PRO PATRIA

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Весенний путь ласточек на север был прегражден линией фронта. Стаи птиц пытались обогнуть ее, но опять натыкались на окопы, на линию огня, извивающуюся как огромная ядовитая змея. Наконец ласточкам удалось прорваться на север. Как горячо их приветствовали в 1918 году в Чехии! Вы несете нам мир, ласточки? Несете мир и свободу? Ведь вы всё знаете, кого же спросить, как не вас? Вы были в Италии, вы видели, как подвозят дальнобойные орудия к бетонным укреплениям, как формируется в Ломбардии миллионная армия для последних, решительных боев…

Птички с оперением цвета каленой стали кружат над нашим домом, захлебываясь нескончаемой песней, подобно декламирующей школьнице, которая, то и дело запинаясь, торопливо повторяет слова.

Несете вы нам привет с фронта, ласточки, от наших отцов, мужей, братьев, друзей, любимых?

С какой отрадой и надеждой следили люди за прилетом ласточек, радовались их первому щебету, словно услышав вестников мира. Все обитатели нашего дома улыбались, мои сестры махали платочками, казалось, что мы празднуем конец войны. К осени, когда ласточки снова полетят в теплые края, на юг, уже должен быть мир. И все же еще падут сотни тысяч воинов, быть может, даже больше, чем пало за истекший год. Отпускники, раненые и новобранцы ясно понимали это. И хотя проводы на вокзале теперь проходили значительно спокойнее, на душе у отъезжающих на фронт было, пожалуй, даже тягостнее, чем прежде.

Нога Эмануэля быстро заживала, пребыванию в лазарете приходил конец. Маршевые части сейчас отправлялись на фронт в горячечной спешке, буквально по пятам одна за другой. Поезда мчались на юг.

Эмануэль приходил в ужас при мысли о том, что опять будет оторван от факультета. Об опасностях фронта он не думал, больше всего его беспокоила потеря времени. Ее он боялся панически.

Настоящее и будущее — вот к чему были обращены все мысли и стремления Эмануэля.

Настоящее — его проклинает весь мир. А будущее? На него все уповают и жаждут его, как золотого тельца, которому мы всегда будем поклоняться. Ради блеска этого тельца каждую минуту умирают, истекая кровью, теряют зрение тысячи человек. Будущее! Чего только не говорят о нем повсюду — в окопах, в тылу, на военных кораблях, аэропланах, подводных лодках, в лагерях военнопленных? Оно, мол, принесет освобождение народам, прогресс и лучшую жизнь человечеству. Веские слова, да и не зря столько людей погибло ради всего этого! Солидные слова, подобные плащу из прекрасной ткани, под которым почти незаметны жирные телеса золотого тельца. Каждый из нас не пожалел сил для того, чтобы этот идол был грандиозен. Ему отданы крупнейшие ценности, первенцы и младшие сыновья, золото, серебро и медь, оловянные сковородки, колокола и последняя рубашка.

По подсчетам О. Лемана-Русбульдта, каждый павший воин принес к подножию идола сто пятьдесят тысяч крон. Убийство одного военнослужащего — со всей предварительной подготовкой, дополнительными расходами, содержанием военной машины, стоимостью боеприпасов, в общем всех расходов на войну, — обошлось ровно в триста тысяч крон. А так как дивиденды по военным поставкам составляли 50 процентов, акционеры получили за каждого убитого по сто пятьдесят тысяч «за штуку», независимо от возраста и национальности, телосложения и человеческого достоинства.

Нога Пуркине быстро заживала. Он знал, что повторное обмораживание очень опасно, и все же рискнул снова прикладывать к ноге замораживающую смесь. Лишь бы не быть оторванным от учения, лишь бы не угодить куда-нибудь в окрестности Пьяве. Правда, Пуркине был очень осторожен, он тщательно заботился о том, чтобы военные врачи, которые все-таки помнили, как в прошлый раз выглядело больное место, не заподозрили неладного. Эмануэль поддерживал обмораживание точно в одном состоянии, стараясь, чтобы оно не заживало. До чего это было болезненно! А кроме того, стоит хотя бы чуточку передержать замораживающий компресс, и погиб навсегда палец, да еще часть ступни. Военные коновалы без долгих околичностей ампутируют палец, а Эмануэля все равно пошлют обратно в часть. От этого не спасала даже потеря пальца на левой руке или отсутствие одной почки, что уж говорить о пальце на ноге, — ноги ведь все равно не видно в ботинке, а босым ты на фронте ходить не будешь.

С Губачеком Эмануэль виделся регулярно раз в две недели, по пятницам, и Пепичек всякий раз сразу же справлялся, как поживают «реставрированные картины». Так он называл обмороженный палец…

Забавно было смотреть на эту парочку ветеранов, гуляющую по улицам. Бедно, но с трогательной опрятностью одетый гимназист, кормившийся уроками в знакомых семействах, и кадет, опирающийся на костыль.

Наверно, ни один кадет на свете не относился так непочтительно к военной форме, как Эмануэль. Он безгранично презирал свой чин, мундир был ему органически противен, как наглядное выражение военщины.

Эмануэль почти целиком отломил одну из трех звездочек на одной стороне воротника, на другой стороне от них тоже осталось только полторы. Эти, казалось бы, незначительные дефекты придавали ему весьма неряшливый и плачевный вид: ведь и в штатском платье скверный воротничок и галстук портят вид самого лучшего костюма.

Наверное, Эмануэль придумал бы еще что-нибудь, но в Праге, кишевшей офицерами, нельзя было ходить с особо бьющими в глаза изъянами на мундире, и Эмануэлю пришлось ограничиться таким пустяком, как звездочки. Но и это создавало стиль. Каждый обрывок нитки, торчащий из воротника на месте утраченных звездочек, наводил встречных на мысль: какой убогий, задрипанный офицеришка!

Эмануэль изо всех сил старался дискредитировать офицерство. Для него было величайшим удовольствием видеть усмешки граждан и слышать за спиной фразы? «Ну, армии скоро конец, взгляните только на этого кадета».

Бывало, что его с возмущением останавливали встречные офицеры. На этот случай у Пуркине была приготовлена медовая фраза, которую он очень убедительно произносил, безмятежно глядя на офицера:

— Вот только сию минуту оборвались, право, господин полковник, я как раз прервал прогулку и возвращаюсь в лазарет, чтобы исправить погрешность. Вот и новые звездочки купил, господин полковник.

…И он вынимал из кармана пакетик со звездочками. Периодически Эмануэль перекладывал их в чистую бумажку. (В лазарете он носил другой мундир, на котором звездочки были в порядке.)

Пепичку нравилось, что Эмануэль так страстно и искренне презирает и публично высмеивает свое офицерское звание. Однажды он посоветовал другу оторвать кусок золотого галуна, окаймлявшего воротник. Тот с восторгом ухватился за эту мысль, хотя Пепичек просто пошутил, — ведь это было бы уже слишком демонстративно. Но Эмануэль стоял на своем и успокоился только, когда Пепичек зашел с ним в подворотню и перочинным ножом отрезал кусок галуна (который солдаты метко прозвали «огород с заборчиком»). А ведь для скольких вольноопределяющихся, не только немцев и венгров, но и чехов, этот галун был предметом честолюбивых стремлений.

— Еще кусок, этого мало! — рассердился Эмануэль, когда Пепичек показал ему крошечный обрывок галуна.

Они заспорили.

— Режь, говорю я тебе, не то я сам рвану.

Видя, что с Эмануэлем не сладишь, Пепичек отрезает еще кусок. Теперь Эмануэль выглядит совсем как ощипанная курица. Люди усмехаются. Поражение явно на носу, если офицеры появляются в таком виде на бульваре.

Оба приятеля, смеясь, переглядываются, Эмануэль прямо-таки захлебывается смехом, как в тот раз, когда раскрашивал портрет государя-императора Франца-Иосифа, чтобы придать ему сходство с гориллой.

— Наздар[146], бравый кадет![147] — восклицает какой-то прохожий и одобрительно машет рукой.

Пепичек втаскивает Эмана в какой-то подъезд и тем предотвращает маленькую демонстрацию. Чехи были тогда очень легковоспламеняющимися — лучшего эпитета, пожалуй, не подыщешь. Достаточно было ничтожного повода, даже не искры, а подобия ее, как люди уже собирались кучками, раздавались возгласы, выкрики. Случается, что с неба вдруг падают крупные капли дождя, хотя только что небосвод был ясен.

Это были дни бесчисленных демонстраций. Самая мощная из них произошла в мае 1918 года, в день юбилея Национального театра. Больше всех неистовствовала молодежь. Мира и крушения империи она ждала нетерпеливо, с волнением, ведь от этих событий зависела судьба каждого: идти или не идти на войну.

Но даже и те, у кого не было родных и близких в армии и кому не предстояло призываться самому, тоже были проникнуты мятежным духом. Крушение монархии означало для них не только конец продуктовых карточек, но и конец национального гнета, повсеместного произвола, нужды. Идейная убежденность, подкрепленная личной заинтересованностью, — большая сила. Да, мы ненавидим Габсбургов и хотим создать свое национальное государство, в котором всем нам будет житься вольней и лучше.

Вера многотысячных масс, исполненных невиданного энтузиазма, была подобна дыму над алтарем, где возложена жертва, угодная богу. От многоголосого пения и ликующих криков дребезжали оконные стекла. Каждому участнику демонстрации хотелось возглашать что-нибудь — позор угнетателям или славу грядущему триумфу справедливости. Годами нельзя было ни сказать, ни даже шепнуть крамольного слова, вот почему сейчас так хочется кричать, плясать, орать во весь голос. Легкие, бронхи, горло — весь организм жаждет этого, каждая жилка в теле! Прямо-таки физическая потребность ниспровергать овладела всеми.

— Погляди на этого пузана, — смеется Пепичек, — он определенно уверен, что стоит только спихнуть прогнившую империю, и завтра же утром булки с маком сами полезут ему в рот.

Три дня демонстранты заполняли улицы Праги. Некоторые, понимая важность момента, с опаской думали о положении на французском фронте, где в это время немцы лавиной ринулись на Эмс. Оттуда приходили нерадостные вести. Но энтузиазм молодежи вскоре захватил всех, и люди забыли об отчаянных боях в Шампани.

— Да здравствует независимость Чехии!

Демонстранты хором запевают чешский гимн, сегодня, наверное, уже в сотый раз.

У киоска притулился полицейский, сжался, как червяк, все о нем забыли, он точно жалкая песчинка в буйном море. Где его былая грубость, былой молодецкий румянец?

— Эй ты, невежа, сбрасывай хохол![148]

Полицейский покорно снимает ненавистный всем кивер с «хохлом». Гимн торжественно замирает. Проспект Фердинанда так заполнен людьми, что нельзя ни проехать, ни пройти. Будь рад, что ты жив и не задавлен до полусмерти.

Часа три проторчали Эмануэль и Пепичек на улице, притиснутые к железным шторам книжного магазина Топича. Вместе со всеми они до хрипоты кричали «ура» Гавриле Принципу[149], легионерам, кричали что было сил, искрение и горячо, от всего сердца.

— Позор Габсбургам! — слышен высокий пронзительный голос посреди улицы.

— Долой Габсбургов! Да здравствует свободное чешское государство! — громоподобно отвечает толпа. И наши приятели опять кричат вместе со всеми, хотя, казалось бы, все уже изнемогли от криков.

— Это еще великолепней, чем демонстрация в день юбилея Войновича, — говорит Пепичек, — в Загребе было не так многолюдно…

Последняя строфа гимна «Гей, славяне» изменена:

Вильсон с нами, а кто против,

тех француз разгонит!

Толпа поет так воинственно, словно хочет, чтобы песня была слышна в Вене в Шенбрунне[150] и на всех фронтах.

…а кто против,

тех француз разгонит!

Пепичек и Эмануэль пытаются протиснуться сквозь толпу. Что там творится? Выступает где-нибудь оратор? Ничего не понять, ничего не видно, не слышно сквозь шум и рев. Возгласы и крики несутся со всех сторон, оглушая, точно взрывы ручных гранат. Пение и буря оваций сливаются в клокочущий вихрь. Люди не слышат собственного голоса. Все машут руками и рвутся вперед.

Без четверти одиннадцать. Торжественное представление спектакля «Либуше»[151] в Национальном театре окончилось. Толпа бурно приветствует появление политических вождей и наших гостей — южных славян. Демонстранты выпрягли лошадей и катят чью-то закрытую карету. Пепичек и Пуркине, захваченные людским потоком, оказались посредине улицы. Бешеный восторг. Каждый хочет впрячься в карету. Эмануэль старается хотя бы костылем достать до нее и припадает на больную ногу. После нескольких тщетных попыток шагать без костыля он пускается вприпрыжку на одной ноге.

Кто там внутри? Почему в карете опущены занавески? Может быть, это заграничные гости, они инкогнито?

Наконец выясняется, что особа, сидящая в карете, это звезда сегодняшнего спектакля, певица Эмма Дестине.

Эмануэль и Пепичек разочарованно отступают, но людской поток несет их дальше. Наконец им удается свернуть в боковую улицу. Торжественно пожимая друг другу руки, приятели клянутся никому не проговориться о том, в чью карету они впряглись вместо лошадей.

— Я, пожалуй, в лучшем положении, чем ты. Я — только пихал ее костылем. Это я-то, который всегда терпеть не мог певиц!

— Наоборот, в худшем! Тем глупее выглядит твой дурацкий восторг. Даже боль в ноге не помешала тебе проявить свои нежные чувства к очаровательному сопрано, Ха-ха!

Каждый сейчас по-своему выражал ненависть к Габсбургам, виновникам войны. Чехи больше не спорили, не ворчали друг на друга. Ими владело «взрывчатое», мятежное настроение, все радостно улыбались — ведь войне сегодня вынесен беспощадный приговор, на обломках военной машины возникает свободное чешское государство, и никогда больше, никогда не будет братоубийственного побоища! Угнетенные народы получат полную свободу. Свободу! Социальная несправедливость уйдет в область предания. Мы создадим государство, в котором все равны, где нет ни рабов, ни господ, только граждане и братья.

Пуркине и Губачек, раскрасневшись, с упоением мечтают вслух, оба уже забыли о досадном инциденте с каретой.

А кстати, кого им хотелось бы везти в этой карете? Толпа сама не знала, не знали и наши друзья. Все были в приподнятом настроении и даже не огорчались, что в карете не оказалось политического вождя. Рабочие, словно позабыв о своей борьбе с сильными мира сего, вышли сегодня на улицы без алой гвоздики в петлице — символа социал-демократии. Они вдели бутоньерки национальных цветов — красно-белые.

Да, каждому из нас доводилось в самозабвенном восторге тащить когда-нибудь вот такую карету, хотя в ней и не было того, кто воплощает наши идеалы, кого мы готовы восславить, не считаясь даже с собственным достоинством.

Толпа запрудила Вацлавскую площадь. Новая буря восторгов.

Уже полночь. Поредевшая толпа катится к квартире любимого писателя Алоиса Ирасека[152]. Там наконец полицейские предлагают демонстрантам разойтись. После вторичного напоминания навстречу толпе выезжает усиленный наряд конной полиции. Демонстранты успевают без паники убраться на тротуары. Всадники встречены дерзкими возгласами. Блюстители порядка доезжают до набережной и поворачивают назад. На мостовую опять хлынула толпа. Всадники начинают оттеснять ее в соседние улицы. Им навстречу звучат протестующие выкрики!

— Позор габсбургским палачам!

…кто против,

тех француз разгонит!

— Да здравствует Ирасек!

Провожаемая общим презрением, конница сомкнутым строем продвигается вперед. Толпа раздается, не переставая честить ненавистных полицейских — «петухов».

Подобные сцены все чаще происходили в Праге. Не всегда, правда, при этом были южнославянские гости, участие которых придавало этим выступлениям более бурный характер. Но массы уже пришли в движение, и оно стремительно нарастало. Политические бури, которым почти не препятствовали власти, чередовались с голодными беспорядками по всей Чехии, и тогда против обездоленных людей выступала полиция.

Но до фронта доходил только слабый отзвук этих событий. У солдат даже не было времени читать длинные письма из дома, в которых обстоятельно описывались тыловые настроения и демонстрации. Атаки следовали одна за другой. Некоторые участки фронта были буквально засыпаны свинцом, сталью и железом, повсюду стояли сдвоенные, даже строенные батареи, на фронт были брошены пулеметы, аэропланы, огнеметы, бомбометы.

Ад ураганного огня. Тяжелый трупный запах, доводящий до рвоты, до обморока. Этот запах долго держался в скалистых ущельях над руслами горных рек. Реки несли тысячи и тысячи трупов. Точно стволы, сваленные со склонов гор и гонимые горными водами, трупы сталкивались, загромождали русло. Кто бы сейчас поверил, проехав вдоль Пьяве, что река эта несла на себе шестьдесят тысяч трупов?.. Эта речка, что струится среди романтических ущелий! Неужели такое было здесь? Манящее журчание воды на рассвете звучит так идиллически, точно никогда безумие канонады и крови не волновало спокойных вод этой реки.

Местами русло Пьяве разбивается на рукава. Вода в них кристально прозрачна, каждый камешек виден на дне. Путнику кажется, что можно перейти на другой берег не замочив ног, что он в царстве снов, что самые воды шепчут ему: скоро мы будем в море, достигнем лагун Венеции.

Тебе не верится, путник, что здешние места видели такие ужасы? Спроси у гор, спроси у речных камней, они знают, сколько мертвых, сколько вздрагивающих в агонии тел билось об это каменистое дно…

Иозеф Губачек с глубоким интересом следил теперь за известиями с фронта. Частые демонстрации и патриотические выступления на улице были мало убедительны для него. Не очень-то он верил в их действенность. Недавний солдат, он знал, как плохо слышны в армии восторженные клики тыла. Доносимые туда полевой почтой, они звучат только шепотом, и их легко заглушают брань капралов и зычная офицерская команда. А кто побывал в отпуску, кто собственными глазами видел настроение города, у тех душная атмосфера блиндажей и вечный гул взрывов над головой за несколько дней отшибают память. Воодушевление пражан начинает казаться им бесконечно давним и прекрасным сном, виденным когда-то в детстве.

Пепичек останавливал на улице солдат, расспрашивал их, убеждал. Непонятно, чего они еще ждут. Божьего вмешательства, что ли, его милостивого соизволения? Почему продолжается резня на итальянском фронте? Это возмутительно!

Приказчик из бакалейной лавки Рамеш, ополченец 18-го пехотного полка, ответил Пепичку:

— В окопах мы совсем приуныли. Раньше было еще так-сяк, а теперь только и думаем, когда все это кончится. Целыми днями шепчемся в блиндажах: что бы такое предпринять? Да только не так-то это просто, в роте у нас все перемешаны — немцы, венгры, чехи. Попробуй-ка перебежать к итальянцам, они недоверчивы, стреляют в каждого перебежчика. Нет, тут надо, чтобы все случилось само собой и сразу. Мы одни не можем ничего предпринять, пропадем ни за грош. Вот если итальянцы прорвут фронт и будет здоровый рюкцуг[153], тогда другое дело, — мы пустимся наутек и не остановимся до самой Праги… А пока что сидим на итальянской территории — это уже не так плохо, — итальянцы стреляют в нас, мы в них, так оно и идет.

