ОТБОЙ!

Вацлаву Вассерману[4]

ГЛАВА ПЕРВАЯ, ВСТУПИТЕЛЬНАЯ

1

Сразу за почтой, выстроенной в духе барокко, отделенной от двух соседних домов лишь переулком, тянется темно-зеленое здание мужской школы. К школе примыкает корпус реального училища, у него несколько иные карнизы и грязно-розовая окраска. В нише на фасаде — бюст изобретателя пароходного винта, он здесь как-то очень к месту.

Три здания — почта, школа и реальное училище — выглядят как единый ансамбль: одинаковая высота и форма крыш усиливают это впечатление.

Остальные дома на Подебрадском проспекте жилые, здесь обитали главным образом чиновники. В табельные дни все дома украшались черно-желтыми[5] флагами.

По проспекту гувернантки водили своих питомцев в расположенный за домами госпитальный сад, красивый, но какой-то грустный.

Ах, этот меланхолический и манящий парк! С одной стороны его замыкал забор из нетесаных досок, за которым скрывалась старенькая больница. На другом конце было ателье какого-то художника — павильон с вечно занавешенными окнами. О художнике говорили, что этот анархист и чудак изобразил в рисунках семь грехов, совершенных богачами и власть имущими против бедных, и вообще он невежа и оригинал. Его имя связывали с именем статной молодой баронессы, первой женщины, которая проехала по городу на велосипеде, простоволосая и сияющая. Обыватели созерцали ее с вежливым презрением.

За высокой стеной, скрывавшей ателье, яростно лаял сеттер. Шторы на окнах никогда не поднимались, и свет здесь часто горел далеко за полночь.

Парк стоял как зачарованный. Изредка звенели шпоры драгун, ухаживавших за няньками. Разросшийся боярышник глушил кустики японских роз. Фонтан развалился.

У стоявшего особняком пригородного вокзальчика парк переходил в рощу. Березы были исчерканы подписями влюбленных. Среди них встречались иностранные имена.

На одну сторону парка выходили задние стены домов, а дальше, кругом, сколько хватал глаз, раскинулись поля. Шум на железной дороге, тянувшейся куда-то в немецкие города, и крики детей не рождали здесь эха, их словно приглушала необъятная даль. Ветер, воя, носился вдоль улиц и плакал в трубах, вращая флюгера и некрашеные жестяные украшения на беседках.

В середине Подебрадского проспекта, прямо против здания школы, стоял дом, полный лекарственных запахов. Это был давний наследственный аромат, он заставлял прохожих почтительно понижать голос. Весь фасад дома, кроме первого этажа, был расписан фреской, исполненной по заказу хозяина дома, доктора медицины дворянина Отакара Пуркине, оригиналом-художником из паркового ателье. Художник — его звали Эмиль Голарек — работал по эскизам Миколаша Алеша[6]. Окна были обрамлены какими-то орнаментами, похожими на репейник, изображавшими, по-видимому, лечебные травы, а посредине виднелось большое барельефное изображение доктора Есениуса[7].

С неудовольствием вспоминаю я эти аристократические украшения. Дом дворянина Пуркине был прямо против окон нашей чертежной и часто служил нам натурой для эскизов. Учитель рисования Лиер знал каждый завиток орнамента, каждый листик и стебелек. Он сам жил в этом доме. Какой это был милый чудак! На переменах он иногда убегал домой и, спрятавшись за занавеской — его окна были как раз напротив, — наблюдал нас в бинокль, особенно приглядываясь к партам учениц[8]. Учеников он любил как добрый и строгий отец и никогда не ленился заглянуть в котельную — единственное место в училище, где нам удавалось покурить. Застигнутые врасплох удирали от него, прыгая по осыпающимся кучам угля.

Давно нет в живых этого милого старика. Уже не раздает он подзатыльники семиклассникам, которые на две головы выше его ростом, не слышно его подозрительного сморканья при расставании с окончившими училище, не веет застоявшимися запахами кабинетных коллекций и чертежных досок от его старенького сюртука мышиного цвета. Оригинальный этот и милый старик, похожий на сказочного Деда-Всеведа, стал косвенной жертвой войны: он умер от недоедания. Спи спокойно, почтенный старец! Ты прожил жизнь так одиноко! Треск целлулоидных манжет был единственным звуком, который нарушил тишину строгой холостяцкой комнаты в минуту твоей внезапной смерти, когда ты, прохаживаясь среди своих гуашей и акварелей, вдруг упал замертво.

Дом с фресками Эмиля Голарека! В первом этаже, в приемной, на шкафу лежало чучело крокодила. Его было хорошо видно даже при закрытых окнах. У другой стены стоял шкаф с синей занавеской, из-за нее виднелся скелет. Мальчиком я боялся ходить в сумерках по этой улице, даже по другой стороне. Я никогда не мог целиком увлечься игрой в парке, и около любимого фонтана с золотыми рыбками мне не давала покоя мысль о возвращений домой. А вдруг занавеска не будет задернута? Меня охватывал озноб, мне казалось, что весь парк принадлежит мертвецу, каждый куст, тень и шелест ветвей — все связано с ним, все составляет заколдованный круг.

Возвращаться домой можно было только мимо докторского дома, иного пути не было. Упорная мысль о возвращении и о скелете, который, может быть, оживет во тьме, была так сильна, что от нараставшего беспокойства мне становилось дурно. Мною владело странное волнение, подобное тому, какое я ощутил однажды, найдя в старой книге жуткую картинку: полунагие индейцы мучают прекрасную обнаженную белую женщину, привязав ее к столбу и приплясывая вокруг. Как она корчилась от боли! А грудь ее высоко вздымалась… Меня охватила тоска и какое-то смутное незнакомое волнение. Я выбежал во двор и расплакался, представляя себе белое тело жертвы и ее мучения…

Будет ли сегодня отдернута занавеска? Уже в пять часов я начинал упрашивать сестер идти домой, ссылаясь на голод или на головную боль. А к осени, когда солнышко поднималось уже не так высоко, как прежде, острее благоухала хвоя и осенними красками разукрашивались деревья, я рвался домой еще раньше, стараясь уйти из парка засветло.

