с самого первого своего робкого лепета, напечатанного нонпарелью в конце последнего столбца маленькой раненной газеты.

Еще занимая пост ответственного секретари редакции заводской, многотиражки, выходившей по вторникам, штат которой состоял из редактора и упомянутого выше ответственного товарища, я восторженно завидовал репортерам, мечтая во что бы то ни стало и непременно прославиться на этом поприще.

Моим кумиром тогда был рыжий, подслеповатый и суетливый репортер районной газеты Моня Изаксон. Меня поражало, что он не пишет, а сразу диктует свои репортажи машинистке, держа возле самого носа блокнот, заполненный одному лишь ему попятными крючками.

Позднее объектом моей неугомонной зависти стал Аркашка Григорянцев, репортер центральной отраслевой газеты. Мы с ним когда-то работали вместе на химзаводе, давно не виделись, я даже не знал, что он трудится репортером, а когда он рассказал мне кое-что из своей производственной практики, я чуть не лопнул от переполнившей меня зависти.

Помнится, он сидел, элегантно положив ногу на ногу, лениво пошевеливая ступней, обутой в немыслимо красивый оранжевый ботинок на каучуковой подошве, рассматривал меня дружески-снисходительно и рассказывал эпизоды из своей репортерской жизни.

Боже мой! Что это была за жизнь! Чего он только не рассказывал мне! Вот вызывает его главный редактор: "Товарищ Григорянцев, дорогой Аркаша! Расшибись в доску, а сделай. Только на одного тебя надежда. В столицу прибывает герой Н. На привокзальной площади грандиозный митинг, вход по пропускам, нашей газете пропуск не дали, а репортаж о митинге должен появиться в очередном номере. Давай, Аркаша, товарищ Григорянцев, действуй".

И он действует.

Сперва он околачивается в толпе зевак возле милицейского оцепления, невдалеке от того места, где устроен проход для гостей, приглядывается, присматривается, прицеливается и вот уверенной твердой поступью, подняв воротник пальто и нахлобучив на глаза кепку, устремляется в проход следом за солидным, важным товарищем. Важному товарищу милиционеры отдают честь, а у отчаянного Аркашки требуют пропуск. Что же делает в столь критический момент находчивый репортер?

Находчивый репортер многозначительно кивает в сторону удаляющегося важного товарища, таинственно и зловеще шипит: "Ты что, не видишь?" — и ошалевшие милиционеры расступаются перед ним, приняв его за сыщика или бог знает за кого.

И вот он возле трибуны, строчит в блокнот обо всем там происходящем, потом галопом мчится в редакцию и — все в порядке! Репортаж готов!

Я представляю себя на месте Аркашки, шмыгающим с поднятым воротником пальто мимо неусыпного оцепления, и со стыдом, горечью понимаю, что мне никогда не стать репортером. Мне не совершить не только такого, но даже более незначительного поступка. У меня все будет не так. Меня сразу же уличат во лжи и, чего доброго, вдобавок наломают шею. Чтобы не повадно было.

Я завороженно смотрю ему в глаза.

— Была еще история, — жеманничает. Аркашка, глядя в потолок. — Нужно было срочно взять интервью у наркома.

Аркашка оценивающе оглядывает меня, соображая, должно быть, стоит или не стоит раскрывать передо мной все свои главные козыри, оттопыривает толстую, сочную нижнюю губу и, решив, что не стоит, продолжает:

— Какого наркома — это для тебя неважно. Наркома союзного значения. И все. На этом — точка. Можно было взять интервью у какого-нибудь зама, в крайнем случае — у помощника, наконец, — у начальника главка, но, ты понимаешь, все это второй сорт. А вот если у самого наркома… Понимаешь? Это уже сенсация. Мы всем утираем нос.

Одним словом, это был опять же невероятно героический, достойный вновь прославить моего друга поступок. Мой друг пробрался к наркому, ловко минуя все преграды, возникавшие на его пути, и взял у наркома интервью. А куда наркому было деваться, когда он увидел, как в его кабинет этакой вальяжной походочкой входит пройдоха репортер? Некуда было деваться наркому.

Слушая Аркашку, я с тоской понимал, что мне с таким моим прямолинейно-бесхитростным характером никогда не стать репортером. Куда там!

А стать репортером очень хотелось. Даже после войны, когда я был принят в редакцию одного из самых популярнейших, известнейших еженедельников на должность разъездного очеркиста. Чем плохо быть очеркистом? Так нет, меня, вопреки здравому смыслу, все равно продолжало, как в омут, тянуть в репортеры.

А какие у нас в еженедельнике были тогда репортеры! Зависть вконец истерзала душу мою.

Один из них, например, выискал не то в Челябинске, не то в Омске старичка со старушкой, проживших в мире и согласии ровно пятьдесят лет, и устроил этим почтенным божьим одуванчикам золотую свадьбу. Под новобрачных была подана тройка серых, в яблоках, лошадей. Пир закатили в самом лучшем городском ресторане, собрали уйму гостей, созвали из других городов всех сыновей, дочерей, внуков и правнуков, а одного малого, солдата, воинский начальник отпустил по такому торжественному случаю в отпуск, и он прилетел на золотую свадьбу прадеда с прабабкой на самолете черт знает откуда. Две недели подряд весь город только и толковал про эту свадьбу, про то, что самый лучший кондитер сделал специальный торт величиной с автомобильное колесо, и про то, сколько сливок, масла и шоколада ухайдакал он в это сооружение за счет директорского фонда и профсоюзной кассы завода, на котором всю свою жизнь проработали старичок со старушкой.

А другой репортер пронюхал, что в Москве, проездом, всего на одну ночь, остановился маршал Чойбалсан, помчался к нему на дачу, добился приема, и скоро в нашем еженедельнике появилась очень интересная беседа маршала Чойбалсана с этим репортером.

Да что там говорить! Это были настоящие ребята, почище Аркашки Григорянцева.

А у меня все шло наоборот. Когда мне однажды поручили взять интервью у командующего военным округом, я десять дней проболтался в приемной маршала и за все эти дни, как ни пыжился, не смог пробраться дальше вежливых, корректных и, как мне казалось, уничижительно презрительных ко мне адъютантов командующего.

И все-таки мне по-прежнему очень хотелось стать репортером, даже несмотря на то, что самые неожиданные неудачи всюду сопровождали меня.

А жизнь в редакции еженедельника шла своим черёдом, размеренно и безалаберно. Составлялись самые строгие планы на несколько номеров вперед, а потом все эти планы вдруг летели в тартарары, и тогда не только редакторам отделов, литсотрудникам или репортерам, но и нам, разъездным очеркистам, приходилось довольно туго. Все это, возможно, случалось из-за того, что фантазия нашего главного редактора Алеши не знала удержу и ни ему, ни нам не давала ни сна, ни отдыха.

Буран в Архангельске

То было раннею весной…


В командировки мы ездили парами: один писать-описывать, другой — фотографировать. И при таком спаренном методе труда мы не только дополняли, но иногда и выручали друг друга. То, бывало, получался хороший очерк, но выходили средненькие фотографии, то, наоборот, — фотоснимки бывали такие, что глаз от них не оторвешь, а очерк вял, и сер, и уныл, и скучен до такой безобразной степени, что при чтении его начинали ныть зубы.

Пары очеркистов и фотокорреспондентов за время работы, разумеется, пригляделись друг к другу, притерлись характерами, сдружились, произошел, так сказать, естественный, непроизвольный отбор этих пар, и я, в результате такого отбора, чаще всего отправлялся в путешествия по стране с Мишей Славиным, малым добрым, ласковым, долговязым и старательным.

В один прекрасный день нашему Алеше взбрела в голову довольно оригинальная идея: разослать три пары корреспондентов в три различные географические точки нашего отечества, расположенные на сорок втором меридиане, а потом поведать миру со страниц еженедельника, что происходило в этих точках тридцать первого марта. А точки были выбраны на карте такие: Архангельск, Сальские степи и Сухуми.

Нам с Мишей достался Архангельск.

Недавно я просматривал еженедельник, вышедший в одно из апрельских воскресении 1946 года, где были напечатаны наши корреспонденции, проиллюстрированные фотоснимками. Все-таки здорово придумал тогда неугомонный Алеша: вся страна, что говорится, сверху донизу, от Архангельска до Сухуми, от сугробов до цветущих магнолий. Вот каково оно, отечество наше!

"Еще накануне все кругом было тихо, — писал я в том номере. — Деревянные тротуары Архангельска, очищенные от снега лопатами и метлами, были чисты, как надраенные палубы лесовозов, зимующих во льдах возле города. По краям тротуаров протянулись сплошные, выросшие за зиму сугробы в рост человека, на крышах деревянных домов спокойно лежали чуть ли не метровые снежные шапки, до боли в глазах белеющие на солнце.

Вечером над городом заиграло северное сияние. С горизонта поднялись в темную высь столбы белого неясного света. Еще много народу было на улице, и все видели, как расчертили черное небо эти гигантские, белые, колыхающиеся, призрачные колонны. Они быстро росли, ширились на глазах людей, изумленных величием природы. Светящиеся колонны, колыхаясь, разгорались все ярче и ярче, будто кто-то из-за горизонта все время раздувал их холодное пламя. Вот столбы соединились между собой — и весь горизонт как бы задернуло светлым колеблющимся гигантским пологом. Вверху, под небесным куполом, появился темно-красный шар, а от него волнами во все стороны побежали вниз веселые ленты-радуги.

В этот вечер на городском стадионе происходили соревнования конькобежцев. Как и всегда в последних числах марта, зима в Архангельске была в полной силе, еще не тронутая теплом. На улицах, полях и скверах снежный покров достигал 60 сантиметров. Люди кутались в шубы, стояли морозы.

О весне в Архангельске в конце марта только начинают думать. Недавно закончилось областное совещание председателей сельсоветов. Несколько дней подряд, по-северному не торопясь, обсуждали вопрос, как готовятся коллективы к весеннему севу. Агрономы, правда, уже составили планы весенних работ, но ведь времени-то впереди еще много! Сеять в области начнут примерно в десятых числах мая. И сейчас большинство колхозников работает на лесопунктах: валят мачтовый, строевой, первейший во всем мире лес Советского Севера. Работа эта зимняя.

Весной, только тронется лед на Двине, начнется сплав, и работы в лесу прекратятся. Лесорубы разойдутся по домам, по колхозам. А сейчас, пока зима, в заснеженных лесах области ежедневно заготовляется по 35 тысяч кубометров древесины".

И дальше было написано:

"У стенки торговой пристани стоит ледокол "Ленин". Он в любую минуту готов к отплытию. Команда живет на корабле, из широких труб ледокола лениво тянется дымок. Ледокол стоит под парами, готовый, ломая лед, идти в Белое море, а если нужно, так и дальше — туда, где понадобится его могучая пробойность.

Недели через две ледокол будет взламывать лед на Двине — для моряков начало весны. И поэтому весна на Двине здесь наступит почти на месяц раньше весны колхозной".

Нет, я тут ничего не приврал, никак не погрешил против совести. И тем не менее все было как бы и так, да немного не так.

Видит всевышний, я старался как мог. Для того чтобы Север в эти дин выглядел суровым Севером, я ну если не подтасовывал карты, то, признаюсь здесь как на духу, в поте лица умышленно делал некоторые определенно "северные" акценты.

Обратите внимание: я написал, красоты ради, что "люди любовались северным сиянием, изумленные величием природы". Любовались, быть может, и все, но величием природы были поражены лишь я да Миша Славин. Приезжие. Которым все это было в диковину. А для архангелогородцев сияние было таким же привычным явлением, как, скажем, радуга в Подмосковье.

И далее строчил я: "Люди кутались в шубы, стояли морозы".

Что говорить, я из кожи лез вон, лишь бы сделать свой репортаж исключительно северным, ни на секунду не забывая о том, что другие пишут из Сальска, где идет полным ходом весенняя пахота, и из Сухуми, где цветут магнолии и даже купаются в море.

Вот я и старался. И о совещании председателей сельсоветов, и о толщине снежного покрова, и о ледоколе, и о том, что весна на Двине начнется на месяц раньше, чем в колхозах.

Одним словом, мною были приняты все необходимые меры к тому, чтобы выполнить поручение Алеши, не ударить лицом в грязь, сделать все, что только зависит от меня, чтобы Север предстал перед нашими читателями истинным Севером.

Но каково было моему другу! Он уныло бродил по улицам, увешанный фотоаппаратурой, но так за весь день и не сделал ни одного снимка. Ах, это мартовское солнце. Оно испортило все настроение милому, добропорядочному Мише. Натура была явно не та. Архангелогородцы, конечно, радовались теплому безмятежному солнечному дню, снег на припеке подтаивал, с заснеженных крыш свисали длинные, слезящиеся сосульки. Одним словом, был самый ординарный московский мартовский денек с ослепительно сиявшими под солнцем сугробами, с длинными голубыми тенями, а от тротуаров в иных местах даже поднимался легкий парок.

"Все пропало, — безнадежно и печально бормотал Миша. — Все пропало".

Мы побывали, между прочим, на базаре, где я купил несколько килограммов мороженой печорской наваги, которой в то время в Москве днем с огнем нельзя было найти; потом заглянули в комиссионный магазин, и Миша увидел там какую-то чудо-оптику. Эта оптика была так великолепна, что у Миши, когда он вцепился в нее, побелели пальцы. Стало ясно: мы должны приобрести ее. Подсчитали все наши материальные возможности, отложили деньги на обратную дорогу (прошу обратить внимание — в мягком вагоне), на то на сё, и чудо-оптика стала безраздельной частной собственностью Миши Славина.

Потом мы пили пиво, видели северное сияние, так поразившее наше неискушенное воображение, и улеглись спать.

Бедный и счастливый Миша долго не мог заснуть. Наступал последний день марта. Что-то он принесет, как сумеет Миша выкрутиться, если опять будет сиять солнце и капать с крыш? Мне-то было, конечно, легче. Я мог просто обойти молчанием и эти левитановские тени, и эти предательские сосульки. Ну а Миша? Как он изловчится и запечатлеет сосулистый подмосковный денек на фотопленке, чтобы он, оставаясь безмятежно ярким, в то же время был яростно северным? Ведь в противном случае не только в нашей командировке, но и во всей Алешиной затее не будет никакого смысла. Все дело заключалось в контрастах. Я прекрасно понимал, какие горькие, беспокойные мысли бродят в добропорядочной Мишиной голове, но чем я мог помочь ему?

Однако все шло будто по заказу. Будто наш проницательный Алеша предвидел, что ошибки с его затеей произойти не может.

— Вставай! — радостно орал Миша.

Нескладный, в нижнем солдатском белье, с растрепанными русыми волосами, он метался, чуть не приплясывая, по комнате, наступая на завязки кальсон, и орал, словно оглашенный:

— Красота! Красотища-красота!

Было утро. Миша не врал: на улице была та самая красотища-красота, которой не хватало ему весь вчерашний день. На улице неистовствовал буран. Да какой! Одно загляденье. Вот что про этот буран написал я в своем репортаже: "Буран бушевал весь день, беснуясь, крутя снег, с каждым часом все свирепея. К полудню белая непроницаемая пелена закрыла от города старый петровский остров — Соломбалу. Все его доки, стрелы кранов, мачты отстаивающихся на зимовье малых и больших кораблей — все скрылось от взоров архангелогородцев". И дальше: "Рано утром ветер налетел на город, бросая в стены домой, в лица пешеходов колкий, сухой снег, срывая с заборов афиши о гастролях трансформатора Мартини".

Миша, вновь обвесившись со всех сторон аппаратурой, вихрем вылетел из гостиницы и растворился в снежном мареве. Он пропадал чуть ли не весь день, носясь по городу и фотографируя аэросани на Двине, корабли во льду, закуржавленные березы, людей, прячущих лица от стремительных вихрей снега. Я, вероятно, не ошибусь, если скажу, что в тот день на весь Архангельск Миша Славин был единственным человеком, с лица которого не сходила радостная, блаженная улыбка, так он веселился по поводу налетевшего на город бурана. Но как на эту радостную физиономию смотрели архангелогородцы? Один, вероятно, с недоуменном, другие — с осуждением, а третьи даже, быть может, с опаской: черт его знает, что это за блаженный вдруг появился на городских улицах?

Ах, как он был кстати для нас, этот буран!

А теперь — скорее в Москву, в редакцию. Промедление смерти подобно. Билеты для нас заказаны завхозом обкома, забронированы в кассе вокзала, стоящего на том берегу Двины. Подхватываем чемоданы, переправляемся через реку на ледоколе, стучимся в окошечко кассы, выдающей билеты по броне.

Вы помните, дорогой читатель, когда мы покупали в комиссионном магазине чудо-оптику, то отложили деньги на билеты в мягком вагоне? Я тогда просил вас обратить на это особое внимание. Так вот, словно в отместку за то, что мы так по-телячьи ликовали целый день, нас на железнодорожном вокзале поджидала довольно печальная новость: один билет для нас был забронирован в мягкий вагон, а второй, к великому нашему изумлению, оказался забронированным в вагон международный. Все бы ничего, но я, помните, купил навагу, а Миша — эту самую чудо-оптику, и денег мы, помните ли, оставили в обрез, только на два билета в мягком и тридцатку на еду. Мы могли перебраться в любой вагон. Даже в бесплацкартный. Но все билеты давно были проданы. Все, кроме наших двух. Но разница стоимости мягкого и международного билетов "съедала" последнюю нашу тридцатку.

Что было делать? Мы с Мишей до того ошалели, что долго не могли произнести ни слова. Вернуться в город и уехать на следующий день? Но из гостиницы мы выписаны, наш номер наверняка уже занят новыми постояльцами. И нужны будут деньги на завтрак, на обед, ужин, на оплату жилья. Нет, этот вариант отпадает. К тому же нам надо спешить. В редакции нас ждут. Продать навагу? Но кто ее здесь купит? И надо же было мне, дураку, приобретать этих замороженных рыбешек, черт бы их побрал! Миша тоже хорош: оптику, видите ли, надо было во что бы то ни стало купить ему.

— Ну что? — остервенело спрашиваю я у своего спутника.

— Давай поедем, — печально предлагает Миша.

— Две ночи и день не евши, не пивши?

— Неужели не вытерпим? — с сомнением, однако, спрашивает он.

— Вот и я то же думаю.

— Давай постараемся, а? — Миша ласково глядит в мои злые глаза.

И мне становится почему-то неловко перед ним. Словно это я все подстроил: не только навагу, погромыхивающую в моем пустом чемодане, но и эту чудо-оптику и неожиданную чехарду с билетами.

— Поехали, — отрешенно машу я рукой. — На фронте бывало и похуже.

— Конечно, — обрадованно подхватывает Миша. — В вагоне и тепло, и спать можно сколько хочешь.

И вот — лиха беда начало — едем.

Я — в мягком, Миша — в международном.

Ночь прошла вполне благополучно. Как в мягком, так и в международном. Мы с Мишей преспокойно выспались вместе со всем населением поезда.

А утром я понял, что жестоко просчитался. Прогадал. Миша ехал не только комфортабельнее, чем я. Он ехал один в купе. А это при нашем положении давало ему немалое преимущество передо мной. Он, если бы захотел, мог в своем одиноком, купе волком выть с голоду, произносить трагические монологи, метаться из угла в угол, жевать поясной ремень, прыгать с полки на полку. Одним словом — творить любые чудеса, и никто бы его не увидел и не услышал. Но каково было мне, когда я ехал сам-четверт! Скоро я понял весь ужас своего положения.

Я проснулся не то от яркого солнечного слега, плотно забившего купе от пола до потолка, не то от оживленного громкого говора моих попутчиков, уже умывшихся, причесавшихся, прибравших постели. Теперь они готовились к самому главному — утренней трапезе и раскладывали на столике всяческие дорожные съестные припасы.

Общеизвестно, что человек, вырванный из привычных для него домашних условий и помещенный в купе железнодорожного вагона, тут же, как кролик, начинает торопливо есть все, что попадает ему под руку. При этом он съедает за один присест в три-четыре раза больше того, что он обычно съедает, находясь в домашних, привычных для него условиях. В вагоне он может запросто, не моргнув глазом, съесть пару куриц, десятка полтора вареных яиц, килограмм колбасы, столько же сыра, выпить стаканов пять чаю и, икнув от удовольствия, победно после этого оглядеться. Самые яростные приверженцы диетического, строго ограниченного питания, очутившись в железнодорожном вагоне, немедленно, в силу действующих в этом вагоне условных рефлексов, превращаются в преотличнейших обжор. А я не учел этого непременного условия всех железнодорожных переездов от Бреста до Владивостока, от Архангельска до… Короче говоря, я не учел, что, попав в вагон, автоматически становлюсь обжорой. Да еще каким — избранным. Обжорой без средств пропитания.

Я всегда ел мало, и, сложись подобная ситуация в домашних условиях, я бы легко промаялся без еды не только до следующего утра, но, быть может, даже до вечера дотянул, если уж на то пошло, да если еще на спор. Но железнодорожное купе как фактор, неотразимо и мгновенно превращающий нормального человека в обжору, я не учел. Каюсь.

Итак, проснувшись неизвестно от чего (солнечный ли луч, голоса ли спутников), еще не осознав полностью, кем уже стал, поселившись в вагоне, я доброжелательно свесил голову и поглядел на своих спутников. Очень симпатичные люди. Двое мужчин и женщина. Еще вчера, ложась спать, деликатно отказавшись разделить с ними вечернее чаепитие, легко при этом соврав, что очень плотно поел в городе, я познакомился с соседями. Они ехали в Москву на какое-то межзональное совещание, были дружны, веселы, к ним тогда пришли еще двое из соседнего купе, и они долго и мило болтали я смеялись там, внизу, вспоминая знакомых и разные забавные истории. Нынче эти соседи тоже пришли к моим спутникам в гости и устроили коллективный и обильный завтрак. Они стали есть не спеша, со вкусом, с разговорами. Да и куда им, собственно, было торопиться? В купе тепло, до Москвы далеко, за окном ослепительно сияет веселое солнце, искрятся снега, на столике, на диванах разложено и то, и се, и пятое, и десятое… Снеди-то всякой навалено, бог ты мой праведный! И соленые огурчики, и отварная трещечка, и мясо холодное, и колбаса, и куриные гузки да ножки… Разглядывать нет больше мочи!