— И защищаете монархию! Затягиваете войну! — строго произнес Пепичек, вытащил из нагрудного кармана выписки из ленинских работ и прочел их с подъемом, держа Рамеша за руку, словно для того, чтобы слова осуждения войны глубже внедрились в сознание собеседника, чтобы он донес их до своих товарищей в окопах.

Изо дня в день Пепичек агитировал солдат. Тихий и робкий, он уговаривал их с красноречием опытного оратора. Его мягкой натуре пришлась по душе железная логика ленинских слов.

— Это гигант логики, титан мысли! — твердил он Эмануэлю, не любившему новых авторитетов. Пуркине вообще не интересовался ничем, что не было прямо связано с его занятиями.

С каким восторгом Пепичек выслушивал известия, что армия безнадежно деморализована. Интересно, как себя почувствует Нейкерт, когда в один прекрасный день армия развалится, подобно карточному домику, солдаты бросят винтовки и возьмут ноги в руки.

Пепичек считал своим долгом твердить каждому ополченцу:

— Послушайте, ей-богу, удрать вполне возможно. Я тоже сперва не верил, но все-таки удрал от них. В Славонии и Боснии уйма зеленых. Если бы каждый брал с них пример, дело быстро пошло бы на лад, как в России. Это же смешно — самим идти на бойню! Смешно и глупо! Неужели вам не стыдно?

Пепичек нашел выгодные уроки в семье фабриканта В. Ежедневно он получал там отличный обед и, кроме того, вознаграждение деньгами.

В эти тревожные дни он не мог сосредоточиться над книгой даже в свободное время. Ему не сиделось на месте, тянуло на улицу. Он точно боялся упустить момент, когда впервые громко прозвучит слово «мир». К вечеру он бывал взбудоражен событиями дня, беспокойным ожиданием.

Но привычка к чтению была велика. Чем заменить книги, как восполнить спокойную радость чтения, неотразимый ритм слов, заставлявших забыть гнетущее одиночество? Пепичек вдруг пристрастился к театру. Музыка заменила ему книги. Он забирался на галерку и слушал оперу. Всем своим существом, уставшим от войны, измученным борьбой с тяжелым недугом — последствием голодовки, — он отдыхал в эти часы. Душа, уязвленная жизнью, освежалась музыкой.

Пепичек очень полюбил музыку. Слушая ее, он прищуривал глаза, как когда-то в Фиуме, глядя на море.

Больше всего ему была по сердцу «Луиза» Шарпантье. Когда на премьере этой оперы в сцене, где монмартрская богема устраивает шуточную «коронацию» Луизы, появился французский флаг, зрители встали с мест и устроили овацию. К следующему спектаклю в театре было вывешено объявление: «Дирекция настоятельно просит публику воздерживаться от демонстраций своих чувств». Зрителям на этот раз не удалось пятнадцать раз вызвать актеров, — после третьего выхода был опущен глухой железный занавес.

Губачек так полюбил музыку, что посещал почти все оперы и лучшие концерты.

Музыка! Чего только не передает она! Тончайшие переживания человеческой души и пламя костра, сжигающего божественное тело Орлеанской девы, фантастику грез и благоухание цветущего сада. Пепичек упивался музыкой. Восемнадцатилетний пролетарий умственного труда, одиночка, целиком зависящий от заработка своих слабых рук, он слушал музыку, глубоко проникаясь ее вдохновляющей красотой, и в эти моменты ничто не напоминало ему об унизительной действительности войны.

В музыке он нашел высшую форму прекрасного, подлинную вершину искусства. Она заменяла ему поэзию, была радостью, которую ничто не могло отравить.

Подготовка к экзаменам на аттестат зрелости не отнимала у Пепичка много времени и внимания. Он мало думал об этом, а в театр ходил охотно и с увлечением. День его был нелегок, и театр вознаграждал Пепичка за терпение и мужество, которых от него требовали будни. В переполненном зале он чувствовал себя так, словно был один в тихой и романтической местности. Он не опускал голову на руки, как иные меломаны, чья приверженность к музыке, по мнению некоторых знатоков, весьма сомнительна, Пепичек глядел на сцену, не принимая никаких картинных поз, и щурил глаза. «Интересно, что чувствует господь бог, когда слышит фугу Баха?» — шептал он про себя. Пепичек любил серьезную музыку.

Тщетно он уговаривал Эмануэля вместе с ним пойти в оперу. Само слово «опера» раздражало Пуркине, напоминая ему инцидент с каретой.

Время Пуркине было заполнено иначе. Окунувшись в науку, он забыл о фронте. Естественные науки были для него литературой и музыкой, заменяли ему все. Разве нет в них замечательных тайн, способных увлечь пытливую мысль? Разве нет в явлениях природы своеобразной красоты и поэзии? Ритма? Фантазии?

Ведь в науке, как и в искусстве, возможно творческое горение, жажда новых свершений.

Одних вдохновляют музыка и поэзия, других созерцание таинственной красоты организмов, упоение познанием. Страсти человеческого мозга и сердца различны, как цвета спектра, как пейзажи, как форма женских уст.

Проникнуть в тайны природы!

Приверженность к естественным наукам наложила свой отпечаток на мышление Эмануэля. Ко всему остальному, к обыденным вещам он подходил лишь с позиций натуралиста. Ему бы только размышлять о жабрах или аммонитах, в его голове просто нет места ни для чего другого.

Такой сильной и глубокой была увлеченность Эмануэля своим предметом, что у него больше ни на что не оставалось ни охоты, ни времени, да он и не нашел бы ни в чем удовлетворения, не говоря уже об удовольствии. А когда общественные условности заставляли Эмануэля обращаться к чуждым ему темам и делам, он походил на человека, взявшегося за карточную игру, не зная карт. Это было насилие над собой, и порой смешно было смотреть, до чего несуразно ведет себя Эман — совсем как ребенок или полный невежда. Смущенно теребя рыжеватые усики, он старался скрыть свой естествоиспытательский подход ко всему окружающему.

— Ты варвар и таким останешься! — сказал наконец Губачек Пуркине, на которого решительно не действовали уговоры пойти на концерт или в оперу.

Нет, Эмануэль не пойдет слушать музыку! Он отлично знает, что это такое, он видел один раз «симфоническую команду» за работой. Тогда его больше всего поразило, как одновременно поднимаются и опускаются кончики смычков. Это зрелище невозможно наблюдать несколько часов подряд. Смотреть, смотреть, а самому сидеть без дела, — просто нестерпимо.

Так относился Эмануэль ко всему, что не входило в круг его интересов.

Предложение Пепичка развлечься было воспринято Эмануэлем как покушение на время, которым он так дорожил. Например, в тот раз, когда они приняли участие в демонстрации у Национального театра, Эмануэль в простоте душевной дал себя вытащить на улицу на полчасика, и вот, пожалуйста, результат: они проторчали на улице чуть не до двух часов ночи. Зря растревожена больная нога, потом она ныла несколько дней. Да еще Эмануэль едва уберегся от конной полиции, — в последний момент вскочил на тротуар. (После этого он проникся еще большей неприязнью к полицейским, напоминавшим ему капралов и фельдфебелей на фронте.)

Однажды Эмануэлю пришла идея обезвредить полицейских, чтобы они не нападали на людей, которые не совершили никакого преступления, а лишь открыто выражают свои взгляды. Нужно взять стеклянную трубочку длиной в десять — пятнадцать сантиметров, доказывал Эмануэль, и вложить в нее отравленную иглу. За ядом не будет остановки, его можно достать в университетской клинике. Дальше дело происходит так. Конные полицейские начинают теснить толпу, заезжая на тротуар. Ты вкладываешь в трубочку смертоносную иглу, дуешь — и игла летит и вонзается в лошадиный бок. Среди шума этого никто не замечает, а лошадь почти не вздрагивает, ведь укол был совсем слабый. Однако через минуту она валится на мостовую и придавливает собою всадника.

— Это будет здорово! — восклицает Эмануэль. — Пока полицейский придет в себя, граждане по перышку растащат на память хохол с его кивера.

Оба друга начинают с увлечением развивать эту идею.

— Было бы недурно угостить иглой и офицерских коней, — живо говорит Пепичек, видимо вспоминая Нейкерта, — да устроить это на параде, когда смогут полюбоваться все солдаты. Может быть, балбесы офицеры увидят в этом знамение свыше и начнут вести себя приличнее. Хотел бы я видеть, какой испуг и переполох произойдут при церемониальном марше.

Оба фантазируют дальше.

— На параде и генерал какой-нибудь может сверзиться! — восклицает один.

— Хорошо бы раздать такие трубочки всем, каждому солдату, — перебивает его другой. — Вот можно бы натворить дел в армии…

— Да. Так можно прикончить всех лошадей, которые возят пулеметы.

— И пушки и амуницию!

— Боеприпасы!

— Гранаты!

— Это ускорило бы победу Антанты, и вскоре наступил бы всеобщий мир!

Оставим их в покое, пусть пофантазируют, доходя в своем увлечении до самых нелепых крайностей. Вы же знаете, что такое мятежные речи молодых. Будем искренни и признаем: они нужны, эти сумасбродные речи, без них немыслима жизнь. Ведь даже взрослые люди любят порой пофантазировать. Иногда эти речи ведутся почти всерьез, иной раз — это лишь задорная болтовня, но важно одно — в них проявляется живой, искрометный, человеческий дух, они рождены потребностью высказаться, презрев всяческие условности, довести до абсурда высказанную идею, мыслить и говорить, будто в легкой горячке, мчаться, закусив удила.

Итак, оставим наших друзей в покое, пусть наговорятся досыта.

Под конец один из них, увлеченный невероятными замыслами, воскликнул, захлопав в ладоши:

— Это будет замечательно, давай попробуем!

Другой тотчас отозвался:

— Завтра же!

Но уже через минуту Эмануэль спохватился, что ни за что не позволит себе убивать ни в чем не повинных животных, да еще таких благородных, как лошади.

Тем дело и кончилось.

Времени у Эмануэля было очень мало. В начале июля он собирался сдать переходные экзамены. Поэтому он так упорно отказывался пойти на концерт, отговариваясь нежеланием попусту тратить время на созерцание бегающих смычков. На самом деле, — мы знали это, — Эмануэль очень любил музыку, понимал ее и сам недурно играл на пианино. В его фронтовых блокнотах мы нашли нотные записи военных песенок.

Сейчас всякие развлечения, все, что отвлекало от занятий, Эмануэль отвергал, жестоко экономя время.

Сдать переходные экзамены, а потом прощай медицинский факультет! В полевых лазаретах и на перевязочном пункте Эмануэль достаточно нагляделся на работу питомцев Эскулапа. Это зрелище навсегда отбило у него уважение и охоту к лекарскому делу.

Нужно было закончить текущие занятия, чтобы при переходе на биологический факультет ему зачли уже прослушанные дисциплины. Предстоял первый экзамен. Наконец свершится то, о чем Эмануэль мечтал еще со дня поступления в университет. Он уже тогда посещал лекции по естественным наукам, но не мог участвовать во всех семинарах. Теперь нужно было наверстать время, напрягая все силы и способности. Эмануэль радовался этому, как ребенок — приближению рождества.

Радовался он и тому, что в его расписании лекций — Index scholarum et nomine magistrorum не будут больше фигурировать имена мастеров «косторезного» искусства. Там будут любимые имена естествоиспытателей, их лекции по зоологии, палеонтологии, эмбриологии позвоночных, систематической морфологии плоских глистов и т. д.

Легко понять его радость, тем более что желанный переход совпадет с концом войны. Конец всему прошлому! Конец всяческому насилию в жизни личности и общества. Все человечество будет радостно трудиться, создавая новые ценности. У бывшего медика Пуркине тоже начнется полноценная и счастливая жизнь. Победоносный мир покончит с тягостным для Эмануэля разрывом между тем, чем он сейчас занимается, и его подлинными интересами в науке. Военные годы с удручающей ясностью подтвердили его сомнения в искусстве врачевания. Раньше сердце Эмануэля рвалось то к медицине, то к естествознанию. Но война принесла ему горечь познания: он ошибся в своей приверженности к медицине. Впрочем, ошибки гениев, — а Эмануэль был почти гениален, — это лишь этапы на пути к новым свершениям.

Много скромнее выглядели перспективы Пепичка. Чего мог ждать он от жизни? Что мог создать для себя своими слабыми руками? Учителя твердили ему, что нужно идти в университет, жалко, если останутся втуне его способности, новое государство будет нуждаться в образованных людях.

Пепичек отмалчивался.

Для него университет означал продолжение все того же образа жизни — быть репетитором, получать пропитание милостью родителей отстающих учеников. Пепичек жил так уже много лет и был сыт этим по горло. Едва переступив порог дома своих благодетелей, он обычно испытывал неловкость и злился на себя за свой смущенный вид. Он ничего не мог поделать с собой: богатые папаши и мамаши, пригласившие его натаскивать своего туповатого отпрыска, вызывали в Пепичке неприязнь. От деланной приветливости, с которой они подавали ему руку, Пепичку невольно становилось не по себе, он называл это нелепой застенчивостью, но не мог избавиться от нее.

Стены в доме господина фабриканта были увешаны плохими картинами. Глядеть на них было противно. Еще меньше хотелось смотреть на хозяйку или на ее супруга. В общем, некуда было деть глаза, и, когда Пепичку приходилось какое-то время быть в обществе хозяев дома, он чувствовал себя совершенно подавленным.

Все это тянулось уже давно, и не предвиделось просвета. Пепичек не умел заставить себя держаться запросто, ему это было бы просто противно.

— Ах, наш Владя такой умница, когда он дома! Вы себе представить не можете, он все знает!

Такие разговоры Пепичек слышал везде — в доме у аптекаря, советника, коммерсанта.

Пепичек пытался уклоняться от подобных разговоров, но это лишь приносило ему новые трудности и осложнения; он был недоволен собой, терзался, не находил себе оправдания. Тем усерднее он занимался с учениками, зачастую не считаясь со временем, нередко два часа вместо одного.

Теперь-то он наконец избавится от всего этого. Какое облегчение не видеть больше мещанских комнат с сувенирами Всемирной выставки 1908 года и репродукциями гравюр Швабинского![154]

В семействе фабриканта в то время увлекались демократизмом. Пепичек должен был обедать с ними за одним столом, вникать в их домашние дела, поддерживать семейные разговоры.

— Чувствуйте себя как дома! — И богатые родители, полные «благих намерений», разыгрывали покровителей способного, но бедного юноши. От глаз Пепичка это, конечно, не укрывалось. Наблюдая и замечая все вокруг, Пепичек неизменно был погружен в свои сокровенные мысли, стараясь заглушить ими смущение — откуда только оно вечно бралось? — или скрыть от самого себя, насколько страдает его самолюбие и вкус; причиной этого зачастую были милые хозяева, сами того не ведая. В такие моменты вид у Пепичка был усталый и несчастный, словно Атлант переложил на его слабые плечи тяжесть всего земного шара.

«Лучше бы они дали мне в руки пакет с едой, — думал он. — Я с удовольствием съел бы ее холодной, всухомятку, где-нибудь в подворотне».

Пепичек твердо знал, что семья, в особенности богатая, это фундамент государства, знал, что представляют собой каменные плиты этого фундамента. Он не строил иллюзий и не верил разглагольствованиям своего учителя литературы о том, что, когда Чехия освободится от монархического ига, для талантливых бедняков вроде Губачека откроются двери всех университетов. Пепичек слишком хорошо понимал, что такое деньги и власть богачей. Никакая политическая перетасовка, даже самая радикальная, не изменит их душ, ведь они живут интересами кармана. Пепичка много обижали в жизни, и его острая мысль угадывала, что сегодняшние посулы вряд ли реальны. Мы сердились, но он упрямо твердил:

— У нас никогда не будет настоящей демократии, будет только благотворительность. Бедняку всегда дадут почувствовать, что равноправие возможно только между богатыми. К бедным будут относиться со снисходительным пренебрежением.

— Молчи! Все будет по-иному, все изменится в корне.

— Богатые не изменятся, — отозвался Пепичек. — И хуже всего, — добавил он невеселым тоном, — что внешне все они очень приветливы, даже милы со мной. Барышня, фабрикантова дочка, так любезно улыбается, что трудно оставаться равнодушным. Но я с горечью чувствую, что все это лишь ради того, чтобы я поусерднее натаскивал их тупого Владю. Разумеется, они делают вид, что от всей души симпатизируют мне, да и сынок-то их как будто специально для меня такой тупица, лишь бы у родителей был повод щегольнуть благотворительностью… Я знал много семей, и всюду одно и то же. Ни в одной не говорили напрямик: вы нам нужны, молодой человек, а мы вам. Всюду корчат из себя меценатов, благодетелей. Сострадание оскорбительно, даже самое искреннее. Последнее даже хуже.

— Вот увидишь, все будет иначе.

— Нет. Богатые не изменятся. Разве только если обеднеют. Я их знаю много лет. То, что человек испытал на своей шкуре, никогда не забудется. Это как татуировка. Ее не сотрут пылкие речи какого-нибудь депутата и гром аплодисментов, которыми его награждают за то, что он рисует будущее в розовом свете. Каждый день у нас теперь звучат такие речи. Послушаешь — и на минуту поверишь, даже сердце забьется от радости. Но тут же поймешь, — ты увлекся, богатые не переменятся, все будет по-старому.

— Ерунда! Решающее слово будет не за ними. Волна демократии захлестнет их.

— Да, да! И разобьется об этот утес, это ты забыл добавить. Нет, силу богачей может уничтожить только социальный переворот, а до него у нас не дойдет.

— Говорю тебе, и у нас настанет социальная справедливость. Как можно быть таким скептиком! Все политические партии объяты одной мыслью — покончить с наследием Белой горы[155]. Будет конфискация земель и поместий австрийской знати и спекулянтов. Народ не станет ждать разрешения. Все твои слова — просто шутка, ты сам не принимаешь их всерьез. Поверь же наконец! Неужели ты не видишь, как сильна решимость народа? Ослеп ты, что ли? Эти требования включены в программы всех политических партий.

— Я привык рассчитывать только на то, что есть в действительности, и не обольщаться надеждами. Хорошо уже, что развалится империя и прекратится война. Германский милитаризм будет уничтожен, произойдет национальное самоопределение народов, не будет больше причин для вооруженных столкновений. Я даже верю, что победившая Антанта осуществит всеобщее разоружение и повесит прусских генералов. Я доволен этим, но богачи не изменятся. И я не желаю больше быть у них репетитором. Лучше поступлю в банк, а по вечерам буду ходить в театр.