Как странно выглядел длинный безлюдный Подебрадский проспект! Ветер со свистом и завыванием гулял вдоль домов. Мы шли по противоположной стороне. Мария советовала мне зажмурить глаза, когда мы будем проходить мимо докторского дома. Мы бегом мчались мимо него и открывали глаза только около почты — здания цвета сильно потертой замши.

— Был сегодня виден скелет? Был виден? Был?

— Нет! — уверяли сестры. — Нет!

В госпитальный парк они ходили с тайной надеждой узреть когда-нибудь баронессу Волдрицкую, божественной поступью выходящую из ателье.

Но однажды я так увлекся, что совсем позабыл о своих страхах. Мы уже собирались домой и, пройдя мимо павильона, свернули к городу, как вдруг заметили пару диких уток, плескавшихся в бассейне, и залюбовались ими. Самые красивые разноцветные черепки, которые я находил в полузасыпанной яме возле нашего сарая, не могли сравниться с восхитительным оперением селезня. Из-за кустов мы долго наблюдали пугливые движения уток. Какие красивые у них шеи, какая посадка головы, они — словно принцессы из заколдованного замка, превращенные в птиц.

Тем временем быстро стемнело. С ужасом убедившись в этом, я наотрез отказался идти домой через Подебрадский проспект. Все уговоры и угрозы были напрасны.

Сестры ухватили меня за руки. Я молча уперся ногами в землю. Некоторое время они тащили меня, бледного, с крепко зажмуренными глазами. Мое сопротивление скоро утомило девочек, и они объявили, что пойдут одни. Их притворный уход — в надежде, что я побегу за ними, — не сломил моего упорства. Я был уже почти вне себя и ничком кинулся на траву, охваченный страхом точно так же, как в тот раз, когда смотрел картинку с индейцами. Девочкам пришлось вернуться. Мы сделали огромный крюк через поля, удалившись от огней города, чтобы только не идти домой через Подебрадский проспект. У меня свело шею, я цепенел, не в силах обернуться.

Мы прошли тропинкой мимо одинокой часовенки, торчавшей во ржи, точно нарядная шапочка жнеца. Сюда позднее приходила молиться одна из моих теток и вымолила, говорят, у своей святой возвращение мужа с войны. Ощутив безопасность этой дороги, далекой от шкафа со скелетом, и уже заслышав впереди шум города, я совсем успокоился.

С тех пор я на всю жизнь возненавидел Подебрадский проспект. Даже когда я вырос и мог только стыдиться своих детских страхов, и еще позднее, когда уже понял внутреннюю связь страха перед скелетом с чувствами, вызванными изображением нагой жертвы, даже тогда этот проспект все еще был неприятен мне и подавлял меня, хотя, конечно, не так сильно. Я начал ходить в училище, и мне ежедневно приходилось видеть дом с фресками. Подходя к почте, где начинался Подебрадский проспект, я чувствовал слабый отзвук былых детских страхов. Он был как запах засохшего цветка из гербария — слабый, но еще ощутимый. Все отвращение и неприязнь, которые я испытывал к шкафу со скелетом, были теперь обращены на здание училища. Во мне возродились беспокойные и тревожные чувства. На каникулах я тщательно избегал не только эту улицу, но и соседний квартал, чтобы вид училища не портил мне радостного каникулярного настроения. Мне казалось, что ученики, которые живут невдалеке от училища или напротив, как сыновья доктора Пуркине, не знают настоящих каникул.

У доктора Пуркине было четверо сыновей — Отто, Эмануэль, Ян и Иржи. Иногда я видел их на прогулке с родителями. Все они были разного роста, соответственно возрасту; эта пропорция сохранилась и когда они выросли. Не изменилась и госпожа Пуркине, краснощекая дама в белом воротничке, похожая на аристократок с картин Гольбейна.

Отто, Эмануэль, Ян и Иржи. Они беседовали между собой, шагая в ногу с отцом, выдающимся хирургом и гуманистом, немного похожим, особенно благодаря своей остроконечной бородке, на доктора Есениуса с фрески на фасаде. Встречные приветствовали доктора.

Все четыре брата Пуркине были одеты почти одинаково и очень чисто. И ходили они только вместе. Я редко встречал их и всегда здоровался с ними как-то слишком аффектированно. Они отвечали на приветствие сердечно, но так, что у меня не оставалось никакой надежды на дальнейшее сближение. Даже в купальне, на реке, они не разлучались. Я старался хотя бы уловить, о чем они говорят, но, кроме частого смеха, мне ничего не удавалось расслышать, хотя я старался держаться поближе к ним и очень страдал оттого, что меня не замечают, несмотря на все мои ухищрения.

Говорили, что дом Пуркине полон заморских диковинок, разных чучел, художественных коллекций, оригинальных картин и ценных восточных вещей. Стены в доме расписаны тем же художником из парка. Говорили, что доктор Пуркине покровительствует ему и даже посылает Эмануэля брать у него уроки рисования. И верно: однажды, вкушая в уголке парка первые прелести курения, я сам видел, как Эмануэль быстрым шагом вышел из павильона, наклоняясь на ходу вперед. У него была очень характерная походка: с каждым шагом он то словно падал всем телом, то опять восстанавливал равновесие. Мне надолго запомнилась эта своеобразная походка, я часто смотрел ему вслед; казалось, что его тело наклонялось гораздо сильнее, чем в действительности, — это был своего рода оптический обман.

Возбужденный тем, что я предавался запрещенному занятию в непосредственной близости от училища — за курение нас беспощадно сажали в карцер, — я заговорщическим тоном поздоровался с Эмануэлем, назвав его по имени. Он спешил и, продолжая размашисто шагать на своих длинных комариных ногах, повернул голову и с улыбкой ответил на мое приветствие.

Я так волновался, что даже не заметил, назвал ли и он меня по имени. Наверное, мне только показалось. Или я выдумал это позднее, приукрашивая воспоминание.

