GRANDCIRKUS COCRON

ГЛАВА ВТОРАЯ

Только теперь мы понимаем, как больно сжимались материнские сердца при разлуке с нами, семнадцатилетними.

В пятницу скончался на кресте Иисус, в этот же день мы отправились на сборный пункт. «В пятницу все удается, всякий с удачей вернется», — напутствовала меня мать. Слабая попытка утешения! Сама по себе разлука уже не была для нас такой нестерпимой, за несколько дней до призыва мы перечувствовали и перестрадали ее всеми своими нервами.

Мать и сестры не в состоянии были проводить меня на вокзал.

Впервые в жизни мы, вчерашние школьники, уезжали так далеко от родного города. Четыре дня и три ночи дороги в Загреб, в 53-й пехотный полк. Было нас четырнадцать новобранцев. Почти полгорода провожало нас. Многие плакали: мол, они еще совсем дети! Мы почувствовали себя бодрее, когда ученики, выстроившись полукругом, запели: «Зовут фанфары нас в поход». Всем стало немного легче, слезы уже не казались такими горькими. Как на похоронах: пение снимает, словно посмертную маску, напряжение с лиц скорбящих и приглушает рыдания.

Раздался свисток кондуктора.

До самого вагона мы с отцом шли рядом, плечом к плечу, не говоря ни слова. И, лишь услышав этот свисток, мы вдруг торопливо бросились в объятия друг друга.

— Храни тебя боже, сынок! — взволнованно прошептал он.

Таким непривычным было в его устах это слово «сынок», и произнесено оно было таким необычным тоном…

Когда уже не имело смысла махать платком и город, вслед за вокзалом, скрылся в котловине, мы расселись по углам и мрачно уставились в окна. Все молчали. Деревья вдоль полотна и кадры пейзажа, мелькающие под стук вагонных колес, — какое привычное и вместе с тем трогательное зрелище! От монотонной тряски вагона словно прорвалось напряжение: крупные беззвучные слезы, которые мы сдерживали до этой минуты, сами потекли из глаз. Многие даже не замечали их.

После пятой остановки все уже спали, вконец измученные переживаниями дня. Как убитые проспали мы до самой Праги. Там на вокзале Франца-Иосифа в наш вагон влез маленький пражанин с чемоданчиком. Никто его не провожал. Беглым взглядом окинув вагон, новый пассажир сразу полез наверх, на багажную полку, и, устроившись поближе к свету, вынул из кармана своего драного пальтишка какую-то книгу. Перед тем как начать читать, он оглядел нас и произнес:

— Добрый вечер!

Мы заметили, что у него приятный глубокий голос.

— Меня зовут Иозеф Губачек, — сообщил он и погрузился в чтение.

Ребята поглядывали на него немного удивленно и насмешливо, но новичок, занятый книгой, ни на что не обращал внимания.

Болтовня в вагоне продолжалась. Вдруг у кого-то сорвалось непристойное слово.

— Ай, ай, ребята! — укоризненно раздалось сверху.

В ответ грянул общий хохот. Видимо, у всех была потребность посмеяться; запас смеха долго копился в нас и искал выхода.

— Пепичек, слезай вниз! Поди сюда, Пепичек, а Пепичек[17], — кричали ему.

Так и осталось за ним навсегда это имя — «Пепичек». При всех воспоминаниях о нем, веселых или печальных, даже при посещении посмертной выставки его картин в «Манесе»[18], я, безмерно подавленный великой несправедливостью его судьбы, думал о нем как о Пепичке. Не о художнике Иозефе Губачеке. О Пепичке.

Помнится, я влез к нему наверх, заинтересовавшись книгой. Это был «Тощий кот» Анатоля Франса. Чемодан Губачека был больше чем наполовину заполнен книгами. Кроме книг, там почти ничего не было. Не было у Пепичка и родных, лишь один брат — старше его на два года и еще больший неудачник, чем он сам, торчавший где-то в окопах на итальянском фронте. Слово «сирота» в полном смысле было как нарочно придумано для Пепичка. Жил он у опекуна и вот уже три года зарабатывал уроками.

— Хоть отдохну в казармах от этих бесконечных уроков. Кормить-то ведь меня будут, а? — сказал он без всякой иронии и рисовки, просто так, между прочим.

Я взял его за плечо. Тощий кот! Какие жидкие, слабые мышцы! У него были красивые синие глаза, но из-за них он казался еще меньше, слабее. На лице лежало выражение вечной усталости, свойственное беднякам.

Мое расположение к нему росло с каждой минутой. Голос Губачека звучал мягко, в нем ничего не было от провинциальной грубости моих соучеников, смеялся он как-то с достоинством, мелодично.

Увлеченный оригинальностью его мыслей, я забыл о проклятой цели нашей поездки и о своих тяжелых предчувствиях. Как замечательно умел загораться в разговоре этот целомудренный юноша! Внутренний огонь и отпечаток одухотворенности и скрытой грусти на его лице делали его похожим на идеальный тип поэта, как я представлял его себе в то время: «Смех легкий на устах, скорбь в сердце глубока…»[19]

В моем новом знакомце чувствовалось глубокое внутреннее благородство. Он не ропща нес свой крест и умел глядеть на мир, отвлекаясь от всего окружающего. Но он был чужд сентиментальности, ко всему относился серьезно, с какой-то преждевременной мудростью. Это чувствовалось в его смехе, в характере его юмора, который не изменял ему даже тогда, когда у других солдат не находилось ничего, кроме ругательств и проклятий. Без возмущения критиковал он окружающее. В его манере иронизировать, в его спокойных, сдержанных жестах чувствовались большая внутренняя сила и убежденность, явно исходившие от чистого сердца. Весь он был какой-то очень чистый: его одежда и особенно кожа лица, его мягкие черные волосы.

Я наблюдаю Пепичка. И кажется мне, что в нем живет какая-то наследственная немощь, слабость, которой он не сопротивляется, но и не поддается, просто не обращает на нее внимания; и все же она постоянно проглядывает в его лице и глазах.

Он рассказывает о гимназии, улыбаясь, вспоминает свой класс. Приятное, с правильными чертами лицо моего собеседника разрумянилось. Какое он еще дитя, слабосильное дитя! Наверное, его вернут обратно, наверное, все это только шутка со стороны военных врачей.

На фронте ему придется труднее, чем нам. Ведь у него даже нет такого утешения, как надежда на отпуск, — куда ему ехать? Некуда! Никто не пришлет ему денег или посылку со съестным. Даже писем ему не будет, разве что от брата, тоже с фронта.

— Есть у тебя девушка? — спросил я.

Он отрицательно покачал головой и улыбнулся. Казалось, этот вопрос ему немного неприятен. Потом наш разговор снова оживился. Два часа мы открывали друг другу сердца, ничего не утаивая из пережитых болей и радостей. Под конец мы перешли на доверительный шепот.

Вагон швыряло, мы обнялись, чтобы не свалиться.

Что ждет нас? Смерть в окопах? Но разве найдешь ответ, когда внутри все трепещет от неуверенности?

За окном идет снег, стучат колеса.

Вздыхают во сне товарищи. Тепло исходит от молодых тел, у которых еще почти нет острого мужского запаха.

Наступают самые гнетущие минуты сегодняшнего дня — уже нет сил бороться с усталостью. Скоро полночь, а нервы гудят, и кровь пульсирует в висках.

Наконец мы тоже уснули. Вдруг около часа ночи громкие жалобные возгласы разбудили всех. Пронзительные вопли резали слух, а глаза все никак не могли побороть сон.

— Сухдол, конец Чехии! — крикнул кто-то.

— Граница!

В поезд лезли новобранцы.

Плач и причитания провожающих женщин доносились с перрона. Своды отражали и зловеще усиливали эти звуки, превращая их в пронзительные душераздирающие вопли. Это было жестокое пробуждение: мы остро ощутили, что до сих пор еще были, можно сказать, дома, в пределах родной земли, за которыми разверзлась чужбина. С этой минуты наша жизнь уже не принадлежит нам…

Некоторые мои товарищи не могли сдержать слез. Все мы продрогли, у нас болели бока; это была первая ночь в вагоне, ночь, проведенная не в постели, вдали от надежного домашнего тепла. Сознание действительности, исчезнувшее было во сне, вновь отдалось почти физической болью в сердце. Грустен был этот перрон. Его отвратительная акустика превращала тихие рыдания жен в неистовый вой.

Я подсел поближе к Пепичку, чувствуя, что у него, привыкшего к одиночеству, я смогу почерпнуть бодрость духа. Не видеть бы всего, что творится вокруг нас этой ночью! Не видеть, как жены в отчаянье бросаются на шею новобранцам, вырывая у них из рук чемоданы, которые падают с глухим стуком. Странный пугающий звук!

В соседнем вагоне запели: «Где родина моя»[20].

Ром, которым нас снабдили матери, надеясь, что глоток его придаст нам сил в окопах, выпит единым духом. Пустые бутылки мы разбиваем о фонарные столбы. Прощай, Чехия!

Вацлав Дипольд совершенно опьянел за эти несколько минут стоянки.

Поезд тронулся. Вой женщин нарастал, взвиваясь спиралью в холодной тьме. При мерцающем свете единственного вокзального фонаря все это создавало ужасную апокалиптическую картину.

Крупное тело Вацлава сотрясалось от рыданий — это был какой-то животный бессмысленный рев. Другие тоже плакали, глядя на него. Весь перрон надсадно выл этой студеной ночью; жуткий вой несся вслед отходящему поезду. Ах, эти женщины, верно, они с ума сошли, верно, взбесились от острой боли разлуки!

И вот уже нас увозят далеко, далеко от тебя, родная чешская земля!

Новобранцы всхлипывали, крепко держась друг за друга. Пепичек впервые вылез из своего гнезда под потолком и, слегка улыбаясь, шел от одного к другому, серьезно и даже как-то торжественно пожимая каждому руку. Это почему-то неотразимо подействовало. Всхлипывания в вагоне стихли.

Вопли с перрона более не слышны, вокзал остался позади, мы въехали в Австрию.

Пепичек дружески подшучивает, зовет нас к окну.

— Подите сюда, бабоньки, гляньте из окна, небось не видывали заграницу.

Но в окне лишь темень и снег. Нас опять клонит ко сну от усталости и переживаний. Вагон словно утонул в табачном дыму. Дым щиплет глаза. Завернувшись в одеяла, мы ложимся на пол и зажмуриваемся. Спать вдвоем на верхней полке рискованно: вагон сильно бросает из стороны в сторону, поезд на всех парах мчится к Вене.

…Мелькают засыпанные снегом арки виноградников… Сколько в снегах прекрасных звезд, и все они — безымянные!

…Мелькают белые цилиндры дымовых труб.

Ночь словно разлучила меня с товарищами, с которыми я прожил столько лет. Я вдруг увидел их недостатки. Мое расположение к ним внезапно иссякло, точно старые песочные часы. Отрекся я от них? Сначала мне не хотелось допускать подобной мысли. «Какая подлость с моей стороны», — твердил я себе, выдувая кружочки на заиндевевшем стекле. Горло у меня болело, — мы слишком много курили вчера.

В разговоре я все время обращался к Пепичку, самым важным для меня было его мнение. Я уже знал, что товарищи скажут: вот, мол, знались мы с тобой столько лет, жили вместе с первого класса и до выпуска, и всему этому оказалась грош цена, едва мы попали в другую обстановку и среди нас появился первый интересный чужак.

«Нет, нет, я очень люблю их всех», — говорил я себе и был искренне уверен в этом, перенося потихоньку свои вещи поближе к Губачеку.

К полудню мы прибыли в Вену. Потеряв покой, чувствуя, что отсюда ползет вся бессмыслица войны, мы почти не смотрели на город и на трамвае отправились к Южному вокзалу. По дороге мы увидели только часть Ринга и собор св. Стефана — старого доброго знакомого: в те времена он красовался почти на каждой шоколадной обертке.

Южный вокзал, Südbahnhof! Это был настоящий военный улей. На перроне негде ступить. Всюду валяются фронтовики, заросшие, грязные, пропитанные запахом окопов. Гроздья усталых тел. Уставшие, измученные ноги, не разуваемые месяцами. Вонь от обмоток, смешанная с запахом дрянного табака и дешевого рома. Особый букет — «Nur für Militär»[21], смрад мировой бойни, смесь запахов — высохшего пота, курева, нечистот и запекшейся крови.

Когда мне иной раз вспоминается мировая война во всем ее безобразии, в памяти возникает резкая, поражающая обоняние вонь, весь этот смрад, который был особенно силен на вокзалах. Это была уже не смесь запахов, это был крепкий неделимый сплав.

Просматривая свои военные сувениры, я остаюсь спокойным и безучастным, они меня почти не волнуют. Это всего лишь хранилище прошлого, памятные предметы. Но когда я приникаю лицом к своему обмундированию и нюхаю ветхую ткань, в швах которой еще сохранился слабый запах тех лет, я ощущаю войну совсем близко, так мучительно близко! Я слышу хорошо знакомый запах, запах плохо вымытой фляжки от кофе с ромом, запах самокрутки из скверного трубочного табака… О, как в эту минуту близка война!

Если бы эссенцию такого запаха разбрызгать в зале кино, где демонстрируется военный фильм, наверное, мы, бывшие австрийские солдаты, вдруг загорланили бы хором: «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren»[22], а другие, может быть, взревели бы: «Vorwärts!»[23], — возбужденные этим запахом, оживившим для них окопы на полотне кино.

Запах войны! Все мы были равны перед ним. Свои и чужие, рекруты и унтеры, старые служаки и новобранцы, раненые, пленные и даже мертвые. Запах был такой же неотъемлемой принадлежностью солдата, как его амуниция. Нечто вроде ранца, патронташа и вшей. Величественный и плебейский этот запах по сей день напоминает нам о котелках, хлебных сумках, дизентерии, мамалыге, вшах, кукурузном хлебе, солдатских одеялах, сушеных овощах, юморе висельников, колючих заграждениях, об измученных ногах сотен и сотен солдат, воронках от взрывов, окопах, консервах, полевых уборных, забросанных розовыми открытками, этапах, беспорядочном отступлении, тухлой капусте, госпиталях и солдатских ботинках…

Он был составной частью нашей молодости, этот запах, и, вспоминая молодость, мы почти любим его. Даже наши волосы были пропитаны им, и, когда мы проводили по ним рукой, запах поднимался, словно смертоносное дыхание войны, словно ночной мотылек «мертвая голова», прилетевший из окопов.

Южный вокзал был главным нервом австрийской армии. Службу там несли коренные венцы, «Deutschmeister’ы». Отпускники молча сносили их грубые окрики, опасаясь, как бы разъяренные капралы не отобрали у них отпускные документы. Немцы хозяйничали повсюду. Они определяли, кому каким поездом можно ехать и каким нельзя. Делалось это по случайному благоволению. Каждый отпускник зависел от их произвола. Проклятый вокзал, сколько потеряно там дорогих отпускных часов!

Ежедневно вагоны увозили отсюда свежее пушечное мясо в Италию, Галицию, Албанию, в Салоники, в Румынию. Множество составов приходило с ранеными. Разносился запах лазарета и крови.

Больше всего грязи было из-за отпускников. Никто из них не хотел уйти с вокзала, никто не хотел даже пройтись по великолепной Рингштрассе. Днем и ночью вокзал был набит ими, они предпочитали валяться тут вповалку, не теряя надежды, что какой-нибудь поезд заберет их домой раньше, чем того захотят «Deutschmeister’ы».

Мордастый капрал гонял и нас с места на место так долго, что рукоятки чемоданов отпечатались у нас на ладонях, а потом сказал:

— Дальше поедете вечерним поездом. Ждать шесть часов!

В каждом из нас еще жило штатское отвращение к армейской грязи. Но прошел час-другой, и многие, отупев от ожидания и проникшись безразличием ко всему, улеглись на заплеванный пол.

Пепичек уговаривал нас остаться стоять или хотя бы сидеть на чемоданах.

— Как только мы ляжем на пол, пропали последние остатки нашего штатского бытия, — настаивал он, — нас поглотит убожество солдатчины, мы станем настоящей серой скотинкой. Нет! Еще можно сопротивляться, еще можно уберечь хотя бы часть своего «я». Прочь от этой кучи тел, пока мы не смешались с ней, пока не растворились полностью в этой проклятой «militär». Пойдем умоемся и выйдем на улицу, это нас спасет.

Какой-то усач, прокопченный фронтом, с нашивками, означавшими четыре ранения в окопах, отделился от живой кучи, подошел к нам и произнес серьезно и отечески, покачивая головой:

— Это они вашими-то руками хотят победить… Не выйдет дело, все это недолго протянется, скоро быть концу. Держитесь, не давайте на себе ездить, как допустили мы. А если соберетесь в город, харчи забирайте с собой, здесь, в Вене, сопрут жратву и в камере хранения. — И он добавил почти про себя: — Эх, черт, совсем еще дети!

Он долго смотрел нам вслед и все покачивал головой, которой длинная борода придавала сходство с маятником. Потом хмуро усмехнулся.

Мы уселись в ближайшем сквере и развернули свои припасы. У Пепичка был кусок кекса — единственный провиант в его чемодане. Кекс он получил от директора гимназии.

— И то хлеб! — сказал Пепичек виноватым тоном, подъедая последние крошки.

Частенько голодал наш Пепичек. Мы получали из дому посылки с продуктами, а у Пепичка, случалось, не было ни крошки хлеба. Но он смотрел без жадности и зависти, как владелец посылки, чуть не приплясывая от радости, извлекает вкусные вещи. Пепичек не признавался, что голоден, он всегда упорно отказывался, когда его угощали. Это было лишь одно из многих проявлений его великой скромности и сдержанного достоинства.

У Антонина, одного из наших новобранцев, был литровый горшок гусиного сала с печенкой. Как сказочно благоухала она в Вене, этой изголодавшейся столице Австро-Венгерской империи!

Неотразимый этот запах вскоре привлек к нам какую-то уличную красотку. Она очаровательно делала ручкой, совершая такие движения, словно находилась в безвоздушном пространстве. Острые груди ее облегало платье австрийского народного покроя, сверх которого было надето ветхое пальтишко. Красотка кокетливо шествовала мимо горшка с салом, молясь на него, как на золотого тельца, пританцовывая, будто марионетка, и выразительно выпячивая губы. Она не внимала нашему хихиканию и шуточкам; собственно, она не понимала их, но по нашему тону и по характеру смеха должна была чувствовать, что мы далеки от какой бы то ни было деликатности. Продолжая кружить около сала, она показывала пастушеские ножки в красных чулках, и ее кокетливый курносый носик все нюхал, нюхал… O, süßes Gänseschmalz![24]

Пепичек напомнил мне, что мы собирались осмотреть город. До отхода поезда оставалось еще целых четыре часа; я неохотно поднялся, уступив его упорным настояниям.

Вернувшись, мы узнали, чем кончилась игра. Красотка, мол, продемонстрировала и ляжки, молниеносно приподняв юбку. Этот жест был так ловко вмонтирован во всю ее пантомиму, что ребята разразились бурными рукоплесканиями. Мелькнувшее на мгновенье тело было отличное, черт возьми! Затем красотка изобразила, как она сладко спит, прижав к себе воображаемого кавалера.

Первым делом Антонин густо намазал салом две большие краюхи хлеба про запас, а оставшееся сало, вместе с горшком, вручил красотке, после чего оба отправились в отель. Ребята на прощание свистели им марш гладиаторов, и красотка не преминула оглянуться и приветливо помахать ручкой.

Тем временем Пепичек и я осматривали Вену. Без особого интереса, даже с неприязнью. Вена была для нас лишь декорацией к поэме Махара[25], которого мы оба любили. Мы шли молча. Думал ли Пепичек, как и я, об этой девке, получившей горшок сала?

До сих пор мелькают у меня в памяти серые улицы Вены, среди которых четко проступают контуры башен знаменитого храма, поставленного здесь в память счастливого спасения императора Франца-Иосифа при покушении, совершенном на этом самом месте. Пепичек рассказал, какая неприятность произошла у него еще в гимназии из-за этого храма. На вопрос учителя истории Пепичек сказал, что храм был поставлен в ознаменование покушения. Только репутация правдивого мальчика и первого ученика спасла его. Пепичку поверили, что это была просто оговорка. Учитель истории истолковал этот случай на педагогическом совете как дерзкое поношение царствующего дома и требовал сурового наказания для Пепичка.

В шесть часов вечера мы выехали с Южного вокзала. В одном из окон вагона было разбито стекло. В Земмеринге повалил густой снег, было холодно, мы закрыли дыру своими пальто, но это мало помогло. Общее уныние не рассеялось даже после рассказа Антонина о наслаждениях с Гретль, — так звали девицу в австрийском национальном костюме. Усталость и кашель от непривычно большого количества выкуренных сигарет вскоре подорвали наши силы, мы уснули много раньше, чем вчера. Тоска по дому и во сне не оставляла нас. Подобно канделябру с семью свечами, она, казалось, бросала на нас длинные пересекающиеся тени, от которых становилось страшно. О нас можно было сказать то, что сказал Альфред Мюссе о молодежи наполеоновской эпохи: «Они знали, что их удел — смерть». Мы знаем это не хуже. Мы это чувствуем во сне, перед нами встают видения фронта, сердце горько сжимается при мысли, что мы уйдем из жизни, даже не познав радости любви. В тоске и тревоге, когда хотелось взывать о помощи, звать родителей, мне мерещились пастушеские ножки девицы с вокзала. В душе был темный страх и розовые икры Гретль. А что, если Антонин заразился?.. У него никогда не будет детей! Дети! Мы сами умрем, как дети. Мы — малолетние крестоносцы… Кому из нас суждено вернуться домой?

А поезд мчится. Мы далеко от дома, и неизбывная тревога живет в каждом из нас.

Нас разбудила внезапная тишина. Пять часов утра. Поезд стоит где-то на запасном пути, за вокзалом в Граце. Холодно. Мы принимаемся бегать по вагону, чтобы разогнать кровь в застывшем теле. В голове никаких мыслей, она словно существует независимо от тела, лишь докучная въедливая тоска заполняет ее.

Только мой сосед Пепичек еще спит. Он спокойно и немного смешно дышит во сне, пыхтит, точно маленький пароходик в излучине реки.

— Не счастливей ли тот, у кого нет семьи?! — Сказавший эти слова нарочно громко хлопнул в ладоши над головой Пепичка.

Все завидовали его безмятежному сну.

Снаружи слышен шум подошедшего поезда. Наверно, мы его ждали, чтобы пропустить вперед. Как ярко освещены окна! Уже можно разглядеть вагоны — это Красный Крест. Тихие стоны несутся с коек, расположенных одна над другой, — целые пагоды больничных коек. Это транспорт с фронта. В Италии идут ожесточенные бои.

В одном из окон поезда мы видим руку. Большая темная рука торчит из-под одеяла в узком проходе, жутко нарушая симметрию аккуратных белых коек. Эта рука врезалась нам в память. Мы отскочили от окон к противоположной стене вагона, зажимая уши, боясь, что вот-вот услышим отчаянный вопль. У двоих моих товарищей снова вырвались рыдания. Во рту у нас была горечь, все тело было пропитано горечью — как по закону физики о равенстве внешнего и внутреннего давления.

А тут еще Иозеф Ирасек сказал:

— Если нас ранят, то не видать нам покоя дома, в нашем лазарете! И все из-за этой суки!

Все мы знаем, кого он имеет в виду. Знаем даже имя и фамилию — Гизела Гоудил, фаворитка отставного полковника Вилибальда Вунтера, начальника административной комиссии, которая разместилась в нашей ратуше вместо упраздненного городского самоуправления. В ведении Вунтера был и местный военный лазарет, там он распоряжался вместе с Гизелой, напоминавшей декольтированную даму с картины Доссо Досси[26]. Каждое утро Гизела в изящном экипаже на рысях подъезжала к бывшим кавалерийским казармам, где находился лазарет, и принимала в коридоре рапорт. Ей ничего не стоило закатить пощечину раненому солдату, а однажды она лупила по щекам подряд всех встречных; это было в тот день, когда раненые сыграли с ней злую шутку, — завязали узлом рукава ее медицинского халата и положили туда еще теплый человеческий кал… Гизела была энергична и крута, как Екатерина Великая, и, как Екатерина, любила сильно декольтированные платья. Лечебный массаж она делала простым способом: прижав к своей груди руку раненого, она разминала и вытягивала ее самым нещадным образом, не обращая внимание на вопли пациента. Глядя на ее красивые губы, не верилось, что она способна на такое обращение. Немало солдат безвременно погибло по вине Гизелы и подполковника, этой столь не подходившей друг к другу парочки (полковник был уже стар). Гизела досрочно выписала их из лазарета за недостаточно учтивое с ее точки зрения приветствие. Патронесса требовала, чтобы больные не только отдавали ей честь, вытянувшись в струнку, но и гаркали: «Мое почтение, сударыня!» Тому, кто пренебрегал этим ритуалом, приходилось возвращаться в часть с еще не зажившей раной, не вкусив отрады отдыха в лазарете.

А мы не только не говорили Гизеле: «Почтение, сударыня!», но и вообще не здоровались с ней! Да еще с усмешечкой поглядывали на ее пышный бюст. Патронесса, чуть щурясь, мерила нас взглядом, словно говоря про себя: «Погодите, наденете когда-нибудь больничный халат, тогда вы у меня попляшете!»

Ах, Ирасек, Ирасек, наш самый веселый товарищ, тебе-то вообще не понадобился лазарет родного города! Долго носила по тебе траур твоя любимая Блаженка, много она пролила слез!

На третий день мы опять надолго остановились где-то за Штейнбруком. Все пути здесь, на коммуникации и между тылом и итальянским фронтом, были забиты воинскими эшелонами. Солдаты с песнями ехали на фронт. Песня была единственным даром природы, так сказать неуязвимым, который у солдат нельзя было отнять. Нас заставляли отказаться от естественных движений, привычной походки, у нас отнимали все, все, даже волосы. Но песню не отнимешь. И с песней мы коротали мучительные часы отупляющего, безнадежного ожидания. Вечное ожидание. Казалось, что вся война состоит из крика и ожидания. Мы никогда не дождались бы конца войны, не будь с нами песни. Когда составы проносились без песен, мы знали, что это везут боеприпасы, проволочные заграждения, орудия. Вагоны, из которых звучала песня, везли людей.

Пение — тишина. Пение — тишина. Непрерывное чередование поющих и немых поездов.

Солдаты — орудия, солдаты — боеприпасы. Пение — тишина. Пение — тишина. Только стук колес. Тьма. Темные без единого огонька вокзалы. Всюду на перронах молчаливые люди в штатском, женщины с сумками или рюкзаками, страшно усталые.

Тьма.

Пение. Тишина.

А надо всем холод и какие-то беспросветные сумерки.

За Штейнбруком один раз выдалась чудесная солнечная погода, прекрасный предвесенний альпийский день. Разложив одеяла на земле, мы уснули, глубоко вдыхая живительный горный воздух. Наверно, мы проспали бы отъезд, если бы не Пепичек, вернувшийся с прогулки на одну из окрестных гор. Доказательством его альпинистских подвигов был румянец на лице и несколько горных роз в руках.

На четвертые сутки к вечеру мы прибыли в Загреб. Рудольфовские казармы были недалеко от вокзала. В темноте мы даже не рассмотрели, как выглядит новое место наших мучений. Зная, как обращаются капралы с солдатами на Венском вокзале, мы уже не сомневались в том, что нас ждет.

В темноте были видны лишь контуры большого здания. Перед фасадом с обеих сторон тянулись палисадники с низким заборчиком. Проход между ними вел к воротам. В этой улочке мы сложили наши вещи и сели под забором. Еще минутку! Еще хоть минутку не быть солдатом! Еще секундочку!

Все молчали. Четыре дня и три ночи в поезде были заполнены выматывающим ожиданием приезда. И все же лучше валяться всю жизнь на грязном вонючем полу вагона, чем войти в эти ворота. Ни у кого из нас не хватало духу сделать это первым. Еще хоть минуточку!

В казармах заиграли вечернюю зорю, знаменитое «ретре» австрийской армии. Чего только не вспомнишь при этих старомодных звуках! Переливы горна напомнили мне мои детские игры, мать, склоненную над моей кроваткой, сказки, страшные истории… За окнами воет метель, и слышатся призывные переливы рожка. Вспоминается вдруг вся былая безмятежная жизнь: драгуны гуляют с няньками в госпитальном саду, блестят палаши, в праздник тела господня дружки сыплют лепестки ромашки. Помню одну такую ночь, когда звук рожка доносился из-за реки, словно устремляясь к полной луне, такой круглолицей, с ямочками на щеках! Мы с отцом возвращались с прогулки на Диберж. У меня страшно болели ноги и все тело, вот как сейчас, и отцу пришлось нести меня; я засыпал у него на руках, вдыхая медовый аромат акации, голова моя клонилась и словно падала в бездонный колодец, глубокий детский сон овладевал мною, но я еще слышал звук рожка, такой волшебный, словно золотой… Может быть, это было под рождество, в сочельник? В этот день на стройной башенке нашей церкви так благозвучно играют на рожке.

Неожиданный град тумаков и ругательств вывел нас из сладкой полудремоты у стены. По узкому проходу к казарме карьером неслись запоздавшие солдаты, чтобы проскочить в ворота раньше, чем отзвучит вечерняя зоря. С разбегу они натыкались на наши чемоданы, поставленные на дороге. Это было очень забавно: никто не ожидал невидимых препятствий в темноте, и некоторые бегуны, прежде чем растянуться на мостовой, пролетали несколько метров, замысловато ругаясь.

Утром из окон казармы мы разглядели уродливый двор. Из всех углов этого двора несло прокисшей капустой, — солдаты выплескивали туда несъедобную похлебку. Мы глядели на все это с ужасом. Наверно, и мы будем выплескивать из своих котелков обеды и ужины. Судя по утреннему черному кофе, отвратительной горькой бурде, кормят здесь премерзко; мы хлебнули его и тут же с отвращением выплюнули.

Стены во дворе были разрисованы силуэтами неприятельских солдат. Вот так выглядит русский или итальянец на расстоянии тысячи, пятисот, трехсот, ста метров. Во весь рост, на коленях, лежа на земле. А вот так на расстоянии уменьшается силуэт всадника. Намотайте себе это на ус, солдатики, хорошенько запомните, как надо целиться, чтобы пуля угодила в самую грудь. Для того и помещены эти рисунки против окон; все стены размалеваны, куда ни глянь, волей-неволей видишь эти фигуры, вечно они торчат перед глазами, никуда не уйдешь от них, разве только если глядеть на небо.

Взводы выстраиваются на учение. Резко звучат слова команды. Фельдфебели соревнуются в рявкании, в ругани. Никогда мы не думали, что человеческие глотки способны издавать такие звериные звуки. Мы просто ошеломлены — до чего свирепо обращаются здесь с людьми!

По направлению к кантине проковылял, опираясь на палку, старый ополченец. Он отдал честь фельдфебелю, но сделал это просто, естественным человеческим жестом, в котором не было деревянной строевой вымуштрованности. Подобная вольность была привилегией раненых и больных солдат. Но фельдфебель, видимо, почувствовал себя оскорбленным перед лицом своей роты. Этакая небрежность в отдаче чести! Он оборвал команду на полуслове, выхватил у ополченца палку и с размаху ударил его по спине. Человек упал, но фельдфебель еще несколько раз пнул ногой этого пожилого солдата с изжелта-коричневым лицом, выглядевшего так жалко в своем мешковатом грязном обмундировании.

— Позо-о-ор! — неожиданно закричал Пепичек. Это был жуткий пронзительный вопль. Мы поняли, что произошло нечто серьезное, и в тот же миг отпрянули от окон и как один судорожно принялись рыться в своих чемоданчиках.

Через минуту краснорожий, разъяренный фельдфебель прибежал к нам наверх. Следом вошел офицер, у него был тупой широкий нос с огромными, подозрительно черными ноздрями. Мы побледнели и вытянулись в струнку.

Никто ничего не знает. Ничего. Еще в училище мы приобрели недурной опыт запирательства. Вот и пригодилась школьная выучка. Мы недоуменно пожимали плечами, и эта штатская манера отвечать разъярила офицера.

— Мать вашу так!

— Так перетак!

— Все на двор! Alles!

— В своей одежде двадцать раз «Nieder»![27]

Нет, это совсем не так страшно, как нам рассказывали, это «Лечь-встать». Ляжешь на землю, потом вскакиваешь. Ах, это надо делать быстро, — прямо валиться наземь?

Мы отряхиваем колени.

— Отца и мать ваших так! Gore glave! Выше голову!

Бегом марш! Из одного угла двора в другой — двадцать раз! И столько же раз nieder. И опять бегом. Nieder! Бегом! Nieder! Laufschritt![28] Двадцать раз nieder! Laufschritt!..

Но мы не падаем духом. Это издевательство даже взбодрило нас. Это ради тебя, забитый бородатый ополченец! Ради тебя мы кричали и готовы кричать вновь: позор, позор!

Позор!

Какое великолепное слово! Оно вырвалось из самого сердца. Это слово так полно выражает тебя, война, оно словно шито на тебя, оно подобно красочной миниатюре, которая навеки запечатлела тебя, все твои черты.

Как ты жалка и смехотворна, когда видишь тебя вблизи! Ты похожа на придворного шута, который прыскает и распускает слюни за королевским столом.

Позор!

Ты идиотски бессмысленна, война! Живи мы хоть миллион лет, мы не найдем для тебя более подходящего словечка, чем «позор»! С первого же дня мы здесь в один голос клеймим тебя этим словом. Навсегда, до смерти, до скончания веков!

— Будь ты проклята! Позор!

Мы овладеваем искусством душевной глухоты. Голос, отдающий команду, сам управляет движениями наших тел. Мышцы, кости, бедра, голени беспрекословно повинуются команде унтер-офицера. Это получается у нас превосходно, день ото дня лучше. Мы неплохие строевики и даже не думаем о том, что делает наше тело. Оно поворачивается и движется автоматически, лишенное души, которая где-то в другом месте. Точно у каждого из нас есть двойник и он выполняет за нас все тягостные обязанности. А мы в это время мечтаем о приятном — о доме, о письмах, о шуме причудливых кустов и деревьев в соседнем парке, возле памятника бану Елачичу. Но мы только воображаем себе этот шум — слушать его мы не смеем. Мы глухи, наш слух принадлежит телу, войне. Нас забавляет эта двойственность духа и тела, мы даже пытаемся улыбаться.

Только бы нас не разлучили! Мы боимся, что вдруг окажемся врозь, боимся, что нас распределят по разным взводам, если узнают, как нужны мы друг другу.

От новеньких жестких ружейных ремней наши ладони разодраны в кровь. Двести раз в течение утра мы повторили это упражнение: выставить винтовку перед собой и, оттопырив большой палец, хлопнуть по ремню ладонью так, чтобы раздался звук, точно от удара доской по воде. Руки у всех кровоточат. Но команда звучит снова: «Schultert — eins! Herstellt! Eins! Eins! Eins! Eins![29]

Тугой ремень неподатлив, получается только шелест. Нет, это не годится, удар должен быть звучный. Наверно, пока ремень не пропитается кровью и не станет мягким, звук не будет громче.

Все утро мы поочередно поднимаем ноги — одну, другую. Высоко, до уровня носа. Потрескивают сухожилья. Обучение парадной маршировке длится до вечера.

Небольшие деньги, что взяли мы с собой из дому, уже истрачены в лавочке, главным образом на кофе с молоком. Приходится есть мамалыгу. Раньше мы ее выплескивали на забор — получалась «штукатурка», достойная казарм наследного принца Рудольфа с их варварскими клозетами, где на стенах красуются надписи: «Соблюдайте чистоту! Pazi na red!»[30] Многое изменилось за эти две недели. Первые дни наша мысль была как бы отгорожена от всего, она с замечательным упорством пребывала где-то вовне, как будто свое существо, свое «я» мы полностью разделили на тело и душу. Эта внутренняя самоизоляция отлично удавалась нам, и мы с удовольствием говорили друг другу о том, как приятно, безупречно выполняя команду, уноситься мыслью подальше от окружающего — домой, к родным. Но чувство голода, которое мы испытывали теперь все чаще и сильнее, подрывало эту систему «внутренней самообороны». Способность человека видеть тоже мешала нам целиком погрузиться в себя. Желудок и глаза — они первыми воспротивились нашему намерению: хотя бы мысленно быть вне казарменного двора, вдали от резких унтерских окриков. Желудок и глаза вывели нас из равновесия. Эх, кабы не голод и кабы не видеть того, что творится перед глазами! Не видеть, как фельдфебели издеваются над беднягами из госпиталя. Больше всего они куражились над маляриками, которых особенно невзлюбили. Этих несчастных людей, с лицами желтыми, точно осенняя листва, заставляют убирать вонючий казарменный двор, грязный как авгиевы конюшни. Фельдфебели зацепляют их рукояткой трости за шею и трясут так, что те валятся с ног.

Не видеть бы и сербов из Краса, высоких, как кипарисы, и отощавших до того, что кажется, будто они гремят костями. Сербы подбирают на свалке отбросы и жадно поедают их. Многие, видимо, здесь по ошибке, они не знали года своего рождения, — мы не раз убеждались в этом, — а полицейские тащили на призывной пункт всех высоких мужчин из горных деревень, не спрашивая о возрасте. Многие из новобранцев седовласы и морщинисты, только выправка горцев делает их похожими на молодых. И все же это старики.

— Links schaut![31]

Капрал хватает непонятливого старика за нос и дергает его влево.

— Подтянись! Брюхо убрать! Natrak![32]

Унтеры бегают перед шеренгой и тычут кулаками в животы. Запуганные рекруты, втягивая животы, выпячивают зады. Унтеры, стоящие с другой стороны, пинают их ногами.

Снова и снова старики путают «rechts»[33] и «links»[34]. Они изо всех сил стараются стоять правильно и попеременно выпячивают то животы, то зады. Все утро их дергают за носы, бьют в живот и пинают в зад. А они стоят, недужные, как истуканы, без души и разумения. Гнетущее зрелище!

При обходе полкового врача мы видели их обнаженные тела. Какое убогое творение природы!

Злющие фельдфебели свирепствуют в казарме, никуда от них не спрячешься. Часто ополченцы сами просятся на фронт, не выдержав лютого обращения.

Наш «gospon»[35] фельдфебель носит на шнурке под мундиром маленькую табличку, на которой написана его фамилия. Когда нужно где-нибудь расписаться, он с этого образца медленно, коряво, черточка за черточкой срисовывает подпись. Таковы эти варвары, избивающие кулаками, сапогами, палками, запугивающие криком и грубейшей руганью исхудавших, красивых горцев. А какое трогательное зрелище, когда горцы стоят в коридоре, перед ящиком со свежей почтой. Шеи их вытянуты в одном направлении и совершенно неподвижны, они похожи на гусей под дождем. Они ждут, пока появится кто-нибудь из грамотных. Тогда их ряд колеблется, и тотчас же следует просьба:

— Gospon frajviliger[36], нет ли там письмеца для Истванича?

— А для Янича?

— А для Янчича?

— А Янчевичу, molim![37]

— Pokorno molim[38], а Янчичевичу? Драгутину Янчичевичу?

Нам становится грустно, когда мы слушаем песню, которую они поют по утрам. Высокий голос заунывно выводит своеобразную незамысловатую мелодию. Песня звучит грустно и красиво, напоминая чем-то печальные песни индейцев в резервациях.

В углу двора, связанные по рукам и ногам, сидят на земле двое горцев. Они пытались бежать домой из маршевой роты. Это бывает сплошь и рядом. Связанные ни с кем не разговаривают и глядят перед собой осоловелыми, бессмысленными глазами.

«Позор!» Это опять крикнул Пепичек, и унтеры прямо-таки зашлись от злости. А мы сохраняем выдержку, словно бы ничего не слыхали, но сердца у нас сжимаются от страха.

Сегодня наше настроение улучшилось. Пришло подкрепление из дому: письма от товарищей и письма в надушенных конвертиках. И посылки — пряники, курево, сахар. Мы не впадаем в полное уныние и терпеливо сносим здешнюю обстановку, потому что знаем, что это лишь на несколько дней. Куражьтесь сколько угодно! Мы скоро отправимся далеко, в Риеку, Фиуме[39], где находится училище офицеров запаса. Там, говорят, чистота и кормят много лучше, — дают свежую морскую рыбу, стакан красного вина каждый день, да и кофе там не такой мерзкий.