— Делай как знаешь, упрямец. Но пойми, что это обидно. Ведь если ты выдерживал так долго в худшие времена, когда нечего было есть, то наверняка выдержишь еще четыре года. С твоим прилежанием, Пепичек, ты скоро получишь университетский диплом. Жить станет легче, все можно будет достать по сходным ценам, и ты без труда прокормишься, пока будешь учиться.

Но Пепичек не дал себя уговорить. Я вспомнил, как когда-то в этапе мы, лежа на соломе, так же спорили о сроке голодовки.

Под конец он уже не мог или не хотел возражать против моих доводов и начал уверять, что должен хотя бы два года отдохнуть от вечных забот, что недоедание, военная служба и тиф подорвали его здоровье и волю. (Все это была истинная правда.) А через год или два, хорошенько поправившись, он снова возьмется за учение, это еще успеется, многие упустили из-за войны больше времени. Можно записаться в университет уже сейчас. А что касается службы, которая у него на примете, то служба эта очень выгодная — постоянная конторская работа, тихая и спокойная, не гнетущая душу, как уроки. Это в том же банке, где работал его брат. Когда Антонин вернется с фронта, они смогут поселиться вместе и тем самым значительно сократят расходы.

Впервые мы увидели эту комнатку через несколько дней после переворота[156], когда добровольно вступили рядовыми в нашу чехословацкую армию после манифестации у памятника святому Вацлаву.

Мы отправились в Бубенеч, на Овенецкий проспект, и не без некоторых усилий нашли обиталище Пепичка. Комнатка была скромная, неблагоустроенная — плохонький шкаф, всюду полно книг, брошюр, журналов, книги и на обеденном столе; над плитой сушилось белье, в основном еще солдатское.

Я и Эмануэль были в форме солдат-пехотинцев. Утром Эмануэль, стоя перед зеркалом, сам торжественно преобразился из бывшего кадета в простого воина.

Сейчас он кратко сказал Губачеку:

— Ты знаешь, что родине нужен каждый толковый, честный человек. Потому мы и пришли к тебе. Венгерские шовинисты во главе с Хорти бесчинствуют в Словакии, пойдем с нами, мы уже записались в добровольческий батальон.

Губачек сделал несколько шагов по комнате. Сейчас только, напряженно глядя на него в ожидании ответа, мы увидели, как изменился Пепичек. Не тот, не тот человек, что был когда-то! Война подорвала не только его здоровье — она отняла у него веселость, жизнерадостность. Теперь он всегда замкнут в себе. Нет былой шутливости, весь он какой-то понурый, съежившийся.

— Вспомни демонстрацию в Загребе! — прервал я напряженное молчание.

Мы с Эмануэлем, перебивая друг друга, горячо заговорили о долге перед родиной, об исторической необходимости. Мы должны помочь словакам, насильники угрожают их жизни, их будущему. Именем павших товарищей, тех, кто не дождался свержения габсбургского ига, мы зовем тебя, Пепичек, пойти с нами. Иди защищать республику и народные права!

Пепичек молчал, безостановочно шагая по комнате. Мы говорили с надрывом, с болью, пытаясь тронуть его сердце.

— Пойдем с нами, Пепичек!

И вот он заговорил. Лучше бы он молчал! До чего горько слышать его, мы подавлены таким ответом. Нет, он не признает нашего самопожертвования. Война есть война. Она гнусность сама по себе, какой бы ни реял над нею флаг.

Мы отступаем перед столь резким отпором. Видя наше ошеломление, наши расстроенные лица, минуту назад горевшие решимостью, гордостью, энтузиазмом, Пепичек подбегает к нам, в волнении хватает нас за руки. Мы стискиваем их в крепком пожатии.

— Идите, товарищи! — говорит он в волнении. — Я завидую вашей вере. Будьте здоровы, дорогие, возвращайтесь невредимы. А я… я не могу идти с вами… — Его голос вдруг меняется; проникновенный братский тон переходит в неузнаваемо холодный. Пепичек прищуривается. — Не хочу второй раз устраивать голодовку, не хочу опять убегать из госпиталя и попадать в сумасшедший дом.

Мы с презрением отдергиваем руки. Пепичек резко вскакивает, нервно обнимает меня, целует.

— Нет, это неправда, я лгу, это лишь отговорка!.. Я… я… просто трус… я боюсь фронта. Сражайтесь и за меня, друзья! Прошу вас, сражайтесь за меня!

Не прощаясь, мы выбегаем вон. Нет, он не сказал правды, его последние слова — это была жалкая, слезливая ложь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Наш добровольческий батальон расквартирован в Иосифовских казармах.

В каком они сейчас виде!

В дни переворота солдатами, жившими там, овладело какое-то радостное неистовство. Оно вылилось в жажду разрушения. Разбежавшись, они с размаху всаживали штык в стену, вырывая куски штукатурки.

Доски пола тоже были разбиты, раздолбаны. Кучи мусора и навоза высились в комнатах. Из разорванных тюфяков торчала солома. Столы и скамейки были превращены в щепы. Гром мести ударил 28 октября 1918 года по этому зданию, прошелся по всем углам и, кроме щепы и обломков, оставил здесь густую вонь.

Сейчас в одной из комнат помещается канцелярия добровольческого полка. Наспех ликвидированы следы буйства солдат, возбужденных избавлением от войны.

«Братья офицеры» пожимают руки прибывающим добровольцам. Нас принимают два лейтенанта. Мы приносим присягу на верность республике. Сбоку, прислонясь к стене, стоит молодая женщина в форме младшего лейтенанта. У нее свежее лицо и стройная полная фигура. Она красива. Мы бросаем на нее беглый взгляд. Наши мысли сейчас заняты другим.

«Брат фельдфебель» выдает нам мундир, виноват — форменку. В эти дни каждый из нас с дружеской укоризной поправлял товарища, нечаянно употребившего немецкое выражение. С какой трогательной настойчивостью это делалось! «Фу, что ты говоришь, брат! Что это за слово «убершвунк», скажи просто — ремень, пояс!»

Революционное настроение чехов, проявлявшееся не только в серьезных делах, но и в мелочах, вроде значков, эмблем, плакатов, не говоря уже о каждодневных уличных торжествах, это настроение не вылилось в социальный переворот, — до него не дошло. Революционность чехов приняла другое, не столь грозное направление — кроме упомянутых значков и всеобщего демократического панибратства, патриоты увлеклись ожесточенным изгнанием немецких слов из обихода. Энтузиасты чистоты чешского языка денно и нощно вылавливали и нещадно клеймили германизмы в родной речи. От них не отставали всяческие дельцы и спекулянты, которые, уже на второй или третий день, обрели прежнюю самоуверенность и, грозя пальцем тем, кто употреблял вошедшие в обиход немецкие слова или выражения, фарисейски гордились своим «патриотическим» усердием.

От фельдфебеля мы узнаем неутешительные новости. Ежедневно много людей записываются в добровольцы, получают форменную одежду, шинель, сапоги, плащ-палатку и больше не появляются. В списках числится около двух тысяч бойцов, а наличный состав полка все еще менее семисот человек.

— Ребята уходят домой, и пиши пропало. Как их заставишь? Да и спать у нас негде. Вот и вас придется послать домой. Обещаете вернуться завтра утром? Тогда я выдам вам винтовки, чтобы все было в порядке.

Во дворе толпятся наши однополчане, играют в карты или в «тумаки».

Какие разные лица!

Бездеятельность и утомительное ожидание сильно снизили настроение добровольцев. Мы думали, что найдем здесь бойцов, полных воодушевления, но вместо этого видим скучающих людей, валяющихся во всех углах двора. А мы-то так радовались этой встрече, воображали, что они окружат нас, своих новых товарищей, готовых, как и они, положить жизнь за республику, но на нас никто не обращает внимания, все увлечены карточной игрой.

Мы уходим отсюда, идем в город. Беспокойные мысли бродят в голове. Хочется останавливать прохожих и говорить каждому: «Идем с нами! Нам надо поскорее укомплектовать полк. В ожидании добровольцы теряют решимость. Словакия истекает кровью, а они валяются здесь, режутся в карты».

Мы оба молчим. Эмануэль спокоен и тверд. Его добровольное вступление в армию было лишено всякого пафоса, не ищет он его и в других. Он просто пришел к логичному выводу, что сейчас нужно помочь Словакии с оружием в руках, и его голова уже занята другими мыслями. Свой долг он знает твердо и выполнит с честью. Какое ему дело до других?

— Венгерские войска, конечно, куда хуже наших, — уверенно говорит он. — У них неспокойно, разложение армии, терпевшей одно поражение за другим, зашло гораздо дальше. Для наших же распад империи — это победа. Обе стороны сыты войной по горло. Ждать особенного восторга не приходится, тем и другим хорошо известно, что значит идти на фронт. Стало быть, если эти люди, наши товарищи, пришли добровольно, им можно и должно верить. Хуже всего то, что мы зря теряем время…


На третий день добровольцам вконец осточертело бесцельно торчать в казармах. Улицы бурлили, народ ликовал, и события следовали одно за другим. Внешняя безучастность добровольцев прорвалась бурным протестом.

— Пора уезжать! — кричали многие.

— Пустите нас на гонведов!

— Кто там саботирует наш отъезд? Позор!!

— Зря торчать тут не будем!

— Депутатов к Клофачу![157] Даешь Словакию!

— Даешь! — звучит отовсюду все громче и все более угрожающе.

Офицеры сбегают вниз. Один из них, взобравшись на обозную линейку, начинает многословно уговаривать нас.

— К черту керенщину! В поход, на Будапешт! — кричит кто-то.

Лейтенант Дыкань, пользующийся обычно расположением добровольцев, на этот раз сел в калошу со своей речью. Его разглагольствования о гнусности габсбургской монархии, которыми он старался отвлечь внимание батальона, не имели успеха.

— На фронт! — кричат все. — На фронт! Не то завтра уже нас тут не увидите.

Нам обещали завтра же отправить депутацию к министру национальной обороны. В Словакии убивают людей, а мы будем прохлаждаться здесь да глядеть на ободранные стены?!

В толпе выделяются четверо черногорцев, колоссальные детины, на голову выше всех остальных, — наверное, еще более рослые и худые, чем наш добряк Станквиц. Каждую минуту они, высоко задирая ноги, пробуют, не жмет ли обмотка или брюки. За поясом у них ножи. Воевать они собираются не только руками, но и ногами, зубами. Они отомстят венграм за все злодейства, совершенные в их родных деревнях.

Первый полк из Вршовицких казарм вчера торжественно отбыл в Словакию. У нас завтра публичная присяга на площади у Дома инвалидов, после этого мы тоже поедем на фронт. Так было обещано нашим делегатам.

Но прошло несколько дней (за это время сбежало немало добровольцев, а взамен записалось еще больше новых), а об отправке все еще ни слуху ни духу. На этот раз недовольство в полку приняло серьезный характер, «братьям офицерам» почти не дали говорить, пришлось спешно послать за министром обороны. Явился министр, Вацлав Клофач. Наших добровольцев развлекло его ораторское красноречие.

Завтра едем!

У каждого из нас только по пятьдесят боевых патронов, у многих нет штыков. А несколько дней назад из наших казарм выехали куда-то грузовики, полные штыков. С одного из грузовиков я сам взял себе холодное оружие.

— Нет так нет, черт возьми! Имейте терпение и смекалку, — говорили командиры, но сами нервничали из-за беспорядка и наших постоянных шумных выходок.

Кони, запряженные в обозные линейки, завидя солдат в полном снаряжении, тревожно ржут, беспокойно бьют копытами, раздувают ноздри. Может быть, видя на нас стальные каски, они думают, что опять начнется война на четыре года?

Только теперь у нас есть время разглядеть девушку в тесном мундире младшего лейтенанта. Черт подери, да ведь это Отилия В. из Сланого! Эмануэль тотчас узнал ее. Многие тамошние гимназисты любовались ею, когда она обольстительной походкой прохаживалась по бульвару.

Все уже знали, что Отилия учится в частной музыкальной школе. Это верно. Кто-то уверял, что она прожженная кокетка… О-о, да с ней и ее младшая сестра! Вместе они похожи на сестер Амаду из трогательного рассказа Шарля Луи-Филиппа. Старшая из этих сестер, арфистка Памела, говаривала младшей: «Не бойся ничего, дорогая, сердце твое никто не может осквернить».

Отилия и ее сестра — участницы «Боздеховского кружка», застольного содружества людей искусства. Собравшись как-то повеселиться в излюбленном ресторанчике, боздеховцы тоже решили «идти на венгров». Все они сдержали слово. Один из них, тот рослый фельдфебель, видимо, актер. Отчаянно жестикулируя, он то и дело пытается взбодрить нас чтением стихов:

На Шмен де Дам…

В добровольцы записалось семеро боздеховцев: три капрала, один сержант, один фельдфебель и две девушки. Все они разукрашены трехцветными ленточками, как свадебные кони. А ну их, пусть себе якшаются с офицерами, хорошо, что они не смешиваются с рядовыми: их голоса слышны то там, то здесь, а солдаты тем временем до изнеможения играют в «тумаки», ворчат и требуют отправки на фронт.

Каждый боец нашего батальона украсил свою фуражку и грудь розетками, эмблемами, жестяными фигурками львов. Львы явно отштампованы в патриотической спешке, они слишком тощи; по нашим представлениям, непобедимый царь зверей должен быть поплотнее.

Только на Пуркине нет этой мишуры. Даже в трамвае пассажиры осведомляются, — где наши трехцветки.

— Значками обвешались все, кому не лень, — отвечает Эмануэль, — а вот когда нужно сформировать из верных людей добровольческий полк для отправки в Словакию, оказывается это не так-то легко.

— Пусть даже так, но с вашей стороны некрасиво пренебрегать республиканскими эмблемами, — говорит какой-то пожилой осанистый господин. — Надо хоть ленточку надеть на фуражку, иначе, пожалуй, вас не отличишь от неприятеля, ведь форма у всех одинаковая, старая австрийская.

Справедливое замечание. Надо как-то отметить нашу политическую принадлежность.

— Успеется, подождем до встречи с венграми, — решает Эмануэль. — Времени на такой пустяк всегда хватит.

А кругом прямо бумажное наводнение. Портреты Вильсона, Масарика, Крамаржа[158], флажки, эмблемы. Все это торчит из каждого окна, в каждой петлице, на шляпах, на балконах. Витрины полны эмблемами, все окна залеплены, каждое слуховое окно разукрашено, точно на улице масленичный карнавал.

А положение на фронте далеко не блестящее, не время сейчас для беспечных восторгов: из Словакии пришли дурные вести — венгры разбили наших у Вруток.

— Лучше бы бросили эти побрякушки да шли с нами на помощь.

Никто не отзывается на эти слова Эмануэля. Весь вагон молчит. Только пожилой осанистый господин дружелюбно улыбается, глядя на нас. Кондукторша отказывается принять от нас деньги за проезд, — мол, кто-то из присутствующих уже заплатил. Эмануэль усмехается, прикрыв усики рукой.

Переход нашего батальона на Масариковский вокзал через Пршикопы и Вацлавскую площадь представлял собой великолепное зрелище. Мы несли плакаты «Свободу словакам!». Толпа, теснившаяся на тротуарах, провожала нас приветственными возгласами. Энтузиазм, воля к победе были неописуемы. Нас обнимали, совали цветы в дула наших винтовок. Женщины плакали от избытка чувств.

Чернокудрая девушка с приятельницей — видимо, студентки — подбегают ко мне и Эмануэлю. Наверное, мы кажемся им забытыми, на нас нет никаких ленточек и эмблем. Лица девушек сияют восторгом. Мы идем размашистым походным шагом. Им трудно поспеть за нами, они трусят рядом, стараясь вытащить из своих блузок значки «Чешского сердца» — простенькие металлические квадраты с сердцем и терновым венком вокруг. Но булавки крепко засели в ткани и не поддаются. Девушки торопливо дергают значки. Тщетно. А мы опять ушли вперед. Они рысью догоняют нас и снова, остановившись, сражаются с булавками. Их смущенный смех заражает и нас, мы громко смеемся. Нет, не вынуть вам эти сердечки, да и мы уйдем, нам нельзя мешкать, мы спешим на фронт.

Никак им не добраться до нас, кругом толчея, давка, попробуй пролезь! Мы совсем потеряли их из виду, прощайте, девушки! Толпа поглотила их. Но нам стало веселее. С такими девушками приободрился бы и осужденный на смерть. Жаль, что нам не достались значки с их блузок — такие сувениры гармонировали бы с подсознательно владевшим нами чувством: мы — добровольные жертвы, горсточка нас идет на бой с превосходящими вражескими силами. Как мы ни прятали от самих себя свое душевное состояние, нельзя было не заметить его удручающего сходства с умонастроениями тех дней в Фиуме, когда мы предавались мыслям о своей обреченности. Неужели давнее предчувствие сбудется?

Новые толпы.

Новый взрыв восторга.

Новые женские лица. Веселая дробь барабана, переливы фанфар.

И вдруг откуда ни возьмись — наши приятельницы! Точно с неба свалились. Верно, обогнали нас кружным путем. Быстро, резким движением они вырывают значки вместе с кусочками материи. Мы, все четверо, весело смеемся. И вот значки уже на наших фуражках, вместе с подобием шелковой розетки. Это было так неожиданно!

Мы еще не успели опомниться, а девушки, запыхавшиеся и счастливые, уже исчезли позади, затертые толпой. Или просто у этих курочек уже не было сил поспевать за нами?

Эх, лучше не вспоминать, как в четырнадцатом году 92-й полк шел через наш город вот с такими же воинственными лозунгами, а через две недели был поголовно истреблен сербскими пулеметчиками под Шабацем! Но стоит вспоминать и о том, что «Робинзон Крузо» — книга о человеке, потерпевшем крушение, была первой книгой, которую я прочел. Лучше глядеть на машущих платками и ни о чем не думать. Смех «наших» девушек еще звучит в сердцах неутихающей радостью. А как неутомимы жители, провожающие нас приветственными кликами! Вот на что способны слабые женские глотки! Эх, почему мы не поцеловали девушек, подаривших нам значки! Толпа так быстро поглотила их, они едва успели протянуть нам значки с кусочком ткани, которая только что прикрывала их грудь. Какой прелестный и милый дар!

Толпа провожает нас до самого поезда. У многих с собой куски мела, они размашисто пишут на вагонах: «Смерть венгерским графьям!», «Свобода братьям-словакам!» Откуда это столько хвои, столько гирлянд? Вот и целые березки. «Боздеховцы» фотографируются без «амазонок», которые, кажется, даже не участвовали в шествии. У их компании отдельное купе, рядом с офицерским, они написали там красивыми буквами:

НА БУДАПЕШТ!

Поезд трогается. Кое-кто из добровольцев салютует выстрелами.

— Черт вас возьми, олухи, берегите патроны! — кричат из окон «братья офицеры».

Раздается еще несколько выстрелов в воздух. Это за «олухов». Потом наступает тишина. Даже пение смолкло. Усталые, мы засыпаем, но ненадолго. На следующей станции нас опять будит буря оваций.