Через несколько дней я опять упустил блестящую возможность заговорить с Эмануэлем. Он шел один, без братьев. Мы встретились на мосту. Эмануэль нес змею, держа ее за голову. Оробев, я быстро перегнулся через перила, боясь быть узнанным.

Эмануэль был на четыре года старше меня, и мысль об этом лишала меня смелости. Но тем больше мне хотелось сблизиться с ним, я всегда мечтал о старшем друге. Если эта дружба возникнет, я, возможно, получу доступ в павильон, который всегда представлялся нам местом весьма соблазнительных и таинственных удовольствий. А потом, быть может, я бы стал бывать в доме Пуркине: и дом, и обитавшая в нем семья занимали мое воображение. Пуркине были так непохожи на всех остальных жителей нашего города! Не только благодаря их аристократическому титулу и славе великого предка, Яна Эвангелиста Пуркине[9], которого часто вспоминали у нас дома и в городе (а в Праге, говорят, его именем названы площадь и улица), но прежде всего из-за своеобразия их манер и воспитания. Это влечение к семье Пуркине переросло буквально в одержимость, когда я узнал, что Эмануэль носит домой лягушек, саламандр и полевых мышей и делает над ними опыты. Как мне хотелось заглянуть в его микроскоп!

Коротая скучные уроки геометрии разглядыванием фресок на доме Пуркине, я невольно возвращался мыслью к этому семейству. Никому из учеников еще не удалось сдружиться с ними, и это сильно разжигало мое честолюбие. На нудных уроках физики я клевал носом и грезил о каких-то геройских поступках, которые привлекли бы ко мне всеобщее внимание, в том числе и внимание братьев Пуркине. Я мечтал совершить нечто из ряда вон выходящее, что заставило бы их самих подойти ко мне, пригласить к себе в дом и показать все свои сокровища. И при этом они не будут перебрасываться противными латинскими фразами, которые я частенько слышал, шагая за ними в сумерках по проспекту. Я ненавидел латынь всеми фибрами души, словно именно она создавала эту обидную пропасть между мной и Эмануэлем. В детском возрасте тяга бедняка к тем, кто лучше устроен в жизни, всегда проникнута грустью, стыдом и какой-то смутной тоской.

У нас с Рудольфом Фишером, сыном соседей с верхнего этажа, было общее оружие — короткий пистолет, который мы прятали под гранитными устоями моста. Благодаря этому пистолету суждено было исполниться некоторым моим заветным желаниям. Помню как сейчас, что пистолет стоил гульден и двадцать пять крейцеров. Мы тайком купили его в складчину с Рудольфом.

Откуда же у нас взялась такая крупная сумма? Ох, простите меня, престарелый музыкант Гоуштецкий! Простите, что я лишил вас этих денег!

У бывшего капельмейстера Гоуштецкого, хромого старика, я брал уроки игры на скрипке. В памяти моей еще живо воспоминание о первом уроке. Помню, как, подавленный ожиданием неизвестного, я шел по длинному коридору, где стоял приторный запах жженого сахара, доносившийся из соседнего пряничного заведения. Первый урок музыки был недолог, и я так и не смог освободиться от чувства неловкости. Старый капельмейстер рассказал мне несколько историй о прославленном Паганини, объяснил, как хранить скрипку и как держать ее во время игры, как играть на главных струнах, которые называются «соль», «ре», «си», «ми». Он написал мне на нотной бумаге легкое упражнение на эти четыре ноты.

Это было в субботу. По воскресным дням наша семья в любое время года, обычно после обеда, выходила на загородную прогулку и возвращалась лишь к вечеру. Отец очень любил природу, любил бескорыстно и трогательно. Несмотря на утомительный физический труд, он не утратил удивительно тонкого понимания красот природы, любовался красками заката, просторами горизонта. Как радовали его новые пейзажи! Мы часто молча гуляли вместе; он останавливался и обводил взглядом все вокруг, и на губах его играла счастливая улыбка.

В тот раз, после первого урока у Гоуштецкого, я остался один дома. Я начертил на бумаге нотные линейки и бился несколько часов, пытаясь сочинить мелодию из четырех знакомых мне нот. Как меня огорчила неудача! Я исписал несколько страниц, но получилось лишь однообразное повторение букв: «ре-соль-ми-ми-ми-соль-си-соль-ре-си-ми-соль». Наконец наши вернулись из Мельчи — места, которое славилось чудесными первоцветами. Я, чуть не плача, поведал отцу о своем разочаровании, и он объяснил мне, что мелодия получается, лишь когда играешь на инструменте. Как я досадовал, что не додумался до этого сам! Столько часов я комбинировал мои четыре ноты, а когда потом проигрывал их, ожидая, что вот-вот зазвучит выразительная песенка, которую мне так хотелось сочинить, всякий раз получалась какая-то абсолютно лишенная мелодичности чепуха.

Отец удивленно перелистал исписанные мною страницы и, обрадованный, сказал что-то матери по-немецки.

Но, увы, я не оправдал надежд родителей на то, что со временем стану виртуозом и композитором. Почти два года я учился музыке и уже уверенно играл арпеджио, но вот однажды мой приятель Рудольф предложил мне купить в складчину, за гульден с четвертью, пистолет, который мы давно уже приглядели в витрине лавки Быстрицкого. В то очень сухое лето расплодилось множество полевых мышей, и нам хотелось поохотиться на них.

Дома мне дали восемьдесят крейцеров — плату за уроки музыки, и велели передать их Гоуштецкому. Но я в тот день не пошел на музыку…

Помню, что я с легким сердцем, даже с чувством облегчения растратил эти деньги, — так не любил я бывать у старого капельмейстера. Играя у него, я обычно стоял у окна, выходившего во двор мясника Мензла. В этом дворе подмастерья запрягали в возок двух больших красивых собак. Один из парней придерживал шлею, а другой пинками заставлял животное наклонить голову и влезть в нее. Они всегда потешались таким образом, хотя у одного из псов на боках были уже ссадины и кровоподтеки от постромков. Мне это зрелище доставляло невыносимые терзания. Едва войдя к учителю, я страшно волновался, нотные знаки плыли у меня перед глазами, я опускал взгляд, чтобы не видеть, как жестоко обращаются с собаками. Когда кто-нибудь из подмастерьев замахивался кулаком или пинал животное ногой, я быстро зажмуривал глаза.