На склонах Медвеграда расцвели первые фиалки. С какой-то неизбывной тоской глядим мы на эти, такие милые нашему сердцу цветы и вспоминаем родной дом и те блаженные времена, когда мы еще не знали, что на свете есть лишь два сорта людей: счастливые и несчастные, штатские и военные.

Поет жаворонок. Нерадостно слушать его пение человеку, одетому в военную форму.

Внутри каждого из нас словно поставлена звуконепроницаемая перегородка, сквозь нее не проникают к сердцу чарующие трели. Словно молоточек и наковальня в ухе лишены контакта с барабанной перепонкой, и от оглушительных окриков капралов нарушилось наше слуховое восприятие. Теперь только мы понимаем, почему в рассказах фронтовиков нет упоминаний об итальянской природе, такой прекрасной и недоступной. А ведь не будь войны, разве довелось бы чешскому крестьянину увидеть Альпы? Хотя бы тому же Иожке из нашего лазарета. Казалось, что уж сейчас-то, когда для него все это в прошлом, он должен с наслаждением вспоминать замечательные краски и головокружительные пейзажи Италии. Но нет, он никогда не обмолвился о них словом, лишь деловито перечислял названия гор. Для солдата не существует никаких красот. Не о чем говорить и вспоминать, всего этого попросту не существовало. Не было и жаворонка. Впрочем, если несколько раз повторить про себя по слогам: «Жа-во-ро-нок по-ет», то можно вдруг услышать его пение. Когда немного утихает жгучая тоска по родине, которая заполонила душу, тогда ты наконец начинаешь различать ликующие трели жаворонка. Словно ты вновь обрел слух.

Подобно всем солдатам, мы ни о чем не говорим с таким увлечением, как о родине. Этими разговорами мы растравляем себя почти до слез, напрасно терзая свое сердце.

Глядя на фиалки, мы вспоминаем наших девушек с букетиками фиалок на груди, потом родной дом, родителей, их милые голоса, жесты. Каждый из домашних сейчас предстает в нашем сознании ярче и отчетливее, чем в те времена, когда мы могли беспрепятственно видеть их рядом. Тогда мы как-то не замечали родного дома.

Вспоминаю сестер: сколько раз, бывало, я ссорился с ними, ябедничал на них. Как я сейчас неистово люблю их!

Вторым предметом наших грез была кухня — домашняя кухня, плита, кухонный шкаф с тарелками, ножами, вилками, ложками и зеленой жестяной хлебницей, в которой лежит каравай.

Хлеб! Kruha, kenyér, il pane, bread, le pain, das Brot — вот она, величайшая поэма мировой войны.

А подо всем этим, под неотвязными мыслями о еде и о родном доме, словно водяной знак на гербовой бумаге, неотступно проступает мысль: наша жизнь под угрозой, нас могут убить, мы даже не познаем радостей любви…

Среди нас нет никого, кто дал бы другое направление разговору. Пепичек, наверное, сделал бы это, ведь у него нет семьи. Мы вспоминаем его чемодан с книгами. Но Пепичка нет среди нас. Уже на другой день после приезда Тощего кота перевели к больным солдатам под наблюдение врача. Какое счастье, что он избежал мести оскорбленного фельдфебеля! Не выдержать бы ему здешнего обращения. Как нам сейчас не хватает благородства Губачека, его душевной стойкости, презрения ко всему военному. Он умеет относиться к солдатчине так, словно не имеет к ней никакого отношения. В его присутствии мы меньше поддаемся тоскливым воспоминаниям. Мы словно стесняемся вздыхать и грустить.

Ура! Сегодня вечером мы уезжаем в Фиуме. Но наша радость была недолгой. Нам выдали по сто двадцать боевых патронов, и это сильно обеспокоило нас. К чему патроны? Не перебрасывают ли нас прямо на фронт? Нам выдали шанцевый инструмент, горные сапоги и новое обмундирование цвета хаки, какое дается только маршевым частям.

В момент сильнейшего возбуждения, когда мы шумели, перебивая друг друга, в комнату незаметно вошел Пепичек с грузом такого же снаряжения, увязанного в палаточное полотно. Доктор признал его годным и отправил обратно в строй. За время пребывания в лазарете Пепичек отлично усвоил жаргон старых госпитальных крыс. Но он употреблял все эти словечки в воображаемых кавычках, как великолепные гиперболы, или с сатирическим оттенком, вплетая в свою речь хорватскую брань, смягченную иронической интонацией. Его приход и манера обращения пришлись нам так кстати!

— Вы, филоны, так вас перетак, добровольцы! — начал он. — Zašto prčkate?[40] Разве был бефель[41] сдавать в обоз чемоданы? Уж не думаете ли вы, что мы пойдем с ними на итальянцев? А приказ zum Gebet[42] был? То-то! Без божьего благословения такое дело разве пойдет? Шиш! Нет, перетрусившее пушечное мясо, вас просто переводят в Риеку. А все это барахло — ваше свадебное Ausristung[43]. Ведь там кригсгебит, фельдпост фирхундертзекс[44]. Надо все иметь с собой, как на походе. Ну, марш! Abtreten, rauchen erlaubt![45]

Наше приданое было увесисто: учебное и летнее обмундирование, собственный чемодан да еще полное боевое снаряжение.

Фельдфебели нашли способ отомстить нам за тот «позор!». По установившейся традиции вещи вольноопределяющихся при отправке их в училище доставлялись на телеге к вокзалу. Это не было любезностью по отношению к будущим офицерам, нет, человеку было просто не по силам нести такой багаж через весь город, на главный вокзал, Državni Kolodvor.

Но нас заставили сделать это.

Ужасный путь!

Без багажа мы были бы на вокзале через сорок пять минут. Но мы плелись почти четыре часа. Нам казалось, что от натуги у нас лопнут жилы. Через каждые двадцать-шагов, а под конец через восемь — десять, мы буквально валились на землю вместе с вещами. Пот лил с нас градом, руки покрылись кровавыми мозолями. После часа пути мы уже не могли передвигаться иначе, как перенося вещи по отдельности. Мы брали сверток с обмундированием и амуницией, проходили с ним несколько шагов, клали на землю и возвращались за чемоданом. Наши руки, обессиленные, исколотые бесчисленными прививками против холеры, тифа, уже не в силах были поднять чемоданы, и мы тянули их волоком по земле. Так мы прошли всю улицу, миновали кафе «Океан», излюбленное место развлечения вольноопределяющихся 53-го полка; в кафе были чешские арфистки, исполнявшие песенку «Деревенька моя на Шумаве».

Утром мы проснулись в поезде, точно избитые до полусмерти. Есть было нечего. Многие из нас чуть не плакали.

Поезд проезжал через Крас. Мы обступили окна и забыли обо всем, даже о голоде.

Белоснежные склоны гор, залитые сиянием солнца, были разделены на участки ярко-красного цвета, окантованные каменными, ослепительно белыми оградами? Crvenja polje[46]. Участки были разных размеров и форм — трапеции, секторы, какие-то неправильные треугольники. Некоторые из них казались не больше ученического наугольника — там едва помещался один куст винограда, А глубоко внизу кудрявились вековые леса. В нестерпимом солнечном свете алые тона глинистой почвы чередовались с яркой белизной камней и глубокой зеленью леса. Реки терялись в уступах скал, плоских как стол св. Грааля, в таинственных глубинах земли, и вдруг опять буйно прорывались на поверхность. Это было прекрасно!

Водопады, каньоны, горы, раздвоившиеся точно змеиный язык, дремучий лес, пропасти, повисшие в воздухе террасы и каменистые, выжженные солнцем урочища, испещренные красными пятнами и похожие на лунный пейзаж, снова блеск и грохот водопада, исчезнувшего было под землей, совсем близко от полотна железной дороги, — все это пробегало мимо нас.

Поворот пути — и горизонт опять раздвинулся широким веером. Огромное озеро ультрамаринового цвета в середине и слегка розовое у берегов отражало в себе исполинские горы, увенчанные белыми шапками.

Это наверняка Доломиты, судя по краскам, высоте и вечным снегам. А озеро — что это за озеро в Альпах? Ах, это Лагоди. Значит, нас все-таки везут на итальянский фронт?

Мы опять в полном смятении. Старший капрал Голубич, видимо проникшись жалостью к перетрусившим юнцам, объясняет, что это не озеро, а Кварнерский залив, окаймленный островами. С высоты Краса, по которому мы едем, они производят впечатление сплошного берега, и залив кажется озером. Горы вздымаются прямо из воды и потому кажутся очень высокими, почти как Альпы, на самом же деле самая высокая из них, Монте Маджиоре, возвышающаяся над Опатией, «Учка гора», достигает всего тысячи триста девяносто шести метров. Внизу под ними Фиуме, ljepa[47] Риека и Сушак.

Мы были зачарованы этим чудом природы. Если бы только не война! Если бы не быть солдатом, не подтягивать брюхо от голода! Но разве есть где-нибудь на земле красота, которая заставит хоть на минуту, на секунду забыть, что ты — солдат?!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Улица с романтическим названием Виа Джорджоне переходит в круто поднимающееся шоссе. Почти в самом конце этой улицы, выше вилл с густыми садами еще древнеэллинских времен, торчит на высоте почти ста двадцати метров над волнами Адриатического моря ослепительно белое здание училища вольноопределяющихся Reserve-offizierschule, Feldpost 406.

«Caserma comunale»[48] — гласила надпись над воротами.

Здесь, собственно, два здания — училище и казарма 79-го пехотного полка. Их соединяет просторный двор и общая лестница. Широкие ступени ведут прямо в центр двора. Несколькими маршами выше, над литыми воротами с массивной решеткой, находится еще одно здание поменьше, тоже белое, с плоской крышей. Кругом склоны, покрытые газонами, где растут пышные пальмы, агавы и кактусы.

С виду типичная южная вилла. Как бы не так! Внизу, в первом этаже, помещается караулка, а во втором узники гауптвахты проклинают клопов и тропическую жару, которая струится со скалистых склонов.

Каждое воскресенье чехи несут здесь караульную службу. Среди трехсот пятидесяти слушателей училища офицеров запаса чехов немногим больше половины. Но почти никогда не случается, чтобы караульная служба испортила воскресный отдых слушателям другой национальности, хотя в училище представлены почти все народы империи. Фельдфебели в канцелярии всегда расписывают очередь так хитро, что на чехов падают все воскресные дежурства у ворот, на гауптвахте и на молу, где тоже есть пост — «Molowache». Вместе с тяжелой артиллерийской батареей, камуфлированной под заросли камыша, он охраняет вход в порт.

Часто нас постигала эта горькая участь — караульная служба на гауптвахте. Снимать с себя хоть что-нибудь из обмундирования строго воспрещается: мы обязаны неизменно находиться в полной боевой готовности. И мы спали одетые, вместе с начальником караула, в садике около гауптвахты.

Стояли летние ночи, наполненные волнующим стрекотанием цикад. Мирное дыхание моря не проникало в тесные каморки гауптвахты, — оттуда были видны лишь мерцающие огоньки рыбацких барж, умноженные игрой морской зыби, точно зеркальным лабиринтом. Арестованные судорожно глотали воздух, прильнув к решеткам. Это были наши товарищи по полку. Мы распахивали двери камер, чтобы сквозняк хоть немного освежил их. Пепичка мы однажды совсем выпустили на свободу, — комендант в это время спал, — и он лег с нами под открытым небом, на траве, прислонясь затылком к пальме, замысловатое корневище которой напоминало бороду императора Барбароссы.

Тощий кот — наш первый арестант! Тотчас же по приезде в Фиуме он сказался больным, решив испробовать, что за человек здешний гарнизонный врач. Тот освободил его от строевых занятий на пять дней. Глядя из окна во двор, Губачек вскоре убедился, что здешние унтер-офицеры мало чем отличаются от загребских держиморд. Фельдфебели, капралы, сержанты — все соперничали в служебном рвении, желая подольше удержаться здесь. Фиуме был роскошным местом, райским уголком, за которым скалилась линия фронта. И унтеры, не зная отдыха, муштровали вольноопределяющихся.

Старшим по нашей комнате № 18 был gospon Zugführer[49] Газибара, отличавшийся поистине маниакальной свирепостью. Возвращаясь каждый день к полуночи после очередной попойки или визита в портовые притоны, Газибара, перед тем как лечь спать, всегда злобно куражился над нами. Несмотря на поздний час, он принимался придирчиво проверять, как сложена одежда спящих, по циркуляру ли — на длину штыка и точным квадратом, боже упаси, не прямоугольником! Понося нас на чем свет стоит, он сбрасывал наши вещи на пол и приказывал снова чистить сапоги, как бы они ни сверкали. Натянув шпагат, он смотрел, ровно ли положены тюфяки и чемоданы. И беда, если что не так! Подъем! Долой с койки! Сесть! Встать!

Смердя водкой, Газибара приказывал драить пол платяными щетками, — мол, плохо подмели!

Развалясь на тюфяке, он наблюдал за нами и так обычно засыпал. Погасив огонь и не закончив унизительной работы, мы с великим отчаянием в сердце потихоньку расползались по койкам. Все боялись пошевелиться. Только бы не проснулся этот мерзавец. Тсс!

Мы трепетали от боязни, как бы его не разбудили цикады, играющие на цитрах, и величественный хорал морских волн. Как шумят эти волны!

Но Газибара уже храпит вовсю. С утра он первый на ногах и снова орет, да так, чтобы его слышало все начальство.

Наша молодость, неопытность, страх перед будущим и боль воспоминаний — все это действовало как пантограф — углубляло контуры; впечатления усиливались до нестерпимой остроты.

…Газибара срывает с каждого из нас одеяло и торжественной поступью шествует в коридор умываться.

Какое отвратительное пробуждение! Пробуждение от грез о семье, доме, мире, пробуждение для новых физических и душевных мук.

Газибара вернулся из умывальной. Пепичек еще лежит на койке. Газибара бесцеремонно стягивает его за ноги.

— Доктор освободил меня от строевых занятий, не буду вставать! — сказал Пепичек и демонстративно направился к койке. Он вечно не высыпался.

Газибара почти онемел от ярости. Он дал знак двоим из нас и захрипел, точно у него свело горло:

— Bajonett auf![50] Взять его! Арестовать! Eins! Zwei![51]

Я нарочно замешкался, поправляя снаряжение, и неловким движением рассыпал патроны из сумки; это вышло очень натурально. Газибара в бешенстве крикнул другому:

— Живо! Schnell!

Я еще собирал рассыпанные патроны, а Пепичка уже вели на гауптвахту. Семь суток ареста за неисполнение приказа и грубое нарушение воинской дисциплины.

Плац, на котором Пепичек не был еще ни разу, находился в получасе ходьбы от казарм, над Сан-Джиованни. Дорога шла в гору мимо цветущих патрицианских садов, полных обаяния античности. Стройные кипарисы поднимались в небо, как струи фонтанов.

Просторный плац нависал над морем. У входа стояли две полуразбитые статуи. Несколько месяцев назад на них упал итальянский гидроплан, подбитый слушателями училища. Поэтому теперь нас заставляли маршировать с четырьмя десятками боевых патронов. На всякий случай.

В двадцати семи километрах по прямой линии отсюда был уже фронт, начинались проволочные заграждения. Орудийные выстрелы явственно доносились к нам. А ураганный огонь! Похоже было, что грузовики с железным ломом грохочут по булыжной мостовой. Ночью виднелось варево орудийного огня. Рвались бомбы. Таинственно вспыхивали сигнальные ракеты — красные, синие, зеленые, фиолетовые, — видимо, над Полой, крайней точкой суши в Кварнерском заливе. Мы обречены на гибель здесь и даже во сне не можем забыть об этом!

Гул пальбы нарастал еще сильнее, врываясь в тишину, когда с наступлением ночи утихало море. Не в силах уснуть, мы сидели, обнявшись, у окон. Всеми владело опасение: если будет прорыв фронта, нас первыми бросят в подкрепление. А мы служим всего какой-нибудь месяц!

Антон, флейтист из нашего школьного оркестра, аккомпанировавшего на уроках танцев, стал наигрывать наши любимые народные мелодии. Он хотел немного развлечь нас, но это оказало обратное действие. Многие потихоньку расплакались. Ведь среди нас сейчас не было Пепичка, перед которым мы стыдились своих слез. Значит, можно поплакать — украдкой и тихо. Не так, как на границе Чехии, в Сухдоле, а беззвучно, с тихой горечью, без отчаяния.

А Пепичек так и не побывал на плацу, он даже ружья не держал в руках. В Загребе он все время находился в лазарете, среди слабосильных солдат, а здесь, в Фиуме, не был еще ни на одном учении. Срок его ареста уже близился к концу, оставался один день, когда наступила наша очередь нести караульную службу на гауптвахте.

Ночью мы выпустили Пепичка, и я лег рядом с ним, как когда-то, в поезде или в казарме № 18. Мы лежали под сенью кактусов бесконечно счастливые, что здесь нет Газибары и можно без опасений шептаться; нам казалось, что нужно поговорить о чем-то очень важном. А кругом дышала южная ночь, полная непонятных и загадочных звуков.

— В одиночестве у меня было достаточно времени и возможности поразмыслить, что такое война, — серьезно сказал мне Пепичек. — Это, друг мой, чудовищная и мерзкая бессмыслица! К тому же она вопиюще противоречит элементарным требованиям гигиены. Раньше я не сознавал всего этого так ясно… Ты не спишь?

— Нет, нет, продолжай, я рад поговорить с тобой. Мне заступать еще только через четыре часа.

— Наблюдал я каждого из вас, — продолжал Пепичек шепотом. — Зря вы стараетесь. По-моему, человек не должен отдавать войне ни на йоту больше того, что ему по силам. Я буду маршировать не спеша. Пусть делают что хотят — не дождутся от меня ни одного резкого движения. Только не спеша, только потихоньку. И так все время, с самого утра, а не только когда я устану. Такова будет моя система.

— Все равно тебя заставят, и будет еще хуже.

— Заставят? Нет, мне нечего терять. И я приму такую тактику с первого же дня.

— Твои физические данные — за тебя, — сказал я, подумав, — они в твою пользу. Нервы у тебя хорошие, движения неторопливые, спокойные.

— Посмотрим, неужели власть войны настолько безгранична, что и душа поддается ей? — и, помолчав, Пепичек добавил: — Итак, послезавтра мое первое испытание. Имей в виду, это не будет пассивное сопротивление или открытый протест. Я буду вести себя совершенно естественно, останусь верен своему физическому «я». Притворяться мне не придется, я буду двигаться в меру своих сил, а у меня их не так уж много. Интересно, как мне это удастся?

Он помолчал и добавил несколько раздраженно:

— Пусть к нам явится хоть сам военный министр, я не стану маршировать перед ним так лихо, как вы перед Газибарой.

— Тебя опять посадят на гауптвахту, а потом пошлют в окопы.

— А коли так, то я брошу есть и попаду в госпиталь. — Он сказал это медленно, но с такой решимостью, что я содрогнулся.

— Смотри, сгубишь свое здоровье!

— Нет, дело решенное. Чтобы избежать фронта, надо начать действовать заранее, уже сейчас. Ну, давай спать, нечего зря тратить время, — дружески заключил Пепичек.

Я не мог сомкнуть глаз, все думал о его словах. Я и сейчас с грустью думаю о них. Он говорил сдержанно и очень отчетливо, как говорят дети и святые. Может быть, я плохо понял его, именно потому, что содержание его слов не вязалось с тем, как это было сказано. Говори он пылко, мятежным тоном — другое дело, но нет, он произнес эти слова скромно, даже робко, безо всякого подъема, без воодушевления, которое обычно убеждает и придает решимость. Он был настолько простодушен, что всерьез готовился вступить в неравную борьбу, — на одной стороне чистый человеческий разум, на другой — ужасающая сила военщины. Как маленький Гонза из сказки, выступивший против великана. Ах, этот благородный чудак!

В памяти у меня еще звучали последние слова Пепичка перед сном:

— Вам бы только издыхать да охать: «Ах, Зденочка, ах, Манечка, ах, Блаженка!..» Я вот как раз читаю «Азиатские новеллы» Гобино — увлекательная штука! Рассказ «Пальма» напомнил мне о вас. Вы тоже немного фаталисты, как люди Востока, вы так же покорны судьбе… Кстати говоря, после войны уже не может быть хорошей жизни. Все мы будем уже стары, как луна.

— А я думаю, что тогда-то мы и помолодеем, Пепичек!

Я сказал это просто так, для утешения, не веря сам себе.

— Уверяю тебя, мы будем стары, как луна. Все, даже Газибара… Ну, хватит, давай наконец спать. Покойной ночи, брат мой!

В голосе Пепичка не слышно было ноток покорности, не утратил он и своей сдержанной проникновенности, но сильная усталость звучала в нем. Сказывался, видимо, упадок сил, вызванный недоеданием, сказывались лишения тех трех лет, когда ему приходилось в одиночку бороться с жизнью, лишения, на которые он никогда не жаловался даже собственному брату. В тоне Пепичка постоянно чувствовался оттенок горечи, даже когда он шутил; его тон необычайно располагал к себе.

Когда мне хочется вспомнить все наши тогдашние раз-говоры, каждую подробность, я восстанавливаю в памяти именно интонации его голоса. Тогда все видится мне ярче, чем даже когда я представляю себе глаза Губачека, кстати чрезвычайно выразительные. А этот разговор особенно запомнился мне именно своей тональностью, потому что лица Пепичка не было видно, да и обстановка была необычная: ведь если явится проверка и обнаружит, что выпущен арестованный, последствия несомненны — отчисление из училища. А уж в Загребе найдут, куда послать нас.

Я немного волновался, и это волнение усиливалось под влиянием жаркой южной ночи и чуждой природы, полной загадочных, незнакомых звуков. Чтобы успокоиться, я уставился в небо, на звезды, мысленно сравнивая звездное небо здесь и у нас дома. Маменька, наверно, сейчас идет по двору кормить гусей и думает обо мне. Я уже почти задремал, когда раздался конский топот. Я вскочил. В воротах прозвучало:

— Halt! Wer da?[52]

Во мраке ночи раздался хриплый и протяжный голос:

— Gewehr heraus![53]

Все бросились к винтовкам. Я затряс Пепичка.

— Отстань!

— Ради бога, вставай! Проверка!

— Отстань! Дай поспать!

— Пепичек, ты нас погубишь, черт тебя возьми! — Я затряс его изо всех сил, дергал за воротник, вцепился в волосы. Пепичек отбрыкивался.

В воротах, освещенных фонарем, уже показался офицер. Вот он поднялся по лестнице. Нельзя было медлить ни секунды. Я опрометью кинулся в строй, схватив по дороге винтовку. Не свою, чужую, ну да все равно. Сердце мое бешено колотилось.

Другие ничего не подозревали, считая, что тревога в воротах разбудила всех и Губачек, который спал под кактусом, в каких-нибудь десяти шагах, конечно, давно уже убрался в камеру, а конвойный в коридоре успел запереть за ним дверь.

Я был в ужасе. Если дежурный офицер настолько исполнен рвения, что навестил нас в два часа ночи, то наверняка он проверит наличие арестованных. Одного человека не хватит!

Шпоры звякнули на последней ступеньке. Вот он! Невысокий офицер остановился перед нами. Я даже не мог разглядеть его: от волнения у меня потемнело в глазах.

— Od dakle iste, gospodin dobrovoljac?[54] — спрашивает офицер правофлангового Мирко Элиаша.

— Pokorno glasim, gospon obrlajtnant, svi iz Prage…[55]

— O, iz Prage![56] — Офицер искренне обрадован. Он подает Мирко руку.

Я затаил дыхание. Вздох облегчения. Второму, третьему, четвертому, пятому — он всем подает руку. Но я все еще дрожу, как-то по инерции.

Офицер оказался бывшим преподавателем коммерческой школы в Загребе. Он долго расспрашивал нас о жизни в училище, выслушал все наши жалобы и утешил нас. Уходя, опять пожал всем руки и просил кланяться от него прекрасной Праге. Нашему товарищу у ворот, державшему его лошадь, обер-лейтенант всучил гульден: он, мол, не может безвозмездно принять услугу чешского интеллигента.

На радостях мы надавали крепких шлепков спящему Пепичку. Он брыкался сквозь сон, не подозревая о миновавшей опасности. Только утром, когда мы ему все рассказали, он вдоволь посмеялся над происшествием.

— Вот погодите, объявится как-нибудь ночью дух святой Варвары — то-то вы перетрусите.

Мы тоже смеялись. Но что, если бы это был кто-нибудь из офицеров-венгров? Задал бы нам баню начальник училища подполковник Кокрон!

Кокрон был типичный штабной офицер, в котором великолепно сочетались чиновное чванство с умственной ограниченностью профессионального вояки. Любопытная особенность: кончики его усов, а ля Вильгельм II, реагировали на всякое волнение их владельца. Совсем как наш школьный вольтметр на прикосновение эбонитовой палочки, натертой лисьим хвостом.

Капитан Кокрон говорил, неприятно чеканя каждый слог, чтобы сделать более понятными книжные обороты своей немецкой речи. По национальности он был словенец из Любляны.

К солдатам Кокрон был безжалостно требователен и крут, видя в этом соблюдение высших интересов империи. На учениях мы показывали чудеса ловкости, но ему все казалось мало. Походка у него была особенная, — он старательно, по-парадному выбрасывал носки. Мы издалека узнавали его, хотя он предпочитал появляться внезапно.

Еще и сегодня я с удивлением вспоминаю его служебное усердие и прямо-таки миссионерскую неутомимость. Его боялись все, в том числе и офицеры, хотя манеры этого циркового укротителя были безупречны. Но как он таращил глаза! И кончики его усов воинственно топорщились, вот-вот вонзятся тебе в лицо!

Глупость в сочетании со столь явной претензией на благородство выглядела комично, несмотря на образцовую военную выправку Кокрона. Особенно забавно было глядеть на него, когда он ехал в коляске, сделав строгую, но благосклонную мину. В училище его прозвали «Grandcirkus Cocron»[57].

Утром, после получасовых упражнений с винтовкой, мы отправлялись на плац. Вдоль шоссе, круто поднимавшегося над морем, тянулись многочисленные виллы. Их фасады белели среди пиний и кипарисов, неподвижных на голубом фоне моря.

В последней шеренге, среди самых малорослых, шагал Иозеф Губачек.

Мы тяжело поднимались в гору, наклонив голову и поддерживая винтовку левой рукой.

Навстречу шли крестьянки из Дреновы, видимо, на базар в Фиуме. Наши ребята окликали их, обращаясь по-разному, — там были и молоденькие и старухи.

— Боже мой, какие маленькие! — ахнула одна старуха, всплеснув руками и глядя на последнюю шеренгу. Она подбежала к нам и протянула краюху белого хлеба, выщипнув из нее немного мякиша для своего беззубого рта. Мы выругались, чтобы скрыть, как это нас растрогало.

Сзади, за тремя взводами, ехал на вороном коне командир Rekrutenkompagnie[58] капитан Павликовский, гладко выбритый, элегантный офицер, похожий на бродячего актера, всегда старавшийся соблюдать светские манеры. У Павликовского была своеобразная страсть: чтение скабрезных наставлений солдатам. Например, как должно солдату, в особенности интеллигентному Einjährig Freiwilliger’у[59], справлять большую нужду. «Сняв ремень, его надобно повесить на шею, дабы он не был запачкан». Это было далеко не единственное наставление, а лишь указание общего характера. Затем оратор переходил к деталям: перечислял различные виды стула, кои требовали различного напряжения сил, быстроты действия, сосредоточенности: нужно было учитывать рельеф местности и дислокацию неприятельских сил. Свою «лекцию» Павликовский излагал казенным языком полевого устава. Эти разглагольствования в стиле Рабле длились обычно минут пятнадцать.

Во время минутных передышек на плацу он досаждал нам поучениями об обязанностях слушателя военного училища по отношению к избраннице его сердца во время кратковременного отпуска. А потом опять принимался гонять нас по плацу так, что камешки шрапнелью летели из-под наших тяжелых горных сапог.

Мы маршируем в гору, поднимая клубы белой пыли.

Они неотступно сопровождают нас, как чайки плывущий корабль.

Чем дальше мы идем, тем меньше кругом домов. Вот одно из последних зданий — вилла Руфалло. Сзади раздается резкая команда: «Vierte Gruppe, Kaffee! Salven!»[60] — и конь Павликовского рысью проносится сквозь строй. Мы быстро отскакиваем в стороны на края шоссе, чтобы выполнить малую нужду. Нас было только три группы, и команда, обращенная к мнимой четвертой: «Vierte Gruppe, Kaffee!» — означала приказ мочиться в канаву. Это была одна из шуточек Павликовского.

Глядя на нас, заливалась смехом смазливая черноволосая итальянка в окне виллы Руфалло. Так бывало каждый день.

Павликовский, гордый нашей исполнительностью, проехал сквозь строй обратно, к голове колонны. Каждый день, хочешь не хочешь, нам приходилось выполнять его приказ. С балкона виллы «Мирасоле» тоже несся женский хохот. До чего же хороша была эта кудрявая черноволосая итальянка!

Плац находился близ Скуриньи на высоте около двухсот метров над морем. Изумительный вид, открывавшиеся оттуда, не радовал людей, вечно подавленных мыслью о будущем, о близкой отправке на фронт.

Парусники бороздили залив.

Какие краски!

Ветерок, круживший над водой, прочеркивал полосы, похожие на тропинки вдоль клумб, как на ярко раскрашенной рекламе садоводства. Если точно воспроизвести в красках пестрые геометрические фигуры, какими бывает иной раз испещрено море, никто и не поверит. Выходит, что правдивы все эти крикливые открытки с видами, которые просто претят глазу своей густой синевой, зеленью, желтизной, багрянцем. Таково иногда море. Оно похоже на пестрые луга и поля. Пурпурные скалы, зеленые водоросли, в воде просвечивает желтый песок или бурый камень дна и отражается кобальтовое небо… Полоска клевера, желтая, наливающаяся нива, цветущий лен, темно-зеленая люцерна и жирная бурая пашня. А за ней опять полоса молодого клевера и оранжевый отблеск солнца.

Стремительный ветер пробегает по водной глади, как пальцы виртуоза по клавиатуре, разыгрывая симфонию оттенков. Синеватые склоны Монте-Маджиоре увенчаны белой митрой. Оттуда, где лежит этот снег, уже видны передовые линии фронта.

На душе у нас и сладко и больно. Красота моря, казалось, чувствуется даже на вкус. Какое упоение для глаз, для сердца!

— Винтовки в козлы! Вольно!

Как дождь златой, как месяц в облаках,

улыбка мягкая ребенка.

О, если б сесть на берегу реки

и больше никогда не быть солдатом

и воином ее быть!

Потрясающий древнекитайский стих, ему две тысячи лет. В нем вся тоска солдатского сердца, тысячелетняя тоска, сконцентрированная в безыскусственной жалобе, сведенная в три слова, в которых столько горечи: «Не быть солдатом!»

Не быть солдатом! Или хотя бы забыть о солдатчине! Забыть о вековом рабстве, во власть которого мы попали! Не быть солдатом! Забыть все. Забыть о голоде, забыть о еде! Неужели сегодня опять дадут на обед Gemüse[61], эти мерзкие сушеные овощи, которые присылают в сомнительных ящиках с клеймом «Kriegsfürsorgeamt, Wien»[62].

Не быть солдатом!

— Auf! Auf![63]

Сомлевшее стадо вскакивает на ноги. Цирк Кокрона начинает представление. Внимание! «Покорнейше просим почтеннейшую публику сохранять спокойствие во время опасных номеров». Играют галоп, слышен рев диких зверей на арене. Адриатика, Цезарь, семнадцатилетние приветствуют тебя!

Ого! Пепичка отдали на растерзание коренастому капралу Джукеле. «Для индивидуального обучения».

Мы носимся по плацу из конца в конец, а минуты влачатся, словно каторжники в кандалах. Вот мы опять маршируем лицом к морю. Чувство такое, будто из мрака попадаешь в сияющий рай. Лицом к морю даже маршировать легче.

Газибара с усилием выкрикивает немецкие слова команды, выпятив челюсть и показывая крупные собачьи клыки. Вот он зовет другого фельдфебеля, Осмеца, продемонстрировать, что умеют его детки. Мы стараемся изо всех сил, маршируем блестяще. В твою честь, море! За это нам дана передышка. Оглядываем плац.

Губачек делает упражнения неторопливо, точно в замедленных кинокадрах. Джукела разъярен и выглядит, пожалуй, еще более усталым, чем его жертва. Фуражка у капрала сдвинута на затылок, руки засунуты за пояс.

— Nieder! Auf! Nieder! Auf! Nieder!

Но Пепичек все время держится одного ритма — неторопливого. Капрал, безграмотный горец откуда-то из Оточаца, приходит в бешенство, брызжет слюной.

Делая упражнения — маршировка с поворотами на ходу, — мы подошли совсем близко к Пепичку и слышим, как бушует Джукела:

— А-а-а, мать твою…

— У меня нет матери, — мягко замечает Пепичек.

— Отца твоего так!..

— Нет у меня папы.

— А-а, чтоб тебя, тебя, тебя…

Большая голова Пепичка наклонена вперед. Глаза глядят сосредоточенно. Мы улыбаемся ему ободряюще, но он не отвечает. Он весь собран в одном стремлении, его воля напряжена, на гладком, почти детском лбу — крупные капли пота.

Подъехал Павликовский на вороном коне. Минуту он наблюдает эту неравную борьбу.

— Бегом, марш! Laufschritt! Sie, Scheißkerl![64] — гаркает он на Пепичка. Тот затрусил рысцой, неловко, устало. Павликовский едет сзади, выпрямившись в седле. Вот они Заговорили о чем-то. Пепичек сказал ему, как мы позднее узнали, что еще ни минутки не отдыхал сегодня и больше у него нет сил.

Всадник повернул коня и возвращается. Пепичку разрешили отдохнуть. Он сел на землю и играет камешками. Джукела сердито закуривает сигарету.

Итак, в первый день Пепичек победил.

После полудня у нас занятия в стенах школы. Мы возвращаемся с плаца, ноги у нас горят, но мы поем, оглушительно горланим.

Летит сокол в вышине,

в вышине!

Не сдадимся на войне,

на войне!

Далеко ему лететь,

да, лететь!

Нас войне не одолеть,

одолеть!

Немцы и венгры подпевают нам.

Вот мы и дома. Все страшно голодны и набрасываются на горячую, даже обжигающую пищу. Слава богу, здесь мы хотя бы не едим из котелков, как в Загребе. В аудиториях для нас расставлены тарелки. Как мы им рады!

После полудня в одной из этих аудиторий начинаются занятия. Мы еле помещаемся в ней. Немцы и прочие честолюбцы торопятся занять первые ряды и рассаживаются там, тесно сгрудившись не только за партами, но и на партах и в проходах. Мы, оставшиеся сзади, оказываемся в полной безопасности за высокой стеной человеческих тел; обычно мы на занятиях спим под партами в тяжелом запахе пота, исходящем от измученных ног наших соседей, как тепло от печки. Красное вино, которое нам дают за обедом, совсем нас сморило, спать хочется так, что ураган не мог бы помешать нам.

Нам всегда везло, наш сон не нарушали ни разу. О том, чему нас учат, мы не имели ни малейшего представления. Частенько мы засыпали еще до прихода преподавателя-офицера.

Если бы только не страшная духота здесь, на полу! Жарко нестерпимо, хотя мы и ходим в одних мундирах, без нижнего белья.

С пяти до семи опять шагистика во дворе казармы. Солнце еще изрядно палит, и наши мундиры промокли от пота.

И вот наконец отдых! Ура! За ужин!

На ужин почти ежедневно давали кукурузную кашу, похожую на месиво из таблеток аспирина. Она липла к нёбу, ее было очень трудно проглотить. Мы добавляли в нее немного повидла или сала, купленных в кантине. Но не у всех были на это деньги. Иногда нам давали на ужин кусок сыра, но хлеба к нему не полагалась. На весь день мы получали небольшую буханочку — одну на пятерых. При дележе часто вспыхивали бурные сцены, доходило чуть не до драки, так как не было весов, чтобы с их помощью разрешить спор. В довершение всего желтый круглый хлебец почти невозможно было резать; мы крошили его, делили на кучки и долго спорили о величине каждой доли. Многие съедали всю порцию с вечера и на другой день сидели без крошки хлеба, без «kruha», клянча его у других, пускаясь на обменные операции или действуя щедрыми посулами: «Ей-богу, я тебе отдам, вдвое больше отдам, как только придет посылка из дому».

К сожалению, посылки блуждали по почтовым инстанциям иной раз две недели. Когда они добирались на Feldpost 406, хлеб — если родным удавалось его раздобыть — зачастую бывал весь покрыт плесенью. Мы обрезали заплесневелые куски, и многие наиболее бедные товарищи еще обгладывали их после нас. То, что не решались съесть и они, подбирали на свалке несчастные боснийцы из 79-го полка.

В порыве раздражения и оскорбленного достоинства мы вздули однажды нашего товарища, абитуриента Рихтера из Праги, который последовал их примеру. Уж очень мы обозлились!

После восьми часов вечера Газибара наконец уходил в город, измучив нас на прощанье осмотром винтовок, штыков и чемоданов. Жалкий остаток вечера был целиком в нашем распоряжении. Мы играли в разные игры, но никто не бывал по-настоящему весел, даже в те редкие дни, когда нас не беспокоил грохот тяжелой артиллерии, доносившийся со стороны реки Сочи.

Чаще всего мы тихонько пели невеселые, тягучие песни. Раздетые, развалясь на тюфяках, мы старались разогнать усталость и напряжение целого дня в этом дружном товарищеском общении. Но приятнее всего было раздеться догола и поливать друг друга водой. Усталость и душевную подавленность словно смывало вместе с потом.

В комнате был один-единственный столик, за ним мы теснились, когда писали письма. Трогательно составленные любовные фразы выменивались здесь на сигареты. Но только на сигареты, хлебом у нас не платил никто. Хлеб нельзя было получить за самое страстное, даже сложенное в стихах письмо. Разве может нищий платить чистым золотом?

Перед сном мы устраивали охоту на клопов. Это бывала кровавая облава! Но усталость от целого дня была такой сильной, что даже прожорливые клопы не могли помешать нам уснуть ночью.

Утром, без четверти пять, нас снова поднимали на ноги, и ежедневное гала-представление в двух отделениях снова начиналось в «цирке Кокрон».

Тоска не оставляла нас. Едва открыв глаза и заслышав брань Газибары, мы содрогались от страха, отвращения, горечи. Изо дня в день все было одинаково мерзким, только море казалось нам все прекраснее.

Все прекраснее.

Понурив головы, мы шагаем на плац.

Когда на шоссе у канавы, около виллы Руфалло и Мирасоле, мы выполняли команду, обращенную к мнимой четвертой группе, Пепичек поделился с нами своей заветной мыслью:

— Ужасно скучно делать упражнения одному, ребята. Я уж думаю, не лучше ли скорее усвоить шагистику, чтобы быть с вами. А что, если все выполнять в замедленном темпе, но вполне правильно? Присоединят меня к вам, как вы думаете, а?

— Мы уверили его, что да, что главное — это овладеть упражнениями по всем правилам, а темп это уж дело командира.

Несмотря на то что сегодня Пепичек заметно проворнее прежнего, капрал Джукела просто задыхается от злости. Утомленный сопротивлением Пепичка, он уже ело хрипит. А Пепичек смущенно поглядывает на него прищуренными глазами, он спокоен с виду и, чуть наклонив голову, эти милую упрямую голову, с беспримерным спокойствием, даже не закусив губы, сносит наскоки капрала, его сквернословие. Злорадные насмешки венгров и немцев словно не касаются Пепичка, он пропускает их мимо ушей.