«Братья офицеры» едут во втором классе. Иногда они появляются среди нас. Командир моей роты, молодой и честолюбивый лейтенант Вытвар, питомец венской кадетской школы, почти все время сидит у нас, хотя в наших вагонах холод, а в штабном тепло.

Едва добровольцам стало известно — не без моей помощи! — что Эмануэль — бывший кадет, снявший с себя все нашивки, чтобы вступить в батальон простым добровольцем, он сразу завоевывает всеобщую симпатию.

Остальные командиры, несмотря на показное «тыканье» и обращение «брат», сохраняют несколько неприятный тон, с оттенком былого превосходства: мол, мы и сейчас старше вас чином, хоть и не придаем этому значения. В глубине души они относятся к нам далеко не так, как стараются показать. В приливе демократизма они проявляют к субординации деланное пренебрежение, но крепко держатся за все выгоды, связанные со званием, и сохраняют офицерские знаки различия так тщательно, что это как-то не вяжется с их показным панибратством с солдатами.

Короче говоря, равноправие наше лишь показное. К нему стремятся низы, а верхи, в которых живуч дух старой армии, расценивают равноправие как неизбежное и временное явление, к которому надо отнестись осторожно, как ко всякому неожиданному и скоропреходящему новшеству.

Но солдатская масса упорна в своей последовательной демократичности. Попробуйте приказать что-нибудь рядовому воину отрывистым, высокомерным тоном, который был принят в старой армии. Ваше распоряжение не будет выполнено, да еще услышите в ответ: «Брат взводный, нынче гавкать не полагается», или: «Поди-ка ты подальше!»

Влияние демократически настроенных солдат настолько сильно и заразительно, что ему поддаются и офицеры. Стараясь завоевать расположение команды, они приятельски коротают с нами время в грязных вагонах.

Эшелон с восемьюстами бойцов, обозом и лошадьми мчится через Чехию. Макеты виселиц, плакаты, вагоны, украшенные хвоей, — все это вызывает повсюду восторг населения.

Лишь глубокая ноябрьская ночь, полная безмолвной красоты, приносит успокоение. Перроны безлюдны. Мы с наслаждением вдыхаем свежий воздух тихих маленьких станций. Тишина успокаивает нервы, взбудораженные в течение дня шумом на бесчисленных вокзалах, где люди в разнообразнейших костюмах и униформах приветствовали наш поезд. Дети, взрослые, старики и старухи — все встречали нас, это были трогательные и волнующие встречи… но убийственно однообразные. Голова трещит, и мы засыпаем, улегшись на полу. Я сжимаю значок с кусочком шелка от блузки и сквозь сон чувствую запах потных ног, обмоток, скверного табака.

Еще не мир, еще война! Мы свободное войско, но смердим как и прежде, при монархии; и какой-то бес-искуситель исподтишка нашептывает нам: солдатская доля повсюду в мире одинакова. Солдаты всегда смердят, потому что война — это окопы и грязь, от солдат пахнет потом, скверным табаком, нечищеными зубами, грязным бельем. Словно бог лишил нас своего образа и подобия, словно этим солдатским запахом он отметил любое войско без различия: американцев и немцев, чехов и венгров, англичан или сенегальцев, подневольную или добровольную армию. Все мы равно заклеймены им…

Мы не мылись всего одни сутки. Через день-другой мы станем точно такими, какими были на итальянском фронте. Вместе с грязью появятся вши, мы снова превратимся в скот. Были серой скотинкой и снова станем ею, хотя мы я на «ты» с офицерами, которые едут в чистеньком втором классе.

На моравских станциях весело, точно в праздник. Здесь уже не поют в нашу честь гимн «Где родина моя?», как было повсюду в Чехии, где то и дело приходилось вытягиваться в струнку и брать под козырек. В Моравии нас приветствовали звуками кларнетов, плясовой музыкой, даже — какое внимание! — пражскими песенками. Девушки хлопают в ладоши и кокетливо поводят плечами, приглашая нас выйти из вагонов. Мы устраиваем набег на них, точно на сабинянок. Девушки визжат так пронзительно, что хоть затыкай уши. На гравии между рельсами начинается лихая и прекрасная пляска. Девушки взвизгивают, локомотив гудит (машинист старается изо всех сил), свистят кларнеты. Офицеры, запыхавшиеся от бешеного темпа, кричат:

— Довольно, хватит! Отправляемся! По местам!

Но музыканты не умолкают, плясуньи и наши кавалеры не прекращают танца.

Но вот конец! На прощанье добровольцы в вагонах дружно затягивают:

Морава, Морава, Морава родная,

живет там подруга моя дорогая…

Наш рев способен был бы обратить в беспорядочное бегство неприятеля, он, наверное, был слышен и в нудной Чехии, где только и умеют, что каждые четверть часа будить усталых солдат патриотическими хоралами и высокопарными фразами.

После этой станции весь батальон, отупевший от медленной езды, точно ожил. Добровольцы уже не валяются на полу; они сгрудились у открытых дверей. Мы выехали из Праги в субботу, стало быть, проезжаем Моравию в воскресенье. Праздничный день! Красочные народные костюмы замечательны. Население придорожных деревень глазеет на наш поезд. Девушки свежи, как морозный воздух.

Эй ты, старичок в тулупе, что вытаращил глаза? Даже перестал попыхивать своей трубочкой…

Девушки машут нам пестрыми платочками, парни с петушиными перьями на шляпах весело кричат, приветствуя нас и наши воинственные лозунги.

В одной деревне в словацкой части Моравии мы видим пестрое праздничное шествие, двигающееся к церкви. Издалека оно похоже на стаю щеглов.

До сих пор каждое человеческое существо, увидев наш поезд, разевало рот. Длинный состав, необычные вагоны с гирляндами и рисунками, макет виселицы, паровоз, на котором столько украшений, что он напоминает старомодные часы с брелоками, — все это привлекает общее внимание. Но девушки с молитвенниками в руках, вереницей направлявшиеся в церковь, даже не глянули на наш поезд, который проходит совсем близко от них.

Самолюбивые добровольцы уязвлены этой набожной замкнутостью. Они окликают девушек, но те даже не поворачивают головы. Погруженные в себя, точно слепые и глухие, они шествуют в церковь. Их не занимает ни свадебно разукрашенный паровоз, ни грозные надписи, ни сами добровольцы. Ребята с досады ругаются. Не помогает и это. Только когда мы уже миновали кортеж и наши крики стихли, девушки слегка приподняли склоненные головы в красивых платках.

Десять часов утра. Мы начинаем гадать, кто нас накормит в полдень. В нашей походной кухне, говорят, есть только сгущенный кофе.

В Угерском Остроге неожиданно приходится вылезать. Наш взвод расположился в обширном зале трактира для проезжающих. «Боздеховцев» среди нас нет, они, видимо, устроились в отеле. Об этом, наверное, знает их докучливый фельдфебель, который строит из себя самоотверженного командира и уже надоел всем нам хуже горькой редьки. Никак от него не отвяжешься, все он произносит вдохновляющие речи. Ребята прозвали его «унтер Боздех». Ага, уже выяснилось: его компания размещена в местном отеле. Насчет младшей «амазонки», худенькой Гермины, добровольцы подшучивают, что, мол, она плоска, как бритва.

— Как безопасная бритва «Жилет», — уточняет парикмахер Шарох, великий ненавистник безопасных бритв. — Никуда не годится, быстро затупится, — развивает он свою пошлую остроту.

Лучше бы вы, ребята, обратили внимание, какой прелестный цвет лица у «Амаду-младшей»! Почему-то никто из нас не задумывается над тем, что, собственно говоря, обе сестры поступили очень благородно: среди «боздеховцев» — их женихи, и девушки сопровождают их, не страшась насмешек, трудностей и опасности. Вот только зачем на них офицерская форма? Это раздражает бойцов, вызывает у них разные низменные догадки. Солдату становится завидно: кто-то везет с собой бабу, а я нет! Уже придумана версия, что с «амазонками» спит весь штаб. Солдат бесит всякая малость, даже если офицеры просто разговаривают с «амазонками». Ревность это, что ли? Особенно их раздражает галантность капитана, командира нашего батальона. Его уже за глаза прозвали «жидом»: кто-то где-то сказал, что он еврей, и никому не вздумалось усомниться в этом. Наоборот, многие добровольцы всячески стараются найти подтверждение этой выдумке.

Десять дней мы бездельничали в казармах, а теперь будем бездельничать здесь! Да, уже две недели мы не заняты ничем, кроме приема оваций. Еще бы, ведь мы едем защищать Словакию!

Смутное время, революционное настроение, неудовлетворенность рождают в каждом из нас желание как-то разрядить напряжение, что-то предпринять. Но что? Мы ничего не делаем и только валяемся на соломе, судачим, критикуем капитана и офицеров. Во всем виноваты «амазонки» и двуличный командир. Там, за горами, мы нужны как воздух, а он высадил нас из поезда в Моравии и прохлаждается здесь.

Недоверие в ротах растет, как снежный ком. Грозная человеческая сила обречена на бездействие, и добровольцы невольно растравляют себя мыслями о том, как прекрасно можно было бы провести эти дни дома, радуясь свободе и миру. Ведь нам так мало довелось насладиться ими!

— Пустите нас на фронт, покончим с врагами скорей, чтобы наконец навсегда вернуться домой!

Командир нашего взвода Вытвар учел это опасное брожение умов и затеял с нами облаву «на венгерских шпионов». Несколько дней мы обшаривали окрестности, разумеется, безрезультатно. Вытвар, конечно, только делал вид, что верит в существование шпионов.

Ежедневно мы возвращались домой уже затемно, усталые до предела, — в тяжелых сапогах было нелегко топать по грязным полям. Но мы были полны воодушевляющего сознания, что охраняем безопасность республики. Мы обшаривали каждый куст. Наше воображение лихорадочно работало. Мы подозревали буквально всех, осматривали, даже обыскивали каждого встречного, незаметно провожали его и ставили патрули на всех тропинках.

Открытка Эмануэля, написанная в те дни:

«25.XI.1918.

Милая Майя!

Мы еще в пути, а не на фронте. Тем не менее происходит очень много интересного. Через день-два мы отправимся дальше, хотя и здесь в нас немалая нужда. Дух в нашем отряде царит замечательный, прямо легионерский. Впервые в жизни я уважаю наших офицеров».

Раньше, чем эта открытка попала в милые руки, в батальоне произошла первая серьезная перемена. Слухи, ходившие среди добровольцев о том, что капитан — еврей и изменник, росли и ширились.

— Потребуем ареста всех евреев, они доносят венграм о каждом шаге наших войск! И посмотрим, как проявит себя этот наш капитан, на чьей окажется стороне!

— Пусть ведет нас на Тренчин, трус этакий! Надо заставить его выступить. Бегать тут за бабами — это наше начальство умеет, а как на фронт, так норовят словчить мимо.

Наконец беспокойство и брожение от праздности достигли предела. Рано утром, еще до петухов, наш батальон вывели в уединенное место за городом. Нас поставили в каре. Здесь же был обоз, Красный Крест, больные. Капитан въехал в середину каре. Как он выглядит? Бледный?

Выпрямившись в седле, капитан начинает говорить. Он пытается расположить к себе добровольцев. Но он не из опытных ораторов и избрал для этого неудачный способ: говорит о радости и восторге, с которыми он принял в Праге трудную задачу командовать нашим разношерстным батальоном. Он готов всем пожертвовать ради республики и нас. Он трудится днем и ночью (с «амазонками»! — добавляют про себя добровольцы), и вот не успел он доказать свое горячее стремление к победе, как ему уже ставят палки в колеса. Налицо не только неблагодарность, налицо и грубейшие угрозы. В анонимном письме ему предлагают немедленно убраться из батальона, иначе он будет убит, «как и каждый, кто снюхался с врагами республики. Срок исполнения три дня».

Речь возвращает румянец щекам капитана, голос его крепнет. Мучительная пауза. Капитан переводит дыхание. Он вдруг остро ощущает всю оскорбительность этих угроз, и злоба вспыхивает в его голосе. Может быть, он зол на самого себя за то, что публично признался в получении письма? Он знает, что его не любят добровольцы.

— Какой осел писал это? — ревет капитан, зверея от наших злорадных взглядов. — Я всех вас пересажаю! Я не уеду! Мне не страшны угрозы! Нет, я останусь и проучу вас! Почему молчит осел, который писал это? Говорите, скоты, трусы!..

Он объезжает строй, ругаясь в безудержном приступе гнева. Конь уперся и встает на дыбы. Капитан обуздывает его. Эта пауза возвращает ему равновесие. Видно, что он сам недоволен своей вспышкой.

Конь успокоился. Капитан слегка улыбается и энергично поднимает руку. Что он хочет сказать?

В этот момент Эмануэль выходит из строя. Всеобщий любимец, он отказался от своего офицерского чина и делил с добровольцами тяготы солдатской жизни. Он единственный, кто действительно сжился, слился, сросся с солдатской массой, пришел в армию, совершенно не рассчитывая на выгоды и заслуги. Даже нашивок вольноопределяющегося не носит Эмануэль. Добровольцы знают, что он категорически отверг совет офицеров — снова нашить свои старые знаки отличия — и отказался от чина лейтенанта, который предложил ему штаб.

Эмануэль выступает вперед и произносит громким, спокойным голосом:

— Брат капитан, мы не скоты. Иначе можно было бы предполагать, что и ты скотина, поскольку мы братья…

Капитан остолбенел. Все каре замерло в ожидании.

— Письмо с угрозами просто глупость. Сердиться здесь нечего, лучше веди нас через границу в Словакию, не то может оказаться поздно.

Он взял под козырек и вернулся на свое место.

— На фронт! Хотим на фронт! — взревело восемьсот глоток.

Добровольцы рванулись к немногочисленным любимым офицерам — Дворжачеку, Дыканю, Вытвару.

— Ведите нас на венгров!

На капитана никто не обращает внимания. Он пытается сохранить достоинство, отъезжает в сторону, как бы не замечая, что стал для батальона пустым местом. Капитан не хочет уступать. Он отдает команду, но его слова ни на кого не действуют. Шум и выкрики не утихают.

Младшие офицеры быстро выстраивают людей. Они явно польщены доверием солдат.

Капитан еще раз пытается спасти свою репутацию. Мы опять стоим в каре, и он объясняет нам, что мы задержались в Угерском Остроге для того, чтобы обеспечить кухню провиантом в этом богатом крае. Завтра мы уезжаем. Он сам только исполнитель приказов свыше, из Праги. Он будет строго и неукоснительно выполнять их, как велит ему присяга. Он жалеет, что так разволновался из-за анонимки, но подобная неблагодарность очень огорчила его. Министерство, созданное волей народа, дало ему полномочия командовать батальоном, и мы должны беспрекословно подчиняться. Кто этого не желает, может отправляться восвояси. Он, капитан, никого не удерживает. Пусть будет меньше людей, но дисциплинированных и надежных.

Никого не убеждают его слова, произносимые серьезно и почти грустно.

— …Хорошо, что мы откровенно высказались, это было необходимо. Мы плохо знали, мы не понимали друг друга, братья. Направим все свои помыслы только на победу над общим врагом, будем едины.

Неспокойные, мы возвращаемся в город. «Нет, все-таки он изменник и пусть убирается от нас подобру-поздорову», — говорят во взводах.

Перед казармой робко, осторожно прохаживается какой-то человек в штатском.

— Что тебе надо, эй ты? Смотри, со шпионами мы расправляемся по-свойски. Для них есть сучья на деревьях, — грубо покрикивают добровольцы, возбужденные утренними событиями.

Человек оказался секретарем местной социал-демократической организации. Он, мол, хочет потолковать с солдатами. Из чистой симпатии. Ведь солдаты — это трудовой народ, богачи небось остались в Праге.

Но ребята уверены, что он коммунистический шпион. Секретаря хватают за горло, прижимают к стене, тычут дуло в нос.

— А ну-ка, кричи позор вашему вождю Шмералю[159]. Не хочешь?

Проходящий мимо брат Вытвар, пользуясь своим авторитетом, освобождает испуганного социал-демократа. Мы смотрим ему вслед. Социал-демократ утекает, потирая шею.

Батальон озлоблен. Как непредусмотрителен был капитан! Он сам произнес страшное слово — убить. Теперь это у многих на уме. Зачем он огласил письмо? (Оно было написано на обрывке конверта.) Убить, убить, расправиться бы с кем-нибудь!

Это тяжелое слово камнем лежит у каждого на сердце. Как бы не вышло чего недоброго.

Простодушные черногорцы чуют близкую добычу. Они шныряют по казарме и подстрекают ребят. Часть добровольцев из взвода Вытвара поддалась их влиянию. Им опротивели бесцельные утомительные облавы, поиски шпионов, обходы, стояние на посту под дождем. Довольно!

Резкий звук трубы пронесся неожиданно и зловеще, как метеор. Тревога! Многие дрогнули. Ординарец на взмыленном коне осадил лошадь перед нашим зданием. Под Бановцами разыгрался бой, наш первый полк атакован превосходящими силами противника. Надо спешить на помощь.

Мы рысью бежим к станции, обливаясь потом и на ходу застегивая ремни. Со всех сторон сбегаются добровольцы. Взволнованные горожане тоже спешат к вокзалу. Местные оркестранты пришли с инструментами; они хотят проводить нас с музыкой. Гостеприимное местечко!

Звучат слова команды. Лошади упираются, не идут в вагоны. Удары, брань.

Никому не известно, что делается за несколько километров отсюда, за пределами Моравии. Мы не знаем, куда мы спешим. На итальянском фронте была хорошо поставленная разведка, все удавалось разузнать заранее. А здесь нас ждет неизвестность.

Тревожная неуверенность снова охватила батальон, ухудшая и без того неважное моральное состояние. Настроение людей неустойчиво, оно колеблется от одной крайности к другой. Все ненадежно, ни на кого нельзя положиться!

Около офицерского вагона мы наблюдаем любопытную сцену. Две хорошенькие молодые еврейки, жены местных торговцев, пришли проводить офицеров, с которыми они флиртовали во время нашего постоя здесь. Офицеры втягивают их в вагон, «надо же попрощаться как следует». Мужья топчутся на перроне.

Офицеры, видимо, вольничают с женщинами, из вагонов слышен деланный смех и нарочито громкие — для мужей — протесты.

А что делать мужьям? Только неловко усмехаться.

Старший лейтенант Дворжачек, не церемонясь, обнимает одну из дам. Мужья беспомощно хлопают глазами. Мы поглядываем на них. Каждое взвизгивание в вагоне заставляет их мигать быстрее. Пусть еще радуются, что наше командование проявляет повышенное внимание к их супругам, — это, по крайней мере, предотвратило грозившие погромы.

На соседний путь въезжает какой-то неказистый состав. Бронепоезд! Мы шумно здороваемся с его экипажем. Это матросы.

Беспорядок все усиливается. Шум голосов, музыка оркестра, грохот обозных линеек и полевой кухни, слова команды, свист, ругань. Громко ржут кони.