Играть я не мог. Учитель позволил мне перенести пюпитр в глубь комнаты, откуда не был виден двор, но жалобный вой собак преследовал меня и там. На лбу у меня выступал холодный пот, ноги дрожали. Доходило до того, что еще дома, собираясь на урок и укладывая скрипку в, футляр, я чувствовал, как сердце мое наполняется тоскливым опасением: стоит ли возок мясника на дворе или нет?

Как я отдыхал душой, когда его там не оказывалось! Я начинал играть с охотой, с подъемом. Но уже через несколько минут меня охватывал страх: возок скоро придет с бойни. Да, придет! Он должен прийти. Должен!

Я не мог выносить вида этих собак, валившихся от изнеможения тут же, рядом с дышлом. Какую поклажу они привезли! Их грубо выпрягали, дергали за уши, заставляя подняться. Едва заслышав знакомый стук колес, я сбивался, ускорял темп, изо всей силы прижимал смычок к струнам — только бы не слышать, как скулят и взвизгивают собаки. Только бы не слышать тревожного биения собственного сердца!

И вот теперь я целый месяц не буду ходить на уроки музыки. Какое блаженство! Скрипка была мне ненавистна. Даже дома я не мог играть на ней — сразу вспоминались собаки. Я так любил животных!

Стоило мне взглянуть на футляр со скрипкой, как в памяти вставал грязный двор с запахом кровавых туш и пес с кровоподтеками на боках; он всегда ластился к подмастерью, когда собак начинали запрягать, а тот пинал его, заставляя влезть в шлею. Мне даже казалось, что скрипка скулит по-собачьи, что в ней заклята боль этого сенбернара. Быть может, потому я еще и сейчас ощущаю смутную антипатию к скрипке, хотя восхищаюсь, глядя, как пальцы виртуоза, словно белки, скачут по грифу. Порой мне кажется, что скрипка больше всего подходит цыганам, в их бродячей жизни есть что-то собачье…

Итак, целый месяц я не буду ходить на музыку!

В тот же день мы с Рудольфом отправились испробовать пистолет у нас в саду. Мой отец был очень доволен, что мы посторожим сад в обеденное время. В беседке висел на стене образок Христа из тонкой листовой жести. Рудольф, набравшийся вольнодумства из журнала «Гавличек», предложил прикрепить Христа к стволу яблони и стрелять в него. Такой выбор мишени несколько смутил меня, но мне хотелось быть таким же непоколебимым атеистом, как Рудольф. Разгорячась, я даже заспорил о праве на первый выстрел. Как-никак это в нашем саду, на нашем дереве, и мишень наша. Да и на пистолет я дал побольше твоего!

Я выстрелил первый и промахнулся. Тайная радость разлилась в моей душе, несмотря на насмешки Рудольфа. Рудольф взял пистолет и прицелился спокойно, сосредоточенно. Грянул выстрел. Христос задрожал. Его рука протянулась вперед и несколько раз погрозила нам. Мы бросились в беседку, закрылись на ключ и долго молчали, боясь взглянуть друг на друга. Кажется, я был бледнее Рудольфа. Он первый пришел в себя и на цыпочках вышел. Оставшись один, я упал на колени, бормоча покаянные слова.

— Пойди сюда, да скорее! — вдруг закричал из сада Рудольф. — Все ясно, никаких чудес нет, мы спасены!

Оказалось, что пуля пробила плечо Христа и, вместе с кусочком жести, вошла в кору дерева. От резкой деформации жестяные руки Христа — они не были прибиты к стволу — дрогнули и заколебались.

В тот день мы больше не стреляли и зарыли наш пистолет. Через несколько дней мы вышли на охоту к заводи, там на лужайках водилось множество полевых мышей. Сырость под камнем, где был зарыт пистолет, видимо, плохо подействовала на него. Пистолет трижды давал осечку. Мы вертели наше оружие и так и сяк, всячески исследуя его устройство. Я чувствовал, что это кара свыше за мою великую греховность. Украл деньги — и вот не получил за них ничего. Я — вор. Вор!

Горькие угрызения совести охватили меня. Я был так подавлен ими, что даже не заметил, как щелкнул спущенный мною курок. Пуля задела большой палец на левой руке…

Так сбылось мое заветное желание: я попал в дом с фреской к доктору Пуркине. Со мной была мать. Мои искренние слезы склонили ее к прощению. И все-таки я соврал ей: сказал, что больше не мог ходить к учителю музыки из-за жестоких подмастерьев, из-за мясника Мензла, не мог выносить зрелища истязания псов. Я ни словом не обмолвился о Рудольфе, который соблазнил меня, ведь инициатива принадлежала ему. И я, конечно, врал, когда сквозь слезы диким голосом выкрикнул угрозу: «Если скажешь папе, застрелюсь! Застрелюсь из того самого пистолета».

Мать, испуганная этой вспышкой, целуя, прижала меня к себе. В крепком объятии мы оба забыли про рану, из которой лилась кровь.

А пистолет наш пропал. В момент нечаянного выстрела я отбросил его далеко в сторону и услышал, как булькнула вода у берега. В припадке раскаяния и ошеломленный болью в ране, я забыл об этом.

Отец возвращался домой поздно вечером, и мы с мамой могли наплакаться вдоволь и без помех.

Все кончилось благополучно, отец ничего не узнал. Перевязка была такая, как если бы я просто порезал руку. Мать так и объяснила это отцу в мое отсутствие, опасаясь, как бы отец не прочел в моих глазах, что это не так.

Грустен был этот долгожданный визит в дом Отакара Пуркине. Мать глубоко переживала мой проступок. Я чувствовал это, несмотря на ее непомерное беспокойство о моей ране.

Наконец-то я увидел вблизи тот самый шкаф со скелетом, что когда-то нагонял на меня такой страх. Я даже не пикнул, когда доктор чистил мне рану, хотя жгло изрядно, и усмехался, глядя на торчащую из шкафа руку скелета. Мое ранение наполняло меня гордостью. Огнестрельная рана! Наверняка доктор обмолвится об этом за ужином при сыновьях, ведь наша семья была им знакома, они иногда покупали в нашей лавке.

