Весной Анна Петровна с пятилетним сыном Андрюшею и матерью мужа Клавдией Федоровной, которую все звали бабой Клавой, выедали на дачу. Легкий засыпной домик под сереньким платочком шиферной крыши, в который поселились Никаноровы, так им понравился, что решено было прожить в нем до глубокой осени, пока не вернется глава семьи, отец Андрюши, инженер-электрик, уехавший в Сибирь на все лето.
В саду, как это бывает на учрежденческих дачах, сдаваемых каждую весну новым жильцам, разрослась самая настоящая дикая тесная роща: березы, липы, осинник, лещина, бузина. Было много птиц, и Никаноровым это тоже понравилось.
Каждое утро Анна Петровна уезжала в Москву, где служила в научно-исследовательском институте, и когда шла на станцию по тихим, прохладным утренним улицам, по мокрым от росы дорожкам, особенно остро чувствовала себя молодой, счастливой, хорошо отдохнувшей. Хотелось много работать, чтобы к вечеру утомиться, снова безмятежно заснуть, а наутро, умывшись возле крыльца из рукомойника студеной колодезной водой, причесав пышные русые волосы, с удовольствием оглядев себя в зеркале, вновь ощутить себя свежей, бодрой, здоровой. И так верилось во все хорошее, что должно еще случиться с тобой и что ты еще непременно сделаешь для людей. Она ждала от жизни необыкновенного, любила людей необыкновенных, героических, совершающих подвиги, делающих открытия, про которых можно говорить с восторгом, восхищаться их поступками.
Дни стояли большие, от зари до зари напоенные солнцем, душным запахом трав, шелестом рощи. Баба Клава, проработавшая на текстильной фабрике тридцать с лишним лет, только в прошлом году ушедшая на пенсию, считавшая себя женщиной прямой, рассудительной, и Андрюша, с переездом за город быстро загоревший, исцарапавшийся о деревья, скоро познакомились со всеми соседями, кроме Кирюхина, человека неопределенных лет, одиноко жившего в собственном доме. С Кирюхиным их разделял невысокий посеревший от солнца и дождей, кое-где покосившийся шершавый забор. Было хорошо видно, что в кирюхинском саду растут не березы и осины, а яблони, вишни, смородина, малина, крыжовник. Сам Кирюхин, длиннорукий, тощий, с седой, стриженной под машинку головой, все дни напролет возится около деревьев и, казалось, никогда не отдыхает, не ест, не пьет, как ни поглядишь через забор, все ходит по саду то с лопатой, то с лейкой, то с граблями.
Баба Клава любила заводить знакомства, обстоятельно беседовать с людьми, узнавать о их жизни, давать советы. И как было бы хорошо, если бы она могла и соседу что-нибудь посоветовать. Но знакомство с ним не ладилось. Кирюхин жил так замкнуто, словно никого не существовало вокруг. Однажды баба Клава подошла к забору и сказала:
— Здравствуйте, сосед.
Кирюхин ползал меж грядками на четвереньках и, подняв голову, неохотно сказал;
— Здравствуйте.
— Какой у вас сад обихоженный, — сказала баба Клава, уже предчувствуя долгий, неторопливый разговор о жизни, о международном положении, о погоде. — Чего только в нем нет!
Кирюхин отозвался неопределенно;
— Как сказать.
— Я вот смотрю и думаю: сколько же килограммов уродится у вас ягод всяких!
— Много, — сказал Кирюхин, принялся за свое дело и уж больше не обращал на женщину никакого внимания.
Баба Клава постояла немного и, огорченная, как она говорила потом, словно оплеванная, отошла от забора. У нее сложилось убеждение, что человек он грубый, жестокий, людей не любит и, очевидно, жадный.
Когда поспела клубника, баба Клава, подавив в себе неприязнь к Кирюхину, попросила его продать для Андрюши свежих ягод.
— Заходите и рвите сколько надо, — сказал Кирюхин.
— А что вы возьмете с нас? — осторожно спросила баба Клава.
— Ничего. Чего же с вас брать?
Баба Клава знала, что ранние ягоды стоят на базаре дорого, и, когда шла к Кирюхину, дала себе слово держаться с достоинством, не торговаться, уплатить, сколько запросит, и тем самым показать свое превосходство над ним. Ответ Кирюхина даже обидел ее.
— Нет, — сказала она, — даром я не возьму. Каждый человек должен получать за свой труд сколько полагается, а потом у нас есть средства, чтобы расплачиваться за покупки.
— Ну, как знаете. А я, между прочим, тоже не беден, — ответил Кирюхин.
Вечером, когда уложили Андрюшку, после захода солнца пили чай на веранде с распахнутыми окнами, баба Клава говорила Анне Петровне:
— Это какой-то чудак, право слово. За деньги продать отказался, а даром, говори г, бери сколько хочешь. Ты встречала где-нибудь таких? — и она осуждающе посмотрела в ту сторону, где жил Кирюхин. Было видно, что он ходит вдоль дорожек и поливает цветы.
— В жизни должен быть смысл, — разливая чаи, продолжала баба Клава. — А где смысл в том, как он живет? Можно ли так не уважать себя, свои труд, бессмысленно работать с утра до вечера и ничего не получать за это? Я сама всю жизнь трудилась и знаю, что, только когда твой труд ценят и расплачиваются за него, ты можешь считать свою жизнь осмысленной и быть довольной ею.
Анна Петровна, слушая свекровь, думала: а какое им, собственно, дело до этого странного, скучного и совершенно чужого для них человека?
Она выросла в семье, где внимание к людям, порядочность, честность, бескорыстие считали естественным, обязательным, само собою полагающимся, как, например, естественно и необходимо умываться по утрам, трудиться, обедать, спать. Однако в бескорыстии Кирюхина было уже нечто иное, не похожее ни на что, и, хорошо это было или плохо, она никак не могла понять.
Полуостывший чай был крепок и ароматен, и вечерняя тишина, и настоянный тонкими запахами растущих в кирюхинском саду цветов посвежевший к ночи воздух — все было очаровательно, мило. Хотелось думать не о Кирюхине, его странностях, а о своей молодости, о том, что вот она всего четыре года назад окончила университет, а уже считается в институте опытным сотрудником, ее ценят, скоро она защитит кандидатскую диссертацию и сколько еще хорошего, полезного сделает за свою жизнь!
В августе над поселком чуть не каждый день проползали тяжелые, набухшие сизые тучи, сияли молнии, гремели раскаты грома, а когда проясняло, мокро пахло распаренной землей, тополями и флоксами.
В один из таких дней случилось несчастье: Андрюша, спрыгнув с дерева, повредил ногу. Сперва этому не придали большого значения, уложили его в постель, полагая, что к утру все заживет. Но в полночь у него поднялась температура, ступня ноги покраснела, распухла и так болела, что Андрюша не переставал, плакать.
Еще с вечера наползала туча, не спеша и плотно закрывая собою синеву неба, а когда смерилось, начали вспыхивать далекие молнии. Грома пока не было, одни лишь голубые и резкие, так что вдруг освещался весь дом и деревья, вспышки в темном небе. Надо было срочна найти врача, оказать Андрюше помощь, но они не знали, где он живет и есть ли вообще в поселке врач. Все соседи давно уже спали, только в кирюхинском доме горел свет, и Анна Петровна, не колеблясь, постучала в калитку.
— Послушайте! — поспешно и тревожно заговорила она, когда Кирюхин вышел из дому и остановился по ту сторону калитки. — У Андрюши страшно болит нога, нужен врач.
— Здесь нет врача, — глухо из темноты отозвался Кирюхин. — Надо ждать до утра, когда откроется амбулатория.
— Но это невозможно. Он не дотерпит до утра! — воскликнула Анна Петровна.
Помолчав, Кирюхин сказал:
— На соседней станции есть больница, там и врачи дежурят.
В это время проворчал первый гром, так неясно и глухо, словно в оркестре попробовали настройку литавр.
— Но, может быть, можно найти машину?
— Какие теперь машины. Поезжайте поездом. Электрички еще должны ходить.
И будто в подтверждение его слов, вдалеке прогудела сирена электропоезда и послышался перестук колес. Опять сверкнула молния, осветив и Анну Петровну, и Кирюхина, и калитку. Совсем близко, заглушив шум поезда, гулко, словно железная бочка по камням, по небу прокатился гром.
— Очень болит? — спросил Кирюхин.
— Очень. Я боюсь, не перелом ли это.
— Ну уж перелом, — сказал Кирюхин, выходя за калитку. — Пойдемте, я погляжу.
Откинув с Андрюши одеяло, Кирюхин поглядел на его распухшую ногу и, ничего не сказав, стал снова кутать Андрюшу, потом поднял его на руки и понес к двери, бросив на ходу Анне Петровне:
— Деньги на проезд не забудьте.
И вновь, как только спустились с крыльца, душная, тяжелая темнота окружила их. В природе, казалось, все притихло и успокоилось, когда над самой их головой страшно ударило и пошло гулять по небу, раскатываясь, треща, грохоча и ухая, что-то тяжелое, огромное, ощутимо круглое. Сверкнула молния, раз, другой, и за первым треском последовал второй, но совсем иной, уже не круглый, а длинный, словно разорвали полотнище коленкора. И после этого в том месте, где разорвали, хлынул отвесный, сильный ливень.
На станции, куда они пришли, плохо освещенной фонарями, залитой дождем, было неуютно и пустынно. Здесь они узнали, что последний поезд в ту сторону, куда им надо было ехать, отправился полчаса назад, а движение других электричек приостановлено до утра из-за ремонта путей.
Анна Петровна в изнеможении присела на скамейку.
— Боже мой, какая тяжелая, трудная ночь! — в отчаянии проговорила она и заплакала.
— Ничего, — виновато сказал Кирюхин. — Можно пешком. Вы пешком идти сможете? Тут всего четыре километра.
Он положил рядом с ней Андрюшу, поправил на нем сбившееся одеяло и, приговаривая: "Вот сейчас все будет хорошо, сейчас мы и дальше пойдем", снял с себя пиджак, обернул им Андрюшу поверх одеяла, поднял мальчика на руки и пошел к краю платформы.
Дождь все лил, и было слышно, как он шумит по придорожным кустам и деревьям. Идти по шпалам было очень трудно, Анна Петровна то и дело оступалась, но не замечала ни дождя, ни вымокшей одежды, ни плохой дороги. Мысли ее были заняты Андрюшей, тем несчастьем, которое случилось с ним, его болью. Не обратила она внимания и на то, как тяжело, сипло, с натугой дышит Кирюхин. Ее только раздражало, что он все чаще начал останавливаться. Сделает сотню шагов, остановится, словно для того, чтобы послушать, как шумит дождь, и опять не спеша тронется в путь. А ведь надо было как можно скорее попасть в больницу, помочь Андрюше, облегчить его страдания. И не знала она, что Кирюхин едва идет, что его мучает астма, что в груди его беспрерывно жжет, словно там ворочают раскаленной кочергой. Не знала она и того, как трудно живется ему. Оба сына Кирюхина, офицеры, погибли, как было сказано в извещении из райвоенкомата, "при исполнений служебных обязанностей", а несколько месяцев спустя, после того как пришла похоронная, померла жена. Кирюхин был убежден, что померла она не от рака легких, как утверждали врачи, а с горя.
С горя, считал он, и астма завелась у него, из-за которой пришлось бросить работу на заводе, где он почти тридцать лет простоял возле мартеновских печей, где теперь сталеварами и мастерами — сплошь его ученики. В огороде он копался с утра до вечера потому, что был убежден: если ничего не станет делать сегодня, не станет делать завтра, то послезавтра тоже помрет. Помирать же ему не хотелось.
Ничего этого Анна Петровна не знала.
Наконец впереди показались тусклые огни станции, Кирюхин стал спускаться с насыпи.
— Давайте за мной, тут ближе, — сказал он.
Они свернули вправо и по тропке, по лужам, по мокрой траве, миновав канаву, под дождем, который, казалось, и не думал униматься, вышли на булыжную мостовую. Скоро Анна Петровна стала различать силуэты деревьев, заборов, домов. Значит, начался поселок.
Но и здесь они шли долго, скользя и оступаясь в лужи, и Кирюхин к тому же раз пять останавливался, так что Анна Петровна, однажды не вытерпев, сказала с досадой:
— Да идемте же поскорее!
А вот и больница. Заспанная санитарка провела их в приемный покой, Андрюшу раскутали и положили на стол. Кирюхин стоял у порога, держа в руках мокрый пиджак, и не знал, что ему делать дальше: уходить или остаться. Хирург, занявшийся с Андрюшей, вскинул на Кирюхина глаза и отрывисто, словно допрашивая, спросил:
— Вы кто?
— Сосед, — ответил Кирюхин и прокашлялся.
— Я мать, — сказала Анна Петровна.
Она стояла среди комнаты в мокром платье с мокрыми волосами, на пол с нее натекла лужа, но она, как и на улице, ничего не видела и не чувствовала, кроме Андрюши, лежавшего на столе, Хирург, даже не взглянув на нее, ответил:
— Вы можете остаться.
Кирюхин после этого еще больше смутился и на цыпочках попятился за дверь.
Посидев в коридоре, отдышавшись, он отправился в обратный путь. Дождь перестал, в воздухе было влажно, по дороге он несколько раз останавливался, чтобы унять боль в груди, и, когда она отступала, трогался вновь. Уже брезжил рассвет, придорожная трава была унизана каплями дождя. Очистившееся от туч небо было светло-голубого цвета, постепенно зеленея к востоку, к тому месту над землей, где скоро должно было взойти солнце. Покой и умиротворение царили вокруг. Все в природе отдыхало, и хотелось думать о чем-нибудь хорошем, например, о том, что хирург, наверное, уже принял меры и нога у Андрюши перестала болеть.
Дома, чувствуя легкий озноб, он переоделся в сухое белье, лег в постель и, чтобы поскорее согреться, укрылся одеялом с головою.
Проснулся Кирюхин поздно, в одиннадцатом часу, на улице ярко светило солнце, и о вчерашнем ненастье не было помину. Полежав, поглядев в потолок, он сказал себе со вздохом:
— Ну, хватит, понежился, пора и за работу приниматься, — и несколько минут спустя был уже в саду с корзиной в руках. Потом с этой же корзиной, полной яблок, то и дело останавливаясь — астма и сейчас не давала ему покоя, — он уже шел по поселку, направляясь в детский дом, куда имел обыкновение отдавать все, что произрастало у него в саду.
С Андрюшей, к счастью, действительно ничего не случилось, обыкновенное растяжение связок, все можно было сделать дома: холодный компресс, грелку со льдом, тугую повязку. Андрюшу и Анну Петровну оставили до утра в больнице, дали переодеться, постелили в дежурке на большом кожаном диване. И лишь тогда, приткнувшись в ногах Андрюши, Анна Петровна вспомнила про Кирюхина и подумала, какой это все-таки странный, непонятный человек: взял и ушел, никому не сказавшись, хотя мог бы остаться вместе с нею, просушить одежду, переждать непогоду. Ей не нравились такие люди. Она любила людей откровенных, общительных, компанейских, живущих открыто, так, как живет она сама, ее муж. Тут она стала думать о том, что муж скоро вернется и пора, пожалуй, перебираться в Москву: жить на даче наскучило, ездить в переполненных поездах надоело, тем более, что уже конец августа, скоро осень, то весенне прекрасное чувство давно прошло, не оставив следа.
С этими мыслями она и заснула.
Вернувшись утром домой, Анна Петровна поехала в Москву, отпросилась с работы, наняла такси, потом вместе с бабой Клавой упаковывала и грузила вещи. С дачной жизнью она расставалась без сожалений, без грусти, легко, все здесь после пережитой ночи было немило и недорого, и ее даже удивляло, как она, словно девчонка, могла весною восхищаться этой жизнью.
Уже садясь в машину, вспомнили про Кирюхина и пошли проститься с ним, поблагодарить его, но кирюхинский дом оказался на запоре, и это огорчило их, словно сосед и тут поступил соответственно своим странным обычаям и привычкам и как раз тогда, когда им надо было проститься с ним, взял да и ушел из дома неизвестно куда.
Баба Клава сказала с легким вздохом:
— Взбалмошный человек, бог с ним. Все лето наблюдала, а так и не поняла.
— Да, странный человек, — согласилась с ней Анна Петровна. Подумав и засмеявшись, она добавила: — Бирюк.
— Вот уж верно — бирюк, — засмеялась и баба Клава.
И они уехали, довольные собою и тем, что так согласны по отношению к Кирюхину, которого больше никогда не видели и скоро забыли про него.
Обычно с конца августа, когда в Москву укатят грузовики и фургоны с багажом пионерских лагерей, дачников и детских садов, обычно с этого времени по самое начало другого лета, по суетливо-радостный разгул школьных каникул, в поселке остается чуть ли не вдвое меньше народу и пустуют целые кварталы дач. Они принадлежат не только частным владельцам, но и Дачтресту, который сдает их москвичам на два-три летних месяца.
Есть такие дачи и в квартале, который вот уже двадцать с лишним лет подряд каждый день обходит почтальон Мигунов Андрей Захарович. Его черная кирзовая сумка из-за этих пустующих домов долгое время в году бывает не так-то уж и полна. Однако когда наезжают дачники, сумка чуть не лопается от газет, журналов и прочих корреспонденций, бог весть с какими усилиями засунутых в нее.
Вообще с приездом дачников жизнь в поселке приободряется и, словно подхлестнутая допингом, становится безалаберно шумной, суетливой, праздно веселой. Теперь уж всюду хозяйничают приезжие. Бойкие, требовательные, они направо-налево командуют и распоряжаются робеющими перед ними аборигенами.
Андрею Захаровичу все это не нравится.
В поселке живут такие же, как дачники, рабочие и служащие, и жизнь здесь начинается даже раньше, чем в Москве. Водители автобусов и троллейбусов, повара, фабричные девчонки, да мало ли еще кто поднимаются и бегут на станцию ни свет ни заря, к первым электричкам, чтобы вовремя попасть на работу.
Андрей Захарович, особенно в последнее время, все старается думать по-государственному, и когда идет с сумкой на плече — зимой или поздней осенью — но тропочкам мимо заколоченных казенных дач, то всегда с жалостью смотрит на них, убежденный, что они зря пусты, не обжиты, студены и печально одиноки без человека, печного тепла, света ламп в вечерних окошках и веселого дыма столбом из труб.
И не лучше ли отдать эти пустующие чуть не по десять месяцев в году казенные дачи под постоянное жилье? В поселке таких четыреста дач, некоторые из них на две-три квартиры. Как было бы хорошо, чтоб в стужу надо всеми этими дачами стояли султаны дыма, в заиндевелых окнах по вечерам горели огни, а от калиток до крылец были протоптаны и расчищены лопатами в снегу дорожки и Андрей Захарович приносил бы людям всякие корреспонденции.
В Москве, как ее ни строят, не хватает жилой площади, и многие, как ему кажется, с восторгом, только сделай им такое предложение, не успеешь глазом моргнуть, переселятся в эти пустующие дачи. И сколько народа зажило бы тогда как следует. В одном поселке чуть не восемьсот, а может, даже больше семей.
Плотники, маляры и сантехники со стройдвора да и возчик дачной конторы Сашка Королев, но прозвищу Король, рассказывали Андрею Захаровичу, будто такие государственные дачные колонии есть вокруг всей Москвы, может, еще в двадцати — тридцати поселках. Стало быть, не восемьсот, а даже все десять тысяч семей можно расселить в тех квартирах. И сколько было бы сэкономлено государственных средств. Сотни тысяч рублей. Огромные, по мнению почтальона, деньги.
Но в Моссовете по этому поводу, как видно, думают иначе и освобождают для дачников даже те казенные дома, в которых постоянно живет обслуживающий персонал: плотники, дворники, жестянщики, десятники, кладовщики, и переселяют их в Люберцы, в новые многоэтажные здания. Одним это нравится, и они весело покидают поселок, но другие чуть не ревут. Вот грозятся выселить Сашку Короля со всеми его детьми, белобрысого, расторопного, старательного голубоглазого мужика. Жить ему в люберецких домах будет труднее, поскольку ни поросенка, ни коровы, ни кур держать там негде. Да и яблок, картошки, огурцов, помидоров не соберешь. Король бегает, суетится и, растерянный, встрепанный, просит всех:, кого надо, кого не надо, вступиться и оставить его в поселке.
Прибежал он наконец и к Андрею Захаровичу.
— Куда мне теперь? — беспокойно уставясь на почтальона ошалелыми и еще больше поголубевшими от горя глазами, спросил. — Ну, ты скажи, Андрей Захарыч, куда все хозяйство девать? Я ведь здесь восемнадцать лет прожил, сад вырастил на голом месте, все своими руками. И теперь за здорово живешь отдать дачникам, которым, может, наплевать, что яблоня, что тополь. Им тополь еще лучше: не требует никакого уходу, а сучьями обрастает на полтора метра в сезон.
— Не знаю, друг, как тебе быть, — огорченный не менее возчика, признался Андрей Захарович. — Но, может, тебе там хорошо будет? Подумай: ни о чем не надо заботиться, ни о дровах, ни о воде, даже в баню не надо ходить. Напустил воды в панну — мойся сколько влезет.
— Эх! — отчаянно сморщась и шлепнул ладонями себя по ляжкам, вскрикнул Король. — У меня же четверо ребят. Их кормить-обувать надо. Сейчас молоко свое, картошка, огурцы, всякий овощ — каждый год до весны навалом, а ты про ванну толкуешь. — И он огорченно и осуждающе поглядел на Андрея Захаровича. — А разве против нашей бани она устоит, эта самая ванна? — вдруг вкрадчиво спросил он после некоторого молчания. Склонив голову набок и состроив на лице хитрую мину, он уставился на Андрея Захаровича. Почтальон сразу же ощутил всю силу коварства Короля и тоже склонил голову набок, только к другому плечу, прищуря при этом другой, левый глаз.
И как только они все это проделали, пред их блаженными взорами сейчас же предстала, ухнув и обдав их щеки, носы и лбы горячим сухим паром, поселковая баня. Это всем баням баня. Даже с Сандуновскими свободно поспорит: каменная, чистая, жаркая, она стоит под мачтовыми соснами на самом краю поселка на берегу речки, а за речкой начинается грибной да брусничный лес. Выйди, распаренный, на улицу, и враз остолбенеешь, когда опахнет ветром твое раскрасневшееся лицо, а в том ветре бог знает что намешано: и хвоя, и смола, и талый снег, и горечь осины — и все это сдобрено теньканьем синички или гулким стуком дятла по сосновой коре.
— Мда-а, — в одно мгновение пережив все это, протянул Андрей Захарович и искренне пожалел, что Королю скоро уж никогда не придется испытать такого чуда — войти в горячую парную этой знатной бани, до одури нахлестаться веником, потом нырнуть под холодный душ, потом опять в парную, а после всего, выпив кружку пива, в блаженстве постоять под соснами, на берегу речки… И будет теперь Король, неловко скрючась, купаться в своей ванне.
— Вот то-то и оно! — победно проговорил возчик, правильно поняв восклицание почтальона. — А они мне и это, и то, и жилплощади всякой будет больше, а на хрена она мне, эта площадь? Я ведь корову на нее не поставлю. Верно я говорю?
— Что же ты от меня хочешь? — спросил Андрей Захарович.
— Бумагу пиши, заступайся.
— Не одного тебя переселяют.
Андреи Захарович стал перечислять, загибая пальцы, кого уже успели переселить в те благоустроенные дома и кому еще предстоит перебраться туда: трем плотникам, кладовщику, малярам. Не оставили в покое даже самого прораба, начальника стройдвора.
— А ты им писал? — спросил Король.
Андрей Захарович отрицательно мотнул головой: Они ко мне не обращались.
— А мне пиши. Я обращаюсь. Мы же с тобой фронтовики, у меня плечо раздроблено.
— Ну что же, — согласился Андрей Захарович, — давай напишем.
Они долго сидели за столом друг против друга и сочиняли "бумагу".
"Бумага" получилась длинная, очень строгая и в то же время жалостливая. Кто прочтет ее в Москве, тут же расстроится и ни за что не станет переселять королевскую семью из поселка в новый дом.
Когда почтальон принялся начисто переписывать свое сочинение, возчик, уважительно глядя, как ловко он выводит на бумаге строчку за строчкой, держа самописку в левой руке, задумчиво рассуждал вслух:
— И зачем, кому нужно? Восемнадцать лет жили тихо-мирно, а теперь — здорово живешь — освобождай помещение. Почему такое?
Почтальон, не поднимая глаз, прислушиваясь, не однажды одобрительно крякал: Король высказывал как раз те самые мысли, которые и почтальону давно не давали покоя — все зудели и зудели в голове.
"Бумага" в тот же день ушла куда следует. Стали ждать ответа. А уже начиналась летняя, дачная пора.
Раньше, каких-нибудь лет пять назад, почту в поселок доставляли на электричке, и Андрей Захарович каждое утро ходил вместе с заведующей на станцию встречать поезд с почтовым вагоном. Электричка, бывало, только успеет остановиться, а к ногам встречающих уже летят из вагона на платформу бумажные кули с письмами, бандеролями, журналами и газетами. Электричка мчалась дальше, Андрей Захарович собирал мешки. Зимой на салазках, летом на самодельной тележке с колесами из шарикоподшипников он отвозил их на почту. Там начиналась разборка-сортировка корреспонденции. Почтальоны каждый день расходились по своим улицам только после обеда.
Теперь стало много лучше. Почту привозят рано утром в автофургонах, и доставка газет и журналов на квартиры подписчиков производится почти в то же самое время, как в Москве. Вообще, за последнее время в поселке очень многое изменилось в лучшую сторону: почтовое отделение переселили в новый дом, просторнее, светлее и теплее прежнего, увеличился штат почтальонов, некоторые из старослужащих выросли — перезедены начальниками в другие отделения, на всех улицах заасфальтировали тротуары, замостили щебенкой дороги, так что и весной и осенью, даже в самую слякоть, ходить почтальонам стало легко и очень удобно.
Однако в жизни самого Мигунова изменений никаких не было, и все оставалось, как много лет назад: поступил работать рядовым почтальоном и остался им; поселился в рубленом двухкомнатном домике, принадлежащем поселковому Совету, и до сих пор живет в нем; пошел двадцать три года назад со своей толстой кирзовой сумкой по Садовой и Коминтерновской улицам, так и сейчас ходит по ним. Разве вот дочери совсем как-то незаметно выросли за это время, и только младшая еще учится в школе, а обе старшие давно приобрели специальность. И все было бы ладно, хорошо, но пятерым Мигуновым давно уже стали тесны две маленькие комнатки. Особенно зимой, когда по вечерам все собираются дома. Летом младшая дочь уходит спать на застекленную веранду, а сам Андрей Захарович перебирается в сарай. Там ему спится особенно сладко и покойно, он часто видит во сне боевые эпизоды, и все это потому, как убежден Андрей Захарович, что за стенкой, в соседнем сарае, стоит мерин дачной конторы, иногда стучит подковами по настилу, вздыхает, мерно хрустит кормом. Из конюшни сквозь щели пахнет свежен травой, навозом, лошадью, и для почтальона ничего отраднее не придумаешь, поскольку он был кавалеристом, отчаянным рубакой, лошадником, чуть не всю войну проскакал в составе кавбригады, пока ему не оторвало осколком правую руку.