Девять дней длилось обучение Пепичка. Все самые грязные и мерзкие хорватские ругательства были исчерпаны, и за Пепичком укрепилась кличка «Чампа»[65]. Необычайно хладнокровно он терпел издевательства и брань Джукелы. С восхищением и опасением наблюдали мы его непоколебимое упорство. Каждый из нас уже давно покорился бы силе. Охрипшие и взмыленные унтеры сменяли один другого, передавая Пепичка из рук в руки. Каждый с отвращением принимал эту «работу» и облегченно вздыхал, избавившись от нее.

А у Губачека оставались все те же восхитительно округлые, медлительные, абсолютно не строевые движения. Пожалуй, он действительно не притворялся, движения эти были естественным проявлением его существа. Своей безыскусственностью он ошеломлял начальство, повергал его в смущение. Начальство предпочло бы, чтобы солдат возмущался, кидался с кулаками — тогда дело было бы проще, можно избить буяна, посадить его на гауптвахту, отдать под суд. Но этот Губачек! Он стоял перед ними как былинка. Стоял так, словно все его тело было измучено до предела. Его большая голова, словно под собственной тяжестью, клонилась вперед и тянула за собой туловище, не способное держаться прямо.

Некоторым унтер-офицерам, помягче характером, было не по себе под ясным взглядом Пепичка. Мы слышали разговоры о нем даже во внеслужебное время. Пепичек был каким-то исключительным случаем. Все училище говорило о нем на привале, за обедом, за ужином.

Сегодня Пепичек выполнял все упражнения медленно, но безупречно верно и точно. Павликовский наблюдал за ним, сидя в седле, и несколько раз процедил сквозь зубы:

— Gut, sehr gut. Aber rasch! Schnell! Tempo! Donnerwetter![66]

Пепичек ответил на это еще большей точностью движений, но темпа не изменил.

В его усталой медлительности было что-то утонченное, благородное. Каждый артикул с винтовкой, каждый поворот и выпад Пепичек выполнял точно по уставу, но замедленно. Чампа! А в остальном не придерешься, он все умеет: когда репетируется молитва перед боем, Пепичек даже слегка склоняет голову на грудь, совсем как на молебне!!

Наконец его все-таки присоединили к нам, решив, что постепенно, он приспособится к общему темпу. Унтерам и без него хватало работы.

Пепичек был низкого роста и попытался было укрываться за более рослыми товарищами. Однако любое, даже самое ничтожное движение каждого из нас не укроется от глаз командира, стоящего перед строем. И опаздывание Пепичка при поворотах и артикулах с винтовкой было, конечно, заметно. Сперва на это смотрели сквозь пальцы, но потом начальство стало строже. Нам всем здорово доставалось из-за него. За ошибку одного человека весь строй заставляли падать ничком десять, пятнадцать, двадцать раз или галопом бежать из одного конца огромного плаца в другой. Еще раз. Еще и еще. И снова:

— Ты нам нарочно строй не порть, черт тебя побери! — не без озлобления ворчали многие наши товарищи, намаявшись за день до упаду.

— Не могу быстрее, ей-богу, ребята, не могу, — виновато отзывался Пепичек. Он говорил это так искренне, что на него нельзя было сердиться. Но подметать собой все уголки плаца было все-таки мало приятно. Бац — в лужу! Высоко летят брызги, и рот у тебя полон грязной воды.

Бесчувственные эгоисты продолжали ругать Пепичка, но большинство проявило солидарность, жалея его. Стоило только взглянуть на эту худенькую фигурку в широком, не по его сложению обмундировании! Такой он весь был хрупкий, ему бы девушкой родиться, а не парнем!

Хорошо еще, когда во взводе были одни чехи. Немцы ругались злее. Однажды, когда капрал Голубич отвернулся (а Пепичек каждый такой момент умел использовать для отдыха), Пепичек выполнил команду «шеренга направо!» с рекордной небрежностью. Рядовой Лаш, немец, возмутился и пнул Пепичка ногой. Оплеуха, которую он получил за это от Ирасека, была много увесистее, чем его пинок. После этого, когда неприязнь к нам немцев и венгров усилилась из-за Пепичка, чехи и далматинцы — последние очень любили Пепичка — объявили его своим подопечным. Чехов и далматинцев было более двух третей роты, немцы и венгры побаивались их. Старшие по возрасту слушатели, уже побывавшие в окопах, откровенно проявляли симпатию к Пепичку, отдавая должное его знаниям и искренне поражаясь его трогательному упорству в ежедневном единоборстве с начальством. Насмешки над Пепичком прекратились.

Со временем и многие немцы стали лучше относиться к нему. Они уже не насмехались над неловкостью Пепичка — откуда им было знать, что она умышленна? — и не считали его злостным нарушителем дисциплины, так как не усматривали в его поведении ни пассивного сопротивления, ни тем более бунтарства. Такая внутренняя сила чувствовалась в его слабом теле, так велико было обаяние личности, что он сумел покорить и своих заклятых врагов, нисколько не стремясь к этому. Слишком скромен, слишком незаметен и ненавязчив был Пепичек, чтобы убеждать, уговаривать и стараться произвести впечатление. Его полюбили и стали уважать как-то само собой, без всяких усилий с его стороны, видимо просто за милую непринужденность, мягкие манеры и — что тоже играло немалую роль — за неизменную опрятность. Он тщательно следил за своей внешностью и, хотя ему совсем не шла военная форма, видимо, и в таком виде нравился людям. Черты лица у него были правильные, нежные, очаровывала и его снисходительная безмолвная улыбка, которая появлялась, когда ему приходилось слышать грубые препирательства и брань при раздаче пищи. Некоторые унтер-офицеры поняли, что он — «особый случай», и в отсутствие начальства почти не придирались к Губачеку. Но других — их, увы, было больше — все еще бесил вид Пепичка, и они срывали на нем злость.

Лучше всего к Пепичку относились далматинцы, в особенности долговязый тонконогий детина Иосип Станквиц, крестьянин из Сушака. Мы все любили этого простодушного и доброго великана, он был нашим лучшим приятелем, честный, прямой и непокорный, как его благословенная Далмация. Он особенно благоволил к нам, малорослым. Однажды на учении обер-лейтенант обрушился на него с матерной бранью, Станквиц взъярился и заревел, как раненый зверь:

— Что? Что ты сказал про мою мать?!

Только благодаря тому, что обер-лейтенант, чех, быстро обратил все в шутку, до прямого столкновения дело не дошло. Но Станквиц, казалось, готов был клюнуть обидчика своим орлиным носом.

После учения Станквиц плакал долго, упорно, жалобно. Его мать была прачкой, стирала грузчикам, работавшим в порту, у Фиумары. За что ее обижают? За что?

В последнее время газеты были полны сообщений о переменах в парламенте. Мы жадно следили за выступлениями чешских краснобаев в имперском совете и в часы роздыха горячо дискутировали о прочитанном. Никто даже и не глянул на залив, где маневрировали миноносцы и крейсеры, держась парами, словно исполняя кадриль. Но вот конец отдыху. В строй!

Губачек не успел еще прочесть все сообщение до конца — газету надо было вернуть — и, позабыв об ученье, продолжал внимательно штудировать абзац за абзацем. Когда он схватился за винтовку, было уже поздно, все стояли в строю. Что было делать? Удрать?

Губачек приблизился на цыпочках, точно подполз. Наказание было назначено на месте: рюкзак Пепичка наполнили камнями, и он должен был маршировать с этим грузом целую неделю.

На третий день, заметив, что дежурный фельдфебель проверяет его только беглым взглядом, даже не заглядывая в рюкзак, Губачек выбросил камни и положил туда полотно от палатки и шинель. Ходить с этим мягким и легким грузом было нетрудно. В тот же день на учении, перелезая через крутые и скользкие глыбы известняка, Пепичек поскользнулся и шлепнулся навзничь, зацепив своим рюкзаком — надо же чтобы так не повезло! — самого капитана! Обман открылся. Наказание Пепичку было увеличено до двух недель, и никакие уловки теперь не могли помочь, — рюкзак тщательно проверяли несколько раз в день.

Чтобы избавиться от этого, Пепичек отправился в лазарет. Заклятый враг табака, он выкурил перед визитом к врачу несколько папирос, вымоченных в уксусе и черном кофе. Мы твердо верили, что таким путем можно вызвать аневрические шумы в сердце. Врач действительно признал Пепичка больным и на несколько дней освободил от строевых занятий. Взвод облегченно вздохнул. Не придется нам больше из-за Пепичка падать на землю и до одурения бегать по плацу.

В одиночестве, наедине с любимыми книгами, Пепичек изобрел новые ухищрения против тягот строевой службы. Скоро мы увидели их на практике.

Шла маршировка на плацу. Когда взвод был на самом большом расстоянии от кустов, около километра, Пепичек попросился у офицера отлучиться из строя по большой нужде. Его пустили, и он неторопливо направился к кустам. Это избавило его от упражнений минут на двадцать — двадцать пять. На протяжении дня командиры несколько раз менялись, и Пепичек снова и снова пользовался своим трюком. Он повторял его прямо-таки артистически, всем лицом и фигурой изображая настоятельнейшую потребность. Случалось, что его не отпускали, но большей частью ему везло, и Пепичек почти полдня проводил в хождении к отдаленным кустам. Свою просьбу он всегда приберегал к моменту, когда начинались самые трудные упражнения, и тщательно учитывал местонахождение других офицеров на плацу.

Он приспособил свою обмотку так, что она развязывалась как раз при команде «Laufschritt!», и в то время, как все мы носились как одержимые, словно удирая от неприятельской кавалерии, Пепичек неторопливо перематывал обмотку. Он был захвачен этой игрой, его радовала каждая украденная у войны минута. Он экономил время, как самый последний скряга, не брезгуя и долей секунды, лишь бы урвать ее для себя. Это было его единственной и великой отрадой. Постоянно поглядывая на часы, Пепичек всегда знал, сколько минут он сегодня выкроил для себя, на сколько обманул войну.

Все мы с интересом наблюдали этот терпеливый, муравьиный труд.

Все утро он напряженно думал: на чем бы еще сэкономить силы, где бы урвать минутку-другую. Сейчас начнется обучение стрельбе цепью, лежать в цепи — вполне терпимое упражнение, — стало быть, нет смысла бежать в кусты. Едва раздавалась команда залечь рассыпным строем, Пепичек ложился и начинал дремать. Другие солдаты один за другим переползали вперед, а он ждал, пока придет последняя очередь. «Эх, Кокрон смотрит, — грустно молвил он. — Нельзя будет отпроситься по нужде!»

С исключительной неутомимостью он посвящал себя этой борьбе — так браконьер подстерегает приближающуюся дичь. Тело Пепичка всегда было вялым на плацу, но умом он был быстр, как Тиль Уленшпигель. Вот у него развязалась обмотка… А вот настал подходящий момент для прогулки в кусты… И Пепичек уже плетется туда через весь плац. Четвертый раз за день!

Остальные товарищи пали духом и очень страдали, но Пепичек благодаря постоянной упорной борьбе, требовавшей сосредоточенного внимания и напряжения всех душевных сил, не позволял себе бездумно поддаваться гнусной муштре и сохранил независимость мысли и душевную ясность.

Только на воскресной поверке, где присутствовало начальство и весь персонал «цирка», Пепичек всерьез старался не портить строя, чтобы не лишить увольнительной себя и товарищей. Поверка была обычно недолгой, мы маршировали по двору или по бульвару, где стоял подполковник Кокрон в окружении свиты — майора, двух капитанов и семи младших офицеров. Кокрон и офицеры наблюдали нас с мрачно-серьезными лицами. Мы усердно отбивали шаг. В воздухе свистело от резких движений хорошо вымуштрованных рук и ног. Разносился гулкий топот — подкованные железом ботинки стучали по мостовой. Маршировка идет в сумасшедшем темпе, без барабана, без трубы. Мы, последние в шеренге, едва переводим дыхание, стараясь не отстать от правофланговых великанов — Станквица и Мирко. Головы повернуты к подполковнику, весь строй ест его глазами.

Замерли, не перекликаются звонками трамваи, слышно только рявканье командиров. По нашим телам пробегает горячий озноб. Невыносимо жгут сочувственные взгляды дам, барышень и сдержанные усмешки их нарядных кавалеров. Целая компания в белых костюмах явилась сюда, в платановую аллею Виа Франческо Деак, поглядеть на нас, обреченных. Солнце ослепительно сияет на горизонте. Цвет неба почти не отличается от цвета моря, которое за столетия не изменило своей густой пленительной синевы.

Во рту у нас набегает горькая слюна.

— Kompagnie — links — schaut![67]

Напряженно повернув головы, мы глядим на подполковника, маршируем, высоко подбрасывая носки, испытывая глубокое унижение от всей этой комедии.

Кокрон с ироническим жестом говорит что-то офицерам. Это, видно, о нас, о нашей последней, малорослой четверке. Обмундирование смешно болтается на каждом из нас, и мы отчаянно стараемся поспевать за передними рядами.

— Ну и забавны эти недоростки, не правда ли, meine Herren[68], — наверное, сказал Кокрон. — Зато в них не так-то легко попасть неприятельской пуле. Ха-ха!

Воскресный бульвар полон публики. Беззаботно смеются и щебечут празднично одетые люди. Мы смотрим на них с завистью. Нам стыдно перед надушенными женщинами. Забыв о кофе со льдом, они смотрят на нас с любопытством и показывают пальцами на злосчастную последнюю четверку — мы уже не поспеваем за передними, за Станквицем. Что это там за шлюха хохочет, точно пьяная?

Во рту у нас набегает горькая слюна.

— Повторяйте каждый про себя: «Я — скот». Так делаю я. Повторяйте все время, в такт шагов. А особенно когда глядите на офицеров. Скот, скот, скот… — советовал Пепичек, когда на отдыхе мы делились своими горестями. Жалкая скотинка! В другой раз мы будем твердить это про себя во время маршировки.

Такой парад обычно устраивался после нашего возвращения из собора. Посещая его, мы убедились, как приятен и благозвучен хорватский язык. Это была для нас большая неожиданность. Раньше мы считали его грубым и примитивным, годным лишь для сквернословия.

В соборе мы опускали кончики пальцев в кропильницу со святой водой. Этими пальцами мы только что касались половых органов, ибо перед самым богослужением у нас во дворе устраивалось медицинское освидетельствование:-не подхватил ли кто-нибудь венерической болезни. Вольноопределяющиеся становились в шеренгу, спиной к воротам, и по команде расстегивали брюки. Павликовский, разумеется, не упускал случая командовать проведением этой деликатной процедуры:

— Koške natrak! Zurück! Eins! Zwei! Herstellt! Eins! Zwei! Drei![69]

Ящерицы на стене наблюдали своеобразный смотр, а старухи судомойки на кухне громко смеялись и даже не выглядывали в окно: они давно знали, что значит эта команда.

С полудня, после тщательной проверки ружей и холодного оружия, нас наконец отпускали в город. Иногда нам разрешалось быть в отлучке даже до полуночи.

Через великолепный парк Джиардино публико, мимо богатых отелей, по Пьяццо мы шли в старую гавань, к устью Фиумары, на левом берегу которой расположен Сушак. Новый торговый порт на другом берегу не привлекал нас, там сплошь тянулись склады, ничего живописного.

Мы старательно избегали всех оживленных улиц, делая большой крюк, лишь бы не идти по проспекту. Там было полно морских офицеров, которым мы тоже обязаны отдавать честь. Это свело бы на нет все удовольствие прогулки, ибо мы прежде всего старались отвлечься и позабыть, что мы солдаты.

Старые, хриплые оркестрионы в портовых тавернах нагоняли тоску. Повсюду воняло рыбой. Толстые женщины зазывали нас в остерии. По улицам бродило несметное количество жирных, объевшихся рыбой кошек.

Мы с увлечением следили за действиями рыбаков на заливе.

И все же в нашем сознании преобладали мысли о доме, о родине. Мы не забывали о ней даже во время купанья, хотя не могли оторвать взгляда от изящных югославок и итальянок, чьи стройные тела цветом напоминали ливанский кедр.

Купались мы всего охотнее далеко за гаванью, в маленькой, совершенно безлюдной лагуне. Наша форменная одежда была сложена на берегу за камнями, мы ее даже не видели, и это тоже успокаивало нас.

До самого вечера мы лежали, глядя на волны и забывая даже о голоде. Побережье здесь было каменистое, кругом высились утесы и скалы, но мы предпочитали это место прекрасному пляжу на другой стороне залива, либурнской Ривьере и Опатии, по соседству с нашим плацем. Один вид плаца совершенно испортил бы нам воскресный день.

К вечеру все, кроме Пепичка, упорно не желавшего покинуть побережье, отправлялись в кино, кафе или трактиры.

Пепичек оставался на берегу. К вечеру горы Монте-Чеса, Берлони, Лауренто, Голубиный и Монте-Маджиоре алели в лучах заката. Сумрак скрывал острова, обрамлявшие залив на горизонте и создававшие впечатление озера, и море превращалось в открытую водную равнину, сливавшуюся с небом, беспредельную, как океан, как отзвук бесконечности.

Пепичек дожидался этой минуты, это была его тайная страсть, он с нетерпением ждал, когда ему откроется красота безбрежного моря.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Через три месяца нас перевели из Rekrutenabteilung[70] в Schulkompagnie[71], которой командовал венец, капитан Фридрих Нейкерт. Его помощником был фельдфебель Гробе, земляк капитана. Оба были раскормленные и противные с виду. Что́-то они поделывают сейчас? Настигло ли их возмездие, если есть справедливость на свете?..

Среди унтеров не было ни одного такого остервенелого, как Гробе.

— Nieder!

— Auf!

— Nieder!

— Auf!

Мы со страхом наблюдаем, как Пепичек встает в своем обычном замедленном темпе. Увидев это, Гробе приходит в ярость. Вне себя от злости, он треплет зубами фуражку, выплевывая куски и приплясывая на месте, точно стоит на горячей плите.

Его беснование привлекает Нейкерта.

— Was ist mit Ihnen, Sie?..[72]

— Осмелюсь доложить, господин капитан, что быстрей не могу, — робко отвечает Губачек; незаметно, однако, чтобы он задыхался. — Колет вот здесь… — И он прикладывает руку к груди.

— Завтра к доктору! — отрезает Нейкерт. — А потом я вас проучу, Sie, Sie… Sie böhmischer Scheißkerl![73]

Усиленная порция крепчайших сигарет, вымоченных в уксусе и кофе, — Пепичек курил их до глубокой ночи и утром перед уходом к врачу, — видимо, возбудила его сердце в такой мере, что Пепичка освободили от службы на два дня.

После обеда, сидя у окна и глядя на золотую морскую гладь, мы были свидетелями удручающего зрелища — в соседние казармы 79-го пехотного полка привели с вокзала пожилых ополченцев. Некоторые из них еще были в перевязках, многие прихрамывали. Все они шли молча.

На фронте в то время было тяжелое положение. Соседние казармы почти пустовали, все силы были спешно брошены на передовые. Не хватало транспорта. Воинские части шли пешком. Измученные полки тянулись через Риеку. Тяжело передвигая ноги в густой дорожной пыли, солдаты шли мимо нас голодные, усталые. Фельдфебели палками подгоняли их. Нигде не слышно было песен. Солдаты молча прислушивались к гулу ураганного огня за горизонтом. Гул то нарастал, то затихал, как биение агонизирующего сердца.

Пополнение воинских частей производилось из госпиталей: в казармы гнали всех мало-мальски поправившихся солдат. Многие еще прихрамывали, кое-кто плохо владел рукой, другие задыхались и мучительно кашляли.

Рядом с шеренгой этих несчастных шагал кадет[74] — характерной размашистой походкой, — точно отмерял расстояние пядь за пядью. И шаг с носка. Где я видел этот своеобразный шаг? Где?! Ну, конечно, это он! Нет, не может быть! В самом деле. Да, да! Эмануэль Пуркине! Как часто я провожал взглядом эту фигуру на Подебрадском проспекте!

Кадет приблизился. Ну, конечно, это он! Я мчусь вниз, хочу окликнуть его по имени и вдруг краснею, вспомнив свои былые неудачные попытки к сближению. Но нет, это только слабый отголосок давно минувших переживаний. Преодолев смущение, я кричу:

— Эмануэль!

Мы радостно пожимаем друг другу руки.

— Эмануэль, вы ли это?

— Оставь это «вы», — сердечно говорит он.

Я снова краснею. На этот раз от удовольствия.

Эмануэль сдает дежурному по казармам партию полубольных солдат, которым предстоит через шесть недель опять отправиться на фронт. Я издалека поглядываю на него. Эмануэль, кумир моих школьных лет, тот, к кому были устремлены мои честолюбивые мечты, теперь дружески улыбается мне, заглядывая в какие-то бумаги. Как это забавно! В родном городе я не мог сблизиться с Пуркине, даже заговорить с ним, и вот мы встретились здесь, в чужих краях, на одном из перекрестков войны, которая из бывшего «противного мальчишки» сделала мужчину. Гекатомбы не знают возрастных различий.

Эмануэль и я условились встретиться вечером, после ужина.

Пепичек пошел со мной. По дороге я рассказывал ему об Эмануэле, весь захваченный воспоминаниями о том счастливом времени, когда в четвертом классе мечтал о дружбе с гимназистом Пуркине и терзался тем, что моя искренняя и горячая симпатия оставалась безответной. Я рассказал Губачеку все, что знал об Эмануэле, в том числе и то, что слышал от людей, которые ценили в нем талантливого исследователя, чуть ли не с детства увлеченного наукой. «Подумай только, его любимой игрушкой был микроскоп! И вместе с тем он премилый человек, самобытная натура. Это заметно даже по его походке». Увлекшись воспоминаниями, я, видимо, многое преувеличил, гордясь и хвастаясь Эмануэлем. Я был очень возбужден; от неожиданного, похожего на чудо, появления Эмануэля на меня словно дохнуло ласковым ветерком родных мест, мне показалось, что я стал ближе к цветущему краю, который так дорог моему сердцу.

Очевидно, мне удалось пробудить в Пепичке глубокий интерес к Эмануэлю Пуркине. Пепик шел на свидание без своей обычной апатии, точно заразившись горячностью, с которой я расписывал ему Эмануэля. До сих пор я никогда не замечал, чтобы Пепичек проявлял интерес к незнакомым людям, скорее он избегал новых знакомств. Сам он был застенчив и предпочитал одиночество.

Действительность, однако, далеко превзошла даже мои восторженные рассказы об Эмануэле. Мы оба были совершенно очарованы его непринужденностью и естественностью. Он пленял собеседников своеобразными взглядами на мир и любовью к науке. Не только его ум — все его существо было полно ею, она словно стала его шестым чувством, преобладавшим над другими. О чем бы ни шла речь, Эмануэль непроизвольно вносил в разговор некий естествоиспытательский дух. Видно было, что это — наследственная склонность, развитая благодаря таланту и воспитанию. Мы даже ничего не узнали о его военной карьере, он не стал касаться столь ничтожной темы. Речь его текла сама собой, но это не была утомительная многоречивость или банальное краснобайство. Это была очаровательная способность с большим чувством юмора передавать собеседникам свои самые сокровенные мысли. У него была своя эстетика натуралиста. И он внушал свои взгляды каждому, кто проявлял к ним хотя бы поверхностный интерес. Это был фанатик природоведения. Весь вечер он рассказывал нам о микробах, о размножении морских пауков, о Спалланцани[75] и очень легко и красиво чертил график сердечного невроза, которым интересовался Пепичек.

Мы были в восторге от соприкосновения с этим новым миром и жалели, когда пришло время возвращаться в казарму.

Вместо обычных для земляков воспоминаний о родном городе весь вечер был посвящен рассказам натуралиста. Разговаривая на эти темы, Эмануэль обращался к нам, точно к старым товарищам по научной работе.

Эмануэль был общителен по натуре, поэтому он так обрадовался, встретив меня на дворе. Возможно, он в тот момент даже не вспомнил, кто я, но был рад, что встретился с земляком, так как это сулило дружеское общение. У него, видимо, была огромная потребность в слушателях, которых он был лишен у себя в полку.

И еще одно: мы никак не ожидали, что тогда, в 1917 году, найдется человек, да еще воин, который с такой легкостью будет пренебрегать ужасающей действительностью, которая окружала нас. У Эмануэля не было ни желания, ни охоты, ни даже времени размышлять о ней. Он совершенно не уделял внимания полковой жизни и войне, не интересовался ими. Только благодаря очень остроумной форме, в которой Пепичек преподнес ему рассказ о нашем «цирке Кокрона», Эмануэль выслушал его, не прерывая, и посмеялся над Павликовским и Нейкертом. Это был веселый, искренний смех, подобный прохладительному напитку. Вообще Эмануэль любил смеяться и делать все, что делают простые люди. Чего он совсем не умел — это занимать свое внимание повседневными мелочами. В этой сфере он все выполнял как-то машинально, не думая, так, как мы закрываем дверь или ложимся спать; Пепичек назвал это «очаровательным автоматизмом». И в самом деле, Пуркине был очаровательно непосредствен и в речах и в поступках. Таким же он был по отношению ко всему, чем пренебрегал.

Ненависть к войне сразу сблизила обоих моих приятелей. Ненависть Эмануэля была почти спокойна, она не теснилась в груди, не изливалась в проклятиях. Война была для него такой же преступной бессмыслицей, как если бы вы, например, ни с того ни с сего вздумали раскаленной железкой выкалывать глаза первому встречному на улице. Эмануэль весь был пропитан отвращением к войне, так же как врожденной склонностью к науке. Он был великий примитив во всем, что не касалось его любимой области — медицины и естествознания, примитив со здравым разумом и инстинктом. Мы чувствовали его упорную антипатию к войне, даже когда он с увлечением говорил о животном мире здешнего побережья. Ни для кого война не была такой смешной и ничтожной, как для него. Ведь с физиологической точки зрения это просто бессмыслица, мешающая нормальному функционированию клеточных пузырьков, которые открыл его славный прадед — медик и натуралист Ян Эвангелист Пуркине.

И как вообще в наше время могла появиться такая простая, ясная, неиспорченная нынешним миром натура? Эмануэль словно явился с другой планеты и, будучи хорошо воспитан, не злословил обо всем дурном и глупом, что видел у нас, но вместе с тем не поддался дурному влиянию этого мира, хотя живет в нем уже с 1895 года.

— Вы знаете, животные никогда не пахнут так дурно, как человек утром в постели, — сказал он нам. — Люди вообще умеют быть хуже зверей.

Говоря это, он совсем не думал о войне, а только защищал бессловесных тварей от «царя природы».

— Как такой человек мог постичь строевую дисциплину? — долго размышлял Пепичек, когда мы укладывались спать. — Наверное, он и не думал об этом, а? Но как же он дотянул до wirklich[76] кадета?

— У него изумительная память. Что услышит один раз, запомнит на всю жизнь. Наверное, он не спал в офицерском училище, как спали мы, и поневоле слушал, а потом на экзамене знал все назубок, — предположил я, зная исключительные способности Пуркине.

— Да. И потом он дворянин из прославленного рода, это тоже многое значит в армии, — пробормотал Пепичек, точно не вполне удовлетворенный моим объяснением. Он долго еще ворочался на койке. Я уже почти спал, когда он вдруг тронул меня за плечо:

— Эврика! Ведь он, наверное, медиком служит! Вот тебе и разрешена загадка его офицерских нашивок.

В тоне, каким говорил Пепичек, чувствовалось облегчение, словно он избавился от тяжких угрызений совести. И все же он продолжал ворочаться на койке. Что еще беспокоит его, не дает ему спать, несмотря на поздний час? Ах, он опасается, что завтра Пуркине уже не будет таким; может быть, Эмануэль только хотел очаровать нас? Но тут же Пепичек сам смеется над своими опасениями и несколько раз повторяет, словно не может натешиться этой мыслью: «Чтобы Эман старался очаровать!» «Эман — и очаровать!»

В учебной роте нам уже не удавалось спать во время классных занятий. Здесь было не так много слушателей, как в Rekrutenkompagnie, не было спасительной стены из тел, за которой можно спрятаться от глаз офицера.

Таким образом, к строевой нагрузке в Schulkompagnie прибавлялась еще и нравственная мука — изучение тактики и организации армии. Во время лекций нельзя было даже писать письма, так как офицеры, читавшие лекции, прохаживались между партами. Мы лишились привычного послеобеденного сна, которого властно требовали наши измученные жарой и маршировкой тела. На лекциях наши веки точно наливались свинцом.

Мы с Пепичком нетерпеливо ждали вечера, когда увидимся с Эмануэлем. В своем полку Эмануэль числился по санитарной части, хоть и в маршевой роте; относились к нему пренебрежительно. Однажды ему попробовали дать взвод, но он нарочно принялся командовать такой отчаянной фистулой, что рассмешил даже мрачных ополченцев, а начальству раз навсегда доказал свою полную неспособность к командованию взводом. С тех пор на него смотрели сквозь пальцы, и он ходил в хвосте роты со своим санитарным отрядом, которым за него командовал капрал. Он не принимал участия в учениях и постоянно читал даже на ходу или облокотись на придорожный камень. Каждая минута была ему дорога. Он погружался в научную литературу с таким спокойствием и сосредоточенностью, словно уже давно все мечи были перекованы на орала и торжественно провозглашен всеобщий мир.

— Я, знаете, привык к занятиям на ходу, — признался он нам. — Иной раз и споткнешься, да это пустяки, лишь бы не хромала память.

Потом он рассказал, как однажды за обедом испортил аппетит господам офицерам: вынул коробку из-под сигарет и сделал вид, что готовится показать фокус, Офицеры это очень любили и радостно насторожились. Но из коробочки выползли ящерицы. Эмануэль нежно гладил их и уверял, что они ласковы, как горлицы.

Обеды в Офицерском собрании, с распределением мест по чинам, а в пределах одного чина даже по стажу, безмерно претили Эмануэлю. Он ненавидел офицерское общество, относился к нему с фанатическим отвращением.

Нетрудно представить себе, что это было за общество. Во главе стола обычно восседал краснорожий полковник, лет пятидесяти, духовное убожество которого прямо-таки било фонтаном.

— Я не улыбнусь ни одной его остро́те, хотя бы меня щекотал весь генеральный штаб, — сказал нам Пуркине. — Знаете, все офицеры думают, что я немного ненормальный, для них это единственно возможное объяснение, ибо все они ржут, как жеребцы, после каждой полковничьей сальности. Моя репутация обосабливает меня от них. И слава богу, мне спокойнее.

В настроении Эмануэля Пепичек черпал силы для своей борьбы. Общение с Пуркине придавало ему смелости, стимулировало его изобретательность. Он обрел источник авторитетного одобрения, которого ему раньше не хватало, и получал даже больше похвал, чем было нужно, чтобы полностью удовлетворить тщеславие, будь оно вообще у Губачека. Эмануэль от души расхваливал Пепичка, особенно за юмористические подробности его борьбы с войной и за упорство в этой борьбе. Радуясь этим похвалам, «Чампа» не довольствовался своими прежними уловками; ему казалось, что этого уже мало, подумаешь, выдумка — отправляться по нужде в кусты или поправлять развязавшуюся обмотку, когда звучит команда «Бегом марш!»

Обер-лейтенант венгр Шлезингер, атлет, носивший корсет, несмотря на субтропическую жару, этот идол гонведов[77], больше других придирался к чехам. Занимались мы теперь на открытом воздухе, — в аудитории было слишком жарко. Мы сидели полукругом на косогоре, так что офицеру было хорошо видно всех нас.

Тут-то Пепичек и испробовал свое последнее ухищрение. По дороге на занятия он тщательно разжевал кусок белого хлеба, пока тот не превратился в жидкую кашицу. Прижав руку ко рту, Пепичек подошел к Шлезингеру, отвернулся, мастерски икнул и быстро выпустил изо рта хлебную кашицу. Натуральнейшая рвота!

Шлезингер только усмехнулся и, не прерывая своей лекции, сделал разрешающий жест рукой: в казарму!

Пепичек дал тягу. Этот трюк он последовательно практиковал перед всеми офицерами, избавляясь таким образом и от утренней маршировки, и от дневных занятий.

Эмануэлю выдумка очень понравилась, он даже не удовлетворился словесным описанием и настаивал, чтобы Губачек изобразил все наглядно. Когда это было сделано, Пуркине хохотал до слез, глядя на имитацию рвоты и на жалобную мимику Пепичка.

Но и сам Пуркине не отставал от Губачека в различных проделках. Однажды во время воскресного обеда в Офицерском собрании, когда пиршество было в самом разгаре и денщики разносили баранье жаркое, вокруг руки Эмануэля обвился главор — змея солидных размеров, но совершенно безвредная, питающаяся мелкими змеями. Пуркине снял главора, запихал его в коробку, прикрикнув на него: «Nieder!» Но все же многие офицеры, с трудом подавив замешательство, перебрались в соседнюю комнату. Слышны были их возгласы: «Идиот!»

Такая выходка могла сойти с рук Эмануэлю только благодаря репутации рассеянного и маниакального натуралиста. Немалую роль сыграл его дворянский титул, а также мастерски разыгранное удивление. Ни у кого не возникло подозрения, что это умышленная проделка. Эмануэль был страшно горд тем, что испортил аппетит господам офицерам. Впрочем, кое-кто из них рассмеялся, вообразив, что этот трюк инспирирован остряком полковником.

Губачек и Пуркине были очень различны в своем отвращении к войне. У Пепичка в основе этого отвращения лежали впечатлительность и большая внутренняя культура; действовал он осторожно, используя главным образом свою физическую неполноценность.

Отвращение к войне и к офицерству у Эмануэля вырастало из его научных взглядов, из физиологических и общегуманистических представлений. В этом отвращении и ненависти Эмануэль доходил иногда до небезопасных крайностей, чего сам даже не сознавал. Какой-то ангел-хранитель оберегал его. Послушайте, что он однажды выкинул. Узнав от нас, как грубо и оскорбительно ведет себя на плацу Нейкерт, Эмануэль повнимательней вгляделся за обедом в лицо этого офицера, и оно показалось ему таким омерзительным, что наш друг решился на нечто поистине страшное.

Он показал нам письмо к матери, умной и смелой женщине, которой он в слегка завуалированной форме описывал этот поступок.

«…а кроме того, есть у нас тут в гарнизоне капитан — ужасный хам, настоящий выродок. Солдаты его ненавидят и один раз насыпали ему в кофе морфий, который стянули у меня. Это тот порошок, что сохранился еще от папиной аптечки. На счастье, морфий был старый, почти совсем выдохшийся, и капитан остался живехонек. Наверно, его изрядно поташнивало в тот день, но об этом он не обмолвился ни единым словом, а жаль, — была бы потеха для господина полковника…»

Мы думали, что все это шутливая инсценировка, цель которой сделать нам прозрачное признание, и были ошеломлены, когда Эмануэль, у нас на глазах, благодушно беседуя на какую-то постороннюю тему, сунул послание в почтовый ящик. Цензура в этих местах, где преобладало итальянское население, была строжайшая. А он писал такие вещи, да еще на открытке полевой почты!

Таким был Эмануэль.

Он даже не сознавал опасности, но это не было неразумие или донкихотство, а естественность поведения, которую не обуздывали ни соображения о том, что можно и чего нельзя, ни даже инстинкт самосохранения. Это была такая слепота, когда слепец видит лучше глазастого. Слепота, особенно милая и обаятельная потому, что наряду с этим Эмануэль был строго логичен и находчив. Но это в науке, а во всем, что лежало за ее пределами, он был подобен ребенку. Ребенку с его тягой к справедливости, ребенку, который еще настолько не искушен, что со смехом катится по неогражденным перилам самой крутой лестницы. Вы ужасаетесь, видя, как он устремляется с самого верхнего этажа, вы в ужасе закрываете глаза и кричите, предостерегаете, грозите ему… А он ничего и слышать не хочет, он не понимает, он садится на перила и мчится вниз!

Опуская письмо в ящик, Эмануэль, наверно, думал о дыхательных органах крабов, которых мы ловили в то воскресенье.

Мы не посмели спросить у него, как он отважился на такую шутку за обедом, мы боялись произнести самое слово «морфий». Неужели никто ничего не заметил?! Боже мой, Эмануэль, видимо, сделал все это даже не таясь, — когда господа офицеры ржали по поводу, очередной сальности своего полковника: «В каких местах женщины чернее всего?» — «Ха-ха, в Африке, meine Herren!» Эмануэль встал из-за стола — он сидел на самом дальнем конце — подошел туда, где сидел Нейкерт, и насыпал ему в стакан порошок… Очень похоже на Эмана, ей-богу, он на все способен! Мы с Пепичком не обсуждали этого даже между собой ночью, хотя нам не спалось, нас мучили опасения за Эмана.

«Может быть, все это неправда, — думали мы на другой день, стараясь подавить тревогу. — Может быть, он только написал об этом в письме, давая выход своему отвращению к Нейкерту». Но оба мы отлично понимали, что Эмануэль не шутит, что он вообще не умеет лгать. Может быть, все это ему просто приснилось? Нет, нет, мы знаем, что это правда.

Несколько дней мы терзались страхом и неизвестностью, боясь даже упомянуть об этом случае при Эмане, который уже давно забыл о нем, забыл с того самого момента, как розовая открытка полевой почты скрылась в почтовом ящике. От разговоров на эту тему нам стало бы еще страшнее. Но мы то и дело видели Нейкерта, он сам напоминал о себе, и наши сердца учащенно бились.

Несколько дней после этого мы жили в страхе за Эмануэля. Слава богу, все сошло благополучно.

Как осторожно и изобретательно по сравнению о Эмануэлем действовал Пепичек! Он не пускался ни на какие авантюры, у него была тщательно разработанная, неуклонная система поведения; пока что он довольствовался тем, что день изо дня урывал для себя время от занятий на плацу и в аудитории.

Пепичек учитывал все мелочи. Когда тучи на горизонте предвещали ненастную погоду, он норовил взять на учение чужую винтовку (кого-нибудь из больных), чтобы собственная не заржавела под дождем. Это избавляло его от возни с чисткой оружия. Недавно Пепичек придумал новое ухищрение: понос. Настоящий понос, без подделки. Его легко было вызвать, съев несколько незрелых фиг. Расстройство желудка наступало почти моментально. Пепичек получил трехдневное освобождение. К сожалению, у него нашлись многочисленные подражатели. Наш строй совсем поредел, и начальство издало приказ: болеющих поносом по выздоровлении сажать на гауптвахту, каждого на столько дней, сколько он пролежал в лазарете.

Жара в конце июля достигла сорока градусов. Наши мундиры были мокры от пота, соль щипала глаза. Ослепительные солнечные лучи заставляли низко опускать голову, в глаза лезла известковая пыль, стальные шлемы нещадно жгли голову.

Ночами нас донимали клопы. Они были злы и ненасытны. Нам часто приходилось спасаться от них в коридор, спать под умывальниками, на полу, подстелив одеяло.

Начальство начало устраивать ночные учения в горах. Нас угоняли в горы на трое суток. На одном из таких учений мы получили в полночь по куску колбасы с предупреждением, что это — неприкосновенный запас, который нельзя есть без специального разрешения. Ужина в этот вечер нам не дали. Во втором часу утра, совершенно измученные, мы расположились наконец на отдых в учебных окопах у гребня горы Малагоште за Чавлей. Взошла изумительная луна, как в сказке «Тысяча и одной ночи». Мы прислушивались к таинственным голосам природы, озаренной магическим лунным светом, и не могли уснуть, дрожа от холода в окопах. Детина Станквиц, силуэт которого походил на кипарис, пел чистым тенором, словно состязаясь с цикадами, трогательную «думку»:

Ti već spavaš, milka moja draga,

ja ti želim sladku lahku noć…[78]

В четыре часа утра мы вскочили по сигналу тревоги. Солнце золотило скалы на востоке. Оно всходило торопливо, словно ему не терпелось поскорей увидеться с морем. Пепичек ел колбасу, отрезая ее тонкими ломтиками. Вчера у нас был четырнадцатикилометровый поход — и ни крошки съестного во рту. В ту же ночь начались усиленные «атаки» на учебных позициях. Ночные шумы и утренний холод почти не дали нам уснуть, а теперь нас на голодный желудок опять гонят в «наступление».

Измученных бессонницей, нас троекратно возвращали назад с уже «захваченной» шестисотметровой горы Малагоште, и снова, с полной выкладкой, мы карабкались, упираясь штыком в скалы, скользя, как на льду, на гладких отвесных камнях.