Я поглядел на перевязанную руку и возгордился еще более. Уходя от доктора, я нарочно задержался в коридоре, рассматривая картины и втайне надеясь увидеть Эмануэля. Картины меня немного разочаровали. Да и сам доктор тоже. Он то и дело отдувался, словно прогоняя от лица едкий дым. Не таким я его себе представлял, не таким!

А роспись на стенах? На всех сводах потолка были намалеваны не бог весть какие шедевры, изображавшие карикатурных медиков, каких-то старух с клистирами и варку лечебных трав. Только таинственная тишина и загадочные запахи не обманули моих ожиданий…

Моя рука все еще была в повязке, когда в следующее воскресенье отец решил, что мы поедем на прогулку с туристским клубом. На месте сбора я еще издали узнал братьев Пуркине. Вот где отцу станет известно, что случилось с моей рукой! Я быстро спрятал перевязанную руку под куртку, низко надвинул на глаза соломенную панаму — лишь бы меня не узнал доктор — и стремглав кинулся в сторону от отца, сделав вид, что ищу что-то на земле. Мы, мол, совсем не вместе! Только потом, когда собрались люди, я бочком подошел и смешался с толпой. Сердце у меня колотилось.

К счастью, доктора Пуркине не было, мальчики пришли с дядей. Это сразу придало мне отваги. Я вертелся около них, размахивая забинтованной рукой и всячески демонстрируя повязку, как некий таинственный знак, дающий мне право войти в их тесную компанию. Столь благоприятное стечение обстоятельств едва ли повторится. Стараясь во что бы то ни стало завладеть их вниманием, я принялся отчаянно болтать, не умолкая ни на минуту. Поощренный успехом некоторых своих, по-видимому, удачных шуток (кое-кто из присутствующих засмеялся), я не упускал ни одной возможности сострить. Я был неутомим, упивался собственным остроумием, стал нестерпимо назойливым. Но мне казалось, что я стяжал всеобщее одобрение.

И вот когда я, уверенный, что окончательно покорю их, особенно усердствовал, выкидывая всяческие штучки, я услышал, как Эмануэль тихо сказал брату Иржи:

— До чего противный мальчишка!

Только теперь я сообразил, что попросту паясничал, был несносным, противным шутом. Перед ним, перед Эмануэлем!

Долго после этого случая я краснел, встречаясь с ним. Трудно было забыть об унижении, и я навсегда оставил мысль сдружиться с Эмануэлем. Все мои прежние мечты и попытки теперь казались мне смешными и жалкими. Даже когда я из окна класса смотрел на дом с фресками, мне становилось стыдно.

2

Детство, такое прекрасное в воспоминаниях, в действительности было заполнено беспокойным и тягостным ожиданием. Скорей бы стать взрослыми, скорей бы окончить училище! Только об этом мы и мечтали. И уехать, поскорей уехать из нашего города! Разве это жизнь! До чего мучительно жить только ради того, чтобы стать взрослыми, ибо в чем же еще смысл нашего здешнего существования? И каким бы вопросом о своем будущем мы ни задавались, нас всегда угнетало сознание того, что все мы рабы школы, рабы настроений наших наставников. Грусть, которую вызывала во мне эта мысль, отравляла радость игр с товарищами. Горькое это было время: мы не взрослые и не дети. Мы всего лишь ученики четвертого класса. А ведь мы уже замечаем прелести жизни, прислушиваемся к ее зову, словам ее песен, долетающих во двор нашей школьной цитадели. Мы обречены молча наблюдать, как наши одноклассницы превращаются в прелестных девушек. Молча и с тайным недоброжелательством.

В конце концов, что такое человек? Ничто! Меня уже не радовала больше возня с гербариями в кабинете естествознания, которыми я так увлекался прежде. Романтический склад мыслей пробудил во мне интерес к истории, я полюбил ее со всем пылом пятнадцати лет и начал собирать древности. Больше всего меня привлекали старинное оружие и гравюры, в них таилось какое-то особое очарование.

По воскресеньям мы с отцом ходили к развалинам крепости. Я подолгу сидел там недвижно, словно позируя художнику. Впрочем, иногда мы рыли землю в поисках древностей, но нам никогда не удавалось отыскать что-либо, кроме истлевших костей. Только один раз на кладбище французских солдат у Бржезна мы нашли ржавый штык образца 1813 года. (Неспокойно, наверное, спится вам, соратники Бонапарта, в чужой земле, где даже не растет виноград!..)

Приближался конец учебного года. Одновременно с переходным свидетельством мы получили сообщение в траурной рамке. Оно гласило:

«Двадцать восьмого июня 1914 года по миру разнеслась потрясшая сердца весть:

Его императорское высочество,
светлейший эрцгерцог
Ф р а н ц Ф е р д и н а н д
и его сиятельная супруга
ее высочество эрцгерцогиня
Ж о з е ф и н а ф о н Г о е н б е р г
погибли трагической смертью.

Навеки оставил нас тот, кому свыше было предначертано стать вершителем судеб великой империи, отечески править многими народами, направлять их устремления к высшим целям, твердой рукой защищать их жизнь в суровую эпоху, когда в недрах человеческого сознания рождаются новые идеи.

Скончался тот, к кому обращены были наши величайшие надежды. Рок жестокий и немилосердный вновь и вновь испытывает нашего престарелого монарха, чья долгая жизнь наполнена любовью к народу и личным горем.

Учительский совет, объятый глубокой скорбью, приносит свои глубочайшие соболезнования господину окружному начальнику и нижайше просит о том, чтобы они были повергнуты к подножью престола».

Настали каникулы — счастливые, ничем не омрачаемые дни.

При помощи родных и знакомых я собрал немало исторических реликвий, главным образом старых монет, и рискнул устроить выставку. Выставка была открыта в чисто выметенном сарайчике, вход стоил один крейцер.