И во мне разгулялся дикий, звериный голод. Быть может, еще и потому, что я всё время думал о том, что в моем чемодане лежит одна лишь мороженая навага. И еще о том, что до Москвы нам ехать целые сутки. Мне тогда было невдомек, что голод мой объясняется совсем иными причинами и еще со вчерашнего вечера, как только тронулся поезд, я нахожусь уже совсем в ином качестве, превратясь в самого типичного железнодорожного пассажира, и мне так нестерпимо хочется есть не потому, что я действительно проголодался, а только лишь потому, что такова судьба всех пассажиров: жевать и чавкать с утра до ночи.

Я отвернулся к стене и зажмурился. Но это не помогло. Затылком, спиной я чувствовал, как мои спутники выпивают по стопочке, крякают, закусывают, слышал их непринужденную болтовню.

— Сосед, — немного погодя крикнул кто-то из них. — Полно спать, пора за дело приниматься. — И они весело засмеялись. — Давай к нам за компанию.

Притворяться спящим было бессмысленно. Я перевернулся с боку на бок, вновь свесил голову, премило улыбнулся и сказал бодрым голосом:

— С добрым утром. Большое спасибо за приглашение, но я уже позавтракал. Когда вы еще спали. Привычка такая — завтракать чуть свет. Привычка дурацкая, но что же поделаешь? Рано начинаю работать, чуть свет, а без завтрака не могу. — Я чувствовал, что завираюсь, но остановиться уже не мог и продолжал нести околесицу: — В вагоне, конечно, какая работа, правда? Ну, так я решил основательно выспаться. Приятного вам аппетита.

И с этими словами я лег на спину и смежил веки. И как только я сделал это, перед глазами замелькали, замельтешили стопки, куриные ножки, соленые огурцы, скибки мягкого ржаного хлеба, вареные яйца, стаканы с крепким горячим чаем и снова куриные ножки и вареные яйца.

Тем не менее я все-таки проявил достаточно мужества и самообладания и пролежал так, судорожно сжимая глаза, до тех пор, пока мои неторопливые попутчики не покончили наконец со своим роскошным завтраком.

Когда они собрали со стола и, сытые, отяжелевшие, разомлев, развалились на диванах, я вновь изобразил на лице доброжелательную улыбку и спрыгнул с полки.

Выходя в коридор, Я услышал за своей спиной такой разговор:

— Странный человек, — сказал один.

— Да, — сказал другой, — завтракает в темноте.

— А вы заметили улыбку? — сказала женщина. — Он так жалко улыбается, будто его высекли.

Я поскорее прикрыл за собою дверь.

Поезд лихо подкатил к станции. Пассажиры, стремясь поскорее выполнить свои обязанности, сломя голову ринулись изо всех вагонов к ларькам, буфетам, продуктовым киоскам, и несколько секунд спустя все они уже что-то поспешно ели.

Я брел по платформе, стараясь не смотреть на жующих вокруг меня людей. Навстречу, горестно ссутулясь, высоко, по-журавлиному поднимая ноги, вышагивал осунувшийся, поблекший, побледневший и какой-то странно печальный Миша.

— Ну как? — тихим голосом, подозрительно, затравленно оглядываясь по сторонам, спросил он.

— Соблазнов много, — неопределенно ответил я, тоже заговорщически оглянувшись.

— Плохо, — признался он. — Очень есть хочется. Прямо не могу.

— Продай оптику, — сказал я.

— Да кому ее здесь продашь? — Он уныло покачал головой. — Ни одного знакомого человека на весь поезд.

— А ты не думай об еде. Вот я не думаю — и… хорошо. Все в порядке. — Мне стало жаль его. Он был на голову выше меня, как говорят — крупнее, и есть ему, естественно, тоже хотелось больше, чем мне. Каково же ему, бедняге, приходится, если я почти не в силах терпеть?

Мы постояли еще немного, потолковали о том, нельзя ли где-нибудь сварить мою навагу, пошарили по карманам, смутно надеясь, что у кого-нибудь завалялась трешка, а то и целых пять рублей, но ничего не обнаружили и побрели к своим вагонам. Благо уже дважды пробили в колокол.

А время шло. Стрелка часов завалила к полудню. Стало быть, наша берет! Нам остается голодать куда меньше суток.

Однако не рассказать ли мне своим спутникам, положив руку на душу, в какой переплет попали мы с Мишей на архангельском вокзале, не одолжить ли у них на пропитание десятку-другую рублей? Они бы, конечно, не отказали, эти симпатичные, веселые, добрые люди.

Но у меня не хватало духу. Умение просить — удел не каждого. И я продолжал кривляться. Я ввалился в купе этакой вальяжной, истомленной походкой и презрительно, сыто кривясь, небрежно проговорил:

— Ну и водка в здешнем буфете. Где ее только такую делают. Вроде касторки.

Мои спутники с участием смотрели на меня.

— Впрочем, солянка была неплоха, — продолжал я, забираясь на свою полку.

— Снова спать? — удивленно спросили у меня.

— Да, — беспечно воскликнул я, умащиваясь на полке.

— А быть может — в пулечку? — предложили мне снизу. — После обеда в самый раз.

Я вновь притворился спящим. Сколько я так притворялся, не помню, но только в долгом времени аль вскоре действительно сладко и блаженно заснул. И меня посетили обильные кулинарные сны. В этих снах я видел селедку по-русски, с горячей рассыпчатой картошкой, с холодным сливочным маслом. А потом я увидел пельмени. Пельмени предлагались мне на выбор — и с маслом, и со сметаной, но все это я решительнейшим образом отверг и решил есть их с уксусом, предварительно крепко поперчив.

Но как бывает во всех сновидениях, мне не удалось не только насытиться, по даже одного паршивого пельмешка проглотить. Я успел наколоть его на вилку, даже поднес ко рту, чувствуя обжигающий, взрывной жар сочного мяса и перца, как меня разбудили.

За окном догорала вечерняя заря. В купе уже было сумеречно, однако огня еще не зажигали. В дверях, заслонив своей длинной тощей фигурой весь проход, оперевшись руками в косяки, стоял Миша.

— Вот, проснулся, — сказал Миша. — Он лучше меня расскажет.

— О чем? — спросил я.

— А как мы с тобой ездили на Кубань.

Месяца три назад мы с ним были на Кубани, в Приморско-Ахтарской станице. Даже дальше — в колхозе "Красный боец", расположившемся тремя хуторами километрах в двадцати от станицы вдоль Бейсовского лимана.

Это был интересный колхоз. В начале 1946 года он справлял двадцатипятилетие своего славного существования. Вместе с ним праздновал двадцатипятилетие председательской деятельности и его организатор и бессменный руководитель депутат Верховного Совета СССР Петро Степанович Тамаровский. Юбилей задумано было отпраздновать торжественно. Решили созвать гостей из многих районов. На праздник в колхоз приедут из Краснодара и даже из Москвы. Маляры, нанятые в районном центре, старательно отделали под масляную краску правление колхоза и клуб.

Посетили этот колхоз и мы с Мишей. Конечно, это была срочная поездка, и в редакции, по обычаю, торопили, просто в шею гнали нас в эту командировку. Как всегда, в редакции что-то "горело", что-то "летело", заведующие отделами во главе с Алешей в панике и отчаянии хватались за головы, сотрудники меньше рангом словно угорелые носились по коридорам и этажам.

Мы познакомились с Петром Степановичем Тамаровским, кузнецом Глуховичем-старшим, вместе с которым, будучи бойцами Красной Армии, только отвоевавшись, они закладывали колхоз, парторгом Григорием Иваненковым, заместителем Петра Степановича Глуховичем-младшим, и они нам все как есть порассказали, и Мише было что фотографировать: и ровные, в садочках, улицы хуторов-бригад, и птичьи стада на ферме, и россыпи отборной пшеницы в колхозных закромах. Я не знаю, как там в "Красном бойце" сейчас, но даже в том, голодном 1946 году в правленческих амбарах лежали сотни чувалов с зерном, заработанным колхозниками, — некуда девать. Особенно понравился мне сам Петро Степанович, человек уже в годах, но крепкий, здоровый, с задубленным на жестких степных ветрах да под яростным степным солнцем крупным лицом. Говорил он не спеша, держался с достоинством, на людей поглядывал весело, доброжелательно, хотя и с этакой своеобразной хитрецой, присущей лишь русскому смекалистому мужику, который даже когда спит, и то всегда себе на уме. Под стать ему были и его ближайшие соратники — и кузнец, и заместитель, и парторг.

"Они накроют для гостей стол так, что доски будут трещать, — с восторгом писал я в репортаже о колхозе. На столе будет мед с колхозной пасеки, свое виноградное вино, фрукты из своего сада. Приколют крупных свиней, зарежут кур и баранов. Сядут гости за стол, поднимут стаканы, подивятся, спросят: кто же таких закусок наготовил — больно хороши! И тогда им укажут на лучших свинарок Корнееву и Буровинскую, на старого чабана Огненко, на доярку Нину Водолага, на птичниц, на садовода, на одногектарниц из бригады Михайловой…"

Мы и с этими людьми тоже познакомились, и они, как и председатель Петро Степанович, привели нас с Мишей в полнейший восторг, так душевно красивы, величавы и скромны все они были.

И вот о встрече-то с ними, о том, как они живут и работают, любят свой колхоз, начало которому было положено в те далекие двадцатые годы, когда пахать в степь выезжали с винтовками за спиной (кругом рыскали белогвардейские банды), обо всем этом мне и надо было рассказать своим спутникам по вагону, и пока я собирался с мыслями, они вместе с Мишей выжидательно, с любопытством смотрели на меня. Не знаю почему, быть может оттого, что я лежал на полке в теплом купе мягкого вагона и притом был дьявольски голоден, вероятно все-гаки поэтому, но меня помимо воли моей вдруг понесло совсем в другую сторону.

Свесив голову с полки, я стал рассказывать о том, как мы добирались от Краснодара до Приморско-Ахтарской. Стояла лунная, морозная ночь. Старенький пустой вагонишко кряхтел, трещал, вздрагивал от холода. Дрожали в этом еле освещенном тряском помещении и мы с Мишей. К полночи мы окончательно окоченели в своих фронтовых сапогах и довоенных потертых демисезонных пальтишках. Окоченев, мы стали двигаться, шарить по вагону, в надежде найти где-нибудь более или менее теплый уголок. И нашарили. Вдоль боковой стенки, чуть ли не под потолком, вдоль багажной полки тянулась теплая труба парового отопления. Ликованию нашему не было предела. Мы ловко, как обезьяны, забрались на полку и прижались спинами к трубе. Когда забрезжил рассвет, мы уже почувствовали спинами тепло парового отопления и даже начали было согреваться, как поезд резко стал тормозить, и вагонишко затрясло, будто малярика.

Первым полетел Миша. На узенькой багажной полке вообще было трудно удержаться, а когда вагонишко затрясся и запрыгал, мы, задремавшие было, вовсе лишились всякой опоры и как знаменитое ньютоновское яблоко ссыпались на пол, нисколько не ушиблись и, развеселившись, враз согрелись. А тут на остановке в вагон с гомоном, смехом, топотом ввалилась ватага бойких женщин, как скоро выяснилось, работниц Ахтарского рыбозавода, до Ахтарской оказалось езды всего два перегона и мы с Мишей обрадовались этому сообщению так, будто прибывали не в районный городок, а невесть куда.

…— Но все это, конечно, ерунда. Ну, позябли, свалились с полки, с кем не бывает, правда? — обратился я к своим архангельским спутникам. — А вот когда нам дали на обратную дорогу петуха…

В Приморско-Ахтарской нас определили на постой к Лебеденкам, к деду Павлу да тетке Ульяне.

Хатка у них была чистенькая, с маленькими веселыми окошками, крашеными полами, но промерзала к утру не хуже того задрипанного вагона. Впрочем, она согревалась очень стремительно всего от пары-тройки охапок соломы.

Дед Павел был тощенький, угрюменький, застенчивый, как говорят — пришибленный жизнью, годами. Впрочем, думается, его пришибло не столько этими двумя обстоятельствами, сколько непререкаемой властью супруги — толстой, громогласной тетки, с обвисшими пудовыми грудями.

— Та шо вы, скаженные! — поутру начинала она кричать истошным голосом во дворе на поросенка, козу и "курей". — Та тю на вас! Объилы нас с дидом дочиста!

— Анфиса Петровна, Анфиса Петровна! — минуту спустя уже сладким голосом кричала она своей соседке. — Чи не бачили вы, будуть нынче в райторге крупу отоварювать? Будуть? Ото я дывлюсь, куда то старая Гончариха чуть свит с сумкой подалась.

А дед в это время знай помалкивал на кухне, то и дело подсовывая в печь жарко схватывающиеся там огнем пучки соломы.

Старики были милые, занятные, очень жаль, что мы так мало "погостювали" у них: пару дней до отъезда в колхоз, пока за нами не прикатила легкая рессорная бедарка, запряженная резвыми вороными конями, да пару суток по возвращении из колхоза, пока мы с Мишей бродили по приморским улицам станицы и однажды ездили на розвальнях, посмотреть, как идет подледный лов судака.

В день отъезда мы долго были на рыбозаводе, и рыбачки, работавшие там на сортировке и укладке в ящики судака, узнав, что пришли московские корреспонденты, дружно накрасили губы. А были они в теплых шалях, в брезентовых да резиновых куртках, напяленных поверх ватников. В лабазах, где они работали, стояла такая же стужа, как в том вагоне, в котором мы с Мишей прибыли в станицу.

До нашего отъезда оставалось минут сорок, когда мы вернулись в хату Лебеденок, чтобы расплатиться и распрощаться с этими милыми стариками.

— О, ось воны и явились! — зло и радостно закричала тетка Ульяна, как только мы вошли во двор. Я ж говорила, шо то за народ с Москвы. Воны ж гаки непрактычни, таки непрактычни!

— А в чем дело, тетя Ульяна? — с тревогой спросил я, не чувствуя за собой никакой вины и в то же время поддаваясь беспокойству, исходившему от истошного вопля нашей доброй хозяйки.

— Вони ще спрашивають! — отчаянно всплеснула она руками. — Вони ще спрашивають! Та до вас тут приходив человик с райторга и прынис вам на дорогу продуктив! — вскричала она еще яростнее.

— Очень хорошо, — благодушно сказал Миша.

— Хлиба буханку, — продолжала орать тетка Ульяна, — кулек конхветов та ще й петуха.

— Ну и отлично, — сказал Миша.

Тут тетка Ульяна подбоченилась и, склонив голову набок, саркастически посмотрела сперва на Мишу, потом на меня.

— Гляньте, люды добри! — вновь торжествующе закричала она. — Старый, иди и ты подивись на тих московських! — возопила она, обращаясь к двери.

Дед Павел не спеша вышел на порог и, прищурясь, виновато улыбаясь, стал смотреть на нас. И, должно быть, не увидев ничего удивительного, тихо и ласково обратился к супруге:

— Шо ж ты орешь, Ульяна?

— А як же воны будуть исты того петуха? Воно ж живое существо! Я ж хотила приризать та сварить, а старый балакае: может, воны его живым в Москву повезуть? — вне себя кричала тетка Ульяна. — Берите, тю на вас да и на тот райторг. — И с этими словами перстом императрицы она указала на петуха, привязанного за ногу к забору.

Петух был очень хорош. Большой, упитанный и осанисто красивый. Он с независимым видом ходил возле тына, поглядывая, как бы прицениваясь к теткиным курам. Он понимал, шельмец, что живым в Москву мы его не возьмем, а резать его (он тоже понимал это) нам было некогда. Нам пора было спешить на вокзал.

А конфеты в кулечке оказались слипшимися подушечками, и справедливой тетке Ульяне так не хотелось расставаться с ними.

Петуха и конфеты мы оставили забавным нашим старикам и с буханкой хлеба да с таранкой, проданной нам на рыбозаводе, отлично добрались до Москвы.

Но тогда у нас была буханка хлеба. Целая буханка кубанского хлеба. Тогда была тарань.

…— Слушай, — прервал мои рассуждения Миша. — Выйди на минутку.

Он глядел на меня по-волчьи пронзительными от голода глазами. В их блеске, очень страшном, горело нетерпение.

— В чем дело? — с тревогой спросил я, выйдя вслед за ним в шаткий коридор вагона.

— Неужели ты не мог поменьше трепаться, — сказал он раздражением. — Развел ахинею на целый час про этих ахтарских Лебеденок. Ну к чему все это?

— Ты же сам предложил!

— Я предложил! — Миша вроде тетки Ульяны всплеснул руками. — Я думал — скажешь пару слов для приличия. Я же тебе и подмаргивал, и кивал. Завелся, не остановишь. Ну, ладно, давай свою, навагу скорее. Мои проводники взялись поджарить ее. Такие хорошие дядьки, как я только утром ещё не догадался. Я им говорю, что дня не могу прожить без наваги, язва, говорю, желудка у меня и принимает только одну навагу. А они говорят: "Так давай, поджарим, что же ты раньше не сказал, голодный целый день ходишь". Пошли скорее.


И вот мы с Мишей сидим в его комфортабельном международном купе и, обжигаясь, прямо со сковородки, едим преотличнейшую печорскую навагу, а наевшись досыта, до отвала, долго, до полуночи, блаженствуем, развалясь на диване.

Некоторые товарищи вправе спросить: ну, а для чего ты все это описал? Что здесь такого поучительного и назидательного, чтобы истратить на эту историю целый ворох бумаги, печатной краски и драгоценного читательского времени?

Да бог его знает, для чего, — скажу я. Неудачник, он и есть неудачник. Хвалиться ему нечем. Что ему вспомнить, кроме неудач? Но разве неудачи не могут быть поучительны? Хотя бы для командированных? Вот их сколько мотается из конца в конец по великим просторам отечества нашего.

Белорусские акварели

Но мне бы не хотелось только на этих двух историях, пусть малопоучительных, зато вполне обстоятельно иллюстрирующих всю беспомощность и несостоятельность моих репортерских устремлений, только на них взять да и закончить свои воспоминания. Тем более, что мы с Мишей Славиным всегда так старались сделать все как можно лучше, выполнить любое задание редакции, и право же не только мы одни были повинны в том, что у нас иногда все так нелепо и печально выходило.

Вот поехали мы в Белоруссию, в Минск, осененные самыми радужными надеждами, и все у нас так славно складывалось, что и придумать вроде бы нельзя, а что в конце концов получилось? Почти срам. Почему — почти?

Да потому, что… Впрочем, так и быть, расскажу по порядку.

Минск в те предмайские теплые, солнечные дни 1946 года выглядел нисколько не лучше, чем тогда, когда мы с боями освобождали его от оккупантов и нашему 132-му пограничному полку за эти бои было дано право впредь называться Минским.

Минск был в развалинах. Кроме Варшавы, во всей Европе не было ни одной столицы, которая была бы так разрушена немецкими оккупантами, как столица Белоруссии. Вильгельм Кубе, рейхскомиссар Белоруссии во время оккупации, однажды цинично объяснил, почему это сделано.

"Крупные города Белорутении (то есть Белоруссии) — Минск, Витебск, Гомель, Могилев — превращены в развалины, — говорил Кубе. — Нет необходимости восстанавливать все эти города, так как город портит белорутина (то есть белоруса), потому что он привязан к земле".

Вот, оказывается, почему от всех зданий, после пребывания в Минске оккупантов, осталось менее одной трети. На Ленинской улице — вместо домов груды кирпича. Там, где раньше была гостиница "Европа", — покоробленный тротуар, а в него вдавлены, словно под прессом, осколки оконного стекла. Что же здесь происходило при немцах? Какие бушевали здесь пожары, если даже асфальт кипел и осколки лопнувших стекол шлепались в него, как в болотную жижу! Два года прошло, как город освобожден, а вновь отстроенные здания пока считают по пальцам: одно на Советской улице, одно на улице Карла Маркса. На Комсомольской стоит деревянный павильон. Это детский универмаг. Пленные немцы растаскивают завалы, складывают в кучи кирпич, расчищают площадки для новых зданий. В городе, если говорить военным языком, пока шли бои местного значения, а в тылу исподволь готовилась крупная операция, накапливались силы для широкого, решительного наступления. Вокруг Минска сооружались кирпичные, деревообделочные, гипсовые заводы, создано четыре лесных промысловых хозяйства, по республике разъехались вербовщики строителей. Для этих строителей на окраине города сооружаются одноквартирные и двухквартирные дома. И когда все вспомогательные производства будут подготовлены — многотысячная армия бетонщиков, плотников пойдет в последний и решительный бой. Я видел макет центральной части города. Там жилые коттеджи располагались среди парков и фруктовых садов.

А пока в городе отстроен и пущен хлебозавод, обувная фабрика приступила к производству дамской обуви, первые радиоприемники выпустил радиозавод, закончилось оборудование велосипедного завода. Началось строительство автомобильного и тракторного заводов.

Теперь даже не верится, что минские автотракторные заводы тогда только-только начинали строиться. Те самые прославленные теперь на весь мир заводы. Впрочем, что ж тут такого. Ведь прошло без малого четверть века с тех пор, как мы с Мишей теплыми предмайскими днями мотались из конца в конец по городу в "эмке", любезно предоставленной в наше распоряжение вторым секретарем ЦК Компартии Белоруссии профессором Тимофеем Сазоновичем Горбуновым.

На третий, наверное, день нашего пребывания в Минске мы рано утром явились в кабинет профессора. Надо было узнать, о ком, конкретно уже, посоветует он написать. Разговор должен был идти, разумеется, о знаменитых людях Белоруссии. А кто, если не профессор Горбунов, лучше всех знает этих людей?