Выписавшись из госпиталя, он приехал в поселок и определился почтальоном, так как делать ничего другого не мог, даже расписываться в зарплатной ведомости. А до войны был краснодеревщиком, работал на деревообделочном комбинате, ладил дорогую мебель из бука и других благородных дерев.
И вот, чуть не четверть века спустя, Мигуновы вдруг почувствовали, что им тесно в домике, и, прикинув так и этак, решили расширять его за счет веранды. Если обшить веранду тесом и утеплить шлаком с опилками, дом увеличится на целую комнату и станет для семьи в самый раз. Новую веранду можно будет пристроить сбоку, даже не подводя под общую крышу.
Купили тесу, скоб, лафетин, за шлак знакомые шоферы недорого взяли, а опилки и вовсе достались на стройдворе даром, и привез их Король на том самом мерине, который вздыхает и возится ночами в своем деннике по соседству со старым кавалеристом. С плотниками тоже срядились недорого: мужики были знакомые, со стройдвора.
Теперь, как пишут в газетных статьях, создав необходимую материальную базу, обеспечив строительство рабочей силой, Андрей Захарович с легкой душой обратился в поселковый Совет за разрешением.
В поселковом Совете никто и не заикнулся, надо или не надо Мигуновым утеплять веранду, но потребовалась виза районного архитектора. Там не сказали ни да, ни нет и переслали заявление Андрея Захаровича на решение в райисполком, куда он и был вызван три недели спустя к девяти часам утра.
Он приехал в районный городок загодя, чтобы попасть на прием, как ему назначили, ровно в девять часов, тут же вернуться в поселок и разнести почту.
Но в длинном коридоре, возле кабинета, в котором должен был принимать посетителей заместитель председателя исполкома, и справа и слева от двери, к изумлению почтальона, сидело на деревянных вокзальных скамейках уже порядочное число всяких людей. Все они, к еще большему изумлению Андрея Захаровича, тоже были вызваны к девяти часам утра.
— Я третий раз отгул за свой счет беру, — почему-то с радостью объяснял в толпе возле двери веселый рыжий малый. — А всего-то сарай дровяной построить. Копеечное дело, а гляди ты! Каждый раз являюсь, как на призывной пункт, к девяти ноль-ноль и даже раньше. Видал, как пишут: явка обязательна. — Он потряс повесткой перед носами слушателей. — Являюсь. В первый день часа полтора все было честь по чести, а потом закрылись на совещание, и заколодило. Во второй день всю очередь не успели пропустить, рабочее время кончилось. Вот теперь, интересно, чего со мной случится.
Андрей Захарович прислушался к разговору. У всех оказались такие же как у рыжего малого, копеечные дела: кому забор отодвинуть, кому сарай сколотить, кому поделить с соседом земельный участок.
Но вот по коридору засновали взад-вперед озабоченные служащие исполкома. Начался рабочий день. Однако прошло еще не меньше часа, пока не распахнулась обитая черной клеенкой дверь и не кликнули первого посетителя. Им оказался рыжий малый. Пробыл он за той клеенчатой дверью всего несколько минут и вылетел в коридор с сияющей физиономией.
В очереди, узнав, что рыжему малому "разрешили безо всякого", с облегчением вздохнули, заулыбались и оживленно, громко заговорили кто о чем.
Но ненадолго. Скоро за клеенчатой дверью качало твориться что-то неладное. Вот уже третий посетитель подряд выбирался из-за нее в расстроенных чувствах и с опечаленным лицом. В очереди возникло беспокойство. А дальше пошло словно назло почтальону.
Сперва в кабинет, как будто к себе домой, прошла очень серьезная, властно потеснившая толпившихся возле двери посетителей женщина. За ней по пятам проследовали два многозначительно нахмуренных молодца. Андрею Захаровичу сказали, что это директорша текстильного комбината. Один из сопровождавших ее молодцов оказался юрисконсультом, второй — не то начальником ЖЭКа, не то прорабом.
Тут же было объявлено, что прием посетителей временно прекращается, а вместо этого будет совещание.
После совещания за клеенчатой дверью успел побывать лишь один посетитель. Начался обеденный перерыв. Андрей Захарович, томясь от безделья, передумал за это время очень о многом. И о том, что сегодня ему, наверное, не удастся разнести корреспонденцию, что, знай он, какие порядки в исполкоме, сперва справил бы всю свою работу, а потом не спеша подался бы в район. И почему это так делается, что всех вызывают на одно и то же время, заставляют ждать часами или даже приходить по нескольку раз, как того рыжего малого? О многом еще думал он: сразу ли начинать перестройку веранды или повременить до сентября, когда плотники будут посвободнее и артельно за неделю все перевернут вверх ногами?
Но вот наконец прием посетителей возобновился.
Когда вызвали Андрея Захаровича, шел уже третий час.
В кабинете сидело много людей, и все, как показалось оробевшему почтальону, с любопытством уставились на него, будто он сейчас выкинет какой-нибудь смешной фортель. К примеру, вытащит из кармана штанов конверт величиной с письменный стол.
Хозяином кабинета был еще довольно молодой человек, хотя чуть уже и полысевший. В исполкоме он работал первый год, очень гордился своей должностью, старался быть строгим, справедливым, беспристрастным и, прежде чем решить какой-нибудь вопрос, прислушивался к мнению аппарата. Иные товарищи из этого аппарата сидели на своих стульях по два десятка лет и, как говорят, успели собаку съесть. Больше всего молодой районный руководитель боялся подвоха со стороны просителей или, как называли их в аппарате, избирателей. Ему все мерещилось, будто они идут со своими просьбами именно к нему оттого, что знают, как он еще неопытен в своем деле, и его, стало быть, можно без труда обвести вокруг пальца.
Андрей Захарович робко присел на краешек стула возле двери и стал ждать вопросов. Он полагал, что ему сейчас устроят что-нибудь вроде экзаменов, при каких обстоятельствах он лишился руки и даже, быть может, посоветуют вместо утепления веранды сделать к дому капитальную пристройку.
Но заместитель председателя исполкома, вертя в руке карандаш, вдруг строго спросил:
— Кто докладывает по заявлению товарища Мигунова?
Андрей Захарович, не ожидавший такого вопроса, еще пуще разволновался и уж никак не мог понять, что говорят по поводу его заявления. А говорили, что архитектурный надзор утепление веранды считает нецелесообразным, так как это-де портит фасад дома и прилегающих к нему иных строений…
— Вам ясно? — спросил зампред.
— Не совсем, — смущенно проговорил Андрей Захарович. — Нам тесно в двух комнатах, вот в чем дело.
Но заключение работников аппарата казалось зампреду очень убедительным, а робкое поведение избирателя вселило в него недоверие к почтальону, и он строже прежнего сказал:
— А у нас, между прочим, есть случай, когда подобные пристройки и перестройки делаются в корыстных целях обогащения, для того чтобы сдавать эту лишнюю дополнительную жилплощадь внаем.
— Да как же можно! — вдруг в гневе вскричал Андрей Захарович, поняв наконец, что ему отказывают и к тому же еще обвиняют в жульничестве.
— Вот так. Все. — Зампред положил на стол карандаш. — Исполком решил отказать.
Андрей Захарович поднялся и, ничего не сказав, понурясь, вышел.
Корреспонденцию пришлось разносить вечером, когда многие адресаты уже вернулись с работы.
Он шел от дома к дому, от калитки к калитке и все пытался успокоиться и толком объяснить себе, что же все-таки произошло с ним в исполкоме. И уже не сам отказ беспокоил, злил и обескураживал его. Какое он имел право, этот лысый сопляк, не поверить ему, той его единственной правде, которую Мигунов выразил в своем немудрящем заявлении? Какое он имел право заподозрить его во лжи, в корысти?
Он пробовал успокоить себя всякими степенными рассуждениями. "Погоди, — говорил он себе. — А что ты за персона, кто ты таков, чтобы верить тебе на слово?
Почему столько народу и этот строгий начальник обязаны верить каждому, кто бы к ним ни пришел? Что же ты хочешь?" Но, спрашивая так, он с еще большим гневом отвергал эти успокоительные рассуждения, восклицая: "Обязаны верить! Человеку надо верить. Иначе, без веры в честное человеческое слово, не может быть никакой жизни. Правда и честность и вера в них — вот всему основа основ!" И когда он начинал так возражать самому себе, то главным во всем этом происшествии с ним опять же было не то, что отказали ему в строительстве, а то, что ему не поверили и его честность, его правду взяли под сомнение. Это вызывало в нем такое страшнее чувство обиды, что он от беспомощности лишь постанывал.
Если бы ему просто отказали: нельзя, никаких разговоров быть не может — он бы совсем иначе вел себя, и ему не так было бы обидно. Но ему не поверили! Вот в чем дело! Не поверили там, где обязаны верить.
На Коминтерновской улице каждое лето жила сама председательша Марья Васильевна Локтева с матерью и двумя дочерьми. Зимняя квартира у них была в Москве, в многоэтажном доме.
Чуть не каждый день старуха Локтева, завидя Андрея Захаровича, кричала с террасы:
— Иди-ка зайди, отдохни, посиди!
Это была бойкая старуха, невеликая ростом, но веселая и легкая на ногу. Почтальон не отказывался от приглашения, заходил, и когда он закуривал, старуха говорила:
— Вот как хорошо. Сразу мужиком в доме запахло. А то живут три дуры, и хоть бы одна по-человечески замужем была. Все бы по-другому: мужик в доме. Он и крякнет, и стопку хватит, и слово какое скажет, от которого сердце может зайтись, а у нас одними духами пахнет. Подыми-ка посильней.
Сейчас он мог бы зайти к Локтевым и попросить председательшу пересмотреть решение исполкома.
Но он не сделал этого, подумав по простоте душевной, что так, стало быть, решила и сама председательша, что и она взяла под сомнение его честность. И уж не она ли первая сказала, мелькнуло у него в голове: "А не думает ли этот товарищ торговать жилплощадью, а?" Откуда ему было знать, что Марья Васильевна Локтева и слыхом не слыхивала о его просьбе и что расскажи он сейчас ей о том, как поступили с ним, делу был бы дан совершенно иной ход.
Но он был, если надо, человеком железной воли, и теперь, стиснув зубы, собрав все это железное в себе в один ком, с гордо поднятой головой прошел мимо локтевской дачи.
Строительные работы в доме поселкового почтальона Андрея Захаровича Мигунова, даже не начавшись, были приостановлены.
С тех пор минул ровно год. За это время в жизни Андрея Захаровича опять почти ничего не изменилось. Разве что старшая дочь вышла замуж, и тес, купленный для утепления веранды, пришлось продать ради свадьбы. Вот и все. Хотя, впрочем, это только сам Андрей Захарович думал, будто в его жизни ничего особенного не произошло. На самом деле все обстояло не так. Его избрали депутатом районного Совета, и, когда к нему приходил со своей мольбой голубоглазый возчик дачной конторы Сашка Король, почтальон уже был облечен властью.
В июле, что в праздники, что в будни, на улицах, в лавках сельпо бывает много праздного народа. Особенно, конечно, в воскресные дни.
А сегодня как раз воскресенье. День длинный, ясный, тихий, и особенно длинным он кажется потому, что Андрей Захарович поднялся рано, чуть попозже солнышка, когда на земле только что появились темные тени и всюду хрустально засияли капли росы.
Андрей Захарович, превосходно выспавшийся, улыбаясь невесть чему, чуть не четверть часа простоял в дверях своего сарайчика, оглядывая доброжелательным своим взглядом буйные июльские заросли окрестных садов. В соседнем сарае глухо простучал копытами по настилу, переступая с ноги на ногу, мерин Короля. И, вспомнив о возчике, Андрей Захарович засиял еще благостнее. Вчера он получил ответ на ту самую "бумагу", которую они сочиняли вместе с Сашкой. В ответе было сказано, что по ходатайству Андрея Захаровича переселение королевского семейства в благоустроенную квартиру откладывается. Предстояло сообщить эту радостную весть Королю, увидеть его распахнутые, благодарно засиявшие глаза и испытать трогательную неловкость от содеянного тобою добра человеку. Ему всегда становилось неловко, когда его благодарили за помощь.
А день все разгорался, и пока Андрей Захарович, ловко махая тяпкой, рыхлил землю в огороде, с десяток раз ходил с ведрами на колодец через улицу и потом, припотевший, скинув рубашку, плескался возле рукомойника во дворе, набирая в левую ладонь, сложенную ковшиком, студеную воду, пришло время отправляться на службу.
Скоро, повесив через плечо битком набитую газетами, журналами и письмами кирзовую сумку, он уже шагал по своим улицам, так исхоженным его ногами, что, кажется, завяжи ему глаза, он все равно не пропустит ни одну почтовую щелку в калитке.
Вот с метлой в руках стоит возле ворот метростроевец дядя Федя. Он только что размел перед своим домом улицу. Это он проделывает каждое воскресное утро.
— Здорово, Кострома, — кричит он, завидя Андрея Захаровича и ласково щуря чуть раскосые глаза.
— Здорово, Князь, — так же весело орет почтальон.
Пожалуй, даже и не вспомнить, с каких пор они так приветствуют друг друга. Андрей Захарович в самом деле родом из Костромы, а дядя Федя — татарин. Два его сына-близнеца, спокойные, серьезные, здоровые ребята, выросли на глазах Андрея Захаровича, служат в армии, и иногда почтальон Кострома приносит своему приятелю Князю письма от них.
— Письма-та нет? — спрашивает дядя Федя, принимая газету.
— Нет пока.
— Что, Кострома, нарошна не носишь письма-та? — с притворным негодованием восклицает дядя Федя. — Татарин-та щеснай, каждый воскресенье тебя на дороге-та ждет, дорогу тебе метлом метет, а ты что делаешь-та?
Они еще перебрасываются несколькими грубоватыми, обычными и безобидными для них фразами, и Андрей Захарович трогается дальше.
Вот дача, в которой живет профессор, преподаватель общественных наук, высокий, седой и совсем еще не старый, веселый человек. Он любит цветы и, кроме флоксов, георгин, люпинуса, ромашек, гладиолусов, гвоздик, у него в саду ничего не произрастает. Самое высшее удовольствие для него — дарить цветы встречному и поперечному. Профессор стоит в дверях террасы, стройный, изящный, в спортивном костюме и, завидя почтальона, с достоинством кланяясь, не спеша, с удовольствием говорит:
— Здравствуйте, дорогой Андрей Захарович. — Как ваше здоровье?
— Здравствуйте, Алексей Петрович, — тоже с некоторой торжественностью и слегка нараспев отвечает почтальон. — Спасибо, все пока идет хорошо. А как вы поживаете?
— У меня тоже полнейшее благополучие. Прекрасный день. Сегодня, представьте себе, наконец-то расцвел черный гладиолус.
— Это очень здорово, — вежливо говорит почтальон.
— Я непременно подарю вам его луковицу.
— Спасибо, — улыбается Андрей Захарович, хотя к цветам он совершенно равнодушен и ему все равно, что одуванчик, что знаменитый черный гладиолус.
Так он идет зигзагами от калитки к калитке.
— Захарыч! Стой, Захарыч! Подожди, мил человек! — вдруг слышит он.
Запыхавшийся, потный от усердия возчик Король догоняет его.
— А, — ликуя, кричит он. — Гляди, чего прислали! — Он сует к глазам почтальона копию ответа на их совместную "бумагу". — А? Это же сила! — Король вытирает рукавом рубашки потный лоб и, уже успокоясь, умоляюще, благостно глядя на Андрея Захаровича, шепотом, заговорщицки произносит: — Такое дело надо обязательно обмыть. Как полагается по закону. У меня уж все готово, а?
— Ладно, — с серьезным видом отвечает Андрей Захарович. — Раз такое дело, я приду. Жди.
Куда он придет, Королю и почтальону известно.
Они расстаются.
А почтальон вскоре появляется возле дачи Марьи Васильевны Локтевой, и все случается так, как заведено издавна. Не успевает он вытащить из сумки корреспонденцию, а его уже зовут:
— Иди-ка зайди, отдохни, покури!
И он не отказывается, распахивает калитку, идет по тропочке к веранде и, усевшись на ступеньку крыльца, вытянув уставшие ноги, закуривает.
Сегодня локтевские женщины дома, и Марья Васильевна, и дочери-учительницы, все очень похожие на старуху, ладные, бойкие, пьют чай, предлагают разделить с ними компанию и Андрею Захаровичу, но тот вежливо отказывается.
— Послушайте, — говорит Марья Васильевна, — вчера председатель вашего поссовета сказал мне, что в прошлом году вам было отказано в утеплении веранды. Это верно?
— Верно, — подтверждает Андрей Захарович.
— Почему же вы до сих пор не обратились ко мне?
Пожав плечами, он отвечает:
— Теперь об этом говорить уж не время.
— Почему?
— Так.
— А по-моему, как раз время, и вам, депутату райсовета…
— Вот поэтому и не время.
— Я не понимаю вас. — Марья Васильевна с любопытством смотрит на почтальона.
— А тут проще простого, — отвечает Андрей Захарович. — В поселке знают, что мне было отказано. Многие знают. А теперь я — Советская власть. Что же люди про меня скажут? Как попал, скажут, Мигунов в депутаты, так сразу все и объегорил. А как я буду после, этого людям в глаза смотреть?
Она прекрасно знает, каким уважением пользуется он у жителей поселка, и никто из них, конечно, не скажет, даже не подумает так об Андрее Захаровиче.
— Прошлогодний отказ надо считать ошибкой, — говорит она.
— Когда дело касается человека, ошибаться нельзя. Человеку верить надо, его честному слову верить, тогда и ошибок будет меньше. Ну, да про меня какой разговор, Марья Васильевна. Вот я хожу, думаю: у нас в поселке три барака. Все они погнили, прохудились, их латают, штопают, а толку нет. А ведь в тех решетах живет по восемь-девять семей, и у них, бывает, зимой матрацы к стенкам примерзают.
— Но их скоро переселят в Люберцы.
— Э, нет. Переселят, кто дачи занимает. А они в бараках. Разница. Стало быть, нужно им помочь.
Марья Васильевна смотрит на него со все разгоращимся любопытств м.
— А как вы думаете им помочь? — спрашивает она, делая ударение на слове "вы".
— Пока только думаю, но придумал, — простосердечно вздыхает почтальон. — Но можно бы несколько дач отвоевать для них. Все равно чуть не по году пустуют. А бараки сломать к чертям.
— Ладно, — помолчав, говорит Марья Васильевна, — приезжайте ко мне в исполком во вторник. Сможете часам к трем?
— Смогу.
— И о своей веранде подумайте.
— И думать не стану, — почтальон поднимается. — Не могу я Советскую власть дискредитировать таким действием и себя в глазах людей унижать.
Теперь, накурившись и заручившись поддержкой районной председательницы, Андрей Захарович отправляется разносить остатки корреспонденции, и не проходит получаса, как сумка его совершенно пустеет.
А еще через некоторое время они с Королем стоят в конюшне, и рядом с ними, оттопыря нижнюю губу, дремлет мерин. Конюшню наполняют чудные, любезные сердцу старого кавалериста запахи конского навоза и свежего сена. На овсяном ларе расстелена газета, на ней лежат толстые куски ржаного хлеба и копченой селедки. Король разливает по стаканам водку. Андрей Захарович озабоченно спрашивает:
— Александровская или с быком?
— С быком, — торжественно провозглашает Король. — Московская.
Они церемонно чокаются, и Король говорит:
— Будь здоров, спасибо тебе.
— Будь здоров, ваше величество, — отвечает ему почтальон.
Наступал морозный вечер. Было зеленое небо, негреющее солнце за соснами и голубые, холодные тени по снегу, растянувшиеся поперек главной улицы, ведущей от железнодорожного переезда к поселковому Совету и почте. Даже по этой улице давно уже ходили не по тротуарам, заметенным сугробами, а посреди дороги, укатанной колесами автомобилей и утоптанной пешеходами так, что она жирно лоснилась в этот предвечерний час.
Над домами стояли сизые, чуть розовеющие с запада неподвижные дымы. Всюду топили печи, мороз все крепчал, и ночь в такой безветренной тишине должна была быть яростно-звездной, с черным бархатным небом, как и надо, чтоб она была в канун Нового года.
Капитан милиции или, как его все звали в поселке, участковый Карпов легко, не торопясь, шагал, поскрипывая снегом, посреди улицы, чуть отстав от толпы, высыпавшей вместе с паром из теплых вагонов электрички и с топотом скатившейся по заледенелым ступенькам платформы.
Карпов ездил в соседний городок, его вызывал начальник районного отделения. Разговаривали откровенно, доброжелательно и тем не менее у Карпова было очень смутно на душе. Начальник клонил все к тому, что в милиции растет талантливая молодежь, многие уже окончили юридические, автодорожные, филологические факультеты и им надо давать дорогу, простор.
Капитан Карпов за всю свою жизнь ничего такого не успел окончить. Он все служил, стараясь как можно лучше, — в погранвойсках, в милиции, — думал, и дальше долго еще будет так служить, а тут вдруг понял, что после Нового года надо подавать на пенсию. Это огорчило его.
"Ну и ладно, — думал он теперь, успокаивая себя. — Уйду. Может, я в самом деле устал. Стану ходить по улицам, как посторонний, и до всего не будет мне никакого дела".
А он был кряжист, широкоплеч, круглолиц, нахлобученная на уши шапка делала его лицо еще круглее, скуластее и добрее, чем на самом деле.
В поселке он обосновался давно — как демобилизовался из армии, семнадцать лет назад: все эти годы служил участковым и про тех, кто жил на его участке, особенно про мужчин, знал, где и кем они работают, какая у них семья, какой заработок и так далее. Его тоже все знали — от старух до первоклассников.
Иные дома зимой стояли заколоченными, хозяева их, дачники, приезжали в поселок только на лето, но и об их жизни он тоже многое знал, хотя и не так подробно, как о жизни тех, которые были на его глазах круглый год.
На участке Карпова давно уже не случалось ни краж, ни драк, ни иных нарушений общественного порядка, он простосердечно гордился этим перед другими офицерами, хотя те были много грамотнее его. Карпов, к примеру, всех продавцов почему-то называл "продавщиками". Знал, как надо говорить правильно, вообще старался не произносить этого слова, чтобы не конфузиться, но оно, черт бы его побрал, так и просилось на язык.
Сегодня по пути в районное отделение нелегкая занесла его в магазин сельпо. Он даже и не собирался заходить в этот магазин, но нелегкая вдруг завладела его ногами, и те, подчиняясь ей, затащили туда Карпова. Так, вероятно, злодейка нелегкая затаскивает мужчину в такие места" куда он даже и не собирался заглядывать. В закусочную, например. А ведь туда, известно, только нотой ступи.
Предпраздничная торговля в магазине шла бойко, весело, можно бы и поворачивать назад, но коварная нелегкая уже успела завладеть не только ногами участкового, а всем его существом. Он уже, помимо своей воли, козырем прошелся вдоль прилавков и, поманив заведующую, таинственно спросил, у нее, почему не все "продавщики" на месте.
Заведующая засмеялась и сказала, что недостающий "продавщик" расфасовывает в подсобке товар, а Карпов, которого в этот момент покинуло наваждение, понял свой промах и смутился.
Теперь, поскрипывая хромовыми сапожками по морозному снегу, он вспомнил этот случай, но даже не рассердился на себя за оплошность, как это бывало раньше, а очень спокойно, расчетливо опять представил разговор с начальником и печально хмыкнул.
Тем временем по давней привычке, выработанной еще на границе, он быстро и незаметно оглядывал редких прохожих. Но все это были знакомые, и он раскланивался с ними.
Вдруг Карпов насторожился: встречь ему неторопливо скользил на лыжах чужой человек с охотничьим ружьем на плече. Был он в валенках, галифе, стеганой куртке, пыжиковой шапке и так же, как и Карпов, круглолиц и шлепонос.
— Здравствуйте. На охоту ходили? — с приветливой улыбкой осведомился Карпов.
Они остановились друг против друга. Карпов как бы ненароком преградил дорогу незнакомцу.
— "Тулочка"? — восхищенно продолжал Карпов. — Не откажите в любезности, поскольку сам люблю поохотиться, особенно по водоплавающей, — и, не дожидаясь разрешения, протянул руку к ружью, властно снял его с плеча незнакомца.
Тот не проронил пока ни одного слова и иронически рассматривал Карпова темными умными глазами. А капитан, делая вид, что не замечает этого проницательного, насмешливого взгляда, повернул ружье в руках, любуясь им, и откинул ствол. Ружье оказалось незаряженным.
— Хорошо, хорошо! — восхищенно приговаривал Карпов, вскинув ружье и глядя в него через червонно-зеркальные, стремительно сужающиеся к небу ствольные отверстия. — Так ни разу и не стрельнули? — умильно удивился он, успев тем временем на всякий случай прочесть и запомнить своей острой памятью номер ружья.
Незнакомец продолжал снисходительно усмехаться. Он прекрасно понимал, для чего этому хитрому милиционеру понадобилось восхищаться самым обыкновенным ружьем, и терпеливо ждал, что будет дальше.
— А я, простите, вроде бы не видел вас в нашем поселке, — великодушно протягивая ему ружье, молвил Карпов. — Или вы нездешний?
— Нездешний, — сдержанно сказал незнакомец. — Что еще интересует вас?
— Совсем ничего. — Карпов козырнул. — Будьте здоровы. Желаю хорошо встретить Новый год!
— И вам тоже, — церемонно, насмешливо поклонился незнакомец и, вскинув ружье на плечо, не спеша и старательно заскользил, разъезжаясь, по глянцевитой дороге.
Карпов поглядел ему вслед и отметил, что на лыжах он стоит не очень уверенно.
Человеку на лыжах эта встреча испортила настроение. Он приехал сюда утром из города, чтобы перед встречей Нового года походить на лыжах. Позавтракав, он вышел из дому, вскинул на плечо ружье и долго бродил по лесу, то целиной, то выходя на укатанные полозья лыжни, на махался руками и ногами, приятно устал, уже остро предчувствовал радость отдыха, домашнего тепла, как повстречался этот не в меру старательный капитан.
А капитан Карпов, опять думая о разговоре с начальником райотдела, шагал своей дорогой.