Теперь, наверное, Эмануэль был бы лучшего мнения обо мне. Но уже поздно. Все испорчено моим дурацким поведением на пикнике. Однако я послал ему в Слане, где он учился в гимназии, рекламную афишку, напечатанную игрушечным «скоропечатником» «Фамос».

У нас на чердаке, где-то среди старых тетрадей, до сих пор валяются книжечки входных билетов. Много их осталось неиспользованными. Объявление Австрией войны Сербии лишило меня посетителей: все теперь шли на Широкую улицу смотреть на мобилизацию лошадей.

Что там творилось, сколько было коней! Они ржали весело, не чуя беды. Что кони — люди еще не понимали, какая участь их ждет. Когда через пять дней я нес винтовку дяди Фанды, отправлявшегося со своим полком на фронт, мне и не снилось, что со временем и я пойду по его следам.

Как лихо тогда маршировали! Впереди портрет императора и плакаты: «Nieder mit Serben!»[10] Форма солдат была ослепительно синяя, пуговицы ярко блестели. Все мобилизованные верили, что к осени будут опять дома. Никто не представлял себе, насколько серьезна опасность. Многим казалось, что все это смелый, романтический поход, вроде оккупации Боснии и Герцеговины[11].

Дядин полк примерно так же вел себя и под Шабацем. Недели через две, прибыв на фронт, они занялись там нехитрыми тактическими учениями, — разбившись на две группы, «атаковали» друг друга; учитывая, что рядом находился неприятель, им было приказано не стрелять даже холостыми патронами, а ограничиться хлопками в ладоши. На эти хлопки им из кукурузного поля ответили сербские пулеметы. Капитан, который так эффектно проехал через наш город, помахивая плакатом с грозной надписью: «Nieder mit Serben!», пал одним из первых.

До чего красив был в тот день солнечный закат!

Этот капитан стал для меня первой ощутимой жертвой войны. Еще сейчас вижу, как он гордо гарцует впереди своего батальона, безупречно выбритый, точно направляется на бал. Как он командовал! Мороз подирал по коже, когда, приподнявшись в седле и насупив брови, он зычным голосом отдавал команду, грозную, точно судейский вердикт. Я долго бежал рядом с его вороным конем, не спуская глаз с всадника. Будь я художником, я бы еще и сегодня мог изобразить его строгий профиль с гордо приподнятым подбородком — как у солиста на сцене, уверенного в себе и хорошо знающего, что на него сейчас обращены все взоры. За ним вздымалась пыль и несся запах пота марширующих взводов. Отныне жизнью солдат распоряжался этот офицер.

Жены и дети провожали новобранцев. Плач, рыдания, песни, фанфары и конский топот. Суматоха разлуки.

Я перекладывал дядину винтовку с одного плеча на другое и поглядывал на дядю. Впрямь ли он так спокоен?

Далеко за городом мы расстались. Почти все население участвовало в проводах. Долго еще мы смотрели с холма вслед уходящим. Возвращайтесь, друзья! Возвращайтесь раньше, чем завянут букетики на ваших фуражках и в дулах винтовок. До свидания! С богом!

Издалека донесся протяжный звук трубы. Толпа молча глядела вдаль. Стоя впереди, на куче щебня, я обернулся. Вся толпа — мужчины, женщины, дети — словно окаменела, напряженно глядя в одну сторону, вслед своим родным, исчезавшим за облачками пыли. Мне это напомнило групповую фотосъемку в момент, когда фотограф восклицает: «А теперь, господа, прошу вас не шевелиться и смотреть вот сюда…»

Вскоре после каникул в нашем классе появилась новая ученица Люба Конколувна, польская беженка из Львова. У нее был безупречный цвет лица, обольстительная полная фигурка и маленький ротик, казалось созданный для певучих гласных звуков ее родного языка. Она всегда носила крестик на шее, не снимая его даже в купальне. Нам, ее сверстникам, так и не довелось сдружиться с ней, ее сразу окружили семиклассники. Она вечно смеялась в их компании своим звонким заливчатым смехом, — казалось, что сыплется мелкий уголь.

Несколько учеников, и я в том числе, организовали небольшой оркестр и ходили играть по лазаретам для раненых. Пришлось забыть душевные терзания, связанные с игрой на скрипке, которая невольно напоминала мне о собаках мясника Мензла.

Каких только историй мы там не наслушались! В сердцах тех, кто иногда почти чудом избежал смерти, теперь жило веселье. Раненые бегали на костылях вокруг столов и лавок, отбивали такт обнаженными, еще не зажившими культяпками, заливались смехом, словно выкинули лучшую шуточку в своей жизни. Потом они принимались писать любовные письма, и мы должны были без конца играть им сентиментальные вальсы.

По ночам мне долго не спалось. В голову лезли кошмары — кресты на солдатских могилах, густые леса крестов. В больницах, у раненых солдат, — вот где должны побывать апологеты войны! Там они наслушались бы вдоволь! Уж там им пришлось бы покраснеть!

Наутро мы сидели за партами как неживые. Школьные занятия казались нам неприхотливой комедией, выдуманной нарочно, чтобы отвлечь наше внимание от ужасной действительности. Наверняка учителя втайне стыдятся нас; мы пытливо вглядывались в их лица, искали следов замешательства — не отогнется ли краешек маски? Мы упрямо, часами наблюдали преподавателей, ожидая минуты, когда притворство утомит их, лицемерие исчезнет и они наконец заговорят откровенно, — нет, закричат во весь голос!

Вчера луна была такая кроваво-красная… Она взошла оттуда, где лежит Верден… А нам в это время толкуют о прелестях эпохи Ренессанса! Голос учителя назойливо лезет в сознание, он звучит успокаивающе, словно уговаривает: выбросьте, мальчики, из головы, что вы тоже пойдете на войну. Вам вчера рассказывали в лазарете о четырех штыковых атаках у Тарнополя? Все это враки. И то, что говорили об ураганном огне под Луцком, это тоже совсем не так…

Я не слушаю учителя. Я рассматриваю в окно фрески на фасаде дома Пуркине.

Отто уже в армии. И Эмануэль тоже.