— Ну, познакомились с городом? — спросил он, когда мы расселись возле его стола.

— Познакомились, — сказали мы.

И тут зазвонил одни из телефонов, стоявших на столе. Тимофей Сазонович снял трубку, послушал, нахмурился, озабоченно ответил кому-то:

— Ладно, хорошо, — взял другую трубку и уже властно приказал: — Мою машину к подъезду.

— Вот что, — уже стоя, проговорил он, прибирая на столе. — Прошу меня извинить. Я должен срочно уехать. — Он усмехнулся: — Француженки удрали. Если хотите, поехали со мной вдогонку.

И вот мы мчимся по шоссе в колымаге ЗИСа, и Тимофей Сазонович рассказывает, полуобернувшись к нам, в чем дело.

В Белоруссии гостит делегация французских женщин. Захотелось этим любопытным гостьям посмотреть, как живут после войны белорусские колхозники. А надо понимать, что лишь год прошел, как кончилась война и села Белоруссии, особенно вокруг Минска, очень пострадали от оккупантов. Показывать разрушенное село, бедный колхоз, разумеется, какой смысл? Было на примете и село богатое (фашисты пулей вылетели из него, даже самой малой амбарушки подпалить не успели), и колхоз в этом селе крепкий. Позвонили: так, мол, и так, примите французских гостей как следует, по-белорусски, покажите и расскажите, как живут колхозники. Еще вчера вечером было вроде бы все в порядке, а сегодня утром француженки вдруг заартачились: не хотим, мол, ехать туда, где все для нас приготовлено, а хотим ехать туда, где о нашем приезде и слыхом не слыхивали. Развернули карту минских окрестностей, ткнули пальчиками и приказали переводчице: везите нас вот сюда. И расселись по машинам. И уехали в колхоз "Новый шлях", где о их пребывании на белорусской земле действительно слыхом не слыхивали.

Теперь мы катим вдогонку за ними.

А француженки тем временем достигли своей цели, остановились и вылезли из машин посреди широкой улицы на лужайке. В деревне было тихо. Все колхозники работали в поле, никто гостей здесь не ждал и не встречал, и Тимофей Сазонович Горбунов правильно, конечно, огорчался и тревожился, что француженки по собственному капризу взяли да и изменили маршрут поездки.

Мы настигли француженок на веселой солнечной лужайке, где они топтались в нерешительности, оглядываясь по сторонам и разглядывая пустынную деревню.

— Ну что же, гостьи дорогие, — сказал Тимофей Сазонович, любезно приподнимая шляпу и приближаясь к француженкам, — заходите в любую хату, будьте как дома, отдохните с дороги, поговорите с колхозниками.

И мы всей компанией ввалились в первую попавшуюся на глаза хату. Это была хата бригадира Михалевича.

— Здравствуйте, хозяйка, — сказал Тимофей Сазонович жене бригадира, — принимайте гостей из Франции. Они очень интересуются нашей колхозной жизнью.

— Пожалуйста, милости просим, сядайте, — ответила бригадирова женка и поклонилась, а потом с достоинством, хотя и ласково поглядела на непрошеных гостей.

Француженки загомонили, стали заглядывать туда-сюда, в одну комнату, в другую. Какая в горке посуда? На чем спят хозяева дома? Это была что-то вроде санитарной инспекции. Но как бы она, эта иностранная комиссия, ни была придирчива, в хате бригадира Михалевича царил идеальный порядок, и француженки хором воскликнули:

— О, у вас, наверное, есть дочь! Так чисто!

Горбунов, сняв шляпу, сидя на лавке, вытирал лоб платком и весело поглядывал то на хозяйку, то на гостей. Как только он представил хозяйке француженок, так и помалкивал, весело, хитровато, по-мужичьи поглядывая на гостей.

Пока француженки сновали по хате, хозяйка стояла, скрестив на груди руки, прислонясь плечом к печке. Печь была так побелена, что слепило в глазах, так она сияла, озаряя своей белизной всю хату, а над шестком полоской синели лютики-цветочки, старательно выведенные не очень-то, видно, умелой, однако чрезвычайно, должно быть, прилежной рукой хозяйки. Чуть улыбнувшись, не спеша, словно разговаривая с соседкой у колодца, хозяйка ответила:

— Верно. Угадали. Учительница моя дочь. — И с этими словами подойдя к окошку, широким, вольным жестом руки показала: — Вон ее школа на горе стоит.

Француженки с жаром заговорили, обращаясь к переводчице, и та, выслушав их, сказала хозяйке:

— Ответьте, пожалуйста, как вы живете сейчас? До войны вы жили лучше?

"Ну-ка, хозяйка, расскажи, не стесняйся", — как бы говорил, подбадривая бригадирову женку, веселый, хитрый взгляд Тимофея Сазоновича. Встретившись со мною глазами, он кивнул: послушай, мол, сейчас она выдаст им по-нашему, по-белорусски, по-народному.

Хозяйка помедлила с ответом. Вышла в сени, принесла, легко, беззвучно поставила на стол большую крынку молока, потом, не торопясь, нарезала, прижимая к груди буханку хлеба, большие, щедрые ломти и, разливая молоко в стаканы, словно забыв о том, что хотели узнать у нее досужие гостьи, сказала:

— Откушайте.

И уж только тогда, когда француженки взялись за хлеб да за стаканы с молоком, проговорила, как бы между прочим, как бы невзначай:

— А насчет жизни, так я думаю, что во Франции тоже до войны лучше жили, — и вопросительно поглядела на гостей.

"Ну, видал дипломата?" — ликовал обращенный ко мне горбуновский взгляд.

Должен сказать, что, кроме нас с Мишей, никто, разумеется, не знал, что на лавке, уперевшись руками в широко расставленные колени, сидит второй секретарь ЦК Белорусской компартии. Ни хозяйка не знала, ни француженки, ни переводчица. Сидит и сидит человек, никому не мешает, дружелюбно поглядывает то на того, то на другого, всем приятельски улыбается. Что за человек? Хороший с виду человек. Ну и пускай сидит себе да улыбается.

— Что, что она сказала? — спрашивали меж тем француженки у переводчицы.

Та, оборачиваясь направо-налево, перевела им слова крестьянки.

Француженки согласно, удовлетворенно закивали:

— О, да, да!..

— Вот именно, — с прежней своей хитроватой мужицкой улыбкой проговорил Тимофей Сазонович.

А француженки продолжали атаковать хозяйку хаты:

— Сколько колхозники имеют усадебной земли?

— Как управляется колхоз?

— Председатель колхоза получает больше, чем все остальные колхозники?

Тимофей Сазонович подбадривающе щурился на хозяйку. Ну, ну, не робей, — как бы говорил его взгляд, — рассказывай, как все на самом деле.

И бригадирова женка принялась им обстоятельно объяснять, да так разошлась, особенно когда вспомнила о довоенной колхозной жизни, что ни прервать, ни остановить хотя бы на мгновение ее красноречие было уже невозможно. Да ее никто и не собирался останавливать. Переводчица едва успевала за бригадировой женкой, а француженки, да и я вместе с ними, знай строчили в свои блокноты.

А колхоз действительно был хорош. Он и тогда, в тот трудный послевоенный год, уже выглядел довольно крепким общественным хозяйством, а перед войной, как рассказала нам Михалевичиха, лучше "Нового шляха" и в помине ничего нигде не было. Да посудите сами: вдоволь общественного хлеба, скота, машин. У каждого колхозника своих по две коровы, по десятку-дюжине овец, пасеки, птица всякая. Сам Михаил Иванович Калинин приезжал в гости к колхозникам "Нового шляха". Михалевичиха помнила, приезжал он летом, на троицу, и встречать его вышли всей деревней. Впереди шли гармонист и скрипач, без перерыва игравшие веселую музыку, а за ними, табуном, шли девки с букетами цветов. "Ну, что, — спросил Михаил Иванович, — как живете?" — "Хорошо", — ответили колхозники. "А сколько с гектара ржи собираете?" — "По восемьдесят пудов". — "Мало, — сказал Михаил Иванович. — Надо по сто". — "Добьемся!" — воодушевленно закричали молодые. Но Михаил Иванович в ответ им такие слова сказал: "А вы погодите. Дайте старики скажут. Они настоящие-то хлеборобы". Ну, старики, как Михаил Иванович похвалил их, петухами стали глядеть, только бороды знай оглаживают. Рады.

— Да что говорить, — заключила свой рассказ бригадирова женка отрешенным взмахом руки. — Хорошо жили. Дай бог вам так жить там во Франции. А вот как немец пришел — всю жизнь нашу и порушил. Сад колхозный вырубил, гидростанцию разорил и все у нас поразбирал: и колхозное, и наше, а нас всех выгнал в лес, в землянки. Но теперь опять хорошо живем.

Пока велся этот обстоятельный рассказ, в деревне поднялся переполох, ибо появление на лужайке легковых автомашин не осталось, разумеется, незамеченным, и не успела Михалевичиха рот закрыть, как в хату вошел встревоженный, запыхавшийся, запыленный и небритый председатель колхоза "Новый шлях" Леон Павлович Логуновский. Он поспешил сюда прямо с поля, оповещенный вездесущими хлопчиками о появлении в деревне неизвестных легковых автомобилей.

— А вот и сам председатель, — проговорил Тимофей Сазонович и, вероятно, для того, чтобы дать передохнуть бригадировой женке, предложил: — Покажите, товарищ Логуновский, колхозную гидростанцию. Как вы ее восстанавливали, как она работает. Наши гости интересуются.

И все мы, попрощавшись с радушной хозяйкой, вышли из хаты и направились к речке Усяже, перегороженной плотиной. На берегу речки свежо, словно печь в хате Михалевича, белело новое здание колхозной гидростанции.

Логуновский не менее обстоятельно и с таким же удовольствием, что и бригадирова женка, стал объяснять француженкам, как они всей деревней, навалом, под руководством старого колхозника Мандорова, строили гидростанцию, и ее током сейчас приводится в движение три молотилки, соломорезка и освещаются все 189 деревенских домов.

А пока он рассказывал (должен заметить, что рассказывал он в умышленно замедленном темпе, все время озираясь, откашливаясь, гмыкая), колхозный кладовщик успел приготовить в избе колхозницы Марии Буцко угощение для гостей. К себе домой, как я потом узнал, позвать француженок председатель постеснялся: жил он с семьей в маленькой, тесной чужой избенке. Председательский дом спалили немцы; а вновь отстроиться он, за делами да хлопотами, пока так и не успел. А жаль, сейчас думаю, что не позвал он" тогда француженок в эту тесную и маленькую хатку. Агитировать за советскую власть, так агитировать.

Француженок угощали яичницей с салом, творогом, сметаной, медом. Логуновский, поерзав за столом и поежась, словно от озноба, уже несколько раз зыркал с опаской в сторону Тимофея Сазоновича. Председателю колхоза, в отличие от бригадировой женки и представительниц французской делегации, было доподлинно известно, на какой должности находится этот плотно сколоченный, чуть располневший и словно бы посторонний в хате Буцко человек. Тимофей Сазонович и впрямь казался очень занятым яичницей и будто бы не замечал все возрастающего беспокойства председателя колхоза. Наконец Логуновский отважился и, крякнув, суетливо потерев руки, предложил француженкам выпить водки. Те очень шумно, но, как мне показалось, не очень охотно запротестовали.

— Жалко, — с искренним огорчением сказал Логуновский. — Мы, грешным делом, любим нашу крепкую. — И огорченно махнул рукой кладовщику, который угодливо выглядывал из сеней. Кладовщик скрылся.

Тут Тимофей Сазонович хмыкнул и насмешливо, озорно глянул на разочарованного председателя, как бы спрашивая у него: что, не удалось, братка?

А оживленный разговор за столом меж тем не смолкал ни на минуту, хотя и сметана была отменно густа, и творог свеж да маслянист, а мед янтарно-прозрачен, а сало стрекотало и фыркало на сковороде. Говорили о колхозной жизни, и, конечно, о фашистской оккупации, и конечно же — о славных белорусских партизанах. Вспомнили добрым словом и о французском Сопротивлении, о летчиках из полка "Нормандия — Неман", а когда закончили угощаться и вышли на улицу, начало вечереть.

Француженки, я видел это, были довольны поездкой в колхоз; довольны были колхозники, что не ударили лицом в грязь перед иностранцами, свалившимися как снег на голову, приняли их, как должно быть в Белоруссии, со всем радушием; довольно поглаживал щеки уже усевшийся в свою зисовскую колымагу и Тимофей Сазонович, когда Логуновский окликнул проходившую мимо нас женщину. Была она миловидна и моложава.

— Зина, иди-ка сюда, — поманил он ее пальцем и, обращаясь к француженкам, сказал: — Познакомьтесь, у вас побывала.

— О! — хором вскричали француженки, узнав от переводчицы, в чем дело, и вновь схватились за свои блокноты.

— Это верно, побывала, — с доброй, мягкой, чуть застенчивой улыбкой сказала Зина, пожимая француженкам руки. — Два года прожила у вас во Франции, в Марселе. Конечно, не в гостях, немец угнал. Потом на побережье Ла-Манша на укреплениях работала. И там проживала у одной старушки, она мне как мать была. — Тут Зина еще больше застеснялась и вопросительно, с беспокойством глянула на Логуновского точно с таким же выражением, с каким сам Логуиовский совсем недавно зыркал на Тимофея Сазоновича.

Но в отличие от Тимофея Сазоновича, который, как известно, сделал вид, будто не замечает, что происходит в душе председателя, и таким образом предоставлял Логуновскому право самому решать столь щепетильный вопрос, как угощение французских дам белорусским самогоном, — в отличие от Тимофея Сазоновича Логуновский по-простецки кивком подбодрил Зину, и та, зардевшись, спросила у француженок:

— А не можете ли вы привет ей передать? У меня и адрес есть.

— О, ля-ля! — закричали француженки и захлопали в ладоши. — Давайте скорее адрес, и мы обязательно передадим, Это так неожиданно! Так прелестно!

Зина побежала к себе в хату за адресом, а мы с Мишей полезли в колымагу Тимофея Сазоновича.

— Все. Поехали, — сказал он и долго после этого молчал.

Потом, когда мы миновали чуть не полдороги, вдруг обернулся к нам и спросил:

— Ну, не жалеете, что день потерян?

— Мы его отнюдь не считаем потерянным, — высокопарно сказал Миша.

— М-да, — в задумчивости проговорил Тимофей Сазонович. — Я тоже не считаю. — И опять помолчал, подумал о чем-то, видимо своем, так как, по моему разумению невпопад, спросил: — Хороший народ у нас в Белоруссии, а? Хотя бы вот та же бригадирова женка. Какой прекрасный агитатор колхозного строя. — И опять помолчал. — А вы знаете, быть может, там, в том селе, куда мы планировали поездку француженок, такого задушевного разговора могло и не быть. Там все, конечно, было бы значительнее, торжественнее — президиум, речи, подарки, застолье. А впрочем, там ведь точно такие же Логуновские и Михалевичихи живут, так что… — Он оживился, как бы встряхнулся, что ли. — И вот еще о ком напишите непременно: про нашего профессора Корчица Евгения Витольдовича. Корчица, директора нашей госпитальной хирургической клиники.

И на следующий день мы с Мишей были приняты профессором Евгением Витольдовичем Корчицем.

Невысокий, плотный, слегка располневший с годами человек встретил нас на пороге своей квартиры и весело, по-сорочьи склонив голову набок, уставился снизу вверх на Мишу. А квартира его, надо сказать, находилась в самой клинике. То ли потому, что в Минске тогда было неимоверно трудно с жильем — каждая комнатушка расценивалась на вес золота, — то ли потому, как объяснял сам Евгений Витольдович, так жить было ему удобнее и полезнее для дела, ближе к больным, но он прекрасно проживал в двух маленьких комнатушках нижнего этажа больничного помещения.

— Если дежурный врач сомневается в диагнозе, — сказал Евгений Витольдович, — пусть даже если это сомнение возникнет в два, в три часа ночи, я всегда у него под рукой. Он идет ко мне, я прошу в таких случаях не церемониться с моей персоной, будит меня, мы отправляемся в палату и общими усилиями рассеиваем эти сомнения. Вот так. — И, склонив голову набок, он внимательно, с любопытством опять же поглядел на Мишу. Ему, видно, доставляло удовольствие смотреть на этого долговязого, простодушного малого.

Он был словоохотлив, говорлив, подвижен, весел, добр и о своей работе рассказывал увлеченно, щедро, радостно, я едва успевал записывать его красноречивое повествование.

А рассказать Евгению Витольдовичу было о чем.

Вот, например, какая занятная история приключилась с ним в городе Коканде. Было это давным-давно, много лет назад, и Евгений Витольдович тогда числился еще сравнительно молодым врачом. По улицам Коканда в то время расхаживало много зобатых людей. Евгений Витольдович навел справки: зобатых было больше половины всех жителей города. Получив столь объективные статистические данные, он искренне огорчился. Ему было очень жаль этих несчастных страдальцев. И он стал усиленно, энергично заманивать их в больницу. Но они шарахались от доброго доктора, как черти от ладана.

И это еще больше удручало и огорчало Евгения Витольдовича. Он долго ломал голову и никак не мог понять, почему кокандцы с такой злостью, с таким остервенелым страхом и недружелюбием косятся на него, стоит ему лишь заикнуться об операции. Больше того, они явно гордились своими зобами. Вот какая странная штука!

И все-таки он разгадал, в чем дело. Ларчик, оказывается, просто открывался: дело было в мулле. Старый пройдоха испугался, что этот настырный доктор может своими операциями пошатнуть его репутацию, и распространил по городу слух, будто бы зоб это вовсе не болезнь, а благословение, ниспосланное аллахом правоверным жителям Коканда. Вот в Андижане, например, днем с огнем не найдешь зобатого мусульманина, а в Коканде их сколько хочешь, сколько твоей душе угодно, хоть пруд пруди. А что это значит? А значит это, что зобом, стало быть, надо гордиться, носить его с честью и не поддаваться на провокации этого смутьяна врача.

Что было делать Евгению Витольдовичу? Сидеть-посиживать пока сложа руки и ждать, как сами по себе повернутся события? Никакие уговоры, убеждения и заверения на зобатых правоверных не действовали. Они носились со своими зобами как курица с писаным яйцом и ничего не хотели признавать. А события тем временем поворачивались и наконец в один прекрасный день повернулись так, что у Евгения Витольдовича аж дух захватило.

— А еще говорят, нет бога! — патетически воскликнул он, хотя и считался убежденным атеистом.

Дело в том, что аллах, видимо, вспомнил наконец про ревностного, услужливого кокандского муллу и в знак своей величайшей признательности ниспослал и ему свое благословение в виде преотличного зоба.

И мулла захрипел, и, горюя, тайком, словно воришка, прошмыгнул в дом к Евгению Витольдовичу, и молвил такие слова:

— Я слышал, ты умеешь лечить эту болезнь, — ткнул он пальцем в свое горло, раздувшееся, как у кобры. — Сделай милость, вылечи меня. Ничего не пожалею, что попросишь — все отдам, только вылечи, верни, пожалуйста, голос мой обратно, Мне аллаха надо с мечети славить, а я хриплю, как несмазанная арба. Что будем делать? Аллах обидеться может. Вылечи, будь добрым человеком.

В этот трагический для муллы момент Евгений Витольдович, думается мне, даже подскочил от радости и, потирая руки, взволнованно забегал по комнате.

— Хорошо! Хорошо! Это очень хорошо! — вскричал он вне себя от радости. И обратился к мулле: — Слушай меня внимательно, старец. Я вылечу тебя, но только с одним условием. Выполнишь ли ты его?

— Что хочешь проси, все сделаем, — поспешно ответствовал старец.

— Так вот, ты должен дать мне честное слово, что, когда выздоровеешь, велишь всем твоим правоверным идти ко мне лечиться. Дашь такое обещание — в два счета освобожу тебя от зоба, и ты снова заорешь, как новорожденный младенец.

— Все сделаю, как скажешь. Только лечи скорее, — просипел мулла.

И вот две недели спустя прооперированный Евгением Витольдовичем мулла бодро, по-фельдфебельски завопил с мечети:

— Правоверные! Слушайте, слушайте, слушайте, как мы говорим. Бог послал несчастье, мы заболели зобом и потеряли голос, а теперь приезжий доктор нас вылечил. Слушайте, слушайте нас, и все, кто болен, идите скорее лечиться к этому доктору.

И правоверные косяками поперли в больницу к Евгению Витольдовичу. Три тысячи зобов вырезал тогда Корчиц при активном содействии городского муллы.

Правда, очень любопытная история? А другие и того интереснее. Я уж не помню точно, когда случилось другое среднеазиатское происшествие. То ли это было в те ранние годы, то ли гораздо позднее, во время эвакуации. Не стану врать. Не помню, запамятовал — и все тут. И не буду обманывать. Но опять же там, в Узбекистане, Евгений Витольдович столкнулся с ужаснейшей болезнью — пендинкой. Болезнь эта продолжается годами, и тело человека годами бывает покрыто незаживающими язвами. У доброго доктора Корчица даже сердце заныло от жалости к этим обреченным на долгие муки людям. И он принялся за дело. Выписал всевозможную английскую и калькуттскую литературу, где хотя бы намеком упоминалось о проклятой пендинке, испробовал все рекомендуемые этой литературой средства и способы лечения, но — увы! — все они оказались неэффективны. Крохотный розовый, с желтыми прозрачными крылышками комарик знай себе разносил пендинку по среднеазиатской равнине. Достаточно было одного укуса этого комарика, чтобы человек тяжело и надолго заболел. Евгений Витольдович, славная беспокойная душа, немало помучавшись, нашел-таки метод лечения этой ужасной болезни. По его методу пендинка на третий день исчезает бесследно. Стало быть, человек, обреченный раньше на долгую болезнь, выздоравливает теперь быстрее быстрого.