На перекрестке Почтовой и Коминтерновской, самых многолюдных в поселке улиц, он увидел паренька, читавшего, задрав голову, налепленные на телеграфный столб объявления. Паренек был одет совсем не по-морозному, легко, будто на скорую руку. На нем было коротенькое продувное пальтишко, модные узенькие порточки и столь же модные башмачки на подошве толщиной с кленовый листок. На голове его торчала не менее легкомысленная кепочка. Мороз прохватывал паренька насквозь, и он пританцовывал, словно бегун перед стартом.
— О, кого я вижу! — радостно закричал Карпов. — Здравствуй, Женька!
Паренек, однако, не выказал такой радости, когда оглянулся и увидел, кто стоит перед ним.
— Здравствуйте, товарищ начальник, — сдержанно сказал он.
— Прибыл?
— Как видите.
— Давно?
— Две недели назад.
— И не зашел! Как же это мне расценивать?
— Как хотите.
Помолчали. Женька стоял насупясь, глубоко сунув руки в карманы пальтишка. Карпов, по-прежнему улыбаясь, рассматривал его.
— Где же ты работаешь?
— Нигде.
— Почему?
— А потому, что не берут, — жестко и зло сказал Женька. — Вам понятно? Покрутят в руках документики и культурно показывают на дверь.
— Ай-яй-яй, вот и надо было ко мне идти, чудак! — с сожалением покачал головой Карпов и похлопал по Женькиному плечу своей огромной, как лопата, ладонью. Он сделал это доброжелательно, легонько, но Женька зашатался. — Ну, не горюй, — продолжал Карпов, — отгуляем Новый год, и я мигом схлопочу тебе место.
— Это известно, — криво усмехнулся Женька, чуть отступив, чтобы Карпов не вздумал опять хлопнуть его по плечу. — Вы один раз уже схлопотали.
— Ты же меня благодарить должен, человек! — Карпов был великодушен. — Сколько твои дружки получили?
Женька поплясал на холоде, словно весенний журавль, и сказал:
— От четырех до шести.
— О! — воскликнул Карпов. — А тебе даже года не дали, отпустили до срока. Так? — Он приподнял вверх указательный палец. — А это потому, что я вовремя схватил тебя за руку. Помог опомниться. Понял? — Он доброжелательно, склонив голову набок, глядел на Женьку. — Дома у тебя в порядке?
— В порядке, — неохотно сказал Женька.
— Ну и хорошо. А чего ты здесь пляшешь?
Женька кивнул на столб:
— Думал, кто на работу приглашает, а тут все кровати продают, детские коляски, еще чего… А то вот щенка ищут. Интересное, между прочим, объявление.
Карпов прочел:
"Дорогие граждане!
Кто нашел черненького щенка с белыми лапками, просим вернуть по адресу Каменная улица, дом пять. А то мальчик очень плачет".
Карпов огорченно крякнул. Каменная улица была на его участке. Пятый дом много зим пустовал, обитали тут лишь сезонные дачники, но нынче в нем осталась старушка с мальчиком, который серьезно болен и которому врачи прописали жить за городом. Родители, научные работники, жили в Москве и навещали мальчика каждое воскресенье.
А еще Карпову известно, что Женькины дружки пытались очистить именно этот дом и именно здесь Карпов арестовал их.
В компанию заезжих воров Женька попал случайно, стоял на стреме у калитки и был приговорен всего к семи месяцам заключения. Тем не менее вся эта история тогда очень огорчила Карпова, который считал своей прямой обязанностью наблюдать за тем, что делают и чем интересуются проживающие на его участке молодые люди. Выходило, что Женьку он тогда проворонил. Но вот все позади, малый на свободе, и надо будет ему всячески помочь.
— Объявление занятное, — сказал Карпов и внимательно поглядел на посиневшего от холода Женьку.
— Щенок-то — черт с ним, мальчика жалко! — отозвался Женька, поеживаясь от холода.
— Будем искать, — мгновенно решил Карпов. — Такая сейчас наша с тобой задача — найти этого дурного щенка, чтобы на нашем участке не было ни одного огорченного человека. Даже мальчишки. Ты иди к станции, а я по участку. — Карпов ударил кулаком по столбу. — Встретимся здесь. Понял?
— Понял, — сказал Женька.
Еще глубже сунув руки в карманы и так вздернув плечи, словно пытаясь, вроде улитки, влезть в свое пальтишко вместе с головой и кепочкой, он резво зашагал к железнодорожному переезду.
А Карпов не спеша тронулся в обход, намереваясь обойти участок таким манером, чтобы прилегающие к Каменной улице заснеженные переулки и тупички все время были в центре его внимания. Щенку, как рассудил Карпов, деваться было некуда. Он давно должен был скулить возле чьей-нибудь калитки. Тут-то Карпов и намеревался взять его.
Однако вот и квартал, определенный им в уме, замыкался, а щенка все не было видно.
Мороз тем временем крепчал. У Карпова вовсе зашлись ноги в легких его сапожках, покраснел нос, и он уже дважды тер варежкой то одну, то другую щеку.
Солнце только закатилось, а небо из зеленого вдруг легко превратилось в синее, быстро загустело, и на нем замигали, проявляясь то тут то там, звезды. На земле после этого враз потемнело. Еще сильнее и яростнее заскрипел под ногами снег.
Но все это капитан Карпов перестал замечать. Дело в том, что впереди него с некоторых пор замаячила чья-то фигура в теплой ватной куртке… "Кто бы это мог быть?" — подумал любопытный Карпов и догнал незнакомца. Тот резко обернулся. Карпов, изумясь, приложил руку к шапке и сконфуженно сказал:
— Прошу прощения.
Перед ним был тот самый человек, у которого он недавно и, как ему казалось, очень невинно проверял ружье.
— Вы что же?… — сказал незнакомец, теперь уже откровенно зло глядя на капитана из-под насупленных бровей. — Вы что же, — повторил он, передохнув, — в самом деле решили преследовать меня? Я понимаю, что вы исполняете свою службу, но есть же меры приличия, такта… Я, в конце концов, не позволю!.. По поселку, оказывается, нельзя гулять без особого внимания милиции!
Капитана Карпова эта встреча тоже взбесила не на шутку.
"Идите вы к чертовой матери! — зло подумал он. — Мне нет до вас никакого дела, я занят своими заботами, мне совершенно наплевать, ради чего вы тут бродите".
Но не таков был капитан Карпов. Больше всего на свете он уважал ту должность, которую исполнял, те погоны, которые носил, те до блеска начищенные сапожки, что так обжигали сейчас его ноги, что никак посмел уронить достоинство и ответить на грубость незнакомца тоже обидными и резкими словами.
Усмирив гнев, он сдержанно ответил:
— Извиняюсь. Прошу прощения.
Незнакомец угрюмо оглядел Карпова и шагнул в сугроб, уступая ему дорогу.
— Всего хорошего, — сказал Карпов и пошел, поскрипывая по морозному снегу совсем уже, казалось ему, голыми ногами.
И тут получилась удивительная история: вслед за Карповым стал пробираться и незнакомец. Карпов повернул направо и опять, даже не оглядываясь, узнал своим особым, присущим только ему чутьем, что незнакомец и здесь идет следом.
Нет, он не боялся преследователя! Было только неприятно, что тот отвлекает его, мешает ему сосредоточиться и внимательно глядеть по сторонам.
В одном из переулков незнакомец отстал.
Но вот и перекресток, и столб, и уже желтеющий фонарь над ним, и танцующий в свете этого фонаря весь иззябший Женька.
— Что же вы пропали, товарищ капитан? Так я могу и концы отдать, — плачущим голосом проговорил Женька, увидев входящего в свет фонаря, бодро размахивающего своей офицерской сумкой Карпова.
— Нашел? — деловито осведомился Карпов.
Женька оттопырил воротник пальто, и на Карпова уставилась добродушная вислоухая собачья морда.
— Где?
— В забегаловке на станции, как вы сказали. Сидит под столиком и вообще…
— Понесешь за мной, — распорядился Карпов. — Шагом марш!
Шли недолго. Каменная улица была рядом. Карпов смело, по-хозяйски толкнул ногой калитку и, прошагав по разметенной тропке к ярко освещенному дому, постучал вконец захолодевшими ногами по порожку крыльца.
Женька приплясывал сзади него.
Дверь открыл тот самый опостылевший Карпову незнакомец.
— Так, — зловеще сказал незнакомец, увидев добродушную замерзшую физиономию участкового. — Даже в моем доме вы не можете оставить меня в покое. — Он с отчаянием всплеснул руками. — Это невыносимо!
Это было выше его сил. Казалось, он все блестяще продумал: взял на работе свободный день, приехал на дачу загодя, вдоволь набродился. Пока не повстречался с этим дотошным милиционером. И с этой встречи все полетело вверх тормашками. Придя домой, он узнал, что пропал щенок, забава его больного мальчика, тут же пошел искать щенка, заблудился на незнакомых улицах, а милиционер вновь настиг его, очень уже уставшего, рассерженного и огорченного.
Теперь капитан вновь стоял перед ним.
— Извиняюсь, — охрипшим голосом сказал Карпов и обернулся к Женьке.
Малый, пританцовывая, продвинулся к крыльцу и поспешно вытащил из-под пальто теплого вислоухого щенка.
— Этого не может быть! — вскричал незнакомец. — Нашли! — заорал он в дом. — Проходите, проходите, — уже дружески приглашал он Карпова и Женьку и сам, счастливый, пошел впереди, бережно неся щенка, уверенный, что и они разделят его радость и последуют за ним.
Карпов и Женька в самом деле вошли в жаркие, сильно освещенные комнаты. Там уже стояла большая, увешанная игрушками елка и только что накрытый хрустящей накрахмаленной скатертью стол.
Бледный, печальный мальчик, сидевший в углу дивана, спрыгнул на пол и просиял от радости.
— Ну и хорошо, — просипел Карпов. — Все, значит, в порядке. Будьте здоровы.
— Кому я обязан? — растерянно спросил незнакомец. — Это так необыкновенно…
Но Карпов с Женькой уже спустились с крыльца, прошли по тропке и хлопнули калиткой. Тут они, правда, постояли, и Карпов спросил:
— Ты куда же теперь?
— Домой, — бодро сказал Женька. — Меня давно дома ждут, сами понимаете, Новый год.
А дома его никто не ждал. Мать, повариха, всю ночь будет работать в ресторане, старшая сестра — танцевать на своем фабричном новогоднем балу.
— Ну, бывай, — сказал Карпов, пожав ему руку.
И уже дома, сняв мундир и согревшись, разговаривая с женой, накрывавшей новогодний стол, Карпов все беспокойно думал, а о чем, и сам не мог понять. Он перебирал в памяти и разговор с начальником, и историю со щенком, и нелепые встречи с незнакомцем — это было просто и понятно, и что-то тем не менее не давало ему покоя. Что-то он упустил, не довел до конца, что-то надо было выполнить завтра же утром, не откладывая. Дел у него, оказывается, было еще много, и ему до жути стало жаль так вот, не закончив, расставаться с ними. Хотя бы с этим неустроенным Женькой.
Жил-был писатель, у которого была длинная благозвучная фамилия и большие серо-бурые усы, которые он отрастил для важности. Когда писатель сердился, он фыркал в усы и ворчал: "Фу, нехорошо. Мерзость, гадость". Но надо сказать, что фыркал он редко. Это был добрый и веселый писатель.
Однако лучше я начну с самого начала.
Было около десяти часов утра, когда на маленькой, затерявшейся в лесу дачной станции остановился электропоезд, и из вагона вышли двое молодых людей. И он и она были одеты в спортивные брюки и ковбойки из простого, грубого материала.
Электропоезд мягко, почти с места разогнавшись, ушел, а они остались вдвоем на пустынной платформе. Коричневый станционный домик, недавно покрашенный, с желтыми плинтусами и наличниками, с ярко-красной, как у мухомора, высокой крышей, сиял на фоне зеленой стены леса, подступившего к самому железнодорожному полотну. Солнце было уже высоко, хотя прохладные тени лежали на земле еще длинные и роса не высохла даже на припеке.
Когда замер покатившийся вслед за поездом вдоль лесной просеки шум колес, в тишине стал слышен бумажный шелест листьев осины. Молодые люди посмотрели друг на друга, улыбнулись, взялись за руки, сбежали по скрипучим ступеням с платформы и углубились в лес, начинавшийся сразу за станцией зарослями лещины.
Лес был старый, чистый, насквозь пронизанный солнцем, и в нем стоял тот густой, теплый парной запах грибов, прелых листьев, смолы и земляники, какой бывает в лесу только по утрам в середине лета.
Войдя в лес, молодые люди остановились и, убедившись, что поблизости никого нет, стали целоваться, а потом вновь взялись за руки и, шаловливо отталкиваясь плечами, делая вид, что это нечаянно, стараясь не смотреть друг на друга от возникшего вдруг смущения, пошли дальше по мягкой, с глубокими колеями, лесной дороге.
Скоро средь деревьев показались дачи с раскрытыми окнами, запахло дымом, кухнями, послышались голоса играющих в футбол детей. Молодые люди свернули с дороги на узкую тропинку и вдоль старого, покосившегося тына, задевая мокрые от росы заросли малинника, сбежали в глубокий овраг. Солнце сюда еще не доставало, в овраге все было как ночью — сыро, зябко, глухо, пахло туманом. Молодые люди, перейдя по шаткому, прогибавшемуся под ногами жердевому мостику через чистый, с песчаным дном, ручеек, поспешили наверх и скоро вновь очутились в душистом лесном тепле.
— Подожди, Митя, — сказала девушка, слегка запыхавшись от быстрого подъема. — Такая крутая гора, правда?
Отдышавшись, она приблизилась к нему, с терпеливой, доброй улыбкой смотревшему на нее, положила ему на плечи тонкие загорелые руки, сомкнула их у него на затылке и, чуть касаясь губами его рта, осторожно, целомудренно, со строгим лицом, поцеловала его несколько раз, а отстранясь, но не снимая рук с его плеч, склонив голову, внимательно, серьезно глядя ему в глаза, спросила:
— Это знаешь что?
— Что, Надюша? — все продолжая улыбаться, спросил он.
— Это я так люблю тебя.
Это сказано было столь откровенно, беззастенчиво и трогательно, что Митя, удивясь и обрадовавшись, не нашелся, как ответить, и лишь крепко обнял.
Митя был единственным сыном у матери, красивой, такой же, как он теперь, смуглой, с прямым и открытым взглядом карих глаз, рано овдовевшей. Отец Мити, летчик-испытатель, погиб при катастрофе несколько лет тому назад, весной, когда Митя заканчивал седьмой класс и именно в этот день написал записку Надьке Востряковой из седьмого "Б" класса соседней школы.
Чтобы помочь матери, машинистке, Митя не стал дальше учиться, а пошел работать на завод. С тех пор минуло пять лет. Митя вырос, считался уже хорошим вальцовщиком, был членом цехового комсомольского бюро и учился в девятом классе вечерней школы рабочей молодежи.
Надя как начала с первого класса учиться на одни пятерки, так с этими пятерками и десятилетку закончила. Теперь она уже была студенткой университета и перешла на третий курс. Семья, в которой она выросла, шумно и дружно жила в старом доме на Курской канаве. Отец и два старших брата Нади работали на "Серпе и молоте", дымившем разноцветными дымами метрах в пятидесяти от их дома, за высоким забором.
Митя последние годы бывал в этом доме частым гостем, чувствовал себя свободно, запросто, даже когда мальчишки, увидев его, кричали: "Надькин жених идет!" Ему здесь все нравилось. Правилось, что по вечерам все обитатели дома выбираются во двор: женщины чинно сидят на длинной лавочке, мужчины возле забора, под старой ветлой стучат костяшками домино по столу, девочки без устали скачут через веревку, а мальчишки гоняют посреди двора мяч. Нравилось Мите и то, что квартиры тут с утра до позднего вечера не запираются, двери распахнуты настежь — входи, кто хочет. Его здесь все знали и относились к нему приветливо, с уважением.
— Ну, пойдем же дальше, глупый, — сказала Надя, высвобождаясь из его объятий.
Скоро лес начал редеть, появилось больше солнечного, уже не прерываемого тенями, света, стало теплее, ярче, и они вышли на луг, уже скошенный, с разворошенной, посеревшей в увядании, с сильным сенным запахом и нескончаемым звоном кузнечиков травой.
На той стороне луга снова зачинался лес, где среди деревьев снежно белели стены и колонны загородного музея.
На всех музейных дверях висели амбарные замки; здесь был выходной день. Но они нисколько не расстроились, что приехали так неудачно, и стали бродить по широким, пустынным, почти укрытым от солнца кронами старых лип аллеям, где меж деревьев то тут, то там стояли на пьедесталах, задумавшись, мраморные скульптуры, большей частью безрукие.
Заглянули в пыльные, забранные частой толстой решеткой оконца старенькой церквушки, стены которой расписаны Васнецовым, посмотрели в окошко итальянского домика, который, к удивлению, оказался совершенно пуст, даже гнилой табуретки не было.
Вокруг стояла тишина, какая и должна окружать музей, только легко, радостно и тонко пели птицы. Не встретилось ни одного человека. Митя с Надей делали вид, будто поражены всем, что попадается на глаза: и изяществом "храма Цереры", построенного в строго классическом стиле более полутораста лет назад Баженовым, и фигурным мостиком с зубчатыми башенками, перекинутыми через сухую, поросшую кустарником и крапивой канаву.
Прижимаясь друг к другу, они с почтительной сосредоточенностью читали надписи, делая при этом многозначительные лица. Но все это было наивной хитростью, шитым белыми нитками лицемерием. Эти мостики, портики, беседки, бельведеры и башенки в готическом, "нарышкинском", классическом стилях не могли ни интересовать, ни волновать их только лишь потому, что они были заняты собою, друг другом, своей близостью, своим счастьем.
Они бы еще долго так притворялись, но Надя, остановившись возле скульптуры, изображавшей схватившихся Антея и Геракла, воскликнула, смеясь:
— Митька, отгадай, что мне сейчас вдруг, сию минуту, пришло в голову!
Митя, простодушно улыбнувшись, пожал плечами.
— Ну, я прошу тебя, отгадай, — капризно попросила Надя. — Ну, прошу тебя.
Глубокомысленно хмурясь, Митя поглядел в небо, где застыли легкие, похожие на пену облака.
Но он не замечал сейчас этих красивых облаков, не слышал свиста малиновки, шелеста листьев, гудения пчел, далекого, как гром прокатившегося, по железнодорожной просеке бега электропоезда. Притворяясь, что задумался, он лишь понимал и чувствовал, что Надя рядом с ним и что он очень любит ее.
И Надя следила за выражением его лица.
— Нет, тебе, видно, и вправду не отгадать, — наконец вздохнула она. — Я лучше сама скажу. Видишь, — она кивнула в сторону Антея и Геракла, — у этих дяденек сегодня выходной день, как и у тебя, и они вышли сюда, чтобы немного поразмяться. Это тяжелоатлеты. Один из нашего "Металлурга". Ты за кого болеешь? Я, например, за того, который вот-вот задохнется. Мне всегда жалко тех, которые проигрывают.
Он засмеялся, привлек ее к себе и хотел поцеловать, но Надя, изогнувшись, запрокинула голову и погрозила пальцем.
— Тсс… — сказала она. — Нельзя. Эти дяденьки за нами подсматривают. Они только делают вид, что борются, а на самом деле они неприлично любопытные и подсматривают за всеми, кто целуется.
Ему и это показалось смешным и милым, а она, выскользнув из его объятий, оттолкнувшись от него, крикнула: "Догоняй!" — и побежала под горку в сторону по боковой дорожке. Но, сорвав с головы косынку, с развевающимися волосами, она бежала все дальше и глубже в парк, и лишь когда свернула в чащу, с ходу врезавшись в кустарник и проскочив на залитую солнцем и пахнущую медом полянку, ему удалось догнать и схватить ее. Она обернулась, жарко и часто дыша, увидела близко его настойчивые, настороженные глаза, каких не видела еще ни разу, и ужас и радость, гнев и изумление, восторг и мольба — все, вдруг смешавшись, мгновенно отразилось в ее ответном взгляде…
Встретившись с ней глазами, он почувствовал в себе новый прилив освежающей радости человека, которого любят, и тут же ощутил, как сам необыкновенно любит ее, что ее изумленное и радостное лицо до боли дорого ему, что прекраснее этого лица ничего нет на свете, привлек ее к себе грубым, сильным движением и стал целовать ее счастливое лицо, ее припухшие от поцелуев губы.
Возвращаясь на станцию, они еще несколько раз целовались, а потом сидели близко друг к другу за маленьким столиком в пустынном пристанционном буфете, и, проголодавшись, с наслаждением ели черствые бутерброды с твердой, покоробившейся и покрывшейся слезинками выступившего жира колбасой, запивая теплым яблочным напитком, и не замечали ни того, что бутерброды такие невкусные, ни того, что за ними с завистью следит из-за прилавка пожилая женщина, у которой никогда не было такого счастья, потому что она все делала из корыстолюбия и жадности, а почти вся жизнь теперь уже позади.
Войдя в вагон, они примостились рядом. Надя обхватила обеими руками его руку и прижалась к нему. Митя, думая, что она задремала, боялся пошевельнуться.
Но Надя не спала, то и дело открывала глаза, приподнимала голову и взглядывала на него влюбленным взглядом, то молча, то о чем-нибудь спрашивая, и, будто убедившись в тем, что он цел, невредим и даже произносит в ответ ей слова, опять на мгновение успокаивалась.
Подремав, Надя подняла голову и, смутно улыбнувшись, взглянула на Митю.
— Мне сейчас показалось знаешь что? Будто мы едем далеко-далеко.
— А что, — отозвался он, — можем спокойно уехать.
Надя опять улыбнулась, положила голову ему на плечо и, повозившись, устроившись поудобнее, закрыла глаза.
А вагон жил своей, совсем далекой от них жизнью. Сосед Мити, не очень уже молодой, но и не так чтобы старый, усатый человек, обстоятельно обсуждал со своим другом начавшуюся войну в Омане, о которой сегодня сообщалось в печати. "Ну, не хорошо, не хорошо. Ну!" — осуждающе говорил усатый человек. Парни, толпой ввалившиеся в вагон, остановившись в проходе меж скамеек, громко спорили о футболе, с соседней скамейки слышался злой, обиженный голос: "Ну, ничего, взял я и этот наряд. Ладно. А расценки? Я у него спрашиваю: а расценки? Молчит: ладно, мол. Не-ет, меня не проведешь, не на такого напал…" А за Митиной спиной рассказывала женщина, неторопливо, позевывая: "И родился у них мальчик. Такой-то хороший, такой-то веселый. А он сейчас взял и ушел к другой, к разведенке. И осталась она с мальчиком…"
Надя тем временем вновь подняла голову.
— И, знаешь, давай уедем совсем далеко. В Заполярье или на целину. Нам дадут домик, и мы будем там жить. Всю жизнь. А в Москву будем приезжать в гости.
— Только подождем, когда ты кончишь учиться. Ладно?
— Ладно, — охотно согласилась она.
Усатый человек, обсуждавший войну в Омане, был не кем иным, как писателем, о котором упомянуто в начале рассказа. Напомним, что это был писатель рассудительный, добрый и очень проницательный, вероятно, потому, что с некоторых пор пил только сухое вино. Он давно обратил внимание на их счастливые усталые лица, на то, что для них не существует ни вагона электропоезда, в котором они находятся, ни людей, которых по мере приближения поезда к городу становится вокруг все больше и больше.
И, увидев это, он понял, почему они находятся в таком трогательном одиночестве и не замечают ни радостей, ни печали, ни веселья, ни горя, царящих вокруг. А когда он понял это, лицо его стало еще добрее и приветливее, как у милого андерсеновского Оле-Лукойе, потому что счастливых людей на земле теперь, стало быть, прибавилось ровно на два человека.
И он решил непременно написать про это рассказ. Вот только жаль, что он до сих пор никак не соберется и не напишет. А рассказ может получиться очень интересным, и все с удовольствием прочтут о том, как на свете появилось два новых счастливых человека, которые будут долго-долго, до глубокой старости, жить в мире и согласии и преданно любить друг друга.
Серенький ноябрьский денек, с неба, из низких, клочьями, сердито мятущихся туч сыплется что-то неразумное: то нудная частенькая водица, то хлопья косого мокрого снега, то вдруг какая-то пшенная крупа. И все вперемежку, беспрестанно, а сквозь эту осеннюю несуразицу по Ярославской железной дороге летит, прорывается к Москве, пошатываясь от скорости и взвывая возле переездов, электрический поезд. Народу в вагонах, как говорят, не так чтобы: часы "пик" давно прошли. Вот на одной из станций в вагонную дверь, распахнув в стороны обе створки, влетает мужичонка неопределенных лет в ватнике, яловых сапогах и шапке, уши которой, словно у глупого щепка: одно сторожко торчит вверх, другое опущено долу. Влетает он так стремительно, будто его на платформе собаки рвали, плюхается на первую попавшуюся скамейку и оглядывается. Рядом видит толстую старуху в модном молодежном пальто из синтетического хрома, напротив — двух бабенок. Пальто на старухе блестит, как кожух на сельском механизаторе, на коленях ее — пол-литра с бумажной затычкой, она цепко держит бутылку обеими руками; на бабенках жеребковые жакеты, на головах бабенок страх как, до безумия даже, яркие платки: на одной голове желтый, на другой — оранжевый. Бабенки ладные, веселые, востроносые. Как сороки.
— Мир честной компании, — приветливо щерит прокуренные зубы мужичонка. — Поехали с орехами.
— Здравствуй, если не шутишь, — ласково отвечает старуха.
Мужичонка косится на бутылку, лицо его сейчас же выражает умиление.
— Батюшки, пресвятая богородица, помилуй мя, боже, — восклицает он. — Тара из-под московской особой, а внутри святая водица из Троице-Сергиевской лавры.
— Больно глазастый, — говорит старуха. — Не провидец ли?
— Угадал? Зачем водица?
— Она от почек мне хорошо помогает.
— Простая колодезная водица?
— Во что веришь, то и помогает, милый.
— А я так ни во что не верю, — хорохорится мужичонка.
— И ничто тебе не поможет.
Это вещие слова. Мужичонке давно уже нет никакой помощи от окружающей его жизни. Да он в ней даже и не существует, он просто-напросто, бестолково пыжась, неприкаянно болтается в ней, словно в проруби. Болтается и с утра до вечера ну себе хорохорится.
— И не надо, я человек простой, — беспечно отвечает он старухе. — Я сейчас, если ты хочешь знать, в командировку еду. Я часто в командировки езжу. Почаще послов и всяких дипломатов. То туда, то сюда, прямо спасу нет. Только успевай поворачиваться. Не вру, у кого хочешь спроси. Побуду один день дома, сейчас же — дверь на замок и качу в командировку. Радио слушаешь? — вдруг спрашивает он старуху.