Лицо учителя невозмутимо. Он держится так же, как в мирное время. Замечая наши недоуменные взгляды, он слегка повышает голос.

И соученицы глядят на нас серьезно, испытующе. Порой мы страшно ненавидим их — Божену, Валеску, Виолу и Маню. Ведь им не идти на фронт, их не возьмут в солдаты. Но чем больше мы их третируем, тем ласковее они к нам. Они боятся за нас, своих старых друзей. Нам казалось, что они должны бесконечно радоваться тому, что не родились мальчиками, поэтому в их сочувствии нам чудились лицемерие и фальшь. А раз так — пусть расплачиваются за несправедливо полученные привилегии, за то, что их не возьмут на войну, за то, что они не ходят даже на строевые занятия!

Занятия эти проводились у нас по средам и субботам, согласно «Инструкции о военной подготовке молодых ополченцев» из книги капитана О. Иори «Die Jungwehr»[12]. Вел их обычно кто-нибудь из студентов-армейцев, находившихся в отпуске. Команда подавалась по-немецки. Противные это были учения, особенно в непогоду и снег. И не менее противно было потом писать о них сочинение. Девочкам давали другую тему, что-нибудь из литературы — ведь они не ходили на ученья; от этого наше недружелюбие к ним усиливалось. Ладно же, теперь никто не даст вам списать урока, и подсказки от нас не ждите. Отныне можете рассчитывать лишь на насмешки или дерзости. И презрение. (А у Любы Конколувны большие темные круги под глазами…)

Но когда пришло известие о гибели Лужека, мы увидели, как безутешно рыдают девочки, и поняли, что они вместе с нами всей душой переживают случившееся.

Сын учителя из Оборы, долговязый блондин Алоис Лужек, был самый старший из нас. В этом году ему предстояло призываться. Мы утешали себя мыслью, что его признают негодным. Голос у Алоиса был тихий, мягкий, и сам он был слаб, как девушка; простое гимнастическое упражнение давалось ему с трудом. Длинные светлые волосы, выгоревшие на солнце, лишь подчеркивали его унылый вид. Это был серьезный и робкий юноша.

Хилость Лужека была почти полной гарантией того, что он останется с нами и избежит призыва в армию.

Ежедневно, в перерывах между уроками, мы писали открытки знакомым на фронт. Мы даже соревновались в этом деле — у кого самая обширная корреспонденция. Лужек однажды вписал между строками популярный тогда антиавстрийский каламбур: «Вы-с, Русь, на Австрию сердитесь?»

Цензура задержала эту открытку. События развернулись быстро. Немедленное исключение из училища без права поступления в какое-либо учебное заведение империи. Призыв на военную службу и признание годным. Через три недели Лужек был уже на фронте и еще через два дня погиб. Мы получили о нем скупое известие: где-то в Галиции во время отступления он провалился в болото. Офицер 92-го полка, этот Deutschmeister[13] из Северной Чехии — проклятые белые петлицы! — следил за его гибелью, не позволяя никому из солдат протянуть Алоису руку или винтовку. Лужек звал на помощь, молил, кричал, плакал. Офицер (кто знает, быть может, потом он стал шишкой у нас в чехословацкой армии?..) хладнокровно стоял над ним, пренебрегая даже опасностью, — вокруг рвалась русская шрапнель, — пока трясина не скрыла светлые волосы Лужека. Эту красивую пышную шевелюру…

С той поры разом утихли междоусобицы, которые — зачастую беспричинно — возникали между нами и девочками. Все мы были объяты общим горем, у всех сердца содрогались в предчувствии будущего. Исполненные тоскливого предчувствия и страха, мы, склонившись над годичным отчетом училища и касаясь головами мягких девичьих кос, молча читали такие строки:

«В мирное время школа является прежде всего учебным заведением. Образование, обучение юношества — вот ее главная цель, нравственное воспитание — лишь побочная, забота об этом предоставлена семье. Война резко изменила соотношение педагогики и дидактики. Обучение и воспитание стали средством для достижения высших целей. Средняя школа обязана теперь со всей серьезностью и строгостью заботиться в первую очередь о воспитании духа. В нынешних условиях школа без колебаний подчиняет себя нуждам государства и общества. Школа стремится довести до сознания юношества необходимости, жертвовать личными выгодами ради преуспевания империи в целом.

Старшие из наших воспитанников сразу же после школы попадают на действительную военную службу. Они идут в бой с неприятелем, готовые отдать свою жизнь за императора и отечество. Трудные задачи стоят перед ними. Поэтому призванием школы стало, с одной стороны, максимально укрепить и закалить молодежь физически, в другой — внедрить в ее сознание смысл и цели войны и патриотически настроить юные сердца. Лучшее средство для этого не только наставительное слово учителя, но и сама живая действительность, участие в служении императору и отечеству. Новая задача школы во время войны — ознакомить молодежь с выдающимися историческими военными событиями, направить ее внимание на непосредственную заботу об армии, привлечь юные восприимчивые сердца к человеколюбивой деятельности для ослабления зла и бед, порожденных войной.

Школа использует все возможности, чтобы внушить молодым людям, что свои обязанности мы выполняем не ради личных выгод, а из любви к ближнему и ради нужд всеобщих. Словами и делами школа воспитывает их нравственность и волю, дабы, став воинами, а потом вновь возвратись к мирной жизни, наше поколение с радостью выполняло свои гражданские обязанности, которых от нас требуют всемилостивейший монарх, общество и государство.

Блестящим образцом неисчерпаемой энергии и силы является для всех нас наше высокоорганизованное государство и доблестная победоносная армия, коя на всех трех фронтах успешно отражает превосходного по силе и численности неприятеля».