— У нас в клинике разные болезни, — рассказывал Евгений Витольдович. — Вот посмотрите, полюбуйтесь на этого паренька, — кивнул он в сторону окна, за которым не спеша прогуливался юноша в больничном халате, подпоясанном, на манер извозчичьего армяка, бинтом. На ногах у паренька были шлепанцы без задников.

— У него так завернулись кишки, — продолжал профессор, — что пришлось удалить две трети тонкого кишечника, и он жив, наш милый мальчик, вот, пожалуйста, уже ходит, и я скоро выпишу его.

Профессор Корчиц был воистину счастливым кладом для репортера. И репортер спешил, суетливо записывал все, что рассказывал профессор, боясь пропустить хотя бы одно слово. Надо сказать, что этот репортер лишь сейчас, к старости, и то при помощи журналов "Здоровье", "Наука и жизнь", "Знание — сила" и некоторых собственных наблюдений кое-как, через пень колоду, поднаторел в области медицины, его теперь, разумеется, сразу голыми руками не возьмешь, на мякине не проведешь, особенно если вопрос касается гипертонии, стенокардии, валидола, нитроглицерина и горчичников, но тогда, он даже в этом деле ни черта не смыслил, был самым дремучим профаном, Митрофанушкой, а тут такой фарт подвалил, только успевай, не зевай, знай записывай в свой блокнот, смотри только не переври что-нибудь в этих удивительных рассказах профессора.

Надо же такое: три операции на сердце, и все три пациента живы-здоровы!

Первую сердечную операцию профессор сделал 13 февраля 1927 года. В этот же день в Париже известный хирург Ленорман тоже зашивал сердце, и его больной остался на столе: сердце вырвалось из рук Ленормана.

— Когда сердце сожмешь в ладони, — не спеша рассказывал Евгений Витольдович, — оно так забьется, что вот-вот выпорхнет. И чем больше сжимаешь, тем сильнее оно бьется, а когда вводишь иглу — просто нет сил удержать его. Но я говорю ему: "Стой!.."

Позднее, в репортаже, посвященном этому мудрому белорусскому кудеснику, я писал, захлебываясь от восторга: "Насколько совершенна его работа, можно судить хотя бы по тому, что на многие операции профессором установлен точный расчет времени, движений рук, размер разреза. Этим методом оперируется зоб, удаляется желудок. Зоб оперируют в течение восьми минут. Операция на сердце длится две минуты. Об этом трудно писать без волнения. Ни секунды больше. Иначе наступает смерть. Впрочем, профессор Корчиц оперировал сердце за минуту и сорок пять секунд.

Вдумайтесь, что можно сделать за это время, — с пафосом восклицал я, еще не ведая, какие жуткие грозовые тучи сгущаются над моей бедово-бесшабашной головой. — В течение мгновений он успевает подержать в руке бьющееся человеческое сердце. Да, сердце вынимают из грудной клетки, из мешочка, и держат в руках, — тараторил я с апломбом крупного медицинского специалиста. — В 1946 году в Минске Корчиц впервые в мировой практике зашил левое сердечное ушко. Это была его третья операция".

Я и сейчас, поднаторев в медицине, не могу сказать, есть ли у сердца левое ушко, и сколько вообще у него этих ушек, а тогда и подавно ничего не знал и сообщил читателям лишь то, что в свою очередь сообщил мне глубокоуважаемый профессор. О, каким уважением проникся я тогда к нему! Впрочем, это уважение к Евгению Витольдовичу Корчицу не заглохло, не потухло во мне и по сей день. Я и по сей день с величайшим благоговением вспоминаю эту нашу душевную беседу.

Но вернемся к третьей операции, которая, как рассказал мне Евгений Витольдович, а я — читателям нашего еженедельника, длилась всего лишь минуту и сорок пять секунд. Надо сказать, что все три операции были, как их называют, неплановые, срочные, когда человеческая жизнь исчисляется мгновениями, держится на волоске. Все три пациента Евгения Витольдовича были ранены в сердце, и не было времени даже на то, чтобы их перевезти, а последнего даже перенести на несколько шагов с улицы за дверь в вестибюль, из которого он только что, закончив работу, вышел в полночь и упал на ступеньки с торчащим под лопаткой финским ножом.

Дальше события разворачивались с колоссальной кинематографической быстротой. Телефонный звонок в клинику, и вот профессор Корчиц, поднятый этим тревожным звонком с постели, как был в пижаме, лишь накинув на плечи пальто, схватив саквояж с инструментом, даже не успев зашнуровать ботинки, мчится на "виллисе" к месту трагедии.

И вот ярко освещенный подъезд министерства, умирающий на ступеньках человек. Профессор, выскочив из машины, на ходу сбрасывает пальто, засучивает рукава, распахивает саквояж, приказывает облить руки йодом и — спешит, спешит пробраться к сердцу. Надрез кожного покрова, руками ломает ребра, и вот оно, раненое сердце, и вот они, эти минута и сорок пять секунд. И лишь когда по истечении этих секунд сердце вновь на прежнем своем месте, Евгений Витольдович разрешает перенести раненого в вестибюль. Теперь уже легче. Можно передохнуть, забинтовать человека и отправить в уже стоящей возле подъезда "скорой помощи" в клинику.

Так все было той памятной предвесенней ночью в Минске, так был спасен Евгением Витольдовичем Корчицем обреченный на гибель человек, так рассказал мне об этом позднее сам профессор. Но я ничего этого в своем репортаже не описал. Только сообщил, что операция на сердце длилась столько-то времени. И скоро мне пришлось горько раскаяться, что зря я не описал, как было дело. Зря не сказал, какая это была срочная, безотлагательная операция, когда — вот уж воистину по-суворовски — промедление смерти подобно! Напиши я об этом, и, быть может, все пошло бы дальше совсем по-другому.

Однако если ты истинный неудачник и самим богом тебе от рождения, как деду Щукарю, положено нести на своем горбу этот многострадальный крест, ну если не до самой гробовой доски, то хотя бы до тех пор, пока ты не перестанешь воображать из себя этакого заматерелого волка-репортера, — так вот, если ты истинный неудачник, то разве ты можешь все предвидеть, предугадать, как репортаж твой, детище твое, может вдруг обернуться против тебя же самого да так шарахнуть тебя по твоему беспечному темени, что ты даже не успеешь узнать, с какой стороны он и вдарил по тебе.

Не прошло, наверное, недели после опубликования в нашем почтенном еженедельнике моего белорусского репортажа, как меня, прибывшего, помнится, в самом благостно-радостном состоянии в редакцию, потребовали к главному. Я тогда никак не мог понять, почему друзья мои и вообще все сотрудники еженедельника с таким сожалением, огорчением и растерянностью смотрят на меня. Особенно огорчен был Миша Славин. Он чуть не плакал, добрая душа, когда здоровался со мной, приговаривая:

— Ты только не волнуйся, все обойдется…

— Что обойдется? — спросил я настороженно.

— Да это самое… — огорченный Миша не находил слов.

— Что "это самое"? — нетерпеливо закричал я.

Тут-то меня и позвали к главному редактору, и Миша не успел объяснить, почему мне не нужно волноваться и "обойдется это самое".

Алеша встретил меня, оскалив в смехе все свои прекрасные зубы. Он и до сих пор так смеется, будто хочет похвастаться своими здоровыми, ровными, крепкими зубами.

— Вот полюбуйтесь, дорогой мой, многоуважаемый, — назвал он меня по имени и отчеству, — своими фантастическими измышлениями в области медицинских наук, в коих вы оказались на поверку совершенно несведущим человеком.

И с этими словами он протянул мне газету. Не такую уж, прямо скажем, влиятельную, но в области медицины кое-что значащую. И в этой газете я прочел заметку, где говорилось, что я (в заметке меня несколько раз язвительно называли бардом) оказал очень плохую услугу известному, многоуважаемому, достопочтенному и т. д. и т. п. профессору Корчицу, исказив, извратив все существующие доселе понятия и представления об операциях на сердце. Одним словом, явствовало из этой ядовитой заметки, так операции на сердце никогда не делались и не делаются, и я, стало быть, несчастный бард, поставил в неловкое положение К. В. Корчица. Но не менее ужасающее заключалось в подписи. Заметка была подписана генералом медицинской службы, известнейшим хирургом, доктором паук, профессором Д.

Грешным делом, я до сих пор не могу понять, для чего уважаемому профессору Д. захотелось встревать в эту историю. Но тогда мне было не до размышлений. Эта заметка так неожиданно вдарила репортнра-неудачника по башке, что, как поется в песне, в глазах у него помутилось. И он, наверное, очень жалостливо поглядел на смеющегося Алешу и словно сквозь туман услышал его веселые слова:

— И потрудитесь, дорогой мой, многоуважаемый… — тут он опять назвал репортера по имени и отчеству, — написать письменное объяснение всего случившегося и через полчаса представить мне.

И репортер поплелся вон из редакторского кабинета.

Однако объяснение я смог представить не через полчаса, а лишь на следующий день. А за это время я скрупулезно перечитал все свои минские записки и передумал бог знает что. Прежде всего надо было установить, кто кого ввел в заблуждение: я ли редакцию, меня ли профессор. Но в моем репортаже все было точно так, как значилось в блокноте. Стало быть, я в спешке, возможно, записал что-либо не то? Или… Нет, этого не могло быть, я не мог допустить и мысли о том, что путаница, фальшь были внесены профессором Корчицем. Тогда что же могла случиться? Кто же был виноват? Я лихорадочно перебирал в памяти эпизод за эпизодом, как мы с Мишей разъезжали по разрушенному, только что начавшему подниматься из развалин городу, как догоняли вместе с Тимофеем Сазоновичем Горбу новым удравших было француженок, как сидели в кабинете Евгения Витольдовича Корчица и как я едва успевал записывать в блокнот его удивительные рассказы, а записывая, проникался к нему все большим уважением, переросшим в конце концов в истинный восторг перед этим добрым, жизнерадостным, энергичным, вездесущим человеком. Его, между прочим, давно уже занимал вопрос возможности применения хирургии к лечению грудной жабы и гипертонии. Когда мы так мило беседовали с ним, у него уже были большие, подтвержденные неоднократными опытами работы, которые он собирался обнародовать. Он был настолько убежден в этих своих теоретических изысканиях, что хоть сейчас готов был прооперировать человека, больного грудной жабой или гипертонией. Тогда я был здоров, как бык, а то бы не мешкая, без раздумий предложил себя к услугам Евгения Витольдовича. Ах, если бы тогда была у меня теперешняя гипертония! Я был так уверен в профессоре Корчице, в том, что он непременно вылечил бы меня, что ни с кем бы и советоваться не стал, даже с Мишей Славиным, и, не задумываясь, не колеблясь ни секунды, засунул бы свой блокнот в карман и со спокойной душой улегся бы на операционный стол.

К окончательному восторгу, граничащему с умилением, я пришел, помнится, когда профессор сказал:

— А скоро я отправлюсь в отпуск.

— Где вы собираетесь отдыхать? — спросил я.

— В разных местах, — сказал он. — Я, видите ли, дорогой мой, провожу свой отпуск в сельских и районных больницах. Сельские врачи очень нуждаются в консультациях, в советах. Там так много работы, любопытного, так много больных, которым надо срочно помочь!

— Как вы туда добираетесь? — спросил я, малость ошалев от такого объяснения.

— А как придется, — мило улыбнувшись, сказал он. — На поезде, на самолете, где в автомобиле, где на катере, где на лошадке. И, знаете, я прекрасно отдыхаю. Прекрасно!

Нет, он не хвастался. Я в этом могу поклясться. Но что же все-таки произошло? Что писать мне в своей объяснительной записке?

На следующее утро я пошел в редакцию. Настроение у меня было такое ужасное, будто меня туда тянули на аркане. Я нисколько не сомневался в том, что совершил нечто непоправимое, что Алеша непременно выгонит меня из еженедельника, демонически и дружески при этом хохоча. В записке, лежавшей в моем кармане, значилось, что я признаюсь в полнейшей своей медицинской безграмотности, что в репортаже описано лишь то, что было рассказано мне человеком, глубоко мною уважаемым, которому безгранично верил и продолжаю верить. Конечно, ответ этот никого не мог удовлетворить, поскольку причина ошибки, допущенной мною на страницах еженедельника и выявленная с таким глубоким сарказмом ведомственной газетой, не была мною выяснена или, как говорят, осознана до конца.

Итак, я приготовился к самому худшему и для храбрости даже принял "внутрь" в баре, что был в те славные времена на площади Пушкина, где было всегда так шумно и весело и где официантки, если бывала нужда, записывали нам в долг.

Первый, кого я встретил в редакции, был заведующий отделом информации Шинберг.

— Смотри! — радостно кричал он, размахивая перед моим носом какой-то бумажкой, — Смотри, смотри! Это же черт знает что! — Он был так возбужден и радостей, что долго еще махал и тряс над моей головой этой бумажкой.

Наконец Шинберг изнемог, запыхался, и мне удалось заполучить ее.

И я не поверил своим глазам.

На официальном бланке директора Минской хирургической клиники, ректора Минского медицинского института, доктора медицинских наук, профессора Корчица было написано примерно следующее:

"Все, что сказано в репортаже о моих операциях на сердце, истинная правда. Если уважаемый коллега профессор Д. хочет детально познакомиться с моими методами, покорнейше прошу его посетить мою клинику, и я все ему объясню. Аналогичное письмо послано в газету.

Прошу редакцию еженедельника проследить за публикацией моего опровержения". И стояла подпись — "Е. Корчиц".

— А! — отдышавшись, вновь закричал Шинберг. — Видал? Вот как у нас! Знай наших! — Он схватил меня за рукав. — Идем к Алеше.

И мы побежали к главному.

— Объяснение принес? — спрашивал по дороге Шинберг.

— Принес.

— Порви к чертовой матери!

И я разорвал. А клочья бросил с удовольствием в корзину возле редакторской двери.

И все обошлось для меня опять же вполне благополучно.

Алеша прочитал письмо профессора, покрутил его в руках и сказал:

— От записки Корчица Д., конечно, скорчится.

О, он умел, наш веселый Алеша, когда надо, да и когда не надо, блеснуть остроумием.

Вот как бывает в жизни репортера, особенно такого, как я, неудачника. Ведь все, казалось, шло хорошо, а вот поди ты — чуть не выгнали с работы. И откуда! Из самого почтенного, самого знаменитого, самого уважаемого еженедельника среди всех, существовавших тогда журналов.

Одно время мне стало мерещиться, что мое сплошное репортерское невезение происходит оттого, что в этом каким-то образом повинен Миша Славин. Каким образом, я, конечно, не мог вообразить, но, думалось мне, если я поеду в следующую командировку с каким-нибудь другим фотокорреспондентом, у меня все будет выглядеть совсем по-другому.

Скоро мне такой случай представился, и я отбыл в далекий и загадочно-таинственный для меня Узбекистан, в страну чудес и тюбетеек, отбыл в содружестве с Григорием Андреевичем, попросту — с Гриней, веселым, большеглазым, неутомимым на выдумки бухарским евреем.

В стране чудес и тюбетеек

Гость необходим как воздух. Но если он вовремя не выйдет, можно задохнуться.


Приключения наши начались еще в поезде, но это были такие шальные и в то же время невинные, на наш взгляд, приключения, что мы, резвясь всю дорогу, даже ни разу не удосужились подумать о тех последствиях, которые волокли за собой эти шаловливые, праздно беспечные железнодорожные дни. Правда, от самой Москвы весело проводить эти дни очень активно взялись помогать нам два чрезвычайно приятных узбека. Познакомясь, я просто души не чаял в них, так они мне понравились. Они оказались хорошими и давнишними Гриниными приятелями. Представляя их мне, особенно крупноголового крепыша, Гриня сказал:

— В Ташкенте он будет для нас добрым ангелом.

— Вполне возможно, — несколько загадочно сказал крепыш на чистом русском языке, а другой, высокий, молодой, красивый, только приветливо и снисходительно улыбнулся.

Эти два славных парня были вызваны в Москву для каких-то собеседований, утверждений и повышений в должности. Они вдосталь насобеседовались и повысились в должностных рангах, однако на все это дело им пришлось ухлопать будто бы два месяца с гаком, и они, конечно, вовсе за это время поиздержались. Откровенно говоря, у них, как и у нас с Мишей Славиным в Архангельске, денег оставалось тютелька в тютельку на одни железнодорожные билеты. Ну вот мы с Гриней и выручали их от всей души, как могли. А дорога, между прочим, дальняя, съестных припасов мы с беспечным, вроде меня, Гриней прихватили самую малость. Да и напасешься ли на пять-то дней!

И вот по утрам вчетвером мы отправлялись завтракать в вагон-ресторан и завтракали широко, хлебосольно, как истинные гурманы — с наслаждением, с водкой, с пивом, и не торопились покидать этот исключительно удобный и уютный, так и располагающий к философским рассуждениям вагон. А потом оставшееся до обеда время коротали у себя в купе, обозревая проносящиеся мимо окна окрестности, а потом обедали так же неторопливо, как завтракали, с многозначительными, пространными, обширными и согласными по-старосветски разговорами, и опять же с… Одним словом, наше вынужденное дорожное безделье мы коротали преотличнейшим образом, я никогда так долго и комфортабельно не путешествовал, и когда мы прибыли в Ташкент, расстались на вокзале со своими очаровательными спутниками, грошей у нас с развеселым Гриней от четырех тысяч осталось ноль целых и четыре сотни. Во всем этом, как тут же мы с Гриней решили, были виноваты ресторанные цены. Черт знает, в самом деле, как дорого берут в этих вагонах-ресторанах, сплошной грабеж. Не успеешь глазом моргнуть, как у тебя в кармане уже ничего нет. Разве мелочишка какая-нибудь.

И все бы, конечно, ничего, черт бы с ними, с этими ресторанными ценами, но нам предстояло прожить в Ташкенте не день, не два, а целый месяц. И сразу возникла задача с двумя неизвестными: как прожить тридцать дней на четыреста рублей этим двум бесшабашным неизвестным, если даже за одну гостиницу они должны будут уплатить раза в два больше вышеуказанной суммы. Как? Я не знал. Я впал в уныние. Наше ближайшее будущее казалось мне безнадежно мрачным. Хоть сейчас же возвращайся обратно. Но вот беда — и на обратную дорогу денег у нас уже не было. Просвистели! Повторялась моя архангельская история. Излишне нарезвившийся репортер-неудачник получил свое по заслугам. А Гриня меж тем был по-прежнему философски беспечен и весел.

Мы сняли номер в гостинице, уплатив по Грининому настоянию за много-много дней вперед, и развалились на кроватях, отдыхая от веселых дорожных приключений. Впрочем, отдыхал только Гриня, а я панически мучался.

— Что же мы будем делать? — канючил я. — Как же мы будем жить здесь целый месяц?

Гриня дремал. А может быть, даже спал. Он не обращал на мои интеллигентские стоны никакого внимания.

И я, не видя поддержки, постепенно угомонился. Я как-то даже вдруг смирился со своей печальной участью и стал размышлять. Здраво, обстоятельно. И вот что мне в результате этих размышлений вспомнилось. Еще мальчишкой я читал повесть С. Григорьева "Кругосветка", и в ней, между прочим, рассказывалось о том, как А. М. Горький, будучи без денег, чтобы отправиться в путешествие на лодке с бедными ребятишками, продал свои часы. "Стоп! — скомандовал я себе. — Внимание. Разберемся без паники. Горький, оказавшись без денег, не задумываясь, взял да и продал часы. Как просто — продал, да и все тут. Часы продал Горький. Но если Горький продал часы, то мне, стало быть, сам бог велел. Если Горький ничего не видел в этом дурного и не задумываясь загнал часы… Это же здорово — продать часы и положить в карман деньги. Вот-то Гриня удивится и обрадуется!"

Я покосился на Гриню. Он лежал неподвижно, смежив веки и сложив руки на груди. Спал беспечно и праведно. Гриня посапывал.

Я осторожно спустил ноги с кровати, сунул их в ботинки, пригладил волосы, подхватил пиджак и шмыгнул за дверь.

На улице было по-летнему тепло и солнечно. Журчали арыки. Огромные сильные урючины были сплошь покрыты бело-розовым цветом, источавшим тонкий медовый запах. Всюду, где только можно, остро топорщилась из земли молодая трава. В Ташкенте стояли бдагодатные мартовские дни.

Я никогда не был в этом шумном, веселом, зеленом, солнечном городе, полном тюбетеек, полосатых ватных халатов, широких, радужно нарядных женских шелковых платьев, арыков, прокопанных и вдоль и поперек, полных прозрачной текучей воды. За всю свою жизнь я нигде не видел сразу столько ишаков, старательно семенящих на тоненьких ножках под огромными и, вероятно, очень тяжелыми тюками поклажи. Думается, взвали эти тюки на спину лошади, она зашатается и, чего доброго, упадет, а бедный безответный ишачок — топ-топ-топ — семенит да семенит. И хоть бы что. И ему, и хозяину его. А — жалко.

Так я шел по улицам вечнозеленого каменного города, радостно, восторженно приглядываясь к нему, и скоро ноги мои остановились около часовой мастерской. И я снял часы с руки. Великолепные фронтовые часы со светящимся циферблатом, антиударные и непромокаемые, и молча протянул часовых дел мастеру. Он осмотрел их со всех сторон, потом вопросительно воззрился на меня.

— Сколько они стоят? — просил я.

— Я бы дал тысячу рублей, — ответил он.

— Давайте тысячу и считайте их своими, — сказал я как можно развязнее, будто продавать часы для меня было самым плевым делом и занимаюсь им я не первый и не последний раз. Но в эту минуту я, черт бы меня побрал, почему-то готов был сгореть со стыда, готов был провалиться сквозь землю. Быть может, потому, что мне никогда в жизни еще не приходилось заниматься такой куплей-продажей! От одной мысли, что меня могут заподозрить в мошенничестве или воровстве, бросало то в жар, то в холод.