— Ну! — говорит старуха. И по этому самодовольному, восторженному восклицанию ее всем становится ясно, что она не только радио слушает, но и возле телевизора горазда часами стулья просиживать.
— А я очень тоже люблю радио слушать. Хлебом не корми. Особенно ночью. Би-би-си, "Голос Америки", — бахвалится мужичонка. — Когда не спится, сейчас включаю приемник — трык! — и пошла писать, что где случилось-произошло, кто на кого напал, кто кого обозвал. Сейчас же мне все известно как на духу.
— Врут небось как сивые мерины, — говорит старуха.
— Как на ладони выкладывают, что и где. Когда не спится, я сейчас же руку протяну — трык! — и слушаю. Мне что! Живу один, никого на свете. Дом у меня большой, справный, теплый и под шифером. У меня все постройки под шифером: и двор, и погребушка — все как есть под шифером. Сейчас проснусь, послушаю, когда не спится, и все дела знаю.
— Вранье и сплетни, — говорит старуха.
— Не скажи. Например, сообщают: так и так, то да сё. Все знаю. Осведомлен. Прихожу к зятю. У меня зять майор. Так и так, говорю, Сапелкин. А он говорит: "Не знаю, не читал, ерунда". Вот как! Майор, большой чин, а еще не читал. И тут я ему все выкладываю.
— Сплетни все, — говорит старуха.
Какие такие сплетни? Я один живу, дом большой, приволье. Хочешь — середь ночи радио на всю катушку запускай, так что соседские собаки с перепугу начи-нают почем зря брехать, хочешь — спи себе на здоровье. Поспишь, дом на замок — и в командировку, дня на три, а то и на все четыре. А вы кто такие будете? — вдруг обращается он к бабенкам. — Откуда такие?
— Рязанские. В гости приезжали, — говорит та, что с оранжевой головой.
— Мужья небось дома заждавшись, а вы по гостям шастаете?
— А у ней нет мужа, — смеясь, говорит желтоголовая.
— Нету? Тогда выходи за меня замуж. Обеспечу, как царицу. Очень даже просто. Ты мне сразу приглянулась. А я человек тверезый, тихий, одинокий-холостой. Хоть кого спроси. Никого у меня нет во всем белом свете.
— А зять-то, — говорит старуха.
— А что зять? Зять у меня майор. Они со второй моей дочкой на соседней улице квартируют совершенно отдельно и никак меня не касаются.
— А говорил, никого нету, — смеется старуха. — А, батюшки!
— Как это нету? Третья дочка в Москве, тоже замужем, первая, опять же замужем, в Уркуте живет. Знаешь такой город — Уркуту?
— И жена еще небось есть, — говорит старуха.
— Иго! — восклицает мужичонка. — Иго! Россия двести лет татарское иго терпела, а я тридцати не вытерпел, и она, башкирка, ушла от меня, в Уркуту уехала. Плюнула на все хозяйство и уехала к старшей дочке в Уркуту. У кого хошь спроси, не вру. — Он некоторое время умильно смотрит на бабенку в оранжевом платке. — Так ты выходи за меня замуж, а? Чего тебе одной, а я тебя, как царицу, обеспечу, дом у меня большой, все пристройки как есть под шифером, сад-огород. А я в командировках мотаю то туда, то сюда, не на кого дом оставить. Сиди себе отдыхай, семечки поплевывай.
— Стало быть, она тебе вроде собаки нужна — дом сторожить? — говорит та, что в желтом платке. — Хорош женишок выискался. — И, сказав это, высокомерно поджимает губы.
— Дом он и неогороженный простоит сто лет, — ничуть не обидясь, говорит мужичонка. — А мне одному — благодать святого духа! Пришел, что хошь, то и вытворяй. И никто слова сказать не посмеет. Некому. А у меня все есть. Дом большой, ужас как теплый, деньги тоже водятся. Вчера получил аванс сорок пять рублей. Тридцать дома оставил, пятнадцать с собой в командировку взял. — Он на мгновение задумывается, многозначительно уставясь в потолок. — Нет, вру. Не пятнадцать, а десять. Вчерась, домой ехавши, пол-литра купил и колбасы. Один, чего мне. Сам себе хозяин, благодать. Пришел домой, выпил стакан, задумался об жизни, и так мне тепло стало от выпитого, что печь даже не стал топить и уснул. Вот у меня какой теплый дом. Так что ж, поладим, а? — обращается он к оранжевой бабенке.
— Ишь ты, прыткий какой, — смеясь, говорит она. — Что ж, я так и буду неделями у окошка скучать, тебя, залетку, из командировки дожидаючи?
— Зачем скучать? Работа найдется. В городе картошку сади, капусту, огурцы, помидоры на зиму. Кур-свиней заведем, печь, тоже, когда холодно, топить надо, дрова колоть. Весь день займешь, не заметишь, как и пролетит, у окошка посидеть некогда будет.
— Тебе не жена нужна, а домработница, — говорит та, что в желтом, и опять же поджимает губы ехидным, высокомерным бантиком.
— Вот какие вы несговорчивые, — огорченно говорит мужичонка. — А я на все согласен. Если не хочешь хозяйство вести, иди на фабрику работать. У нас рядом ба-альшущая фабрика трикотажная. Три километра всего и ходу. Деньги в дом будешь приносить.
— А по ночам-то чего будете с ней делать, американское радио слушать? — спрашивает старуха.
— Это когда не спится, — не задумываясь отвечает мужичонка. — А я одинокий, холостой. Вчерась приехал, в доме холодина такая, что хоть в хоккей играй. Но я ничего. Хлыснул, согрелся, поспал, похмелился, дверь на замок, и давай тягу в командировку. Чин чином. Чего мне, одинокому? Верно? Что хочу, то и ворочу. Вот сейчас ехал-ехал, да взял и сошел в Зеленоградской.
— Зачем? — спрашивает старуха.
— Пивка попить. Попил и теперь вот с вами дальше еду.
— В командировку-то не опоздаешь?
— Успею. Никуда она от меня не денется. Сейчас переберусь на Киевский, прибуду в Кутуары, сяду в контейнер, и тягач поволокет меня в командировку. В Аксиньино. Не бывала там? Я тоже не бывал ни разу в Аксиньине. Какое там место, интересно знать. Есть там фабрики-заводы, промышленное производство? Например, в Звенигороде, сказывают, нет ни одной фабричной трубы, только дома отдыха да санатории пыхтят. Я тоже там не бывал. Командировка не выходила. Около выпадала, а туда никак. Хоть ты плачь, ей-богу, такая, жалость. Ну, так как же насчет женитьбы, а? — спрашивает он у оранжевой бабенки.
— Да разве так сватаются? — осуждающе говорит старуха.
— А иначе мне некогда, я человек командировочный, а на носу зима, дом под замком по три, а то и по четыре дня кряду стынет. Топить надо. Дом большой, справный, под шифером.
— Эка чем расхвастался, — говорит старуха.
— Как так — чем? — Мужичонка даже подскакивает, словно ужаленный. — Собственное хозяйство. Владения. Сад-огород. Одних яблонь пятнадцать корней, смородина, крыжовник, малина, вишня. Все запущено, уход должен. Постройки всякие под шифером. Ежели, положим, корову завести, теленок будет, опять же молоко, сметану можно гнать, масло, творог. А ежели кур, свинью супоросную, кабанчика.
— Этим сейчас в жены не заманивают, — говорит старуха.
— У нас, милый друг, своего этого вдоволь, — говорит желтенькая бабенка. — А то — дом под шифером. Удивил чем. — Она толкает локтем подружку, и они весело смеются. Смеется и старуха в модном синтетическом реглане.
— Ох, уморил, — говорит она, вытирая слезы со щек одной лишь рукой, а другой продолжая цепко держать пол-литра со святой водой и с бумажной затычкой. — Так один и живешь?
— Благоденствую, а не живу.
— Оно и видать, — брезгливо сморщась и оглядев его с ног до головы, говорит старуха. — С чего ж тогда жена от тебя сбежала в Воркуту?
— Иго! Россия двести лет терпела иго, а моя башкирка тридцати лет совместной жизни не выдержала. И еще пьянью и балаболкой обозвала. Честное слово, не вру, кого хоть спроси. Бескультурье потому что. Дочери тоже, зять Сапелкин, майор. Ты, говорят, отсталый элемент. Тебя, говорят, в музее как экспонат надо показывать. А какой я отсталый экспонат, когда все они три образование получили и зять Сапелкин академию военную кончает? А сам я, если на то пошло, даже раньше того же зятя Сапелкина, майора, про события узнаю. Они спят, а я включу приемник — трык! — и слушаю.
— Трык, трык, — говорит старуха. — Что же ты своих баб не сватаешь?
— Привозные лучше. Неизбалованные. Свои все про меня знают и не идут. Разборчивые. Трех сватал. Одной говорю: давай съедемся по-хорошему. Жить у меня, твой дом продадим, так она аж заикаться почала. А другую из фабричной малюсенькой коморки брал, благодетельствовал, так та только руками замахала, как все равно черт от ладана. Вот какие мои дела. И все потому, что про меня всяким слухам верют, хотя человек я тихий, тверезый, кого хошь спроси, и дом у меня справный, большой, под шифером…
Поезд замедлял свой нетерпеливый бег возле Ярославского вокзала. Веселые рязанские бабенки разом подхватились, затянули потуже узелки своих лихих платочков, стащили с полки чемоданчики и легкой, беспечной походочкой пошли к выходу. Тронулся следом за ними и мужичонка, бормоча:
— В командировки часто езжу, иной раз даже на все четыре дня, дочки живут отдельно, жена тоже развелась, майор Сапелкин… А я один, благодать святого духа, только дом больно холодный, зараза, с подполу спасу нет как несет-дует, истопить некому, холодина такая бывает, хоть в хоккей играй…
Старуха с сожалением поглядела в спину ему и сказала:
— Балаболка. Право слово, балаболка. Живет же такой бедный, жалкий, пустой человек. Никому на свете не нужный, ни для чего не пригодный, кроме командировок. Тьфу! — И, сплюнув в сердцах, принялась собираться к выходу, достав из-под лавки кошелку и заботливо устанавливая в нее пол-литровую бутылку с бумажной затычкой. Молодежный синтетический реглан поскрипывал и сиял на ней, как начищенный ваксой праздничный сапог.
В Апрелевке, при заводе, обитали ее сестры, тетки, дяди, а она жила совсем по другую сторону Москвы, на северо-востоке, где даже снег таял недели на две позже, чем в Апрелевке, и выпадал соответственно тоже много раньше, так что зима в том дачном поселке на северо-востоке от Москвы, невдалеке от Учинского водохранилища, была длиннее, свежее, ядренее.
В поселке, кроме трех сельповских магазинов, керосиновой лавки, библиотеки, почты и столовой с распродажей пива и вина из бочек, был еще клуб машиностроителей, проживавших в пятиэтажных домах вдоль железной дороги и работавших в Москве. Клуб большой, с комнатами для кружковой работы, артистическими уборными, с колоннами при входе и широкоэкранным стереофоническим кинозалом. Она заведовала этим клубом, была уже в годах, но стройна, весела, свежа, своенравна, а когда волнами укладывала русые волосы в парикмахерской — даже очень красива. Звали ее Валентиной Прокофьевной, а за глаза Валюшей.
Клуб посещали не только машиностроители, а и жители всего поселка, и Валюша была известна всем малым и каждому старому наравне с такими выдающимися личностями, как, например, председатель поселкового Совета, старый большевик, полковник в отставке Бирюков, или возчик дачной конторы Сашка Король, с утра до вечера разъезжавший по поселку на гнедом мерине, запряженном в телегу с автомобильными колесами, или участковый капитан милиции Карпов.
По вечерам в клубе показывали новейшие отечественные и заграничные кинобоевики, спевался хор, наяривал на домрах и балалайках струнный оркестр, колесили по ковру акробаты, шила и тачала, кому что по душе, школа кройки и шитья, и всюду был полный, строгий порядок, такой чинный, как в Большом театре или в Колонном зале Дома союзов. И вовсе не потому, что возле клуба каждый вечер дежурили дружинники и раза два-три в неделю, как бы мимоходом, к Валентине Прокофьевне заглядывал, помахивая офицерской сумкой, туго набитой всякой важной документацией, капитан милиции Карпов, а потому, что с нарушителями клубной дисциплины круче дружинников и участкового расправлялась сама Валюша.
Она была откровенна, груба, но тактична, гуманна и знала судьбы всех клубных завсегдатаев, как историю жизни избалованного всеобщим вниманием капризного слесаря-наладчика, тенора — солиста клубного хора Котика Фролова, так и какого-нибудь безусого подростка вроде Женьки Свиблова, у которого и судьбы-то еще никакой не было, а так просто, лишь самое обыкновенное маленькое начало жизненного пути.
Если вспомнить — трудный парнишка был этот Женька Свиблов. Сколько огорчений, слез, стыда и покорной муки приносил он в дом и матери, и старшей сестре, которые считали, что холят и лелеют его, но он, паршивец, не поддается никакому воспитанию! В действительности же мальчишка только и воспитывался, когда был в детском садике, а как выписался оттуда, так с самого первого класса был предоставлен самому себе и поэтому учился с пня на колоду, гулял сколько вздумается, словно какой-нибудь ухарь купец — удалой молодец, и к концу восьмого класса доухарствовал до того, что угодил на семь месяцев в исправительно-трудовую колонию строгого режима. Не без помощи капитана милиции Карпова, который взял заезжих воров на месте преступления при попытке ограбить дачу и вместе с ними прихватил и Женьку Свиблова, связавшегося с теми разбойниками и вовремя грабежа стоявшего на стреме.
Вернулся Женька из колонии в середине декабря, ближе к Новому году, в веселые, суетные, хлопотные дни, когда над поселком, над заснеженными крышами стояли подсвеченные солнцем лохматые сизо-лиловые султаны дыма, под ногами прохожих скрипела укатанная колесами автомобилей морозная дорога, а в окнах сквозь узоры инея то тут, то там уже угадывалось сияние елочных гирлянд, фонариков и шаров.
В доме Свибловых тоже была наряжена елка. Маленькая, синтетическая. Она стояла на серванте, аккуратно растопырив увешанные игрушечками полиэтиленовые ветки с неживыми мнущимися иголками.
Увидев Женьку, мать заплакала и сказала:
— Горе мое! Каторжник ты мой несчастный! Отпустили?
— Сбежал, — насмешливо сказал Женька.
— Что же теперь будет? — В глазах матери отразился ужас.
Женька снисходительно, с горечью сказал:
— Не бойся, мама. Никакого пятна на вас с Тонькой не ляжет. Меня в данном случае отпустили досрочно за прилежное поведение и самоотверженный труд.
— Еще чище: мы уж по горло сыты твоей прилежностью, — вздохнула мать и поцеловала парнишку в щеку, сухо и равнодушно, словно дальнего родственника. — Раздевайся, обедом накормлю.
Вечером вернулась с работы старшая сестра Антонина, комсомолка, ударница швея. Увидев Женьку, неопределенно гмыкнув, сказала таким тоном, будто он отсутствовал в родительском доме не полгода, а всего каких-нибудь пару дней:
— А, из дальних странствий возвратясь. Здравствуй.
Женька понимал, что мать с сестрой давно уже страдают из-за него, глубоко переживают всяческие невзгоды, которые он приносит нм, даже любят его, хотя и несколько своеобразно, словно палка собаку.
Он все понимал. Понимал, что в школе среди учителей и общественности класса из-за его различных фортелей были тоже сильные страдания, так что, когда его отправили в колонию, никто этому по удивился, не ахнул, не пожалел о случившемся, не погоревал о нем, но все вздохнули с облегчением.
Из школы Женька выбыл механически: восемь классов кое-как, с грехом пополам закончил, а в девятый явиться не сумел по известной всем уголовной причине.
Еще в колонии он твердо решил начать серьезную, прилежную и праведную жизнь и, когда пришел в школу за документами об окончании восьми классов, нисколько не обиделся на то, что с ним обошлись так предупредительно, торопливо и отчужденно: боялись, что он вдруг передумает и решит продолжать свое дальнейшее образование в поселковой десятилетке и тогда с ним вновь надо будет мытариться и отвечать за него.
И вот Женька устремился в поиски новой жизни и, промыкавшись в поисках ее пять дней кряду, с понедельника по пятницу, устал и отчаялся до того, что хоть под поезд ложись. Она была рядом, близко, всюду вокруг него, эта новая жизнь, руку только протяни, но, словно заколдованная, не давалась ему, да и все. Везде, куда бы он ни обращался, требовалась рабочая сила, он готов был взяться за любое дело, хоть посуду мыть или дрова колоть, но лишь только выяснялось, где он провел время за последние шесть месяцев, так оказывалось, что никто вовсе и не нуждается в его добрых услугах.
Тем временем пришел канун Нового года, последний декабрьский вечер. А человек остался один. В школе он был давно никому не нужен, в новой жизни, к которой стремился, — тоже. И дома в тот вечер никого не было: мать — повариха — до утра будет работать в своей столовой, сестра — отплясывать на фабричном новогоднем балу. Поначалу Женька не особенно тяготился этим одиночеством, но придавал ему значения, протопил печь, поглядел телевизор, постоял, сунув руки в брюки, посвистывая, возле серванта, потрогал мягкие, словно тряпичные, полиэтиленовые колючки на елке и вдруг почувствовал какое-то смутное беспокойство, смятение. "Что такое?" — удивленно подумалось ему, а уж невыносимая, никогда еще не испытанная им тоска одиночества больно и жестко схватилась за его мальчишеское сердце.
В такую ночь, хоть кому привелись, будет горько и обидно оставаться наедине с самим собой в пустом, хоть шаром покати, пусть и теплом, и светлом, с елочкой, с телевизором, но в пустом — вот какая беда! — доме. И Женька, почувствовав эту горькую обиду, заметался по комнатам, но, нигде не найдя себе места, поспешно сунул руки в рукава своего легкомысленного в такие морозы, продувного демисезонного пальтеца, натянул на голову кепочку, погасил везде свет, запер дом и очутился на улице.
А выбежав за калитку, оторопело остановился. Идти ему было некуда. Никто его никуда не звал и нигде никто не ждал.
А на улице вовсю чувствовалось приближение новогоднего празднества. В окнах многих домов горели яркие огни, в чистом темном небе мигало множество звезд, а людей нигде не было видно, даже на самой главной поселковой Почтовой улице, упиравшейся в железнодорожный переезд возле станционной платформы. Это значило, что все уже разобрались по местам, по компаниям и ждут урочного знаменательного мгновения, чтобы стрелять в потолки шампанскими пробками, поздравлять друг друга со счастьем и от души веселиться.
В клубе машиностроителей, к которому от нечего делать, не зная куда деваться, приблизился Женька, под колоннами, ярко освещенными прожекторами и гирляндами разноцветных лампочек, гудела музыка, у парадного входа стояли билетерши, одетые снегурочками, и проверяли у гостей билеты.
Женька определился в сторонке, так, чтобы не мешать людям, идущим в клуб, и не особенно маячить, выделяться на свету. Время шло, он озяб, а никому до него не было дела, никто даже внимания не обратил на него, притопывающего по морозцу невдалеке от клубных колонн. Быть может, думали, что он поставлен тут для порядка? А может, вовсе никто ничего и не подумал, равнодушно скользнув по нему взглядом счастливого, довольного жизнью и предвкушающего веселье человека? Так ли было, не так ли — кто знает?! Женька не задумывался над этим вопросом, стоя при парадном подъезде, поскольку ему страсть как хотелось самому пройти в клуб и хоть какой-нибудь часик, отогревшись, почувствовав себя человеком, потолкаться средь нарядной шумной толпы.
Наконец он понял, что ему и туда дороги нет, что вот промчатся мимо него последние запыхавшиеся, припозднившиеся гости, билетерши-снегурочки запрут двери — и на улице, кроме него, никого, быть может, на все Подмосковье не останется. Понял это, но от отчаяния, огорчения, охвативших его, не мог стронуться с места, все стоял, бодро притопывая на морозе, словно хоккейный болельщик.
И вдруг в награду за это его долгое терпение судьба смилостивилась над ним и вывела из клуба самое Валюшу в распахнутой меховой шубке, с кружевным оренбургским платком, легко, небрежно накинутым на русые волосы, широкими шикарными волнами уложенные в парикмахерской. Как она была сейчас нарядна и красива!
— Ты что тут делаешь? — по обычаю властно и громко спросила она. — Свиблов, я к тебе обращаюсь!
— Я, Валентина Прокофьевна… — сказал Женька, нерешительно, боязливо приближаясь к ней.
— Почему ты тут мерзнешь? Сейчас же иди в клуб!
— У меня же билета нет, кто же пустит…
Он с застенчивой улыбкой глядел на нее.
— Иди, иди, — с ласковой грубостью сказала ока. — Ты как раз мне и нужен. — И пошла под колонны, обернулась в дверях, крикнула: — Иди же!
Снегурочки-билетерши вежливо расступились перед Женькой, и он — слава судьбе! — очутился в теплом вестибюле.
— Разденешься и придешь ко мне в кабинет, — распорядилась Валюта.
Женька кинулся к вешалке, расторопно стянул с плеч пальтишко, сунул в рукав кепочку, торопливо пригладил волосы, одернул пиджачок и уже собрался было постучаться в дверь директорского кабинета, чтобы получить у Валюши дальнейшие указания, как услышал за той неплотно прикрытой дверью ее властный голос:
— Ну и что?
— Так он же был осужден за воровство, — вкрадчиво возражал ей кто-то. — Вы знаете об этом?
— Знаю. Дальше что?
— И вы впустили его в клуб. Больше того, вы сами пригласили его сюда, Валентина Прокофьевна.
— Пригласила. Еще что?
— В такой знаменательный, торжественный день.
— Вот именно.
— Не понимаю я вас, Валентина Прокофьевна.
— Что не понимаешь?
— Вашего отношения к преступному миру.
— Ладно говорить, чего не следует. Давай с тобой логически разбираться. Ты хоть знаешь, что значит оставить за дверями человека в такой торжественный день один на один с самим собой? Знаешь или нет, что такое одиночество? Когда голову готов разбить себе о стену, лишь бы люди были около тебя? Знаешь?
— Но он же преступник.
— Он дурачок, а не преступник. Вот если мы в такую минуту бросим его на произвол судьбы, тогда мы ему поможем стать преступником. Это я гарантирую.
— А чем вы гарантированы от того, что он не стащит из гардероба чье-нибудь пальто, пока хозяин этого пальто пьет шампанское или танцует?
— Вот что, Котик. Иди и готовься к своим ариям. А я тут сама как-нибудь разберусь. Логически. И не вздумай совать в это дело свой нос. Я тебя знаю — пойдешь сейчас дружинников настраивать. Попробуй только испортить настроение этому мальчишке. Я не посмотрю, что ты у нас соло поёшь. Я тебя не уговариваю. Я тебя прошу по-дружески и предупреждаю, что можешь сегодня считать его моим гостем. Понял?
— Я-то понял, Валентина Прокофьевна, только как бы это ваше гостеприимство не обернулось другой стороной.
— Ну давай снова разбираться с тобой логически. Ты хорошо знаешь его судьбу? Что мать с сестрой давно махнули на него рукой, терпят его потому, что он родственник, что деваться ему некуда? Что в школе от него с радостью отделались, потому что он неудобный для них, трудный человек?
Женька замер. Он даже не подозревал ничего подобного ни за матерью, ни за школой, ни за сестрой. Он полагал, что все идет правильно, своим чередом, и если он, непутевый, сам с собой не может сладить, приносит окружающим одни только неудобства, кто же в этом, кроме него, может быть виноват?
— Ты пойми, дурья твоя башка, что он не куда-нибудь, а к нам пришел, — слышался за дверью непреклонный голос Валюши. — В клуб! Стоит и весь дрожит от холода, как описано в старинном рождественском стихе. Девчонки-билетерши увидели, прибегают ко мне, всполошились: Женька Свиблов возле клуба топчется! Вот и давай с тобой логически разбираться что к чему.
— Это ваша воля, только я думаю, что в таких случаях не особенно стоит играть на чувствах сострадания.
Женьке невмоготу стало слышать их голоса. Все стало обидным и горьким, так что в горле прихватило. И все вдруг померкло и притушилось вкруг него: музыка, неистово гремевшая в зале, шум, смех двигавшейся мимо него нарядной толпы, ряженые, бегущий, мерцающий свет гирлянд… Все, все, еще какое-нибудь мгновение назад так остро, радостно и взволнованно воспринимавшееся разумом и душою его, все пропало, сгинуло, и он вновь будто бы остался один средь людей. Он уже ничего не видел, не слышал, не ощущал и, попятясь от двери, понуро побрел к вешалке. Одно ему было сейчас очень определенно ясно: что самое лучшее — уйти отсюда и не портить своим присутствием праздника людям, тому же солисту хора Котику, который так встревожился, узнав, что Валентина Прокофьевна впустила Женьку в клуб.
Он натянул на себя пальтишко, накинул на голову кепочку и уж направился к двери, как знакомый и властный голос остановил его. Тот самый грубый, бесцеремонный, громкий голос, от которого разом приходили в чувство самые бесшабашные поселковые гуляки и которым могла объясняться с людьми лишь одна Валентина Прокофьевна.
— Свиблов!
— Я! — исполнительно и тоскливо вскричал Женька.
— Ну ты смотри! Он еще и не разделся!
Валентина Прокофьевна в белом с серебряными блестками платье, даже еще более нарядная и красивая, чем в шубке, стояла посреди вестибюля, лихо, воинственно подбоченясь.
— Я его жду, а он у вешалки прохлаждается! Раздевайся живее!
И тут Женька как бы очнулся. Вновь перед ним, перед глазами его замерцала иллюминация, вкруг него возникли нарядные веселые люди, а в ушах его опять загремела бравурная музыка, и говор раздался, и смех, и уж это веселье не прекращалось в нем, в ликующем сердце его, перед широко распахнутыми мальчишескими глазами его всю ночь напролет, пока не закончилась встреча Нового года. Потом, дома, выспавшись, он с удовольствием вспоминал эту ночь, как все было хорошо и как Валентина Прокофьевна даже угостила его шампанским и пирожным "наполеон".
— Выпей, Женька, за Новый год и за новое счастье, — сказала она и, чокнувшись с ним, тоже выпила полный бокал, даже не задохнувшись.
После этого он, помнится, так старался, что готов был в доску расшибиться, а выполнить ее распоряжения, словно угорелый, задыхаясь от усердия, носился по всем этажам и комнатам, разыскивал то завхоза, то киномеханика, то еще кого-нибудь, а когда Валентина Прокофьевна выходила из кабинета, преданно дежурил возле телефона, отвечая на звонки, как она велела ему: "Дежурный по клубу Свиблов слушает". Один раз, было это часа в три, позвонил участковый Карпов, нисколько не удивился, что Женька выполняет такое ответственное поручение, и лишь строго спросил:
— Как там у вас дела, Свиблов?