Трещали ружейные выстрелы. Эхо многократно повторяло их.

Пепичек и здесь улучил минутку, чтобы отрезать кусочек колбасы.

Запах пороха щекотал ноздри, мы стреляли как одержимые.

Только в одиннадцать часов утра протрубили отбой. Мы строились совершенно изнуренные, трясясь как в лихорадке.

Проверки пришлось ждать долго. Люди спали стоя, опершись о винтовку. Ну, кажется, конец! В заключение каждому приказали предъявить запасную порцию колбасы. У десятерых ее не оказалось, они съели колбасу, не выдержав голода. Неделя гауптвахты.

Пепичек крепко стиснул в руке крошечный кусочек колбасы. Но как он ни старался, кусок был так мал, что из пальцев торчало каких-нибудь два миллиметра.

— Разжать руку! — приказал Нейкерт. — На семь суток под арест!

Наказанным предстояло целый день маршировать, только по возвращении в казармы их посадят под арест. А с утра они опять отправятся в строй. Однако завтра у нас свободный день: чистка оружия и купанье в заливе под Сан-Николо. Поэтому отсидка начнется только с завтрашнего вечера. Радость отравлена — вечерняя встреча с Эмануэлем не состоится.

Все получившие взыскание были чехи. Чехи вообще отличались прожорливостью и были печально популярны как постоянные раздатчики порций. По традиции раздатчиком обеденных и вечерних порций в роте была та пара, которая с утра первая захватывала в кухне котлы для разноски пищи. Разумеется, при умелой дележке у раздатчиков всегда оставалось для себя достаточно кофе, вина, рыбы, сыра, бобов, свеклы или картошки, — словом, всего, что сегодня давали на обед.

Это была хлебная должность, и за право быть раздатчиком шли отчаянные соревнования. Победителями почти всегда выходили чехи. Солдаты других национальностей не были так проворны, наши земляки всегда поспевали первыми. Они готовы были встать на час раньше, лишь бы заблаговременно пробраться в кухню, и прославились этим на весь фиумский гарнизон.

А что бывало, когда две конкурирующие пары сходились рано утром у котла! Какая поднималась перебранка (большей частью на чешском языке)!

Пепичек тоже был несколько раз «начальником поварешки». Он добился этого хитростью, без всякого ущерба для драгоценного сна: на ночь утащил котел из кухни к себе под кровать, и утром ему не пришлось вставать рано.

Наверное, еще и сейчас в Трансильвании, в Зальцбурге, в Будапеште, около Дубровника, в Линце, Триглаве и Буковине живут люди, у которых при слове «чехословак» невольно возникает в памяти замечательно спевшаяся парочка наших раздатчиков — Нешоул и Кодет. Они почти каждый день орудовали у котла, ругались и спорили с солдатами из-за каждой капли вина, кофе или мясной похлебки, а нам, чехам, всегда накладывали с верхом, да еще после обеда уделяли кое-что из остатков, предварительно наложив себе пятикратные порции.

Помню, как однажды на спине у Нешоула оказались макароны в красном соусе: встретив около городского театра — Teatro Fenico — контр-адмирала, мы должны были отдать ему честь. От парадного шага растрясся котелок, привязанный к ранцу, крышка сдвинулась, и содержимое потекло по спине добряка Нешоула, который в галерее выдающихся раздатчиков занимал одно из первых мест, прославив тем самым родные Горомержице.

— Нешоул, иш-шо, иш-шо! — насмешливо кричали венгры, немцы и румыны, передразнивая нас, славян. Мы, мол, якобы всегда выпрашиваем добавку. А Нешоул мастерски орудовал поварешкой, и пот обильными струйками катился по его не очень-то чистому лицу. Он так старался, чтобы солдаты вовремя получили горячую пищу, что даже не успевал бедняга, помыться или утереть пот.

Перекличка закончилась. Был дан приказ съесть неприкосновенную колбасу. Порция была крохотная — откусишь два раза, и ничего не останется. Хлеба у каждого из нас была самая малость. Никто не предполагал, что мы пробудем здесь так долго. К тому же ни у кого из нас и в казарме не было запаса хлеба.

Обеда нам не дали, и мы опять тронулись в путь с надеждой на кормежку в Фиуме. Четырнадцать километров с полной выкладкой! Мы походили на остатки разбитой армии. Жажда так мучила всех, что мы кидались нить из каждой придорожной лужи. Солнце палило нещадно. Мы с трудом передвигали ноги, покрытые волдырями и кровоподтеками.

О, ноги солдат, вынесшие всю тяжесть войны! Верным их спутником, неразлучным, как тень, была пыль.

Солдатские ноги, несшие бремя всей армии! Солдатские спины, нагруженные сумками, рюкзаками, подсумками, в которых сто сорок патронов — сто сорок смертей!

А солдатские плечи! Вас перекрещивали ремни винтовки, ранца, фляжки, сумки. Словно не люди шли, а вьючные животные, жаждущие поскорей вернуться домой. Шли, шли, шли походным маршем…

Чего только не несет на себе солдат!

На боку у каждого еще каска, противогаз, лопатка, штык, подсумок, нож.

Пот разъедает кожу…

В груди солдата отдается гул всех маршевых рот и эхо приглушенных проклятий! А голова солдата, о, лучше бы срубить ее и бросить на пороге родного дома, поближе к знакомой кухоньке, к милой сердцу спальне и альбому семейных фотографий…

А солдаты всё маршируют. Вперед, назад. Направо, налево. Всюду движутся солдатские ноги, спины, плечи, груди, головы, без них не обойтись войне!

Пепичек совсем обессилел. Мы по очереди несли его винтовку. На привале он даже не ложился на землю, а только прислонялся к скале, боясь, что если ляжет, то уже не в силах будет встать. Но и возвращение в казармы не сулило ему ничего приятного, — целый день его будут гонять по плацу, а к вечеру посадят «на губу». Сейчас, в августе, там совершенно невыносимая духота и озверевшие клопы. Дощатые нары — неважное место для отдыха после изнурительного похода…

Мы едва тащились, ноги утопали в пыли, голова падала на грудь. Пепичек всю дорогу напряженно придумывал что-нибудь такое, что разом избавило бы его от этой ужасной жизни. Его нежная, впечатлительная душа слишком страдала от грубости и лишений войны. Он поделился с Эмануэлем своим заветным планом — начать голодовку. Пуркине серьезно предупредил его, что это глупая затея, которая может привести к трагическим последствиям, — ведь он, Пепичек, и без того слаб.

Однако и сам Эмануэль иногда приходил в отчаянье. При его натуре, деятельной во всех отношениях, ему тяжело было тянуть нудную лямку армейской службы, неотъемлемой частью которой было бесконечное и бессмысленное ожидание.

— Вы еще ничего не теряете, — говаривал нам Эмануэль. — Разве была у вас какая-нибудь серьезная работа? Вы только успели сдать на аттестат зрелости. А я оторван от настоящей науки. Повесить их всех за это мало! Вы тоскуете только по дому, а я еще по своей работе. Скорей бы попасть на передовую, уж там-то я устрою себе роскошное обмораживание!

Он открыл нам свой рецепт: охлаждающая смесь соли и нашатыря. В конце концов, пусть пропадает один палец ноги, черт с ним! И без него можно обойтись, а тем временем кончится война. Эман научил нас, как отморозить палец наиболее безопасным способом.

— Надеюсь, что в горах на итальянском фронте всегда есть лед и снег, — со смехом добавил он.

Ждать! Ждать удобного момента! Ждать, пока нас пошлют на фронт. Вечно ждать и ждать. У кого тут хватит терпения!

Пепичек был совершенно удручен предстоящей отсидкой на гауптвахте. Конец облегчающим душу беседам с Эмануэлем! А ведь им и так предстояло вскоре расстаться — батальон Эмануэля уходил на фронт.

На лице Пепичка, когда мы возвращались с Малагоште, было заметно сосредоточенное раздумье. На другой день, во время купанья под Сан-Николо, Пепичек отплыл за скалу и спустя несколько минут приковылял на одной ноге. В левую ступню ему впился морской еж. Так вот что он задумал!

Увечье было далеко не безопасным и могло иметь даже смертельный исход. Одиннадцать дней Пепичек не появлялся в строю, наша последняя четверка была неполной. Отсидка на гауптвахте была отложена. А вскоре начальство забыло о Пепичке. В училище стоял дым коромыслом: ожидался визит самого фельдмаршала.

В этот знаменательный день нас разбудили еще на рассвете, в половине четвертого, и выстроили во дворе. Капралы проверили каждый ремешок на солдатах. То же самое сделали взводные командиры. Потом каждого из нас детально освидетельствовал Гробе. Затем явился обер-лейтенант Шлезингер. За ним капитан и майор. Все они в подробностях повторяли одну и ту же процедуру. Наконец появился сам Кокрон.

Больше трех часов длился смехотворно мелочный осмотр, осточертевший нам до невероятности. Все страшно устали от непрерывного напряжения. Наконец осмотр как будто закончился. Было еще только четверть восьмого, но ноги у нас уже ослабели. По выходе на плац нас снова осматривали, проверяя оружие и амуницию, пересчитывая людей. В который уж раз!

Только в десять часов утра звуки церемониального марша возвестили о появлении фельдмаршала. Из крытой коляски вывалился живот, за ним тоненькие ножки, пламенеющие алым сукном лампасов, отсвет которых делал еще румянее физиономию фельдмаршала, похожую на лицо сельского сторожа.

Счастье Губачека, что он был болен! Жаркую нам задали баню. Мы изображали наступление рассыпным строем, прыгали через огромные валуны, с размаху кидались на землю, точно откуда-то действительно строчил вражеский пулемет.

Его высокопревосходительство желал видеть это упражнение, и вот это, и еще это… Кровь стучала у нас в висках, заглушая шум моря.

Только в половине третьего мы наконец покинули плац. Все буквально обливались потом, даже верхняя одежда насквозь пропиталась им.

Отложить амуницию. Rasch! Schnell! Все вниз! Во дворе уже приготовлены скамейки для занятий. А обед? Какой там обед!

Мы расселись, буквально поливая потом скамейки. Приблизилась свита фельдмаршала, В этот момент во двор приковылял Пепичек. Нейкерт нашел его под койкой, проверяя, не спрятался ли кто-нибудь в комнатах, чтобы уклониться от проверки. Ну, теперь ему достанется! Однако все обошлось: наша маршировка была признана лучшей в армии, моральная подготовка тоже оказалась на высоте (офицеры вызывали только немцев, венгров и румын, которые всю премудрость знали назубок), и публичная похвала из уст фельдмаршала повлекла за собой всеобщую амнистию, так что Пепичек на сей раз избавился от гауптвахты.

К вечеру в половине шестого начался наконец обед. Мы получили двойные порции еды и много вина. Но главное — завтра у нас целиком свободный день, так распорядился его высокопревосходительство.

Назавтра мы втроем — Пепичек еще немного хромал — провели день в Кантриде, курортном предместье Фиуме, где был песчаный пляж, а к вечеру поужинали в ресторане, принадлежавшем какому-то добряку чеху. С аппетитом мы уничтожали рыбу в масле и оливы. Это был незабываемый вечер. Эмануэль шутил неистощимо. За едой он вооружился, тремя салфетками, одной закрыл грудь, двумя другими рукава.

— Пожалуй, аппетит пропадет, если перед носом будут торчать военные нашивки! — воскликнул он с веселым оживлением.

Мы последовали его примеру и всячески дурачились, сидя в отдельной комнатке ресторана. Эман снял скатерть с соседнего столика и весь закутался в нее — чтобы совсем не видно было военной формы. Мы пили за скорое и счастливое возвращение с фронта, куда отбывает завтра его маршевая рота. Пять недель он пробыл здесь, с нами. Как нам будет недоставать этого рыжеватого Краконоша![79] Никогда не забудем мы его веселой непосредственности и пленительного простодушия, напоминавшего простодушие пустынников, которые собирают целительные травы и запросто разговаривают с животными. По его громкому смеху — так, казалось мне, смеются гениальные люди — мы будем скучать больше всего. Мы будем вспоминать его дар рассказчика, его глубокую человечность, его чистую наивную душу и замечательный ум, глубокий и сложный, подобный механизму пражских курантов[80]. Его куранты тоже показывают нам фигурки: вот Линней, вот Спалланцани… и последняя — придворный вельможа Иоахим Барранд[81] кланяется направо и налево.

Безрадостна наша юность, не к чему тянуться душой; все ценности низвергнуты, остались только штык и стальная каска. Эмануэль был для нас единственным человеком, которому можно целиком доверять. Чистота его помыслов очаровывала нас, значит, можно еще верить в великое и прекрасное. Война не тронула его души, не отразилась ни на духовной жизни, ни на манерах, для нас он оставался олицетворением мирного времени и его ценностей. Любили мы этого долговязого чудака с размашистой походкой и за то, что он не копался в прошлом, а жил мыслями о будущем.

— Выпьем за удачу в пути!

— Нет, за первосортное обмораживание, за роскошное кофе со льдом! — воскликнул Эмануэль так громко, что у него даже сорвался голос.

При этом тосте мы встали, взяли под козырек и тихонько запели «Сохрани для нас, всевышний, государя и наш край!»[82]. Эмануэль то и дело заливался смехом. Эх, уезжает он! Не будет больше этих встреч, останется только одна отрада — поспать.

Мы были даже немного рады, узнав на следующий день, что батальон Эмануэля отправится в час, когда мы будем на строевых занятиях. Каждый из нас хорошо знал церемонию отправки маршевых частей и легко мог представить себе отъезд Пуркине.

Звучит противная команда: «Zum Gebet!» — «На молитву!»

Все отъезжающие становятся на правое колено, а на левое кладут фуражку.

Солдаты хорватских полков, простодушные парни, над которыми так безжалостно измывались унтеры, всегда истошно голосили перед уходом на фронт, словно выполняя какой-то погребальный обряд. Они украшали винтовки цветами, а иногда даже начинали на улице стрельбу учебными патронами, припрятанными еще с маневров, и громко орали песенку всех хорватских вояк, подставляя в нее номер своего полка:

Marširao, marširao,

sedamdesat i deveti.

Ide korak za korakom,

ide junak za junakom

ljub’ca veli: dan je beli,

ajdmo, ajdmo svi u boj!

. . . . . . . . . . . .

Ide korak za korakom,

ide junak za junakom![83]

Все они бывали при этом пьяны. Перед отправкой на фронт им выдавали изрядную порцию рома: «Чтобы легче было идти».

Возвращаясь с плаца, мы уже издалека, по тишине в казармах, поняли — батальон Эмануэля уехал. Было почти безлюдно, стояла гнетущая тишина.

В этот день нашим глазам суждено было даже пролить обильные слезы. Нам приказали собраться в учебном зале и надеть противогазы. Двери были крепко заперты, и в помещение пустили слезоточивый газ. Начальство хотело знать, сколько времени мы выдержим в противогазах.

Удушье сразу схватило за горло. Запотели стекла маски, лицо покрылось горячим потом, маска липла к лицу, легкие, задыхаясь, работали вхолостую, как испорченные мехи. Когда газ уже стал щипать глаза, кто-то неистово забарабанил в дверь.

А, Пепичек! Его выпустили. Нейкерт грозно мерил его взглядом, вспомнив, как Пепичек прятался под койкой в торжественный день фельдмаршальского визита. Лицо Пепичка было искажено мучительной гримасой — он задыхался, так как противогаз был неисправен.

А что это торчит из его нагрудного кармана? Книжка в алом переплете — «Тысяча избранных новелл»?

Не слушая объяснений, что это совсем не социалистическая, не крамольная литература, Нейкерт саркастически улыбнулся и сделал знак унтер-офицерам.

— Я хотел бы, — отрывисто сказал он, — чтобы вы в кратчайший срок отучили вольноопределяющегося Губачека от скверных привычек, кои компрометируют все училище. Мне это надоело. Научите его поведению, которое подобает воину. Понятно?

Мы опять шагаем в гору, на плац. Солнце палит. Одежда прилипла к телу. Ох, и му́ка сегодня будет на плацу!

В последнем ряду Ирасек и Бокр несут питьевую воду, каждый по баклаге. На эту миссию никогда не было претендентов, не то, что на раздачу порций в кухне: кому охота вдобавок ко всей амуниции тащить на себе пятнадцать литров воды?

В нескольких шагах от нас на рыжей кобыле едет капитан Фридрих Нейкерт. Подражая Павликовскому, он тоже провозглашал около виллы Руфалло: «Vierte Gruppe, Kaffee!»

Поднимаемся в гору. Какая жара!

Вдруг неожиданно для всех Пепичек падает навзничь. Глубокий обморок. Ребята льют на него воду.

— Ослы! — тихонько шепчет он, когда вода попадает ему в нос.

— Отвести в казарму! — распоряжается капитан и, чего мы никогда за ним не замечали, резко пришпорив лошадь, поспешно отъезжает прочь, словно брезгуя смотреть на недвижного Пепичка. Тот лежит некоторое время, пока колонна не скрывается за поворотом.

Мастерский обморок! Даже мы поверили, что он неподдельный.

Счастливые, держась за руки, мы отправляемся в обратный путь. Не по шоссе, а тропинками, через заброшенные сады, полные апельсинов, фиников и смокв, с живописными домиками, похожими на кавказские сакли. Нас радует ощущение свободы, и мы то и дело беспричинно смеемся. Шагая по виноградникам этой прекрасной страны, мы вспоминаем Эмануэля.

Многое видели эти виноградники со времен потопа. Их листья, прикрывавшие когда-то головы сатиров и пышные бедра вакханок, теперь скрывают тяжелые береговые орудия с маркой «Шкода — Пильзен». Мы ощущаем некоторую гордость: они с нашей родины.

Величественная красота этих мест произвела глубокое впечатление на Пепичка. Когда однажды наш взвод на марше к Бакарскому заливу остановился на привал около какого-то трактирчика, Пепичек настроил трактирный оркестрион на мелодию хорватского гимна «Ljepa naša domovina»[84] и опустил монету. Нейкерт не мог сдержать раздражения.

— Вольноопределяющийся Губачек! — крикнул он. — Marschadjustierung mit Feldgeräten vierzehn Tage! Sofort![85]

Это якобы за то, что Пепичек зашел в трактир, хотя до него все заходили туда выпить содовой воды.

Губачек продолжал придерживаться замедленного темпа на учениях. Как ни гоняли его по плацу, все зря: он не выполнял как надо ни одного артикула; унтер-офицеры уже почти привыкли к его вялым поворотам и неуверенным движениям с винтовкой. Он вечно отставал от строя и догонял нас только на остановке или после команды «вольно». Унтерам, подающим команду, приходилось постоянно повторять ее для него, то и дело меняя интонацию, точно иглы в граммофоне, а от этого, при здешней жаре, они начинали хрипеть. В конце концов, победителем все-таки оказывался Пепичек: он опускался на землю и прижимал руку к груди, разевая рот, как рыба, вытащенная из воды. Делал он это так натурально и артистически, всячески обыгрывая свое полуобморочное состояние, из которого его не в силах были вывести никакие проклятия и ругательства, что с нашей шеренги уже перестали взыскивать за Губачека, его просто убирали из строя и велели стоять где-нибудь в сторонке.

Все-таки он не сделался строевиком и выиграл свою битву против солдафонов. И откуда только бралось в этаком заморыше такое изумительное упорство и сила духа? Вот он свесил свою крупную голову, этот реостат мощного сопротивления, безупречно работающий против войны. Сейчас реостат перегрелся от напряжения и горячего воздуха. Губачек сжался, словно ожидая удара. Унтеры ругаются, стоя над ним. Не в силах держаться на ногах, Пепичек опустился на землю, но реостат еще действует, он включен на предельную нагрузку.

Унтеры наконец разрешили нашей шеренге отдохнуть в укромном местечке.

— Мать твою так!..

Сегодня унтеры особенно злы: кто-то украл солонину из цейхгауза. Унтеры обязаны следить за всем, что делается в училище, и начальство возложило ответственность за кражу на них. Цейхгауз находится в полуподвале в конце двора, окна забраны решеткой, однако и замок и решетка остались в целости.

Фокус объяснялся просто. Окорок висел под потолком, его легко можно было притянуть железным крючком к окну и по частям резать через решетку. Пепичек втолковал это вольноопределяющемуся Калику, который не замедлил с успехом воспользоваться его советом. У него нашелся ряд последователей, и вскоре от окорока остались одни веревочки.

Жаль, что нельзя написать об этой проделке Эмануэлю. Вот посмеялся бы наш друг!

Кстати, после Эмануэля нам досталось печальное наследство — бесконечные визиты ребят, подхвативших венерическую болезнь. Раньше Эмануэль пользовал их при нас, и Пепичек запомнил все его советы. Теперь, по примеру Эмануэля, он отбарабанивает их наизусть, не давая пришедшему раскрыть рот, и заключает шутливой сентенцией для успокоения больного.

— Ну, разумеется, уважаемый пациент был столь неосторожен, что, судя по его рассказу и другим признакам, мочился против ветра. А здесь такие сильные ветры! Ай-ай! Бора. Ну, ничего, все это быстро пройдет, и следа не останется. Это же почти и не болезнь, приятель, так, неприятный пустячок.

Мы не любили выслушивать рассказы о любовных похождениях товарищей. Хвастовство их, признаться, было так же противно, как и поведение в кондитерской, где они толпой обступали прилавок и поедали одно пирожное за другим, причем каждый, пользуясь толчеей и давкой, платил едва ли пятую часть того, что с него причиталось. Бедная булочница Милица в отчаянии металась за прилавком.

В следующий раз ребята шли в другую кондитерскую, но чаще других навещали хорошенькую Милицу. Добродушный верзила Станквиц, которому она в слезах перечисляла свои убытки, был так взволнован и возмущен, что пригрозил ребятам доносом. Вечером, как бы в утешение ей, он запел своим приятным голосом нежную песенку:

Ti već spavaš, milka moja draga,

ja ti želim sladku lahku noć…

Пусть и тебе спокойно спится в земле сырой, Иосип Станквиц. Он был убит восемь месяцев спустя в бою под Вал Сугано. Да будет земля пухом и вам, Баурж, Содомка, Гребенец, Форжт, Пульхарт, Мареш, Каднер, Фанта, Чижек, Горноф, Крешль, Лодрант, Сайнер, Ирасек! Да, немало наших парней пало на поле доблести и славы. Парней, так и не познавших многих человеческих радостей. Даже прелесть красоты мы еще не постигли по-настоящему и не знали благоуханного упоения любви. Мы только грезили о ней. Она казалась нам пленительной жар-птицей, неуловимой, вечной, не дающейся в руки.

А верзила Станквиц был еще девственником.

Мы не провожали женщин жадным взглядом, скорее с грустью глядели на них. С грустью и ощущением обреченности. Сознавая свою горькую судьбу, мы испытывали чувство неполноценности. Каждый день с замиранием сердца вспоминали мы свои школьные романы, поцелуй, сорванный где-нибудь в госпитальном саду или на лесной опушке, вспоминали обо всем этом как о прекрасных, уже неповторимых днях. Все наши мысли о доме были пронизаны такими воспоминаниями, легкими и пьянящими, как запах духов за кулисами театра. Нас не интересовали рассказы тех вольноопределяющихся, кто по субботам, спесиво вскинув голову, отправлялся в здешние публичные дома, где, говорят, все обито красным плюшем, потому что на нем незаметен пролитый вермут…

Нам не хотелось идти туда.

Каждый из нас мечтал о любви, крепкой, большой, настоящей, о которой можно все время вспоминать, когда будешь на фронте; мы избегали наслаждения без любви.

В шикарном кафе «Корсо» часто сидела на редкость красивая молодая итальянка, обычно в компании пожилых мужчин. Мы безмолвно обожали ее издалека. Очарованные прелестью этой девушки, мы с глубокой горечью ощущали себя пасынками судьбы, одетыми в уродливую форменную одежду. Никто не полюбит нас, никто!

Мы прозвали ее «Моной Лизой», и, уверяю вас, это не было преувеличением. Она была даже более хрупка и красива. Благодаря ей, нам однажды удалось справиться с искушением. Мы уже миновали венерический профилакторий Красного Креста, расположенный у входа в грандиозный публичный дом «Европа», уже поднимались во второй этаж этого дома, когда Пепичек вдруг воскликнул:

— Пойдем к «Моне Лизе»!

Этот призыв был так неодолим, так настоятелен! И нам стало стыдно, мы смутились, услышав имя той, которую мы боготворили. Девицы в ночных рубашках, услышав шум, уже выбежали в коридор, а мы повернулись и помчались к кафе «Корсо».

Она была там и слегка улыбнулась нам. Были ли ей приятны наши обожающие взгляды?

С тех пор я не видел женщины красивее, ни у одной не было такого изумительного сияющего лица… «Мону Лизу» расстреляли. Говорили, что она была шпионкой или общалась с опасными шпионами. Кто знает! Невозможно было представить себе ее казнь, момент, когда пули впились в ее прекрасное тело, пронзили ее голову.

Когда речь заходит о жертвах войны, мне всегда вспоминается и эта итальянка. Сейчас она кажется мне еще прекраснее. Я мысленно вижу грациозные движения ее рук, поправляющих прическу, ее стройное трепетное тело… А еще вспоминается мне совсем юный сербский солдатик, бежавший из лагеря военнопленных. Полевые жандармы поймали его и жестоко избили. Полуодетый, босой, он лежал около перрона загребского вокзала, и кровь текла ручейками, весь снег кругом был обагрен ею. Юноше, наверное, было не больше шестнадцати лет.

Да и «Мона Лиза» была не старше.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Среди чешских вольноопределяющихся ходила по рукам серия детективных книжонок, на обложке которых была изображена тюремная решетка или мрачная, закутанная в плащ фигура, готовящаяся нанести удар кинжалом. Наивные и смешные истории, которые в наши годы читаешь с улыбкой, но и с увлечением, хотя заранее знаешь, что все это совершеннейший вздор.

Но подчас нас не увлекали даже эти книжки. Нами овладевало гнетущее настроение, ощущение того, что жизнь наша сгублена и мы — пропащие люди. Молодой организм протестовал, он не поддавался пессимизму, но сознание было подавлено этой мыслью, точно недугом. Это был не сплин, не обломовщина, а какое-то подсознательное предчувствие беды, смутная тревога. У нас сейчас самый цветущий возраст, но годы сосут нас, как вампиры, и кровь все убывает, точно свет после захода солнца… Все для нас потеряно, вытянули мы у судьбы несчастливый жребий, не быть добру, если даже вернемся домой невредимыми. Так стоит ли жить, если мы все равно обречены?

Эти мысли одолевали нас.

Юность склонна к таким размышлениям, она воспринимает их всерьез. Мы быстро возмужали — так за одну теплую ночь вдруг распускается бутон, — мы теперь совсем иные, мы изменились за несколько месяцев, потребовавших от нас напряжения всех душевных сил. Томленья юности уже не вернутся, думали мы. Но когда нашлась минутка, чтобы заглянуть внутрь самих себя, каким-то чудом оказалось, что эти томления еще живы в нас, несмотря на то, что вокруг взрослые суровые люди и еще более суровая действительность. Это было даже смешно: словно взрослый мужчина все еще упорно носит детские штанишки.

Теорию о крушении нашего поколения укрепляло еще одно суеверие: кто-то из нас слышал или читал, что первая книжка, которую прочтет человек, накладывает неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Первой книгой, которую мы прочли — так уверял каждый из нас, — был «Робинзон Крузо» — повесть о человеке, потерпевшем крушение и всю жизнь прожившем в одиночестве. Без женщины!

Эта тревожная мысль зрела в душе, как болезненный нарыв, не давая нам покоя долгие дни. Многим из нас уже исполнилось восемнадцать лет. Томления юности увядали, не успев расцвести. Но иной раз, в дождливые дни, они вдруг оживали, требуя свою долю душевных сил и крови сердца, ту долю, что у них отняла война. Словно бы без этих томлений невозможно созревание. Нам было понятно что они носят преходящий, возрастной характер. И все-таки мы томились, и это иной раз было даже мучительнее, чем самая мрачная действительность.

Тем временем в училище начались экзамены. Офицеры с поистине учительской предусмотрительностью (простите, господа учителя!) роздали нам различные темы, чтобы соседи не могли списывать друг у друга. Пепичек был застигнут за писанием письма Эмануэлю. (Тот уже дважды сообщал нам, что часть их по-прежнему стоит в долине, где и в помине нет снега.) Пепичек принялся на экзамене сочинять ответ, вместо того чтобы писать сочинение по топографии.

Игнорирование экзамена на офицерский чин повлекло за собой наказание: рюкзак Пепичка опять наполнили камнями. К вечеру Пепичек бывал совершенно измучен. Когда мы в сумерках отдыхали на узеньком скалистом побережье, слушая шум моря, Пепичек все еще машинально передергивал плечами и выпрямлял спину.

Глядя на море, Пепичек щурил глаза. Он всегда так делал, когда видел что-нибудь красивое. Все его существо отзывалось на красоту природы, в нем, видимо, говорил будущий художник-пейзажист. Внешне он казался бесстрастным, но душе его были свойственны увлеченность, волнение страстей, порывы. Пепичек выразительно молчал, созерцая яркие контуры кипарисов, пиний и игру светотени. Я вспоминаю все его тогдашние чувства и умонастроения, стараясь объяснить себе, почему позднее Губачек как-то ни с того ни с сего стал художником. Ведь ему тогда и в голову не приходило взять в руки карандаш, сделать рисунок или набросок. Ни разу! И он даже никогда не говорил нам, своим друзьям, что ему нравится живопись. Ничто не выдавало в нем склонности, которая позднее переросла в пристрастие к искусству, он лишь подолгу молча глядел на горизонт и на листву агавы да щурил глаза, словно впитывал ими красочную палитру морских просторов.

А море все шумело и шумело.

Мы сидели в укромном уголке среди прибрежных утесов, за Опатией, неподалеку от статуи девы Марии, покровительницы моряков, La Madonna del Mare. Какая-то заботливая мать принесла сюда венок из кипариса, какая-то исполненная тревоги жена положила к белому подножью статуи букет из роз и гвоздик.

— Хорошо бы сбросить в море эту бездарную святую и вместо нее поставить тут бюст нашей «Моны Лизы», — вдруг сказал Пепичек. — Вот это была бы настоящая мадонна!

Мы долго молчали. Какие мысли владели нами? Быть может, мы думали о том, что через три недели нас отправят в полк, где уже формируются маршевые роты; в одну из них зачислят и нас и пошлют на передовую. Или мы думали о «Моне Лизе»? Или о том и другом вместе?

Печальные, возвращались мы в Фиуме. На склонах гор, среди поспевающего винограда, прятались артиллерийские батареи и прожекторные установки.

Шумело море. Меж тенистых платанов показались огни бульвара. Понурив головы, мы шли мимо счастливчиков, которым разрешено носить гражданское платье. В их беззаботном смехе нам слышались отголоски родного города. Веселые, смеющиеся пары распространяли аромат духов, а мы были голодны.

Заносчивый вид встречных офицеров вызывал в душе чувство горькой обиды.

Внезапно воздух потрясла ураганная канонада. Чтобы подавить нарастающее беспокойство, Пепичек начал говорить о книге Реми де Гурмона «Ночь в Люксембургском саду», которую он прочел вчера.

Грохот стрельбы врывался в чарующий вечер. Гуляющая публика притихла, и в этой мрачной тишине безумие войны ощущалось еще острее.

Но где же мой спутник? Почему он вдруг отстал, замолкнув на полуслове? Я обернулся.

Пепичек шел по самому краю тротуара, не шел, а едва тащился. Голова его бессильно повисла…

А кругом шумела блестящая публика, бульвар сиял улыбками, манил женскими прелестями. Гуляющие опять беззаботно щебетали, никто не кричал в ужасе, никто не протестовал.

Море легко касалось клавиатуры утесов, шум моря и голоса людей создавали фон, на котором еще грознее звучала прелюдия пушек. До нас доносился запах рыбы и тлена, аромат кафе и декольтированных дам. Ого, какое фортиссимо принес сейчас ветер с фронта!

— Пепичек, что с тобой?

Губачек пошатывался, его лоб был покрыт капельками пота.

— Что с тобой, друг мой? Ты дрожишь всем телом.

Через некоторое время Пепичек перестал дрожать. Я отвел его в узкую рыбацкую уличку, вытер ему пот со лба и под глазами. Голова у Пепичка висела безжизненно, и на все мои уговоры он не отвечал ни слова. Что с ним творится? Он явно прятал от меня глаза. Я взял его за подбородок — держи, мол, голову прямо. Вдруг Пепичек усмехнулся, заметив белую кошку; она сидела на водоразборной колонке и была похожа на изваяние на фонтане.

— Джали! — ласково окликнул ее Пепичек и добавил с горькой усмешкой: — Не думай, я знаю, что это не кошачье имя, так звали пса мадам Бовари. Просто оно вдруг пришло мне в голову.

Я втащил его в таверну, и там, за кружкой вина, Пепичек наконец выложил мне, что произошло в его душе. Его голос, вначале слабый, понемногу окреп и приобрел обычные интонации.

— Видишь ли, — сказал он, — меня что-то ошеломило там, на бульваре, когда началась стрельба. Словно мне только что вручили телеграмму об огромном и грозном несчастье, которое постигло человечество. Я почувствовал, что не могу больше мириться с тем, что я солдат, и решил — с этим надо покончить. Пока я не сошел с ума, пока не лишился уважения к духовным ценностям мира, пока не утратил последних остатков человеческого достоинства. Разве это жизнь, достойная человека? Мы живем в полном убожестве, позволяем издеваться над собой, посылать нас на смерть, морить голодом. Прикажет тебе какой-нибудь идиот в погонах, и ты валяешься в крови, в грязи, даешь выпускать себе кишки. А в гимназии нам твердили о бессмертии человеческой души, о культуре народов, о науке и искусстве. Все это так подавляет… а я один из таких рабов. Нет, не буду больше! Я глядел на острый край тротуара, и мне пришла мысль, что есть легкий путь, чтобы избавиться от всего этого. Оступиться, всем телом упасть на камень, выставив локти вперед… и сломать руку. — На лбу Пепичка опять выступил пот. После паузы он продолжал: — Нет, не хватило духу! И я, как все, такой же раб и трус. Я кричал себе: «Сейчас, сейчас! Ну! Nieder! Donnerwetter! Чампа, nieder! Nieder, мать твою! Да ну же, черт возьми, Губачек!»

Но мне все время казалось, что камень тут неподходящий, у него слишком тупые грани. Тело мое отказывалось повиноваться, и это колебание совсем измучило меня. Воля моя требовала этого, но какая-то сила во мне противилась, и это была трусость — новое, шестое человеческое чувство. Трусость, геройская трусость! Меня охватила чудовищная усталость, все тело онемело и не слушалось призыва воли. У солдат какие-то глухонемые тела, они не слышат самих себя, подчиняются только чужой воле. Как иначе объяснить, что миллионы мужчин — мужей и отцов — идут на гибель по команде какого-нибудь лейтенантика. Я познал это на собственном опыте и испугался, что тоже не умею слушаться себя: Губачек не повинуется Губачеку!

Но теперь я уже спокоен, я уже повинуюсь. Вот, гляди, я говорю: «Рука, поднимись и поднеси стакан ко рту». Видишь, мышцы уже опять действуют. «Подай, правая рука, сигарету хозяину!» Вот как она это ловко делает! «Ну, поди сюда, я тебя поглажу за прилежание…»

Он замолк и слабо улыбнулся.

Не помню точно, что я ему ответил. Я тоже был очень взволнован, ярко представив себе единоборство его духа с телом. Нарочно упасть на камень! Способен был бы я на такой поступок? Сумел бы выставить локти и не убрать их в момент падения? Ведь можно так легко и просто избавиться от унижений казармы, попасть в госпиталь, где лучше кормят и дают спокойно отлежаться. Не струсил бы я в последнюю секунду?

Мне стало понятно, почему так изнеможен Пепичек, почему был близок к обмороку. Я и сам весь обмяк и обессилел при мысли о таком поступке, а ведь я не собирался совершать его, я только думал об этом, сидя за столиком, и даже не глядел в этот момент на острый край тротуара, как глядел Пепичек, которого он, несомненно, манил, как пучина самоубийцу. Представляю себе, как он впился в них взглядом, уже почти теряя нить мыслей, охваченный каким-то антивоенным исступлением!

Успокоившись и трезво обсудив эту тему, мы пришли к выводу, что у человека все-таки не хватит решимости осуществить такое намерение. В последнюю секунду он отдернет руку и подставит не локоть, а ладонь и упадет не на острую грань тротуара, а рядом. Потом мы оставили эту тему и заговорили об Эмануэле. Вдруг Пепичек прервал меня:

— Я так ненавижу и презираю войну, что все-таки не поколебался бы сломать руку. — Он произнес это с пугающей решимостью. — Когда мы попадем на фронт, моя ненависть к войне станет еще сильнее, и это придаст мне сил, — меланхолически прибавил он.

Чтобы успокоить его, я возразил, что Эмануэль решительно не позволил бы ему так увечить себя. Кстати, это была бы безрассудная жертва: ведь через несколько недель рука срастется, и Пепичка снова пошлют в строй. Другое дело обмораживание; если за ним хорошо «ухаживать», его можно затянуть чуть не на год.

Я всячески отговаривал Пепичка. А он, торжествующе улыбнувшись, возразил таким тоном, словно только что разрешил долго мучившую его трудную головоломку.

— Теперь я знаю, как быть! Надо закрыть глаза и сразу упасть!

2

Хорошо, что ты не сделал этого, Пепичек! Иначе не быть бы тебе сегодня представленным его высокопревосходительству. Честное слово, это был исторический момент, когда вице-маршал Сниарич осматривал наш взвод, прошедший все проверочные экзамены и заключительную маршировку.

Было нас семьдесят четыре человека, вытянувшихся в струнку, неподвижных, словно отлитых из бронзы. Пепичек был семьдесят четвертым, — нас выстроили в порядке успеваемости.

Первая тройка приблизилась на три шага. Генерал жмет руки, поздравляет отличившихся.

Последняя тройка подходит на шесть шагов. Кокрон стеком указывает на Пепичка.

— Indolent aus Prag, Hubaczek![86]

— Fabelhafter Idiot![87] — выразительно добавляет Нейкерт.

Мы не видели глаз Пепичка. Сощурился он?

Последняя тройка не удостоилась рукопожатия его высокопревосходительства.

После этого Пепичек говорил всем ребятам, кроме первой тройки:

— Ну, что толку с вашего ученья? Что толку от того, что вы старались до седьмого пота? Представляли вас генералу? Нет! А меня — да.

В письме к Эмануэлю Пепичек с детской радостью описал это событие, стремясь смелостью выражений не отстать от Пуркине. Но до цензуры не дошла ирония этих строк:

«…а унтеры от зависти опять наложили мне камней в рюкзак, информировав меня в категорической форме, что так я и буду ходить до последней минуты, сиречь до отъезда из училища Direktion Bahnhof Fiume[88]. Еще бы, рады были придраться ко мне, после того как его высокопревосходительство — до гробовой доски не забуду свидания с ним! — покинул училище. Итак, завидуй мне и ты, случай того стоит, и съешь за мое здоровье порцию… клубничного мороженого!»

Надобно сказать, что цензура Feldpost — 406 была весьма строгая. В те времена по фронту циркулировало шуточное приглашение на окопный спектакль. Оно дошло и до нашего училища, и ребята списали друг у друга этот перл самобытного фронтового юмора. Они посылали его знакомым в тыл, и большинство, разумеется, не преминуло выдать его за собственное сочинение, в особенности в письмах к девушкам, где так и было сказано, что автор сего — Absender, отправитель, nadawca, mittente, pošiljač, pošiljatelj либо presentator. Цензура вернула эти письма отправителям. Тогда мы послали их из города, и письма дошли благополучно, без единой помарки. Вот как выглядели эти приглашения (20.8.1917).

ПРИГЛАСИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ
н а в е с е л о е п р е д с т а в л е н и е.
Разыгрывается ежедневно на Соче,
по воскресеньям два спектакля!
ПРОГРАММА:

«Вот луна померкла» — сольное выступление певицы м-ль Стеллы Ракеты.