Часовых дел мастер не спешил. Он оценивающе оглядел меня с ног до головы, наморщил лоб, поднял глаза к потолку, подумал, потом опять критически поглядел на меня и лишь после этого не спеша спрятал мои часы в стол, вынул из кармана бумажник, отсчитал тысячу рублей и, ни слова не промолвив, протянул мне деньги. Я тоже, ни слова не говоря, положил их в карман и вышел из мастерской. Помнится, по дороге я несколько раз воровски оглядывался, боясь, что за мной кто-нибудь следит, подосланный этим подозрительным мастером.

Гриня, уже выспавшийся, развалясь в кресле, весело болтал с кем-то по телефону.

— Хоп, хоп, хоп, — говорил он. — Якши, рахмат[6].— И, повесив трубку, спросил у меня: — Где ты был?

— Часы загонял, — с горечью сказал я.

— Зачем?

— А жить на что?

— Загнал?

— Загнал.

— Кому?

— Часовому мастеру.

— За сколько?

— Вот, — гордо сказал я, выкладывая перед ним пачку денег.

Гриня пересчитал их и сказал:

— Пойдем вернем ему эти деньги и скажем, что он жулик.

Я запротестовал. Скандалить с часовщиком было для меня еще постыднее, чем продавать ему часы.

— Значит, не пойдешь? — спросил Гриня.

— Не пойду.

— Ай-яй-яй. Значит, будем обходиться одними моими часами?

— Пока не кончатся мои деньги. А потом и твои загоним.

— Ай-яй-яй, — сказал Гриня, восхищенно глядя на меня. — Нехорошо совершать дважды необдуманный поступок. Мы не будем продавать вторые часы. Они нам пригодятся, поскольку я завтра получу три тысячи рублей за альбом, которые не успел получить в прошлом году. Вот, — он небрежно кивнул на телефон, — сейчас договорился. Ну, а теперь пойдем есть шашлык, раз мы стали вдруг такими богатыми.

И мы пошли в шашлычную и по дороге — бог ты мой! — чуть не каждый третий встречный оказывался Грининым знакомым.

— А-а, здравствуй! — кричал ему, весь расплывшийся в улыбке, словно вот-вот растает в ней, толстый, усатый чистильщик обуви. — Когда приехал?

— Здравствуй! — словно глухому кричал Гриня. — Сегодня приехал.

— Э, уртак, салям алейкум![7] — приветствовал его минуту спустя ловкий, стройный черноглазый парень в тюбетейке, кителе и шароварах, заправленных в легкие шевровые сапожки.

— Алейкум салим! — радостно кричал Гриня. Они с размаху, как барышники на ярмарке, хлопнули по рукам, захохотали, обнялись, расцеловались и о чем-то оживленно заговорили, перебивая друг друга, по-узбекски.

Так, раскланиваясь и расшаркиваясь направо и налево, мы продвигались к нашей заветной цели — шашлычной и, надо сказать, прибыли туда не скоро.

Знакомые то и дело окликали Гриню и по-русски, и по-узбекски, и кроме чистильщика обуви да ловкого парня в кителе, оказавшегося работником местного радиовещания, нам повстречались: председатель корейского колхоза из района Той-Тюбе, актер драматического театра имени Хамзы, писатель Михаил Шевердин, какие-то две очень застенчивые великовозрастные девицы из Одессы, застрявшие в Ташкенте со времени эвакуации, и еще человек, наверное, пятнадцать самых различных возрастов, профессий и национальностей. И всем им Гриня представлял меня несколько театрально и торжественно, и все сейчас же начинали любезно расспрашивать меня, не устал ли я в дороге и как мне нравится в Ташкенте.

Последним Грининым знакомым на нашем пути в шашлычную был высокий старик, с большими, изрядно уже седыми вислыми усами, как у Т. Г. Шевченко, на гаком же величественном и добро-насмешливом лице. Он был строен, как тот малый из радиокомитета, и точно так же, как тот малый, одет. Только на кителе его была Золотая Звезда Героя Социалистического Труда и значок депутата Верховного Совета. И уже не он, а Гриня первый с поклоном произнес приветствие. Это был великий узбекский колхозник Хамракул Турсункулов, на всю страну прославленный председатель прославленного колхоза. Он приехал на сессию Верховного Совета республики, открывавшуюся утром следующего дня.

— Здравствуй, здравствуй, — покровительственно и величаво сказал он Грине. — Давно я не видел тебя. Как поживают твои родные, все ли здоровы, благополучно ли в вашем доме?

Возможно, он что-нибудь другое сказал, я не знаю узбекского языка, но по выражению его лица мне показалось, что именно это проговорил он, с отцовской снисходительностью, покровительственно усмехаясь, глядя на моего приятеля.

Мы с Гриней должны были самым первейшим делом, как можно скорее послать в свой еженедельник репортаж о начале сева хлопчатника. Но сеяли пока только на юге республики.

А под Ташкентом — когда?

Именно об этом, — я догадался, глядя на лицо моего приятеля, — спросил он прославленного из прославленнейших хлопкоробов.

Аксакал протянул руку, сорвал с дерева листок, помял его в пальцах и, покачав головой, вдруг по-русски сказал:

— Еще рано. Еще могут быть заморозки. Может быть, через несколько дней.

И мы любезно распрощались и пошли своей дорогой. Гриня объяснил: если Хамракул Турсункулов не сеет, значит, никто под Ташкентом не сеет, хотя у всех (оторви мне голову, — сказал Гриня) давно готовы к севу и семена, и машины. Но они ждут, когда выведет на поле своих колхозников Хамракул Турсункулов, когда он скажет им, как полководец: "Теперь пора", — и тогда вслед за ним на поля ринется все Подташкентье. Так повторялось из года в год. И никогда еще не было никаких отступлений от этого твердого правила.

Однако нынче все оказалось несколько иначе. Один из Грининых приятелей, корреспондент фотохроники ТАСС, присоединившийся к нам и чайхане, сказал, что, кажется, в Янги-Юльском районе начал сеять хлопок сосед Хамракула Турсункулова Саттар Каюмов.

И на следующий день мы выехали к этому председателю, столь дерзко нарушившему издавна заведенный порядок.

Утро было безоблачное, яркое, сочное от весенних красок. Цвел урюк, на других деревьях заметно прибавилось зелени, словно за ночь их основательно подкрасили. Мы катим в "виллисе", организованном для нас одним из веселых наших дорожных спутников, большеголовым крепышом, которого Гриня назвал ангелом-хранителем. Мы катим мимо глинобитных заборов, мимо фруктовых садов, кишлаков и виноградных плантаций. Кругом, куда ни глянь, работают трудолюбивые дехкане: кто — с лопатой возле арыка, кто — около машины, что-то прилаживая, пристраивая к ней. А пот смуглый, морщинистый, крепкий как орех, белобородый старик в тюбетейке и халате привязывает ишака к дереву около чайханы, решив, видно, посидеть на коврике, всласть попить несравненного душистого кок-чая, и не торопясь потолковать о том о сем со степенным и превелико любезным чайханщиком.

А мы все катим и катим, и я гляжу на все это: на дувалы, на ишаков, на огромные — выше человеческого роста — колеса арбы, катящиеся вслед за ишаками, на придорожные — над арыками — ресторанчики-чайханы — и никак не могу наглядеться на эти чудеса Востока.

В Ташкенте, когда мы пытались хоть что-нибудь узнать о Саттаре Каюмове, про которого — вот удивительно! — совершенно ничего не слыхал всезнающий Гриня, нам сказали следующее: три года назад нынче возглавляемый им колхоз был беден, как церковная крыса, хлопка собирал всего только по девять центнеров с гектара и задолжал к тому времени государству больше трехсот тысяч рублей. Но тут прибыл Саттар Каюмов, окончивший сельскохозяйственный институт, и засучив рукава взялся за дело. Одним словом, как сказали нам, в колхозе теперь уж полное изобилие, и в нынешнем году эти воспрянувшие духом колхозники, воодушевляемые своим неутомимым председателем, бахвалятся собрать хлопка с гектара не меньше пятидесяти центнеров. Удивительно: три года назад — девять центнеров, а теперь — пятьдесят! Даже я понял, какая это разница! За три года предприимчивый, расторопный председатель вежливо рассчитался с долгами и повысил урожайность хлопка почти в шесть раз! Нам, разумеется, захотелось узнать, как он дошел до такой жизни.

И вот он — Саттар Каюмов. Белолицый, плотный человек сидит на корточках с краю хлопкового поля и ковыряется в земле пальцем. Как мы потом узнали, это он следил за тем, глубоко ли ложатся в землю хлопковые семена. По полю ползает небольшой трактор, волоча за собой сеялку и шлейф густой пыли.

Увидев нас, Саттар Каюмов резво поднялся, и не успели мы представиться, он как родным братьям обрадовался нам, засиял, заулыбался.

— Надо знать, как падает в землю зерно, — прямо с ходу принялся объяснять он. — Зерно должно ложиться в зависимости от влажности почвы. Если почва влажная — мы кладем зерно на два-три сантиметра, мало влажная — пожалуйста, на четыре сантиметра. Всегда надо, чтобы зерно попало на влагу. Тогда будет хороший урожай. Потом мы ежедневно следим, за зерном. Мы следим, как оно набухает, как оно всходит. За этим следят все колхозники, звеньевые и бригадиры. Потом они следят за каждым листочком, за каждой коробочкой.

Карие глазки Саттара Каюмова весело, хитро щурятся, ощупывая нас. Он говорит не умолкая. Он великий оптимист, и потому, вероятно, ему все кажется прекрасным, особенно люди, окружающие его. Это, по его мнению, самые лучшие люди. Если верить ему, это самые лучшие люди не только в Янги-Юльском районе, не только в Узбекистане, не только в СССР, но и на всем земном шаре.

— Вот, пожалуйста, это наш самый лучший универсалист, — радостно кивает он в сторону проезжающего мимо нас трактора, на котором восседает малый в замасленной куртке. — Он обещал обработать своим трактором тысячу пятьсот га. А на сеялке сидит Нусрат Убайдуллаева, у нее лучшее комсомольское звено. Обратите внимание, она всегда сама засевает поле. Всем сеет бригадир, а она не доверяет даже ему. Вот, пожалуйста, лучший бригадир Зариб Сарымсаков. Эй. Зариб-ака! — что есть мочи заорал он, обращаясь к высокому, запыленному, в выгоревшей на солнце тюбетейке человеку. — Сколько ты будешь обрабатывать хлопчатника в этом году?

Зариб Сарымсаков, не то в задумчивости, не то в полудреме стоявший около мешка, в котором, словно белые короткие черви, лежали хлопковые семена, встрепенулся и, засмеявшись, тоже заорал во все горло:

— Сорок восемь гектаров!

— Вот, пожалуйста, сорок восемь гектаров, — победно говорил нам Саттар Каюмов. — Вот теперь он стоит и ждет, когда Нусрат Убайдуллаева засеет свой участок.

Трактор вновь приближается к нам, оглушительно треща, жарко воняя бензиновой гарью. На развороте Нусрат Убайдуллаева, лихорадочно трясясь на сеялке, что-то кричит бригадиру, тот поспешно подхватывает обеими руками мешок и так, словно обнявшись со своим старинным приятелем, с которым не виделся лет двадцать, бежит вслед за сеялкой, комично спотыкаясь о комья земли. Вот он догоняет сеялку, и Нусрат Убайдуллаева помогает ему, все спотыкающемуся на бегу, ссыпать семена в бункеры. Нусрат — красавица и модница. В ее ушах блестят массивные золотые серьги. Смуглые легкие руки ее трижды опоясаны возле запястья толстыми серебряными браслетами.

Трактор ползет, пыля и воняя дальше по полю, бригадир, вытирая потный лоб рукавом, устало возвращается с опорожненным мешком под мышкой на свое место.

И тут беспокойство охватывает меня: не очень ли смело, резво, весело взялись они за сев хлопка? Ведь даже самый почтенный из почтеннейших аксакалов Хамракул Турсункулов пока что осторожничает, выжидает. А ведь колхоз его рядом с колхозом Саттара Каюмова.

— Не рано ли, Саттар-ака? — спрашиваю я.

И, как бы отвечая на беспокойство мое, он возбужденно и весело отзывается:

— Природу нужно себе подчинять, чтобы все было по нашему вкусу. А как же? Три года назад в колхозе собирали девять центнеров с гектара. В прошлом году мы подняли урожай до тридцати трех центнеров. В этом году будем бороться за пятьдесят. Надо смело проводить ранний сев. Это гарантирует раскрытие коробочек, и мы можем до дождей снять хлопок. Когда выпадут осадки, мы успеем сдать весь урожай. Я все продумал. Все! Я даже поговорил со стариками. У нас каждый старик прикреплен шефом к бригаде. У нас есть Усман Абдуллаев. Ему семьдесят два года. Это самый лучший наш старик. Он оказывает неоценимую услугу. Слушайте, что он вспомнил. Нам не хватало навоза для удобрения полей. Абдуллаев вспомнил, что бай, у которого он работал пятьдесят лет назад батраком, складывал лишний навоз в яму. Старик Усман пришел к бригадиру и сказал: "Пойдем посмотрим, там есть в одном месте навоз". И мы из этой ямы по его указанию вырыли сотни тонн перегноя. Вот какие у нас старики. Если надо, они, пожалуйста, вспомнят все. А в этом году мы под хлопок вывезли много других удобрений. На сто процентов используем механизацию и произведем шахматный сев. Если мы решили бороться за пятьдесят центнеров с каждого гектара, то надо смело применять методы передовой науки. А как же?

Он вопросительно поглядел на нас. Мне стало неловко под его доверчивым взглядом. Этот добрый словоохотливый человек, кажется, всерьез считал нас с Гриней специалистами по хлопку.

— Конечно, — сказал я поспешно. — А как же иначе?

— А теперь пойдемте, — решительно сказал он.

— Куда? — спросил Гриня.

— В нашу колхозную чайхану. Будем кушать шашлык, плов, самсу, манты и пить кок-чай. Это самая лучшая чайхана во всей Ташкентской области, а я еще ничего не ел с трех часов утра. А как же?

Мы шли по аллее колхозного сада, выложенной кирпичом, а навстречу нам, под цветущими урючинами, шли две девушки в бархатных жилетках поверх ярких шелковых платьев, а к жилеткам были прикреплены медали "За доблестный труд в Великой Отечественной войне".

— Вот, пожалуйста, — завидя их, еще больше повеселел Саттар Каюмов. — Это наши лучшие молодые колхозницы Курбан Сайдаламова и Камсоной Каримова. Они из третьей бригады. В прошлом году их звено собрало шестьдесят три центнера с гектара. По вы, наверное, думаете, что наш колхоз занимается только хлопком? Так не надо думать, — с укором, осуждающе покачал он головой, поглядев на меня. — Вот смотрите — наш сад. Целых восемьдесят гектаров. Там у нас тридцать два сорта яблок: белый налив, симиренко, шампанский… Тридцать два сорта! — вскричал он. — Какие хотите! А быть может, вам нужны пчелы? Пожалуйста, есть пятьдесят ульев. Виноград? Пожалуйста, есть виноградник на десяти гектарах. Двенадцать сортов. Есть такой сорт — мускатный. Кладешь в рот ягоду, и уже во рту, пожалуйста, самое лучшее мускатное вино. Есть у нас тысяча овец и коз, сто восемьдесят коров, двести тридцать лошадей. У нас все есть! — опять радостно вскричал он. — Наш колхоз радиофицирован. Я могу давать задание бригадиру по радио через свой радиоузел, чтобы бригадир не ходил туда-обратно шесть километров. Конечно, хлопок у нас главное. Но мы должны сами себя кормить. Своим хлебом, своим мясом, своими овощами и фруктами. Так мы решили три года назад и теперь можем прокормить не только свой колхоз, но даже весь наш Янги-Юльский район. Пожалуйста.

Так мы шли не спеша с поля в чайхану, а Саттар Каюмов без умолку радостно рассказывал о своем колхозе и про своих колхозников. На берегу мутного полноводного арыка под огромным безобразным тутовым деревом стоял старик и подравнивал кетменем берег. Он был смугл, морщинист, белобород. Выцветшая тюбетейка прикрывала темя его, белая, широкая, неподпоясанная рубаха была расстегнута на смуглой груди.

— Вот, пожалуйста, — еще пуще обрадовался, увидев его, Саттар Каюмов. — Это наш лучший старик. Его зовут Юнус Мамадалиев.

— Уже был, — сказал я.

— Кто? — озадаченно спросил Саттар.

— Лучший старик уже был.

— А! — лукаво прищурясь, засмеялся он. — Тот был лучший, а этот еще лучше. У нас все старики в кишлаке такие: этот лучше этого, а этот лучше того. И получается замкнутый круг, потому что каждый старик самый лучший.

В это время мы поравнялись с Юнусом Мамадалиевым — с очередным самым лучшим в кишлаке стариком, — и Саттар сказал ему:

— Пусти воду на эти грядки.

Старик выпрямился, посмотрел на грядки, как пыжится на них лук, и нехотя сказал:

— Я думаю, не надо пока пускать.

— Ты пусти — потом увидим, надо было пускать или не надо, — сказал Саттар и пошел дальше, заложив руки за спину.

Мы с Гриней поспешали за ним. Шагов через десять я оглянулся. Мне хотелось узнать, выполнит ли старик распоряжение своего уважаемого председателя. Черта лысого. Упрямый старик и не думал пускать на луковые грядки воду и продолжал преспокойно заниматься своим делом — старательно подравнивать берега арыка.

"Эге! — подумал я. — Тут что-то не чисто. С такой дисциплиной далеко не уедешь. Если каждый будет делать только то, что ему взбредет в голову и преспокойно плевать с высокой колокольни на распоряжения руководителя колхоза, что может получиться?"

— В нынешнем году, — как ни в чем не бывало говорил меж тем Саттар Каюмов, — в нынешнем году я хочу защищать кандидатскую диссертацию. "Стахановская агротехника за повышение урожайности хлопка" — вот как будет называться моя тема. Это будет в ноябре или в декабре.

— Что же будет в основе вашей диссертации? — вежливо осведомился я. Червь сомнения уже закрался в душу мою, и я все думал об упрямом старике, как спокойно он отказался выполнить распоряжение своего председателя и как этот уважаемый председатель столь же спокойно сделал вид, будто меж ним и стариком ничего особенного не произошло и будто мы с Гриней ничегошеньки не заметили. Не знаю, как Гриня, направо и налево без устали снимавший самых лучших в колхозе девушек, стариков, бригадиров и универсалистов, но меня, как говорится, на мякине не проведешь. Я стреляный воробей. Глаз у меня наметай. Я все подмечу, все схвачу этим своим профессиональным репортерским глазом. Дрожь восторга, восхищения самим собой пробежала по мне от макушки до пяток. Я почувствовал себя всесильным, всемудрым.

— Что будет в основе? — переспросил лукавый обманщик председатель. Он прищурился, посмотрел в небо и сказал. — А вот все, что я вам рассказывал, все, что мы применяем, и как мы за три года от девяти центнеров с гектара стали снимать тридцать три, а теперь хотим снять пятьдесят. Разве этого мало? Я сделаю к тому времени диаграмму, чтобы показать все наглядно.

— А как у вас с дисциплиной? — как бы между прочим спросил я. — Согласитесь, это ведь очень важно — крепкая дисциплина в колхозе, не правда ли?

— О, конечно, конечно, — сказал он. — А как же иначе? Если каждый будет делать что захочет, что получится из этого?

— Вот именно, — многозначительно сказал я.

— Вот именно, — повторил он. — Плохо получится. Совсем плохо.

Я ничего не сказал на это, но про себя подумал: или Саттар Каюмов прожженный лицемер, пробы ставить негде, или все, кому не лень, обманывают его, нисколько не уважают, не слушаются и делают, что хотят, а он, по простоте своей душевной, ничего об этом не ведает. — Так подумал я, только что вернувшийся с фронта, привыкший в армии к немедленному выполнению любых распоряжений старшего по должности. Однако что-то было все же не так. Но что? Ведь если в колхозе царит сплошная анархия, то как же Саттар Каюмов ухитрился вытащить его, как говорят, из грязи в князи? Ведь это не шутка — так разбогатеть за какие-нибудь три года!

Мы сидели в чайхане, под нашими ногами, под дощатым полом, без устали лопотал мутный, веселый, холодный арык, и густой медовый дух цветущей над чайханою урючины мешался с запахами древесного угля, мяса, лука и перца. Шашлык был прекрасен, он таял во рту, лепешки мягки и свежи, жаркий банный дух самсы обжигал рот, и кок-чай, прекрасный, лимонного цвета кок-чай утолял нашу жажду. Мы с Гриней нахваливали все это на все лады, а Саттар Каюмов вежливо, блаженно и счастливо улыбался.

Час спустя, отяжелевшие от столь обильного завтрака, мы возвращались в поле все той же дорогой по берегу арыка, и под могучим тутовым деревом по-прежнему копался все тот же белобородый старик. Ничего, казалось, за этот час здесь не произошло, если не принимать во внимание, что земля между луковыми грядками была такая мокрая, будто тут недавно прохлестал ливень.

Мне стало неловко. Все мои пинкертоновские сомнения, подозрения, спесивые умозаключения не стоили ломаного гроша. Я виновато покосился на Саттара Каюмова и едва сдержался, чтоб не попросить у него прощения. Немного погодя, собравшись с духом, я сказал:

— А все-таки он полил грядки.

— А как же! — воскликнул Саттар Каюмов. — Если скажешь — надо, чтобы было сделано. — Он помолчал. — Знаете, старики очень упрямый народ. С ними надо разговаривать спокойно. Их надо уважать. Они самолюбивы, но много знают и все сделают, если ты их уважишь. Молодые, конечно, тоже показывают свой характер. Их тоже надо уважать, и они тоже тогда все сделают. А у нас в колхозе еще не было такого случая, чтобы кто-нибудь ослушался и не выполнил твоего распоряжения или сделал так, как ему вздумается.