— Все в порядке, товарищ начальник.
— Никаких инцидентов не было?
— Не было, товарищ капитан.
— Поздравляю тебя с Новым годом, передай мои поздравления Валентине Прокофьевне, а если в случае чего, звони мне домой. Бывай здоров, Свиблов, смотри за порядком.
— Будет сделано, товарищ капитан.
А в половине пятого осторожно приволокли в кабинет вовсе осовевшего солиста Котика, уложили на диван, и Женька по распоряжению Валентины Прокофьевны без злорадства, но с удовольствием вылил ему на кудри целый стакан воды. Котик потряс головой, фыркнул, с умилением поглядел на Женьку и запел:
— "Я встретил вас, и все былое…"
Женька засмеялся и сказал:
— С Новым годом, Котик.
А о чем они с Валюшей говорили в ту ночь? Вообще-то ни о чем. Она спросила:
— Из школы ушел?
— Не вернулся, — сказал Женька.
— Правильно сделал. Работать надо.
— Не берут.
— И это знаю. Дураки. Во вторник придешь, я тебя устрою к нам на машиностроительный. И вот еще что: одежда у тебя больно хиленькая. Пальтишко вовсе не по росту. Мини-юбка, а не пальто.
— Другого нет.
— Тоже знаю. В первую же получку купишь себе пальто. Если денег не хватит, я тебе одолжу. Понял?
Возражать ей было бессмысленно. Она, казалось, всегда и раньше, и лучше других угадывала, что и как должно случиться. Иные, конечно, пытались вступать с нею в пререкания, но никогда ничего путного из этих пререканий не получалось. Особенно когда она говорила: "Дурья твоя башка" или "Ну, давай разберемся с тобой логически". Тут уж явно значило, что собеседник ее попал в полный просак, так сказать, по уши влип, как она решила, так и правильно, так и будет.
И все получилось как надо. Только в жизни ее было много неправильного, печального, несправедливого и жестокого, чего, впрочем, общавшиеся с ней люди ис замечали, думая, что если она всегда такая деятельная, жизнерадостная, властная, то и горевать ей решительно не о чем, дай бог, чтоб и всем было так счастливо на земле.
А она была одинока. Ах, если бы кто-нибудь узнал по-настоящему, как она одинока, то, наверное, ни за что и не поверил бы. Жизнь ее уже катилась, летела сломя голову к закату, а она была все одна, одна. Как встала на собственные ноги, пошла работать на фабрику, потом в пионервожатые, потом в РК ВЛКСМ, в исполком депутатов трудящихся, теперь вот десятый год директорствует в клубе; как закрутилась в этом веселом и радостном круговороте общественной деятельности, всевозможных массовых мероприятиях, так и крутится безостановочно день за днем до сих пор. Было, конечно, все: и ухажеры, и вздыхатели, даже возлюбленный, а остались одни только воспоминания. Возлюбленный не вернулся с войны, а ухажеры со вздыхателями все куда-то поразбрелись, где-то позатерялись из-за ее строптивости, разборчивости и несговорчивости. И надо было ей, наверное, вести себя попроще, пообщительнее, поуступчивей, тогда, глядишь, и не пришлось бы кусать в тоске подушку по ночам, пить капли доктора Зеленина, чтобы заглушить или хотя бы унять сердечную боль.
Никто, конечно, об этих болях не догадывался, поскольку она всем своим видом, всеми своими поступками старалась (и небезуспешно) доказать совсем иное, противоположное, будто ей как раз по нраву такое одинокое житье на свете.
— Да чтоб я ему носки стирала, пуговицы к штанам пришивала, — громко, решительно, по обыкновению, говорила она. — Да пошел он к чертовой матери с таким семейным счастьем!
И все принимали эти слова за чистую монету.
— Я живу и горя не знаю. Сама себе хозяйка. Куда ушла, во сколько пришла — ни перед кем не обязана отчитываться.
А в действительности ей так не хватало этой домостроевской подотчетности, так порою бывало горько и обидно оттого, что некому даже майку постирать, паршивую пуговицу к брюкам пришить. И не любила долго задерживаться дома еще потому, что в квартире жила дружная, счастливая, многодетная, весело-крикливая семья, а она ютилась возле той семьи в тесной комнате, где с трудом умещались диван-кровать, шифоньер да столик со стульями.
С утра до полуночи занималась она клубными делами. Чего только в клубе у нее не было: кружки, киносеансы, балы, собрания, лекции-беседы, концерты, даже выставки цветов и овощей, взращенных поселковыми садоводами-огородниками, даже секция борьбы самбо и три футбольные команды, игравшие на первенство района. Работы хватало: денежные отчеты, телефонные переговоры, поездки в кинопрокат, на районные совещания работников культуры, в Мосэстраду, так что передохнуть иной раз было некогда. Но если выпадало свободное время, она лихо играла на бильярде, по-мужски задирая ногу, и очень гневалась, когда проигрывала. Штатный персонал обыгрывать ее не осмеливался, так как можно было свободно на целый день испортить настроение не только директорше, по и всем сослуживцам.
При клубе был актив общественности, в котором состояли не только уважаемые машиностроители, но и подростки, вертевшиеся по вечерам у входа, возле кассы, под колоннами и готовые выполнить любое Валюшино указание. Среди таких старателей после новогоднего вечера очутился и Женька Свиблов. Хотя он и ходил еще в своем стареньком поддергайчике, но перемены, происшедшие с ним в новом году, были значительны: Женьку устроили на машиностроительный, и он успешно копил деньги на новое пальто. Хранение этих сбережений было поручено Валентине Прокофьевне.
И вот однажды в мартовскую субботу Свиблов забрал у Валюшн деньги и отправился в город делать первую самостоятельную большую покупку. И так ему повезло, такое пальтецо он себе отхватил, что когда явился вечером в клуб, то даже Валентина Прокофьевна всплеснула руками и восхищенно воскликнула:
— Ах, какая обновка! Поролоновое, самое модное! Где ты его достал?
— Да в Орликовом переулке.
— И сидит, как на тебя сшито, Женя. Ты такой в нем солидный и исключительно нарядный! Повернись-ка!
Он обрадованно и смущенно поворачивался перед ней, еще не ведая о том, какая огромная беда вот-вот должна случиться с ним. Откуда ему было знать, что дружинник, дежуривший возле клуба, уже сообщил по телефону-автомату в отделение милиции о том, что в клубе машиностроителей появился ранее судимый за кражу Свиблов Евгений в новом пальто. Поролоновом, коричневого цвета, с трикотажным воротником, с поясом. Участковый милиционер, воскликнув: "Ах, вот как!" — велел не спускать с этого жулика глаз, а сам поспешил в клуб, чтобы принять личное, непосредственное участие в задержании преступного элемента. Конечно, если бы это был капитан Карпов, тот наверняка несколько иначе взглянул бы на дело, подумал, прикинул и, вероятно, усомнился бы в целесообразности и необходимости немедленного задержания Женьки Свиблова, Но Карпов, как назло, уже находился в отставке, на пенсии, а новый участковый, молодой, ловкий, энергичный, образованный, даже рассвирепел, узнав, что Свиблов, имевший судимость за кражу, так свободно и нагло разгуливает у всех на глазах в новом коричневом поролоновом пальто.
Когда участковый подошел к клубу, на улице уже вовсе смерилось. У входа прогуливались два дружинника и незаметно, старательно, в четыре глаза следили за тем, чтобы Свиблов не вздумал улизнуть из клуба. Участковый поманил их в сторону и таинственно спросил:
— Здесь?
— Здесь, — еще таинственнее прошептали дружинники.
— Будем брать на улице, чтобы меньше шума. Один из вас пойдет и вызовет его сюда, за угол. Мы тут его и задержим. Ясно?
Женька, как известно, ничего об этом не знал и упоенно разгуливал по клубкому вестибюлю, красуясь на виду у всех знакомых в новом пальто. И вот к нему подходит дружинник и вежливо, беспристрастно говорит:
— Выйдем, Свиблов, на минутку. Дело есть.
— Пожалуйста, — великодушно говорит Женька и следует за дружинником под колонны и дальше за угол, где его поджидают участковый милиционер и второй общественник.
— Свиблов? — строго спросил милицейский, офицер.
— Свиблов, — ответил Женька, холодея и меняясь лицом от страха.
И по тому, как плотно окружили его трое, и по жесткому, непреклонному, ничего хорошего не сулившему голосу участкового он почувствовал, что сейчас с ним должно случиться что-то невероятно страшное.
— Где взял пальто?
— Купил.
— Врешь.
— Не вру, товарищ лейтенант.
— Пошли со мной.
— Куда?
— Там увидишь. Пошли.
— Не пойду. Никуда с вами не пойду.
— Пойдешь. Какой размер пальто? Быстро!
— Сорок восьмой.
— Рост?
— Второй.
— Цена?
— Семьдесят шесть рублей, восемьдесят пять копеек.
— Все правильно. Ловко заучил. Пошли. И не думай бежать, Свиблов.
— Не пойду!
— Взять! — скомандовал участковый.
Дружинники схватили Женьку за руки и уже скрутили их было за спину, как он извернулся и упал в мокрый снег, увлекая за собой помощников участкового. Одно он только понял в тот миг — что его арестовывают и что, если он поддастся, не миновать ему вновь колонии. Когда капитан Карпов первый раз арестовывал его, Женька даже не пытался сопротивляться: виноват — значит, туда и дорога. Но сейчас была совсем другая ситуация. Он не знал за собой никакой вины и, крутясь, изворачиваясь под навалившимися на него, сопящими от усердия дружинниками, завопил истошным, плачущим голосом:
— Позовите Валюшу! Скорее позовите Валюшу!
Все случилось в мгновение ока. Кто-то из мальчишек, глазевших на возню, кинулся в клуб — и вот она уже стоит рядом с участковым и властно приказывает:
— Прекратить! Сейчас же прекратить издевательство!
И, как только раздался ее окрик, возня на снегу разом стихла.
— Встать! — кричала Валентина Прокофьевна.
Дружинники поспешно исполнили её распоряжение.
— Вставай, Женя, — передохнув, ласково проговорила она. — За что они тебя?
Женька отряхнулся от снега, подобрал из-под ног участкового кепочку.
— Не знаю. Честное слово, не знаю, Валентина Прокофьевна.
— Пойдемте ко мне, — жестко сказала Валентина Прокофьевна милицейскому офицеру, — и разберемся во всем логически.
Все гурьбою тронулись следом за ней в клуб и вошли в кабинет.
— Вы что же тут хулиганите? — спросила она у милицейского офицера, садясь за стол.
— Вот что, уважаемый директор клуба, — с достоинством, хмурясь, сказал милиционер, — я выполняю возложенные на меня законом обязанности и прошу вас не вмешиваться в мои действия.
— Вот еще чего выдумал! — изумилась Валентина Прокофьевна. — Человека валяют в снегу, крутят ему руки…
— Он преступник, — прервал ее офицер. — Пальто, которое на нем, принадлежит совершенно другому лицу. Чтобы вам было известно, вчера это пальто носил не Свиблов, а другой гражданин, с которого оно было снято на углу Почтовой и Авиамоторной улиц. Вам теперь ясно, почему крутили руки?
— А вам будет ясно, если я скажу вам, дорогой мой лейтенант, что это пальто я сама вместе с ним выбирала сегодня в магазине в Орликовом переулке? Выйдите! — приказала она дружинникам. — А вы, лейтенант, и ты, Женя, садитесь. В ногах, как говорится, правды нет.
И все послушно и торопливо исполнили ее распоряжение: Женька с милицейским лейтенантом сели на диван, а дружинники, подталкивая друг друга, скрылись за дверью.
Валентина Прокофьевна тем временем уже соединилась по телефону с начальником районного отделения милиции.
— Слушай, майор, здравствуй. Это тебя беспокоит Гаранина. Тут один твой подчиненный пришел ко мне в клуб и давай дрова ломать. Это что еще за новости? Какое он имеет право арестовывать людей за здорово живешь? Что значит — не горячись?.. Выкручивают человеку руки, валяют в снегу — и не горячись! Я за этого человека головой отвечаю… Да ты погоди, сперва выслушай меня: в покупке этого пальто я сама лично принимала участие. Тебе этого доказательства достаточно? Вот и хорошо… А ты сам это ему и скажи. — Она протя-нула трубку участковому: — Говорите с вашим майором.
Лейтенант с огорченным вниманием выслушал своего начальника, сказал:
— Слушаюсь! — и, молча кивнув на прощание Валентине Прокофьевне, даже не удостоив Женьку взглядом, удалился.
— Зачем же вы так, Валентина Прокофьевна? — спросил Женька.
— Как?
— А так, словно ездили со мной в магазин.
— Мало ли что не ездила. Некогда было, а тебе верю. Значит, считай, как бы я все равно ездила с тобой, дурья твоя башка. А на дружинников и этого лейтенанта не обижайся, всякие бывают ошибки.
Вот какие примерно истории случались с Женькой Свибловым, пока он выправлялся, подрастал, набирался сил, ума и обучался потом в вечерней школе рабочей молодежи, которую окончил как раз накануне призыва в армию.
Конечно, кроме него были и другие ребята, пригревшиеся возле клубного очага, за ними тоже нужен был глаз да глаз, так что, когда Женька стал солдатом, дела все равно катились своим чередом, а Валентина Прокофьевна продолжала пребывать в одиночестве, которое становилось час от часу не легче, все сильнее и настойчивее давало о себе знать.
"Вот прошла, пролетела жизнь, а ничего хорошего в той жизни не получилось, — иногда думалось ей. — У других семья, дети, даже внуки, а у тебя нет никого. Ладно, если бы совершила что-нибудь выдающееся, а и этого нет. Помрешь — помянуть некому и нечем".
Меж тем машиностроители освоили в поселке еще один пятиэтажный дом, и Валентине Прокофьевне наконец была предоставлена отдельная квартира. И в завкоме, и в парткоме решительно все сочли, что она давно и вполне заслуживает улучшения жилплощади.
Было это весной, накануне первомайского праздника. Погода стояла чудесная. На березах по всему поселку трещали, свистели, скрипели и щелкали скворцы, небо с утра до вечера озарялось большим, теплым, безмятежным солнышком, земля быстро подсыхала, и по обочинам дорог, по кюветам, вдоль тропинок и заборов то тут, то там зажелтели одуванчики. В один из таких пригожих предпраздничных дней Валентина Прокофьевна собралась переселяться на новое местожительство, уложила чемоданы, увязала узлы, и вдруг ей опять так больно стало на сердце, оттого что и тут все одна и одна, некому даже стол разобрать, шурупы у шифоньера развинтить. Села на стул посреди комнаты, как была — в легонькой стеганой синтетической курточке, в косыночке газовой, — и уж готова была зареветь от отчаяния, уж слезы проглянули на глазах, как кто-то постучался в дверь.
Она быстро совладала с собой, со своим настроением и обычным властным и грубым голосом сказала:
— Ну кто еще там? Входи.
На пороге стоял парнишка из тех активистов, что исполняли в клубе все ее распоряжения, и протягивал ей конверт.
— Письмо вам, Валентина Прокофьевна, в клуб пришло, так я захватил по пути, может, что важное в нем.
— Спасибо, — хмуро проговорила она, забрав конверт и сунув его в карман курточки.
— Что еще? — спросила она. — Что топчешься? Натворили что-нибудь? Говори!
— Так переезжать-то будете?
— Ну и что?
— Так вот, — сказал парнишка, кивнув в сторону окна. — Пришли.
— Кто пришел?
— Мы пришли.
Под окном стояла толпа мальчишек, выжидательно задрав головы, и, как только она распахнула створки рамы, то та зашумела наперебой:
— Валентина Прокофьевна! Переезжаем! Перевозим! С новосельем, Валюша!
— Вот я вам дам — Валюша. Подружку какую нашли, — сказала она, погрозив пальцем и засмеявшись от охватившего ее вдруг бесподобного счастливого чувства.
И началась суматоха. Распахнулись двери, и пошла по поселку веселая процессия с узлами на горбах, чемоданами на плечах, вмиг разобранными на дольки шифоньером, диваном-кроватью… Никого еще, наверное, в жизни не перетаскивали из квартиры в квартиру так бестолково и стремительно. Не прошло и двух часов, а все уже было водворено в ее новое жилище и расставлено по местам. Когда мальчишки, исполнившие свой долг, удалились, она вспомнила про письмо, так и пролежавшее все это время нераспечатанным в кармане ее курточки.
"Уважаемая Валентина Прокофьевна! — прочла она. — Пишет Вам командир воинской части, в которой служит отличник боевой и политической подготовки известный вам солдат Евгений Захарович Свиблов. Отличного воина и вообще человека воспитали Вы, дорогая Валентина Прокофьевна. Пишу Вам это письмо по желанию и просьбе самого Евгения, поскольку на мой вопрос, кого нам благодарить — завод, школу, родителей, — он ответил: поблагодарите Валентину Прокофьевну Гаранину, директора клуба, и дал нам Ваш адрес. Большое Вам воинское спасибо…"
— Так, — в задумчивости сказала она, прочитав письмо. — Что же это такое получается, гражданка Гаранина? Чудеса, да и только. Давай разбираться с тобой логически. Женька Свиблов стал отличным солдатом, а ты тут при чем? Ну и Свиблов! Ах, этот Женька. Ну и Женька! Обязательно что-нибудь отчудит…
Мишка, трехлетний мальчик, живет вместе с дедом и бабушкой в подмосковном поселке Заветы, а его папа и мама живут в Москве. У них свои дела, свои заботы, приезжают к Мишке только с субботы на воскресенье, и этот счастливый для Мишки день называется командирским: папа и мама все время командуют Мишкой, или, как они говорят, воспитывают его.
Мишка курнос, подвижен, любопытен и смешлив. Глаза у него карие, внимательные, продолговатые, но когда он пытается что-то сообразить, становятся круглыми, как смородина. Стоит ему выйти на улицу, вдохнуть раза два свежего воздуха, и щеки его сразу жарко вспыхивают. Командирский день он нетерпеливо ждет всю неделю и еще со вторника начинает спрашивать. — А сегодня не суббота? Суббота завтра будет, да? Однажды, это было еще осенью, когда бабушка солила огурцы, дед и Мишка поехали в зоопарк. Прежде всего Мишку сфотографировали верхом на белом пони, потом катали в тележке на ослике, потом они с дедом часа полтора ходили от вольера к вольеру и рассматривали животных. Видели слонов, тигров, обезьян, павлинов, кормили сахаром верблюда, искрошили пять баранок белым медведям, и дед то и дело спрашивал у Мишки: — Понравилось?
— Понравилось, — серьезно отвечал Мишка. — Пошли дальше.
Дед был доволен. Он сам не видел диких зверей с того дня, как, вернувшись с фронта, водил сюда Мишкиного папу, и теперь пребывал в несколько торжественном, праздничном настроении. Присели передохнуть на скамейку под старой корявой ивой. День был солнечный, тихий, на пруду кричали, хлопали крыльями утки и лебеди, вдалеке, должно быть, там, где катают ребятишек, вдруг заикал осел, на него рявкнул глухо и грозно лев, от вольера пахло звериным потом, и казалось, нет ни высокого забора, отгораживающего парк от шумных и суетных московских улиц, ни самих этих улиц с их запахом бензина, асфальта и автомобильных покрышек.
— Что же тебе еще хочется? — спросил дед, думая о том, что перед Мишкой сегодня открылся новый, неведомый и прекрасный мир и что этот день он запомнит на всю жизнь.
— Эскимо, — сказал Мишка.
— Та-ак, — разочарованно протянул дед.
Купили мороженое, съели и, взявшись за руки, не спеша пошли дальше.
— Нравится ли? — спрашивал несколько обеспокоенный дед.
— Нравится, — сдержанно и односложно отвечал Мишка.
Когда обошли весь зоопарк, опять присели на скамейку.
— Что же тебе больше всего понравилось?
Мишка внимательно посмотрел на деда и сказал:
— Ворона.
Помолчали.
— Дед, — сказал Мишка, — а сегодня не суббота?
— Сегодня среда, брат ты мой.
— Завтра будет суббота?
Мишка думал о чем-то своем, очень далеком от зоопарка.
А в субботу вечером приехали, как всегда, папа и мама, и Мишка, с таким нетерпением ждавший их и не проронивший за эти дни ни словечка про зверинец, быстро размахивая руками, рассказал вдруг обо всем: и о том, как катался на ослике, как качались на палке, подвешенной к потолку, обезьяны, как кормил медведей, и про черепах, и про слона.
Сегодня тоже суббота, а потом — Новый год. Еще неделю назад мама привезла Мишке новые елочные игрушки: коробку разноцветных стеклянных колокольчиков. Если взять такой колокольчик за проволочку и потрясти, он тихо, грустно зазвенит. Мишка пробовал — все звенят: и розовый, и синий, и желтый, один только зеленый не издает ни звука. Дед сказал:
— Брак.
Мишка принес молоток, но чинить ему колокольчик не дали и долго рассказывали, почему нельзя этого делать.
Вечером к Мишке пришел в гости Сережа, соседский мальчик, первоклассник — "первак", как звали его старшие ребята, и Мишка стал ему рассказывать:
— Сережа! Мне купили колокольчики, все они звенят, один зеленый не звенит, но его нельзя чинить молотком, потому что он сделан из окна.
— Не из окна, а из стекла, — поправил Сережа.
— Все равно, — согласился Мишка. — Давай позвоним!
И они стали звонить. Мишка вынимал колокольчики из коробки и давал их Сереже, а тот звонил до тех пор, пока не умолкли еще два колокольчика. Тогда ребята поскорее спрятали колокольчики обратно в коробку и принялись играть в поликлинику. Сережа сказал:
— Вот этот медведь заболел воспалением легких, и его надо лечить. Где градусник? Давай скорое градусник, мы его сейчас вылечим.
Мишка, округлив глаза, спросил:
— Чем заболел?
— Воспалением легких.
— Легких?
— Да.
Мишка схватил первую попавшуюся под руку игрушку и закричал:
— А вот этот синьор Помидор заболел воспалением тяжелых! — И, помолчав, как бы удивившись тому, что выпалил впопыхах, тихо добавил: — Потому что у него была тяжелая работа.
А на другой день привезли елку. Ее еще две недели назад заказали дяде Саше, возчику дачной конторы, но он все не вез и не вез, и дед с бабушкой даже начали беспокоиться, как бы им на Новый год вообще не остаться без елки. Мишка, прислушиваясь к их разговорам, насторожился и серьезно, озабоченно сказал:
— Дед, а зачем нам ждать, когда дядя Саша привезет елку?
— Что же нам делать, брат ты мои? — опросил дед.
— А давай купим такую, как у него, лошадь и сами поедем в лес.
Но дядя Саша не обманул и в пятницу привез большую елку.
— Как в московском "Детском мире", — сказал Мишка, когда елку сняли с саней и она оказалась даже выше деда.
— Красавица! — похвалила бабушка.
— Хороша, — сказал дед, уколовшись об еловые ветки, а дядя Саша так радостно улыбался, будто он сам смастерил эту елку.
Мишка стоял возле калитки и внимательно смотрел, что делает лошадь и как потом дядя Саша, взобравшись в сани, шибко покатил вдоль улицы. На дороге остались только след от полозьев да куча лошадиного помета.
— Дед, — сказал Мишка, когда дядя Саша скрылся из виду, — а зачем из лошадей сыплется такой мусор?
— Пойдем-ка, брат, домой, — ответил дед, беря елку на плечо, — много больно рассуждаешь.
Целый вечер они наряжали елку, и Мишка, глядя на нее, то и дело с беспокойством спрашивал:
— А завтра будет суббота? Правда, завтра суббота?
Ему не терпелось поскорее показать свою елку папе и маме.
И наступила суббота. Длинный это был день. Утром Мишка сидел за столом, завтракал и в ожидании больших событий возбужденно рассказывал:
— Дед, знаешь чего, знаешь чего… Самосвал как поедет задом, как поднимет кузов, как оттуда посыплется песок… — размахался руками, опрокинул чашку, пролил молоко.
— Что же ты наделал, — с досадой сказал дед. — Ведь нам от бабушки сейчас попадет!
Мишка, мгновенно посерьезнев, поглядел на деда честными круглыми глазами и сказал:
— А ты почему не следил за мной?
Дед только развел руками и едва скрыл улыбку.
— Размахался, как Хлестаков.
Мишкины глаза округлились еще больше. И вдруг его охватил неудержимый хохот.
— Как кто, дед?
— Как Хлестаков.
— Какой Хлестаков?
— Иван Александрович.
— Хлестаков?
— Да.
И опять хохот.
— Я как кто, дед?
— Как Хлестаков.
— Какой Хлестаков? — А сам так хохочет, что слезы текут из глаз. — Хлестаков?
И так он целый час не мог успокоиться, очень уж показалось ему удивительным и смешным все это.
А когда стало вечереть, они пошли с дедом на станцию встречать родителей. Сперва шли по Добролюбовской, потом — по Кооперативной, потом свернули на Почтовую.
А вот и станция: две высокие платформы с перилами, переезд, будка сторожа. Встали возле будки, ждут. Пришел из Москвы один поезд, второй, люди выталкиваются из вагонов, спешат к своим домам, расходятся в разные стороны, а родителей все нет. Потянул холод-ный ветер, подняли Мишке воротник. Стоит, с надеждой всматривается в каждого прохожего.
Мимо, взвихрив снежную пыль, грохоча, проходит большой товарный состав. Мелькают платформы, высоко нагруженные бревнами, тесом, рудничной стойкой, горбылем. Дед видит, что Мишка, провожая их глазами, что-то говорит, но что — не расслышать из-за грохота вагонных колес. Когда за поездом улеглась снежная пороша и смолк вдали его грохот, дед спросил:
— Что ты там все пытался сказать?
Мишка поднял голову, серьезно поглядел на него:
— Нам бы дровишек подбросили.
Вскоре пришел и третий московский поезд. И когда люди разошлись по своим дорогам и тропкам, дед сказал:
— Ну что же, пойдем домой.
И Мишка пошел рядом с ним, как-то не по-детски сутулясь, и за всю дорогу по сказал ни слова. Только дома, раздеваясь, спросил:
— А может, еще приедут?
Попили чаю, стали смотреть телевизор. Показывали встречу боксеров. Мишка сидел на диване, прямой, собранный, отрешенный от всего, но вдруг, после долгого молчания, спросил:
— Дед! А зачем у них на руках футбольные мячики?
— Это, брат, перчатки такие.
— У меня тоже такие?
— У тебя вязаные.
— А зачем им не дают вязаные? У них нет родителей? — И, вздохнув, с явным сожалением добавил. — А они все в трусиках, Значит, в телевизоре еще лето.