«Мелкий дождик идет» — исполняет г-н Рихард Пулемет.

«Пора вставать, светло кругом!» — ансамбль ручных гранат под художественным руководством бр. Атака.

«Где родина моя?» — исполняет г-н Игнатий Брюхо.

«Осторожно, стекло!» — споет г-жа Розалия Бомбомет.

«Подъемлю землю к небесам» — мелодрама. Исполняют: г-жа Ручная Граната, у рояля г-жа Бикфордова-Шнур.

«Мучительно сжалася грудь» — исполняет м-ль Соня Противогаз.

«Жизнь чудесна и сладка» — объединенный ансамбль клопов, вшей и крыс.

«Что ты вьешься надо мною?» — дуэт гг. Аэроплана и Гидроплана.

Покорнейше просим входные билеты иметь при себе. Завещание тоже. Опоздавших не ждут. Лучшие места (позади) отведены для господ офицеров и штаба с дамами. Для удобства публики оборудованы изящные отхожие места, открытые круглые сутки.

3

До отъезда на фронт оставалось две недели. Запах пороха не рассеивался даже к утру.

Ранним утром мы отправились на Etappenraum[89] ознакомиться с устройством окопов в прифронтовой полосе.

Деревушка Радоговавас было самое жалкое место на земном шаре! День и ночь напролет через нее шли воинские части. Пехота, артиллерия, обозы, саперы, автоколонны, снова пехота — все это тянулось на фронт. На шоссе клубилась известковая пыль. Нигде ни клочка зелени, только пыль и топот ног австро-венгерской армии, измученной до предела.

С пением прошли чехи. За ними венгры. Вот это, видимо, польский полк. Иная мелодия, иные слова. Только брань и окрики командиров почти всюду одинаковы.

Каждый дом в деревушке опустошен, точно здесь побывала саранча.

Повсюду чувствуется страх перед близкой гибелью. Жители этого преддверия ада отличаются странной беззащитностью. В любую минуту их удел может стать еще горше, в любую минуту ураганный огонь может придвинуться еще ближе. Люди потеряли способность ненавидеть. Ошалевшие от всего, они ютятся где-то в задних каморках. Их дома заняли солдаты. Все кругом загажено, заплевано, в заветных фамильных комодах валяются вонючие солдатские сапоги, грязь целой армии въелась в старенькую мебель. Ничем не вытравить ее — нет таких чудесных средств.

И ничто не вернет этих людей к былому спокойствию. Даже время не сгладит морщин под глазами беспокойных, невыспавшихся детей. Исхудалые руки женщин, казалось, отвыкли от всех жестов, кроме жеста отчаяния. Все новые и новые орды с бранью вламываются в их домики. Женщины горько поджимают губы. А глухой гул фронта все не утихает. Приложив ухо к земле, можно услышать эту адскую свистопляску.

На лицах несчастных жителей точно отпечаталась вся история мировой войны, — подробности каждого наступления, каждой воздушной атаки. Даже разница возраста сгладилась — дети, старики, юноши выглядят как одно поколение, отверженное богом и людьми. Эти люди измучены жизнью на вулкане, ожиданием извержения. Они приучились молчать, как могильщики. Лишь бы не кричать, лишь бы скрыть вечный страх и не разгневать жестокую стихию. Всё они сносят с трогательной покорностью, не возражая ни слова, подавленные окружающим озлоблением, несправедливостью, неуверенностью в завтрашнем дне. Эти простые люди ничего не понимают, и в звуках войны они ищут ответа на вопрос о своем будущем. А зловещий вулкан все курится и курится…

Мы спали по трое, по четверо на одной кровати. Хозяйка не возражала. Не сказала она ни слова и когда один из нас изгадил пол, правда, неумышленно: он был болен. Впрочем, испражнений было больше, чем от одного человека…

Уже никогда жители этой деревни не испытают безмятежного довольства, вечно им будет мерещиться, что мимо их окон бесконечно тянутся повозки с амуницией — тысячи и тысячи гранат и снарядов, — а в ушах у них будет стоять стон раненых. Даже обоняние их будет навеки испорчено.

Птицы не вьют гнезд у подножья огнедышащих вулканов; также и здесь совсем не видно пернатых, а тронь листву на груше — тебя обсыплет густой пылью… По гумнам ходят патрули — свирепые боснийцы. Берегитесь, им приказано стрелять в каждого, кто попытается воровать на полях. Грозный приказ! Боснийцы свирепы, как тигры. В военном складе, разбомбленном итальянцами с воздуха, мы только что налакались молодого вина: надо было запить эту экскурсию в преддверие ада.

Обняв друг друга за шею, мы оживленно болтаем.

Вот эта купа верб так похожа на вербы у нашего дома. Какое уютное местечко!

Из дома выбегает котенок. Трехцветный, ребята, это к счастью!

Мы кидаемся к котенку, хотим взять его на руки, но он удирает в картофельное поле.

Мы зовем его, но тщетно. Котенок засел в борозде и не хочет идти к нам. Как будто тень матери внушает ему: «Не ходи, сыночек, не ходи. Убьют тебя и съедят, как меня съели».

Не верь, киска, погляди на нас. Не бойся. Мы же не гонведы. Разве ты не понимаешь, что нам просто хочется погладить тебя? Хочется подержать в руках ласковое, слабое, нежное существо?

Пепичек и Франтишек Длоуги бегут за котенком в поле. А патруль уже тут как тут, — заметили, срывают винтовки с плеча. Мы хохочем, выпитое вино развеселило нас.

— Ха-ха-ха!

А ребята уже вытащили котенка из ботвы, несут его, высоко подняв над головой, и приплясывают. Умора!

Старый бородатый босниец в патруле слегка толкает прикладом своего спутника. Оба снова вскидывают винтовки на плечо, и, дружески улыбнувшись нам, патруль продолжает обход.

Пепичку хочется одному играть с котенком. Мы ожесточенно спорим, забыв, что минуту назад рисковали получить пулю.

— Отдай котенка, он не твой! У тебя есть «Тощий кот» в чемодане, иди ко всем чертям, Пепичек!

Но Пепичек не выпускает котенка и ласково говорит ему:

— А мурлыкать ты умеешь, фронтовой котеночек? А знаешь ты, киска, что́ за невеселые люди шагают тут день и ночь, бренча снаряжением? А почему кругом ездят санитарные авто, почему из них слышатся жалобы и стоны отцов, разлученных с детьми? Как же так ты не знаешь всего этого? А ведь мы только и слышим от ребят, побывавших в проклятых окопах, что все это «кошке под хвост». Впрочем, ты еще маленький, где тебе знать, куда там! — Пепичек тихонько мяукает, а мы все смеемся. — Однако вреда не будет, — продолжает он, — если ты узнаешь это пораньше. Чем раньше, тем лучше. В наше время, милый, все зреет до срока. Так вот, слушай: все это даже не кошке под хвост, и особенно такой маленькой лапоньке, как ты. Все это творится для того, чтобы у будущих гимназистов был новый материал по истории, а может быть, и по географии, чтобы они могли зубрить что-нибудь новенькое, когда народы перебесятся, когда высохнет пена у них на губах. Другого смысла во всем этом нет… Вот как!

Мы одобрительно аплодируем этому спичу. Пепичек раскланивается, словно укротитель.

— Ах, тебя, кажется, тошнит, киска? Видно, Пепичек придавил тебе брюшко, когда ловил тебя там, в картофеле. Жаль, коташка, в Фиуме тебе бы понравилось. Вы, кошки, как и люди, обитаете в самых неподходящих для себя местах. Тебе бы жить поближе к морю, к рыбе!

Пепичек возражает, что котенка он, мол, совсем не тискал, и, ласково гладя его по спине, говорит: «Еще бы его не стошнило, когда кругом столько вонючих мундиров». (Мы спим не раздеваясь, на старой прелой соломе.) А до чего отощал этот котенок! Как и хозяйка дома, где мы ночевали.

Солнце уже спускается за горизонт. Багряное небо на западе приняло кровавый оттенок, словно это зарево фронта. Матери всего мира, верно, смотрят сейчас с тоской на небо из окон своих кухонек.

Выплывает серпик ущербного месяца. За холмом слышен пулеметный треск. Это маршевая рота занимается учебной стрельбой. Мы сперва испугались, — а вдруг фронт прорван и линия огня здесь, около нас?

Треск выстрелов, отражаемый склонами гор, звучит как-то необыкновенно, точно щелканье зубов неведомых чудовищ. Но нам от этого еще веселее, даже спать сегодня не хочется. Пепичек укладывается головой к северу — это наша игра перед сном, — ведь на севере лежит Прага.

— Надобно направлять свою судьбу, — говорит он с напускной серьезностью. — Никогда не ложился головой к югу и не лягу. Не хочу на фронт, ни за что! На фронт они меня не зашлют.

Знал бы он, что на этот юг, к которому он сейчас полон такой комической брезгливости, ему суждено возвращаться много раз, ибо юг будет неудержимо манить к себе его натуру художника! Знал бы этот нищий и беспредельно честный живописец, не искавший ни славы, ни денег, а лишь правду природы и красоту ее, что высот своего творчества он достигнет именно здесь, на юге. «Человек, увидевший пальмы, всегда будет мечтать о них», — говорит арабская пословица. Печальную правду этой мудрой пословицы знает каждый, кто хоть раз побывал на юге. Для Пепичка же юг был трагедией его жизни.

Деревушка Радоговавас — один из многочисленных прифронтовых этапных пунктов. Множество воинских частей разных родов оружия было собрано здесь, чтобы хоть немного привыкнуть к фронтовой обстановке. Перед офицерами этих частей командование нашего училища решило блеснуть образцовой строевой выучкой своих слушателей. Но Пепичек все портил!

Гробе в бессильной злобе стискивает кулаки, губы его дергаются от ярости. Старые служаки из 11-го и 82-го полков ехидно ухмыляются.

— Кру-у-гом! Kehrt euch!

Девять раз повторяет Гробе команду, и девять раз подряд отставание Пепичка портит все зрелище перед лицом этапного начальства и любопытных.

— Вон из строя! Марш на квартиру!

Там, перед покосившимися воротами домика, капрал Фельсман будет муштровать Пепичка до захода солнца. И как муштровать!

Шесть месяцев выдерживал Пепичек потоки брани, бесконечно выполнял штрафное упражнение «Nieder!». В грязь, на камни, на острый щебень. Много тысяч раз. И сейчас он был так же невозмутим, как в первые дни, когда капрал Джукела внушал ему основы воинского строя, орал, свирепо таращил глаза, пытаясь вытравить из Пепичка тщательно сохраняемую естественность движений.

И так продолжалось до сих пор. Нет, Пепичек не стал солдатом. Он все еще был штатским человеком, одетым в военную форму.

Сильнейшие индивидуальности подавила солдатчина, с корнями вырвала из души человека его прошлое, сложившиеся привычки. И только Пепичек устоял, не изменил неторопливых движений, к которым привык в голодные гимназические годы, когда старался быть медлительным, чтобы расходовать поменьше сил.

— Nieder! Laufschritt!

Штаны на Пепичке висят мешком и развеваются на бегу, фуражка съезжает на уши. Тщательно умытый, он безмолвно и невозмутимо стоит перед командиром, шепча про себя любимый стих Овидия.

Ille ego qui fuerim tenerorum lusor amorum…[90]

Его пытались запугать:

— Эй ты, пражский недоносок, поедешь на фронт! Слышишь, стреляют? Там требуется пушечное мясо.

Все было тщетно, Пепичек оставался самим собой.

— Последняя шеренга — направо, шагом марш!

Вся четверка делает движение рывком, будто стальная пружина. Только Пепичек запаздывает. Упорно, неустанно, с каким-то беспредельным терпением. Наверное, ему приходится каждую минуту тщательно следить за собой. На него можно положиться, как на регулярно отстающие часы. Каждой секундой промедления Пепичек выражает свое глубочайшее отвращение к войне. Это не пассивное сопротивление, не «бойкот», или, как говорил Эмануэль, guerrilla[91], — он просто двигается естественно, не желая совершать никакого насилия над собой.

Ликуйте, верующие, наш простачок вышел невредим из огненной пещи войны! Сколько ни подбрасывали туда поленьев, Пепичек по утрам пробуждался, словно всего этого вовсе не было, его тонкие губы шевелились — он бормотал «Метаморфозы» Овидия.

В жизни солдатской бывают минуты, когда даже крепкое словечко кажется слабым, когда приходится говорить как можно более резко, грубо, иначе просто не получается. Один только Пепичек всегда выбирал пристойные слова, он делал это безо всякого усилия и умысла, просто такова была его натура. Мы не раз с признательностью вспоминали это свойство Пепичка, понимая, что только благодаря ему мы в то страшное время не позабыли о человеческом достоинстве, деликатности, такте.

Глубокая внутренняя культура и дисциплина духа были главной опорой Пепичка в его борьбе с окружающим миром. Никогда мы не видели его тоскующим, постоянно он иронизировал над войной, добродушно посмеивался над ее чудовищным безобразием, посмеивался, а не смеялся. Не грустно, а с серьезностью тех, чья жизнь была полна лишений, кому не на что надеяться, ибо даже мир во всем мире не принесет ему подлинного освобождения, не даст утех, мечтами о которых тешились мы. Правда, Пепичек избавится от армии, но какие радости ждут его в гражданской жизни? Быть может, она принесет ему еще больше лишений и унижений, чем он испытывает ныне. И все же, несмотря на это, Пепичек самый сильный духом среди нас. И самый тихий.

Отбой! Мы спешим ужинать, а Пепичка оставили маршировать еще два часа. Он затеял рискованную игру, терпение капрала Фельсмана истощается. Капрал то орет, то командует почти шепотом. Иногда его губы только беззвучно шевелятся. Мы наблюдаем этот поединок и поражаемся Пепичку! Марширует он сегодня из рук вон плохо, много хуже, чем когда-либо. В его движениях видна какая-то трогательная неловкость, нет и намека на строевую молодцеватость. Он покачивается из стороны в сторону и явно не заботится о выправке. На лице его нет ни строптивого, ни смиренного выражения, на нем можно прочесть лишь одну мысль: «Ну, посмотри сам, что я могу поделать? Ничего! Не идет у меня шагистика, приятель. Не выходит. Ничего у нас с тобой не получается, понимаешь? Я и сам чувствую, что такая маршировка никуда не годится и что я давно сижу у тебя в печенках. Но что поделаешь, не могу иначе. Знаю, что марширую плохо, вон как ты со злости дергаешь себя за усы. Но пусть так, иначе я не умею, недаром я «Чампа», вы меня сами так прозвали, вот теперь и считайтесь с этим… Дуй себе в дудочку сколько влезет, я плясать под нее не буду».

И, наверно, твердит про себя латинские стихи.

Фельсман ярится все сильнее. Голова Пепичка клонится вперед. Капрал хватает его за грудь, Пепичек теряет равновесие и валится на капрала. Оба падают на землю. Капрал вскакивает, а Пепичек остается лежать, глядя на своего мучителя. «За что?» — говорит его беззлобный взгляд. Он сочувственно глядит в побагровевшую физиономию капрала, прерывисто дышит, лоб у него в поту, но весь Пепичек светится таким простодушием, что рука не поднимается ударить его, беднягу. Капрал минуту колеблется. Или он просто переводит дыхание? Потом с яростью взмахивает кулаком, точно желая сказать: «С меня-то ведь тоже требуют!» И все начинается сначала.

Мы уже давно покончили с ужином, когда Пепичку наконец разрешают подойти к котлу за своей порцией. Так будет каждый день до отъезда в Загреб.

Перед сном Пепичек объявил мне, что сегодня он сделал важное психологическое открытие. В «Саде пыток» Мирбо, осужденного привязывают под колоколом, и палач звонит в колокол до тех пор, пока несчастный не сходит с ума.

— Надо использовать метод обратного воздействия, — сказал Пепичек. — Я должен убедить себя, что звоню я, а Фельсман — осужденный. Жертва пытки — тот, для кого звонят, а не тот, кто звонит, хотя оба слышат звук колокола. Так и в моем случае. Сегодня я понял это, к сожалению, лишь в самом конце дня и звонил над Фельсманом так громко, что на нем лица не было.

И в самом деле капрал выглядел очень усталым.

— Жаль, что я не открыл этот метод раньше. Как прелестно было бы довести до безумия Газибару, Мольнара, Голубича, Осмеца, Джукелу, Павликовского, Нейкерта, Гробе, Шлезингера… По крайней мере, жизнь была бы прожита не зря. Завтра с первой же минуты буду применять метод обратного воздействия! (Слово «метод», правда, не нравится ни нам, ни Пепичку, потому что оно напоминает школу и зубрежку.)

На другой день Пепичка опять муштровали до самых сумерек, чтобы наверстать упущенное. Гробе в ярости поклялся, что в Фиуме погонит Пепичка бегом на вершину Монте-Маджиоре, и если тот не помчится быстрее лани, капрал пристрелит его как собаку.

Сегодня Пепичек марширует из рук вон плохо. Как никогда! Но причина этого не столько в «методе обратного воздействия», сколько в том, что Пепичек решил твердо и окончательно: сегодня — в последний раз! Завтра конец! Честь имею кланяться, господа, благоволите приготовиться к разлуке, надеюсь, навсегда.

Дело было даже не в угрозах Гробе и не в дополнительной муштровке, хотя и они, разумеется, повлияли на поведение Пепичка. Но не это было главное, не это было последней каплей, переполнившей чашу. Такой каплей был осмотр учебно-показательного участка военной техники, расположенного на склоне холмов за деревней. Нас, собственно, затем и послали сюда, чтобы мы увидели эту технику.

Местных жителей, обитавших около этого холма, выселили с участка в несколько квадратных километров. В скалах и в земле были сооружены окопы, брустверы и всевозможные укрытия — все в натуральную величину, как на заправском фронте. Тройная линия окопов извивалась, выдаваясь вперед крутыми зигзагами по типу укреплений маршала Вобана[92], — так, чтобы можно было вести перекрестный огонь. Все было как на афронте, не хватало только трупов.

Итак, экспозиция первая: демонстрируются ручные гранаты и мины всех образцов и всех действующих армий. Мы видим воронку в твердой, местами даже скалистой почве. В воронке умещается двухэтажный домик. Воронка — результат взрыва мины. Далее нам показывают огнеметную атаку. «Великолепно, эпохально! — кивает Пепичек, видя, как струя пламени испепелила труп козы на расстоянии в пятьдесят шагов. Заслуживает восхищения и подрывная техника («отдел археологических раскопок», острят шутники). Нам демонстрируют взрыв подкопа. Мы укрываемся в воронке. Замечательная работа, шедевр двадцатого столетия!

Но высшей хвалы достойна коллекция заграждений и ловушек. Их тут больше сорока разновидностей!

О, человеческая смекалка, развивавшаяся с незапамятных времен, какие плоды ты принесла в наш век: сорок смертоносных ловушек для человека! Жаль, что во времена кочевников человечество не знало хотя бы некоторые из них. А впрочем, вот эта закамуфлированная волчья яма, на дне которой торчит смертоносный кол, стара как мир. Отрадно, что человеческая изобретательность опирается на давнюю традицию, на опыт тех времен, когда человеку нужно было перехитрить дикого зверя. Теперь можно приспособить эти ловушки для солдат, можно расставить зубчатые капканы, которые хватают ничего не подозревающего солдатика и прокусывают ему ногу насквозь. Инструктирующий нас офицер не без гордости рассказывает, что некий подполковник, не поверив, что железные зубья пронзают даже кожаную обувь, решил удостовериться лично и ступил в ловушку. Саперы оказались правы: зубья пронзили гетру и раскровенили икру господина подполковника. А так как они были ржавые, подполковник вскоре умер от заражения крови, явив собой жертву нездорового скептицизма. Есть тут игрушки попроще: в траве не видно натянутой веревки, бегущий солдат спотыкается об нее и падает. На земле же в том месте, которого он коснется грудью, положена железная колючка. Инструктор подчеркивает, что смерть неминуема и в том случае, если солдатик свалится набок.

Еще одно усовершенствование: «букет» из двадцати ржавых колючек. Это на тот случай, если солдат упадет на свое ружье. В ловушке предыдущего типа, с одной-единственной колючкой, он бы, пожалуй, мог уцелеть, колючка вонзится в дерево приклада. При двадцати колючках, даже тонких, такая досадная случайность исключена.

Более сорока смертоносных ловушек мы осмотрели, одну ржавее другой.

— Ржавчина — наш первый помощник! — говорит обер-лейтенант инженерных войск, галантно демонстрируя нам свои экспонаты, и слегка усмехается, заметив, что мы ошеломлены.

Осмотр закончен, мы видели все сорок вариантов.

— Этакую выставку надо бы завести в каждом городе. Очень поучительно! — замечает Франтишек Длоуги.

— И обязать отцов и матерей всех фронтовиков посетить ее, — вставляет Ирасек.

Пепичек развивает идею:

— Молодоженам, перед отходом к алтарю, надо обязательно побывать на такой выставке… Полезно на случай рождения сыночка.

Перед отходом мы оборачиваемся и еще раз глядим на смертоносное поле. Ржавая проволока, колючки, заграждения… С какой тщательностью все это собрано, устроено, прилажено! Словно здесь работал старательный садовник — кругом грядки и на каждой — особая культура!

Сорок грядок!

Как в лесопитомнике, где крошечные елочки засохли и иголки на них пожелтели.

Ну, конечно, противник тоже разводит такие колючие «елочки». Может быть, даже поразвесистее.

— Хорошо бы выпустить открытки полевой почты с видом такого участка. Общий вид и призыв: «Подписывайтесь на военный заем»! — с серьезным видом говорит Губачек. — Или вот еще: почему бы не вспомнить о царствующей фамилии и не поместить там же любимый лозунг нашего монарха. «Все для детей»?

— Заткнись, это не для детей, это для нас, а мы уже не дети, — одергивает его Ирасек.

Поздно ночью мы с Пепичком долго еще шепчемся, делясь впечатлениями. Вид сорока аккуратных грядок не выходит у нас из памяти; мы подавлены беззастенчивой жестокостью войны.

— Не хочу больше иметь ничего общего с этой гнусностью, — горько шепчет Пепичек. — Знай, что завтра я начинаю голодовку. Бери мои порции и молчи, никому не говори, даже ребятам.

— Не дури! Вспомни, что ты обещал Эмануэлю. Ведь он сказал, что этим ты сгубишь здоровье!

— Все равно, больше нет сил терпеть.

Я уговаривал его как мог.

— Помнишь Загреб? — прошептал он в ответ. — Помнишь эти ужасные казармы? Нас повезут туда через два дня. Я там не выдержу, изведусь вконец… Да еще отдельно от всех вас… Без товарищей, без…

— Найдешь других, Пепичек, может быть, лучших.

— Нет! Я знаю, что там я безнадежно паду духом. Помнишь эти казармы, какая там грубость и грязь. В Фиуме есть хоть море, тепло, пинии, они бодрят душу и чувства. Нет, я останусь тут, в госпитале, ждать конца войны. Это мое твердое решение, и не уговаривай меня, пожалуйста, не будем зря нервы портить.

Никакие доводы не действуют. Пепичек ничего не хочет слушать, знай твердит свое. Вид проволочных заграждений и зубастых капканов словно лишил его благоразумия, логики, рассудка. Он буквально одержим своим решением. Мне суждено лишиться товарища и одному ехать в Загреб.

Пепичек даже прибегает ко лжи.

— Рассуждая логически, я согласен с тобой, — хитрит он. — Но инстинкт побуждает меня поступить иначе.

Убедившись наконец, что уговоры бесцельны, я стараюсь хотя бы выудить у него обещание действовать осмотрительно. Мы начинаем спорить о максимальной продолжительности голодовки. Нужен такой срок, после которого можно быть уверенным в успехе.

Мы долго препираемся, Пепичек не хочет скинуть ни часа. Мы закрываем окна, чтобы не слышать грохота фронта. Мимо маршируют солдаты. Это венгры, они поют:

Főhadnagy úr kiadta a Befehlben…[93]

Мы с Пепичком лежим на соломе и спорим все ожесточеннее:

— Неделя.

— Нет! Три дня хватит за глаза.

— Какое тебе наконец дело?! Отвяжись от меня, и точка, — пытается грубить Пепичек, но это ему плохо удается.

— Ладно, как хочешь. Только завтра я обо всем напишу твоему брату, — нарочно говорю я. — Надеюсь, цензура не зацапает письма. Покойной ночи, упрямец!

Мы замолкаем. В тишине я слышу его прерывистое дыхание. На улице идут маршевые роты, поют:

Gloria, Gloria, Gloria, Viktoria…[94]

Я продолжаю настаивать на своем. Наконец мы сторговываемся и, словно барышники, ударяем по рукам. Смотри, держать слово! А теперь поболтаем о другом, отвлечемся. Несколько минут мы шушукаемся об «Утраченных иллюзиях» Бальзака. Пепичек говорит, вспоминая слова героя, Люсьена:

— Почему бог не создал землю из какого-нибудь другого материала, например, из фарфора? Разве не знал он, давая миру такое обилие глины, что от нее всегда будет много грязи и это плохо отразится на человеческих душах? Вот такой путь и ведет к тем сорока ржавым грядкам.

— Давай-ка лучше спать. Забудем все. Покойной ночи… торгаш!

— Покойной ночи… Чампа!

Но мы еще долго и беспокойно ворочаемся на соломе. Солома шуршит. На что похож этот звук? На отдаленный шорох ржавой колючей проволоки, из которой отчаянно пытается выбраться солдат.

Я думаю о родном доме. Мне видится мать, какой она была в молодости. Молодая и красивая, в бархатной блузке с кружевами, она идет со мной в церковь. Помню, мне, малышу, очень нравилось спать вместе с мамой. Через год мне уже предстояло ходить в школу, и я не раз слышал, что школьнику полагается спать одному. А мне так не хотелось. «Починим сетку на твоей кровати, будешь спать там, — говорил отец. — Чего ж бояться?»

По дороге в церковь мы с мамой встречаем вереницу школьников, они идут туда же. Поглядев на них, я вспоминаю, что мне придется спать одному, на железной кровати, в другом углу комнаты. Я вцепляюсь в мягкую руку, которая ведет меня.

По другой стороне улицы важно шагает маленький воспитанник военного училища.

— Мама, а такому солдатику можно еще спать с мамой? — спрашиваю я, глядя на мать снизу вверх, и боязливо жду ответа. Как хорошо, если мать подтвердит, что я не останусь ночью один! Вместо ответа ко мне склоняется счастливое, просветленное материнское лицо. Мать целует меня. Кружево слегка щекочет мне щеку…

Теперь, когда я стал солдатом, мать всегда вспоминается мне именно такой — не подавленной в минуту расставанья и постаревшей за годы войны, а вот в этой красивой блузке с кружевами, благоуханная, как в то воскресное утро.

«Брось сентиментальничать!» — говорю я себе и стараюсь представить себе родителей. Да, отца я вижу именно таким, каким он провожал меня на вокзале: молчаливым, озабоченным. Но мать мне никак не удается представить иначе, чем в бархатной блузке с кружевами, которые уже давно не носят, и с тем радостным просветленным лицом, какое было у нее, когда она поцелуем ответила на мой опасливый вопрос.

…А Пепичек ненамного выше того кадетика, которому еще можно было спать с мамой. (Когда мы уходили на войну, Пепичку было семнадцать лет и два месяца.)

Сейчас ему тоже не спится. Уже полгода он сопротивляется войне. Почти полгода. Все мы возмужали за это время. Мы пытались подражать Пепичку, хотели заимствовать его приемы маршировки, но унтеры задали нам такого жару, что мы ног под собой не чуяли. Им хотелось обучить нас как можно скорей, в военной обстановке нет времени долго канителиться. Мы не раз видели, как замученные муштрой люди падали с пеной на губах. И только на Пепичке эта нечеловеческая система дала осечку. Произошло маленькое чудо: тихий вольноопределяющийся, ростом чуть повыше того кадета, которому еще можно было спать с мамой, по-прежнему выполнял только те движения, которые были в пределах его сил.

За окном шагает батальон, поет:

Nem piszkálom, egye meg a fene, hagy maradjon benne…[95]

Отдельные слова заглушает канонада.

Пепичек ворочается на соломе. Решится ли он завтра на опасный шаг? Не кончится ли все это трагически? Пепичек и сейчас так слаб, долго ли сможет он выдержать? А вдруг откроется, что он голодал нарочно, чтобы избежать отправки на фронт? Тогда и меня обвинят в пособничестве. Надо будет утром еще раз попытаться отговорить его. Попробую запугать.

Тщетно! Ни утром, ни в обед Пепичек не съел ни крошки. Он сходил, как полагается, с котелком в кухню и отдал мне всю порцию. Для себя купил только одну головку редьки. На третий день, когда мы вернулись в Фиуме, лицо его пожелтело и он пошатывался.

Мои просьбы не помогали. Пепичек затыкал уши, молчал или отвечал раздраженным жестом. Я очень боялся и не спускал с него глаз. Он желтел и сох буквально с каждым часом. Голова его поникла. Я хотел погладить его по плечу, но он молча отстранил мою руку и криво усмехнулся.

Вечером он потерял сознание. Перепуганные товарищи подняли тревогу. Санитары потащили Пепичка в лазарет. Я бежал рядом. Я во всем виноват, я! Зачем я допустил это?

Меня не пустили в лазарет. Визиты разрешаются только в послеобеденное время.

Подавленный, я долго топтался в воротах. Умрет или не умрет? Излечит ли его шум прибоя, властно проникающий в окна лазарета?

Пепичек однажды сказал, что хорошо бы поставить на молу счетчик, и регистрировать, сколько волн ударилось сегодня о берег… Излечит ли его шум любимого моря?

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Осень. Моросит дождь. На мрачном сыром плацу в предместье Загреба гуляет ветер. С гор тянутся дождевые тучи, капли дождя омывают последние гроздья винограда. Около храма св. Блазиуса пожелтевшие каштаны роняют листья. Каштаны тают, как свечи в храме. Вот дождь перестал, опять показалось солнце. Горизонт прояснился.

Осенью как-то особенно щемит солдатское сердце!

Наша маршевая рота ежедневно репетирует молитву.

«Zum Gebet!» — «На молитву!»

Самая противная из всех команд!

Воздух прозрачен, как ключевая вода, но молитва звучит глухо, словно из-за плотной суконной завесы. Мы преклоняем колени на увядшей траве, почти ложимся на нее. Наклони голову и услышишь, как трава шепчет: «Zum Gebet!» Весь увядающий край, поля, луга, кусты словно шепчут: «Zum Gebet!»

Дома сейчас начало учебного года. В коридорах нашего реального училища слышен смех. На большой перемене ученики шумно носятся по двору. Никто и не вспомнит о нас, ушедших в солдаты. У всех свои дела, свои заботы. Сегодня, например, задали трудный урок по геометрии. А наши ученицы, что так чинно ведут себя в стенах школы, убегают на большой перемене в Ботанический сад и там вприпрыжку носятся по дорожкам.

Ничто не изменилось.

Только клен у входа покрылся багрянцем, как и здесь, на плацу. Осенняя листва напоминает мне о начале учебного года еще и потому, что в школе я всегда путал краски, плохо отличал «охру № 1» от «охры № 2». И сейчас, глядя на опавшие листья, я думаю не о том, как прелестна их окраска, а вспоминаю школьную таблицу — кармин, ультрамарин, охра…

Парты в нашем классе, наверное, заново покрашены, пахнет свежим лаком, новыми тетрадями, карандашами. А фамилии наши давно вычеркнуты из классного журнала.

В госпитальном парке ученики курят и болтают о девочках, о вчерашних встречах и свиданиях на обычном месте: около павильона.

А нам уже не нужно прятать папироску в рукав, как тем юнцам, еще не знающим военной формы… как тем молокососам!

«Zum Gebet!»

Мы преклоняем правое колено, снимаем фуражки, кладем их на левое колено.

Сколько цветов безвременника кругом, на склонах гор!

От Медвеграда налетел порыв холодного ветра… Парочка влюбленных блуждает там, в горах. Интересно, что думает он, глядя на солдат? Был бы с нами, в строю, мыслил бы иначе. Вот он совсем близко, а нам кажется антиподом — так мы различны. Словно от окриков унтера изменился молекулярный строй в нашем теле. Все существо, все чувства человека меняются, когда он надевает солдатскую форму. Так первое прикосновение магнита меняет направление молекул в стальном бруске.

Молодой человек стоит в каких-нибудь ста метрах отсюда, но какое расстояние между нами! Вроде про́водов на вокзале — машешь ты и машут тебе. Обе стороны делают одно и то же, но какая разница — махать другу, уезжающему в далекие края, или махать из окна уходящего поезда. Почти то же, что созерцать узника в забранном решеткой окне или быть самому узником и глядеть сквозь решетку.

Молодой человек смотрит на нас, мы на него. Поменяться бы местами! Если бы мы могли стоять бок о бок с любимой девушкой, глядеть на послушно марширующих солдат… Если бы поменяться местами!

Видимо, мои товарищи думают о том же. Едва отдана команда на отдых, бедняги облегчают душу скабрезными замечаниями о парочке.

Ах, сколько здесь цветов безвременника!

2

Капрал Рыба рассказывал нам, что творилось на сербском фронте. Итальянский фронт, по его словам, это, мол, еще благодать, особенно если попадешь на хороший участок, где есть надежные укрытия. А вот в Сербии…

Эх, лучше и не говорить!

Идет дождь. Ноги вязнут в грязи. Мы тащимся по лужам, даже лица у нас забрызганы грязью.

Я взволнован рассказом Рыбы о том, как Deutschmeister’ы схватили сербского партизана и привязали его к рельсам, где должен был пройти поезд. Меня охватило такое же нервное напряжение, как в свое время на уроках музыки, когда я не мог играть, если видел в окно, что подмастерья пинают пса во дворе у мясника… Смычок в моей руке соскакивал со струн.

3

Вот, прочтите, пожалуйста, письмо, оно пришло в Загреб из Truppenspital[96] — Feldpost 406 — от Франтишека Длоугого, лежавшего там с ревматическим отеком ног. Его койка была рядом с койкой Пепичка.

«20-го числа вечером Губачек сквозь сон молол какую-то чушь, мы думали сперва, что он нарочно. Разбудили, а он ругается. Утром он встал раньше всех, оделся, умылся и ушел. К обеду его нет, к ужину тоже. Вечером была Inspektionsdoktor[97], а Губачека нет как нет. Врач записал фамилию и утром подал рапорт. А нам влетело, что не донесли с утра. Начались поиски. И у нас и в училище все думали, что, наверно, он утопился в море. Ушел-то ведь он без гроша в кармане и без куска хлеба, и откуда ушел-то — из лазарета, где получал диетический стол, каждый день жаркое! А ведь он так изголодался.

Неделю искали, и вся зря. Наконец 20-го числа его привел жандарм. Забрал его где-то в Обчине, недалеко от передовых позиций, как раз когда Пепичек лез через заграждения. Как он туда добрался — пешком или поездом, — не знаю. Может быть, втерся в вагон к какой-нибудь маршевой роте. Сейчас его здесь нет, перевели к вам, в Загреб, под особое наблюдение. Не знаю, доведется ли еще увидеть его. Вы, ребята, сходите к нему в Garnisonsspital[98] и отпишите нам, как и что».

4

Старший фельдшер не пускал меня. Похоже было, что мне не удастся попасть к Пепичку. Видимо, мое встревоженное лицо казалось подозрительным.

Что за скверный лазарет! Запах и вся обстановка напоминают захудалую богадельню.

Я продолжал настаивать на свидании с вольноопределяющимся Иозефом Губачеком. Тщетно. Оставалось уйти не солоно хлебавши.

Я с досады стиснул кулаки в кармане и почувствовал прикосновение денег. Две кроны. Я вытащил их и в нерешительности продолжал стоять рядом с фельдшером. Увидев две пестрые кредитки, фельдшер молча и деловито кивнул и повел меня длинными сводчатыми коридорами, где наши шаги раздавались гулким эхом. Мы остановились около дверей.

— Freiwilliger Hubačeg[99], айда в Gang![100]

Выскочил Пепичек и бросился ко мне, улыбаясь радостно и немножко гордо.

Как изменилось его лицо! Раньше оно было круглым, даже пухлым. Сейчас его щеки худы и желты, как лимон.

— Ты здоров? Ничего опасного? — допытываюсь я, ощупывая его исхудавшие руки. Он заговорщически прикладывает палец к губам и отвечает с лихим жестом:

— Т-сс! Я величайший кретин во всей империи и через несколько дней навсегда вернусь в Прагу! — И он едва не подпрыгнул от радости.

Мы оживленно беседуем, иногда замолкаем и глядим друг на друга. Пепичек только сейчас замечает, что на мне мундир маршевой части, и опять становится старым милым другом, подбадривающим товарищей. Его голос звучит мягко и задушевно.

Как все переменилось! Раньше мы терпели ужасы муштры, теперь вспоминаем о них чуть ли не с радостью! Да, да! В наших воспоминаниях Фиуме и «цирк Кокрона» предстают почти прекрасными. Таков человек! Невзгоды жизни позднее оживают в памяти как легкие, лишенные страданий события, настоящее приносит с собой иные тяготы, а прошлое кажется простым и безмятежным только потому, что оно прошлое.

Мы провели в беседе два часа. Я расспрашивал Пепичка, он меня, мы вдруг начинали говорить, перебивая друг друга. Как это вышло, почему он здесь?

Дело было так. Пепичек уже выздоравливал в фиумском лазарете и вот-вот должен был вернуться в Schulkompagnie на растерзание фельдфебелю Гробе. Самочувствие у него было хорошее, кормили отлично. Пепичку раньше такая еда и не снилась. Целые дни он отдыхал, прикрыв глаза и внимая шуму волн. Соленый запах моря проникал в его комнату.

«Нет, я не мог вернуться к Гробе и Нейкерту!» Никакого более определенного решения у Пепичка не было, когда он в то роковое утро отправился на прогулку. Он шел и шел по направлению к Опатии. Раннее утро, красивая дорога, вьющаяся по берегу, усиливали в нем жажду свободы. К вечеру Пепичек твердо решил не возвращаться. Он переночевал на виноградниках, а к утру сильно замерз и, найдя полуразвалившийся домишко, залез туда. Пепичек думал, что там никто не живет, но в доме спал какой-то старик, видимо, тугой на ухо, так как он даже не слышал, когда Пепичек вошел и улегся в другом углу.

Утром они оба проснулись, и старикан очень обрадовался гостю. Он ни о чем не расспрашивал Пепичка, угостил его салом и вином, они вместе пили, курили, даже плясали. Под конец оба перепились, и старик все время твердил:

— Не отдам тебя никому, дитя мое, не отдам!

Потом новые друзья опять завалились спать и проспали до вечера. Вечером Пепичек покинул добродушного стража виноградников и отправился дальше. Отойдя немного, он вдруг огорчился, что ушел, не попрощавшись и ничего не подарив старику. Пепичек вернулся, на цыпочках вошел в домишко и поставил у головы спящего свои ботинки. Ничего более подходящего для подарка у него не было.

Босиком он отправился дальше. Сперва это было очень приятно. Пепичек даже пустился бежать. Приятно было слышать шлепание босых ног и не чувствовать на себе противных солдатских ботинок. Точно упали тюремные оковы. Свобода! Босоногая вольность! Пепичек шагал вперед, размахивая руками, как ветряная мельница.

Днем он обычно прятался, отсыпаясь у сербских крестьян. Они кормили его скромной пищей, давали приют. Пепичек был опьянен свободой. Он шел вперед и вперед, под покровом ночи обходя жандармские патрули, которыми кишела прифронтовая полоса.

Иногда приходилось карабкаться по скалам. Ноги Пепичка сильно страдали от этого. Однажды утром он постучался у дверей небольшого домика в стороне от дороги. До чего это были милые люди! Хозяйка даже согнала с кровати спящего деда, чтобы дать отдохнуть молодому босоногому солдатику, пришедшему без гроша в кармане.

Самое большое удовольствие — скитаться по свету!