И лишь тут я окончательно прозрел и понял, в чем дело, почему у Саттара Каюмова все колхозники, куда ни погляди, куда ни ткни пальцем, самые лучшие, почему у них за три года произошли такие разительные перемены. Ведь это же очень просто: Саттар Каюмов любит колхозников, он даже любуется ими и не скрывает этого, а они в свою очередь не скрывают своих симпатий к нему, и так они ловко душевно сошлись, полюбились, поверили друг в друга — председатель и рядовые колхозники, что сообща дружно и быстро наладили пришедшее было в упадок коллективное хозяйство.

Примчавшись в гостиницу, мы, не мешкая и не канителясь, принялись за дело: я уселся строчить свой репортаж, а Гриня укрылся в какой-то гостиничной кладовке и стал проявлять пленку. К утру следующего дня все было готово: набело переписанный репортаж о самых лучших звеньевых, бригадирах, девушках-красавицах, стариках, о милейшем и добродушнейшем их ранее Саттаре Каюмове, сдобренный дюжиной Грининых иллюстраций, был запечатан в конверт и отправлен авиапочтой в адрес еженедельника.

Мы стали ждать дальнейших распоряжении.

Они скоро прибыли. Дня три спустя, спозаранку, мы получили из нашего еженедельника такую подписанную Алешей телеграмму: "Прочтите "Правду". Срочно вышлите репортаж одной девушке героине".

Наша деятельность, как говорят, вновь забила ключом.

Мы ринулись в вестибюль гостиницы, к газетному киоску, и тут же, не отходя от прилавка, поспешно развернули газету "Правда". На первой полосе ее был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Социалистического Труда знатным хлопкоробам Узбекистана. В списке том было две женских фамилии: Замира Муталова и Тилля Туранова. Конечно, решили мы, это и есть те знатные девушки, и об одной из них мы должны срочно сделать по распоряжению Алеши репортаж для нашего еженедельника. Но о которой?

Мы помчались за консультацией и разъяснением к нашему доброму ангелу-хранителю. Да, он уже читал Указ и все знает. Завтра этот Указ будет перепечатан республиканскими газетами. О какой из девушек лучше всего сделать репортаж для еженедельника? Он взял в руки газету и, нахмурив чело, глубокомысленно задумался.

Мы терпеливо ждали, что он скажет. И вот некоторое время спустя он заговорил.

— Да, — важно молвил он. — Слов нет, Замира Муталова достойна всяческих похвал. Но она еще раньше была награждена и медалью "За доблестный труд", и орденом "Знак Почета", и орденом Трудового Красного Знамени, и о ней, как вы сами понимаете, не однажды печатали статьи и очерки в республиканской и центральной прессе. Она и сама не однажды выступала на различных слетах, совещаниях, и мы, честно говоря, несколько избаловали ее своим излишним вниманием. Как будто у нас нет других столь же достойных кандидатур. Есть, есть! — Он даже пристукнул при этом кулаком по столу. — К тому же, — продолжал ангел-хранитель, — Замира плохо говорит по-русски, а ты, — он строго взглянул на меня, — как мне известно, не знаешь узбекского языка. Так?

— Так, — виновато сказал я, пожав плечами.

— Вот видишь, — даже несколько обрадованно, с упреком проговорил он. — Тебе с ней будет трудно. А вот что касается Тилли Турановой — совсем другое дело. Тилля Туранова прежде всего клад для тебя. — Он опять взглянул на меня, но теперь уже поощрительно улыбаясь, — дескать, не робей, дуй до горы! — Тилля Туранова закончила русскую десятилетку, это раз, — торжественно провозгласил он. — Эта знатная девушка владеет русским языком так же свободно, как ты, например. Теперь дальше. Тилля Туранова девушка неизбалованная, скромная, даже больше того — застенчивая. Она впервые добилась таких высоких успехов, они еще не вскружили ей голову, это два. Теперь, надеюсь, ты понимаешь, какой это клад для тебя, какая неожиданная находка, какой великолепный материал, а? — Он был щедр, благодушен и великолепен в этой своей отеческой доброте. Он глядел на меня покровительственно и ободряюще. — Таким образом, решено: вы едете к Тилле Турановой.

Он врал самозабвенно. Я тогда еще не знал, что можно врать с таким вдохновением, и узнал об этом несколько позже. А тогда наш добрый ангел-хранитель быстро организовал для нас автомобиль с хлопающим на ветру вылинявшим тентом, и мы, подняв шлейф загородной пыли, резво помчались навстречу самой сногсшибательной сенсации.

Все выяснилось сразу же, как только мы, потные и пыльные, вывалились, промчавшись сорок с лишним километров, из автомобиля.

А выяснилось такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Выяснилось, что скромной, неизбалованной, даже застенчивой девушки, окончившей русскую десятилетку, свободно, в совершенстве владеющей русской речью, этой самой девушки по имени Тилля Туранова на белом свете не существовало. Существовал и здравствовал рыжебородый правоверный мусульманин Тилля Туранов. Действительно, это он добился таких высоких показателей по выращиванию хлопка, что удостоился звания Героя Социалистического Труда. Однако где-то кто-то что-то слегка напутал, в результате чего он из Тилли Туранова превратился в Тиллю Туранову. В момент нашего прибытия он ходил по своему хлопчатнику с кетменем в руках такой яростно злой, что мне показалось, будто у него в глазах то и дело сверкают молнии. На почтительном расстоянии от него стояла толпа бородатых однокишлачников и потешалась над ним как могла. А что может быть позорнее для правоверного, чем превращение его волею судьбы в презренную женщину? Э, худо!

Ни о какой задушевной беседе, ни о каком интервью конечно же не могло быть и речи. Тилля Туранов пребывал в таком шоковом состоянии, что свободно мог трахнуть меня кетменем по башке, если бы я сунулся к нему со своими дурацкими в данном случае вопросами.

А Гриня все-таки изловчился и издалека сфотографировал его телеобъективом, и мы помчались обратно к нашему доброму ангелу-хранителю, так самозабвенно навравшему нам с три короба про несуществующую застенчивую девушку. Вот тут-то я и понял, как ловко и внушительно можно врать. Тут-то я и понял, что для людей типа нашего ангела чистосердечно признаться в чем-либо, чего он не знает, невыносимо труднее, чем сделать вид, что он прекрасно во всем осведомлен, и, напыжась, наплести бог невесть что.

"Как-то он будет выглядеть, когда мы расскажем ему про рыжую бороду Тилли?" — со злорадством подумал я и приготовился увидеть на лице враля-хранителя смятение, растерянность, раскаяние, смущение.

Ничего подобного. Он выслушал нас и с озабоченностью на челе, как ни в чем не бывало, сказал:

— Мы уже знаем об этом. Нам позвонили из района. Больше того, скажу вам: уже был разговор с Москвой, ошибка произошла при перепечатке списка, и нам разрешено внести соответствующее исправление. Завтра в наших республиканских газетах Указ Верховного Совета будет опубликован с поправкой. Вот так. — И ни слова не сказал про находку, про клад, который неожиданно прямо с неба валится мне в руки, будто вовсе это и не он зачарованно всего несколько часов назад пел нам песнь про младую деву, сидя за тем же самым столом, за коим он и сейчас восседает, очень важный и озабоченный неотложными делами.

Указ был опубликован не только с поправкой, но даже проиллюстрирован портретом Тилли Туранова, сделанным Гриней, как уже известно, издалека при помощи телеобъектива. Позднее были напечатаны портреты всех Героев, но пальма первенства все-таки была отдана много выстрадавшему Тилле Туранову. Вот, мол, каков он, наш славный Тилля, полюбуйтесь на него. Полюбуйтесь, какая роскошная у него борода. И совсем ничего не значит, что он глядит на вас с газетной полосы, мягко выражаясь, несколько раздраженно. Если бы вы только знали, уважаемые читатели, как туго пришлось ему вчера, когда он яко тигр ходил по хлопчатнику, а поодаль стояла толпа насмешников однокишлачников и потешалась над ним. Кроме того, поодаль же некоторое время крутились два каких-то подозрительных субъекта, и один из них был с блокнотом, а другой с фотоаппаратом в руках.

Теперь из юных героинь оставалась одна лишь Замира Муталова, и мы с Гриней, не мешкая, выехали к ней в Той-Тюбе, маленький, прокаленный солнцем городок, расположившийся в сорока километрах от Ташкента среди рисовых и хлопковых полей на большой оживленной дороге. Сзади городка, словно причудливые декорации уличного фотографа, теснились и громоздились в сизой тени не то далекие, не то устрашающе близкие горы, на вершинах которых уютно, будто отдыхая, лежали облака призрачных и великолепно-неожиданных очертаний. Невдалеке от этого городка и проживала в родном своем кишлаке знаменитая на всю страну девушка Замира Муталова.

Но чем же она хороша?

Вот какова ее незатейливая биография. Отец девушки, бывший батрак Мутал Каимов, теперь был председателем колхоза, раисом, а старший брат Абдумалик — студентом Ташкентского университета, будущим юристом. Он-то и поведал мне все про свою славную сестренку. Три года назад, когда Замире было четырнадцать лет, началось ее стремительное восхождение на олимп знатного гражданина Отечества нашего. И все началось с колхозного собрания. Эта отчаянно смелая девчонка, не стесняясь никого на свете, даже почтеннейших седобородых аксакалов, главных деревенских мудрецов, дерзко, во всеуслышание заявила:

— Еще идет война, стране нужен хлопок, и я могу вырастить по сто центнеров с гектара.

И тут поднялся невообразимый шум. Старики смеялись так, что даже закашлялись. Это заявление показалось им сущим вздором. Они считали, что собрать даже половину такого урожая трудно. Тем более девчонке. Тут нужны сильные руки. А какая сила в руках ребенка? Ей, предположим, хорошо вспашут поле, внесут больше удобрений, даже столько, сколько она захочет. Но дальше дело у нее все равно не пойдет.

Однако правление колхоза поддержало эту дерзкую девчонку. Ее определили звеньевой в бригаду очень опытного хлопкороба Джуманахара Камилова, отвели участок в пять гектаров, она собрала своих школьных подруг: Турсупову Хайру, Таджибаеву Заядат, Саттарову Ульмас, пригласила в поливальщики старого Джурбая Назарова и принялась за дело.

Девчонкам было трудно сразу привыкнуть к тому, что потребовала от них Замира. Она заставила подруг вставать, когда рассвет чуть только забрезжит на небе, и дотемна работать в поле. Только старому Джурбаю было это легко и привычно. Сухой и костлявый, он, как сыч, весь день торчал среди хлопчатника и даже по ночам, когда измученные девочки спали под навесом, устало разметавшись во сне, бродил по полю, слушал, как шумит тугими плотными листьями хлопчатника теплый ночной ветер. Дело в том, что старый мираб считал своей обязанностью поливать поле по ночам, справедливо полагая, что земле ночью достается много больше влаги, чем днем.

А девочки даже обедали в поле. Часов в десять старухи и босоногие мальчишки принесли им завтрак, потом приносили обед, и они, наскоро перекусив, вновь принимались за работу. Колхозники, уходящие с поля под тутовое дерево, чтобы переждать в его косматой тени полуденную жару, удивленно глядели, как работает со своими подружками Замира. Даже зной не мог изнурить и прогнать с поля этих отчаянных юных колхозниц.

И к концу дня получалось, что их неутомимые, проворные руки прикасались к каждому кусту по пять, по шесть раз, когда другие, те, что рассиживались и полеживали в полдень под тутовым деревом, могли сделать это лишь по три, по четыре раза. И хлопок на плантации Замиры Муталовой рос, тучнел буквально на глазах. Ведь хлопок любит человеческое внимание и хорошо растет лишь тогда, когда чувствует ласковую заботу ловких рук.

Среди лета уже всем было ясно, что хлопок у девочек много сочнее и гуще, чем у других.

И все-таки в тот год они не собрали ста центнеров с гектара. Они не оставили на поле ни клочка, подобрали даже курак — поздние, не успевшие распуститься коробочки — и, засиживаясь до полуночи, вскрывали их руками при свете керосиновых ламп.

В тот год они собрали всего по шестьдесят восемь центнеров. Но даже такой урожай был сказочно велик, никто еще в округе не снимал столько хлопка.

Но что упрямая Замира? Смирилась?

Ничего подобного. Она вновь во всеуслышание заявила, что в будущем году опять хочет собрать по сто центнеров.

Теперь на ее участке положили по десять тонн удобрений на гектар. Она всю вспашку прошагала сзади плугов и почем зря ругала трактористов, если, упаси боже, ей казалось, что они уменьшили глубину пахотной борозды. После трактора девочки прошлись с кетменями по участку, взрыхлили все поле, разбивая комья, сделав землю мягкой как пух.

И опять они работали, забыв, как и в прошлом году, про все на свете, кроме хлопка. Теперь они собрали по девяносто семь центнеров. Это было уже близко к намеченной цели, и Замира вновь заявила колхозникам, что не отступит от своего намерения и соберет все-таки сто центнеров. Настойчива она была, смела и дерзка.

К тому времени слава о ней катилась по всему плодородному Узбекистану. О ней знали всюду — в Бухаре, Хорезме и Андижане, Прав был наш ангел-хранитель — она выступала на совещании хлопкоробов в Ташкенте, и ее портрет был напечатан в газете "Комсомольская правда". После этого ей стали писать письма даже из Ленинграда и с Дальнего Востока. Старики уже не смеялись и не болтали, что большой урожай могут снять только сильные руки.

На третий год ее ноле было вспахано еще тщательнее, и удобрений положили больше, чем раньше. Колхоз тоже не хотел ударить лицом в грязь и осрамиться на весь Советский Союз.

Шло лето 1946 года, первое лето послевоенной пятилетки. Девушки дневали и ночевали в поле. Им некогда было ходить в кишлак, и они жили под навесом, сделанным между двумя тутовыми деревьями.

Каждый куст хлопка был у них на учете, за каждым кустом они следили и ухаживали, как следит и ухаживает мать за ребенком.

Однажды Джуманахар Камилов (к тому времени он стал председателем колхозного совета урожайности), обходя хлопковые поля, показал Замире один куст, который, по его мнению, был пропащим: хиленьким стоял кустишко, худосочный — толку с него ни на грош. "Пропадает он у тебя, Замира, — сказал Камилов. — Погляди, какой недоросток". Замира оглядела кустишко и ответила: "Вы запомните его, хорошо? А осенью мы еще раз посмотрим, хорошо? Только запомните его, а то, чего доброго, не найдете потом". — "Его и искать нечего. Он и так за километр приметен", — сказал Камилов. И вот осенью Замира привела его на то же самое место, и у Камилова брови полезли на лоб от удивления. Тот самый недоросток, который казался ему среди лета совершенно пропащим, стоял вровень со всеми, увешанный множеством раскрывшихся коробочек. "Как это ты сумела его вырастить?" — спросил Камилов. "Одна из нас не отходила от него, как доктор от больного, и он поправился. Он был, наверное, чем-то болен тогда. Все можно сделать, если захочешь".

И вот — наконец-то! — она сдержала слово. С ее участка было снято по сто одному центнеру с гектара. Теперь она хочет снять по сто двадцать центнеров.

Все это очень толково рассказал мне про Замиру Муталову ее брат, будущий юрист Абдумалик, я записал слово в слово его рассказ в блокнот. Гриня, пока мы сидели с Абдумаликом на супе[8] под тенью урюка, набегался по кишлаку да по хлопковым полям, где вовсю пылили тракторы и без устали трудились, взмахивая тяжелыми кетменями, колхозники, сделал много всевозможных снимков, в центре которых была худощавая, лукавая, гордая, кареглазая смуглянка Замира, и нам можно было бы со спокойной совестью убираться восвояси.

Однако мне не хотелось уезжать из кишлака так скоро. Мне хотелось побыть еще немного в узбекской деревне, совершенно отличной от русской или, скажем, украинской и даже кавказской. И если упустить такой удобный случай и не приглядеться к ней попристальней, не запомнить своеобразия красок, запахов, звуков, обычаев, привычек, — когда еще удастся побывать так вот запросто в кишлаке? Да и удастся ли?

И я предложил Грине остаться здесь до следующего утра. И веселый компанейский Гриня сразу же, без каких-либо уговоров согласился и объявил о нашем намерении колхозному раису, Замириному папаше Муталу Каимову. Это был тихий, очень внимательный, предупредительный человек. Он, кажется, очень любил помолчать, послушать, что говорят другие, и не спешил высказывать свои соображения. Одним словом, он был совершеннейшей противоположностью веселому, разговорчивому Саттару Каюмову.

Мутал Каимов ни на минуту не отлучался от нас, вежливая, застенчивая улыбка не сходила с его опаленного знойным узбекским солнцем доброго лица в течение всего моего долгого разговора с будущим юристом Абдумаликом.

Потом мы ходили с Абдумаликом по кишлаку, по пыльным, мягким его улочкам, вдоль которых тянулись глинобитные заборы с тесовыми калитками, и вся жизнь кишлака была за этими заборами и плотно прикрытыми калитками, и мне просто не терпелось заглянуть за эти заборы и узнать, что там.

А там, вероятно, было то же, что и во дворе раиса Каимова: тандыр, супа, виноградник, курятник, небольшой огород, узкая, вдоль всей стены жилого дома, веранда, и двери, и окна, и комнаты, застеленные коврами, и беспокойно мечущаяся в клетке перепелка, и горы подушек да одеял, аккуратно сложенных в нишах гладко обмазанных и побеленных стен, и охотничьи ружья в простенках.

Раис колхоза, отец героини и будущего юриста, с улыбкой сопровождал нас и все помалкивал. Это происходило, как я решил, потому, что гости из Москвы были несколько неожиданны для него, их внезапный визит немного огорошил этого милого доброго крестьянина, и он пока решил лучше молчать, предоставив сыну своему, студенту Абдумалику, отвечать на все вопросы дотошного репортера и вообще развлекать его разговорами, благо будущему юристу было все это хорошей практикой для развития студенческого красноречия.

И словоохотливый Абдумалик развлекал нас с Гриней весь день напролет: даже во время обеденного угощения, когда мы с Гриней, развалясь на ковре, вкушали обжигающий перцем и жаром янтарный плов, а студент и его папа удобно сидели возле нас, скрестив под собою ноги, и Мутал Каимов не один раз уж говорил, беспокойно улыбаясь: "Кушайте, пожалуйста, кушайте", — и при этом подливал нам в пиалушки водку из чайника.

А мы пили и кушали и Абдумалика слушали. Он поведал нам историю ферганца Ибрагима, приезжавшего узнать секреты Замириного мастерства и проработавшего в ее звене до поздней осени.

…Утром я встал очень рано, чуть забрезжил рассвет. Мне хотелось посмотреть, как просыпается кишлак, как начинается рабочий день узбекского крестьянина.

Только вышел я за околицу, как рядом раздались мерные удары по железу. Это бригадир звонил в кусок рельса, подвешенного к тутовому дереву, стоявшему на краю хлопкового поля. Рельсина ржавая, надтреснутая. Дребезжа, она раскачивалась под ударами, сперва тихо, потом все сильнее, словно рассказывала усатому бригадиру что-то свое, скучное и печальное. Корявая толстая ветка, к которой на проволоке подвешена рельсина, поскрипывая, вздрагивала, как от боли.

Бригадир собирал колхозников на работу.

В деревне хлопают калитки, и в чистом, свежем утреннем воздухе из-за глиняных дувалов слышатся пенье петухов, мычанье коров, блеянье овец и коз и то тут, то там раздаются громкие голоса только что проснувшихся и вышедших на улицу люден.

Вот это-то мне и надо было увидеть и услышать, и, возвращаясь в дом раиса Мутала Каимова, я был очень счастлив, что мы с Гриней, стало быть, не напрасно остались здесь ночевать.

На ступеньках терраски сидел только что проснувшийся Гриня. Из комнаты доносились голоса раиса и будущего юриста. Говорили они по-узбекски и несколько возбужденно. Они, конечно, не знали, что Гриня прекрасно владеет узбекским языком, и были неосторожно откровенны.

— Садись, — сказал Гриня, подвигаясь на ступеньке и скаля в веселой улыбке белоснежные крупные зубы. — Надо собираться в Ташкент.

— Сразу?

— Да.

— Почему?

— Они дело говорят, — он кивнул в сторону комнаты, из которой доносились голоса отца и сына. — Раис говорит: "Неужели эти настырные корреспонденты останутся у нас еще на целый день? С ума можно сойти. Мне же работать надо, а тут изволь нянчиться с ними".

— Врешь ты, — не поверил я.

— Помолчи. — Гриня погрозил мне пальцем. — А сын отвечает: "Вы, отец, не знаете, наверно, что у них такая работа. Чтобы написать статью, им надо много знать и много видеть. Без этого им нельзя". А отец говорит: "Мне тоже надо работать, мы хлопок начинаем сеять, мне ни минуты терять нельзя". — "Идите и работайте спокойно, — говорит ему сын. — А я побуду с ними". Так что собирайся, дружище, — заключил Гриня свой рассказ, — и давай сматываться отсюда. Нечего обременять своим присутствием хороших людей. — И тут он сказал мне ту самую мудрую восточную поговорку насчет гостя и воздуха, которую я привел перед тем, как начать свой рассказ об Узбекистане.

Мы быстро собрались, распрощались с отцом и сыном, причем сын был искренне огорчен нашим скорым отъездом, уговаривал погостить еще, хотя бы до завтра, а отец по-прежнему виновато, застенчиво и деликатно улыбался. Все-таки мы у них позавтракали, нельзя было обижать гостеприимных и хлебосольных люден, уселись в автомобиль, прикомандированный к нам ангелом-хранителем, и покатили в Ташкент.