«P. V.» — politisch verdächtig[14] — эта пометка, сделанная красными чернилами в документах Алоиса Лужека и стоившая ему жизни, стала каиновой печатью всего нашего класса. Чтобы затушевать неприятную историю о Лужеком, нас при каждом удобном случае потчевали патриотическими внушениями. Подписка на военный заем — внушение. Успешное продвижение австрийских войск на фронте — внушение. Объявлен сбор лекарственных растений, шерсти, золота и металлов силами учеников — внушение…

Значки Красного Креста, открытки «Рождество на поле битвы», филантропические медальоны, благотворительные календари, картинки «Сев в дни войны», ребусы и головоломки «Сезам», значки с изображением св. Вацлава и с барельефом фельдмаршала эрцгерцога Фридриха, мозаики «окопного братства», черно-желтые кокарды — все это навязывали нам и предлагали распространять тоже с помощью патриотических внушений. После каждого внушения полагалось троекратно прокричать «ура» австрийскому оружию. Мы с удовольствием орали, вознаграждая себя этим за долгое терпение. Особенно, помню, постарались мы после речи окружного начальника, произнесенной им на школьном дворе. Листья на каштанах дрожали от нашего рева. Вот была потеха.

Дело началось с того, что в один прекрасный день мы стояли на углу, думая: что бы такое выкинуть? Помню, в тот день я впервые пришел в обмотках — они тогда были в моде, — и товарищи щипали меня за ноги. Так мы стояли, подталкивая друг друга. Вдруг мимо нас, пыхтя, пронесся какой-то толстяк. Это был окружной начальник Ольдржих Каван, язва здешних мест. Он считался ответственным за продовольственное снабжение города, но заботился главным образом о проведении беспощадных реквизиций, стараясь, чтобы его округ поставил побольше хлеба. Соблюдается ли при этом норма снабжения жителей, ему было безразлично. В результате полки в магазинах вскоре опустели. Несчастные домохозяйки, выйдя из терпения, атаковали начальника на улице, и сейчас он удирал от них во весь дух. Окружной начальник был смешной, маленький и пузатый человечек. Обычно он выступал важно, напыжась, отчего выпячивалась задняя часть тела. Сейчас он мчался во весь опор, икая от страха, и был так комичен, что мы не могли удержаться от смеха.

Начальник успел вбежать в магазин и спустить за собой железную штору. Из окна он видел нас, кучку учеников, потешавшихся этим зрелищем. Перед магазином, где Каван отсиживался в ожидании полицейских, которые должны были прийти ему на выручку, стояли разъяренные женщины, осыпая его бранью.

Через несколько дней Каван появился на большой перемене во дворе нашего училища, видимо с целью восстановить свое поколебленное достоинство.

Облаченный в парадную форму, с золотой шпагой и в треуголке, он выглядел карликом, способным развеселить самую печальную принцессу. Ему были представлены наши бывшие ученики, в то время как раз приехавшие с фронта в отпуск. Директор дважды упомянул, что один из них награжден золотой и бронзовой медалями за храбрость. Мы столпились вокруг, пряча головы за спины впереди стоящих. Во время разглагольствования начальника о неувядаемой славе австрийского оружия мы развлекались, копая ногой в песке.

В те дни я читал «Страдания молодого Вертера». Ах, как я был разочарован этой книгой, страшно признаться! Но еще больше меня огорчило, что и прославленный «Май» Махи[15] не произвел на меня того впечатления, какого я ожидал, слыша похвалы этой поэме. Непостижимо чуждым показалось мне ее содержание в дни войны. И это лучшее поэтическое произведение нашей литературы!

Помню, я читал «Май» в парке, среди цветов, стараясь создать себе соответствующее настроение. Но тщетно. Я не мог проникнуться духом этой поэмы. Правда, местами ритмические каскады стиха увлекали меня, увлекало и начало поэмы, но в целом она мне не понравилась, я ожидал большего. Гораздо большего!

Смеркалось. Пение дрозда звучало как флейта. Я в третий раз взялся за поэму, упрекая себя в невосприимчивости к прекрасному. Я читал напряженно, словно в наступавших сумерках спешил отыскать бриллиантовый перстень, затерявшийся в густой траве.

Я лихорадочно проглядывал интермеццо поэмы.

«Быть может, безмерное восхваление Махи антипатичным мне преподавателем литературы мешает постичь прелесть поэмы? — размышлял я. — Но нет, ведь я здесь один, среди природы, сейчас тоже май, вечер опускается над плещущей рекой, загадочно дышат и благоухают цветы, вон показалась первая звездочка, она твоя и моя, поэт! Твой широкий плащ словно наброшен и на мои плечи, в сердце моем твоя любовь к руинам старого замка».

Я стоял на берегу реки и искренне старался вжиться в поэму. Тем горше было разочарование, я был прямо-таки ошеломлен: видно, уж очень я порочен, если не могу, не умею постичь прелесть «Мая», а ведь это — перл нашей поэзии!

Быть может, все дело было в том, что я очень устал в тот день. С раннего утра мы ходили по домам собирать металл для фронта. Полученные вещи, главным образом ступки и сковородки, мы складывали на тележку. Я отупел от бесконечного повторения одной и той же невеселой фразы. Никогда не забуду ненавидящих глаз двух женщин, видимо, сестер, которые встретили наше появление словами: «А мужей не надо? Они уже там». Двери захлопнулись у нас перед носом. Заскрежетал ключ.

…Долго еще мною владело то первое впечатление от поэмы Махи. Но как ни горюй, делу не поможешь, — в ее словах для меня не было чарующей силы. Эх, слова, слова! Тщету их я понял, слушая надгробную речь над открытой могилой доктора Отакара Пуркине, столь похожего своей темной бородкой на доктора Есениуса с фрески.

Замолк хор, исполнявший реквием Лаблера[16]. Отто, Эмануэль и Ян пришли на похороны в военной форме, только младший брат Иржи еще не был призван. Итак, Ян уже в армии. Прохожие не останавливаются теперь под окнами их дома, чтобы послушать его виртуозную игру на рояле. А Эмануэль? На его мундире уже нашивки капрала. Поглядев на него, я снова с горечью вспомнил, как глупо и назойливо вел себя тогда, на пикнике.

На похороны пришел и художник Голарек, обитатель таинственного павильона в госпитальном саду. Он тоже был в военной форме, а его прелестная модель, баронесса Волдрицкая (которая первой проехала по городу на велосипеде, простоволосая и сияющая), говорят, подвизается теперь в Красном Кресте в Вене.

Загрузка...