«Пойду дальше до самого Финистерре», — сказал себе Пепичек, хотя ноги его были разодраны в кровь. И он все шел и шел. На девятый день ночью, когда Пепичек осторожно перелезал через проволочные заграждения, ему на плечо легла рука жандарма.

К сожалению, Пепичек скрыл от нас подробности этих скитаний. Мы так и не узнали обо всех его приключениях, о многом он явно умолчал, хотя и не признавался в этом, а все твердил: «Что вам еще рассказывать? Ночью я шел, а днем отсыпался у крестьян».

— Куда идешь? — гаркнул жандарм.

— Кончено! Не миновать мне полевого суда, — была моя первая мысль, — рассказывал Пепичек. — До сих пор я ни разу не задумывался о цели своего путешествия; я чувствовал себя, как собака или лошадь, удравшая на волю, — бездумно упивался свободой. Измотался я, конечно, здорово, ведь я и без того был слаб после болезни, подчас я даже терял память, но одно знал твердо: надо идти вперед, все вперед! Ноги у меня были изодраны в кровь, в царапины въелась пыль.

— Куда идешь? Документы!

— В Прагу, — ответил я, чтобы разом отделаться от назойливых вопросов.

— Зачем?

— К папеньке.

Узнав, что я — Губачек, на которого объявлен розыск, жандарм тщательно записал каждое мое слово.

— А кто твой отец, мать твою так!

— Типографщик… у Визнера.

— Где живет?

— Винограды. Главное городское кладбище, одиннадцатый участок.

Эти нелепые ответы, с помощью которых я вначале хотел избавиться от докучливых вопросов, а также мой жалкий вид и беспокойные глаза, видимо, произвели на жандарма впечатление.

«Буду-ка я придерживаться того же стиля», — решил я, заметив это, и добавил поспешно:

— Я хочу в Прагу, у меня ноги болят…

Обратно мы ехали поездом. По дороге я убедился, что добрался до самых передовых позиций. Как это меня угораздило?! Да очень просто. Кругом тьма, перестрелки нет, я и представления не имел, куда иду, карты-то ведь у меня не было. Названия деревень мне ничего не говорили, а дорогу до Праги узнать было не у кого. Я заблудился и — какова потеха! — вылез на самую линию огня.

На каждой станции я осведомлялся у жандарма самым невинным тоном:

— Nach Prag, bitte?[101]

Он утвердительно кивал головой и не спускал с меня глаз. Я сумасшедший. Сумасшедший!

«Ты су-ма-сшед-ший! — твердил я себе под стук колес. — Запомни это! Тихий идиот с изодранными в кровь ногами. Дурачок, изнуренный недоеданием, ужасами войны и издевательствами».

Поезд подошел к последней станции. Фиуме, царство Гробе! У меня захватило дух, но я все же выдавил через силу:

— Nach Prag?

В воротах госпиталя я повторил этот вопрос и, получив уверение, что да, в Прагу, последовал за жандармом с видом полнейшего удовлетворения. Ноги у меня нестерпимо болели, я шел, стараясь ступать только на носки.

— Ну и оборванца повел жандарм! Да еще в форме вольноопределяющегося, — посмеивались вокруг.

В госпитале со мной даже не стали разговаривать, мой вид и донесение жандарма были достаточно красноречивыми. Самый факт, что я удрал… на фронт, был весьма убедителен. Меня посадили в темную одиночку и двое суток морили голодом. Я был совершенно измучен и лежал почти без сознания. Ноги невыносимо горели.

Наконец меня вывели на свет божий. В первый момент я был ослеплен яркостью дня, но все же заметил, что около конвойного стоит доктор, и покорно сказал упавшим голосом:

— Nach Prag, bitte?

Больше я не говорил ни слова и не отвечал на вопросы. Впрочем, меня много не расспрашивали. После нескольких фраз врачи значительно переглянулись, и освидетельствование закончилось.

Три раза меня водили на комиссию, и каждый раз повторялось одно и то же.

— Зачем сбежал, какие были намерения?

Отвечаю — хотел в Прагу. Двое из докторов были чехи, хорошие люди, особенно Пужа, я мог говорить с ними по-чешски.

— Зачем вам нужно было в Прагу?

— К папеньке. Ведь у меня пятки-то вон какие, в кровь разодраны.

— Где ваш папаша, можете вы указать его адрес?

— Ольшанское кладбище, одиннадцатый участок.

Я чувствовал себя уже на последней грани, все мое существо кричало: «Домой!» Надо было добиться этого во что бы то ни стало. Воля моя была напряжена до крайности, в ответах звучало неподдельное сумасшествие. Немало помогла и характеристика, данная Нейкертом в ответ на запрос обо мне. Он аттестовал меня лаконически: «Fabelhafter Indolent und Idiot aus Prag»[102].

Я смотрю на Пепичка. Как он измучен лишениями и постоянным напряжением! Быть может, его хотя бы поэтому отпустят из армии? А может быть, их тронуло его невинное детское выражение лица? Или они учли его хрупкое телосложение, его смиренный характер? Или по своей душевной косности продолжают оставаться в уверенности, что перед ними тихопомешанный, которого тянет на могилу отца, чтобы показать ему болячки на своих ногах, кстати давно зажившие. Но теперь все решено. Остаются только разные формальности. Ежедневно три раза Пепичек ходит к дверям канцелярии — утром, днем и вечером — и тихонько стучит пальцем в дверь: «Nach Prag, bitte?»

Пепичек кончил свой рассказ. На его впалых щеках — добродушная, чуточку гордая усмешка.

Какая у него изумительная сила воли, какое непреодолимое отвращение к казарме, если он сумел так героически вынести все эти физические и моральные муки! Всю первую неделю его держали на хлебе и воде. Но его поведение не изменилось — все те же мирные, спокойные, но упрямо однообразные ответы.

Теперь он в общей палате. Это тоже немалое испытание. Сумасшедшие развлекаются тем, что гадят друг другу в обеденные миски. И другие выходки в том же духе. Запах в палате такой, что сдохнуть можно. Пепичек прячет свою тарелку и миску под матрац, заворачивая их в бумагу.

Один взгляд на всю эту обстановку, на загаженные миски заставил бы более слабого человека броситься в канцелярию с криком: «Я здоров, выпустите меня!» Каково же было здесь нашему чистоплотному Пепичку!

— Некоторые коллеги, — говорит Пепичек, — распевают «Wacht am Rhein»[103], но зря стараются, всем ясно, что они симулянты.

Обширное трехэтажное здание наполнено жалкими жертвами войны, потерявшими разум в армии, сошедшими с ума от ужасов фронта. Некоторые обезумели во время ураганного огня или штыковых атак. Особо буйных держат в подвале.

— Помолчим минуту. Слушай.

Я прислушиваюсь. Из глубины здания доносятся какие-то глухие звуки, точно сами стены рыдают.

— Самое тяжелое впечатление, — продолжает Пепичек, — производит один сорокапятилетний ополченец. Он всегда сидит на полу на одном и том же месте и играет со спичечной коробкой. Здесь же он спит и справляет все свои естественные надобности.

— По ночам я не сплю и слушаю, сидя на кровати. Некоторые психи оживают в полночь, точно духи в сказках. Из подвала раздаются исступленные крики буйно помешанного капитана: «Vorwärts! Vorwärts!»[104] Толстые стены несколько смягчают этот вопль, но все же он мучительно бьет по нервам. А потом опять могильная тишина. Стекла в окнах у нас в палате толстые, ветра не слышно, мы живем как улитка в раковине. Всю ночь, как это ни глупо, надо бодрствовать, ибо в нашей палате был уже случай, когда один больной ни с того ни с сего откусил другому ухо. Отсыпаюсь я днем, все-таки безопасней.

Страшный дом! А еще страшней — подвал.

— С надзирателем у меня самые лучшие отношения. Недавно я получил жалованье за целый месяц, купил у него табаку и перепродаю его коллегам по палате…

Из глубины здания доносится глухой шум. Какофония криков вздымается, как вой грешников в загробном мире. Внизу, во втором этаже, какой-то сумасшедший поет очень хорошим голосом. Вопли в подвале не прекращаются, они несутся оттуда точно на одном дыхании: «Viktoria lieb’ Vaterland magst ruhig sein lieb’ Vaterland magst…»[105] В ответ, как в зверинце, оживают и отзываются все клетки — а-а-а!!

Пепичек с улыбкой наблюдает мой испуг. Он рад, что «представление» началось и я смогу увидеть, в какой обстановке он живет.

— Это еще пустяки, — говорит он не без гордости, — вот когда капитан взревет: «Vorwärts!», у тебя кровь застынет в жилах.

Где-то рядом слышатся торопливые шаги.

— Днем им быстро затыкают глотки, — говорит Пепичек, — а вот ночью служителям иной раз не хочется вставать и бежать со смирительными рубашками. Говорят, капитану делают инъекции для успокоения. Но ты не думай, что персонал очень беспокоится о нашем здоровье, им все равно, пускай больной хоть сдохнет в припадке: они боятся другого — чтобы симулянты не переняли поведения настоящих больных.

Слышно, как где-то лупят ногами в дверь.

— Тоже, наверно, притворщик, — сочувственно замечает Пепичек. — А не принять ли и мне посильное участие в концерте? Кричать: «Хочу в Прагу!» Впрочем, скажу тебе, больше всего шума от симулянтов. Настоящий псих ведет себя смирно, пока его не охватит приступ бешенства. А симулянт всегда норовит обратить на себя внимание. Натуральный, стопроцентный сумасшедший никогда не реагирует на окружающий шум. Вот смотри, капитан — наш самый страшный пациент — не подает голоса. Вообще беснуется сейчас всего один настоящий сумасшедший, все остальные, те, что подпевают, это только дилетанты. Они отзываются на всякий шорох, точно соревнуются в буйстве…

Мы слышим хлопание дверьми и опять поспешные шаги. Затем наступает тишина.

— Готово. Надели молодчику выходной костюм! — говорит Пепичек, довольный моим испугом перед этим лечебным заведением, у которого к тому же была жуткая акустика. — Не завидую я ему. Мне тоже пришлось два дня побыть в смирительной рубашке. Но выкачивание желудка — это куда хуже! Честное слово, мне казалось, что я уже совсем умер. И все-таки я сказал: «Пожалуйста, господа, я хотел бы в Прагу».

В госпитале полная тишина. Пепичек упрашивает меня рассказать, что нового в газетах за последние три недели. Но я все еще неудовлетворен его рассказом, наверное, о многом он умолчал, вот ведь и о смирительной рубашке проговорился случайно. Вообще его рассказ был подозрительно краток.

— Что нового, ну? Да расскажи же! — настаивает он.

— Что нового? Немцам сильно достается от французов. В Праге беспорядки, — отвечаю я неохотно. Я предпочел бы послушать его, удостовериться, что ему не грозит опасность, что эта ужасная обстановка не погубит его окончательно. — Весь город встречал амнистированных политических. Судя по газетам, демонстрация была громадная. Здесь, в Загребе, тоже неспокойно. Во всех витринах национальные лозунги. Slovinec — Hrvat — Srb i Dinastija[106]. Кругом только и разговоров, что о независимости и объединении всех югославян. Здешние газеты уделяют большое внимание пражским событиям. Много пишут о завтрашнем юбилее Иво Войновича[107]. Ему шестьдесят лет, он почти ослеп в тюрьме. Завтра в театре ставят его пьесу «Равноденствие». В оркестре играют чехи из нашего полка, мы по знакомству ходим к ним без билетов. Лучше, чем в ложе. Завтра я там тоже буду, Пепичек, а потом тебе все расскажу. Ожидается демонстрация протеста против Вены.

— Хотел бы и я там быть, — задорно восклицает Пепичек, — ведь я теперь уже почти штатский человек. Здесь я только дожидаюсь документов. Постой-ка…

Он помчался вниз и через пять минут вернулся сияющий. Надзиратель обещал за пять крон выписать ему увольнительную на его, Пепичка, страх и риск. Только надо достать где-нибудь форменный пояс, без него нельзя. Мы оба страшно рады. Завтра в семь часов я буду ждать Пепичка за углом. Может быть, он будет не совсем точен, все зависит от того, когда удастся улучить момент и выскочить за ворота. Может быть, вообще ничего не выйдет, кто знает, не обман ли это со стороны алчного надзирателя. Но форменный пояс я должен захватить обязательно, любой из ребят, кто не собирается уходить вечером, охотно одолжит его до утра за сигареты.

— Всю ночь я буду мечтать о завтрашнем вечере, и мне будет легче бодрствовать, — твердил Пепичек, прощаясь и пожимая мне руку.

Только бы ему удалось выбраться! Как хорошо будет, если он попадет в театр! Но нет, нечего и думать, что надзиратель пойдет на такой риск. Он обдерет Пепичка как липку, до последнего геллера, а потом скажет: «Ты совсем спятил! Сразу видно психа, воображает, что сумасшедших из военного госпиталя пускают на вечерние прогулки».

Целый день я беспокоился о Пепичке, Если ему не удастся уйти, я тоже не пойду в театр — все равно удовольствие будет испорчено. У меня учащенно билось сердце, когда я думал о том, как он будет разочарован, не попав в театр, как втройне обидна такая неудача в стенах этого ужасного заведения. «И зачем только я предложил взять его в театр, как это было бестактно, — терзался я. — Разве можно расписывать калеке с перебитыми руками и ногами радость поездки на велосипеде по цветущей каштановой аллее в ясный солнечный день! Уж лучше было рассказать Пепичку о цветах безвременника, которых так много на лужайке, где мы занимаемся строевой подготовкой».

Забыл я дать ему почитать письмо Эмануэля! А долго держать при себе это письмо нельзя, ребята из оркестра сказали, что солдат-чехов будут обыскивать. Это в связи с созданием чешских легионов в России.

Письмо Пуркине было характерным для его умонастроения и отвращения к таким несправедливостям, как воинская субординация, привилегированное положение австрийских офицеров и их почти неограниченное право распоряжаться чужими жизнями. Все это возмущало Эмануэля. Он не мог примириться с унижением человека человеком, для него, с точки зрения биолога, все люди были равны. Люди родятся одинаково, потому и права на уважение у всех должны быть равные (тем более что обязанности простого солдата куда опаснее). Эмануэль терпеть не мог, когда людьми помыкали, терпеть не мог офицерского чванства и пренебрежения, с которым австрийцы распоряжаются подчиненными, зачастую много старшими, чем они сами. Все это претило благородной натуре Эмануэля, а что об этом нельзя ни говорить вслух, ни писать открыто, он не понимал. Его не удовлетворяло, подобно брадобрею царя Мидаса, без свидетелей поверять свои тайны немой природе, наоборот, совесть словно побуждала его в каждом письме и открытке делать прозрачные намеки. Возможно, офицерскую переписку в цензуре читали не очень внимательно и просто штамповали печаткой «Проверено». Открытку, о которой идет речь, я показал знакомым ребятам из оркестра. Опытные солдаты посоветовали мне поскорее разорвать ее. Может быть, они просто хотели припугнуть меня, шутки ради, такие розыгрыши были в ходу. Мне хотелось сохранить открытку, а наши музыканты, словно по уговору, каждый день справлялись, уничтожил ли я ее? И я решил: покажу открытку Пепичку, а потом изорву ее в клочки. Но в госпитале меня так взволновал рассказ Пепичка, что я совсем забыл об открытке.

Текст ее я помню почти дословно, как, впрочем, все, что говорил нам Эмануэль. (Вы тоже, наверное, хорошо помните слова людей, которыми вы восхищались, — ведь таких людей слушаешь внимательно и часто вспоминаешь сказанное ими, так что оно надолго остается в памяти.) Открытка была подписана «Линней», но в графе «отправитель» стояли точный адрес и фамилия Эмануэля. Подпись «Линней» была поставлена отнюдь не с целью замести следы, свалив все на шведского естествоиспытателя.. Эмануэль подписался так — вы сами увидите, — чтобы «закруглить», свою иносказательную сатиру.

«Ф р о н т

(снега нет)

Животные хороши тем, что не знают субординации, никогда не пыжатся и не стараются стать тем, для чего не созданы. Лошадь всегда остается лошадью, муравей — муравьем, камбала — камбалой, а клоп — клопом. Только у людей в австрийской армии все наоборот: скоты там стали офицерами!

Линней».

Знали бы вы Эмануэля! Его не интересовали ни политика, ни социальные проблемы, ни развлечения и танцы, ни театр, ни история, религия или национальные проблемы, но он был безмерно, как аптечные весы, чувствителен, когда дело касалось отношения человека к человеку. Ему были понятны лишь естественные природные свойства человеческого рода, а не исторически сложившиеся социальные закономерности. Все это для него просто не существовало. И как человек чистой души и безмерной честности, он никогда не поступал вразрез со своими взглядами и убеждениями. Он не скрывал их, уверенный в своей моральной правоте, и не обращал внимания на реакцию, которую они вызывали, все равно — был это испуг или насмешка. И то и другое не пугало его, он был страстный демократ, христианский безбожник и «стихийный коммунист», хотя и представления не имел о Марксе и Энгельсе, не говоря уже о Ленине; эти имена были ему просто незнакомы. Нет, нет, пожалуй, все эти эпитеты для него не годятся. Пуркине не был ни гуманистом, ни идеалистом — он просто был искренней натурой, не способной лгать; потому-то он, видимо, и не понимал, что нельзя говорить и писать обо всем, что у тебя на душе… Да, знали бы вы Эмануэля! Тогда вы поняли бы, что и в наши времена возможен человек бесхитростной души, подобный людям давних времен. Насмешники и мелкие людишки уверяли, что Пуркине наивен, беспринципные говорили, что он экзальтированный и взбалмошный человек. Но я знаю, Эмануэль был талантливейшим естествоиспытателем и познал всю головокружительность лестницы Иакова.

Вечером я завернул в бумагу штык и ремень и отправился в условленное место. Надежда увидеть Пепичка у меня была самая ничтожная; днем, подумавши, я понял, как на это мало шансов. Надзиратель тоже, конечно, не дурак: он сунет пять крон в карман и прикрикнет на Пепичка: «Ну-ка, марш в палату, а то сядешь у меня в карцер, псих! Да еще подам рапорт, что ты симулянт!»

Погруженный в свои мысли, я подходил к госпиталю. Из ворот соседнего дома кто-то закричал на меня: «Бу-бу!»

Я испуганно вздрогнул. Пепичек, это был он, сиял от радости, что испугал меня. Тут же, в подворотне, он надел пояс, прицепил штык, и мы отправились в путь.

Сперва мы прокатимся в трамвае по городу, поглядим на улицы и прохожих. Приятно посмотреть на людей, которые не кричат, как капитан: «Vorwärts!», и не играют со спичечным коробком. Пусть кондуктор почаще звонит. Звонки трамвая услаждают наш слух. И не будем высовываться из окна — opasno je van se nagnuti[108].

Мы едем мимо базара Елачича. Он чем-то напоминает восточные базары.

На ум приходит детская считалка: «Для язычника Ахмета вы купите два буфета, для Османа-басурмана вы купите три стакана». Яркие платки, шали, виноград, арбузы, сыр, кукуруза, красный перец. Уйма перца — «для крепкого сердца». А трамвай все едет и едет, без конной и без паровой тяги, представьте себе, движется при помощи электричества.

Вот и конная статуя бана Елачича. Гуртовщики гонят через Илицу стадо свиней с темно-фиолетовыми спинами и щетиной, как у молодых дикобразов — «…точила свинья шило мылом, уколола рыло шилом».

Фиакры, дамы в боа, шикарные офицеры, ювелирные витрины и… стадо свиней.

— Эй, не задерживать движения! — Ljevo velika zgrada I hrv. Štedionice[109].

Модное кафе «Океан» с гейшами и арфистками из Чехии, которые исполняют песенку «Деревушка моя на Шумаве».

Публика толпится у кассы кино. Женни Портен — «Твой долг, Офелия, быть в лазарете!», «Gospodična Mari Ćurčićeva Kišobrani i suncokryti»[110].

Киша — дождь.

Бранити — защищать.

Кишобран — зонтик.

Вроде «мокроступов» — в духе нашего Яна Вацлава Пола[111].

Куда приятнее и благозвучнее хорватское «мирогой» — «кладбище». Мирогой — «сад умиротворения».

Мирогой!

— Когда приеду в Прагу, буду целый день кататься на трамвае, — говорит восхищенный Пепичек.

— Первым делом поеду на Кампу[112] — это по-чешски, а по-хорватски — Чампа!

— Смейся, смейся, Чампа-Кампа, а привяжется к нам какой-нибудь офицер — будет дело. Смотри, сегодня отдавай честь как следует!

«Oui, oui!»[113] — воскликнул маркиз на отличном французском языке», как сказано у Куртс-Малер, — отвечает Пепичек.

Дзинь, дзинь!

— Ого, какая волнующая походка у этой дамы. М-да, на Балканах немало искушений для северянина!

— Гляди, гляди, как она посматривает по сторонам! Словно белка. Кого-то ждет. Уж не с тобой ли у нее свиданьице?

(Ножки у нее, правда, штопором, но это неважно!)

— Ты вспоминаешь иногда «Мону Лизу» из кафе «Корсо»?

(Помню, однажды «Мона Лиза» была в красной блузке с открытыми плечами; глядя на нее, я думал: что они мне напоминают? Вспомнил! Обнаженные плечи стройных мучениц на картинах барочных храмов. И в самом деле «Моне Лизе» суждено было стать мученицей. После войны надо объявить ее покровительницей города Фиуме.)

— До чего красивые здесь девушки, верно? Чувствуется Восток… А посмотри, какой симпатичный ослик. Будто замшевый. Его хозяину следовало быть библейским плотником.

— Осел — прекраснейшее животное, красивее коня, особенно когда поднимает уши, — восторженно говорит Пепичек. — Прекрасное животное! Бог, создавая осла, наверное, думал, что осел страшно понравится человеку, и вот тебе на! Я думаю, выражение «людям не угодишь», первыми пустили в ход ослы…

Дзинь-дзинь!

Илица — главный проспект Загреба — немного похожа на наш Национальный проспект, бывший Фердинандовский. Особенно вечером, когда сверкают огни и дома от этого кажутся выше, а кофейни и витрины более современными, чем на самом деле. На бульваре полно гуляющих. Но вид их не повергает нас в уныние, как в Фиуме. Как нам было бы хорошо там, если бы не вечная канонада, доносившаяся с фронта! Как прелестен был там вечерний небосвод! А здесь над нами грязноватое серое небо. Мерцают звезды. Но сегодня мы были бы счастливы и веселы всюду. И всюду бы дурачились.

— Глянь-ка на того полицейского! Точно соскочил с рисунка Миколаша Алеша!

Кондукторша с улыбкой наблюдает, как мы показываем друг другу рекламы магазинов.

— Эх, — вздыхает Пепичек, — не знаю, право, сумею ли я завязать галстук, когда стану штатским. Отвык от всего.

— А ты завязывай по команде: «Eins! Zwei! Drei!» Ты ведь бравый строевик.

Мы проезжаем артиллерийские казармы — Topnička vojarna. Это уже в самом конце проспекта, где он переходит в немощеную дорогу. Неплохо вам живется, спесивые артиллеристы!

Опять через дорогу гонят стадо свиней. Трамвайные фары освещают их щетинистые спины. Если свиней отмыть дочиста, они, наверное, будут желтого цвета, как безвременники. А не переселяются ли их души в цветы безвременника? Может, поэтому наш плац весь зарос безвременником… Они ядовиты — недаром Моисей не велел евреям есть свинину…

— Femina, Feminae, Feminae, Feminam…[114] — твердит про себя Пепичек. — Не мешай! Мне надо подзубрить, скоро придется опять ходить по урокам. Кретин Губачек будет натаскивать богатых сынков.

— И моментально забудет меня и найдет других товарищей.

— Давай не портить себе настроение. У меня ведь нет и не было друзей, да и времени не оставалось на развлечения. Мы с братом свыклись с одиночеством. Представляю, кстати, как он обрадуется, узнав, что я оставил военную службу со званием кретина! Да не какого-нибудь, а самого доподлинного! Wirklich magor[115].

Мы на конечной остановке. Следующим трамваем едем обратно к театру. Времени у нас еще сорок минут.

— Чем ты собираешься заняться в Праге, Пепичек? Дзинь-дзинь!

— Прежде всего придется закончить последний класс. Пока я был в числе так называемых лучших учеников, уроки получить было нетрудно. Что будет теперь, не знаю. Война создает пробел в учебе, многое позабылось. Вообще я до сих пор еще не учел всего вреда от войны. Например, загублен мой штатский костюм — я его здесь износил вконец. Правда, он был плохонький, но другого у меня нет. Придется пока носить одежду Тонды, брата, он не скоро вернется. Впрочем, все это пустяки, у тебя хлопот побольше моего. Но ничего, погоди, вскоре все кончится благополучно. Война не может тянуться долго, германская армия разлагается, солдаты прониклись в России большевизмом, у жителей в тылу лопается терпение. Вон посмотри, видишь — повсюду национальные эмблемы. Это очень характерно.

Портрет популярного поэта Войновича украшен хвоей и трехцветными лентами. У меня тоже есть такой портрет — на открытке, выпущенной в честь этого дня, 9 октября 1917 года. Мы смотрим на Войновича, на его голову, формой напоминающую грущу. Войнович — дворянин из Дубровника. Этим он, наверное, не понравился бы Эману, который всегда иронизировал над своим дворянским титулом, называя себя «барон фон Парагвай».

— Скоро начало, поспешим! Слышишь — уже третий звонок! (Пока что звонил только вагоновожатый!)

Topnicka vojarna…

На обратном пути мы проезжаем мимо них еще быстрее. Та же самая панорама разворачивается перед нами, как кинофильм, пущенный с конца, только статисты — прохожие — уже другие, да нет алешевского полицейского… Мария Чурчичева, Kišobrani i suncokryti. Женни Портен. Кафе «Океан». Ljevo velika zgrada I hrv. Štedionice.

Бульвар полон публики, люди движутся медленно. Среди гуляющих много женщин. Шарфы, шляпки, шапочки, меха, смуглые лица. Есть и измученные. На углах стоят подростки с сигаретками в зубах и девчонки, длинноногие, как кузнечики. Витрина завалена красным перцем… Арбуз нарезан на куски, похожие на турецкий полумесяц…

Мы подъезжаем к trgovačko-obrtničke komore, kazališti[116] и выскакиваем из трамвая. Привет, кондукторша! So ein Mädel vergisst man nicht![117]

Ну и народу тут! Битком набито!

Ой, сколько народу, плечо к плечу. Возьмемся-ка за руки, чтобы не потеряться. Пробирайся вон к тому входу для персонала, да потихоньку, пускай шумят другие, нам нельзя, тут полным-полно шпиков в штатском платье, а мы, не забудь, солдаты.

— Лезь, лезь в самую гущу, направо жандармы… В крайнем случае скажем, что мы из оркестра.

— Как бы не так, они тебе скажут. Ведь мундир-то у меня маршевый, а не гарнизонный.

— Zdravo! Živio svi Hrvati, Slovinci i Srbi! Živio Vojnović![118] — слышно вокруг.

Пьеса «Равноденствие» написана на наречии далматских поморов, в этом наречии, говорят, вся ее поэтическая прелесть. Наверное, нам будет многое непонятно…

— Нет, здесь не пробраться!

— Живио, живио!

— Пойдем, Пепичек, придется обойти кругом, иначе ничего не выйдет. Надо было прийти пораньше.

Загребский театр снаружи похож на Виноградский[119], такие же карнизы и лепка, а внутри он напоминает наш Национальный театр.

Наконец-то мы в оркестре, приткнулись около барабана. Снаружи доносятся патриотические кличи. Горячий народ эти хорваты. Мы не замечаем, что и наши сердца бьются учащенно и на лицах — улыбки восторга. В Фиуме мы часто слышали гул выстрелов фронта, но гул в театре волнует нас сильнее, кровь так и стучит в висках. На ручках кресел приготовлено множество цветов. Приветственные возгласы все нарастают, ширятся, как прибой. Вдруг послышалось презрительное улюлюкание и свист, — верно, полиция схватила кого-нибудь из демонстрантов. Волнение эхом передается в зал, набитый до отказа.

Оркестр настраивает инструменты. Вы знаете эти минуты, когда оркестранты с какой-то нетерпеливой небрежностью проверяют струны, клапаны, сурдины, смычки; так женщины, начиная утренний туалет, перебирают баночки и тюбики. И вот оркестр вздрагивает от сдерживаемой лихорадки пианиссимо. Громко пропел и затих гобой, за ним альт. Заговорили вдруг все инструменты, объединившись под главенством флейты. Потом тишина. Пауза. Тихо. Ну!

Раздаются первые звуки хорватского гимна. Весь зал поет. Мы оглушены пением, оркестром, грохотом ударных инструментов.

Поднимается первый занавес. Профессор Драгутин Прохаска произносит вступительное слово о жизни и творчестве юбиляра. Нам почти все понятно. Поднимается второй занавес.

В языке персонажей пьесы словно отражена синева моря. Или это нам кажется оттого, что мы прониклись общим восторгом? Многие выражения и даже целые фразы нам непонятны. Актеры играют неплохо, но их экстатическая мимика и стремительность движений несколько непривычны для нас.

Первый акт окончен. Гремят аплодисменты. Актеры выходят, взявшись за руки, вместе с престарелым автором. У него походка слепца. Это последствие пребывания в австрийских тюрьмах. Яркий свет рампы еще больше слепит старика. Публика благоговейно поднимается с мест. Тишина.

Глава какой-то депутации говорит юбиляру несколько слов и передает ему огромный великолепный венок. Старик ощупывает венок трясущимися руками.

Мертвая тишина.

Что он там ищет на венке? Ах, вот, нашел. Трехцветная национальная эмблема. Юбиляр прижимает ее к губам. Он хочет говорить, весь зал с волнением ждет его слов, но у старика только вырывается рыдание, он горячо целует символ своей страны и несчастного угнетенного народа.

Напряженная тишина взрывается громом приветствий. Тысячи цветов летят на сцену. Буря восторга. Шквал на море, виденный нами в Фиуме, — тогда казалось, что разверзаются земные недра, — не заглушил бы этой бури. Непрерывный дождь цветов. Публика плачет. Плачем и мы.

Много букетов не долетает до сцены, они падают в оркестр на наши головы.

Руки юбиляра все время ласкают трехцветную ленту. Но вот и он закрывает руками свои больные полуугасшие глаза. Он тоже не в силах сдержать слезы.

Буря в зале переходит в совершенное неистовство. Тучи цветов, дождь букетов, поток цветов льются на сцену.

Мы берем наконец себя в руки, вытираем слезы. Нас затопил водопад роз, не достигших сцены. Целыми гирляндами они покрывают наши жалкие мундиры.

Мы плакали вместе со всеми. Плакали, думая о горькой судьбе нашего поколения, об ужасах войны, о тяжкой доле чешского народа. Это были слезы восторга, сожаления, радости, гнева — крик души людей, попавших в безысходное рабство, которое венчают окопы.

Неистово, с пылким усердием, мы хватаем цветы из оркестра и охапками кидаем их к ногам того, кому они предназначены. Тебе, шестидесятилетний поэт, стоящий тут перед всеми. Ты взволнован, лицо твое раскраснелось, ты прекрасен!

Ты воспеваешь не только глухие вздохи в дворцах Дубровника и вечные тайны Порто Казонне, но и таинственные сплетения водорослей под крепостями твоей былой республики, водорослей и морских анемонов; их покачивание и аромат ты передал словами, которые одурманивающе благоухают. Словами, в которых растворена древняя соль Адриатического моря, словами сильными, как смерть на Косовом поле[120]. И мы кричим тебе: «Слава! Živio!» Охваченные общим подъемом, мы кричим во всю глотку:

— Мир! Свобода! Долой тиранов! Да здравствует революция! Позор Вене, долой Габсбургов! За мир!

Больше пятнадцати минут длится буря восторга. До полного изнеможения, до упаду.

Потом продолжается спектакль. Но мы уже не слышим его, мы слишком взволнованы этой овацией.

После второго действия Пепичку стало плохо, и он вышел. Прозвучал звонок. Уже начался третий акт, и только тогда прибежал Пепичек. Через минуту он сообразил, что впопыхах позабыл в туалете пояс, который я одолжил для него в роте. Это был новый широкий форменный пояс походного образца.

— Он должен быть там, ведь я был самый последний. В антракте сразу побегу за ним, — сказал Пепичек и покачал головой, точно желая добавить: нет, не может быть, чтобы нам так не везло! Нечего расстраиваться заранее, наверняка пояс лежит там. Во время действия ведь никто не ходит в уборную.

Увы, пояса не было. Гардеробщицы тоже ничего не знали о нем. Что делать? Положение аховое! Пояс стоит не меньше шести — восьми крон. А штык? А как пойдет теперь Пепичек по улице? В городе свирепствует военная полиция, особенно сегодня, солдату нельзя идти неподпоясанным!

Как обидно, что именно сегодня нас постигла такая неудача! Придется одолжить пояс у кого-нибудь из ребят, играющих в оркестре. Им отсутствие пояса сойдет, они ведь несут инструменты. А пояс мы потом вернем.

Но выпросить пояс оказалось не так-то легко. Каждый отговаривался, ребята собирались еще пойти в кафе. Все же барабанщик сжалился над нами, Пепичек получил пояс. Однако конец вечера был испорчен. Потеря пояса отравила нам радостное возбуждение, вызванное атмосферой всеобщего подъема.

Зал пустеет. Выкрики: «Слава Войновичу!» и «Позор Вене!» звучат уже на улице. Вновь захваченные этим водоворотом, мы забываем обо всем, что удручало нас минуту назад.

Нам вдруг становится очень грустно. Один из нас пойдет сейчас в сумасшедший дом, другой — в казармы, к людям, обреченным вскоре стать пушечным мясом. Сумасшедший дом и маршевая рота! Vorwärts!

Но мы преодолеваем уныние, вспоминая только что пережитые минуты. Возгласы удаляющейся толпы снова воскрешают их в нашем сознании. Мы оба молчим и бездумно наблюдаем, как оркестранты складывают инструменты.

Вот еще раз словно эхом отозвался барабан. Нам пора возвращаться… туда! Выйдем же на свежий воздух, вздохнем полной грудью, пусть он овеет наши лица и грудь.

Мы не можем сразу выйти на улицу, приходится ждать, пока толпа разойдется. Большая часть, наверно, пойдет на базарную площадь продолжать демонстрацию. Будет бурлить весь Загреб. Жалко мне тех бедняг, которые попадутся сегодня в лапы комендантского патруля. Комендант города — не помню его фамилии — зверь, каких мало. На арестованного солдата он глядит волком, даже скрипит от злости зубами, не жалеет оплеух, не гнушается и плеткой отхлестать. Выродок этот (природа наградила его кривыми, как колесо, ногами) никогда не расстается с двумя заряженными револьверами.

Мы с Пепичком идем, держась за руки, подставляя прохладному вечернему ветру виски и потрескавшиеся губы. Около «Порт-Артура» стоят размалеванные дамы.

Рядом витрина с вывеской: «Julo Gorglavić, narukavica»[121].

Пепичек проводит рукой по спущенной железной шторе и говорит как бы между прочим:

— И у него, наверно, дела идут плохо. Сейчас много безруких… А сколько их еще будет!

На небе сияет Большая Медведица.

Это та же Большая Медведица, что и в Праге, видна она и с дворика моего родного дома. Мать, наверное, сейчас покормила гусей, идет по дворику, глядит на небо и вспоминает…

Неужели это и вправду то самое созвездие? И мы те самые, что были прежде? Мы окликаем друг друга. Это ты? Это я? Мы идем по Загребу? И в самом деле, все это было — восторги, призывы к миру и свободе? Мы плакали, растроганные овациями поэту. Мы идем по Загребу! Загреб, Загреб, Аграм! Сколько раз в школе, на уроках географии, мы показывали на карте эту столицу Хорватии!

— А у тебя не было при этом какого-то предчувствия? Не виделась наша будущая судьба?

— Нет, безусловно нет!

— Мне тоже нет. Ровно ничего. И все-таки сколько раз я вот этим самым пальцем побывал в Загребе… Нет, указкой. Пальцем карту мусолить не разрешали… Но мы брали свое на переменке, водили пальцем по рекам, горам, столицам. Да, да, Я не раз заезжал в Загреб!

— А сколько раз мы тыкали в него пальцем дома, сидя над атласом Козеппа! И хоть бы раз пришло в голову, что мне доведется побывать здесь.

— А не думал ли ты об этом, когда читал «Дубровницкую трилогию» Войновича? Наверно, и не предполагал, что этому поэту мы будем обязаны прекраснейшими минутами нашей жизни?

— Незабываемые минуты! Я бы, наверное, умер, переживи я их снова. Не выдержало бы сердце. Впервые я не жалею, что попал в солдаты. Ради этих минут стоило вытерпеть все, что досталось на нашу долю в Фиуме.

Небо усеяно звездами. Как хорошо, что звезды разбросаны в беспорядке, а не вытянуты правильными рядами, как в строю. Вот была бы скука, а сейчас так красиво!

Восемь минут двенадцатого. Моя увольнительная — до двенадцати ночи. Надо спешить.

— Прибавь-ка шагу, Пепичек, мне ведь, знаешь, еще не близко. Левой, правой. Links, schwenken.

— Интересно, что сейчас делает Войнович. Наверное, он не уснет сегодня, как и я в своем бедламе.

— Что касается меня, я засну как убитый, иначе завтра на ученье буду без ног. Ты знаешь, от всех этих восторгов и слез у меня пересохло в горле. Надо бы выпить где-нибудь содовой… Да, это было изумительно, чудо, да и только!

Мы поворачиваем за угол.

— Halt! Стой!

— Militärpolizei. Passierscheine![122]

Перед нами двое молодых солдат из моего полка № 53, алые петлицы.

— Zdravo![123] — говорю я и предъявляю увольнительную. Пепичек начинает шарить по карманам. Шарит долго, безнадежно.

— Эй, ты, пошевеливайся, нам некогда!

У патрульных лопается терпение.

— Нету? Ну, так пойдешь с нами в караулку, — грубо говорит один.

— У него есть бумажка, — вмешиваюсь я, — он получил увольнение, я сам видел, иначе бы не говорил. Ребята из пятьдесят третьего полка не врут, сами знаете.

— Помалкивай! А ты — марш с нами!

И вдруг я начинаю понимать: Пепичек попросту удрал из госпиталя. Все его рассказы об уговоре с надзирателем только басня для моего успокоения. Во всем виноват я! Я сманил его на эту затею. И вот теперь выяснится, что Пепичек не сумасшедший, что все это обман и он просто симулянт. Его отправят на фронт. Бог войны мстит нам за сегодняшнюю демонстрацию протеста.

Пепичек тоже сознает всю серьезность момента. У него прищурены глаза и сжаты губы.

Я совершенно подавлен и молча, с мольбой смотрю на патрульных.

Тонкая усмешка Пепичка никогда не превращалась в заискивающую улыбку, не изменил он себе и сейчас. Он уже сознает, что не видать ему белого билета. Еще больше сощурив глаза, он протягивает мне руку, старается скрыть огорчение, но вся его фигура и лицо стали как-то мельче, он выглядит подавленным, бледным, несчастным.

Какой удар после такого ликования, торжества души! Эх, поэт Войнович, ты принес нам несчастье!

Мы опускаем руки. Рука Пепичка падает, как неживая. Он улыбается мне последней доброй и дружеской улыбкой.

— Отпустим, что ли, этого недоростка, — неожиданно говорит второй патрульный. Он пристально наблюдал за нами, и от него не укрылось наше отчаяние. — Оставь его, все-таки они из нашего полка. — И он тронул товарища за плечо. — Пойдем. Zdravo!

— Zdravo, братцы! Доброй ночи! Доброй ночи!

Они исчезли во тьме. Мы стоим ошеломленные, не в силах прийти в себя от неожиданной развязки.

На следующий день, 10 октября 1917 года, льет проливной дождь. Вечером в канцелярию на мое имя пришла телеграмма:

СЕГОДНЯ ПОЛДЕНЬ ВЫЕХАЛ ПРАГУ БУДЬ ТВЕРД

Пепик Губациус

5

Загребское кладбище обнесено высокой оградой, напоминающей иерусалимскую стену. Сходство это дополняют купола семейных склепов. Ограда заросла диким виноградом. Осенью в день всех святых кладбище пылает кроваво-красной листвой.