По дороге, вьющейся меж рисовых и хлопковых полей, под лучами доброго, щедрого, мартовского азиатского солнца можно было много о чем не спеша, с чувством, толком и расстановкой пораздумать, и после некоторых размышлений мне в голову — в который уже раз! — пришло убийственное для меня заключение о том, что я в самом деле окончательный и исключительный неудачник. Допустим, что все свои прежние краснодарско-архангельско-минские репортерские неурядицы я бессовестно и легко свалил на Мишу Славина. Но кто же теперь был виноват в том, что вместо девушки Тилли Турановой оказался краснобородый Тилля Туранов? Кто был виноват в том, что бес попутал меня остаться ночевать в гостеприимной семье действительно очень занятого своими деревенскими заботами Мутала Каимова? А кто был виноват в том, что я, возомнив черт знает что о своей репортерской прозорливости, чуть не заподозрил Сатгара Каюмова в очковтирательстве?

Сваливать на Гриню все это было бы по меньшей мере бестактно и совсем уж бессовестно. Значит, и в прежних своих неудачах виноват был только я. Да. Так и надо решить: все репортерские нелепости продолжаются только по моей вине. И ни при чем тут ни Миня, ни Гриня. А я, действительно как дед Щукарь, никак не могу угадать, хоть плачь, с какой стороны снова вдарит меня моя нелегкая и бескрайне уважаемая мною репортерская судьба. Какая нелепость, предположим, уже подстерегает, караулит мою беспечную особу и уже приготовилась предстать перед очами моими завтра или, на худой конец, послезавтра?

Отправив в Москву репортаж о Замире Муталовой, мы стали собираться в дальнюю дорогу. Нам приспичило побывать в племенном каракулеводческом совхозе, расположенном у черта на куличках: в полупустынной степи Чрта-Гуль. Мы, конечно, могли бы поехать по какому-нибудь другому, более благоустроенному адресу, например в благословенную цветущую Фергану, но друзья ташкентцы соблазнили нас тем, что в совхозе сейчас самое горячее время, начался массовый окот ярок, в отарах каждый день родится по пятьсот ягнят, и жребий был брошен. Ко всему прочему в управлении совхозов республики, как только узнали, что столичные корреспонденты очень желают поглядеть, как они, эти каракулевые ягнята, появляются на свет в весенней полупустынной степи, окружили нас такой заботой, так захлопотали, заторопили нас в дорогу, что не успели мы и глазом моргнуть, как уже мчались в машине ранним прохладным утром на аэродром, где поджидал нас арендованный специально для нашего перелета в совхоз двухместный (включая багажник) самолет.

Солнце еще только-только взошло, и по всему аэродромному полю, и на крышах ангар, и даже на крыльях нашего небесного тихохода сияла роса. Летчик, молодой, скуластый малый, поджидал нас возле своей машины, воинственно уперевшись кулаками в бока и широко расставив ноги.

— Порядок? — почему-то спросил он, оценивающе оглядев нас с ног до головы.

— Порядок, — ответил Гриня.

— Тогда — по местам. Поехали.

И мы быстро расселись по местам. Летчик, разумеется, забрался к своим рулям, Гриня облюбовал пассажирское сиденье, а мне, естественно, ничего не осталось, как лезть в багажник. Просторный такой багажник, а в нем вместо кресла самая обыкновенная тесовая лавочка, и когда я уселся на эту тесину, то оказалось, что торчу, чуть не по пояс высунувшись из самолета, между летчиком и Гриней, у которых виднелись одни лишь головы.

Признаться; я первый раз летел над землей в таком открытом, декольтированном виде и по своей врожденной беспечности не придал этому особого значения и не принял никаких мер предосторожности. Да я и мер-то этих никаких не знал.

Невообразимо тарахтя, мы поднялись в воздух и, чуть покачиваясь, поплыли над землей, над этой весенней благодатью, над кишлаками и городками, над квадратами полей, обрамленных большими и малыми арыками. Все это было очень хорошо видно мне из моего просторного багажника, и еще железную дорогу, по которой ползло какое-то странное серое существо. Я закричал летчику, показывая на это существо, он оглянулся и тоже заорал что было силы, но я ничего не понял из-за этого чертовского тарахтения, и, только когда мы прилетели в Самарканд на перекур, летчик объяснил, что странное серое существо, ползшее, извиваясь, по железной дороге, оказалось мчащимся сломя голову дизельным поездом, курсировавшим между Ташкентом и Ферганой.

Так вот, долго ли, скоро ли прибыли мы в Самарканд на перекур и, разминая затекшие ноги, потопали к бочкам с водой и к ящику с песком, возле которых и закурили с блаженством.

— Ну как? — спросил летчик.

— Великолепно, — сказал я. — Только холодновато.

— Теперь будет теплее — пообещал он. — Мы летим все южнее, и солнце выше поднялось. Надеюсь, вы там поживете хотя бы денька три? — недоверчиво как-то и подозрительно оглядев нас, спросил он. — Мне говорили, что вы там останетесь.

— А что? — спросил я с той же подозрительностью.

— Мне бы лучше возвращаться одному, — неопределенно ответил он, кинув окурок папиросы в бочку. Там их, набухших и пожелтевших, плавало бог знает сколько.

— А что? — опять спросил я. — Не все ли равно — с нами или без нас.

— Вот именно, что без вас лучше, — сказал он, с огорчением уже глядя на меня, словно на младенца, который не понимает самых прописных истин. — Без вас я целую сотню, если не больше, ягнячьих тушек на своей пролетке увезу. Понял?

— Нет, — сказал я. — Не понял.

— Вот и плохо, — еще пуще огорчась, молвил он. — Там, в совхозе, освежеванных ягнят сейчас навалом. Там, наверно, половину новорожденных сейчас каждый день режут на каракуль. Учти: самый лучший каракуль получается с однодневного ягненка. А ты когда-нибудь ел такого каракулевого ягненка?

Я такого ягненка никогда не ел.

— Вот поживешь там, поешь и узнаешь, что это такое. Они там объедаются этими ягнятами. Им девать их некуда. А когда они тебе этого ягненка еще в овечьем молоке сварят — пальчики оближешь. Это же лучше всяких цыплят-крольчат и еще незнамо чего. Теперь если ты учтешь, что паши семьи, как и все граждане СССР, пока что получают мясо по карточкам, тебе еще яснее все станет. Уразумел?

— Уразумел, — сказал я.

— Тогда поехали.

И мы пошли к самолету, уселись на свои места, самолет ужасно затарахтел, задрожал мелкой дрожью, мы докатили, подскакивая, по аэродрому и, оторвавшись от земли, поплыли, покачиваясь и тарахтя, вроде бы не так-то уж и быстро.

Вот скрылся Самарканд с его чудесными тесными улочками, садами, минаретами и дворцами. И опять под нами не спеша потянулись поля, кишлаки и райцентры. Только селений становилось все меньше и меньше. Начались неоглядные степные просторы, сплошь усеянные красными маками. Никогда в жизни не приходилось видеть мне такой, от горизонта до горизонта, ярко-красной земли.

Летчик был прав. Теперь воздух заметно потеплел, солнце согрело меня, шишом торчащего из багажника, я разомлел, и мне вдруг безудержно захотелось спать. К тому же так монотонно тарахтел двигатель, так мягко покачивался с крыла на крыло наш старенький аэроплан… Веки мои начали смыкаться. Я еще видел в полусне какую-то большую мутную стремительную реку, с песчаными отмелями и перекатами, которую мы не спеша перелетели. И на этом можно было бы поставить точку. На этом можно было бы считать мою несчастливую репортерскую деятельность законченной, так сказать, логически завершенной, ибо, сладко, безмятежно заснув, я чуть было не вывалился из самолета. Сколько я проспал, шут его знает, не могу сказать. Однако проснулся я оттого, что почувствовал себя несколько стесненным, что ли. Я инстинктивно, пожалуй даже не успев раскрыть глаза, мертвой хваткой уцепился обеими руками за край багажника. И вовремя, так как ноги мои уже торчали за пределами самолета. Пред очами моими была земля. Я как бы ничком витал над ней. Все это длилось какие-то мгновения. Потом ноги мои снова вобрались в багажник, я уселся на своей скамеечке, но не успел вытереть холодный пот со лба, как меня стало вываливать из багажника в другую сторону.

Однако теперь я уже был умудрен опытом и не только руками, но и ногами уперся что было силы в стенки багажника. Нет, я не испытывал страха. В эти мгновения я был, пожалуй, лишь несказанно удивлен тем, что со мной происходят такие необыкновенные чудеса. Я успел заметить железнодорожные пути, тройку одиноких пирамидальных тополей, домики, сараи и Гриню, сидящего сзади меня и фотографирующего эти тополя и сараи. И тут самолет пошел на посадку. Это мы, оказывается, прибыли на центральную усадьбу совхоза, и, пока я спал, летчик делал над усадьбой виражи, соображая, с какой стороны удобнее посадить самолет. Окончательно я очухался, лишь когда колеса аэроплана коснулись земли и покатили нас, подскакивая, к сараям совхоза. И тут я совсем уверовал, что мне уж больше не вывалиться из самолета, очень обрадовался, и только мы остановились, этаким ловким спортсменом выпрыгнул из багажника. Вскоре вылезли из своих уютных гнезд Гриня и летчик.

— Что же ты, черт паршивый, чуть было не вывалил меня, — обратился я к водителю аэроплана.

— А ты разве не привязывался? — спросил тот с удивлением.

— А ты говорил, что я должен привязываться?

— Так это же каждый пассажир должен знать.

— А я не знал. Да ты и сам не привязывался.

— Мне-то что. У меня в руках рулевое управление.

— Черт паршивый, — сказал я.

— Ну ладно, ведь не вывалился же, — миролюбиво проговорил он.

— Только и утешения, — сказал я.

— А я снимаю и никак не могу понять, — вмешался в разговор молчавший до этого Гриня. — Что это, думаю, мы еще не приземлились, а он уже ноги начал из самолета высовывать.

— Грузи своих баранов и чеши обратно один, — сказал я летчику. — Мы на поезде уедем.

Надо сказать, он с радости так нагрузился, что едва оторвал свой аэроплан от земли.

А мы с Гриней были радушно приняты в распростертые объятия директора совхоза, который давно уже поджидал нас, предупрежденный радиограммой из Ташкента. Мы удобно устроились в одной из комнат его квартиры, и жена его, молчаливо улыбающаяся нам, легко и бесшумно то появляющаяся, то исчезающая, не успели мы умыться, принесла на огромном блюде целую гору только что сваренной молодой баранины. Тех самых однодневных ягнят, которых здесь напропалую режут для каракуля и которых так расхваливал летчик во время нашего самаркандского перекура.

Летчик не соврал. И вообще это был славный малый, и я, кажется, напрасно придирался к нему и хотел поругаться с ним за то, что он чуть было не вывалил меня из своего самолета. Директор совхоза, сидевший с нами за столом и с любезной улыбкой наблюдавший, как мы с Гриней уписываем за обе щеки ягнят, рассказал, что этот летчик очень любит летать к ним в совхоз, особенно весной, во время окота, прекрасно осведомлен во всех совхозных делах и может сажать свою машину около совхоза хоть днем, хоть ночью, хоть в жару, хоть в холод.

Директора звали Давроном Юсуповичем. Он был строен, сухопар, легок в ходьбе, порывист и в гимнастерке, в мягких юфтовых сапожках больше походил на отчаянного кавалериста, чем на хозяйственника-администратора.

На хозяйственника-администратора отличнейшим образом походил Вадим Михайлович Юдин, с которым в тот же день познакомил нас Даврон Юсупович. Все в Юдине так словно бы и кричало, что ему непременно надо быть хозяйственником: и возраст, и солидность, и полнота, и молескиновая куртка, и легкомысленная кепочка, и волосатые галифе, заправленные в смазные пропыленные сапоги. Но Вадим Михайлович был ученым, известным специалистом по научному и систематизированному отбору и размножению племенных животных, кандидатом наук, заслуженным деятелем науки Узбекской ССР. Вадим Михайлович преподает в Московском пушном институте и каждую весну, вот уже десять лет подряд приезжает сюда, в дикую полупустынную степь Чрта-Гуль. Вадим Михайлович Юдин продолжает дело своего учителя, академика Иванова. Скоро и Юдин станет академиком, всего через несколько лет.

Это ведь он ввел племенной отбор ягнят, организовал строгий учет, доказал неправильность и вредность существовавшего ранее мнения, что приплод от первоклассных овец ничем не отличается от потомства овец низкого класса. Теперь за каждой яркой, за каждым бараном установлено наблюдение, и вся их родословная, чуть ли не с пятого колена, вписана в толстые тетрадки, хранящиеся в юртах у бригадиров и в канцелярии племхоза.

И многое уже теперь доказано. Прежде всего превосходство племенных первоклассных овец. Тысячи таких ярок и баранов, выращенных и проверенных по потомству, переданы совхозам и колхозам Казахстана, Украины, Крыма. А какие это ярки! Какие бараны! Бог ты мой! Вот хотя бы "Каракум один". Он с рождения до двадцати дней сохранил прекрасный завиток, блеск, шелковистость, а во взрослом состоянии имеет крупную конституцию, сухую, легкую голову, крепкий костяк. В его шерсти отсутствует и грубая ость и слишком тонкий пух. После машинной стрижки шерсть его становится волнистой и по своему строению аналогична валько-ватому завитку каракуля. Она распадается на поверхности туловища в той же закономерности, как завитки ягненка.

Все эти премудрости про знаменитого барана я выписал позднее из книжечки про племхоз, сочиненной и любезно предоставленной в мое распоряжение Вадимом Михайловичем Юдиным.

А в тот вечер мы с Гриней, Давроном Юсуповичем и Вадимом Михайловичем долго, до потемок, до звезд в высоком бархатном небе, до степного туманного холодка гуляли по главной усадьбе, состоящей всего из дюжины кирпичных двухквартирных домиков. Уже затарахтел движок, в распахнутых окнах зажглись желтые теплые огни, где-то включили приемник, и зазвучала далекая, очень странная и необыкновенно грустная здесь, в полупустыне, Шестая симфония Чайковского, адажио, то самое место, где плачет и жалуется на судьбу человеческую кларнет и вместе с ним горько, безутешно рыдают скрипки. Мы остановились и долго слушали молча, восхищенно, пока не пронесся с нарастающим гулом шагах в ста от совхозной усадьбы, выхватив из мрака три посеребрившихся в свете фар тополя над полузабытым полустанком, скорый из Ташкента и, промелькнув празднично освещенными окнами вагонов, не скрылся в густой степной темноте вместе со своим грохотом.

И тут мне подумалось о том, как же скучно, наверное, все время жить здесь, в этой далекой, оторванной от мира усадьбе тому же Даврону Юсуповичу. Можно, допустим, приезжать сюда каждый год на месяц, на два, как это делает Вадим Михайлович. Но ведь он знает, что рано или поздно он уедет отсюда домой, в Москву, что пребывание его в этой усадьбе носит временный характер. Но жить и знать, что ты не месяц и не два, а, быть может, до самой гробовой доски обязан прозябать в этом захолустье — ведь можно зареветь от ужасного огорчения.

Стараясь как можно деликатнее, чтобы не обидеть своим вопросом, грубой бестактностью его, я промямлил все это, перемежая всяческими "так сказать" и "как говорится", обращаясь к директору-кавалеристу Даврону Юсуповичу. Ничуть не удивясь и не обидясь, он засмеялся в темноте и сказал:

— Нам думать так некогда. Так может думать только бездельник. А у нас очень много всяких дел, занятий, и тот, кто родился в степи, никогда и ни за что не сменяет ее на город. Тому, кто любит степь, в городе тесно, душно и так же страшно и одиноко, как горожанину в степи.

Тут вмешался в разговор Вадим Михайлович:

— К нам в пушной институт поступает очень много городских девочек. Это очень милые девочки, но мне иногда кажется, что они идут в наш институт, не имея никакого представления о своей будущей профессии, а только лишь потому, что им необходимо высшее образование. Здесь на практике сейчас шесть таких девочек. Пятеро живут в юртах, в бригадах, а одна ездит со мной, помогает мне при бонитировке.

— Что это такое, простите? — спросил я.

— Вы поедете со мной завтра в степь? — спросил он.

— Обязательно.

— Вот и увидите воочию. А вкратце это оценка и разбивка, классификация баранов и овец в зависимости от качеств. Запомнили?

— Вряд ли.

Он засмеялся и продолжал:

— Так вот эти девочки держатся сейчас молодцами. А? — обратился он к Даврону Юсуповичу.

— Вы говорите совершенно верно, — отозвался тот. — Они сейчас держатся молодцами.

— А почему? — спросил Вадим Михайлович.

— Потому, что знают: рано или поздно уедут отсюда в свой любимый город, к своим театрам, троллейбусам, метро, танцевальным вечерам.

— Вот именно, — подхватил Вадим Михайлович. — И я боюсь, что вряд ли они приедут сюда на постоянное местожительство. Каракулевые шубки они смогут носить, и весьма успешно, а вот вырастить каракулевую овцу им, вероятно, будет все-таки не под силу. А можем ли мы винить в чем-либо этих горожанок? Нет, не их бы к нам к институт на каракулеводов учить. А? — опять спросил он у Даврона Юсуповича.

— Справедливо заметили, — ответил тот.

— А кого? — спросил я.

— Завтра сами все увидите, — ответил Вадим Михайлович.

Мы остановились как раз около дома, в котором квартировал Вадим Михайлович. Помолчали.

— Ну, спокойной ночи, а то весьма прохладно становится, — проговорил он и пошел от нас к крыльцу. В темноте мы услышали неспешный скрип ступенек и его голос: — Чур, чтобы чуть свет быть на ногах, уважаемые корреспонденты. Как говорят гадалки — предстоит дальняя дорога.

Дорога и верно была дальняя. Вообще никаких дорог не было. Мы словно угорелые с рассвета допоздна носились в широченном, просторном "додже" по степи, стремглав скатываясь в балки, лихо взлетая на пригорки, давя черепах, изумляя собирающихся улететь в наши подмосковные края степенных журавлей. Они, как я приметил, всюду, где бы они ни повстречались, с укором смотрели вслед нам. А кругом алели маки, ярко зеленел горький нефант, теплый ветер кидал нам в лицо сильные запахи весенней степи. Степь густо пахла эфирами и мятой. Это был запах любимой овцами травы шувах.

Как это веселый, смуглый и сухой, как Даврон Юсупович, шофер "доджа" Миша безошибочно перевозил нас из бригады в бригаду, до сих пор для меня остается тайной. На первых порах мне казалось, что мы появляемся в бригадных станах внезапно, словно басмачи. Ничего, кажется, вокруг на десятки километров нет, только небо, солнце да степь, но вот скатываемся в какую-то балку, вымахиваем на пригорок, и — гляди ты! — словно из-под земли возникают приземистые кошары, тепляки, кутан, обнесенный невысоким глиняным дувалом, войлочные юрты, и дремлющие, лежа возле них, по-стариковски оттопырив нижнюю губу, насмешливые, почтенные, знающие себе цену, верблюды, и глубокомысленно задумавшиеся, растопырив тоненькие ножки, милые печальные ишаки, и злые, лохматые овчарки, с остервенением бросающиеся со всех сторон под колеса нашего "доджа".

Но вот Вадим Михайлович не спеша бесстрашно вылезает из машины, и собачий гвалт немедленно затихает. Собаки виновато отходят в сторону, даже делают вид, что ничего особенного и не случилось и они вовсе не набрасывались на машину. И у меня складывается такое впечатление, что ученого-селекционера В. М. Юдина в пустыне Чрта-Гуль знает каждая собака.

Скоро я понял, что басмаческая внезапность нашего появления в бригадах носит довольно относительный характер, так как стройные, ловкие молодые чабаны в белых длинных рубахах с отороченными тесьмой воротами явно всюду поджидают нас, и стоит белобородым аксакалам-бригадирам, любезно раскланявшись с Вадимом Михайловичем, гортанно, повелительно крикнуть им, как они сразу расторопно распахивают кошары и, орудуя герлыгами, с помощью собак, молчаливо, бесцеремонно и настойчиво теснящих боками, толкающих мордами суетящихся, отчаянно орущих овец, загоняют отару в ворота кутана.

Овцы сгрудились, притихли. Возле их ног трутся несмышленые курчавые доверчивые ягнята.

В кутан заходит Вадим Михайлович и сопровождающие его лица (мы с Гриней тоже принадлежим к оным). Ученый усаживается на скамеечку, которую всюду возит с собой в автомобиле, и начинается та самая бонитировка, которую вчера Вадим Михайлович обещал показать нам.

Чабаны бегают по кутану, ловят ягнят, хватают их на руки и выстраиваются в почтительную очередь перед Вадимом Михаиловичем.

— Кто отец ярки? — спрашивает Вадим Михаилович, гладя ягненка, поставленного чабаном на столик и так, должно быть, перепугавшегося, что не дрогнет, не шелохнется, глазом не моргнет: игрушка, да и только.

Вопрос этот обращен к Оленьке, тон самой милой студентке-горожанке из пушного института, которая практики ради сопровождает Вадима Михайловича, являясь при этом его своеобразным адъютантом. Она киевлянка.

Я смотрю на нее и думаю: да неужели ты приедешь сюда и будешь здесь жить, и сердце твое не разорвется от тоски по родным тебе киевским улицам, каштанам, Владимирской горке, Крещатику, опере, днепровским песчаным отмелям? Или ты уже придумала себе совсем иную судьбу, и то, что происходит сейчас здесь, тебя в самом деле совершенно не беспокоит, не волнует, не радует, как беспокоит, волнует и радует Вадима Михайловича, который, лишь увидел своих ягнят, овец и баранов, так и забыл обо всем на свете. Но погоди. А почему это у тебя такое очень уж деловое, сосредоточенное лицо? Или ты действительно увлечена этими овечьими заботами и готова прожить в этой чудесной пустыне хоть тысячу лет, чтобы, подобно Вадиму Михайловичу, восторженно и отрешенно создавать еще лучшие экземпляры каракулевых овец? А быть может, это все-таки лишь искусное твое лицемерие, поскольку ты прекрасно знаешь, что никакие силы не способны затащить тебя в эти дикие, выжженные безжалостным солнцем просторы?