— Пойдем-ка спать, — сказал дед. — Утро вечера мудренее.
— Пойдем. Только елку зажги.
Он был согласен на все, покорно разделся и лег в постель. Залегли елочные фонарики, замерцали, засияли игрушки. Мишка лежал, укрытый одеялом до подбородка, и, не мигая, грустно смотрел на них и так и уснул со своей, быть может, впервые не высказанной, погасшей в груди радостью.
А в это время в Москве Мишкины родители собирались на новогодний бал. Папа был в белой сорочке с крахмальным воротником и в черном костюме, а мама надела черное платье с серебряными искорками и, стоя перед зеркалом, с беспокойством спрашивала, хорошо ли ей уложили в парикмахерской волосы.
Они были молоды, красивы, довольны и очень в тот вечер заняты собою.
И вот Мишке исполнилось шесть лет. Стало быть, с тех пор, как знакомый писатель написал про него смешной рассказ и напечатал в газете, прошло ровно три года. Этот рассказ прочли многие жители поселка, и некоторые из них даже догадались, про кого он написан, и, увидев Мишку на улице, говорили: "А это наш Мишка". Так Мишка на некоторое время стал тогда достопримечательностью большого рабочего поселка. Но скоро все это кончилось из-за собаки и школьников. Дело в том, что вместе с Мишкой выходил гулять за калитку черный пудель Джим. Пудель был лохмат, бесхвост и за кусок сахара мог служить, лежать на спине и показывать другие собачьи фокусы, и школьники, проходя толпой, тормоша доброго пса, восторженно кричали: "Мишка, Мишка!", думая, что это и есть поселковая знаменитость. Настоящий Мишка стоял в стороне и, склонив набок голову, ухмылялся во весь рот.
За эти три года Мишка вырос, научился драться "на бокс", играть в футбол, хотя лицом по-прежнему оставался наивно-добродушен и щеки его на морозе вспыхивали так, словно их кто зажигалка когда Мишка что-нибудь обдумывал, карие глаза его, как и раньше, сосредоточенно округлялись.
А обдумывать теперь приходилось многое. Почему, например, ящик у грузового автомобиля называется кузовом, а не грузовом? Ведь всем же ясно, что в этих ящиках перевозят грузы, а не кузы. И вообще, что это такое — кузы? И почему людей, ездящих с товарами в этих автомобильных ящиках, называют все-таки грузчиками, а не кузчиками, хотя называют тоже неправильно. Если уж по-настоящему, то их надо было бы называть погрузчиками.
Или взять такой случай. Когда дед за обедом выпивает рюмку водки, крякает, дует и морщится, ему никто ничего не говорит, а стоит Мишке выпить лимонаду и тоже, как дед, крякнуть, дунуть и сморщиться, так на него все — и родители и бабушка — набрасываются с замечаниями, что делать это нехорошо, что он невоспитанный, не умеет держать себя за столом и что при посторонних может всех их запросто сконфузить. Но почему же дед никого при посторонних не конфузит? Справедливы ли люди?
Таким образом, теперь, что ни день, перед Мишкой открывался мир мучительных и счастливых загадок, и Мишкина голова с утра до ночи была напичкана самыми необыкновенными и восхитительными соображениями.
Вот и сегодня. Только успел он проснуться, как в голове его что-то даже вроде зашевелилось и потом — щелк! — и уже торчит, скрючившись, вопрос: почему говорят тысяча девятьсот шестьдесят третий год, тысяча девятьсот шестьдесят четвертый год? Откуда они начались, эти годы? С каких пор?
С этим вопросом он промучился до самого завтрака, а потом его словно осенило, и он заерзал от нетерпения и радости. Так ерзают, наверное, изобретатели, познавшие наконец долго и мучительно терзавшую их истину. Приходит такой беспокойный изобретатель с работы, жена ставит на стол перед ним тарелку щей, а он вдруг начинает ерзать на стуле, сомнамбулически оглядываясь по сторонам, потому что вдруг понял, как сделать тележку на двух колесах, чтобы можно было ездить на этой тележке верхом, как на лошади, только крутить при этом ногами.
Так и Мишка неожиданно догадался, после чего началось летосчисление, и не мог уже спокойно сидеть за столом. Его распирало от удивления перед тем, что он вдруг познал, и от нетерпения поскорее проверить на ком-нибудь свое очередное открытие мира.
Торопливо сунув ноги в валенки, кое-как застегнув шубенку, нахлобучив на голову шапку с оттопыренными ушами, он вылетел за калитку и остановился посреди улицы, ослепленный великолепием морозного, солнечного, искрящегося со всех сторон, куда ни погляди, дня.
Улица была пустынна. Над заснеженными крышами домов то тут, то там стояли высокие, неподвижные воронки сизого дыма. Из калитки выбежал Джим и сел возле Мишкиных ног. А Мишкины ноги суетливо топтались. Снег нетерпеливо скулил под Мишкиными валенками. И вдруг — о радость! — из калитки противоположного дома, помахивая авоськой, вышел Сережа Бузунов, ученик третьего класса. По правилам он должен был бы учиться уже в четвертом, но, как он сам объяснил Мишке, ему не захотелось сразу переходить из класса в класс, и он два года пробыл в перваках.
— Сереня! — радостно кинулся к нему Мишка. — Правда, что годы начали считать после того, как человек перестал быть в шерсти?
— Еще чего, — сказал Сережа, снисходительно скривив губы и сплюнув. — А сейчас, скажешь, нету шерсти? — И с этими словами Сережа проворно сдернул с Мишкиной головы шапку и всей пятерней вцепился в его густые каштановые волосы, стегнув при этом авоськой по щеке.
Слезы горошинами выкатились из Мишкиных глаз. От боли он даже приподнялся на цыпочки вслед за Сережиной рукой.
— Это, скажешь, не шерсть? — победно спрашивал безжалостный Сережа. — Скажешь, теперь нету шерсти?
Мишка, гримасничая, мужественно твердил:
— Это не та шерсть, это не та шерсть!
— А какая же? — снисходительно и насмешливо спросил Сережа, отпустив наконец свою жертву и нахлобучив ей на голову шапку по самые брови.
— Та везде… Та на лице и везде… — стоял на своем Мишка, поправляя шапку.
— На лице! — Сережиному сарказму не было предела. — А у твоего деда, скажешь, не растут на лице усы, это не шерсть?
Мишка, пораженный открытием, сделанным Сережей, вытаращил глаза.
— Эх ты, — презрительно проговорил Сережа и, крутя авоську, словно пропеллер, пошел вразвалку посреди улицы.
— Ты куда, Сереня? — крикнул Мишка.
— В магазин за хлебом, — отозвался Сережа. — Если хочешь, пойдем.
В магазин за хлебом! Мишка еще ни разу не ходил так далеко один, без взрослых.
— Я сейчас! — закричал он не своим голосом от испуга и героизма, вдруг охвативших его. — Я только у бабушки спрошу! — И опрометью кинулся по тропке, пересекавшей сад, или, как говорят в поселке, приусадебный участок.
Бабушка у Миши была не то чтобы старая, но и не молодая. Сама она так туманно определяла свои возраст: средняя женщина. Взгляды на воспитание детей у нее были самые прогрессивные. Поэтому она, выслушав внука, тут же и отпустила его.
— Хорошо. Ты и верно уже большой. Иди, — сказала она, вытерла руки о фартук, отсчитала Мишке двадцать восемь копеек и, сунув в руку авоську, добавила: — Принесешь две буханки черного хлеба.
День был необычен. Мишке даже во сне не снился такой счастливый самостоятельный день. Право, нынче ему невероятно везло. Не успел сообразить, откуда начались годы, как уже один, с авоськой в руке, с медяками в кармане штанов шествует по улицам поселка в магазин и скоро встанет там вместе со всеми взрослыми в очередь, подаст продавщице деньги и скажет: "Дайте мне, пожалуйста, две буханки черного хлеба".
Это будет необыкновенно, поразительно. Это же надо только подумать: сам подаст тете деньги, сам ей вес скажет, сам уложит буханки в авоську и отнесет домой. Бог знает, что только творится на свете!
Мишка не шел, а летел на крыльях. Но вот они и в магазине. Магазин необыкновенный — сельпо. Тут и игрушки, и телогрейки, и селедки, и конфитюр, и хлеб. И всем этим торгует одна лишь тетя, не как в городе.
Вот ребята подходят к прилавку. Впереди — Сережа, за ним — Мишка, у которого от переживаний даже дух перехватывает.
Он не помнил, что сказал тете, как она подала ему хлеб. Очнулся он оттого, что сзади кто-то нетерпеливо сказал:
— Господи! Долго он будет копаться в кармане? Людей ведь задерживает.
После этого Мишка очнулся. Все приобрело реальные очертания, встало на свое место. На прилавке лежали две буханки хлеба, за прилавком стояла тетя в белой куртке, рядом с Мишкой стоял Сережа, а Мишка, оттопырив полу шубенки, безуспешно рылся в кармане штанов, торопливо, виновато приговаривая:
— Я сейчас, я сейчас…
У него не хватало двух копеек.
— Это черт знает что, — уже другим голосом сказал кто-то сзади Мишки.
— Ладно, — великодушно сказал Сережа, протянув продавщице монету. — Нате вам! Я плачу за него.
Сережа помог ошалевшему Мишке уложить буханки в авоську и потянул за рукав:
— Пойдем.
Они пробирались к двери, а Мишка все шарил в кармане, искал пропавшую монету: он не мог уйти из магазина, не отдав эти две копейки тете. Он даже вспотел, ища их. Все там было, в этом кармане: стиральная резинка, гайка, оловянный солдатик, гвоздь, фантик, а монета никак не попадалась.
И вдруг! О, что не случается в такой счастливый день! Ему нынче поистине везло. Вот он уж зажал злополучную монету между большим и указательным пальцами и, выдернув ее из-под шубенки, как из костра, ринулся обратно к прилавку. Монета, словно раскаленная, даже жгла ему пальцы. Да, он был честным человеком. Его всегда учили быть честным и справедливым.
Он решительно протолкался к прилавку и гордо, уже нисколько не волнуясь, сказал:
— Тетя, вот мои две копейки, которые дал вам за меня Сереня, верните мне, я отдам их Серене обратно.
Все было честно и благородно, и он вновь сегодня открыл для себя что-то очень важное, необычайно значительное и даже не обратил внимания на то, что кругом, в том числе и тетя, вернувшая ему Сережины две копейки, засмеялись.
Он пришел домой Победителем, словно одолел кого-то очень сильного, и даже бабушка, принимая от него хлеб, заметила, что он как-то даже приосанился.
А ему с этих пор все время хотелось совершить что-нибудь самостоятельное. Чтобы он что-нибудь сделал сам, один. Без помощи, без вмешательства взрослых. Это желание мучило его, не давало ему покоя. Просыпаясь, он первым делом начинал думать о том, как бы совершить самостоятельный поступок.
Наконец он придумал.
— Баба, — сказал он несколько дней спустя, — давай я схожу за хлебом.
— С кем?
— С Саней.
Это уже было новостью.
Сане, розовому, курносому увальню, Сережиному брату, шел всего четвертый год.
— Ну иди, — сказала бабушка, поняв состояние внука, и вновь отсчитала ему ровно двадцать восемь копеек.
И они пошли. Только теперь уже Мишка был за старшего и первым подошел к прилавку и ждал, пока Саше дадут хлеб, как прошлый раз ждал Сережа, пока дадут хлеб ему, Мишке.
Вот они уложили буханки в авоськи, но с места не тронулись. Стоял Мишка, словно прилипнув грудью к прилавку, удивленно, с огорчением глядя на тетю широко распахнутыми карими глазами, стоял рядом с ним, водя по прилавку теплыми толстыми руками, безразличный ко всему Саша.
Жизнь снова открыла Мишке в эту минуту еще одну свою тайну.
Тайна заключалась опять в двухкопеечной монете. Дело в том, что продавщица дала Саше две копейки сдачи, а Мишке не дала ничего. Это невероятно его огорчило. И он стоял у прилавка, пораженный случившимся, оскорбленно глядя на продавщицу.
— Что же вы стоите? — спросила она.
— А сдачу? — спросил Мишка.
— Я же ему сдала.
— А мне?
— А тебе не полагается.
Как это не полагается? Саше полагается, а Мишке не полагается? Вот еще новость!
Мишка был предельно вежлив и терпелив.
— Может быть, вы думаете, — не спеша стал он объяснять, по обыкновению растягивая, напевая слова, — может быть, вы думаете, что мы с ним из одной семья? Так, пожалуйста, мы с Саней совсем из разных домов.
— Иди, не мешай работать, — сердито сказала продавщица. — Ишь какой!
— Но мне тоже нужна сдача, — настаивал Машка. — Как же так?
Однако скоро их оттерли от прилавка, и они побрели друг за дружкой к выходу. Саша сжимал в кулаке маленькую монетку, а Мишка судорожно глотал большие обидные слезы.
И не понимал он, что это жизнь, катящая на всех парах, вновь показала ему одну из своих загадок, дала возможность сделать еще одно очень важное открытие. А сколько их, этих открытий, впереди? Пусть только будет в них больше радости, чем огорчений. Или поровну. Поровну тоже неплохо, когда познается жизнь, её великая правда.
Хлопнула кухонная дверь, Мишкины ноги спешно протопали по веранде, и вот он уже возбужденно заходил, заколесил по столовой и самозабвенно, однако не спеша, словно сказитель, запел свой рассказ:
— Ба-ба! То-олько я-яя воше-ол в ку-ухню, только взя-ал зубную щё-ётку, то-олько окуну-ул её в во-оду-у…
Мишкина бабушка пришла из кухни в столовую, как она полагала, всего на секунду, чтобы взять солонку, но тут же забыла, зачем пришла, увидев Мишкиного деда, и завязала с ним оживленную беседу по поводу вчерашнего посещения Мишкиным дедом своего профессионального клуба, или, как говорила бабушка, родного дома, что в сокращенном ее изложении именовалось роддомом. Бабушке очень хотелось выведать, почему дед так долго пробыл в своем родном доме, а дед все увиливал от прямого ответа.
Теперь бабушка, уже забыв и про беседу с дедом, подбоченясь, внимательно, с любопытством слушала Мишкино песнопенье.
— То-олько окуну-ул ее в во-оду-у, то-олько взя-ал зубной порошо-ок, — в беспокойстве суетясь по комнате, пел малыш, — то-олько…
— Вот гляди, — восхищенно сказала бабушка, обращаясь к деду, — пока от него добьешься, в чем дело, весь дом может сгореть.
— Да, — сказал дед, даже с большим, чем бабушка удовольствием, глядя на внука, самого своего лучшего, как он говорил, друга и приятеля. — Так сказать, "взволнованно ходили вы по комнате…"
— То-олько я-я хоте-ел су-унуть ще-етку в ро-от, ка-ак зашипи-ит, — продолжал меж тем свой рассказ-песню явно обеспокоенный чем-то малыш.
— Ну что, что там? — не вытерпела бабушка, которой, видно, тоже передалось его беспокойство. — Скажешь ты наконец, что там с тобой стряслось?
Мишка вдруг остановился как вкопанный, вытаращил на бабушку карие глазищи и выпалил одним духом:
— У тебя там все молоко выкипело!
— Ах ты батюшки, совсем забыла про это молоко! — вскричала бабушка и, насколько позволяли ей возраст, полнота и достоинство, ринулась на кухню.
— Молодец, — сказал дед после ее исчезновения. — Очень правильно действуешь. Всегда и обо всем надо рассказывать с толком, с чувством, с расстановкой. Молодец!
Это было рано утром, накануне завтрака, в самом начале морозного солнечного зимнего дня.
Ночью выпал небольшой сухой снежок, припорошил дорожку, что вела от крыльца к калитке, и Мишка, вышедший после завтрака на крыльцо в подпоясанной, как у извозчика, чтобы теплее, меховой шубенке, сейчас же взялся за метлу.
Искрящийся под солнцем снег был легкий, Мишка шустро махал метлой направо-налево, снежная пыль летела из-под метлы тоже туда-сюда, и Мишка, раскрасневшийся от работы и ядреного морозца, подвигаясь следом за метлой, приговаривал:
— Ух ты, матушка-метла, рукодельница, пошла! Ух ты, матушка-метла, рукодельница, пошла! Ух! Ух!..
Дойдя до калитки, он обернулся, оглядел труды рук своих, взвалил метлу на плечо и деловито затопал тяжелыми галошами, с трудом натянутыми бабушкой на валенки, чтобы не простыли ноги. Потом мужичком зашагал к сараю: там тоже надо было навести порядок.
И опять он яростно замахал метлой, подвигаясь вслед за ней и приговаривая:
— Ух! Ух! Ух ты, матушка-метла, рукодельница, пошла! Ух! Ух!.. — Только снег запылил из-под метлы, так он старательно расчищал путь к сараю.
И тут, вроде бы совсем некстати, вышла на крыльцо бабушка и крикнула:
— Мишенька! Сходи к калиточке, посмотри, не принесли ли почту!
Мишка обернулся, строго и весело поглядел на нее, подумал, помешкал, что-то соображая, крикнул:
— Я не слышал, сходи сама! — и опять принялся с молодецкой удалью махать по снегу метлой.
Право же, отрывать человека от такой серьезной работы не стоило. И совсем, конечно, не стоило обращать внимание на то, что половина снега после трудовых усилий этого человека оставалась нетронутой, и лежал тот снег на дорожке полосами и по правую руку, и по левую руку. Потом выйдет бабушка в подшитых валенках, в ватнике, в пуховом платке на голове и исправит все эти человеческие огрехи. И за почтой человек тоже сходит. Не сейчас, немного погодя, когда управится со снегом. Это же сейчас самая главная работа — размести дорожки.
— Ух! Ух! Матушка-метла, рукодельница, пошла! Ух!..
Но вот он замедлил свое продвижение, остановился, округлил глаза, уставился ими в одну точку и вдруг крепко задумался про зиму и про людей. Почему, когда приходит зима с морозами, снегом и льдом, люди сейчас же надевают теплые пальто, шапки, ватники, валенки, кутают головы пуховыми платками, а когда наступает весна, сейчас же скидывают всю эту одежду и потихоньку-потихоньку начинают раздеваться даже до трусиков?
Почему так получается? Зимой людям становится холодно? А если им все время махать метлами, будет жарко? А если им будет жарко, тогда сразу же снег начнет таять и лед на реках и наступит весна?
"Пришла зима, застыли реки, надели шубы человеки", — пронеслось у него в голове.
Он еще постоял, прислушиваясь к этим словам, а в голове в это время уже пронеслось:
"Пришла весна, открылись реки и сняли шубы человеки".
Где и когда он это слышал? Кто это сказал? Кто говорил такие слова? Сейчас это кто-то сказал ему на ухо или давно, но вчера или позавчера? Но надо совсем не так! Надо чтобы сперва человеки сияли шубы, а потом чтобы наступила весна. Если человеки наденут шубы, наступит зима, если человеки снимут шубы, наступит весна. Бабушка надела ватник, и сразу наступила зима. Он это сам видел. Пришла бабушка утром, одетая и ватник, закутанная пуховым платком, и сказала:
— Ну, Мишенька, вставай, просыпайся, посмотри, сколько снегу во дворе.
Он подбежал к окну и даже онемел от изумления, столько в самом деле было понасыпано всюду снега: и на земле, и на крыше сарая, и на яблоневых ветках, и на кустах. И везде он был мохнатый, пушистый и такой белоснежный, что даже внутри дома от его ровного тихого холодного сияния все как есть посветлело и словно бы обновилось.
Вот так и пришла зима: сперва Мишкина бабушка надела ватник, валенки, покрыла голову теплым платком, походила в этом одеянии по мерзлой земле, а после этого и зима со своим снегом пожаловала.
Но, быть может, все-таки наоборот? Сперва пришла зима, застыли реки, а уж потом, как следует озябнув, надели шубы человеки?
Мишка думал-думал, где тут правда, как тут быть, так крепко, сильно думал, что даже в голове что-то начало потрескивать. Так, ничего и не придумав, он пошел к деду, чтобы сообща с ним разобраться, что к чему и как тут по-правдашнему должно быть. Кто на самом деле пришел первый, а кто потом.
Он ввалился в дом пропахший морозом, в сдвинутой на затылок ушанке, в запыленной снегом шубенке, шлёпнул по столу перед дедовым носом пачкой свежих газет и заспешил, заторопился:
— Дед, дед, дед! Пришла зима, застыли реки, надели шубы человеки…
— Что, что? — не понял дед.
— Пришла весна, открылись реки, и сняли шубы человеки, — продолжал Мишка.
— Человеки? — спросил дед.
— Да, человеки, — подтвердил Мишка.
— Кто же это сочинил?
— Само. Я мел-мел, а потом — раз! — и что-то такое само заговорило во мне, как патефон.
— В поэзию, значит, занесло тебя, сердешного, с трудов-то праведных?
— Ага, — согласился Мишка. — Ты, дед, скажи: пришла зима и человеки надели шубы или как?
— Правильно, солидно. Озябли — и сейчас же шубы на себя. Потеплело — шубы-шапки долой. Все правильно.
— А не наоборот?
— Ни в коем случае. Зачем же. Зачем же, сам посуди, человекам зря париться? Ты видал кого-нибудь посреди лета в меховой шубе?
— Видал, — сказал Мишка.
— Кого?
— Серенину да Санину бабушку. Ты сам ее тоже видел.
— Это верно, — согласился дед, вспомнив, как восьмидесятисемилетняя, совсем потерявшая разум старуха, в валенках, в меховой дохе, обмотав шалью голову, стояла июльским жарким днем посреди улицы и по дряблым щекам ее текли горькие слезы. Напротив старухи стояли Мишка с Саней, почти трусиках, загорелые, крепкие, и с любопытством смотрели на нее.
"Кто тебя, бабка, обидел? — спросил Мишкин дед, выйдя за калитку. — Что ты ревешь?"
"Как жа-а… — захныкала бабка. — Дашка с девчонками в кино ушли, а меня не взяли".
"Безобразие! — гневно вскричал Мишкин дед. — Да как они посмели! Да пусть они только появятся, мы их живо призовем к порядку, узнают они; как без бабки в кино ходить! Да мы их…"
"Вот-вот, давно бы их так-то попужать, — сказала Санина бабушка, по-детски, ладонями, смахивая с морщинистых щек слезы. — А то говорят, куда ты в валенках попрешься?"
"Не реви, сделай милость, — попросил Мишкин дед. — Ребятишек даже напугала. Страх какой".
Санина бабушка постояла, всхлипнула разок и пошла домой восвояси.
Теперь, вспомнив эту историю, дед сказал:
— Так ведь Сапина бабушка совсем старенькая, долгую жизнь прожила, все позабыла. Понял?
— Понял, — сказал Мишка.
— А теперь иди, не мешай мне. А то вы со своей бабушкой что-то сегодня с самого утра всякие беседы заводите со мной, делом заниматься мешаете.
— Понял, — очень серьезно сказал Мишка, а на самом деле еще больше запутался в этой сложной истории с шубами, человеками, с соседской зареванной старушкой в валенках на жаркой пыльной улице. Так запутался, что в голове его опять начало что-то вроде бы потрескивать, и он скорее пошел во двор.
И только он вышел на крыльцо, только поглядел, сощурясь, на засыпанную снегом крышу соседнего дома, над которой почти недвижимо стоял, прилепясь к трубе, сизо-лиловый султан печного дыма, только хотел перевести глаза еще и на солнце, на синее небо, как почувствовал, что во дворе вроде бы чего-то не хватает. Он сперва никак не мог понять чего. Все вроде было на месте: сарай, метла, забор, дорожка, но чего-то все-таки не хватало. Чего же?
Не хватало Джима. Черного фокусника — пуделя Джима, верного, бескорыстного Мишкиного друга. Он еще недавно сидел на разметенной Мишкою дорожке и, должно быть, восхищался Мишкиной работой, как тот ловко расправляется со снежным заносом.
— Ух! Ух!
А матушка-метла так и летает направо-налево.
Очень, должно быть, нравилось Джиму глядеть, как славно и самозабвенно работает его друг, потому что, любуясь Мишкиными делами, пес как знаток склонял голову и направо и налево и даже несколько раз весело поощряюще тявкнул.
Теперь его во дворе не было. Мишку охватило беспокойство. Мишка засуетился. Заглянул за сарай, за угол дома, за гараж, но Джима нигде не нашел. Его словно вороны утащили. И Мишка кинулся за калитку, выбежал на пустынную, сияющую, искрящуюся под солнцем свежими снегами улицу, а навстречу ему бежал Саня.
— Джим! — закричал краснощекий, неизвестно где успевший уже вываляться в снегу Саня.
— Джим? — закричал Мишка.
— Джим!
— Где?
— Там!
И они сразу так славно, с трех слов поняв друг друга, помчались вдоль по улице, свернули за угол и вдалеке увидели Джима. Он не спеша озабоченно трусил куда-то по своим собачьим делам.
Мишка с Саней молча кинулись за ним следом. Саня упал, но тут же вскочил и, сопя, не сказав ни слова, пристроился рядом с Мишкой. А Джим между тем повстречался с какой-то чужой собакой, о чем-то с ней пошептался и побежал дальше. И Мишка поспешил за ним, боясь потерять из виду, а Саня опять упал. Вообще, пока они гонялись за Джимом, увалень Саня падал раз пять. Он падал из-за излишнего усердия и даже не считал нужным отряхиваться. Велика важность — весь в снегу. Куда как проще и удобнее отряхнуться всего один раз, когда пойдешь домой. Тогда можно будет попросить кого-нибудь, чтобы снег с тебя метлой соскребли. А это еще даже удобнее и проще, чем самому сбивать с себя снег рукавицей или шапкой.
Так вслед за Джимом, уморившись и разгорячась, прибежали они к клубу, а там, на спортивной площадке, — хоккей. Вихри снежные из-под коньков, клюшки мелькают и под ногами и над головами, шайба с таким треском врезается в деревянные бортики, словно кто-то все время почем зря палит из охотничьего ружья.
Мишка с Саней прилипли к бортику, изумленно глядя, как школьники, выпущенные на каникулы, сломя голову носятся с клюшками в руках по льду.
Тут, на льду, разыгрывалось такое отчаянное сражение, что ребятишки даже про Джима позабыли. Спасибо, что Джим сам не забыл про них и, очевидно успев обежать всех своих знакомых собак, потолковать с ними о том о сем, разыскал ребят и уселся возле Мишкиных валенок, так славно пахнущих на морозе новыми галошами.
— Саня, — таинственно и восторженно, как клятву, произнес Мишка. — Только я поступлю в школу, так запишусь в хоккейную команду.
— И я, — сказал Саня.
— И буду гонять шайбу.
— И я.
— И у меня будут настоящие коньки и самая настоящая клюшка.