Пронзительный шум голосов.

— Не надо нам жида! Не надо нам в батальоне всяких шлюх! — послышался в толпе несмелый выкрик.

Никто не подхватил его. У каждого сейчас другие заботы, о капитане уже забыли, он где-то впереди, наверное, строит из себя рыцаря перед Отилией и Герминой. Посадкой в поезд командуют младшие офицеры — те из них, кто не занят долгим прощанием с местными дамочками. Только неутомимый «унтер Боздех», высокий и представительный, все время вертится среди нас, растолковывая каждое приказание начальства, засыпая нас мелочными указаниями и поучениями; при этом он старается придать голосу сердечный тон.

— Ура, «Градчаны»![160] — кричит тысячеголовая толпа горожан. Им искренне жаль расставаться с нами. Без нас сразу станет скучнее.

Веет прохладный осенний ветер. Поезд тихо трогается. Он медленно ползет и с трудом преодолевает небольшой подъем.

Мы опять лежим на заплеванном полу. Колеса стучат на стыках рельсов. Вагон покачивается из стороны в сторону. Разговор идет о наших матросах. Бронепоезд идет впереди нас, толкая перед собой два пустых вагона с запасными рельсами. Это на случай повреждения пути или взрыва — сойдут с рельсов или взлетят на воздух только эти два вагона.

Мы все полюбили наш маленький броневичок. Его уже прозвали «Мурлыка». Добровольцы по-детски радуются ему, ласково говорят:

— О, наш Мурлыка будет сторожить нас ночью, можно не бояться венгерских крыс, он им задаст перцу!

Никто не заговаривает о том, что ждет нас впереди, У каждого свой взгляд на наш партизанский поход. Лучше поговорить о венерических болезнях. Пойдем-ка, ребята!

Бедняга Эмануэль! Едва он простил мне разглашение тайны его офицерского звания, как я опять «удружил» ему, разболтав, что Эмануэль медик и знает это дело не хуже иного врача. Он не сознается и упорно твердит, что он только натуралист, но ребята целой компанией приходят к нему в уверенности, что Эмануэль всеведущ. Они обращаются к нему с таким доверием, которому позавидовал бы видный специалист.

Разговор этот обычно проходит так. Для начала говорится о чем-нибудь нейтральном, например, о нашем Мурлыке. Затем, один за другим, потихоньку, исподволь, ребята затрагивают деликатную тему. Сперва проявляется некий всеобщий и теоретический интерес, просто из любознательности и желания «знать на всякий случай», ибо ведь жизнь, это игралище рока, полна случайностей. Однако вопросы подозрительно конкретны и индивидуальны. И наконец, правда выходит на свет божий — в каждом вагоне есть несколько больных.

Эмануэль умеряет их тревогу. Вспоминаю Фиуме, там было то же самое. Еще с тех пор я помню его многократные разъяснения о триппере, помню их не хуже, чем мобилизационный приказ о призыве моего возраста в ополчение. Каждый день я читал этот приказ по пути в школу, а возвращаясь домой, вновь останавливался на углу и долго глядел на знакомый текст. Руки у меня были засунуты в карманы, а тетрадки — за борт куртки. Еще сейчас я могу без запинки отбарабанить весь этот приказ, так глубоко въелся он тогда в мою семнадцатилетнюю память:

«На основании высочайшего повеления о призыве к оружию королевско-императорского ополчения, настоящим призываются на военную службу ополченцы, родившиеся в 1899 году — австрийские и венгерские подданные, а также лица, кои не могут документально подтвердить свое иностранное подданство.

От явки на призыв освобождаются:

1. Лица, кои в настоящее время уже состоят в военных соединениях, включая стрелковые союзы в Тироле и Форарльберге.

2. Лица, явно непригодные к строевой службе — лишившиеся одной верхней или нижней конечности, слепые на оба глаза, глухонемые, слабоумные (при условии, что последнее засвидетельствовано судебной экспертизой), буйно и тихопомешанные и страдающие другими формами психического расстройства, о чем при явке на призыв, должны быть представлены соответствующие медицинские свидетельства.

Страдающие эпилепсией от личной явки не освобождаются. Документы об их болезни надлежит своевременно представить в призывную комиссию.

Все лица, подпадающие под настоящий приказ, должны не позже 31 января 1917 года зарегистрироваться в магистрате по месту своего, постоянного жительства.

Неявка карается на основании закона (по-моему от 28 июля 1890 года) о наказаниях за уклонение от призыва на военную службу и о подстрекательстве к данному преступлению».

Хорошо помню, что слова «Страдающие эпилепсией от личной явки не освобождаются» и «Неявка карается» были напечатаны жирным шрифтом.

Поезд тяжело пыхтит, мы подъезжаем к Вларскому перевалу. Крутизна пути увеличивается. Колеса все чаще буксуют. Мы движемся, точно запинаясь. Мурлыка уже скрылся за краем леса.

Ребята весело передразнивают натужное пыхтенье паровоза.

— Уф, уф-шу-ушу, шу! Уфф! Уфф!

— Санитары! Клистир паровозу! — кричит парикмахер Шарох, батальонный остряк. Ему отвечает, отзываясь эхом в горах, хохот всего батальона.

Ребята опять недовольны капитаном. Почему плетется поезд? Разве так спешат на помощь отбивающимся от врага товарищам? Не знало командование, что ли, что мы едем в горы? Что на такой огромный состав мало одного паровоза? Для чего же у них карты? Хочет увильнуть от боя, сукин сын! Хитро обставил дело!

Такие разговоры не прекращаются, злословие по адресу капитана усиливается. Ребята громко выражают свое возмущение. Но в глубине души некоторые добровольцы, быть может, даже довольны, что мы опаздываем, а стычка у Бановцев, пожалуй, тем временем кончится. Никто, конечно, не признается в таких мыслях, наоборот, все наперебой честят капитана: мол, мы все еще едем, а могли бы уже быть на месте и выручить товарищей, которые надеются на нашу помощь, ждут нас.

— Да разве потянет нас паровоз, когда в поезде такие увесистые бабы! — продолжает Шарох. Он всей душой ненавидит «амазонок».

Поезд еле движется. Кому-то приходит мысль уменьшить хоть немного тяжесть вагона и тем облегчить работу локомотива. Надо сбросить балласт, — как на аэростатах.

А как это сделать? Ну, известно как!

Несколько сот задов высовывается из дверей вагонов.

Проходят две-три минуты. Поезд неожиданно дергается и ускоряет ход. Это совпадение встречено гомерическим хохотом всего батальона. Добровольцы непритворно рады, что мы снова едем, — зря мы сомневались в их искренности, — вовремя подоспеем к Бановцам, как когда-то армия Паппенгейма к Магдебургу.

Но вскоре колеса опять начинают буксовать, и мы совсем останавливаемся. Следующие, для которых раньше не было места в дверях вагонов, усаживаются и выполняют свой «долг». Это превратилось в своеобразное соревнование, в развлечение, в первую очередь направленное против капитана и «амазонок», которые, услышав шум, высунулись из окна.

Но забава моментально прекращается, едва добровольцы узнают, что паровоз, отказавшись от дальнейших самостоятельных попыток, укатил за подмогой. Мы остались стоять в поле.

Неподалеку, у подножья лесистых гор, лежит горная деревушка, последний населенный пункт на моравской территории. В нескольких сотнях метров отсюда — венгерская граница.

Возбужденные добровольцы выскочили из поезда. Наиболее недисциплинированные, не слушая окликов офицеров, пустились бежать к деревушке. Взвод Вытвара целиком остался в вагоне около Эмануэля, который ведет санитарно-просветительную беседу. Его с интересом слушают все, даже те, для кого это не актуально. Речь идет о застарелом хроническом случае венерического заболевания. Эмануэль утешает кого-то: слышен его уверенный, убедительный голос, рассеивающий опасения больного.

Остальные лежат по полу, кое-кто дремлет. Отдохнуть не вредно. Кто знает, что у нас впереди, может быть, уже не доведется поспать.

Спать! Не думать ни о чем. Забыть все пережитое. Спать! Забыть и о будущем. Капрал Кнеборт шепчет Шпачеку, что военные действия в такой гористой местности, как Словакия, могут продолжаться бог весть как долго. Кто знает, когда мы вернемся домой. С этим надо считаться. Будем надеяться, что наши добровольцы станут воевать так же упорно, как они умели до сих пор отговариваться и уклоняться от обязанностей. От нашего успешного продвижения, несомненно, зависит приближение конца оккупации, если только Антанта сама не предпримет в Будапеште шаги в нашу пользу. Но добром никто ничего не уступит, это ясно.

Мне очень нравится улыбчивый капрал Кнеборт. Он среди нас самый смелый и самоотверженный товарищ после Пуркине. Не жалея сил, он подчас добровольно берется за дело, которое отказываются выполнить другие, и с добродушной усмешкой принимает на себя обязанности рядовых, хотя он унтер-офицер.

Кнеборт умолк, а Эмануэль еще продолжает говорить. Его быстрая, приглушенная речь звучит монотонно, убаюкивает.

Не знаю, долго ли мы проспали, когда прозвучало: «Подъем!» Из деревни к поезду бегут встревоженные, плачущие крестьяне. Наши добровольцы бесчинствуют в деревне: берут в лавочке товары, ничего не платят, заставляют наливать себе вино и водку да еще ругаются и грозят перестрелять всех. Положение угрожающее, — стоит им перепиться, и до кровопролития один шаг.

«Что же будет твориться в Словакии, если они здесь позволяют себе так безобразничать! — кричит возмущенный Вытвар. — Примкнуть штыки! Построиться! За мной! Защитим бедняков братской Моравии. Проучим нарушителей, чтоб надолго запомнили!

Побледнев, мы безмолвно исполняем приказ.

— Ружья зарядить!

Я поправляю знак «Чешского сердца» на фуражке.

Капитан и дамы тоже вышли из вагонов. Офицеры, собравшись в кружок, о чем-то горячо спорят, сильно жестикулируя.

С замирающим сердцем мы делаем первый шаг в сторону деревни. Быть может, это самый трудный шаг в моей жизни.

Из деревни доносятся крики. Это придает нам решимости. Шаг становится тверже, в наших сердцах жалость и негодование. Мы идем, сжимая оружие, готовые применить его против своих же товарищей.

И вдруг — пронзительный двоекратный гудок. Идет паровоз. Ура! А с ним еще один на подмогу.

Мы останавливаемся. Офицеры с револьверами в руках — они уже опередили нас — тоже останавливаются. Паровозы, точно чувствуя, как важен сейчас их призыв, ревут наперебой. Их двухголосый рев отдается в лесах.

Мы невольно аплодируем машинистам, благодарим их за то, что они избавили нас от грозящей трагедии. Словно угадав, что здесь что-то неладно, или просто радуясь своему возвращению, паровозы начинают гудеть еще оглушительнее. Они точно шлют во все стороны предостерегающий зов, несчетно повторяемый эхом гор.

В ответ из деревни слышен нестройный шум голосов. Видно, как через поле поспешно бегут какие-то люди. Минута тревоги — наши это или крестьяне?

Наши!

В полном боевом снаряжении мы молча стоим у вагонов. Возвращающаяся группа на бегу подбрасывает фуражки в воздух. Слышно, как они кричат «ура» паровозам. Мы молчим, полные стыда, возмущения, гнева. Никто не произносит ни слова. Мы точно не замечаем их.

Прибежавшие быстро присоединяются к своим взводам, и поезд трогается на этот раз полным ходом.

Вернувшиеся недовольны. Почему их встречают такими кислыми минами? Уж не снюхались ли мы с изменником капитаном, пока они гуляли в деревне? Они там не заплатили ни одному жиду-лавочнику. Не из-за этого ли шум? Подумаешь! Целые годы жиды тут обирают бедных мужиков, так пусть еще радуются, что отделались небольшим убытком, могло кончиться и похуже.

Вот мы и прощаемся с Моравией, со старой нашей родиной, и вступаем на землю словаков. Как не похоже это расставанье на то, которое было в Сухдоле, когда мы, семнадцатилетние новобранцы, со слезами на глазах пересекали границу родной Чехии!

Вот и граница Моравии. Привет тебе, Словакия, бедная и прекрасная земля!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Кремль города Тренчина, мрачный, похожий на воронье гнездо, возвышается над городом на триста девяносто семь метров. Он построен на доломитной скале, фундамент его уходит глубоко в грунт.

Население Тренчина встречало наш отряд не очень-то радушно. Большинство жителей продолжало заниматься своими делами, а если кто и приветствовал нас, то как-то растерянно. Больше других нам махали флажками евреи. Стоя на высоких скамейках или на стремянках перед своими лавками, они поспешно заклеивали венгерско-немецкие надписи.

— Настар![161] — кричали они.

Наш батальон браво марширует по улицам. «Песню, песню!» — кричат офицеры. И мы лихо запеваем:

Шла милашка по грибы,

не укрылась от судьбы…

— Пойте «Герои львы»! — приказывает Вытвар. Но мы уже приноровились к песне о милашке, и батальон триумфально вступает в старинный Тренчин под оглушительные звуки этой удалой песенки.

— Один черт, что петь, было бы по-чешски. Венгры все равно не поймут, а под эту песню хорошо шагается.

— Под Домажлицами немцы тоже не понимали, что поют гуситы.

— Заткнись, Шарох, лучше иди в ногу, чертов помазок!

— Ра-аз, два!

Раз, два, три, четыре!

Не укрылась от судьбы,

раз, два, раз, два!

Хоть грибы-то принесла,

да себя не соблюла.

Первый взвод поет конец строфы, а задние ряды еще только среднюю строку; наибольший разнобой возникает на поворотах. Каждая рота поет для себя, не считаясь с другими, и горланит вовсю, чтобы не сбиться. И песня летит над Тренчином, увенчанным очаровательно-мрачными развалинами замка.

В кофейнях гости встают из-за столиков и отступают от окон. Прервана карточная игра.

Наша песня становится все более залихватской, мы заметили, какое она произвела впечатление, и поем еще усерднее.

Под живописными городскими воротами песня гремит, как в горном ущелье.

Ты нажарь-ка мне грибов

да ублажи мою любовь…

Евреи еще торопливее заклеивают венгерско-немецкие надписи. У старого Арона дрожат руки.

Ты грибки замаринуй,

У Натана дрожат тоже…

…меня крепко поцелуй.

Самуил вешает гирлянду у входа в свою лавку, но у него все валится из рук. Около шикарной кондитерской стройные евреечки, раскрасневшись, оживленно машут нам платочками.

У Давида хмурая физиономия, его грызут опасения: что-то будет?

Но наш приход, видимо, не был неожиданностью для евреев, у них уже были приготовлены трехцветные ленты, розетки, которыми они сейчас украшают свои витрины.

Объедение — грибки,

да и губки неплохи!

Песня бушует все безудержнее.

Мне не хочется петь, но, подавив нежелание, я тоже пою вместе со всеми. Чем сильнее в нас чувство разочарования — мы-то думали, что нас, проливая слезы умиления, будут приветствовать толпы дротаров[162], — тем неистовее наша песня.

Ты свари мне суп грибной,

и пойдем на бал с тобой.

Евреечки, евреечки, прелестные иерихонские розы! А где же вы, дротары? Нигде не видно кованых посошков с топориком на конце.

Под грибки подай вино,

да пойдем с тобой в кино.

Погодите, еврейские девушки, завтра вы узнаете нас, чехословаков! Раз, два! Левой, правой!

После каждого четверостишия мы лихо, без слов, одним свистом повторяем мотив, чтобы перевести дыхание, но не терять ритма.

Ага, и у Лейбы дрожат руки. Вон он выставляет портрет Вильсона в окне своей галантерейной лавки, И где только он так быстро раздобыл этот портрет?

— Ура, Градчаны!

Мы маршируем гордо, как завоеватели, как властители. Песня гремит, нам приятно, что она пугает прохожих и зевак в кафе, в окнах домов, на балконах.

Да пойдем с тобой в кино.

Э-эх, да пойдем с тобой в кино!

Неважно, какая это песня. Венгры все равно не понимают слов, а под эту песню так хорошо шагать. Раз, два, три, четыре!

Евреечки, евреечки, почему вы так раскраснелись? Сейчас хозяин в Тренчине — полк чехословацких добровольцев, это мы!

Раз, два, раз, два!

Падает легкий снежок, первый в этом году.

2

Каждую ночь с противоположного берега Вага неприятель обстреливает наш патруль на железнодорожном мосту. За городом ночами слышна ружейная пальба, она гулко отдается в горах.

Большинство добровольцев относится ко всему этому со странной беспечностью. Бравируя своим безразличием к опасности, они все свободное время торчат в трактирах и кондитерских. Трактирщики потчуют их за гроши, еврейки-кондитерши тоже стесняются брать настоящую цену. Какое милое гостеприимство! А вы заметили, что наши добровольцы стали помадить и завивать себе волосы? Только у нескольких человек в батальоне нет времени как следует умыться и причесаться, не говоря уже о бритье. Во главе их Пуркине и улыбчивый капрал Кнеборт.

Каждый день, да и ночь, они отдают все свое время службе, обеспечивая наиболее важные и ответственные сторожевые участки, дежуря по двадцать четыре часа до полного изнеможения. Добровольцы привыкли к этому, и обычно никто не думает о том, что нужно сменить товарищей. Все эгоистически свыклись с мыслью, что в батальоне есть несколько энтузиастов, которые всегда сделают все, что нужно для общей безопасности. Ребята знают, что кто-то бодрствует за них, пока они развлекаются в трактирах. Денег у них хватает, жалованье добровольца — почти семьдесят крон за десять дней, да еще полевая надбавка и приплата на хлеб, табак и прочее; это немалая сумма, тем более что с добровольцев нигде не берут полную цену. Иной раз достаточно с улыбкой взять под козырек или, наоборот, грозно стукнуть кулаком по прилавку; именно так наши ребята и поступили в Моравии, на Вларском горном проходе.

Мы уже смертельно устали от каждодневных караулов. Но разве можно спокойно лечь спать, если ты знаешь, что часовые у ворот ненадежны, несут службу спустя рукава, как им вздумается. Противник легко может напасть на спящую казарму и перерезать всех нас кухонными ножами, даже оружия не потребуется. Уж лучше встать, стряхнуть с одежды солому — что-то не спится, хотя все тело как избитое — и снова стать в караул.

Эмануэль и его группа до смерти умаялись от ежедневной службы, ходят немытые, небритые, безразличные к грязи, искусанные вшами. Разумеется, эта горсточка энтузиастов отчасти сама виновата в таком положении. Своим рвением и работой за других они избаловали товарищей. Ребята отговаривались и всячески увиливали от караульной службы; иногда даже отказывались напрямик, рассчитывая, что после этого за них пойдут в караул другие — кто-нибудь из кучки энтузиастов.