Меж тем восемнадцатилетняя девочка, с ямочками на щеках, в клетчатой ковбойке и туристских сатиновых шароварах, раскрывает рукописный журнал и, полистав его, хмуря брови, сообщает:

— Восемьсот девяносто девять.

— А! — радостно вскрикивает Вадим Михайлович. — Правнук "Каракума"! Вот он какой молодец! Даврон Юсупович, полюбуйтесь-ка. — И гладит, гладит, любуясь совсем уж окостеневшим с перепугу ягненком. Баран "Каракум один" — гордость совхоза. Вырастил его чабан Нарбай-баба Хал Муратов, высокий, прямой, изящный белобородый араб. В совхозе очень много чабанов-арабов. Это потомки тех самых переселенцев, которые некогда пришли в здешние полупустынные места с овечьими отарами, облюбовали их для пастбищ и остались на вечные времена. Сейчас в отарах Нарбай-баба тринадцать сыновей "Каракума один", около тысячи потомков этого лохматого красавца барана передано другим овцеводческим хозяйствам.

Приглаживая ягненка и внимательно в это время осмотрев его со всех сторон, Вадим Михайлович говорит:

— Элитный. Вылитый прадед. В стадо.

Судьба ягненка решена: ему милостиво дарована жизнь. Вадим Михайлович легонько подталкивает счастливчика в сторону Оленьки.

Оленька, приняв ягненка, пробивает ему уши специальными щипцами, действующими по принципу канцелярского дырокола. В уши вставляются жестяные плоские серьги с выдавленными на них номерами. Делая это, Оленька страдальчески морщится. Руки ее пачкаются в крови, и она, как мне кажется, не совсем еще уверена, что не причинила счастливчику никакой боли. Она опасливо косится на ученого.

— Ну что, в чем дело? Над чем вы задумались? — спрашивает Вадим Михайлович, перехватив ее взгляд. — Опять эти негодные щипцы? Возьмите другие. Что? И те не годятся? О, черт! Этот завод не может изготовить настоящих щипцов. Знаете, — обращается он к нам с Гриней, — в прошлом году мы приглашали сюда мастера с завода, чтобы он убедился в действительной негодности того, что они делают для нас. Мы ему сказали: "Вы делали, вы и попробуйте, можно ли овцеводам метить ягнят этими адскими машинами". Он попробовал свои щипцы на одном ягненке, на другом да и швырнул их в степь. Помните, Даврон Юсупович? — Он оживленно поворачивается к директору, приглашая этого вежливого тонконогого кавалериста вступить в разговор.

Тот, тактично улыбаясь, утвердительно наклоняет голову, дескать, как же мне не помнить такое историческое событие.

— И ничего, — снова обращаясь к нам с Гриней, продолжает Вадим Михайлович.

— Ничего, — решительно подхватывает, словно клинком рубя при этом воздух ладонью, Даврон Юсупович.

— А когда уезжал, заверял нас: "Поставлю вопрос, изменим, улучшим". До сих пор ставит. А из-за этих бессовестных людей в некоторых совхозах бросили метить отары, и у них, конечно, никто не примет овец, будь они хоть трижды первоклассные. Черт бы его побрал, этот завод, из-за него кто-нибудь другой вместо нас выйдет на первое место по каракулю.

А улыбающиеся, довольные чабаны все тащат и тащат да ставят на стол перед его очами ягнят, и Вадим Михайлович, возмущенно ругая незадачливых работников далекого металлургического завода, осматривает младенцев и по-божески, без долгих раздумий, распоряжается их судьбой: одного отправляет резвиться в благословенном раю (стаде), другого безжалостно отдает на заклание.

Но вот наконец бонитировка в бригаде Нарбай-баба Халмуратова закончена. Оленька моет руки и о чем-то шепчется с однокурсницей, проживающей в бригаде и поливающей ей на руки из тонкогорлого медного кувшина, а Вадим Михайлович, взяв под мышку свою скамеечку, не спеша идет к машине, и все почтительно тянутся следом: и корреспонденты, и чабаны, и директор-кавалерист.

Оленька, размахивая журналом, догоняет нас, и вот мы уже мчимся дальше, ветер опять кидает в лицо нам тугие, терпкие запахи степи, хлопает, словно стреляет, брезентовой крышей "доджа", и чабаны, сгрудившись возле юрт, и худенькая девушка-студентка среди них долго смотрят вслед нам и машут, машут не переставая.

День был большой, какой-то широкий, утомительно жаркий, и в каждой бригаде повторялось все сначала: Вадим Михайлович со своей скамеечкой, Оля с журналом и дыроколом в руках, яростные, а потом стыдливые псы, равнодушные, презрительные верблюды, юрты, кошары, овцы, ягнята, неугомонная радость на лице ученого, кровь на Олиных пальцах, чрезмерно суетящиеся, поспешающие молодые чабаны и степенные, величественные, благосклонные бригадиры. Все это, примерно к полудню, начало мне потихоньку надоедать. Не то чтобы у меня пропал интерес к жизни чабанов, к тому, что сейчас делается у них в бригадах, чему все они, возглавляемые Вадимом Михайловичем, так безудержно радуются. Все это было очень любопытно, однако я устал задавать бригадирам одни и те же вопросы: как идут дела, хорош ли нынче в бригаде приплод, лучше ли он прошлогоднего, на какое место они рассчитывают в соревновании. Иного я, хоть убей, ничего не мог придумать. От жары, что ли?

И вот — новая личность. Фигура изумительная, колоритная, античная, атлетическая, прямо Аполлон степной. Даврон, Юсупович представляет его нам с напыщенной торжественностью, словно на цирковой арене:

— Исмаил Чулиев, непревзойденный мастер стрижки овец. Стрижет по сто двадцать штук в день. Другие чабаны, не успевая, гонят к нему своих овец, он стрижет без разбору всех подряд.

Даврон Юсупович рассказывает, а Исмаил Чулиев, этот степной тяжелоатлет, стоит напротив нас и, избычась, из-под черных, насупленных бровей, в упор и почему-то необыкновенно зло, почти не моргая от злости, смотрит то на меня, то на Гриню.

Я поспешно вытаскиваю из кармана блокнот, карандаш, я хочу задать ему пару-тройку теперь уж совсем не стандартных, надоевших мне самому, вопросов, но Даврон Юсупович мягко, предостерегающе касается ладонью моей руки и предупредительно говорит:

— Не трудитесь. Он все равно ничего вам не скажет.

— Почему?

— Он глухонемой.

— Вот бедняга, — огорченно сказал я.

— Ничего не сделаешь, — тоже с огорчением вздохнул вежливый Даврон Юсупович. — Природа иногда играет нехорошие шутки с человеком. Она дала нашему знаменитому Исмаилу все: силу, красоту, ловкость, а взамен отняла голос и слух. Очень безжалостно.

— А почему он так зло смотрит на нас? — спросил Гриня.

— Он у нас мужчина сумрачный и не любит пришельцев. Очень его злит, когда в бригаде появляется кто-нибудь из посторонних. Он даже к Вадиму Михайловичу не сразу привык.

— Он у нас молодец, — говорит подошедший в это время Вадим Михайлович и снисходительно, по-приятельски, но, как мне кажется, довольно опасливо хлопает по плечу вдруг радостно заулыбавшегося и что-то замычавшего знаменитого стригаля. Думаю, Вадим Михайлович всякий раз побаивается, как бы и по его плечу не вздумал любезно хватить в ответ своей тяжелой литой ладонью этот огромный человек.

Исмаил Чулиев был первым и единственным человеком в степных совхозных бригадах, с которым я, очнувшись от сонной одури, вконец было сморившей меня, захотел поговорить совсем о другом, чем с аксакалами-бригадирами. Но, как это и должно было случиться с неудачником, ничего путного у меня не получилось. Интервью не состоялось. Собеседники не смогли понять друг друга.

А Исмаил все глядел и глядел на нас с Гриней. Но теперь уже не отупело-зло, а очень осмысленно, презрительно и насмешливо. Видно, появление Вадима Михайловича успокоило и ободрило его.

— Ну, так что? — спросил Вадим Михайлович, поглядев сперва на солнышко, а потом на часы. — Пора бы и перекусить, а? — теперь он поглядел на Даврона Юсуповича.

— Совершенно с вами согласен, — сказал директор-кавалерист.

И тут я, с усилием оторвавшись от загипнотизировавших было меня темных глаз Исмаила, пряча блокнот в карман, увидел невдалеке от нас, над ярко пылавшим костром огромный закопченный казан. В нем было полно овечьего молока, а в том кипящем, булькающем, парящем и пузырящемся молоке варились ягнята. Они варились целиком — с головой и ногами. Я подошел поближе и заинтересованно, снедаемый любопытством, заглянул в казан. Ведь я первый раз видел, как варят в родительском молоке молодых барашков. Но — несчастный! — лучше бы я не делал этого. На меня из казана глядели кротко-голубые печальные бараньи глаза. Потом они исчезли в круто кипящем молоке, а в другом конце казана тут же высунулась головенка и глянула на меня с укоризной такими же небесно-голубыми глазами.

Мне стало тошно. Я подумал, что ни за какие коврижки никому не удастся теперь уговорить меня присесть возле казана, как это скоро сделают, должно быть, чабаны, и отведать ягненка. С меня хватит этих ангельских голубых наивных глаз, то и дело высовывающихся из кипящего молока. Но неужели Вадим Михайлович и Даврон Юсупович собираются утолять свой голод именно этими голубоглазыми ягнятами? С них станется!

Но нет, тревога моя напрасна. Вадим Михайлович, Даврон Юсупович и Оленька, размахивающая своими адскими щипцами-дыроколами, направляются к машине. Поспешаем вслед за ними и мы с Гриней.

— Передумали, что ли? — удивляется Гриня. — Я бы не прочь был сейчас ягненочка съесть.

— Но здесь мы с тобой не властны. Мы только гости, — говорю я, сделав вид, что тоже не отказался бы от трапезы. — Хозяевам всегда виднее.

Им было действительно виднее.

Мы снова мчимся по горячей пахучей степи мимо журавлей, мимо каравана верблюдов, шествующих с тюками на спине сзади торопливо семенящего под белобородым седоком ишачка, шествующих бог весть откуда и бог весть куда.

Степь, степь, степь. Ни конца ей, ни края. Скрылись юрты, кошары, немой красавец атлет Исмаил возле казана с голубоглазыми ягнятами. Все исчезло, растаяло, растворилось в знойном мареве, в уж думаешь: а было ли? Были ли все эти отары, лохматые псы, чабаны с посохами в руках, с орденами и медалями на ватниках, халатах и длинных домотканых рубахах? Не приснилось ли, не почудилось ли все это? Ведь вот куда ни кинь глазом, опять ничего не видно, только разве журавли да повстречавшийся печальный караван. Да и их уж больше не видать. Только степь да степь кругом да жаркое высокое небо над той пустынной степью.

Но что это? Мы опять сломя голову скатываемся в какую-то балку и мчимся по дну ее, как по городской улице, а справа и слева от нас, врытые в землю, словно блиндажи на фронте, где с задвинутыми на засов, где с распахнутыми настежь дверями стоят домики и сараи. Да какие сараи! Длинные, прохладные. По балке-улице бегают ребятишки, снуют женщины с браслетами на запястьях, бусами на шее, а у некоторых черноглазых красавиц серьги висят не только в ушах, а даже в ноздре. Ах, эти милые, стыдливо прячущие от нас любопытные глаза дикарки!

Куда же мы вдруг приехали?

На сыроваренный завод племхоза. Сюда из всех бригад на верблюдах, ишаках и полуторках свозят овечье молоко, из которого здесь приготовляется прекрасный сыр.

В одном из сараев, за дощатым самодельным столиком мы и переждали полуденную духоту. Это было истинным, неповторимым наслаждением — очутиться в таком прохладном сарае, войдя в него из жаркой, как баня натопленной солнцем степи. Мы пили густое холодное овечье молоко, которое принесла нам в запотевшем кувшине очень стройная, гибкая чернобровая таджичка в длинном чуть не до пят, красном с черными продольными полосами платье. Тяжелые серебряные серьги покачивались в ее ушах. Даврон Юсупович сказал ей что-то по-таджикски, она застенчиво усмехнулась и быстро, словно ящерица, скользнула за дверь. Выпив залпом стакан молока, вышла следом за ней и Оля.

— Помните наш разговор вчерашний? — спросил Вадим Михайлович. — Видели эту красавицу? Которая молоко приносила? Вот таких бы нам в институт побольше. Вот их бы на каракулеводов учить. Хорошие вышли бы каракулеводы. Они бы не задержались в первопрестольной столице нашей матушке Москве, их никакими соблазнами не удалось бы задержать там даже на неделю. Так или не так, Даврон Юсупович?

— Совершенно с вами согласен, Вадим Михайлович, — тут же отозвался вежливый директор.

Вадим Михайлович хотел еще что-то сказать, но вернулась студентка-практикантка, и он замычал под нос себе какую-то мелодию и забарабанил пальцами по столу.

Напившись молока, наевшись сыра с лепешками и малость отдохнув, мы снова отважно пустились в путь, и опять была ослепительно-жаркая степь, безлюдье, а потом вдруг — отары, юрты, почтительные чабаны с ягнятами на руках, а потом вновь безлюдье, необозримые просторы и несусветная жара.

На центральную усадьбу мы вернулись к вечеру, когда и зной пошел на убыль, и ветер, весь день трепавший брезентовую крышу нашего авто, стал куда как прохладнее.

Приехали — и каждый поспешил к себе: Оля — к себе, Вадим Михайлович — к себе, шофер — к себе, а Даврон Юсупович не то что поспешил, он просто галопом умчался в контору совхоза. Поплелись в свою комнату и мы с Гриней.

Приплелись, скинули пиджаки, ботинки и развалились на койках.

Пришел Даврон Юсупович. Мы слышали, как он стучал соском рукомойника, фыркал возле крыльца, перекликался с женой, потом ходил по соседней комнате, постукивая своими ладными кавалерийскими сапожками.

— Пойдем на станцию, — предложил Гриня. — Вдруг там открыт буфет с распродажей всевозможных горячительных напитков.

— Ну, как же, — сказал я, поднимаясь, однако, — держи карман шире.

Мы вышли из дома и побрели к трем высоченным пирамидальным тополям, под которыми приютился станционный домик. Тишина, покой и вечное умиротворение царили вокруг, в том числе и в станционном домике. Ни о каком буфете, конечно, не могло быть и речи. Да и кому он тут нужен, этот буфет.

— Слушай, — сказал я самым решительным образом. — Это все из-за меня. Теперь-то я окончательно понял, что из-за меня.

— Что из-за тебя? — спросил Гриня.

— Всё. Сперва я думал, что во всех моих неудачах виноват кто-то другой, но теперь я знаю, что всюду и везде виноват один только я.

Гриня с веселым изумлением, как на сумасшедшего, глядел на меня. Он и в самом деле спросил:

— А ты не сходишь с ума?

— Погоди, не таращи свои библейские зенки, — сказал я. — Ты знаешь, что такое неудачник?

— Не знаю, — признался он.

— Где тебе знать. Тебе всегда везет, счастливчику.

А я словно заколдованный: куда ни повернусь, обязательно какая-нибудь неприятность со мною случится. Ведь не ты, а именно я заснул в самолете и начал ноги из него не вовремя высовывать.

Он засмеялся. Потом взял меня за рукав и сказал:

— Погляди, что это такое?

— В самом деле — что бы это могло быть?

Возле железнодорожной насыпи горел костер, а вокруг него сидели какие-то фигуры.

И мы подошли к этим загадочным фигурам, освещаемым в сумраке жарким и зыбким пламенем костра. Сидели мужчина, женщина и семеро ребятишек. Самый младший, лет шести, что ли, был в мужском пиджаке, на лацкане которого сиял орден "Мать-героиня". Мужчина был безмолвен. Женщина и ребятишки орали так, что было не понятно: не то они скандалят, не то веселятся.

— Здравствуйте, — сказал Гриня, присев на корточки возле костра.

Семейство не обратило на нас никакого внимания и продолжало галдеть. Мужчина равнодушно сказал:

— Здравствуй.

Над костром, в казане, только не таком огромном, как у чабанов, варились ягнята, и граждане, окружавшие костер, пререкаясь и перекликаясь на непонятном нам языке, завороженно глядели на варево. Женщина иногда помешивала в нем большой щербатой деревянной ложкой, чуть отворачивая от огня голову, небрежно повязанную цветастой шалью с длинными кистями.

— Позвольте узнать, — обратился Гриня к мужчине, — кто вы и откуда?

— Закурить будет? — спросил мужчина. Он был кудряв, горбонос, чернобород.

Я протянул ему портсигар. Сунув папиросу в рот, он ловко выхватил из костра красный уголек и, не слеша перекидывая его с большой рабочей ладони на ладонь, прикурил.

— Узнавай, если охота, — проговорил он, глубоко, с удовольствием затянувшись. — Мы цыгане. Вот, — он обвел рукой галдящих возле костра граждан. — Семья моя.

Это было удивительно: цыганская семья на забытом богом полустанке в полупустынной степи Чрта-Гуль. Каким шальным ветром занесло их сюда? Что им, лошадникам, делать тут, в овцеводческом совхозе?

Бородатый глава семьи, глядя в огонь, попыхивая папироской, не спеша поведал нам о своем житье-бытье. Он не лошадник, он медник. У него золотые руки искусного мастера и непоседливая цыганская душа. Его везде с радостью принимают на работу, но он нигде не может прожить больше двух-трех месяцев. Привычка к странствиям неугомонно влечет его на новые места. Здесь он тоже не усидел. Директор такой хороший человек, дай ему бог здоровья, хорошие деньги платил, квартиру дал, а поди ты! — потянуло цыгана на новые места. Теперь они поедут в Кашкадарью. Съедят последний раз совхозных барашков да и сядут на поезд.

— Поспела, — сказала мать-героиня, покопавшись ложкой в казане.

— Давайте с нами баранов есть, — сказал цыган.

— Большое спасибо. — Гриня поднялся и галантно раскланялся.

Цыган поднял на меня глаза:

— Дай еще папироску, добрый человек, не пожалей для путешественника. Цыган в дороге…

— Поиздержался? — спросил я, вытряхивая ему в ладонь половину портсигара.

— Что делать, — сказал он. — Дальняя дорога без конца лежит у цыгана.

Мы ушли от них в ночь и долго еще слушали, как они весело галдят, принявшись за баранину.

На крыльце стоял Даврон Юсупович. Он был в майке, галифе и тапочках на босу ногу.

— Куда вы пропали, товарищи корреспонденты? — озабоченно воскликнул он. — Вадим Михайлович просил передать вам его брошюру о нашем совхозе, возможно, она вам пригодится, там все описано, лучше не скажешь, я ее положил на стол. Какие у вас будут планы на завтра?

— Завтра мы уезжаем.

— Так скоро? — оживленно встрепенулся он.

— Когда будет поезд в Ташкент?

— Утром. Но я думал, вы еще погостите…

— Нет, спасибо. Мы все свое сделали.

Пока мы разговаривали, подошел поезд, постоял минуты полторы возле домика под тополями и укатил дальше, увозя в Кашкадарью шумное семейство цыган-путешественников.

А утром следующего дня уехали и мы с Гриней, распрощавшись с застенчиво и виновато улыбавшейся директоршей. Ни Даврона Юсуповича, ни Вадима Михаиловича, ни студентки Оленьки уже не было. Они о восходом солнца умчались в степь, к отарам.

Позднее, развалившись на вагонной полке, где можно, если захочется, великолепно всхрапнуть, не боясь, что вывалишься из вагона на каком-нибудь повороте, я предался размышлениям. Дело в том, что мне вдруг показалось, будто день, прожитый нами в племхозе, равен по меньшей мерс целой неделе, таким он был огромным от зари до потемок и столько всякого замечательного, любопытного парода вместилось в нем: и восторженно вдохновенный Вадим Михайлович в своих грубошерстных галифе, молескиновой куртке и легкомысленной кепочке скорее похожий на хозяйственника средней руки, чем на ученого; и легкий, изящный, туго затянутый широким армейским ремнем Даврон Юсупович, на первый взгляд смахивающий на лихого наездника, а не на директора огромного племхоза; и практикантка Оля с окровавленными руками; и чернобровые дикарки с сыроваренного завода, сплошь увешанные серьгами и браслетами; и, наконец, шумное семейство цыган — добровольных веселых скитальцев. И тут я стал вспоминать другие свои приключения, чуть не на каждом шагу подстерегавшие меня, убежденного репортера-неудачника: как мы ездили к Саттару Каюмову, а потом — к Тилле Туранову, а потом — к Замире Муталовой.

Счастливое блаженство охватило меня. И в том счастливом блаженстве явились предо мною забавные старики Лебеденки, неугомонный профессор Корчиц, любопытные француженки, мудрая колхозница Михалевичиха, Тимофей Сазонович Горбунов, Петро Тамаровский, врунишка ангел-хранитель… Здесь мои мысли, круто, по-солдатски развернувшись, вновь обратились к цыганам. И я патетически сказал себе: "Черт возьми! А не похожа ли моя не так уж и неудачливая репортерская судьба на жизнь этих неугомонных скитальцев? И не наплевать ли мне с самой верхней полки на все неудачи, как бы, верно, не задумываясь, наплевали, привелись им быть на моем месте, эти страстные путешественники? Вот и верно. Так и сделаем. И пусть идут к чертовой бабушке мои интеллигентские страдания и самообличения".

— Гриня, — сказал я, спрыгивая с полки. — Хочешь, я сейчас цыганочку спляшу тебе?

Он критически поглядел на меня и спросил:

Снова с ума начал сходить?

— А, черт с ним — с ума, так с ума! Пойдем-ка в вагон-ресторан, выпьем за мое сумасшествие да вспомним, как замечательно ехали с тобой от Москвы до Ташкента. Да чтоб и впредь нам так ездить. Пошли, дружище.

Он, по обыкновению, не стал возражать.

Загрузка...