— И у меня.
— Дед купит.
Вспомнив про деда, Мишка округлил свои смородинные глаза, уставился ими на Саню и закричал:
— Скорее, дед заругается!
И они все втроем помчались домой. Саня от усердия тут же упал, ткнулся лбом в снег, а вскочив, так припустил, что обогнал даже Мишку. Джима только не сумел обогнать.
Джим, как и Саня, должно быть, понял Мишку с одного слова и бежал домой с такой озабоченностью, что даже не остановился ни разу, хотя и видел по дороге знакомых собак, и те даже обиженно гавкали ему вслед.
В это время Мишкина бабушка, еще раз попробовав побеседовать с дедом и узнать, почему он вчера все-таки задержался в своем родном доме, спросила:
— А где наш Михаил?
— Во дворе, наверно, — сказал дед.
— Там его нет, — сказала бабушка.
— Вот еще номер! — сказал дед и поскорее, чтобы отделаться от собеседования с бабушкой, надел шапку, полушубок и поспешил за калитку.
Вот тут-то из-за угла и выкатилась гуськом вся троица.
Джим прибыл первым. Он уселся возле дедовых ног и, жарко дыша, поводя боками, весело, озорно поглядывал в ту сторону, откуда должен был появиться его благодетель, друг и повелитель.
Но раньше повелителя из-за угла вылетел на манер футбольного вратаря заснеженный человек и тут же, даже не охнув, вскочил на ноги. Мишкин дед с трудом узнал в том человеке Саню. Потом появился Мишка. Он бежал несколько странно. Его словно бы чья-то невидимая рука тянула за шапчонку, а ноги в тяжелых галошах не успевали за этой невидимой, увлекающей Мишку вперед силой и все время отставали от туловища.
— Где ты пропадал? — спросил дед.
— Джима ловил, — сказал Мишка, останавливаясь и переводя дух. — Его чужая собака до самого хоккея утащила. — Он опять передохнул, поглядел на деда строгими огорченными глазами. — Дед, ты не будешь ругаться?
— Не буду.
— Что ль, раздумал? — спросил Мишка.
— Раздумал, — сказал дед. — Пойдем домой, бабушка обедать зовет.
Когда Мишка раздевался, бабушка спросила:
— Ну, Мишенька, замерз, наверное?
— Вспотел, — сказал Мишка.
— И верно, — сказала бабушка, потрогав Мишкину голову. — У тебя же волосы мокрые…
— Ничего, — сказал дед. — На морозе это бывает. А вот если ему вдобавок к этим твоим галошам еще по гире к ногам привязать, нашего малого можно будет даже выжимать, как банную мочалку.
— Между прочим, эти мои галоши, — язвительно сказала бабушка, — спасают ребенка от простуды. Валенки у него всегда сухие.
— Теоретически. Предположительно и снаружи. А внутри? — спросил дед.
— Что — внутри? — испуганно вскричала бабушка. — Миша, сколько раз я тебе буду говорить, чтобы ты не лазил по сугробам! — Она схватила валенок, сунула в него руку, схватила другой…
Валенки были сухие.
Она подозрительно поглядела на Мишкиного деда: Ты не смеешься ли надо мной?
— Зачем, бабуля, — миролюбиво сказал дед. — Просто сегодня у него были пока что иные пути-дороги. Так? — обратился он к Мишке.
— Так, — сказал тот.
Мишка уже сидел за столом и смотрел в окно.
А за окном висела птичья клетка а распахнутой дверцей. Два раза на день в клетку сыпали, высунув руку в форточку, семена подсолнуха. А потом одна за другой, словно бомбардировщики, в клетку влетали веселые, бойкие синицы, хватали семечки и, выпорхнув, усаживались на ветки ближней яблони, на кусты бузины, прижимали семечки к веткам лапками и ловко, быстро лущили их клювами, выклевывали сердцевину и опять летели бомбить клетку. Синиц было много, и так это у них отлично получалось — одна за одной, — что можно было без устали глядеть на них.
За кормежкой синиц, кроме Мишки, наблюдали еще и воробьи. Их тоже немало слеталось сюда в обед. Они рассаживались на яблоне, но влетать в клетку не решались, хотя и голодны были, наверное, как звери. Воробьи были осторожны, хитры, недоверчивы и благоразумны. Они были, как говорит, себе на уме.
Сперва Мишке было очень жалко их, но дед сказал:
— Если мы будем кормить семечками всех поселковых воробьев, то вылетим вместе с тобой и твоей бабушкой в трубу. Они и так пшеницы у наших голубей поедают незнамо сколько. Ты вот заметь: в голубиный нагул они залетают, а в клетку возле окошка не летит. Почему, думаешь, такой камуфлет получается?
"Почему?" — стал думать Мишка, вытаращив от усердия глаза и уставясь ими, по обыкновению, в одну точку.
Думал-думал, три часа, наверное, Думал, ничего не придумал и пошел к деду за разъяснениями.
— А вот почему, — сказал дед. — Сейчас и тебе на первый раз расскажу, так тому и быть, а потом уж ты, брат, сам, будь любезен, понаблюдай за птицами и пораскинь мозгами, смекни, что к чему. Понял?
— Понял, — сказал Мишка, усердно глядя на деда. — Давай дальше.
— Так вот слушай: в голубиный нагул они залетают и пасутся там, хозяйничают на голубиной пшенице потому, что догадались, хитрецы, о том, что в нагуле, кроме главного входа с приполка, есть еще несколько дырок, через которые они сумеют всегда, если захлопнуть их в нагуле, выскочить наружу. А из клетки не выскочишь. Дырок-то нет. Нету ведь? — спросил он у Мишки.
— Нету, — подтвердил тот.
— Вот какие, брат, они хитрые да разумные, эти самые наши развеселые воробушки. И они, видишь ты, не доверяют человеку при всем при том. Никак и ни за что. А синица доверяет, верит нам с тобой, что мы ничего ей плохого не сделаем, никакого зла не причиним и сотворим добро. А теперь ты сам понаблюдай потихоньку за ними. Воробьи ведь не зря все-таки слетаются сюда, как только у нас с тобой наступает черед синиц кормить. Наблюдай, разведчик. Потом доложишь мне.
И Мишка стал наблюдать. Он наблюдал каждый день немножко до обеда, во время обеда, а потом немножко после обеда. Сперва все синицы и по облику и по манерам походили друг на дружку как капли воды. Но потом выяснилось, что не тут-то было. Одна синица толстушка и кругла, как мячик, другая наоборот, стройна и изящна, словно оловянный солдат, у третьей на голове хохолок на манер модной прически, у четвертой словно бы косыночка. И манеры у них были совсем разные: одна скромна и застенчива, другая ужасная скандалистка и, словно у воробьев научилась, норовит со всеми поссориться: одна влетает в клетку с ходу, схватит семечко и ходом же обратно, только ее и видели, а другая не спешит, посидит вниз головой на клетке, посидит бочком на дверке, потом впорхнет внутрь, не торопясь прихватит клювом подсолнушек, посидит на порожке, оглядится и лишь после этого перемахнет на яблоню.
На яблоке сидят воробьи и делают вид, будто им совершенно наплевать, что синицы тащат и тащат из клетки такие вкусные подсолнушки, что слюнки текут. А синицы и верят, что воробьям дела до них нет, беспечно сидят на ветках, легонько прижимают к ним лапками семечки. Но вот один из этих хитрых разбойников подсаживается к синичке и начинает этак боком, боком толкать ее. Синичка, конечно, удивлена, возмущена, наконец.
"Хулиган, как не стыдно!" — пищит она и, подхватив клювом семечко, перепархивает на другую ветку. Но хулиган летит следом за ней и опять начинает толкаться. Таким манером он гоняется за возмущенной синичкой до тех пор, пока та — ах! — не роняет семечко в снег. Хулиган-воробей камнем валится вслед за ним в сугроб и мигом подхватывает добычу.
И чем больше Мишка наблюдал за доверчивыми синицами и хитрющими, озорными воробьями, тем разнообразнее оказывались их повадки. Одна синица до того поверила в доброту окружающего ее мира, что, влетев поутру в клетку и наевшись, иной раз до обеда дремала там, сидя на жердочке. А один воробей вот как приспособился отнимать у синичек подсолнушки: сидит, проказник, в сторонке, на верхнем сучке и всем своим существом выражает полнейшее ко всему пренебрежение. Он даже смотрит совсем в другую от клетки сторону. И вдруг — бац! — грохается прямо на зазевавшуюся синичку. Та, и пискнуть не успев, срывается с места и с перепугу роняет подсолнушек.
А воробьишке только этого и надо.
Вот и сегодня он опять выкинул свой любимый номер и насмерть перепугал синичку.
— Дед! — закричал Мишка. — Смотри, какой нахал!
— Наблюдаешь? — спрашивает дед.
— Наблюдаю, — говорит Мишка. — Как будто ничего не думает, а сам — дзинь, трах, бум! И все. Вот какой нахал!
— Но ты не только за синицами да воробьями наблюдай.
— За голубями еще?
— И за воронами, за сороками.
— На помойке которые?
— Вот я вчера, Мишенька, видела такую историю, — говорит бабушка, разливая суп. — Выхожу я на улицу. Что такое, думаю, почему воробьи и синички так забеспокоились и тревожно раскричались? А потом вдруг сразу все умолкли. Гляжу, а над нашим садом ястребок летит. Вот какая, оказывается, беда над ними нависла.
— Какая? — спрашивает Мишка.
— Да ястребок. Он же за ними охотится. А они, бедненькие, прижались к веткам, забились под застреху, за карнизы, кто куда — и ни гугу. Он так и улетел ни с чем.
— Опять прилетит? — озабоченно спрашивает Мишка.
— Наверно, прилетит.
Мишкино воображение сейчас же рисует такую картину: кормятся возле клетки синицы, а на них, откуда ни возьмись, нападает жестокий ястреб-бармалей, хватает кого попало и уносит в когтях неизвестно куда. Это уже было нечто иное и более страшное, чем обычные воробьиные ссоры, драки и безобидные, в общем-то, хулиганства. Ну, подумаешь, схитрил, отнял у синички семечко. Она ведь и другое очень даже просто может достать. А тут совсем иное что-то. Мишка еще не знает что, но убежден: теперь синиц и воробьев надо охранять от злодея ястреба. И, пообедав, сурово нахмурясь, он стал собираться на охрану.
Опять на нем очутились валенки с этими тяжелыми галошами, подпоясанная для тепла ремнем шубенка, шапка, под названием "козел", потому что сделана из козлиной шкуры, и рукавички.
Но это уже был совсем другой Мишка, никак не похожий на того, который разметал дорожки, бегал за Джимом, смотрел, как играют в хоккей выпущенные на каникулы школьники.
Теперь на улицу вышел Мишка-воин и мужественно встал на охрану беззащитных синиц и воробьев.
Он был при оружии. Руки сжимали автомат, на боку висела шашка, а за поясом торчал наган. Возле калитки его поджидал тоже отобедавший и еще не успевший вываляться в снегу Саня.
— Саня! — встревоженно закричал Мишка. — Скорее бери свой автомат. Сейчас прилетит ястреб, он будет ловить воробьев и синичек, а мы их будем защищать.
Саня, сказав ни слова, развернулся на сто восемьдесят градусов, кинулся к своему дому за боевым оружием, шлепнулся посреди дороги, перевалился с боку на бок, вскочил и, больше уже ни разу не упав, благополучно скрылся за калиткой.
Не прошло и двух-трех минут, а они уже вдвоем с оружием в руках стояли посреди пустынной заснеженной улицы и зорко, настороженно всматривались в морозное безоблачное небо.
Вся сложность наблюдения за небом заключалась в том, что они не знали, с какой стороны надо ожидать нападения коварного ястреба. Можно было, конечно, сходить домой и спросить у бабушки, откуда он прилетел вчера, но ведь, пока ходишь туда да обратно, можно и прозевать его.
И они стояли, задрав головы и вперив очи в поднебесье.
Сколько они так простояли, рассматривая небо, сказать трудно, однако солнце уже стало светить косо и мороз покрепчал, когда из-за Саниного дома вылетел ястреб.
— Саня, бей! — закричал Мишка. — Ура!
Тррррр… Тррррррр… — затрещали они, задрав к небу автоматные дула.
Ястребок летел не спеша, лениво пошевеливая крыльями, внимательно рассматривая землю и не обращая никакого внимания на отчаянную автоматную пальбу и на двух сорок, летевших следом за ним и беспрестанно оравших что есть мочи.
Но вот автоматная трескотня прекратилась. Ястреб скрылся из поля зрения отважных воинов. Но еще до того, как ему скрыться, одна из сорок, Мишка очень даже хорошо заметил, как одна из сорок, продолжая истошно орать, повернула и быстро-быетро, что было сил, помчалась обратно. Вторая сорока отважно и упорно сопровождала ястреба. Так они и улетели вдвоем за крыши домов и купы деревьев.
Мишка насторожился. Почему одна сорока осталась с ястребом, а вторая сломя голову помчалась куда-то назад? Зачем? Почему? По он даже не успел прийти к какой-нибудь догадке, как горластая сорока, летавшая невесть куда и зачем, показалась снова в поле зрения отважных автоматчиков. Она спешила пуще прежнего, а за ней в суровом яростном молчании как-то боком спешили две огромные вороны. Они скрылись (это Мишка опять же хорошо заметил) точно в том направлении, куда проследовал в поисках жертвы величественно жестокий ястреб с сорокой позади.
— Сорока, что ль, за воронами летала? — таинственным шепотом спросил Мишка.
— Ага, — сказал Саня.
— Зачем?
— Я не знаю.
Мишка тоже не знал.
Они продолжали, задрав головы, рассматривать небо.
Некоторое время небо оставалось пустынным. А потом появился ястреб. Теперь он летел на весь размах сильных крыльев, безуспешно, однако, пытаясь увильнуть от нападавших на него то сбоку, то сверху добрых могучих ворон.
— Ура! — закричал Мишка. — Наши бьют!
И они с Саней принялись строчить из автоматов по ястребу, помогая добрым воронам.
И добрые вороны прогнали ястреба, наподдали ему как следует, чтобы в другой раз неповадно ему было нападать на синиц и воробьев. И уже пролетели, еле махая крыльями, сделавшие свое доброе дело, теперь молчаливые от усталости сороки, как солнце село на край земли, а вскоре и вовсе скатилось за землю. Наступили ранние зимние сумерки.
— Миша! — послышался от крыльца голос бабушки. — Пора домой, уже вечер.
И они разошлись по домам. До завтра. До нового, что-то новое несущего им дня.
Дома Мишка сказал:
— Баба, у меня руки-ноги так устали, что я сейчас на голове стану ходить.
— Этого еще только не хватало, — ответила бабушка. — Ложись-ка лучше спать. Целый день с утра до вечера, и все на ногах да на ногах. Такого и взрослый человек не выдержит.
— Завтра ворон надо будет покормить, — сказал Мишка раздеваясь.
— Пришлось понаблюдать за ними? — спросил дед.
— Еще как! — сказал Мишка. — Дед, отгадай загадку: жилет на букву "Л" — что такое?
— Не знаю, — признался дед.
— Сдаешься?
— Сдаюсь.
— Эх, ты! Лифчик!
Мишка засмеялся и нырнул под одеяло.
Без Мишки скучно. Ах как скучно! Сказать невозможно. Вот уехал утром с бабушкой в Москву, а дом вроде бы сразу наполовину опустел и в саду все притихло, опечалилось, осиротело. Даже велик, впопыхах притуленный Мишкой к кусту расцветшей сирени, и он не то задремал, оставшись без Мишки, не то вовсе пал духом.
А про Мишкиного деда и говорить нечего. Восседает на ступеньке крыльца, ворон подсчитывает, фордыбачится, делать ничего не желает, расхандрился так, что лучше не подходи!
Благо подходить особо некому. Только мудрый, рассудительный пудель Джим. Сидит черный Джим на плотной песчаной дорожке в некотором почтительном отдалении от деда на крыльце и, склонив голову набок, внимательно слушает, что говорит ему Мишкин дед.
— Уехать, бросить на произвол судьбы человека! Эю ли не измена? Небось гуляет, счастливец, мороже-ное ест, ботинки новые примеряет, и хоть бы хны ему. Ты слышишь меня, несчастный лес?
При слове "несчастный" Джим горестно сглатывает слюну, переваливает голову на другой бок и прислушивается.
— Мне ведь работать надо, а у меня все из рук валится, понимаешь ты или нет? Три раза брался, но голова, как назло, пуста, словно пионерский барабан. Ничего не могу сообразить в окружении этой идеальной, первозданной тишины. Ты можешь сказать мне русским языком, в чем тут дело?..
Творилось что-то невероятное. Еще вчера деду так славно работалось, срочный заказ так стремительно продвигался вперед, что дед, казалось, да радостях позабыл обо всем на свете и знай себе строчил на бумаге, пока Мишка, заявившийся к нему в кабинет с чрезвычайно важным экстренным сообщением, не привел его в чувство.
— Дед, — сказал Мишка торжественно и взволнованно, — у Серени с Саней такой острый топорик, так он здорово колет дрова, что с одного кола полено раскалывается.
— Что? — спросил дед, отрываясь от своей упоительной работы и рассеянно поглядев на Мишку.
— С одного кола… топорик такой есть у Сани с Сереней…
— Вот что, друг. Если ты будешь мешать мне работать, я буду вынужден уехать от вас в Малеевку.
— Зачем?
— Там буду работать в тишине.
Мишка оторопело поглядел на деда широко распахнутыми глазищами, конфузливо, виновато улыбнулся и, попятясь, осторожно прикрыл за собою дверь.
А дед опять принялся за работу, и никто уж больше не мешал ему до самого позднего вечера, пока не позвали на веранду пить чай с баранками.
Вот тут-то и было решено, что поскольку дед, как он сам говорил, значится кустарем-одиночкой, надомником без мотора, то завтра утром бабушка с Мишкой поедут в город, будут там подстригаться, навещать родителей, покупать Мишке новые башмаки, приобретать еще и того и сего, а дед-надомник за это время поторопится закончить в тишине срочную работу.
Очень даже все на словах за вечерним чаепитием получалось просто, ясно и привлекательно. И вот наступило новое утро, Мишка еще по росе уехал в город, а вокруг надомника образовалась и воцарилась эта самая идеальная, первозданная, будь она трижды неладной, тишина. И дед потерял в ней покой. Он сидел на крыльце и уныло брюзжал. Ему чего-то очень не хватало. Весь день. А ведь еще вчера так все было отлично, так превосходно работалось; ведь еще вчера, за вечерним чаем, спланировали, что в тишине, когда никто не мешает, должно работаться еще лучше.
А получилось очень даже совсем не то.
Лишь когда было далеко за полдень, Джим, лениво слонявшийся по тихому саду, вздыхая от безделья, вдруг навострил уши, прислушался и, радостно взвизгнув, помчался к калитке.
— Ага! — оживившись, воскликнул дед. Он сразу все понял и оценил. — Это неспроста. Стало быть, где-то недалеко шествует мой самый главный друг — Мишка.
А Джим уже сидел возле калитки, поскуливая и ерзая от нетерпения.
— Все в порядке, — продолжал дед, весело потирая руки и следя за повадками Джима. — Никакой ошибки быть не может, мой главный друг на подходе. Он совсем уже близко.
И действительно, не прошло минуты, как после непродолжительного, но ужасного грохота щеколды калитка широко, шумно распахнулась и в пределы приусадебного участка твердым солдатский шагом ступил Мишка. Следом за ним двигалась баба, тащившая всяческие сумки и авоськи с провизией разве что не в зубах. За спиной у Мишки висел туристский рюкзак. Щедрое предвечернее июньское солнце розовым светом сияло в оттопыренных Мишкиных ушах. Старик Джим радостна суетился возле его ног, а дед-надомник, позабыв про всю свою мерихлюндию, растопырив руки, шел, улыбаясь, навстречу своему самому лучшему другу.
— Приехал!
— Приехал, дед!
— Ну, здравствуй!
— Здравствуй, дед!
— Хорошо ли ехалось?
— Хорошо, дед!
И Мишка принялся поспешно объяснять, как ему ехалось.
— Сперва мы пошли в метро и поехали вниз по лестнице — эскалатору, которая сделана из половика и гармони. Потом ехали под землей в вагончике, потом опять на лестнице, только вверх, потом пошли на вокзал, зашли в билетницу, купили билет, сели в — электричку и поехали задом наперед.
— Вона что, — изумленно вскричал дед. — Как же это все произошло с вами, сердешные?
— Правильные места все были заняты.
— Скажи на милость! Сплошное беспокойство! Стало быть, ты в электричке ехал вроде кота?
— Какого кота, дед? — Мишка даже остановился посреди дорожки, глаза его враз округлились и потемнели в изумлении. — А за ними кот, что ль, задом наперед? — засмеявшись, догадался он, трогаясь дальше.
Они шумной гурьбой ввалились на веранду: Мишка, следом за ним дед, потом веселый, приплясывающий Джим, потом усталая бабушка. Дед стянул с Мишкиной спины рюкзак и, взвешивая его на руке, спросил:
— Не утомился?
— Бабе надо было помогать, — уклончиво, с достоинством ответил Мишка. — А ты успел закончить срочную работу?
— Да нет, не совсем, — соврал дед. — Но я сейчас, теперь скоро…
И он ринулся к себе в кабинет. Стоило появиться Мишке в саду, как все опять встало на свое место, лаже велик как-то приободрился и пчелы над ним загудели в сирени веселее и громче.
А деду опять захотелось работать, как вчера, всласть, чтобы позабыть обо всем на свете, чтобы хвост трубой!
Ах, как славно ему теперь вновь работалось! Вот, оказывается, почему его весь день тоска съедала: не было рядом лучшего друга, нарушителя тишины и покоя. И дед работал засучив рукава, дым коромыслом валил от его сигарет, а под распахнутым окном, возле летнего тесового столика, совершенно не мешая ему, переговаривались Мишка с бабушкой:
— Ты, что ль, селедку делаешь?
— Селедку, Мишенька.
— А это что ты вытащила из нее?
— Это икра.
— Она ее с чем ела, с белым хлебом или с черным?
А дед слышал и не слышал эту их обстоятельную беседу и работал с восторгом, с упоением. Потом, может, час, а может, всего пять минут спустя, он словно сквозь сон услышал бабушкин гневный возглас:
— Миша!
Дед глянул в окошко. Бабушка, подбоченясь, с печалью и огорчением взирала на Мишку. Тот стоял чуть в сторонке, под грибом, возле песочницы и с готовностью, примерным послушанием, очень внимательно ждал, что она еще скажет ему.
И руки, и коленки, и живот, даже новые башмаки — все сплошь у него было вымазано мокрым песком.
— Когда же ты успел? — вопрошала бабушка.
— Только сейчас, — охотно и невозмутимо отвечал Мишка.
— Бог мой! На кого же ты похож! — всплеснула руками бабушка.
Мишка с любопытством и неослабевающим вниманием таращил на нее темные, беспредельно честные глаза. Возле Мишки сидел Джим и, склонив голову набок, вывалив изо рта длинный розовый язык, смеялся что было сил.
— Я спрашиваю, на кого ты похож? Отвечай же мне!
— На папу, — кротко сказал Мишка. — А глаза мамины.
После этого диалога работа у деда пошла еще веселее. Все встало по местам. Жизнь текла своим прежним руслом, своими прежними перекатами, отмелями и плечами, в своих прежних уютных, цветущих берегах.
Но вот под окном, еще всего, быть может, минуты, а быть может, и целых полчаса спустя, что-то заскреблось, зашуршало, и за подоконник уцепились докрасна отмытые влажные Мишкины руки, а потом показалась его стриженная под машинку круглая голова.
— Дед, — таинственно прошептал Мишка и воровато оглянулся: — Можно я в окно к тебе перелезу?
— Лезь скорее, — радостно сказал дед. — Пока от бабы нам не лопало.
— Дед, — сказал Мишка, ввалившись в комнату, — ты, что ль, еще не закончил свою надомную работу?
— Да нет, не успел. Но я скоро закончу.
Мишка пытливо и обеспокоенно глядел на него. А дед был благодушен. Дед не знал, что Мишка целый день не переставая думал про деда, очень за него волновался и переживал. И когда примерял новые башмаки, и когда ехал задом наперед в электричке, все думал и думал: как-то там у деда с этой срочной работой, успеет ли он до Мишкиного возвращения закончить ее в тишине?
Теперь он печально спросил:
— Ты в какой же день уедешь от нас в Бармалеевку?
— Ни в какой.
— Не поедешь?
— Ни за что.
Мишка вздохнул с облегчением и признался:
— Мне бы очень скучно было без тебя.
Они давно собирались на озеро с ночевкой, да все никак не выходило: то Мишкин дед был занят, то дядя Леня уезжал в командировку, то Иванов начинал ремонтировать машину, то погода портилась.
Но вот Мишка всех перехитрил. Как-то вспомнилась ему сказка про Емелю, он забрался в малинник, чтобы таинственнее, зажмурился и прошептал:
— По щучьему веленью, по моему прошенью скоро поедем на озеро.
И не успел он произнести эти слова, как сейчас же вернулся из Москвы дед и сказал:
— В субботу едем на озеро.
Автомобиль они загрузили еще в пятницу вечером: палатку, удочки, банки с мотылем, червяками, корзину с провизией, канистры с запасным бензином, кастрюли, ведерки и бадейки — все это заняло не только багажник, но перебралось и в кузов, на заднее сиденье. Мишка даже забеспокоился, хватит ли им всем места. Однако устроились. Иванов — за рулем, сзади него, вместе с вещами, дядя Леня и сын его Андрей, который нынче перешел из пионеров в комсомольцы, а рядом с Ивановым — Мишка с дедом.
Сперва ехали по Ярославскому шоссе, полному автомобилей, словно городская улица, потом свернули на одичало пустынную, летящую среди лесов с холма на холм бетонку, выехали на Дмитровское шоссе, опять на бетонку, и тут Иванов сказал:
— Ну, Миньчик, теперь до нашего озера рукой подать.
И верно, после этих слов прошло не больше чем полчаса, а под колесами автомобиля уже не было не только асфальта или бетонных плит, но даже булыжника, по которому они проскакали несколько километров, свернув с Рогачевского шоссе. Теперь они ехали, переваливаясь с боку на бок, по мягкому проселку среди спеющей ржи, а сзади них все было окутано встревоженной автомобильными колесами теплой пылью.
— Гляди! — сказал дед, толкнув Мишку в бок.
Автомобиль в это время осторожно скатывался с пригорка к лесу, густо синевшему по ту сторону высохшей протоки, и Мишка, глянув правее, куда указывал дед, увидел что-то большое, спокойное и светлое, как небо, мелькнувшее меж деревьями.
Это было озеро.