В чем же дело, что произошло с нашими добровольцами? То ли они разочарованы, потому что представляли себе наш поход иначе, увлекательнее? Или в их сердцах иссяк энтузиазм, который снова добровольно привел их в армию? Значит, этого подъема хватило лишь на несколько дней? А теперь опять возобладало прежнее отвращение к войне? Слишком долго и упорно воспитывали мы в себе это чувство, служа в австрийской армии. А быть может, добровольцев охватила безудержная жажда свободы? Или дух анархии оказался в этих милых парнях сильнее голоса рассудка? Или им вдруг надоело все это, просто надоело, их разочаровал показной лицемерный демократизм. Возрастной состав батальона разнороден, умонастроения очень различны, — и у рядовых и у командиров. Офицеры подчас пускают в ход патриотическую фразеологию, чтобы поднять дух солдат, а может быть, и свой собственный. Но кругом слишком много соблазнов для любого воина этой нерегулярной армии. И соблазны оказались слишком заманчивыми, а успех легко достижимым. Каждый чувствует себя хозяином положения, завоевателем, а власть, даже близость власти, портит людей. Все в нашем войске так бестолково, так непродуманно… а, впрочем, может быть, это-то и хорошо. Как плохие наемники, собранные с бору да с сосенки, мы не проникнуты настоящей любовью к военному ремеслу. Смертельно усталые, заросшие грязью, мы ждем неведомых событий, которые изменят лицо Европы.

Душа зудит, как небритое лицо.

Кто знает, не бросится ли на нас из темноты вражеский отряд… А добровольцы тем временем бесстрашно осаждают публичные дома, как гуситы крепость Раби.

Неведомо, кто за нами, кто перед нами, кто справа, кто слева, — кругом только мрак.

У офицеров даже нет карты местности, они взяли у Эмана схему железных дорог Венгрии, которую он содрал с доски на тренчинском вокзале.

Идет снег. Чарующее новолуние в Белых Карпатах, манящий шум города.

Голова моя трещит от усталости, кажется, что на меня возложена забота о всех нас. Как не тверда моя вера, как мало доверия к будущему! Это надо преодолеть!

Идет снег.

До чего гнетуще это постоянное беспокойство! Все кругом словно рушится, ни на кого нельзя положиться. Даже на собственную веру. Столько опасений и надежд переплелось в душе, я хожу как в лихорадке. Вспоминаются слова Губачека о богачах, которые и сейчас жаждут всесильной власти.

Великие события творятся в мире, а мы валяемся на соломе, истоптанной солдатскими сапогами, почти превратившейся в труху. Мы спим не раздеваясь. Бездомные собаки, чьи хозяева бежали от нас, кладут свои мокрые морды нам на ноги. Бездомные собаки! Эмануэль приваживал их со всего города, они привязались к нам и не отходят ни на шаг, когда мы стоим в карауле, вглядываясь во тьму. Воет метель. Не спят ли наши часовые? Или, оставив винтовки у ворот, они забежали «на минутку погреться» в трактир?

В батальоне у нас сплошная расхлябанность, бестолковщина, дисциплина совсем расшатана, словно она зиждилась лишь на пустых словах. Мы яростно сопротивляемся этому разложению, не столько из убежденности, сколько из упрямства и чувства чести.

Я смотрю во тьму, непроницаемую, как черное сукно. Где ты, родной дом, почему мы даже не вспоминаем о тебе? Мыслями мы там, впереди, в этом мраке, широко раскрыв глаза, мы стараемся проникнуть сквозь него.

С отвращением вспоминаю о том, что сегодня ночью ребята из нашего батальона несли полные ведерки кофе из батальонной кухни в кабачок. Двое добровольцев, шутки ради, взяв винтовки наперевес, «конвоировали» этот кофе. Мол, в кабачке, с приятным дамским обществом не хватило черного кофе, слишком много там набралось военных гостей.

Кто же прав, мы или эти наши товарищи? Они рады, что мы уже в Словакии, что нет боев и не гибнут люди и что, хотя бы среди солдат, царит демократический дух. Они веселятся, не думая о том, что надо быть начеку. Им хочется пользоваться свободой, ведь все они вернулись с войны и, не успев вкусить свободы, снова встали под ружье. «О чем, собственно, беспокоиться? — рассуждают они. — Ничего страшного не происходит, кругом все спокойно, в городе нас боятся, как черт ладана. Франция за нас, вся Антанта за нас. Зачем же мучить себя утомительными ночными караулами? Лучше почитать полученные из Праги газеты».

Сообщения о первых заседаниях Национального собрания, о новых мероприятиях правительства вызывают живой интерес.

— Аграрники, эти спекулянты, отхватили порядочно портфелей!

— Их сыночков небось не послали воевать в Словакию! — вставляет Шарох.

— Глупая шутка, брадобрей, смешного тут мало, — отвечает Кнеборт.

Ночью в Шароха, стоявшего на посту, два раза стреляли. Кроме того, неведомая пуля разбила стекло в казарме, где спит первая рота.

На другой день было объявлено о строгой облаве в окрестностях. Командование понимало, что необходимо что-то предпринять, иначе настанет полный развал дисциплины, не говоря уже о том, что активность подпольного врага могла опасно усилиться.

Каждую ночь за городом слышится ожесточенная ружейная пальба. Усиленная горным эхо, она трескуче разносится в тишине. Обстановка угрожающая. Мы окружены. Необходимо обшарить все окрестности. Неизвестность и сознание опасности просто невыносимы.

В десять часов вечера мы переходим мост, ощущая радость охотничьих псов, после долгого перерыва выведенных на охоту.

Мы разделились на патрули. Я в десятке, которую ведут Эмануэль и Кнеборт.

Снег лежит высокими сугробами, порывы ветра бросают его в лицо, трудно идти против ветра.

Впереди лесистые склоны.

Глядь, на одном из них появился огонек и исчез. Опять повторилось: огонек — темно. Вот оно что! В лесах укрылись венгерские отряды и сигнализируют своим сообщникам в городе.

— Кнеборт, живо туда! — восклицает Эмануэль.

Подумать только, нас десятеро, а в лесах, может быть, спряталась целая неприятельская дивизия. Вместе с коварным населением они готовы напасть на наш беззаботный батальон.

Пуркине идет первым. Мы шагаем за ним, пряча носы в поднятые воротники.

Огонек — темно, огонек — темно. Сигналы учащаются. Кругом гнетущая тишина. Скрипит снег. Вдруг ружейный выстрел эхом прокатывается в горах. Второй, третий… шесть выстрелов.

Где-то убивают словаков.

— Быстрей, быстрей! — восклицает Эмануэль. Несмотря на боль в обмороженной ноге, он уже далеко впереди. Бежит прихрамывая.

Ба-бах! — выстрелы звучат совсем близко. Огонек — темно.

Вперед! Мы бежим по снегу. Какая ночь! Мне вспоминается рождество, хотя сейчас только конец ноября. Буколический пастушеский край.

Сигналы все учащаются. Мы спешим изо всех сил. Без двадцати двенадцать. Вот и деревня. Все погружено в сон. Световые сигналы, очевидно, подают из обширного строения на краю деревни. Тс-с-с! Да, это здесь.

Сейчас мы накроем их, забросаем ручными гранатами, у каждого из нас их по восемь штук. Мы уже готовимся сделать это, но Пуркине останавливает нас.

— Нет, нет, — шепчет он, — этак мы ничего не узнаем. Подождите, мы с Кнебортом проникнем внутрь. Четверо будут ждать поблизости, трое во дворе, а Бурианек пойдет с нами, останется в сенях и будет слушать, что делается за дверью. В случае чего он свистнет, и вы прибежите на помощь. Но до сигнала ничего не предпринимать. Понятно?.. Потуши сигарету, с ума ты сошел!

В правой руке у нас гранаты. Мы снимаем с них колпачки, чтобы удобнее было дернуть запальный шнур.

Метель.

Нас охватывает озноб. Как бесконечно тянется время. Что там делают Кнеборт и Пуркине? Проникли они уже в избу? Мы прижимаемся к сугробу. Меня не оставляет мысль о весне. Если я вернусь отсюда невредимым, поступлю на философский факультет в Праге. Комнату сниму на Нерудовой улице. Весной там чудесно. Скоро все это кончится… Хотел бы я уже быть на Нерудовой…

Сколько человек может быть в этой избе? Впрочем, поблизости лес, там-то их может быть тысяча.

Мы затаили дыхание.

…На рождество надо будет послать домой немного здешнего вина. Тут оно дешевое и вкусное.

Слышно, как тикают ручные часы.

…На Нерудовой улице, наверное, найдется для меня подходящая комната. Хорошо бы в мансарде.

Я упорно думаю об этом, чтобы отвлечься от мыслей об окружающем. Но сердце само думает за меня, оно бьется напряженно, почти болезненно. Снег слепит глаза. Мы боимся пошевельнуться — шум может погубить товарищей.

Страх подчас не лишен комизма. Вспоминаю такой эпизод. Несколько дней назад Эмануэль, Кнеборт и я вошли в эшелон, в котором возвращались с Балкан в Германию солдаты армии Макензена. Нам троим было поручено разоружить этих пруссаков. Ребята там были здоровенные, как быки. Да еще рыльца пулеметов торчали из окон вагонов. Мы вошли было в коридор первого вагона, но, оробев, отступили на площадку.

Солдаты усмехались, глядя на нас, и кричали:

— Эй, приятели, закройте-ка дверь, а то холодно. Да зайдите посидите с нами, будьте повежливей! (Взрыв смеха.)

Все они бородатые, заросшие, как моряки из романов Жюля Верна. Один вдруг встал, этакий детина с засученными рукавами, открывавшими мускулистые волосатые ручищи, и сунул руку в задний карман. Сейчас выхватит револьвер? Нет, он вынул портсигар и, насмешливо поклонившись, предложил нам закурить. Его товарищи снова засмеялись, — видно, заметили, как мы замерли при этом его жесте.

— Берите все сигареты, камрады.

Эман гладил свои усики.

Пулеметы немцев были образцово вычищены и смазаны.

…Бах-бах! Не больше, чем в тысяче метров от нас блеснул огонек выстрела. Что это за таинственная лесная перестрелка?

Сердце стучит изо всех сил.

Почему так долго не откликается Эман?

Какая страшная минута! Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось.

Я буду жить на Нерудовой улице… На Нерудовой, на Нерудовой…

— Ту-ру-ру-у-у!

Мы вскакиваем и бежим на пустырь, откуда доносится этот сигнал. Быстро! Не стрелять! Схватить, связать его!

Мы ударяем человека по голове, прижимаем его к стене. Он сопротивляется, стараясь приложить к губам дудку. Мы выбиваем ее у него из рук и отпускаем наконец шею своего пленника.

— Зачем ты трубил? Кого звал? Кого, гад?

— Ночной сторож я… — говорит он, с трудом переводя дыхание.

У вас опускаются руки.

Заметив, что наша ярость утихла и мы больше не накинемся на него, человек поднимает со снега свой рог и, как ни в чем не бывало, закинув голову, трубит двенадцать раз.

Полночь.

Мы пристыжены и тронуты. Звук рога дрожит в ночи, как труба архангела, как ласковая весть о рождественской ночи.

Мы совсем забыли о товарищах. А вот и они идут. Мы бежим им навстречу. Наш воинственный вид почему-то вызывает у них смех.

— Ну что, Эман?

— Что там, а?

— В чем дело, Пуркине?

Эмануэль давится смехом и несколько минут не в состоянии удовлетворить наше любопытство. Мы задеты этим. В чем дело?

Оказалось, что мы перепугали насмерть ни в чем не повинное тихое семейство. У крестьянина в хлеву телилась корова. Он поминутно бегал с фонарем в хлев посмотреть, как идут роды. Отсюда миганье огонька. Потом он возвращался с фонарем в избу, окна которой были обращены в противоположную сторону. Тогда света не было видно. Так получалось это крайне подозрительное мигание. Разумеется, наши сперва не поверили этому, и старик хозяин должен был показать им все. Потом он сердечно угостил их ужином.

— А вы, ребята, хотели забросать его гранатами вместе с семьей!

Мы начинаем хохотать, обнимая ночного сторожа, суем папиросы в карман его красивого расшитого тулупа, который мы, кажется, немного порвали.

Смех несколько разрядил напряжение, но вскоре наша фантазия, возбужденная ночной стрельбой и тревожным ожиданием, начинает работать снова.

— Братец ночной сторож, скажи-ка, не прячет ли кто-нибудь из ваших жителей оружия? Есть у кого-нибудь револьвер, ну, пистолет, а?

Сторож называет один двор, здесь за углом. Мы спешим туда, грубо барабаним прикладами в дверь. Нам хочется вознаградить себя за двоекратную бесцельную трепку нервов. Кнеборт выводит всхлипывающего хозяина. Это местный лавочник, еврей. Он признался, что в ящике для золы у него спрятан завернутый в бумагу револьвер. Он так перепуган, что сам выдал себя, быть может, ради того, чтобы спасти семью. Нам хочется избить его. Прятал револьвер! А в кого он собирался стрелять из этого револьвера?!

Наш пленник без пальто, полуодет. До города два часа ходьбы, мы ведем пленника, не внимая его мольбам и жалобам. Лавочник душераздирающе умоляет о пощаде, но нам не жалко его. Мы даже не замечаем, как суровы и грубы с арестованным, постоянное беспокойство и сознание опасности ожесточили нас.

У моста офицеры принимают от нас арестованного. Пуркине передает его оружие. Из нескольких бумажных оберток он извлекает крохотный бельгийский браунинг. Нам становится как-то не по себе, Эмануэль хмурится.

— Э, что там! — отмахивается Кнеборт. — Он прятал оружие. А в кого же стрелять, как не в нас?

М-да, скудный трофей. У другого патруля, наверное, успехи побольше, ведь они нагрянули на квартиру директора фабрики, откуда противник, очевидно, обстреливал наших. А мы привели одного плачущего еврея.

Возвращаются другие патрули. Они тоже приводят несколько арестованных, уличенных в укрытии оружия или подозреваемых в шпионаже. Три часа ночи. Мы выстраиваемся для возвращения в казармы. За рекой вдруг захлопали выстрелы. Беглым маршем мы спешим назад через длинный мост. Надо помочь патрулю, который остался там, в Дольной Ореховой.

Оказалось, что простачок сторож прошел по дворам и, стуча в окна, разнес по всей деревне весть, что мы забрали «их жида». Мужики повскакали с постелей и, кое-как одевшись, поспешили продолжить расправу с давним недругом. В простоте душевной они считали, что арестом лавочника мы им дали санкцию на разгром его лавки.

Я никогда не думал, что обстановку в доме и лавочке можно разнести в такие мелкие щепы.

Жители, очевидно, уверены, что мы и сейчас спешим, чтобы покарать лавочника, который столько лет обирал их изо дня в день.

— Эй вы, марш по домам! Да руки вверх, не то будем стрелять!

Старуха, застигнутая на месте, поднимает руки над головой и опять опускает их. Потом делает несколько шагов навстречу нам, опять подняв руки вверх. Мелкими шажками она приближается к дулам, направленным ей в грудь. Ее рот искривлен деланной недоуменной улыбкой. Свет из окон освещает ее фигуру; жители зажгли огни, они все еще думают, что мы пришли к ним на помощь, для участия в грабеже.

Арестовать ее, что ли?

В снегу валяются обломки мебели, мешки, белье, ящики и шкатулки, скобяной товар, бумажные кульки. Точно здесь отступала, побросав добычу, какая-то разбойная армия.

Жена лавочника голосит над обломками. Тонко, прерывисто.

Прибежали офицеры. Площадь совсем опустела. Остались только обломки, рванье и плачущая торговка.

Мужики попрятались по домам. Никого из них мы так и не покарали, хотя многие из нас уже держали палец на спусковом крючке. Легко могло произойти кровопролитие, каждый действовал на свой страх и риск, не зная, что, собственно, происходит; ведь патруль вызвал нас выстрелами на подмогу. Плач еврейки теперь протяжнее: она увидела тех, кто увел ее мужа и дал мужикам повод для разгрома лавки. Среди тихой идиллической ночи слышны только причитания лавочницы.

Я не могу отделаться от мысли о старухе, в которую мы целились. Как она шла против дул, жалобно и недоуменно улыбаясь! Выстрелят эти солдаты, так гневно кричавшие «стой!»? Поднимая руки, она уронила мешочек с мукой. А потом нагнулась, взяла его и бочком двинулась навстречу дулам…

А где же Пуркине? Он остался в Ореховой сторожить разоренный дом. От его внимания не укрылось, что наши товарищи тоже тащат вещи из разгромленной лавки, крадут их, даже не ожидая, пока разойдутся жители. Видимо, Эмануэль решил не допустить, чтобы там растащили все, ему хотелось хотя бы частично исправить нашу несправедливость, — ведь вся вина маленького лавочника была в том, что он прятал пистолетик, тщательно завернутый в бумагу.

3

«Маня, сегодня ночью под давлением значительной части отряда, выразившего недоверие командованию, нам было разрешено провести Durchstreitung[163] в окрестностях Тренчина. Все прошло отлично, я готов теперь каждую ночь заниматься этим делом. Однако предчувствую скорый конец нашей кампании. О будущем и думать не хочется, — мало привлекательно.

Ваш Эман».

«2.XII, все еще Тренчин.

Милая Маня, удивляюсь, почему от вас нет писем. Из дому я получил их уже несколько.

Хожу сонный, небритый, грязнющий, как пес, — словом, я бы вам наверняка страшно понравился. Не будь это слишком вразрез с эстетикой, я бы, пожалуй, послал вам в письме клопа или вошь. На манер засушенного цветка.

Сегодня впервые долго думал о вас, дорогая. О доме и домашних вообще еще не вспоминал, не было времени.

Во мне открылись изрядные военные таланты. Я о них и не ведал, пока был в австро-венгерской армии. Меня хотели произвести в лейтенанты, но я отказался, сославшись на обещание, якобы данное вам. Уже во второй раз они ко мне с этим пристают.

Кто живет в моей комнате? Братья? Вспомните, милая Маня, хоть разок заброшенную здесь, вблизи Татр, бедную человеческую душу, приходящую иной раз в отчаяние от того, что она видит и в чем участвует. Война — физиологический абсурд. Быть может, Губачек был прав… Подчеркиваю: быть может! Ура!

Ваш пехотинец Эман».

4

5 декабря мы вступили в Пештяны, Pöstyén. Как это было? Смотри описание нашего вступления в Тренчин. Разница только в том, что на сей раз мы пели не «Шла милашка по грибы», а триумфально горланили:

Что-то ты, любовь моя,

про меня пронюхала.

Раз, два, раз, два!

Осерчала на меня,

черный глаз прищурила.

Разница была и географическая: от нашего марша и этой песни не содрогались ни скалы, ни развалины замка, потому что в Пештянах нет таких романтических прелестей, как доломитовый утес высотой триста семьдесят девять метров с руинами на вершине. Здешняя местность примечательна лишь целебным источником, расположенным в совсем не живописных низовьях Вага.

— К чему носить дрова в лес? — ворчит наш присяжный остряк парикмахер Шарох. — Зачем везти «амазонок» на грязи?