Мы подходим ближе, зачарованные этим необычным зрелищем. В аллеях с шелестом осыпаются листья. Их краски наводят на мысль о неизлечимой болезни, о медленном умирании. За горизонтом ухают пушечные выстрелы, и стая ворон пролетает мимо, как траурная процессия.

Будьте благословенны люди, погребающие сегодня своих мертвецов! Да прекратятся на минуту смертоубийства, чтобы предать мертвых земле, запах которой подобен благоуханию горящих свечей. Пусть хоть на минуту умолкнут капралы, пусть прекратятся на миг брань и оплеухи. Саперы, обломайте колючки заграждений и перестаньте рыть подкопы…

О господи, ты, который глаголил в пустыне! Толпа жен и детей, сжимая в исхудавших руках разноцветные свечки, молит тебя ныне: рассей свинцовые тучи и облака ядовитых газов над миром, возгласи столь же громогласно, как прежде: «Прекратить огонь! Feuer einstellen, cessate il fuoco! Cessez le feu!»

Но господь молчит. Потрескивают свечи, чуть колеблемые ветром. Слышно, как падают листья. Слышен тихий — в платочки — плач и всхлипывание сирот.

Знаете вы, что такое символические похороны? Две прямоугольные дощечки на стене — «Иштван Мильтич» и «Влаго Купалец». Эти дощечки — забота империи об их семьях. Пока ты, Иштван, лежал где-то у Красника, а ты, Влаго, на Монте Сан-Габриель, скорбь ваших близких была, так сказать, беспредметной. Но гуманное военное ведомство обеспечило родных стандартными дощечками, на которых обозначены ваши дорогие имена. Вас звали этими именами, когда вы были живы, ходили со своей семьей на воскресную прогулку в Максимир, широко улыбались, лихо закручивали усы… Теперь есть место на кладбище, где можно поплакать, поставить свечу, положить цветы, помолиться за упокой души и отпущение грехов. Как это заботливо со стороны военного ведомства!

Имена аккуратно выгравированы на дощечке, пламя свечей колеблется от ветра, тихо падают листья. Вы, жертвы войны, снова в родном кругу. Все как подобает. Плач жен уже не надрывный, а тихий, проникновенный. Бронзовые дощечки точно шепчут им: «Не плачь, женка, вот я и снова в милом Загребе, мы опять с тобой вместе».

Да, ты дома, Влаго Купалец, дети каждый день приходят к тебе в гости… Ваши тела, правда, гниют где-то в братских могилах, политые известью, но зато есть дощечки. Дощечки с вашими именами на родном кладбище. Тихо скорбят ваши близкие.

Символическое погребение! Какой тонкий психолог выдумал его?..

Осиротевшие уже не плачут навзрыд, словно они надеются, что их плач будет услышан там далеко, под Красником и на Монте Сан-Габриель. Слезы текут беззвучно, отрешенно, как будто падают осенние листья. Кто-то глухо всхлипывает.

Символическое погребение, целитель скорби, бальзам для глаз, измученных плачем!

Мы смотрим, как дети зажигают свечи перед дощечками и преклоняют колени. Точно отец в самом деле лежит здесь, перед ними.

Что мы чувствуем, глядя на них? Не мерещатся ли нам собственные грядущие дощечки? Мы тоже зажигаем свечи, чтобы почтить память неведомых товарищей. Мы делаем это для себя, — зажигаем задутые ветром свечи на могилах, стараясь отвлечься от воспоминаний о семье, о доме.

Кто-то глухо всхлипывает на одной из могил.

Красивое кладбище — загребский Мирогой, оно лежит перед нами кроваво-красное от осенней виноградной листвы.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ich bitte im Falle meines Todes dieses Notizbuch an meine Mutter zu schicken[124].

Мед. Пуркине.

1

Я противник дневников и вообще всяких опусов подобного рода. В эту тетрадку я буду записывать самые разнообразные вещи. Мало ли что придет в голову, помимо мыслей о своем дурацком житье в армии. На эту тему уже другими довольно изведено бумаги.

Итак, эти записи — отнюдь не мемуары, даже если в них будут сведения о моей жизни.

Позиция «Гибралтар», 8.I.1918 года.


Позиция, 28.I.18.

Вечереет. Покрытые снегом вершины Отальских гор сливаются с сумрачным небом. Я стою на насыпи позиции «Гибралтар». Подо мной глубокая пропасть с едва видимой в глубине Педескалой, на которой темнеет Астико, Впереди итальянские позиции со многими тысячами людей, которые ни за что ни про что ненавидят меня. На небе узкий серп месяца, около него какая-то планета.

Через каждые десять секунд на соседней батарее ухает орудие и над моей головой со свистом и мяуканьем проносится шрапнельная очередь. Через каждую минуту тяжелый снаряд исполняет надо мной меланхолическую мелодию, замирающую вдали. Кто бы сказал, что это смертоубийственная штука? Звук, пожалуй, даже приятен.

На наших позициях рвут грунт динамитом, строят блиндажи и укрытия. Слышны противные, тупые звуки взрывов. При каждом разрыве шрапнели я вздрагиваю и инстинктивно жмусь к стене окопа, хотя — кто знает? — легкое ранение, быть может, очень меня бы устроило.

В канаве по снегу бегает крыса. Она занята своими делами и ни на что не обращает внимания. Крыса не рисуется своим хладнокровием, как некоторые наши «герои».

Шрапнельный обстрел прекратился, сорок очередей выпущено зря, ни один снаряд не попал в цель.

Стемнело. Скука!


Позиция, 29.I.

Вчера и сегодня мы проводим противохолерные и противотифозные прививки. В темной землянке полевого лазарета кипят в ржавом котелке грязные иглы и большой шприц. Вода — растопленный снег.

Люди, собственно низший сорт людей, — солдаты, расстегнув вшивое белье, боязливо и неохотно подставляют мне грязную грудь. Я делаю йодом небольшое пятно, чтобы продезинфицировать места укола.

Прививки закончены. Будь у нас вода, я вымыл бы сейчас руки, точно Пилат, — мне хотелось снять с себя вину и ответственность. Но воды нет, и я делаю это мысленно.


1.II.

Черт возьми! Ну и холодина же по ночам — до самого утра. В полночь я просыпаюсь, ощущая сквозь сон усиливающуюся стужу, надеваю перчатки и шапку, скорчиваюсь, укрываюсь одеялом, шинелью, плащ-палаткой, стараюсь согреться курением, которое немного усиливает кровообращение и окисление крови…

В пять утра приносят кофе, и я начинаю топить печь. Холодные, сырые дрова не хотят гореть, не помогает ни бумага, ни керосин. Наконец мне удается раздуть огонь, и я опять ложусь. Светает. Прожектор уже потух, но в землянке у меня ни зги не видать — виснет дым от табака и сырых дров.

Говорят, что землянка, в которой я живу, самая лучшая. Она, мол, теплее и красивее других, и мне скоро придется освободить ее для законного владельца — обер-лейтенанта Альтенбурга. С удовольствием! Пусть получает обратно все эти «прелести» — крыс, вшивые нары, разбитое окно и чадную печь.

Где-то вблизи шлепнулся неразорвавшийся шрапнельный снаряд. За ним другой, третий… Пятый наконец взрывается. Неважные у итальянцев снаряды! Я считаю до девятнадцати… Все остальные шлепаются впустую. Наверно, они взрываются только в жаркую погоду.

Вспоминаю красивую швейку из Лоун, невероятно испорченную шестнадцатилетнюю девчонку, которая меньше чем через неделю лишила меня своей благосклонности, предпочтя компанию подмастерьев. Нравилась ли она мне по-настоящему? Не знаю. Но я определенно готов был ради нее натворить массу глупостей и испортить свою солидную репутацию.

У каждого из наших офицеров в землянке на стене висит карточка его милой. Вчера мне было даже немного завидно глядеть на одну из них. В моей землянке висит только дева Мария, наследство моего предшественника. В один прекрасный день я определенно пущу ее на растопку.


2.II.

Обещал не писать ничего о себе и гнусной солдатчине, а пока что не написал ничего другого. Ну, в последний раз.

Я совершил позорный поступок — сам добровольно вызвался нести наблюдательную службу. Скуки ради. В связи с недостатком офицеров мне это позволили. Впрочем, это не противоречит Женевской конвенции.

Затеял я все это, чтобы заполучить полевой бинокль. Я с трудом дождался вечера, — наконец-то можно направить объектив в небо и заняться наблюдениями куда более интересными, полезными и благородными, чем те, которые я обязан dienstlich[125] записать.

На серпе месяца видны знакомые кратеры, пятна и плоскогорья. Наблюдаю Юпитер и разные созвездия. Приятно заниматься этим делом… Ну и холод, однако! Ноги совсем закоченели. Вот когда можно устроить себе чудесное обмораживание. Но здесь меня положат в прифронтовой госпиталь, так что лучше подождать до отпуска, который мне обещают в начале марта. Дома это будет верное дело. А на фронте бог весть к какому коновалу с докторским дипломом попадешь в лапы. Уж как-нибудь дотерплю до Праги.


3.II.18.

Ну, а теперь довольно о войне и о себе. Эта тетрадь предназначена для других тем. Довольно рассуждений о нашей сумасшедшей эпохе, оставлю лучше место для заметок о физических явлениях и вообще для наблюдений над природой.

Наверное, не всякому известно, что и в землянке на итальянском фронте без книг и без приборов можно изучать физику. Можно, да еще как! В обстановке умственного застоя так изголодаешься по серьезным занятиям, что обращаешь внимание на такие мелочи, которые не стоят того в нормальной мирной обстановке.

ФИЗИКО-ХИМИЧЕСКОЕ ОПИСАНИЕ СИГАРЕТЫ

Большинство людей, выкуривающих ежедневно до пятидесяти сигарет, и не думает о том, какие процессы происходят в горящей сигарете, какие образуются газы и вещества, какие осадки отравляют легкие, почему из одного конца сигареты идет синий дым, а из другого — серый, почему она не горит, а только тлеет, и т. д.

Табачный лист, как и другие составные элементы сигареты (солома, бумага), состоит главным образом из целлюлозы, она является здесь главным горючим материалом. Кроме того, в результате фабричной обработки табачных листьев, в них имеется протеин, масла, смолы, некоторые алкалоиды (главным образом никотин) и неорганические вещества: вода, разные силикаты, фосфаты и сульфаты, калий, натрий, магнезия и другие соли. Но главный горючий материал — это целлюлоза и близкие к ней полисахариды. Кроме того — пектин, кератин, короче — все вещества, образующие клетчатку табачного листа.

Не всякое окисление — горение или тление. Свинец, например, окисляется, но не горит. Для горения, то есть для образования пламени, которое и является признаком горения, нужно, чтобы горящее вещество переходило в парообразное состояние или под действием высокой температуры разлагалось на элементы, способные самостоятельно гореть. Водород, например, горит сам. Хлор тоже. Светильный газ (HC—CH) предварительно должен разложиться на 2C и 2H. Алкоголь и углеводороды (например, свечка) тоже разлагаются под действием теплоты на горючие элементы. Также целлюлоза и все высшие сахаристые соединения требуют предварительного разжигания.

На зажженном месте они разлагаются на все меньшие частицы углеводорода, наконец образуется углерод (горящее место чернеет), потом водород и кислород. При замедленном, недостаточном разложении, например, сырого дерева, эти углеводородные и близкие им соединения (например, формалин — CH2O, из которого первоначально растение путем полимеризации образовало свои углегидраты) улетучиваются, не разложившись и не сгорев.

Разумеется, все это рассуждение целиком основано на обонятельном восприятии чадящей печки в моей землянке и никак не подкреплено научно (этим же обонятельным методом я иногда обнаруживаю аммиак, который образуется, по-видимому, в результате расщепления азотистых соединений свежей древесины).

Исходя из этого, не следует, по примеру Бржезины[126], благоговейно взирать на огонь как на нечто непостижимое и таинственное. В горении не больше таинственности, чем, например, в испарении воды, которое не воспел еще ни один поэт. Пламя есть нечто весьма материальное. Это вещество, совершающее термическую реакцию окисления с выделением энергии, которая поддерживает и продолжает процесс горения и может перенести его на соседние вещества. Таким соседним веществом является, например, углерод, который обычно находится в середине конусообразного пламени свечи. Внешний, более горячий слой конуса — это водород. Углерод по своей натуральной окраске черного цвета, но, находясь внутри горячего углеродного пламени, он раскаляется дожелта и потому тоже светится.

В результате окисления он может превратиться или в ядовитый CO (при недостаточном окислении, в частности, в сигарете) или в CO2 и в обоих случаях или дать энергию горения, или раствориться вместе с дымом — черным, холодным и неокислившимся. У целлюлозы на каждые шесть молекул углерода приходится пять молекул кислорода, таким образом, это горючее вещество уже частично окислено, поэтому при горении она выделяет меньше энергии, чем бескислородные углеводородные соединения. Но еще до того как целлюлоза на подожженном месте разложится на горючие составные части, это произойдет с другими содержащимися в сигарете органическими веществами — главным образом смолой и эфирными маслами, — они загораются раньше, чем упомянутые продукты распада целлюлозы. Поэтому необработанный табачный лист должен гореть лучше, чем обработанный и лишенный этих веществ готовый табак.

Табак тоже может гореть пламенем. Кто в этом сомневается, пусть положит в печку коробку гаван и посмотрит, что из этого выйдет. Причина тления сигарет еще и следующая. Для образования пламени необходим некоторый минимум: 1) кислорода и 2) начальной температуры. Если один из этих факторов во время горения снизится или не достигнет необходимого минимума, горение прекратится или вообще не возникнет.

Разумеется, разложение и окисление горючего материала могут происходить и без этого минимума, но тогда они протекают слабее, менее эффективно и без свечения. Это и есть тление. Если же загоревшаяся древесина слишком холодна, она совсем погаснет, потому что пламя не в состоянии «готовить себе пищу», то есть разлагать древесину.

Наблюдая процесс горения, мы убеждаемся, что пламя должно распространяться с определенной минимальной быстротой; если этого минимума нет, вещество пребывает в раскаленном состоянии, но без пламени.

При недостаточном доступе кислорода пламя гаснет, даже если мы стараемся поддержать его очень высокой температурой. Например, в печке с плохой тягой дрова не горят, даже если их поливаешь керосином, в лучшем случае тлеют, как, например, нередко в нашей землянке.

Тление тоже требует определенного минимума интенсивности, без которого приостанавливается. Но процесс окисления все еще может продолжаться, выделяя в этом случае тепло, но не свет. Однако и он имеет свой «голодный минимум». Если температура и поступление кислорода будут недостаточными, окисление древесины совершенно прекратится. Не будь этого, что бы стало с нашими запасами дров? Они бы незаметно окислились, разложились и исчезли!

Минимальная температура для расщепления органического вещества — примерно 500°, температура раскаленного углерода — 800°, а температура, при которой начинает гореть водород, — минимум 1000°. Последняя из этих цифр — это низшая граница горения пламенем, вторая — граница накаливания и первая — низшая возможная граница окисления древесины. Она не может быть ниже минимальной температуры окисления водорода или углерода, ибо иначе разложение было бы налицо, а окисление не было бы возможно.

Пламя может распространяться по дереву с нарастающей быстротой или равномерно или же убывать — тогда усиливается дым, то есть продукт несгоревшего и неразложившегося углеводорода. Опустившись ниже определенного минимума, пламя превращается в алое свечение, при котором несгоревших продуктов прибывает, а чистого водорода и углерода становится все меньше, температура и быстрота распространения пламени приближаются к пределу инертности (около 500°) дыма, то есть несгоревших частиц становится все больше, а молекулы их делаются все крупнее, так что, в конце концов, молекула целлюлозы остается нерасщепленной.

Настоящее интенсивное горение происходит без дыма. При нем образуются только CO2 и водяные пары — вещества без вкуса, цвета и запаха.

Итак, о сигарете. Если бы она горела интенсивным пламенем, результат был бы тот же. У кого бы тогда была охота курить? Ведь алкалоиды табака сгорали бы вместе с клетчаткой, а от CO2 и H2O мало радости, мы сами выдыхаем их всю свою жизнь.

Курильщика привлекает как раз ароматный дым сигареты, обусловленный ее неполноценным горением.

Вполне понятно, почему сигарета не горит пламенем. Этому мешают плохой доступ воздуха и недостаточно высокая температура тлеющего конца. Подержите сигарету в пламени свечи или суньте ее под колпак с кислородом — она сгорит в один момент. Ведь пока мы держим спичку у сигареты, она тоже горит по-настоящему и не дает в это время дыма. Но стоит отнять спичку, и конец сигареты перестает гореть, он только тлеет и образует дым.

В чем же дело?

Табак — хороший проводник тепла, он быстро отводит жар от тлеющего конца в глубь сигареты. Это, разумеется, понижает температуру и препятствует горению, равно как и недостаточный доступ кислорода. В результате табак только тлеет.

Если сигарету не курить, она, как известно, даже гаснет. Но как бы вы ни затягивались, табак не загорится пламенем. Почему? Потому что холодный воздух, который вы усиленно нагнетаете, еще больше понижает температуру, и это препятствует горению. Однако в этом случае тление идет интенсивнее, дыма образуется меньше, а тлеющий слой становится больше и горячее.

Большинство курильщиков не особенно хорошо представляет себе, как выглядит тлеющий конец сигареты. Выглядит он так.

Шапочка серого пепла переходит в раскаленный слой, где происходит окисление. Тот в свою очередь граничит с уже почерневшим, затем бурым, а далее нормального цвета табаком. Стряхните пепел, и вы увидите, что алый конец имеет сферическую форму. Чем быстрее и энергичнее вы курите, тем этот конец острее. Если сигарета тлеет сама — он почти плоский. Это потому, что без затяжки воздух в сигарету поступает только спереди и сигарета тлеет равномерно. Но когда мы сильно затягиваемся, воздух втягивается также и с краев, которые, получая дополнительную порцию воздуха, обгорают сильнее. Поэтому горящий конец принимает конусообразную форму. Толщина горящего слоя составляет 2—4 миллиметра, в чем можно убедиться, сделав продольный разрез сигареты. При поперечном же разрезе тлеющего корпуса мы видим примерно двухмиллиметровый горящий слой, потом обуглившийся и далее, к середине, интактный табак. На продольном разрезе сгоревший, обугленный слой достигает 3-х и более миллиметров. Он, разумеется, составляет лишь оболочку конуса (точнее, параболоида), под ним — табак такой же формы.

До сих пор мы еще не говорили о несгораемых, вернее трудносгораемых, составных частях табака — пепле. Он состоит из названных выше неорганических солей, которые, во-первых, еще при жизни клетки играют в растворенном виде важную роль в ее жизненных процессах и, во-вторых пропитывают ее стенки, укрепляя их. Эти соли натрия, калия, магнезия и т. д. могли бы, под действием водородного пламени, преобразоваться в окиси, но в сигарете они в большинстве не сгорают — скорее из-за недостаточной температуры, чем из-за нехватки кислорода. Во внешнем слое пламени свечки эти вещества раскаляются добела и светятся весьма интенсивным белым светом, подобно окисям церия и тория в сеточке газовой горелки.

В заключение этого неожиданно пространного рассуждения поговорим о табачном дыме. Недостаточное сгорание и окисление освобождает из сигареты, кроме чистого CO2, водяных паров, окиси углерода и распыленного углерода, также разные алифатические и ароматические примеси (деготь, аммиак), в общем, продукты сухой дистилляции, главное же — пары никотина, который остается неразложившимся, иначе он и не оказал бы своего специфического воздействия на курильщика. Для разложения никотина, очевидно, нужна более высокая температура. Мельчайшие частицы пепла тоже являются одним из ингредиентов дыма.

Горячий дым папиросы имеет красивую синюю окраску, охлажденный дым — серого цвета. Синий цвет ему, видимо, придают пары некоторых углеродных соединений. Когда температура дыма понижается, эти пары оседают в виде твердого осадка. Если, например, синий дым впустить в сосуд с водой, на поверхности воды образуется чуть заметный серый налет. То же самое происходит и в легких курильщика: если затянуться табачным дымом и медленно выпустить его, то изо рта будет выходить уже не такой синий, а потом даже и серый дым. Серый дым состоит из невидимых газов, тончайшего пепла и конденсированных углеводородных соединений, а главным образом — из водяных паров.

Вот какими размышлениями можно заняться за неимением высоких материй.


Позиция, 6.II.1918.

Местность вокруг нас покрыта снегом. За эту неделю она украсилась ямами и большими черными плешинами от взрывов. Этот пейзаж почему-то напоминает мне мое детское представление о грешной душе. В долине под нами, за итальянскими заграждениями, — теперь моя обязанность ежедневно вести за ними наблюдение, — от снега не осталось и следа. Все разметали наши снаряды. Сегодня ночью снег выпал снова и закрыл все эти позорные пятна человеконенавистничества.

Но вот опять бухают орудия, взрывы, и опять на итальянских позициях начинают чернеть новые плеши. Это похоже на грешную католическую душу, которая исповедалась, но не исправилась.


Позиция, 9.II.1918.

ВОСПОМИНАНИЕ О НАШИХ ПОСЛЕДНИХ КОШКАХ

Кошек у нас дома почему-то всегда называли Меду — имя совершенно туманного для меня происхождения. Занимали они, эти Меду, в нашей семье особое положение и пользовались вниманием, какого едва ли удостаиваются в других семьях. Все наше семейство неусыпно заботилось о воспитании кошек, можно сказать, с пеленок и стремилось привить кошкам благородство ума и характера. Эти благие стремления вскоре приносили плоды. У котенка на морде появлялось вдумчивое выражение, а глаза его являли — по нашему мнению — разительный контраст с глазами простых необразованных кошек, которым никто не внушал возвышающих истин. Наша кошка всегда была «умницей», а привратникова — «дура».

Однако и внешне наши кошки отличались от вульгарных, тощих кошек привратника. Наши были дородные, толстые, осанистые, Кроме того, у каждой кошки было какое-нибудь индивидуальное свойство, стяжавшее ей общее уважение.

Одна Меду была, например, так толста, что не могла влезть на дерево, и если случайно забиралась туда, то уже не умела слезть, — приходилось идти за стремянкой и снимать ее.

Вторая, большеухая, была очень музыкальна и вечно забиралась на рояль, когда кто-нибудь играл на нем. Третья была знаменита своим буйным, драчливым нравом, четвертая, наоборот, в жизни никого не оцарапала. Короче говоря, каждая кошка отличалась своей «индивидуальностью».

Припоминаю сейчас два последних «экземпляра». Один был черный кот с медово-желтыми глазами и маленьким белым пятном на грудке. Мы взяли его у привратницы озябшим взъерошенным котенком, покрытым шерсткой неопределенного цвета — по общему мнению, скорее всего фиолетового. Какой масти будет котенок, когда у него вырастет настоящая шерсть, было неясно. Шерстка на хребте у котенка топорщилась и напоминала чешую ерша, мордочка была меланхолическая, с рыбьим очертанием профиля. Короче говоря, мы решили, что среди его дальних предков явно была рыба.

И в самом деле, в коте открылось необычайное пристрастие к воде. Он с наслаждением плескался в большой луже около сада, охотно валялся в снегу и никогда не прятался от дождя. Коту нравилось, когда его поливали из лейки. Он взбирался на раковину, под кран, и играл со струйкой воды, пытаясь ухватить ее лапой, с интересом наблюдал моих подопытных тритонов в аквариуме и пил из него. Однажды на рождество кот долго сидел на краю ванны, не спуская глаз с плавающего там карпа, а потом прыгнул в воду и тотчас, испугавшись, выскочил вон. Отец говорил, что это «Felis domestica, varietas aquatilis»[127] и, если бы мы жили около реки, Меду наверняка ходил бы на рыбную ловлю, как пражские кошки в Подскали.

Наша мать, несмотря на сильную близорукость, узнавала кота издали по глазам, ярко-желтым, своеобразным и печальным, и говорила, что ей жутко глядеть на него по вечерам, в нем, наверное, заточена человеческая душа, отмеченная проклятием.

Был этот Меду хилого сложения и серьезного, меланхолического нрава. Все думали, что он никогда не пойдет «гулять». Но однажды весной пробил и его час. Он долго пропадал где-то, домой являлся только на минутку, весь взлохмаченный, исцарапанный и голодный, как заправский боевой мартовский кот. Дома он ни на кого не обращал внимания, долго и дико мяукал и снова исчезал, но через дня два вернулся окончательно и с тех пор стал благопристойным домоседом.

Самая последняя наша Меду замечательна тем, что впервые в истории нашего дома это была кошка, а не кот. Масть и характер у нее были совершенно необыкновенные. Мы получили ее крохотным котенком, размером едва не с мышь, с шерстью всех цветов — от черного до желтого. Эта шерсть была больше похожа на пестрое оперение: мы с интересом ждали, что из нее выйдет. Кошка росла не по дням, а по часам и каждый день прибавляла в весе. Помню, я даже составил специальную таблицу.

Вскоре ее расцветка определилась, и сочетание цветов получилось замечательное и к тому же на удивление симметричное: от лба до грудки кошка была сплошь рябенькая — черная и желто-коричневая, точно куропатка, половина мордочки, лапки, полгрудки и брюшко были желтые, остальное — черное.

Мы ее часто осматривали, перевернув на спину и распластав лапы. Кошка — ничего, сносила все безропотно. Это была ее первая особенность — необыкновенная покладистость, покорность, она позволяла тискать себя каждому. Когда дети очень донимали ее, она жалобно мяукала, но царапаться не умела, точно не знала, для чего у нее когти.

Все наши кошки были обучены прыгать за мясом. Последняя Меду в этом отношении побила все рекорды. Несмотря на свой маленький рост и тщедушное сложение, она прыгала почти на полтора метра вверх. С юного возраста она разделяла мои увлечения естествознанием: часами спала в сумке для трав или отыскивала на вешалке сачок для бабочек и забиралась туда.

Кроме того, я обнаружил у кошки три любопытных рефлекса. Первый: как только начинал звонить будильник (звук у него был противный, трескучий), кошку начинало тошнить. Где бы она ни была, даже если спала где-нибудь довольно далеко, рефлекс срабатывал неукоснительно и продолжался, пока будильник не замолкал.

Второе. Положите любой кошке руку на темя, и она почувствует себя точно скованной, как бы перед тем ни резвилась. На нашу последнюю Меду это тоже действовало, но, в отличие от других кошек, она не сопротивлялась, а только жалобно, протяжно мяукала, словно плакала. Она так свыклась с этим приемом, что если, даже когда она была совсем спокойна, касались ее головы подобным образом, Меду принималась жалобно мяукать.

Всякая кошка обычно чистит когти, царапая их о кору дерева. Наши кошки предпочитали плетеное кресло. Стоило кому-нибудь из нас поскрести ногтем по креслу или взять кошку и поставить ее в «позицию», уперев ее лапы в спинку кресла, как Меду начинала безо всякой надобности, механически, как автомат, драть когтями плетеное кресло. Можно было повторить этот опыт несколько раз подряд, и кошка всегда «работала» безотказно, как машина. Она сама, видимо, делала это неохотно и поглядывала на нас с каким-то скучающим видом.

Таковы были бессловесные друзья моего детства.


12.II.1918, Wechselstation[128].

Опять меня тянет хоть что-то написать об этой глупой войне. Никак не пойму, почему весь мир допускает падение человека до такой первобытной дикости?..

Нет, не стоит об этом. Лучше напишу о бескровном поединке наших прожекторов. Очень забавная борьба, я наблюдаю ее с удовольствием. Позавчера я пошел в лазарет, «забронировать» на другой день место для своей чуточку обмороженной левой руки. Два знакомых прапорщика, оба «больные», очень обрадовались моему появлению, так как уже изрядно надоели друг другу. Они угостили меня вином и водкой и совершенно прокоптили табачным дымом. Спиртное ударило мне в голову, я сильно захмелел, а они с упоением вовлекли меня в разговор о всяческой похабщине. Чисто офицерское развлечение! Вечером, распаленный и потный, да еще под хмельком, иду к себе на позицию. Дорога отвратная, крутые, резкие повороты, скользкий камень. Но я знаю ее как свои пять пальцев, пошел бы и с завязанными глазами.

Ноги разъезжаются. Девятый час. С противоположного склона от Топецци светит наш новый Scheinwerfer (я даже не знаю, как его лучше назвать по-чешски), обшаривает внизу саперные сооружения противника перед «Гибралтаром». Каждую минуту итальянцы бьют по нему шрапнелью, а он светит себе как ни в чем не бывало. Артиллерия противника никак не может пристреляться. Через некоторое время по гребням гор к нашему прожектору начинает подползать желто-красноватый блик итальянского прожектора с горы Корбин. Он останавливается и ощупывает местность вокруг, стараясь угадать точное местонахождение нашего прожектора и причины неудачи своей артиллерии. С другой стороны ползет еще один итальянский прожектор. Два светлых пятна сливаются в одно.

Они изощряются уже два дня — и все напрасно.

Я иду потный и вспоминаю, какую чушь молол этим двум офицерикам.

Подхожу к автомашине, на которой смонтирован наш прожектор. Динамо угрожающе гудит. Вот я у самого рефлектора. Какое чудище! Прожектор установлен на маленьких подмостках у шоссе и замаскирован хвоей. Он жалобно поскрипывает, поворачиваясь по сигналам из наблюдательного пункта, и знай себе светит в долину. Вдруг на нас падает круг света от неприятельского прожектора. Наш прожектор моментально гаснет, жалюзи его падают.

Итальянский прожектор заливает меня морем света и ищет противника. Но едва ли он найдет его, погасшего и спрятанного в хвою. Надо ловить, пока он светит, тогда можно определить координаты. Иначе к нему не пристреляешься — итальянцы безуспешно пытаются сделать это вот уже месяц.

Итальянский прожектор передвигается к Кастелетто и шарит дальше. Наш загорается. Итальянец опять на него. Наш потухает снова. Так несколько раз. Но нашему, видимо, это надоело, он вдруг оборачивается к итальянцу и светит на него в упор. Теперь никто из них не видит друг друга. Потухает один и тотчас другой. Через мгновение вспыхивают оба, каждый старается поймать противника. Опять и опять. Видно, что оба озлились. Наконец наш гаснет, а итальянец продолжает светить.

Кто-то около прожектора ворчит, что я демаскирую их. Я тихо ругаюсь в ответ и иду дальше. Меня вдруг охватывает нечто вроде гордости при мысли, что на шоссе я единственный движущийся предмет, который противник может заметить. Итальянский прожектор заливает меня светом. Я перехожу на тропинку, чтобы сократить получасовую ходьбу по извивам шоссе: оно к тому же ярко освещено, потому что в этот час итальянцы обычно пытаются обнаружить там нашу офицерскую полевую кухню.

На тропинке тихо и спокойно. Где-то вдалеке пролетает шрапнель, видимо адресованная нашему прожектору. Но вот случайно луч прожектора падает и сюда. Я инстинктивно останавливаюсь. Вокруг меня белый, блестящий снег. Не надо слишком дразнить итальянцев.

Я гляжу на слепящее меня искусственное солнце Корбина, — кажется, что оно близко, в двух шагах, — и рассеяно пощипываю бородку. Прожектор опять оборачивается к Кастелетто и шарит там, поджидая, пока вспыхнет наш… Я не боюсь, но мне становится как-то легче, когда через пять минут я уже сижу в своей землянке. Я устал, дорога была утомительная. Завтра я собирался писать об эволюции клетки, но придется подольше поспать.


16.II, Hilfsplatz[129] в Ла-Коста.

Наши солдаты, очевидно, до сих пор не осмотрелись здесь, не разглядели местности, где мы торчим уже пятый месяц. Иначе они не стали бы воевать за этот паршивый клочок земли.

Да я и сам до сих пор не особенно заглядывался на окружающий пейзаж. Уродливые известковые громады, разрезанные ущельями, расселинами и долинами, голые черно-серые склоны с ярко-желтыми пятнами и трещинами от гранат — неважный вид! На этом паршивом известняке не растет ничего путного, лишь кое-где редкие рощицы, жалкие кустики или хилая, невзрачная трава.

Ничто здесь не привлекает взгляда, в этой природе вообще ничего хорошего нет. Как не пожаловаться на нее любителю красивых пейзажей, флоры и фауны! Я люблю, когда вокруг много живых существ, а тут какое-то проклятое место. Есть несколько измученных лошадей — tragtier’ов[130], несколько привозных собак, масса мышей и вшей, кое-какие пернатые хищники, местами валяются пустые раковины улиток. Вот и вся местная фауна. Селения пустеют с каждым днем, но даже от этого здешние места не кажутся мне более мрачными. Я смотрю на них равнодушно.

Мы срезаем виноградные лозы и топим ими печки. Наши блиндажи, ходы сообщения и колючая проволока тоже отнюдь не украшают этот «рай».

«Kennst du das Land, wo die Orangen blühen»[131]… И это Италия! Странно!

Ой! Брр! Как грянули два орудийных выстрела! Я уже было отвык от них, а тут, в лазарете, батарея над самым ухом. Слушая их, быстро забудешь, что ты в прелестной долине Астико, где цветут апельсины.


16.II, Hilfsplatz в Ла-Коста.

Я решил ежедневно заносить на звездную карту движение планеты, которую уже давно наблюдаю. Сейчас она стоит в созвездии Тельца. По ее орбите можно будет потом установить, что это за планета.

(На обороте — чертеж звездного неба.)


Ла-Коста, 17.II.

Удивляюсь, насколько я безразличен к тому, что случится через три дня. 20-го итальянцы будут атаковать нас. Нам об этом известно заранее, вот уже две недели. Мы в свою очередь предпримем контратаку, чтобы выбить итальянцев из Педескалы. До сих пор я даже не вспоминал об этом, точно у нас атаки каждый день.

Завтра меня, наверное, опять вызовут в окопы.

Единственная неприятная мысль, которая у меня возникает при воспоминании об атаке, это та, что все мои книжки, несколько пар белья, отличные сигареты и кое-какая наличность в случае моей смерти достанутся какому-нибудь стервозному офицеру. Заранее его ненавижу! А этот дневник, конечно, будут строжайше просматривать в цензуре. Здесь есть кое-что и о начальстве. Прочтите, господа, что здесь написано. Пишу о вас: вы — ничтожества и кретины. Обратите внимание!

Я уже представляю себе, как все это произойдет 22-го числа. Мой уважаемый шеф и соотечественник, господин доктор, укрывшись в блиндаже и вздрагивая при каждом залпе, хладнокровно пошлет меня наверх, «забрать вон того молодца»… Неизвестно, кто в этот момент будет чувствовать себя хуже: «тот молодец» или я…

В списках погибших мою фамилию обязательно переврут. И лягу я костьми в этой «прекрасной» стране. Впрочем, сегодня мне это глубоко безразлично…


Hilfsplatz, 20.II.

Недолго я пробыл на позиции, и вот опять в лазарете! Ей-богу, человек никогда не знает, где и как он может отдать богу душу! Вот что произошло. Землянку, где я жил прежде, привели в порядок, и я снова переселился туда. Но там не оказалось печки, только труба в потолке, через которую дует и каплет. Я велел санитару украсть где-нибудь древесного угля и соорудить жаровню. Тлеющие уголья в дырявом итальянском шлеме отлично греют, хотя как-то противно дымятся. Мне этот способ отопления незнаком, до сих пор я топил дровами.

С утра я валялся на койке. Запах древесного угля показался мне странно неприятным. Меня бросило в жар, кровь стучала в висках, мое спокойное сердце вдруг разбушевалось до ста шестидесяти ударов в минуту. Я слабею. Мне страшно оставаться одному в землянке, в ушах у меня стучит, в глазах темнеет…

Пробудь я там еще полминуты, и пиши пропало. Потом кто-нибудь нашел бы меня заснувшим вечным сном. М-да, и дернуло же меня так угореть, ведь мне скоро ехать в отпуск!


Hilfsplatz, 24.II.1919.

Итальянцы стреляют с раннего утра. Главным образом из легких орудий, но вмешивается и тяжелая артиллерия. Мы залегли в укрытия. Но это ничего, по крайней мере мне никто не мешает писать.

КОЕ-ЧТО ОБ ЭВОЛЮЦИИ КЛЕТКИ

Интересная проблема — эволюция клетки. Увы, одновременно весьма туманная. У нас совсем нет данных о некоторых стадиях развития клетки, главным образом о первоначальных. В этой области можно заниматься только априорными заключениями, на практике этих заключений не проверишь.

Об эволюции клетки можно говорить с таким же правом, с каким мы говорим об эволюции всего животного и растительного мира. Протоплазма, эта первозданная живая материя, проделала ряд последовательных метаморфоз, пока не превратилась в современную, сложно организованную клетку, способную к выполнению разнообразных физиологических функций.

Этапы этой эволюции нам, правда, незнакомы, но на основе цитологических данных можно, хотя бы частично, воспроизвести ее, так же, как мы установили родословную животных, изучая их нынешних потомков. (Правда, также и окаменелости, а окаменелых клеток, к сожалению, нет.) Но извечная проблема — первый член ряда, первозданный носитель жизни ignoramus et ignorabimus[132]. У нас нет о нем самого приблизительного представления, мы даже не знаем, к какому из трех состояний вещества он относится: твердому, жидкому или газообразному.

Долгое время спустя после таинственного акта первичного возникновения живой материи она, возможно уже довольно сложная, катаклически воздействовала на окружающую среду. Изменения, которые она вызвала в этой среде, она использовала для своего дальнейшего развития. По крайней мере, сейчас мы не представляем себе органическую материю без таких изменений. Сначала это использование бывало чисто случайным, вызванным определенными физическими условиями, позднее оно стало регулярнее и целенаправленнее.

Для правильного воздействия и использования вновь освоенных веществ ферменты нуждались в определенных физических формах, поэтому вскоре, очевидно, возникло устойчивое строение организма, вернее, образовался грубый субстрат, на котором целесообразно расположились лабильные ферменты. Если даже в первой живой материи был один-единственный фермент, а не множество химических соединений, имеющихся в нынешней клетке, мы не представляем себе его лишенным всякого строения гомогенным комком.

Процесс расслоения произошел, очевидно, очень рано. Живая материя могла возникнуть одновременно в разных вариантах, или же, в определенных химических условиях, новые ферменты могли развиться из старых. Это значит, что наряду с ферментами, которые воссоздавали или разлагали соединение кислорода с углеродом (CO2) и могли существовать за счет этого процесса (таких наверняка было большинство), были еще и другие, которые окисляли и редуцировали другие вещества: азот, серу, возможно, фосфор, хлор, металлы и различные смеси. Если такая живая материя и наличествовала когда-то, а сейчас от нее не осталось и следа, не следует ее временное существование считать ошибкой природы, потому что, хотя такие виды материи и не были нужны для ее дальнейшего развития, у них были свои причины возникновения, обусловленные определенными геологическими периодами. Равным образом телеолог, быть может, недоуменно покачает головой над такими удивительными и, казалось бы, бесцельными созданиями природы, как, например, ихтиозавры, но этого не сделает каузалист.

Подобные, отличные от наших, физические условия наверняка существуют на других планетах, потому и формы жизни там иные; возможно, такие, какие существовали у нас лишь недолго или вообще не возникали. Ведь углерод (который одинаков во всей вселенной) всюду способен создать максимум сложнейших соединений, а потому надо думать, что в других мирах, если только там есть углерод, жизнь, как и у нас, базируется на этом веществе.

(Все эти рассуждения о возникновении жизни, собственно, моя фантазия. Читателю она, наверное, покажется ужасно материалистической — сплошные «углеродные соединения», «катализаторы» и так далее, но эта картина нарисована, собственно, лишь для ясности. И притом сама по себе эта физико-механическая концепция достаточно фантастична, а уж какова была бы концепция виталистическая!)