Они благополучно миновали протоку, выкатились на другой ее берег, по чуть приметной среди некошеных трав тележной колее пробрались в лес и, лавируя меж деревьями, стали углубляться в него вдоль озера все дальше и дальше. И пока они ехали по берегу, Мишка все время чувствовал, что оно совсем рядом, стоит только раздвинуть кусты, осоку, и ты увидишь его, невольно зажмурясь от радости и открывшейся твоему взору неожиданной красоты лесного озера.
У большинства из них было по удочке: у Иванова, у Андрея и у Мишки. Дед вообще не знал, взяли для него удочку или нет. Он больше любил астраханских или клайпедских промысловиков, в крайнем случае подмосковных браконьеров, и в теперешнюю экскурсию ввязался лишь ради того, чтобы пожить с Мишкой в палатке, посидеть возле лесного костра, похлебать, если будет, ухи, а не будет — венгерского супа. Так же беспечно и безответственно относились к этой поездке и Андрей с Ивановым. Мишка, разумеется, не в счет.
Человек впервые отправлялся на такое серьезное и ответственное дело, каким для настоящего рыболова является ужение плотвичек и окуньков.
Настоящим рыболовом был дядя Леня. Он готовился к этой поездке даже с большим, чем Мишка, усердием, трепетом и священным энтузиазмом. Дядя Леня полета лет прожил человек человеком, да вдруг ему втемяшилось, что он превосходный рыболов, и с того момента в его жизни все пошло вверх ногами. Появились удочки, спиннинги, донки, блесны, крючки всех сортов и размеров, спутанные и еще не успевшие запутаться лески, поплавки круглые с перышком и продолговатые без перышка, круглые без перышка и продолговатые с перышком, мормышки и еще бог знает что. И конечно, одежда. Та самая специальная одежда, по которой враз можно отличить настоящего рыболова от нормального человека, ибо она подобрана по принципу — чем страшнее, тем лучше.
Кто из них больше переживал, готовясь к этой великой экспедиции, Мишка или дядя Леня, сказать трудно. Последний, более умудренный житейским опытом, в отличие от Мишки, искусно скрывал свои нетерпеливые душевные терзания и лишь иногда, забывшись, беспричинно похохатывал, потирая при этом руки, или вдруг запевал довольно двусмысленные вологодские частушки. Жена уже не однажды говорила ему, еле сдерживая раздражение:
— Леня, ну перестань. В конце концов надо понимать, что и где. — При этом она многозначительно косилась на Андрея.
Итак, если у большинства экспедиционеров имелось по удочке, а у деда вроде бы и того не было, то у дяди Лени их было шесть. Шесть превосходно снаряженных и оснащенных по всем современным правилам рыболовства удочек: дядя Леня, как и Мишка, ехал на озеро с самыми серьезными намерениями. Разница меж ними была лишь в том, что Мишка, как уже известно, отправлялся на такое дело впервые, а дядя Леня, если верить ему, участвовал в подобных экспедициях не счесть даже сколько раз. Между прочим, дяде Лене шел пятьдесят шестой год, а Мишке кончался шестой, и осенью он собирался в школу…
Вот они достигли своей дели. Иванов выключил мотор, и машина стала. Дядя Леня с Андреем и Мишкой сейчас же отправились в охотничье хозяйство за лодкой. По дороге Андрей с беспокойством сказал: "А что, если не дадут?" — "Возможно, что и не дадут", — философски согласился дядя Леня, а Мишка ничего не сказал, только усмехнулся.
Лодку им дали без всяких разговоров, но ни Андрею, ни дяде Лене и в голову не пришло, что это благодаря Мишке. Они ведь не слышали, как он шептал свое прошенье.
Когда они причалили к берегу, возле машины уже стояла палатка, горел костер, над огнем висела на палке бадья с водой, а палка покоилась на двух рогатинах, вбитых в землю по одну и другую сторону костра. Все это было сооружено руками Иванова. Недаром во время войны он служил разведчиком, а потом всласть наработался шофером — где только не побывал! — и мог сделать все на свете. Например, залаять чайник, починить радиолу или покрыть крышу железом. К тому же он был отличным спортсменом и иногда по нескольку часов кряду без отдыха играл с мальчишками в футбол. Одно лето он состоял даже тренером поселковой футбольной команды, которая под его руководством выиграла районное первенство.
Иванов, подбоченясь, заглядывал в бадью, из которой уже поднимался парок, а дед сидел на чурбане и шевелил палкой в костре.
— Я сейчас сварю кондеру, — сказал Иванов.
— А на ужин сварим уху, — бодро сказал подошедший к ним дядя Леня и величественно ткнул себя пальцем в грудь. — Я наловлю.
Ему не стали перечить. Только Мишкин дед покосился на него и неопределенно хмыкнул. У деда было много всяких причин для того, чтобы сомневаться в рыболовецких способностях своего друга, особенно когда тот начинал похваляться своими успехами на рыбных промыслах.
— Андрей и Миньчик, — сказал Иванов, — надо заготовить дровишек. Дуйте собирать валежник.
— Пошли скорее, Андрей! — закричал Мишка, мгновенно охваченный исполнительским зудом и вытаращивший при этом карие глазищи.
— Ты мне еще, — пренебрежительно процедил сквозь зубы Андрей. — Много ты насобираешь. Да ты знаешь ли еще, что такое валежник?
— Знаю, Андрей, — заспешил Мишка. — Это палки, которые валяются под деревьями.
— Ну, ладно, ладно, палки, — снисходительно, как и подобает старшему, сказал Андрей. — Пошли.
И вот они очутились в лесной чаще. Скоро не стало видно ни озера, ни машины, ни палатки, ни дыма над костром. Как будто всего этого здесь вовсе никогда не было. И дед, и Иванов, и дядя Леня тоже исчезли, словно провалившись сквозь землю.
Лес был дремучий. Тесно стояли ели, березы, осины, кусты орешника. А папоротник был высотой по самые Мишкины оттопыренные уши.
Мишка заробел. Особенно когда исчез с его глаз даже Андрей. Мальчику представилось, что он остался один во всем этом сказочном царстве и из-за кустов за ним следят всякие злые медведи, волки, лисицы и рыси. Мишка зажмурился и быстро-быстро прошептал: "По щучьему веленью, по моему прошенью, чтобы не было никаких здесь злых зверей".
И страх с него как рукой сияло. Он сразу же так расхрабрился, что стал изображать, будто он Иванов и пошел в разведку. Сухая сосновая палка, оказавшаяся в Мишкиных руках, сейчас же превратилась, по его желанию, в автомат.
Пригнувшись, осторожно пробирался Мишка меж деревьями в фашистский лагерь. Ему оставалось только обогнуть куст лещины, и там…
Нет, это было невероятно. Выходя из-за куста, он прошептал: "По щучьему веленью, по моему прошенью, пусть сделается чудо" — и, не веря своим глазам, выпрямившись, разинул рот от удивления.
В нескольких шагах от него стоял лось. Мишка сперва подумал — корова. Но это был самый настоящий лось, высокий, на длинных тонких ногах, губошлепый. Вместо рогов на его голове торчал в разные стороны валежник.
Лось нисколько не удивился появлению Мишки. Он словно ждал мальчика, чтобы покрасоваться перед ним, и, не спеша, величественно повернув в его сторону голову, глядел на очарованного и обалдевшего Мишку снисходительно, как Андрей, только очень дружелюбно. Потом он почесался шеей об осину, зашатавшуюся так, словно над ней пронесся ураган, опять доброжелательно поглядел на Мишку выпуклым лиловым глазом, даже весело, как показалось мальчику, подмигнул ему при этом, словно говоря: "Ничего, не робей, не такое еще бывает", и, всхрапнув, легко, не спеша пошел и тут же скрылся за прошумевшими вслед за ним деревьями.
Мишка стоял как вкопанный, уставясь широко распахнутыми глазами в то место, где только что был лось.
Сколько бы он так простоял, забыв обо всем на свете, кто знает!
— Чего ты так вытаращился? — спросил Андрей, появляясь из-за кустов с охапкой сучьев.
— Тсс… — сказал Мишка.
— Что — тсс?.. — набросился на него Андрей. — Тебе что поручили делать? А ты целый час с одной палкой ходишь. А как к костру, так на самое лучшее место усядешься. Знаю я таких.
— Андрей, — восторженным шепотом сказал Мишка, — сейчас здесь стоял лось.
— Чего, чего? Лось? Ха-ха-ха! — как артист в театре, захохотал Андрей. — Ври больше!
— Нет, Андрей, я его сам видел.
— Ври больше. Так тебе и поверят, как же, держи карман шире! Корову, наверно, видел.
— У коров не бывает таких рогов. — Мишка подбежал к осине, о которую чесался лось. — Вот здесь, Андрей, вот здесь, и еще часался, я видел… Вот! — И Мишка торжествующе указал на клок шерсти, зацепившийся за обломанный сучок осины.
Андрей нехотя, словно он делал одолжение, с презрительной гримасой подошел к Мишке, помял в пальцах сизую шерсть и, сказав, что шерсть, конечно, коровья, кинул ее на землю.
— Ты лучше давай собирай валежник, чем выдумывать невесть что.
— Нет, это был лось, — убежденно и гордо сказал Мишка. — Я сам видел.
Они еще немного походили по лесу и потащили валежник к костру.
Все, оказывается, было рядом, шагах в тридцати: и озеро, и машина, и палатка, и Мишкин дед, сидящий возле костра все на том же чурбане, и дядя Леня, озабоченно проверяющий снаряжение своих удочек, и Иванов, который, отвернув лицо от огня, помешивал деревянной ложкой в бадье. Из бадьи широко и густо валил дух кондера.
Мишка не любил ни пшена, ни сала, но Иванов сварганил из них в бадье над костром такую прелесть, какая Мишке никогда бы и во сие не приснилась, какая была даже вкуснее сосисок, самой лучшей его еды.
Они расположились возле костра кто как умел — по-турецки, на коленях, лежа на боку — и никак не могли наесться этой пахнущей дымом прелестной жижи. Мишка даже попросил добавку, и Иванов с поварским изяществом шлепнул в его миску полный черпак еще очень горячего кондера.
Разговор шел о лосе, и все верили Мишке, кроме Андрея, который, нарочно громко и обидно для Мишки смеясь, упрямо твердил, что это была корова.
У Мишки на глазах уже навернулись слезы. Тут Иванов строго спросил у Андрея:
— Ну, а ты видел ту корову?
Андреи растерялся, приуныл и после некоторого замешательства, не так уж громко, по честно, по-комсомольски, признался:
— Не видел.
— Значит, это был лось, Андрей, — миролюбиво сказал дядя Леня.
— И шерсть была, — обрадовался Мишка. — Я видел, как он чесался.
— Ну, ладно, пусть будет лось. Ладно, — обиженно заговорил Андрей. — Ну и что из этого? — Он поднял глаза и вызывающе посмотрел на отца и на Иванова.
И по тому выражению, какое было сейчас на его огорченном лице, все сразу поняли, что Андрей и сам безоговорочно верит в лося, но гордыня его никак не может смириться с тем, что встретиться с лосем довелось не ему, старшекласснику, комсомольцу, а маленькому Мишке, который даже в школу-то еще не ходит.
— Да ты, Андрюха, не горюй, — сказал Мишкин дед.
— Я не горюю, пусть, — загорячился Андрей и презрительно поглядел на Мишку. — Мы еще увидим, кто рыбы больше наловит.
И они стали собираться на рыбную ловлю.
Для Мишкиного деда, конечно, удочку не взяли. Забыли впопыхах. Дед обрадовался и сказал:
— Идите, идите, а я посуду буду мыть. Кто-то и судомойкой должен работать.
— Так нет, — сказал дядя Леня. Он, в свою очередь, тоже очень обрадовался, что Мишкин дед согласился быть судомойкой и не станет, значит, клянчить у него удочку. Для такого опытного рыболова, как дядя Лепя, было бы ужасно остаться лишь с пятью удочками. По его глубочайшему убеждению, с пятью удочками у него ничего бы не получилось. Шесть удочек — это уже другой коленкор. — Так нет, — счастливо и сладко улыбаясь, повторил дядя Леня, — ты тогда заодно и воды приготовь для ухи. Я наловлю.
— Валяй, валяй, — благосклонно сказал дед.
И рыболовы, посоветовавшись, кому ловить с лодки, кому с берега, все четверо в резиновых сапогах, потопали к озеру.
Время уже клонилось к вечеру, тень от леса протянулась чуть не к самой воде, возле берега затолклась беспокойная мошкара, обещая назавтра опять солнце и ясное теплое небо, когда дед, справив свои чернорабочие дела, навестил рыболовов.
Возле каждого из них стояло по банке с водой. В Мишкиной банке ничего не было. Он держал удочку в вытянутых руках и как зачарованный смотрел на неподвижный поплавок. Он был так увлечен этим занятием, что даже не оглянулся, когда к нему подошел дед. Мишка впервые удил рыбу, впервые сам насадил на крючок мотыля, закинул леску, и теперь, уже захваченный рыболовной страстью, терпеливо ждал, что будет дальше.
У Андрея дела шли отлично. Он уже выдернул трех ершей, двух плотвичек и нескольких окуньков.
Дядя Леня священнодействовал. Мишкин дед долго простоял позади него, с восхищением глядя, как он ловит рыбу.
Полюбоваться было на что. Ловил ведь опытный мастер.
Концы всех шести удочек покоились на земле, а сам дядя Леня стоял над ними, лихо подбоченясь. Вот дернулся поплавок удочки № 6. Рыболов мгновенно кидается к ней, сшибая при этом в воду удочки № 5 и № 4.
Бормоча что-то под нос, оставив на произвол судьбы удочку № 6, он поспешает на спасательные работы. Одну из удочек удается поймать рукой, замочив при этом лишь по локоть рукав рубашки, но с другой приходится повозиться. Эта каналья успела отплыть слишком далеко. Дядя Леня умело, как пишут в таких случаях, подгоняет ее к берегу длинным ивовым прутом, который предусмотрительно заготовлен им для подобных спасательных работ.
Но вот все удочки восстановлены в первоначальном положении. Что же там, на шестой?
Ничего. Обглоданный крючок. Дядя Леня достает из банки мотыля, ловко, словно носок на ногу, натягивает на крючок, очень искусно (так могут лишь настоящие рыболовы) плюет на него и с милой, довольной улыбкой закидывает леску в воду.
Пока он все это проделывал, у него клевало на удочках № 2 и № 1. Дядя Лени насаживает на их крючки новую приманку, забрасывает одну леску, размахивается второй, и та прочно цепляется за кусты, что растут шагах в трех за спиной рыболова. Долго и терпеливо распутывает он злополучную леску. Но когда наконец освобождает ее от веток и листьев, оказывается, что она успела завязаться в несколько узлов. И дядя Лепя так же долго и терпеливо разбирается в этих узлах. Но пока он прилежно занимается этим трудным делом, рыба склевывает мотылей со всех других крючков. Начинается все сначала.
В банке этого мастера, как и у Мишки, тоже ничего не было. Мишка чувствовал, что справа от него происходит нечто невероятное, но не смел оторвать взгляда от поплавка, чтобы хоть искоса полюбоваться искусством дяди Лени.
Тут случилось самое непредвиденное: щука-чародейка, очевидно, сжалилась над прилежным терпением мальчика, и у Мишки клюнуло. Он даже заёрзал на месте от нетерпения и, собрав все силенки, рванул удилище к нёбу.
На крючке трепетал серебряный окунек.
Мишка был поражен. Он не мог поверить, что это его собственный окунек, что это он сам добыл рыбу. От изумления карие продолговатые глаза Мишки округлились до невероятных размеров, готовые вот-вот вылезти на лоб. Окунек шлепнулся к Мишкиным ногам, а мальчик все еще никак не мог прийти в себя и ошалело глядел на подпрыгивающую в траве рыбешку, начисто позабыв, что надо делать с ней дальше.
Но вот взгляд его падает на банку, и прозрение, наконец, нисходит на него. Он кидается на колени, ловит в трясущуюся пригоршню окунька и поспешно сует его вместе с крючком и леской в банку.
Только после этого Мишка переводит дух. Все ведь получилось как нельзя лучше, как у настоящего рыболова, так бы сделал сам дядя Леня. Мальчик гордо, победоносно оглядывается, видит ухмыляющегося деда и уже не в силах сдержать счастливой улыбки.
Все довольны его успехом. Даже Андрей, любящий покуражиться над ним, тоже чувствует важность и торжественность случившегося. Он не спеша, вразвалку, как равный к равному, подходит к Мишке, вытаскивает из банки окунька и, на сей раз уже без тени присущего ему дьявольского сарказма сказав: "Ого! Будь здоров!" — тактично снимает рыбешку с крючка.
А Мишка сияет вовсю. Теперь ловить рыбу ему невмоготу. После того, что случилось, ему не устоять на месте. Это же надо, как ловко все вышло у него! Он чувствует сейчас себя ладно подобранным, изворотливым, сильным, смелым. Ему хочется кричать благим матом, топотать ногами, ходить на руках, лезть на дерево. Великое чувство собственного достоинства, сознание, что и он может делать такое же, что делают дядя Леня, Андрей, Иванов, дед, хлещет сейчас из него через край.
— Я стоял, смотрел, я все стоял, смотрел, — жарко запевает он, пытаясь объяснить окружающим это свое новое, неведомое ему доселе чувство, — а вдруг как дернет, ка-ак клюнет…
— Ну ладно уж, — снисходительно охлаждает его Андрей, — видели, видели.
— Дед, — не может остановиться Мишка, — ты ведь не видел?
— Да нет, брат, не видел, — слукавил тот. — Как это у тебя получилось?
— Да так. Я стоял, смотрел, а он вдруг как дернет, даже удочку чуть-чуть у меня из рук не выдернул.
— Что ты говоришь! — патетически восклицает дед.
— Правда. А какой он здоровый, видел?
— Вот это видел. Здоровенный. Как только ты вытащил его?
— Жалко, Иванов не видел, — сокрушается Мишка.
— Увидит, — успокаивает дед.
— Интересно, чего он поймает.
— Поймает не поймает, — говорит дед, покосившись на дядю Леню, — а ухой вы с Андреем нас теперь обеспечили.
— Ага, — соглашается довольный Мишка.
А солнце тем временем почти совсем скатывается за лес, золотятся макушки деревьев, лесная тень уже плотно легла на прибрежную воду, и вокруг воцаряется такая тишина, что очень отчетливо слышно, как где-то мерно, будто совсем рядом, поскрипывают уключины и изредка всплескивает весло, хотя плывущая лодка чуть только отдалилась от противоположного берега.
И вдруг весь покой летит в тартарары. Невдалеке раздается душераздирающий победный рёв. Так ревут тигры в ночных джунглях, зубры в Беловежской душе, турбинные двигатели воздушных лайнеров перед взлетом на Внуковском аэродроме. Если не так, то, во всяком случае, очень похоже.
Вслед за этим ревом страшный грохот потрясает задремавший было лес. Все живое, конечно, должно спрятаться по норам и замереть. Рыболовы вздрагивают. Мишке становится страшно. Он уже приготовился зажмуриться и прошептать, чтобы всей этой кутерьмы по его прошенью не было, как слышит спокойный саркастический голос Андрея:
— Пионеры.
И в самом деле, вдоль да по бережку мужественно марширует отряд пионеров. На спинах сгорбившихся юных туристов обвисают мощные рюкзаки, руки усердно размахивают посохами пилигримов и герлыгами чабанов. Впереди отряда, тоже размахивая герлыгой, шагает самый главный вожатый. Ему в уши ревет-надрывается горнист, а рядом что есть мочи самозабвенно бьют палками по несчастным барабанам сразу два барабанщика.
— Это еще ничего. А вот если бы десять барабанщиков, тогда мы почесались бы. — задумчиво говорит Мишкин дед, глядя на марширующую колонну. Позади нее, как в настоящем армейском подразделении на марше, движутся тылы: два рослых малых с пионерскими галстуками на шеях, вероятно младшие вожатые, тащат большой цыганский котел.
— Теперь унывать не придется, — с огорчением продолжает Мишкин дед. — Всю ночь будут гореть костры и раздаваться дружные песни. — Потом он обращается к главкому рыболову: — Что же ты, брат, ничего не поймал? Из чего же мы будем варить уху?
— Так нет, — возражает дядя Леня. — Не то место. Я заметил: Андрюша и Миша попали на стаю, а у меня вся рыба куда-то ушла. — Он обладает особым даром никогда не унывать и мгновенно находить всему самые счастливые, решительно оправдывающие его объяснения.
Они идут по тропочке гуськом. Мишка не спешит. Он нарочно замедляет шаг, чтобы несколько поотстать от других, и проходит мимо горланящего пионерского табора, торжественно задрав нос. Ему кажется, что пионеры уже знают, какого окуня он сейчас поймал своими собственными руками, и все с завистью и восхищением смотрят на болтающуюся в его руке банку. Сладкая электрическая дрожь пробегает по всему его телу от макушки до пяток.
Приплывает Иванов. В его банке, как и у Андрея, полно рыбешок.
— А у меня-то! — радостно кричит навстречу ему Мишка. — Смотрите, какого я окуня поймал!
— Правда? — удивляется Иванов. — Сам?
— Сам! — ликует Мишка.
Уху они едят уже в потемках, при свете костра. За деревьями жарко трещит другой костер, пионерский, и оттуда, как и предсказывал Мишкин дед, одна задругой доносятся неугомонные пионерские песни.
После ухи пьют чай из самовара и рассказывают любопытные истории. Дядя Леня, например, поведал о том, как он на Тишковском водохранилище однажды поймал сразу сорок окуней, и каждый из них был в полтора раза крупнее ладони. Во время этого страстного, обстоятельного бахвальства ухмыляется не только Мишкин дед, но даже Андрей. Кому-кому, а ему-то хорошо было известно, каких окуньков и сколько принес тогда из Тишкова его папаша.
Мишке тоже хотелось рассказать что-нибудь очень удивительное, например, как лось взял да и подмигнул ему или как неожиданно и сильно дернул первый его окунь и чуть было не утащил Мишку за собой в озеро. Но сон начинает клонить его лобастую, переполненную невероятными, так и невысказанными впечатлениями голову. Он еще слышит, как Иванов и дядя Леня сговариваются чуть свет плыть на тот берег, как Иванов сетует, что у него плохой поплавок, и просит Мишку одолжить ему свой.
— Ты же все равно будешь спать, — слышит Мишка.
— Берите, — бормочет он, не в силах приподнять отяжелевшие веки.
— А я тебе свой привяжу на всякий случай, — обещает Иванов..
Мишка силится еще что-то вымолвить, но тут дед обнимает его за плечи и ведет, спотыкающегося, в палатку.
После этого Мишка ничего больше не помнит. Он спит долго и сладко, и когда утром просыпается, вся палатка золотится от солнечных лучей, насквозь просвечивающих ее. Рядом спят дед с Андреем. Мишка некоторое время лежит, уставясь глазами в потолок, и вспоминает, что с ним вчера было. Прошедший день кажется ему невероятно длинным и на ум ему приходит все: как они ехали по разным дорогам, пробираясь к озеру, как это озеро неожиданно глянуло на него сквозь заросли, как он встретился с лосем, поймал окунька, ел кондер, хлебал уху, слушал возле костра всякие небылицы.
Сон окончательно покидает Мишкину голову. Жажда подвига вновь охватывает мальчика. Он потихоньку выбирается из палатки, обувает сапоги, захватывает свою удочку, банку с мотылями, другую банку под рыбу и отправляется к озеру.
Вот он отыскивает свое прежнее место — то самое, где вчера, по словам Иванова, ему так пофартило, забрасывает удочку и замирает, настороженно уставясь на поплавок.
Но поплавок уже не тот, что был раньше. Это Мишка понимает несколько минут спустя, когда, выдернув из воды леску, обнаруживает пустой крючок. Рыба склевала мотыль так, что поплавок даже не шелохнулся. Мальчик насаживает новую приманку и опять закидывает удочку. За его спиной собираются позевывающие и поеживающиеся спросонья пионеры и пионерки.
— Не клюет?
Мишка, не оборачиваясь, лишь пожимает плечами.
— Ты ее не так держишь, — говорит один из пионеров. — Дай-ка я подержу.
— Поплавок чужой, — говорит Мишка. — Мой поплавок знаешь какой? Как рыба клюнет, так он сразу дергается. Вчера вот такого окуня поймал. — И, положив удилище на землю, он показывает, разведя руками, какого поймал вчера окуня.
— А твой поплавок где?
— У Иванова. — Мишка кивает в сторону противоположного берега.
— А ты забери его обратно.
Этот совет кажется Мишке дельным. Не мешкая, он прикладывает ладони ко рту и кричит:
— Ивано-о-ов! Отдай попла-во-ок!
Вокруг разлита тишина и покой. Озеро кажется выпуклым, густым, синим, обступивший его лес замер, купаясь в утренней воскресной, празднично-солнечной благодати. Мишкина мольба, отраженная водной гладью, летит над всем озером.
В ответ ни звука.
— Надо громче, — сочувственно говорят пионеры. — Давайте хором. Дружно. Раз, два, три!
— И-ва-нов! От-дай маль-чи-ку по-пла-вок! — очень дружно орут они что есть силы. К этому времени их собралось человек тридцать.
— Давай и ты с нами, — говорят они Мишке, и тот тоже самозабвенно орет:
— И-ва-нов! От-дай маль-чи-ку по-пла-вок!
Они надрываются до тех пор, пока от противоположного берега не отчаливает лодка.
— Плывет, — говорит Мишка. — Сейчас будет ругаться.
Рядом, на берегу, уже стоят дед с Андреем.
Иванов в самом деле ужасно зол.
— Что ты орешь! — набрасывается он на Мишку. — Ты же сам его дал.
— А вы мне плохой привязали, — со слезами на глазах отвечает Мишка.
— Ишь какой! — галдят пионеры. — Маленьких обижает! Так, дяденька, нельзя.
— Наловили? — спрашивает дед у Иванова.
— Разве с ним наловишь, — раздраженно отвечает тот, кивая в сторону лодки, где дядя Леня собирает свои снасти. — Понатыкал их со всех сторон, то одна свалится, то другая, он чуть лодку не перевернул.
— Так нет, — отзывается дядя Леня. — Не то место.
— Ладно, — говорит дед. — У нас есть еще селедка и венгерский суп. Самая воскресная еда.
— Лучше кондеру бы, — говорит Мишка.
— Будет и кондер, день еще велик.
День действительно еще велик.
Этот длинный, необыкновенный для Мишки, как и вчерашний, день только начинается. Будет и кондер, и катанье с Ивановым на лодке, и пионерская самодеятельность, и купание в озере, и даже белка. Маленькая, шустрая, рыжая белка, которую опять-таки увидит один лишь Мишка. Словно она придет к нему, как и лось, по его прошению.