— Ну тебя к черту, Шарох, заткнись ты наконец, тупая бритва! Лучше шагай-ка в ногу. Левой, левой, раз, два, три, четыре.

На тебя, любимый мой,

мне серчать-то нечего.

Раз, два, раз, два!

Приходи ко мне домой,

как бывало, к вечеру.

Лавочники торопливо меняют надписи над витринами и машут нам платками, платочками, шляпами.

Как, бывало, каждый день

мы с тобой встречалися.

Раз, два, раз, два!

Укрывались за плетень,

сладко целовалися.

Раз, два, раз, два!

5

— Братья! Мы заняли город, известный всему цивилизованному миру своими целебными источниками. Даже коронованные особы ездили сюда, чтобы вернуть утраченное здоровье. Весь мир будет завидовать нам, владельцам этого курорта…

Этот фельдфебель Боздех держит к нам речь с балюстрады водолечебницы «Pro patria»[164]. Вчера мы спали здесь на великолепных постелях с пружинными матрацами и пуховыми одеялами, выстеганными замысловатыми узорами, вроде тех, что рисовал в Тренчине на наших окнах мороз. Здесь очень жарко, отопление греет вовсю, тепло приятно охватывает наши усталые тела.

Вчера никто не пошел поглядеть город, хотя тут наверняка есть первоклассные заведения с дамским обслуживанием, — еще бы, на таком международном курорте все должно быть высший сорт!

Ребята весь вечер валялись на кроватях и развлекались, подпрыгивая на упругих матрацах. Прыгнешь, а матрац как поддаст — и ты опять летишь вверх, да еще переворачиваешься на лету, как подбитая птичка.

Поймал папа птичку,

мать поймала тоже,

изловили пташку

даже наши дети, —

уж не скрыться птичке,

птичке-невеличке.

Нам с Эмануэлем было немного жалко этих добротных матрацев, на которых резвились догола раздетые солдаты, — состязаясь — кто выше прыгнет. Прыгали даже со стола на кровать.

— Братья, мы заняли город, который будет жемчужиной нашей республики, перлом, блеск которого виден всему миру, — продолжает ораторствовать фельдфебель Боздех, жестикулируя так, словно он играет в сцене из «Гамлета», когда в замке Эльсинор выступают бродячие актеры. Его разглагольствования звучат немного смешно, потому что «унтер Боздех» еще не знает, что вчера в курортном отеле наши ребята поломали несколько кресел, да и кровати еле уцелели от их безудержного озорства.

— Запомните, братья, что мы первые простые люди, вступившие в эту водолечебницу. Раньше она была доступна только первейшим богачам, одна ванна стоила двадцать гульденов! Взгляните на эту роскошь, отныне она собственность республики. Все это теперь наше, принадлежит каждому из нас, мы завоевали эти источники для своей родины, сделали доступными простому народу. Уже никогда больше лечение здесь не будет привилегией богачей, здесь сможет восстановить свое здоровье любой простой человек Чехословакии, независимо от имущественного положения — вот что значит демократия! Так уважайте же, братья, собственность народа, не портите ее. Помните, что вы первые удостоились чести вступить в эти чудодейственные воды. Это великая честь, оказанная вам, освободителям Пештян от венгерского ига, командованием и дирекцией водолечебницы. Держите себя с достоинством, братья.

Из огромного бассейна облаками поднимается горячий пар и газы. Как дым над жертвенником в Дельфийском храме. Вода противная, черная, точно болотная. Погружаясь в нее, хочется иметь лягушечьи перепонки на ногах.

Жара нестерпимая.

Наконец все вылезли из бассейна. Горячая ванна так распарила солдат, что иным стало невмоготу. Ефрейтор Намелик, а за ним еще двое добровольцев исполняют здесь же, у бассейна, естественные надобности. Товарищи их извиняют: у них, видать, разболелись животы от долгих речей Боздеха. Не беда, все равно в этой черной жиже не видать. И то и другое — грязь.

— Какая там грязь — перл, жемчужина! — заметил Шарох, и эта почти дословная цитата из речи Боздеха была встречена новым взрывом хохота.

На улице вьется снежок.

Мы разомлели от горячей ванны. Сердце совсем ослабло. Растянувшись на постелях, мы засыпаем под тихое гудение парового отопления.

Меньше чем через час — еще нет девяти утра — в коридоре взвивается пронзительный голос трубы. Добровольцы вскакивают, пробужденные от мертвого тяжелого сна.

Тревога!

Еще не очнувшись от сонной одури, мы слышим гул близкой канонады.

Дикая спешка.

Отрывистая брань.

Тревожно гудят оба наших паровоза. Пронзительный звук режет уши.

Мы еще не совсем пришли в себя после сна и утомительной серной ванны. Мышцы у всех расслаблены. Помогая друг другу, с трудом лезем в вагоны.

Старые вояки, склонив голову набок, на манер фокстерьера на рекламе «His Master’s Voice»[165], стараются распознать по звуку калибр орудий. Сосредоточенно вслушавшись в старую затасканную мелодию из Доломит, они через минуту объявляют с деланным равнодушием: «Только семидюймовки».

Только легкая артиллерия калибра семь с половиной. Только! А у нас — ни одного орудия. У противника их шесть, ни больше ни меньше, — определяют специалисты.

Наш эшелон тихо движется туда, откуда слышна канонада. Это медленное движение, вместо того чтобы успокоить и сплотить нас, лишь раздражает, подчеркивая опасность. Видно, машинист боится нарваться на мину.

Мысль о мине, навеваемая тихим стуком колес, не выходит у нас из головы.

Канонада приближается. Мы молчим, рассеянно поправляя амуницию. Вдруг кто-то не выдерживает:

— Путь минирован, ребята!

Добровольцы выскакивают и бегут к локомотиву, догоняют его на ходу, — так медленно он тащится.

— Потихоньку веди, тысяча дьяволов! Эй, слышишь, машинист? Потихоньку, а то… — раздаются грубые, испуганные окрики. Почти весь батальон поддается этой панике. Каждому кажется, что мы вот-вот должны взлететь на воздух. Гнетущая неопределенность, в которой мы все время живем, истрепала наши нервы. А сегодня еще горячая ванна разморила нас и ослабила волю. Даже старым фронтовикам не по себе.

Кто-то вскакивает на паровоз и грозит машинисту, за ним лезет еще один. Оба добровольца остаются на паровозе. Остальные, немного успокоившись, возвращаются в вагоны. Состав продолжает двигаться с той же скоростью, но теперь добровольцы совсем спокойны. Вся тревога вылилась в этой вспышке.

На шоссе мы видим кучки людей, покинувших поля битвы. Четверо ведут раненого, пятый несет его винтовку. Они предостерегающе машут нам руками.

Уже хорошо видно место предстоящего боя. Это сегмент, образованный изгибом реки Ваг. В нем расположен небольшой городок Глоговец, он же Галгоц, или Фрайшток. Дома его тянутся до самых горных склонов, теряясь среди лесистых холмов. В городе примерно семь тысяч жителей. Дуга реки Ваг перехвачена в двух местах мостами, железнодорожным и пешеходным. Расстояние между ними около двух километров. В центре города — замок. В городе засели венгры.

На нашей стороне реки — равнина, и на ней небольшое местечко Леопольдов, две с лишком тысячи душ. В Леопольдове находятся руины турецкой крепости и тюрьма с мрачной репутацией. От Глоговца до Леопольдова минут пятнадцать ходьбы.

Под прикрытием железнодорожных строений мы подъезжаем к окраине Леопольдова. Отсюда мы развернемся и выйдем двумя флангами по направлению к обоим мостам. Наш центр приходится как раз против замка Эрдей, узорчатые башни которого видны из-за леса.

«Амазонки» Отилия и Гермина хотят тоже идти на линию огня, но капитан публично запрещает им это.

— Пусть идут, — язвительно ворчат добровольцы, — нацепили ведь офицерскую форму!

Бледные «амазонки» прячутся за спину капитана.

Ого! Лейтенант Дыкань уже возвращается раненый. Он вылез на разведку на правом фланге и попал под пулеметный огонь. Легкое ранение в ногу.

Нам с Эманом жалко «амазонок». Они заметно побледнели. Лица у них измазаны паровозной сажей и от этого выглядят еще испуганнее, хотя девушки закусили губы и всячески стараются не показать, что им страшно. Но едва поблизости взрывается снаряд, в глазах у них вспыхивает ужас. Снаряды, правда, падают где-то далеко, но ясно слышно, как они пролетают у нас над головой — нарастает свист, воздух ударяет в барабанные перепонки. Нежный слух девушек, несомненно, острее воспринимает орудийную и пулеметную стрельбу, чем наш. Мы стоим поблизости от командира батальона, ожидая, пока нас пошлют на боевой участок, и нам хорошо видны испуганные лица «амазонок». Право, не пойму, почему наши ребята так недолюбливают их. Эти девушки заслуживают симпатии уж если не за терпение, с каким они сносят все неудобства и лишения, то хотя бы за привлекательную внешность. Они так стараются избежать всего, что могло бы создать им дурную репутацию, и все же их подозревают бог весть в чем и ненавидят едва ли не больше, чем противника, обстреливающего нас с того берега. За время нашего пребывания в Словакии бедняжки даже ни разу не выходили из вагона. Ведь эти девушки могли бы быть добрыми феями батальона, их улыбки подбадривали бы добровольцев, идущих в бой. Но, надев офицерскую форму, «амазонки» навлекли на себя острую неприязнь солдат. Кроме того, они принадлежат к кружку «боздеховцев», которых солдаты недолюбливали, о которых у нас всячески злословят, потому что «боздеховцы», мол, барчуки и слишком дружат с офицерами. Из-за этого не любят и самого фельдфебеля Боздеха.

Сейчас нам хорошо видны глаза девушек, они избегают насмешливых и циничных взглядов, которыми провожают их наши солдаты. Если бы дело ограничивалось только взглядами! Сознание опасности и перевес сил противника (у венгров есть орудия и много пулеметов) деморализующе действуют на добровольцев: скрытое озлобление теперь находит выход во всяческих грубостях и хамских намеках, которые девушкам приходится выслушивать от солдат.

Капитан пытается вызвать в добровольцах сочувствие к «прекрасному полу», Довольно нерешительным голосом он просит нас быть сдержаннее. Но он сам встревожен всеобщей неприязнью.

— Не суйся лучше вперед! — кричит кто-то из строя.

Словно не замечая угрозы, капитан обращается к нам, пытаясь произнести воодушевляющую речь. Но она не вызывает подъема.

— Я надеюсь, — заключает капитан, — что еще сегодня смогу доложить по телефону в Прагу министру обороны брату Клофачу, что наш батальон геройской атакой взял город. В случае отступления, — я говорю это только на крайний случай, — наш эшелон будет стоять здесь под прикрытием товарных вагонов.

Наш взвод находится на левом фланге. Мы залегли в кукурузном поле.

Одиннадцать часов утра.

Поесть сегодня, видимо, не удастся. Мы не продвигаемся. Перестрелка затихла. Изредка над нашими головами проносится снаряд и падает метрах в двухстах позади нас. Никто даже не оборачивается. Мы опускаем головы на приклады и тихонько дремлем.

Эмануэль и Кнеборт пытаются продвинуться вперед, но сильный пулеметный огонь заставляет их вернуться. Мы ждем час, другой, третий. Никаких перемен. Кругом тишина. Мы голодны и устали. Небо темнеет быстро, как в театре. Становится холодно. Нас знобит.

Вечер. Мы все еще на том же месте. Никто нами не интересуется, нет ни распоряжений, ни связи, офицеров не видать.

В восемь часов вечера наше терпение лопается, и мы отходим к вокзалу. Там отдыхает много добровольцев, вернувшихся с флангов.

Где же офицеры? Где наша рота? Взвод? Куда запропастился лейтенант Вытвар? В поисках его мы заходим в два трактира. Вот где веселье! За столами, обнявшись, сидят добровольцы, раскачиваются из стороны в сторону и поют. Под столом стоит наш единственный пулемет.

Прихожу вчера в трактир,

труля-ля!

Ого-го, какой там пир,

труля-ля!

Расплясались две красотки,

налакались, видно, водки,

труля-ля!

Далеко разносится эта песня. Эхо от холма и замка доносит лихой припев: «Труля-ля!»

Я в одну влюбился вмиг,

труля-ля!

Вот девчонка, просто шик!

Говорю: пойдем, дружочек,

попляши со мной разочек,

труля-ля!

— А-а, вторая рота, привет! — кричат нам. — Нет, откуда нам знать, где Вытвар? Нынче никто ничего не знает… Давайте лучше выпьем, ребята, говорят, сегодня ночью объявят мир! Привет, Пуркине… Здорово, Эман!

Станцевали, слава богу,

труля-ля!

Глядь, она свихнула ногу,

труля-ля!

Говорит, хочу лечиться,

на кровать хочу ложиться,

труля-ля!

— А-а, здорово, ребята, а где же ваш Вытвар? Он лихой парень. Завтра возьмем Глоговец, тогда тоже заведем себе каждый по «амазонке»!

Больно девка горяча!

Пригласили мы врача…

. . . . . . . . . . . . .

Еще за дверьми мы слышим рев: «Труля-ля!» Так мы нигде и не нашли ни одного командира. А солдаты не знают, куда перебросили нашу роту.

Мы начинаем искать ее.

Выходим в поле, — может быть, они где-нибудь в авангарде? — и около железнодорожного полотна едва не нарываемся на противника. Трещит пулеметная очередь, пули проносятся над нашими головами. Мы и не знали, что венгры так близко. Патруль из трех сербов предупреждает нас об опасности. Сербы засели с собакой на берегу реки. Они выжидают, когда на противоположном, более освещенном берегу появляется неприятельский солдат, и открывают по нему огонь.

Мы смертельно устали, ничего не ели с утра, а уже девять вечера. Обессиленные, мы присаживаемся на меже. Ветер сыплет снег нам в лицо. Мы чуть не замерзаем, задремав, но нас будит лай пулемета.

Мы опять возвращаемся на вокзал в Леопольдове. Все ребята в радужном настроении, пронесся слух, что уже заключено перемирие. Офицеров все еще нигде не видно. Мы ищем свою роту. Местный житель предлагает проводить нас к пешеходному мосту, там, говорят, расположился какой-то отряд.

Мы идем туда и наконец находим своих. Они собрались в одинокой сторожке у самой реки. Окна сторожки завешены шинелями. Когда кому-нибудь нужно выйти, Вытвар тушит маленькую лампочку. Он сообщает нам, что французский офицер (кажется, полковник Во), по указаниям Антанты, ведет с противником переговоры о перемирии.

Пароль сегодняшней ночи — «Градчаны».

В маленькой сторожке набилось больше сорока человек. Люди буквально сидят друг на друге. Печурка накалена докрасна. В комнате жара и непроницаемый табачный дым. Согревшись, мы съедаем консервы и тотчас заваливаемся спать. Уже сквозь сон я слышу разговоры: на другой стороне реки, шагах в пятидесяти от нас, за мостом, засели венгры и стреляют картечью… Подумать только, какие ослы, — поставить орудие на мосту, на совсем открытом месте, когда чуть повыше над сторожкой есть лесистый холмик. И еще: под вечер наши застрелили здесь человека, который на окрики «стой»!, «Halt!», «Alj meg!» не обернулся и шел дальше к венграм. Утром выяснилось, что это был глухонемой.

Замерзшие, усталые, мы погружаемся в глубокий сон.

Спим.

Будет перемирие, будет конец войне…

Тело приятно охватывает теплом.

Будет конец всему. Прага, Нерудова улица, комната в мансарде… Может быть, еще на этой неделе?.. Может быть…

Проснувшись, мы узнаем, что во сне оглушительно храпели.

В домике так накурено, что почти ничего не видно. Лампочка еле мерцает.

Перемирие, говорят, не состоялось, — впрочем, толком ничего неизвестно.

Честолюбивый Вытвар собирается предпринять в полночь самостоятельную вылазку со своим взводом, безо всякой связи с батальоном.

Табачный дым щиплет глаза, будто мыльная пена.

— Поползете по мосту, — шепотом инструктирует Вытвар, — до того конца. Там стоит орудие и часовой. С ним надо покончить раньше, чем вас заметят. Иначе они угостят вас картечью. Сразу же забросайте их гранатами, чтобы никто не пробрался к орудию; не забудьте, оно заряжено и первый же выстрел сметет вас в воду. Не допускайте, чтобы венгры успели добежать до орудия. Направо таможенный домик, там у них караулка, часть из вас бросится туда, но раньше всего, повторяю, надо захватить пушку. Как только прозвучит ваш первый выстрел, наши цепи на берегу, по обе стороны моста, откроют беглый огонь и удержат противника на месте. Тем временем вы успеете пустить в ход ручные гранаты. Мы прибежим на помощь и, будьте уверены, оттесним их. Дадут деру! Но главная часть операции, повторяю вам еще раз, — это захватить пушку. Надо ловко подползти к часовому и прикончить его одним ударом. Кто вызывается на это дело, братцы? Пароль — «Градчаны».

Пуркине, Кнеборт, Шпачек, Бурианек… Вызвалось девять человек. Вполне достаточно для ударной группы.

Вызвавшиеся пишут открытки домой. Последний привет. Открытки засовывают в фуражку. Так повелось еще в старой армии, перед атакой солдаты писали прощальные письма. Тот, кто возвращался живым, вынимал письмо из фуражки и рвал на мелкие клочки.

«Привет, дорогая Маня.

Вы всегда были добры ко мне. Горячее спасибо за это. Сегодня в полночь я убит в атаке на Глоговец. Две трети нашего батальона тем временем бражничали в трактирах Леопольдова. Будьте счастливы!»

Другую открытку Пуркине пишет матери, передавая приветы всем родственникам.

Крадучись, мы выходим из теплого домика. На берегу холодно, нас пробирает дрожь. Сегодня день св. Николая. Дома у нас, наверно, студенческие вечеринки, полночный маскарад, с ангелом, чертом и св. Николаем. Сюрпризы, подарки.

Мы стучим зубами от холода. Во всем городе внезапно тухнет свет, венгры выключили электричество.

Слышно, как вблизи журчит вода в незамерзшей части реки. Успокоительный звук. Журчание Вага, особенно плеск воды о берег, напоминает мне нашу речку Огарку. От этого пропадает ощущение чужбины. Я закрываю глаза и прислушиваюсь. Совсем как дома.

Сюрпризы, подарки…

На железнодорожном мосту, в двух километрах от нас, вдруг вспыхивает ожесточенная перестрелка.

Пулеметы, легкая батарея.

Ружейный огонь, шрапнель, взрывы ручных гранат.

Оказалось, — обо всем этом мы узнали позднее, — что наши моряки прибыли в Леопольдов на бронепоезде Мурлыке и предприняли атаку на мост. Под их прикрытием наступал отряд Боздеха — ему удалось собрать по трактирам часть добровольцев.