Размеры первозданного живого организма (так мы назовем кусок еще не оформившейся протоплазмы) могли быть и не микроскопическими; он должен был быть довольно плоским, чтобы максимально соприкасаться с окружающей средой. В ходе развития в этом организме возросло количество ферментов, так что в нем одновременно происходили различные, казалось бы, антагонистические процессы. Это было выгодное свойство, которым в высокой степени отличаются нынешние клеточные организмы. Живая материя, таким образом, в зависимости от содержащихся в ней ферментов, разделилась на две группы: в одной группе ферменты при благоприятных условиях редуцировали, например, CO2, в другой — окисляли C. Эти драгоценные ферменты, весьма различные химически, не могли свободно смешиваться, — наоборот, должны были отталкиваться, в результате чего возникли новые упомянутые выше структуры материи. Одна группа (ассимилирующая) могла, например, отложиться в виде зернышек, волосков и т. д. на веществе другой группы, а наряду с этим обе они, как говорилось выше, были расположены на какой-то более стабильной основе протоплазмы. Обе группы все больше обособлялись, образуя замкнутые островки — ядра. Это развитие ядра в протоплазме было, по-видимому, очень благотворным, потому что мы и сейчас находим его почти во всех клетках, даже очень мало родственных (сравним, например, куриное яйцо, дрожжевой грибок, клетчатку хряща, клетку растительных трихом). Форма ядер могла быть разная (круглая, яйцеобразная, хоботковидная, продолговатая), в зависимости от наиболее выгодных для функций соотношений поверхности и объема. Короче говоря, биологические принципы нынешней клетки мы спокойно можем применить и в нашем рассуждении. Впрочем, это не имеет прямого отношения к рассматриваемой нами сейчас проблеме эволюции клетки.

Тот факт, что фермент, в результате ассимиляции, сжался в замкнутую ячейку (ядро), видимо, вызвал также уменьшение размеров живых организмов, и вот почему. Пока ядерное вещество было расположено равномерно по всему организму, обмен веществ мог происходить легко при любых его размерах, ибо в любой части организма были для этого одинаковые условия. Когда же центр ассимиляции оказался заключен в одно или несколько ядер, получилось так, что близлежащие к нему слои плазмы были обеспечены лучше, следующие несколько хуже и так далее, так что на определенном расстоянии воздействие ядра прекращалось. Эта воздейственная способность ядра, различная у разных клеток, и определила их размеры, составляющие ныне несколько сотых миллиметра. Крупные клетки должны были иметь несколько центров ассимиляции (многоядерные клетки). Если же одноядерная клетка перерастала допустимые размеры, часть ее отделялась, и таким образом сохранялась нормальная средняя величина.

Как же возникло деление первичной живой материи? Хотя следует предполагать, что имело место равномерное, физиологически обусловленное деление (механика которого нам неизвестна), деление, несомненно, происходило, кроме того, еще и случайно, без внутренней закономерности и необходимости, просто под воздействием разных внешних физических сил. Например, струя воды или ветер легко могли разорвать какую-нибудь тонкую протоплазму. Это было бы во вред ей, потому что лишь те ее частицы, в которых оказалось ассимилирующее ядерное вещество, остались бы после этого жизнеспособными. Таким случайностям организм противопоставлял свою повышавшуюся устойчивость против внешних сил, но, наряду с этим, в нем должен был сложиться и некий механизм деления потому, что никакие внешние силы не обеспечивали ему этот процесс. Механизм деления ныне у наиболее совершенных клеток представлен центозомами, веретенцами и многими другими еще неизвестными нам образованиями. Расстройство функций клетки, обусловленное ее повышенными размерами, является, по-видимому, тем стимулом, благодаря которому начинает действовать механизм деления.


25.II.1918.

В ходе развития клетки в ней множились образования, способствующие более совершенному выполнению определенных функций. В высокоразвитых клетках-протозомах мы уже видим целый ряд таких «органул». Чем более развитой становилась клетка, тем восприимчивее она была к внешним воздействиям и, стало быть, нуждалась в нормальных условиях существования. У некоторых организмов, вынужденных жить в суровых условиях, развитие частично затормозилось, они даже деградировали. Примером этого могут служить бактерии, дрожжевой грибок и другие. Некоторые из них, возможно, являются атавистическими формами и, стало быть, прямыми предками нынешней высокоорганизованной клетки.

Очень интересный и все еще не изученный этап эволюции протоплазмы — это образование двух линий ее развития, которые все больше удалялись друг от друга, так что их общий генезис становится все более неясным. Сейчас есть организмы, обладающие отдельными признаками обоих этих линий развития (например, протозомы Эуглена, Вольвокса и др.). Но это зрелые и сложные организмы, никак не тождественные с тем, от которого началось обособление линий развития. Этот член ряда нам доселе неизвестен, он нигде не сохранился. Видимо, обособление произошло на одной из самых ранних ступеней, довольно скоро после возникновения живой материи, еще до отделения ядерного вещества от клеточной плазмы…

Не исключено, однако, что такого общего предка вообще не было и обе ветви развивались независимо и параллельно, а нынешние живые организмы — двойственного происхождения. Причина размежевания на два столь несходных органических вида неясна ни телеологу, ни каузалисту. Сейчас нам, правда, известно, что оба возникшие таким образом вида полностью зависимы друг от друга, что в природе они должны взаимно соответствовать количественно, дабы было соблюдено равновесие, которое тем необходимее, чем сложнее становится органический мир. Но все это никак не объясняет причин первоначального обособления. Лишь в ходе развития организмы обоих видов морфологически оформились. Одна система обособляющих морфологических признаков углубляла различия между обоими видами, другая, по-видимому, развивалась параллельно (сюда относятся встречающиеся в обоих видах системы ядро-цитоплазмы, делительный механизм и многое другое).

Природу не удовлетворяли микроскопические, пусть самые сложные, организмы, ибо в столь малом теле, какое возможно при одноклеточности, не осуществимо беспредельное совершенствование. Организм должен был увеличиться, но, как мы показали выше, одна клетка увеличиться уже не могла. Пришлось построить большой организм из маленьких кирпичиков, что сильно отразилось на структуре клетки. Форма организма должна была соответствовать его функции, и эта форма не могла быть лабильной. Полужидкая протоплазма плохо подходила в качестве строительного материала, организмы стали создавать новый, более прочный материал, который возможен только на высокой ступени развития клетки. Это органические, междуклеточные (так называемые основные) вещества, которые отличаются большей или меньшей жизнеспособностью. У растений, в условиях многоклеточности, развилась клетчатка, которая, по-видимому, образовалась еще у одноклеточной флоры, где она имела не только конструктивное назначение, но и физиологическую функцию для самой клетки.

Пожалуй, не хватит мне этого блокнота! Довольно фантазировать!


Stellung[133], 28.II.1918.

26-го числа у нас в лазарете было событие: хирургическая операция. Дабы оно сохранилось для потомства, я попытаюсь описать его своим слабым пером. Некоторые, кажется, полагают, что я выражаюсь чрезмерно натуралистически и напрямик. Ничего подобного, мои слова еще слишком бледны.

Итак, 26-го утром какой-то рядовой получил рану в голову — пулю или осколок снаряда. Осколок этот засел внутри.

Я отправился в окоп оказать раненому первую помощь, сделал ему инъекцию и велел придержать парня, пока не уснет, чтобы не хватался руками за рану. Парня вырвало, потом он крепко уснул. Вскоре патрон звонит мне по телефону, велит прокипятить инструменты. Он, мол, придет после полудня и сделает операцию. Я вычистил наждаком ржавые инструменты — тупой нож, ножницы, щипцы, корнцанги и пинцет — и положил их кипятиться в таз, в котором обычно моются наши санитары.

Пришел патрон, снял с больного повязку и лихо запустил пинцет в дыру. Искал, искал, ничего не нашел. Кровотечения почти не было, но он почему-то велел тампонировать рану. Я отрезал кусок грязной марли, выглядевшей так, точно она долгое время служила полотенцем общего пользования.

— А вы ее кипятили? — спрашивает патрон.

— Куда там! — говорю я. — В этом грязном тазу, что ли?

Что поделаешь, патрон основательно намочил марлю йодом и вогнал несчастному этот жгучий тампон. Не забудьте, что рана была в голове.

По мнению патрона, рана ерундовская. Порешив так, он отправился играть в карты. Мое мнение было несколько иное, но я ничем не мог помочь парню. Я тоже пошел «домой» в свою новую землянку, где поселился с одним прапорщиком. Не успел я еще взяться за чтение — из лазарета прибежали с известием, что бедняга помер. Я отправился «констатировать смерть», сделав это скорее по какой-то служебной инерции, чем из чувства долга или любопытства.

Только я успел отойти от своей землянки, она вспыхнула и сгорела, как свеча, со всеми моими пожитками, Наверное, загорелась от печурки. Я остался гол как сокол, являя собой идеал бенедиктинца[134].


Позиция, 4.III.1918.

Как только человек не убивает время! Я часто захожу в землянки к офицерам. Ошалевшие от скуки и изнервничавшиеся оболтусы рады поговорить со мной. Охотнее всего я навещаю прапорщика Н. У него на стене в землянке висит фотография возлюбленной. Это идеал красоты, замечательное лицо, Венера может позавидовать.

Я принес ему букетик прелестных первоцветов в красивой шрапнельной гильзе, чтобы поставить их под фотографией. (На этот счет у меня общепризнанный тонкий вкус.) Но он не выразил особого восторга.

Кстати, сейчас я уже не дам такого уничтожающего отзыва о здешней природе, как тогда, когда все было покрыто снегом. Здесь немало красивого, но люди этого как-то не замечают, пока их не ткнешь носом. Меня занимают, например, маленькие раковины различных моллюсков, которые я отыскиваю во мху. За этим занятием удается совсем забыть о фронте.

Впрочем, у меня есть объект симпатии и на фронте. Это итальянская батарея в поселке Бедини. Она уже пять месяцев стоит в долине, даже не замаскированная, и периодически кроет нас шрапнелью. Не знаю почему, я чувствую к ней симпатию. Как только грянет оттуда залп, я спешу выйти на воздух и слушаю, как снаряд гудит над нами и шлепается где-то позади.

Не знаю, чем эта батарея так импонирует мне, но я всегда вылезаю поглядеть, когда она открывает огонь. А одно из наших орудий, которое противно гавкает по утрам, я прямо-таки терпеть не могу. Знакомые говорят, что я извращенный тип, заявляют, что донесут на меня за самокалеченье. Да, я антимилитарист, но вовсе не извращенец и не собираюсь себя калечить. И что поделаешь, мне нравится итальянская батарея.

Несколько дней тому назад одна из наших тяжелых батарей обстреляла Бедини и имела три попадания. «Meine Liebchen Bedini wurde verletzt»[135], — меланхолически сообщал я знакомым. Все были рады, — Бедини молчала трое суток. Так и есть, разбили ее! Но к вечеру третьего дня оттуда опять бухнул тяжелый залп.

— Der Hund schießt wieder[136], — проворчал мой сосед по землянке.

А я:

— Meine Liebling Bedini wieder gesund[137].

И выбежал поглядеть на нее.

Как странно мы здесь живем!

Завтра ночью у нас назначена вылазка против итальянцев, будем атаковать их заграждения. Я тоже должен участвовать. Наверно, придется познакомиться покороче с моей любимицей Бедини.

Все это волнует меня не больше, чем если бы мне предстояло идти на вечеринку.

Какое свинство — уже два дня у нас нечего пить!


Позиция, 6.III.1918.

Хотя этот блокнот не дневник, но придется описать, как я шел вчера в бой.

Меня обидела чванливость патрона. Мог бы написать лично мне записку, а не так: «Lieber Herzog, ich bin krank, sage dem Purkyně, er soll sofort mit 16 Komp…»[138] итак далее.

На это «sofort»[139] я начхал и никуда не торопился. Надо хорошенько наесться и напиться, все равно вылазка начнется не раньше полуночи, когда будет совсем темно. На всякий случай я назначил наследников своего «движимого имущества», потом облачился в грязный, рваный «Schneemantel»[140], — так как весь день шел снег, — запихал в сумку хлеб, перевязочные материалы, взял флягу с ромом и длинную палку, позвал двух санитаров с носилками и в очень благодушном и бездумном настроении потащился в Ротц, где был назначен сбор. Наш второй «дохтур» был уже там. Я удивился этому — такой лодырь и вдруг пожалуйте. Впрочем, он, конечно, останется где-нибудь в арьергарде. Мне велено держаться середины роты, поближе к командиру (прекрасная компания!) и зря не соваться вперед.

В Ротце я влез в какую-то хибару, где разместились унтеры, не хотелось идти в офицерскую компанию. Там было душно, кто-то играл на скрипке и на гармонике, царило веселье, пахло ромом. Ни дать ни взять кабачок на Жижкове![141]

Местечко Ротц стоит у самого фронта. Каждый дом здесь приспособлен к обороне, и все дома, разумеется, порядком повреждены снарядами.

В наших белых халатах мы были похожи на дружек в праздник тела господня. Когда совсем стемнело, все построились и, получив боевые задания, в несколько нервном состоянии тронулись в путь на Ассошлюхт. Снег перестал идти, посветлело. Минут через сорок наш капитан заявил, что при такой видимости он не примет на себя ответственность за операцию. Он был добряк, очевидно, ему тоже не хотелось затевать резню, а потому он предпочел сослаться на метеорологические условия. Уведомив по телефону штаб бригады, он повернул нас обратно. Авось другой раз будет потемнее! «Недовольные», мы отправились домой. Но снежный пейзаж мне чрезвычайно понравился. Теперь опять несколько дней будем торчать в жарких, как крематорий, землянках и вести тупой, однообразный, унизительный образ жизни.

Скоро ли будет избавление?..[142]

2

Домой, в Чехию, можно ехать только по южной дороге на Вену, а оттуда через Брно или Табор. Выбирать не приходится, Deutschmeister’ы решают все за вас. Заранее ничего неизвестно, как всегда на войне. Поезда обычно запаздывали на десять часов и больше. Кроме того, никогда нельзя было предугадать, не встретится ли по дороге какой-нибудь особо важный состав, которому придется уступать дорогу.

Какой, однако, восторг ехать домой! Изумительно! В таком блаженном состоянии разве только влюбленные едут к венцу.

Минутку постоишь у окна. На сердце волнение, точно объявлена неприятельская атака. На минутку вмешаешься в общую болтовню в вагоне… Нет, не усидеть на месте. Что за бесенок вселяется в отпускника?

Все мои попутчики навеселе. От всех несет табаком и алкоголем. Как ползет поезд! Устав от непрерывного напряжения, я засыпаю в какой-то немыслимой позе. Просыпаюсь внезапно и с испугом — не загнали ли нас куда-нибудь на запасный путь? Опять мы бесцельно стоим уже с полчаса, черт возьми!

У меня неделя отпуска и восемь дней на дорогу. Эх, кабы приехать на несколько часов раньше, урвать время от мотания в поездах. Но нет, составы с отпускниками всюду идут в последнюю очередь, все другие поезда пропускают раньше.

Радость возвращения домой сменяется мрачной мыслью: а вдруг я пробуду в дороге дольше положенного срока? Урезать и без того куцый отпуск? Это ужасно! От волнения мне не спится даже ночью. Я бодрствую почти все время, точно на посту в окопах.

Пейзаж за окном понемногу меняется. Ночь, день. Ночь, день. Усталые ноги, скверный кофе, обмотки, запах пота и несвежего дыхания — все воинские вагоны на один лад.

Минуты тянутся бесконечно. Какой-то денщик сообщает, что в Любляне будет специальный ускоренный поезд до Вены. «Мой майор, — в нем вся команда души не чает, — поедет в этом поезде, и я тоже пересяду с его вещами туда».

Мы взволнованно скатываем шинели. Действительно, в Любляне стоит какой-то длинный состав. Его охраняет конвой с примкнутыми штыками. Это чтобы никто из наших не пересаживался в этот поезд.

— Кто знает, куда он идет. Как бы не попасть впросак.

— Да нет, ребята, это же Schnellzug![143] — твердит рябоватый денщик.

Орава отпускников размышляет, она не совсем уверена в словах денщика. Однако этот конвой что-нибудь да значит. Да и рельсы, на которых стоит поезд, выглядят как-то свежей и разъезженней.

Из всех вагонов нашего поезда начинается напористая атака на соседний состав. Конвой не может управиться, нас слишком много. Крик, потасовка — борьба идет не на живот, а на смерть. Тому, кого задержат, не видать отпуска!

— Сюда! Лезь скорей! Под вагон, эй, ты, недотепа!

От вокзала на помощь конвою спешит еще один взвод.

Крик и сопротивление задержанных. Ну и жизнь! Целый год торчишь в окопах, головы нельзя поднять, того и гляди тебя подстрелят итальянцы, а теперь тебе так «услаждают отпуск».

Сердце бьется от страха и решимости. Заветный поезд тронулся. Мы во весь опор мчимся вслед, догоняем его и вскакиваем на подножку, придерживая на спине тяжелые мешки. Несколько мешков падают наземь — пиши пропало, они уже под колесами! Но большая часть отпускников осталась на вокзале. Они не успели проскочить под вагонами на другую сторону, и теперь их сдерживает усиленный конвой.

Едем! Еде-е-ем! «Нас войне не одолеть!»

— Очень возможно, — говорит один фронтовик, — что начальство заметило, как мы сюда влезли. Оно возьмет да объявит наш старый поезд Schnellzug’ом, а этот сделает простым, маршрутным. Поди-ка ты, парень, поищи во втором классе своего дорогого барина; он, наверное, все знает.

— Иди, иди, филон, надо узнать, как дела, в крайнем случае мы что-нибудь предпримем в Мариборе.

Майора нигде не оказалось.

— Эх, пропащая жизнь! Идите кто-нибудь, спросите у машиниста.

— Машинист ничего не знает. Откуда ему знать, что будет в Граце? Тут с поездами распоряжаются как хотят, еще почище, чем с нами.

— Во всем виноват чертов денщик. Ежели приедем в Вену с опозданием, выбросим твои манатки из окна, так и знай!

Поезд мчится через Альпы. Идиллические пейзажи, прелестные долины чередуются как картинки в соннике. Но сердца наши полны нетерпения, я гляжу на живописные горы и не вижу, не замечаю, не воспринимаю их, не помню, какой пейзаж только что промелькнул перед нами. Нас сплачивает солидарность смертников, получивших отсрочку. Мы уже запачкали, заплевали чистые вагоны, наполнили их запахом казармы. В брани, в мимолетных репликах — во всем царит дух фронта. Собравшись в кружок, мы коротаем время, по очереди рассказывая о самой страшной минуте, которую каждый из нас испытал на фронте. Рассказы ведутся с шутливой степенностью, рассказчики в изобилии употребляют сокращенные выражения, принятые на фронте. Это нечто вроде стенографических обозначений, но они всем понятны, это жаргон старых фронтовиков, аборигенов окопа и землянки. Никто не требует пояснений, каждому ясно, о чем речь. Штатскому пришлось бы рассказывать совсем иначе, описывать подробнее. А в своем кругу можно пользоваться сокращениями. Все мы жили одинаково напряженной жизнью, в одинаковых условиях. У фронтовиков все было общее — жратва и голод, вши, болезни и усталость, юмор, чаяния и ненависть. Поэтому мы можем разговаривать с предельной лаконичностью, одними намеками, непонятными тому, кто не принадлежит к нашему кругу.

Настроение в вагоне бодрое… Вонь нестерпимая.

Покончив с рассказами, все сообща принимаются за еду. Главная пища — солдатские хлебцы и тонкие ломтики сала. Где-то на станции мы купили немного сыра, больше здесь ничего нет. Кроме того, вермут или ром. Фляги идут по кругу. По мере приближения к Вене все больше крепнет наша солидарность — дружба людей, получивших краткосрочный отпуск из ада. Общая радость, общее беспокойство, общее нетерпение сплачивают нас. Как хорошо будет, когда мы наконец выедем из Вены через Моравское поле. Тогда уже можно будет считать себя почти дома. Беспокойство сразу схлынет, едва мы услышим чешский говор.

Этой минуты мы ждем с волнением, как ждут, когда у больного спадет температура, и, дождавшись, спокойно ложимся спать.

Спать, спать, спать! Теперь никто не обманет нас, не загонит в тупик, теперь верное дело, теперь мы на кратчайшем пути к дому.

В Вене, перебираясь с Северного вокзала на Южный, мы встретили патруль, конвоировавший солдата в наручниках. На фуражке у арестованного четыре красные полоски, что означает четыре ранения, на груди — шесть знаков отличия. Они тянутся через всю грудь. Я заметил Военный крест, большую серебряную медаль, малую бронзовую и еще серебряную. Видно, парень смельчак, зря столько медалей не дают. Номер полка — 28. Вот те на, это же чешский полк! Арестованный шел характерной походкой жителя пражского предместья.

— Что ты натворил, эй, Пепик?[144] — кричим мы. Солдат молча поднимает скованные руки. Когда мы уже отходим на порядочное расстояние, он вдруг оборачивается и кричит на всю чинную Рингштрассе:

— Эх, все г. . . .!

Насчет Брно ходят слухи, что там на одной из улиц расположены пятнадцать публичных домов, один лучше другого. Разумеется, каждому хотелось ехать через Брно. Опустишь в таком доме пятак в оркестрион и можешь танцевать с любой из красоток, одетых лишь в белые рубашки с заманчивым декольте. Русалки, да и только!

Жалко выглядят станции, которые мы проезжаем. Бедный тыл! Перроны всюду переполнены людьми, выехавшими в деревню на поиски съестного. Мешки, сумки, ранцы — никого нет с пустыми руками. Видно, теперь никто не вояжирует налегке. Многие тащат такой груз, что у них глаза лезут на лоб. А какой у всех землистый, нездоровый цвет лица! На перронах толпы людей, но не слышно обычной вокзальной болтовни. Тихо. Эта тишина угнетает. Кого здесь только нет, — дети, мужчины, старики, старухи. Измученные, разочарованные, отупевшие, покорные и исполненные скрытой злобы. Это армия, потерпевшая поражение в неудачной вылазке за провизией.

— В деревнях почти у каждого мужика пианино. Не знают уже, куда девать деньги, — говорит мой попутчик Крейза, ополченец 48-го пехотного полка из Терезина. — У нас в Роудницком округе мужики здорово нахапали.

Перрон забит ожидающими, они выглядят как заезженные вьючные волы. Только когда надо штурмовать поезд, в них опять просыпается энергия, и они остервенело распихивают друг друга, толкаясь мешками. В такой момент нам особенно жалко их. Как осудить этих женщин, виснущих на подножках, за то, что они злобно, бесстыдно, грубо огрызаются. Ведь дома их нетерпеливо ждут голодные мужья, дети.

— Писала мне сестра из Духцова, — продолжает Крейза, — что у них шахтеры от недоедания падают в обморок прямо в штольнях. На севере самый настоящий голод.

Не только нас ты обездолила, война, ты не пощадила ни стариков, ни детей. Мало тебе побоищ на фронтах, мало разгула военщины в завоеванных краях и в тылу. Нет, ты решила взяться и за жен и детей воинов, тех воинов, которые, замерзая на передовых позициях, мучимые грязью и вшами, ждут смерти или увечья. Ты унизила и мучаешь голодом их семьи!

Позор! Какое это подходящее для тебя слово, война! Недаром выкрикнул это слово из окна казармы возмущенный Губачек. Позор! Самое правильное, точное и содержательное определение! В нем все — и обстрел бошами Реймского собора, и расправа с пленными сербами, и виселицы для русинов, и фельдфебельские затрещины. Оно же клеймит поведение кулаков и спекулянтов в тылу.

Люди на перронах одеты главным образом в различные предметы военного обмундирования. Вон на том горбуне русские обмотки. Где пленный, которому они раньше принадлежали? Особенно заметны старые солдатские мундиры, в них ходят и женщины. И запах у этой толпы не штатский, приятный нашему обонянию, а тот же военный, militär букет, что и наш. В темноте, пожалуй, не отличишь их от нас.

Шныряют мешочники.

На всем лежит темная печать войны.

Иногда нам говорят:

— В этом году все наверняка кончится.

Мы смеемся.

— Если б всякая война не кончалась миром, никто из нас не выдержал бы солдатской лямки, — замечает в углу вагона кто-то в грязном мундире.

Мы опять улыбаемся. Нам весело, мы едем домой. Снаружи снова слышны шум и потасовка. Женщины штурмуют поезд. Они умеют постоять за себя.

На тускло освещенном перроне лица ожидающих кажутся еще болезненнее и изможденнее. Старая женщина несколько часов бродила по деревням, и вот результат — десять кило отрубей. И хоть бы быть уверенной, что их не отберет полицейский патруль. А ведь многие возвращаются совсем с пустыми руками — крестьяне отказались продать или обменять что-нибудь.

Измученные люди лежат на полу вагона. Безнадежность. Завтра будет не лучше. Плачут дети. Горожане взяли их с собой, чтобы разжалобить крестьян.

Разговорчивый Крейза, рабочий-металлист, на вид сорока лет, с завода сельскохозяйственных машин Працнера в Роуднице над Лабой, снова замечает:

— Фельдфебели — ангелы по сравнению с нашим кулачьем. Завели себе в деревнях пианино и не знают, куда деньги девать.

Несколько пассажиров в нашем вагоне возвращаются ни с чем. Мужички им ничего не продали, ничего не выменяли. Мужицкие каморы полны шелковых платьев, белья, стенных часов, серебряных и золотых безделушек. Некуда класть добро, уже ломятся сундуки и лари.

Я с содроганием представляю себе душевное состояние этих людей, возвращающихся ни с чем.

Поезд останавливается на какой-то станции между Пардубицами и Колином. Опять садятся пассажиры, все больше пражане. Они ездили на поиски продуктов в Шумаву.

— Барышни, полезайте сюда! Есть местечко! — кричат солдаты. — Сюда!

Девушки знают, солдат всегда пожалеет их, потеснится, не рассердится, как другие пассажиры, что мешок большой. Знают это и матери с детьми. Солдат, который едет с фронта пятые сутки, всегда подвинется, даст местечко.

Наши ребята помогают девушкам, тащат их багаж через окно. У дверей вагона настоящее сражение, с багажом не очень-то пробьешься. Девушки совсем молоденькие, верно, не кончили и третьего класса городского училища. Они хихикают и благодарно поглядывают на нас в ответ на внимание и помощь. Глаза у них усталые, красные от долгих ночей, проведенных в прокуренных вагонах.

— Ишь, раздобылись картошкой девчонки, кило по семьдесят набрали! — шепчет ополченец Крейза. — Небось не раз пришлось позабыть стыд. Мужики-то у нас в Роудницком крае бесстыдники!

Поезд с грохотом мчится вперед. Сквозняк раздувает на девушках блузки.

Четвертые сутки едем мы и уже близимся к прекрасному сердцу нашей родной земли. Запах девушек подобен для нас запаху детских пеленок — настолько он отличен от всего, к чему наше обоняние привыкло на войне.

Рядом в купе плачет пятилетняя девчушка, просит есть. Мать сперва уговаривает ее, потом начинает бранить. Домой они возвращаются, можно сказать, ни с чем. Выехали в три часа утра, обошли восемь деревень, ни одной избы не пропустили, и всюду неудача.

— Все кругом хотят есть, — думаешь — ты одна? Каждому хочется. Надо молчать. Ты ж пила утром кофе? Ну, не хнычь, не то я тебе всыплю… Ох, горе, день-деньской бегала как оглашенная и вот везу десять кило брюквы. Глаза бы выцарапала всем деревенским живоглотам!..

Девочка всхлипывает, утирая кулачками глаза.

— Помалкивай, некому с тобой нянчиться! Ах, господи, дома еще отец будет ругаться. Что за наказание — материнская доля!

Крейза, едущий домой после года фронтового ада, грязный, немытый и весь обросший, точно подручный палача, протягивает девчушке кусок хлеба, сыр и сало:

— У меня дома двое таких же поросят.

Четыре дня и четыре ночи не смыкал глаз Крейза, стерег свой мешок. Дети дома запрыгают от радости: «Папа приехал, привез поесть, вон какой большой мешок!»

Четыре дня и четыре ночи бодрствовал Крейза, сторожил мешок. А теперь дает из него чужому ребенку.

Это была великая минута, многие из отпускников потупили взор, у них навернулись слезы. А Крейза с учтивым видом, лукаво подмигнув нам, предлагает девочке еще и фляжку с ромом. Он инстинктивно чувствует пафос минуты и, смущенный, пытается разрядить его шуткой.

С горечью взирали мы до сих пор на жизнь тыла, сквозь темные очки уныния наблюдали сцены на перронах, на подножках вагонов. Но это мгновенье придало нам бодрости, оно было таким впечатляющим и прекрасным, что мы забыли свои глупые мысли о пропащей жизни, которые все еще таились в наших сердцах, несмотря на радость скорого приезда домой.

3

День возвращения в полк быстро приближается. Отпускники, на короткий срок вырвавшиеся в тыл, проводят время самым различным образом. Каждый старается вознаградить себя за фронтовые невзгоды и лишения. Одни целыми днями лениво домоседничают в кругу родных. Им не хочется даже пошевелить пальцем, они утомлены до предела и экономят каждое движение. Заботливо оберегают они свои натруженные в походах ноги. Самое приятное — это тихонько дремать дома в мягком кресле. Их не тянет ни на улицу, ни в город, хочется только тишины, покоя и умиротворяющего запаха кухни. Лежать бы вот так без конца, тупо глядя на обои, разглядывая их однообразный узор, который говорит тебе много и… ничего. Ведь он так прочно связан с привычным домашним укладом! Как приятно тикают стенные часы! Звуки родного дома подобны колыбельной, ты упиваешься ими, ты радуешься, словно слыша заверения домашнего врача о том, что кризис уже миновал. И только во рту у тебя еще горький привкус болезни. Смотреть бы без конца на этот узор, впивать бы вечно всем существом сладостный запах родного дома. А если и нарушить приятную праздность, то разве затем, чтобы порыться в старых бумагах и письмах.

Еще до приезда фронтового «героя» домашние тешатся надеждой услышать рассказы о его подвигах. Но у героя почему-то никак не развязывается язык. Не говорите лучше о войне, не вспоминайте о ней ни единым словом! Мама, убери-ка мой мундир подальше в шкаф, чтобы его и видно не было. И зачем только вы покупаете газеты? Врут они, на самом деле все совсем иначе. Да погодите прибирать постель, мама. Я прилягу еще минут на пять, а потом буду бить мух, вон сколько их развелось в комнате.

Долгие месяцы прожили солдаты лицом к лицу со смертью, а теперь боятся нос высунуть на улицу, чтобы соседи не приставали с расспросами о войне. Докучный народ — соседи. И чтобы идти на улицу, нужно снять шлепанцы и обуть ботинки. Уж лучше посидеть дома. Да и не затем я приехал, чтобы видеть спекулянтские рожи!

Скука! Ох, уж этот несчастный тыл и его беды, которые не волнуют, а наводят скуку. Скучно становится от ваших забот о продовольствии — до того они смехотворно преувеличены.

Солдатик валяется на кровати и молчит. О чем он думает? О товарищах, там, на передовой? Ни о чем? О грохоте атаки? О передвижении войск на фронте? Обо всей этой грандиозной сумятице и смертях? Об однополчанах? Ну, так о чем же он все-таки думает? Ни о чем?

Но есть и другая порода отпускников. Эти, наоборот, не могут молчать. С утра до ночи они рассказывают, рассказывают. Они недовольны, когда кто-нибудь из слушателей своим уходом прерывает беседу; если приходит новый человек, они рады начать все сначала, хотя остальным слушателям это давно известно и порядком надоело. «Сочувствуем, сочувствуем тебе, приятель, но заткнись же хоть на минуту с этой своей войной!» Нет, он не может молчать. Он должен говорить, слова прут, как пар из клапана в котле высокого давления. Отпускник не уснет спокойно, если не сбросит с себя бремя слов.

Третьи ведут себя иначе: они устремляются на улицу, в компанию, к людям, ни минуты не сидят дома. Они глухи к печальным упрекам матери: «Ночами молилась за тебя, а ты приехал и пропадаешь день и ночь, даже не посидишь с нами».

Иные начинают гоняться за женщинами. Больше ничего для них не существует. Ухаживают они торопливо, неосторожно, неразборчиво. Женщины, которым уж и сниться перестало мужское внимание, неожиданно обрели радость успеха… Немолодые дамы проявили прямо-таки чудеса доблести в эти великие дни. Кто бы ожидал! Первые смельчаки получили небывалую награду. Весть моментально разнеслась по городу, и щедрые жрицы любви приобрели популярность, снова «вступили в строй». Они даже жаждали этой популярности, ведь жить остается так мало, считанное время, надо торопиться, пока не настал мир! Под конец в их распоряжении остались только военнопленные, которые предпочитали пожилых женщин.

Но как бы ни вели себя в тылу отпускники, они сторонились всякого труда. Им претило все, чем они занимались до войны, они чурались этого, чтобы избежать жгучих воспоминаний. Мне, например, даже не хотелось поиграть на скрипке.

Кадет Эмануэль Пуркине приехал домой к вечеру. После ванны и короткого отдыха, оживленный и радостный, он принялся складывать в чемодан свои студенческие вещи. Да, надо не забыть пополнить «убранство» их домашнего клозета. Братья, когда приедут, обнаружат там кое-какие новшества.

Художественное оформление клозета было затеей Эмануэля. Вместо спускной цепочки там висит офицерская портупея старшего брата, обер-лейтенанта Отто. Лейтенант Ян пожертвовал для этой же цели свою парадную «сбрую». Ночные горшки разукрашены узорчатыми кушаками вольноопределяющихся. Унитаз окаймлен блестящими форменными пуговицами и офицерскими кокардами с высочайшими инициалами. В середине эта кайма украшена знаками отличия, медалями, значками за храбрость. Пышно убранство уборной в доме Пуркине, выдержанной в черно-желтых тонах!

А Эмануэль, как живчик, носится по комнатам. Готовы ли чемоданы? О войне ни слова, разве только в ироническом тоне. Четыре недели экзаменационного отпуска! За это время можно много успеть: пройти практику в анатомичке, повторить все необходимые дисциплины. Как приятно заняться всем этим! Завтра, несмотря на протесты мамаши, он утренним поездом уезжает в Прагу.

Эмануэль сидит против нее за длинным столом, положив на колени чертежную доску. Блюдечко с водой для красок ему не нужно, у него достаточно слюны на губах, потому что он смеется очень своеобразно: вдохнет воздух, потом разом выпускает его и от этого слегка прыскает.

Эмануэль привез с собой популярную в армии напыщенно-глупую картинку: престарелый монарх молится о победе своей армии и о благе верноподданных народов. Голова венценосного старца набожно склонена, с комичной претензией на величие, сверху видение — поле брани. Эмануэль, небесталанный ученик Голарека, пририсовал императору ослиные уши и сделал ему обезьянью фигуру. «Знаменитая горилла, помесь осла с Габсбургами!» — торжествующе восклицает он.

Картинка тоже помещена в клозете. Она приходится прямо перед глазами сидящего.

Несколько старых друзей семьи посвящено в тайну уборной Пуркине. Эмануэль не позволяет ничего трогать, там все неприкосновенно, каждая мелочь в этом своеобразном музее должна быть на своем месте. Кто-нибудь из братьев всегда дома и заботится об этом.

Мамаша Пуркине запирала уборную на замок и носила ключ на шнурке под передником. Каждый день по домам ходили всякие комиссии и депутации: то насчет провианта, то Красный Крест, то сбор металла или резины и т. д. Вдруг кто-нибудь из посетителей пожелает воспользоваться уборной? Всякое может случиться! И мамаша Пуркине прижимала ключ к груди, готовая решительно отстаивать тайну сына. Сколько раз она просила мальчиков убрать все это. Куда там, и слушать не хотят! Убранство уборной — гордость Эмануэля, и все братья дружно его поддерживают. Когда ничего не подозревавший учитель Б. Коутник зажег свет в уборной, раздался общий гомерический хохот всех гостей. А Иозеф Фишер[145] объявил тоном эпикурейца, что уборная не выполняет своего назначения — уж очень она отвлекает человека от того, для чего, собственно, предназначена. Бачок с водой и тот разукрашен флагами союзных армий. Братья никогда не упускали случая раздобыть какие-нибудь знаки отличия или эмблемы для украшения уборной. Они буквально соревновались в этом. Уборная действительно была музеем армий Тройственного союза. Даже потолок был раскрашен под цвет неба и усеян офицерскими звездочками всевозможной величины. А на двери красовалось изображение молящегося императора — помесь гориллы с ослом.

Ночью Эмануэль приготовил у себя в комнате замораживающую смесь из соли и нашатыря, приложил ее к большому пальцу левой ноги и уставился на часы.

На четвертый день он отправился в гарнизонный госпиталь на Карловой площади — показать врачу отмороженный на фронте палец.

— Вы медик? Да еще потомок Пуркине? Так запустить ногу! Почему, безголовый вы человек, вы не обратились в лазарет еще на фронте?

— Господин доктор, приближался мой отпуск, очень не хотелось лишиться его, я ведь целый год не был дома, — откровенно сознался Эмануэль.

И вот он уже ходит с костылем.

Ни одной из льгот, полагающихся на экзаменах студентам-военнослужащим, не воспользовался Пуркине. От гарнизонного госпиталя до медицинского факультета было рукой подать. Врачи охотно отпускали Пуркине на занятия. Они не возражали против отлучек с такой серьезной целью. Эмануэль не терял ни минуты драгоценного времени. Пепичку, чтобы увидеться с ним, пришлось подождать Эмануэля около анатомички. В стареньком пальто Губачек стоял на тротуаре и ел сушеные яблоки, вынимая их из кармана. Но и тут его постигло разочарование, Эмануэль был очень рад встрече, но не имел ни минуты свободного времени на личные дела. Пепичек мог только проводить его и поговорить по дороге.

Эмануэль страстно погрузился в ученье, точно желая сторицей возместить скуку и духовный голод фронта. Концерты, кино, женщины, танцы, кафе, визиты — ничто для него не существовало. Даже вести с фронта его не интересовали. Учиться, не тратить ни минуты! Мир ныне разворочен, как внутренности дохлой лошади. Забудем же о его зловонии! Надо стряхнуть его прах, и работать, работать, пока глаза не заболят от напряжения. Ничего не видеть, не слышать, не вспоминать! Все рушится и гибнет — и на фронте, и в тылу, и в душах людей; смерть, безнадежность и скука властвуют над миром.

На улице дождливо и грязно.

Фронт и убогий тыл. Смерть и бедствия, нужда и голод.

По всей стране розовели армейские открытки, «фельдпостки». Они плыли по водам Сочи, Дуная, кучами валялись в окопных клозетах, покрывали поле при поспешных отступлениях, точно перья чудовищных птиц. Ими были полны комоды и дамские сумочки.

Щелк, щелк — сумочка открывается, надо прочесть приятельнице место, где он, молодой обер-лейтенант, так красиво пишет о ее плечах. Ах вот: «они белы, как облачко, заблудившееся в небе над моим окопом». «Все утро я смотрел на него, оно плыло, как призрак былого счастья, как твоя рука, дорогая, когда она касается моего лба. Я вернусь, моя обожаемая, ты будешь лежать на кушетке, а я, как верный раб, буду рядом с тобой, счастливый тем, что ты глядишь на меня прекрасными глазами и что я навсегда избавлен от фронтового ада».

Щелк, щелк — сумочка закрывается, ее обладательница вместе с подругой пускают слезу.

Кельнеры снуют среди щебечущих дамочек, чьи мужья торчат в окопах, где холод и вши, где не поспишь больше четырех часов за ночь, где то и дело просыпаешься от разрыва снарядов. Глина и камешки сыплются на сонные лица солдат, искаженные постоянным нервным напряжением.

А в пражском кафе «Лувр» — ни одного свободного местечка. Трепетен звук скрипки, трепетны женские бюсты. Кругом одни молодые дамочки. Щелк, щелк, сумочка закрывается… В Кафе «Лувр» можешь идти наверняка! Не бойся, если ты робок по натуре: дамы сами жестом дадут понять, что за их столиком есть свободное место. Знай выбирай — столько заманчивых приглашений.

Трепетный звук скрипки… Да, в кафе «Лувр» можно идти наверняка! Не робей, инвалид! Наши прежние соученики, которым посчастливилось избежать армии и продолжать учиться в Праге, очень заманчиво расписывали нам свои посещения этого чудесного кафе.

Загрузка...