К сожалению, прицельный огонь противника сбил поезд с рельсов посредине моста. Матросы геройски дрались под дождем гранат, не отступая ни на шаг. Никакой координации между обеими атаками не было, обе группы ничего не знали друг о друге.

Мы подкрадываемся к мосту. Эмануэль первым, Кнеборт — вторым.

Плечом к плечу, тесно прижавшись, по колено в снегу, девять человек ползут во тьме. Два-три шага ползком — остановка. И опять три шага. Точно гусеница на зеленом листке.

Минуту мы лежим неподвижно.

Шум воды, стрельба на железнодорожном мосту, полосы теней от высоких перил помогают нам остаться незамеченными. Еще три осторожных шага вперед. Уже виден неприятельский часовой, высокий, сильный солдат. Или это только кажется, что он такой огромный?

Часовой стоит боком к нам и, ничего не подозревая, наблюдает за битвой на мосту. Он целиком захвачен этим зрелищем.

Еще вперед. Еще. Плеснула вода. Еще шажок. Замереть на месте. Еще шажок. Мы прерывисто дышим в такт. Кнеборт тихонько кладет ствол винтовки на плечо Эмана. Каждый из нас опирается на предыдущего, только Пуркине не целится, он сжимает в руке ручную гранату. Все сгрудились, сжались, почти не дыша.

Ба-бах! Залп из восьми винтовок.

— Ура! Градчаны!

Огромный часовой падает как подкошенный.

Бросаем гранаты. Ура!

Девять взрывов рвут воздух. С обоих берегов трещит ружейный огонь. Из углового дома за мостом неприятельские пулеметы поливают свинцом перила моста.

Из дверей и окон таможенного домика в панике выскакивают венгерские солдаты. Непроницаемая тьма. Вспышки выстрелов на мгновение озаряют мост, и опять мрак. Эти контрасты слепят глаза. Пороховой дым щиплет ноздри. В ногах какое-то странное напряжение.

Быстрое мелькание фигур.

Крики.

Пальба.

Рев, стоны. Суматоха.

Вот один солдат падает ничком, получив пулю от собственных товарищей. Другие остановились на полдороге и открыли огонь, весьма небезопасный для тех, кто уже добежал до моста.

С другой стороны бегут наши, Вытвар с револьвером в руке подгоняет их. Сорокалетний Мелихар, отец пяти детей, с разбегу вогнал штык в горло венгерского офицера. Удар так силен, что штык вошел по самую мушку карабина…

На железнодорожном мосту батарея ожесточенно палит по нашим матросам. Но те не отступают. Грохот канонады, треск пулеметов, взрывы гранат и картечи, крики людей сливаются в один оглушительный шум. Немецкие Stielhandgranaten[166], наполненные экразитом, взрываются со страшным грохотом и усиливают суматоху. Из противоположного леска венгры ведут ружейный огонь.

Строчат пулеметы.

Пушка… Ура, она наша! Наша, милая пушечка!

Несколько человек тянут захваченное орудие назад к вокзалу. Нас становится меньше.

Мы мечемся в конце моста, наталкиваясь один на другого, оглушенные, ослепленные. Минутами мы в каком-то беспамятстве. Возбужденные схваткой, мы бегаем, не в силах усидеть на месте. Я падаю, споткнувшись о что-то мягкое. Мертвый? Убитый? Да. Наклоняюсь к нему, ищу у себя в кармане спички. Свистят пули. Я лихорадочно шарю вокруг.

Вз-з-з! — просвистел снаряд.

Склонившись к лицу мертвеца, я чиркаю спичкой. Не-ет, это, кажется, не Эмануэль, на нем ведь не было полосатого свитера. Или он? Пытаюсь нащупать его усики, но пальцы скользят в крови. Сверху она уже холодная, застывшая, но, когда пальцы нащупывают рану, чувствуется живое тепло.

Короткий всхлип пулемета.

Рык, рев.

Взрывы со стороны реки звучат глухо, из леска слышна четкая ружейная стрельба.

В ране кровь, еще теплая… Я чиркаю другую спичку, наклоняюсь ближе к длинному лицу. Не Эман ли это?

Кнеборт пинает меня ногой.

— Ты что выдаешь нас светом? — рычит он. — С ума сошел? Идиот!

— Vorwärts!

Я бегу и спотыкаюсь о брошенную кем-то каску. Снег под нашими ногами превратился в жидкую грязь, вязкую, как застывшая кровь.

— Ура-а, Градчаны!

Снизу из-за моста слышен голос Пуркине. Сердце у меня тревожно забилось: его голос злобен и отрывист.

— Сдавайтесь, именем Праги. Никому не будет вреда, честное слово! Feuer einstellen! Не стрелять!

Nem piszkálom, egye meg a fene…

Мы бежим туда. Угловой дом, откуда противник отстреливался всего ожесточеннее, теперь безмолвен. Из открытых окон торчат рыльца пулеметов. Внутрь!

Пол густо усыпан пустыми гильзами. Пулемет расшвырял их по всей комнате, точно сеятель семена. Никого нет. Как так? А за дверьми? Ага! Что это горбатится под одеялами на постели?

У железнодорожного моста бушует бой. В открытые окна слышны частые пушечные выстрелы.

Вода отражает огни перестрелки, взрывы гранат.

В кроватях спрятались трое солдат и притворяются спящими. Это мобилизованные словаки. Венгры заставили их воевать. Пуркине стоит, расставив ноги, и глядит на них с презрительным сожалением. Потом он выходит в соседнюю комнату. Там наши товарищи обшаривают шкафы. Один уже надевает отличные высокие сапоги, другие рассовывают по карманам и подсумкам какие-то вещи.

Все торопятся, обеспокоенные ожесточенной канонадой на мосту. Никто не знает, что это — победный натиск наших матросов, которые сперва немного отступили, а сейчас, собрав силы, ринулись вперед. Но мы и представления не имеем об этом; нарастающая перестрелка усиливает нашу тревогу. И в такую минуту наши товарищи обшаривают шкафы, комоды, ящики стола!

— Балбесы, прочь отсюда, не то угощу штыком! — кричит Эмануэль и, словно смутившись своей вспышки, выбегает во тьму. Мы бежим вслед за ним вверх по берегу. На воде мерцает какой-то подозрительный огонек. Бац! Бац в него!

— Сто чертей! Что вы делаете, идиоты! Стреляете сами не знаете в кого!

Это маленькая мельничка на пароме в рукаве реки. Старый мельник выскочил вон и голосит. Наверное, ранен.

По гололеду мы бежим дальше. Руки мерзнут от холодных гранат, хорошо бы поскорее избавиться от них. Вперед, в город! К железнодорожному мосту!

— Стой!.. Сто-о-й! Halt! Alj meg!

— Halt! Aljen! Стой!

В нескольких шагах от нас послышался и стих конский топот.

— Ура, Градчаны!

Мы натыкаемся на упряжку от батареи. Покинутая упряжка, без прислуги. Наша группа опять уменьшается на три человека, — ребята с восторгом вскакивают на лошадей, чтобы отвезти трофеи в тыл. Мы подходим к лошадям, гладим их теплые мягкие ноздри. Животные точно чувствуют, что сейчас они в безопасности, и даже не вздрагивают, когда Шарох кричит им в самые уши:

— Будет мир, лошадки, будет мир!

Через площадь мы, скользя, бежим в гору.

Башня. Что это — колокольня? Пулемет на ее верхушке затих. Нет патронов, или они ждут, когда мы подойдем поближе?

Мы сжимаемся под покровом ночи. Ни слова. Ни звука. Т-ссс!

Что-то сейчас делает Пепик Губачек? Наверное, еще спит. От его большой головы в подушке такая вмятина, что в ней, наверное, может улечься, свернувшись, целая лисица. «Fuchs, Fuchs, du hast die Ganz gestohlen gib sie wieder her, sonst wird dich der Jäger Holen mit dem Schießgewehr»[167].

— Стрелки, огонь! Ура!

Винтовки накалились от лихорадочной стрельбы. Из ворот углового трактира вылетают всадники. Здесь, наверно, у них был штаб. Конь взвивается на дыбы. Отличная цель на фоне освещенного фасада.

Залп. Животное метнулось в сторону. Всадник пришпорил его, конь опять взвился на дыбы и, сраженный пулей, повалился на землю. Мощная струя крови ударяет в притолоку ворот. Я вспоминаю строчки Овидия о Пираме и Тисбе: из раны била кровь, как вода из трубы вавилонского водопровода. Спешившемуся всаднику удалось скрыться в густой тени, окружавшей ярко освещенную площадку перед домом.

А что это за мальчуган? Светловолосый, без пальто, без шапки на таком холоде! Откуда он взялся здесь, в два часа ночи? Может быть, он из свиты святого Николая? Оказалось, что наша шальная пуля ранила мальчика в ногу.

От него не добьешься ни слова. Молчит, словно воды в рот набрал. Только побледнел, как мел… или как облачение ангела, который сегодня не спустится в дома Глоговца, как делал в этот день прежде.

Мы даем мальчику двадцать крон. Тяжело смотреть в его глаза, в которых нет слез. Почему он не плачет? Почему даже не глянет на нас, не заговорит? Возьми, паренек, еще десять крон. Ну, скажи что-нибудь! Ты ненавидишь нас, да? Болит нога?

Мы гладим его по влажным волосам.

…Вперед, поскорее покончить со всем этим! Навсегда!

Мы бросаем мальчику еще несколько монет. Он сидит на земле и обеими руками судорожно сжимает ногу: алая кровь течет на снег.

Ура, вперед, к мосту! Vorwärts! В волнении мы путаем чешскую команду с немецкой. Мы оглушены пальбой и даже не замечаем, что она уже утихла, стреляет только одно орудие где-то неподалеку, и то с долгими паузами.

Три часа продолжался бой.

Мы все еще сжимаем ручные гранаты, перекладываем их из руки в руку, словно они жгут нам ладони.

Мы идем к мосту; уже видны перила. Тишина. Только сейчас я чувствую, как прекрасна снежная ночь, усыпанная золотом звезд, будто риза св. Николая. Городок Глоговец — это праздничный подарок тебе, республика. Наш подарок.

— Как-то там парнишка? — вспомнил Эмануэль.

На снегу пляска человеческих теней. Навстречу нам крадется какой-то отряд. Мы припадаем к земле, щелкая еще горячими затворами, и слышим голос Боздеха:

— Ложись! К стрельбе изготовсь!

Еще немного, и наши группы перестреляли бы друг друга.

Мы объединяемся под общей командой Боздеха. Он снял с нас бремя ответственности, — куда легче и спокойнее выполнять приказания.

Подходим к замку.

— Сдавайтесь! Отворите… В последний раз говорю вам, сдавайтесь!

Ничто не шелохнулось в замке. Только с балкона срывается клочок снега и беззвучно падает вниз.

Боздех снова демонстрирует свое актерское искусство, он почти декламирует, пуская в ход весь богатый регистр своего голоса, но ведь венгры все равно не понимают по-чешски, как он ни усердствуй.

— Не откроете, враги чехословацкой дружбы? — Он швыряет к дверям гранату. Мы припадаем к земле. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять…

Граната не взорвалась. Да и как ей взорваться, если опьяненный победами Боздех не выдернул предохранителя.

Кнеборт подползает к гранате и показывает ее ребятам. «Чистая работа»… Срам!

Десять гранат летят к стенам замка; каждому бойцу охота утереть нос командиру!

Хорошо, что мы залегли на приличном расстоянии. Из окон каскадами сыплются стекла, этаж за этажом. Из замка вылезает бледный кастелян с седой бородой.

— Brave Soldaten…[168] — Его голос дрожит, старик трясется всем телом. — Ja, brave Soldaten…

Он один во всем замке.

Через минуту большинство из нас уже сидит в его теплой комнатке. Старик приносит из погреба токайское вино. Он уже не дрожит от страха.

В пять часов утра Вытвар с группой ребят тоже проникает к замку другой дорогой и расставляет свои караулы. Неожиданно где-то совсем рядом защелкал пулемет. У капрала Шпачека пуля выбила кружку из рук.

Мы обыскали все соседние дома, но ничего не нашли, хотя пулемет должен был быть где-то рядом, не больше чем в ста пятидесяти шагах. Он точно провалился сквозь землю. Не удалось нам ничего узнать и о раненом мальчике — где он, кто за ним ухаживает.

Испуганные старухи словачки угощали нас, предлагали выпить чего-нибудь горячего. Их мужья, отцы, братья и сыновья ушли от венгров в леса, дома остались только женщины.

Перестрелка не утихает всю ночь. Не боясь выстрелов, женщины все время носят нам горячий чай. Венгры стреляют и по ним.

Два дня и две ночи мы несем патрульную службу за городом. Никто не заботится о том, чтобы сменить нас. Из батальона нам, правда, посылали еду, табак, и ром, но те, кому это было поручено, продавали наши порции еще по дороге. Украдены даже наши вещевые мешки с бельем и другими личными вещами, которые мы перед атакой оставили в сторожке у моста. А некоторые добровольцы уже обзавелись нижним бельем с графской монограммой.

Кнеборт, отличный стрелок, на обходе подстрелил упитанного зайца. Мастерский выстрел: пуля попала в голову. Мы подарили зайца бабушке, которая двое суток потчевала нас чаем с можжевеловым сиропом.

Наконец о нас вспомнили: на третьи сутки приходит смена. Головы у нас клонятся от усталости; чтобы не уснуть, мы трем виски снегом.

Идем отсыпаться в турецкую крепость возле знаменитой тюрьмы Леопольдова.

Говорят, что заключенные бунтовали, услышав канонаду.

Эмануэль предложил командованию просмотреть тюремные списки и выпустить заключенных. Он убеждал сделать это во имя национальной революции. Жители города уверяют, что венгры держали в тюрьме много невинных. Но офицеры отвечают с усмешкой:

— Это не наше дело, брат.

Сейчас штаб обсуждает вопрос о занятии Нитры. Выдвинуто такое предложение: девять товарищей, которые атаковали мост в Глоговце, первыми проникнут в Нитру. Батальон тем временем в боевом порядке расположится на холме. Если авангардная группа будет обстреляна, батальон бросится в атаку; если все будет благополучно, батальон спокойно войдет в город.

Эмануэль приглашен на совет. Его всегда приглашают в штаб. Офицеры поздравляют его как первого бойца, проникшего в Глоговец. Эмануэль молча поглаживает усики. Штаб осведомляется о его мнении относительно тактического плана. Эмануэль смеется и отвечает:

— Я, знаете, хочу ехать в Прагу учиться. Пустите меня, братья, не отрывайте меня от учения.

— Пожалуйста, — отвечает словоохотливый старший лейтенант Дворжачек, командир первой роты, — только обещай нам, что пришлешь взамен двух таких, как ты.

— Самого злейшего своего врага не послал бы сюда, — с оттенком грусти отвечает Пуркине.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

После трехдневного пребывания в Нитре наш батальон отбыл по направлению к Кошицам. Впереди шел Мурлыка, под его защитой мы тащились двое суток.

Новые и новые пейзажи, невиданные, живописные. Уютные долины меж горных хребтов. Дремучие леса, засыпанные снегом. Вечно изменчивый небосклон.

Только запах наших теплушек один и тот же. Проклятое наследие войны!

Опять слышен неторопливый стук колес и успокоительный голос Пуркине:

— Только не падай духом, приятель, не поддавайся унынию, это ни к чему. Будешь опять здоров и отведаешь всех радостей жизни. Уверяю тебя, это пустяк, если лечиться как следует. Пройдет в два счета.

Больной успокаивается. Можно подумать, что в словах Пуркине есть какая-то целебная сила.

Дымят бесчисленные сигареты. После двух суток медленной езды мы высаживаемся в городе Нова Вес.

Эмануэль бродит по окрестностям, собирая камешки и образчики горных пород, делает какие-то заметки в блокноте. Его уже не волнует окружающая обстановка. Впрочем, вокруг все спокойно. Совсем спокойно, нигде ни выстрела. Со дня взятия Глоговца наши винтовки не выстрелили ни разу.

Время тянется с утомительным однообразием. Добровольцы опять носят ведерки кофе в кабаки с «дамским обслуживанием». Как в Тренчине, как в Нитре, как в Жилине.

Однажды ночью была тревога. Пришло сообщение, что сюда идет поезд с неприятельским отрядом. Офицеров, по обыкновению, нигде не было видно. Эмануэль взял шестерых добровольцев — больше желающих не нашлось — и поспешил навстречу поезду. На площади они сели в фиакры, доехали до крутого поворота железнодорожного полотна, там Вытвар с несколькими товарищами уже разобрали путь. Однако они не дали поезду сойти с рельс, а с криками устремились ему навстречу. В ярком лунном свете, на фоне блестящего снега их фигуры, удлиненные вытянутыми руками и гранатами, казались огромными. Поезд остановился.

«Ура, Градчаны!»

В поезде не оказалось ни единого венгерского солдата. Ложная тревога.

Пятидневное безделье в бойком городке неожиданно вылилось в открытое возмущение. «Изменник»-капитан, горько разочарованный, вместе с «амазонками» покинул батальон.

Вот письмо Пуркине, написанное в те дни:

«Милая Маня,

Сегодня утром я послал вам письмо, которое вы должны тотчас отнести к министру Клофачу. Пользуюсь случаем написать вам, минуя цензуру. Прямо на адрес министра мы не писали, чтобы письмо не распечатали, увидев адрес. Я думаю, вам не трудно будет отнести письмо министру, только, пожалуйста, не в канцелярию, а домой. Вы как женщина сможете это сделать. Другое дело, если бы к нему сунулся солдат. Вы, наверно, уже прочли письмо и знаете, о чем мы пишем. Все это не только не преувеличено, но, нам кажется, еще слишком смягчено. Можно было бы написать кой о чем и похуже, но мы уж не станем касаться нашего начальства, чтобы не срамить его, хотя бы и за дело.

Сейчас пишу вам, чтобы сообщить свой адрес, потому что боюсь, забыл написать его в прошлый раз: отправляя то письмо, я буквально спал на ходу. Напишите сразу же, как только исполните нашу просьбу. Если хотите активнее содействовать торжеству справедливости, помогите нам там, в Праге.

Два дня назад наш батальон едва не был расформирован. Были крупные беспорядки. На другой день офицеры уговорили нас, что все пойдет хорошо, и не пустили меня с рапортом в штаб батальона. Этого даже в Австрии не бывало, — там каждый мог пожаловаться хоть бригадному генералу.

Командир взвода пригрозил мне взысканием за желание уехать домой, хотя я имею право сделать это даже без объяснения причин. Вообще они упорно уклоняются от ответа на вопрос — сколько времени должен каждый из нас «добровольно» служить.

Если возможно, помогите мне выбраться отсюда. У нас уже давно нет и не предвидится никаких боев, и пребывание здесь только вредит моей больной ноге. Недели две назад появилось осложнение, доктор назвал его «ссадиной». Сегодня я был опять на приеме и получил от него какую-то серую мазь (unguentum cinereum), которая, по-моему, просто средство от вшей. Он даже не сделал мне перевязки, а просто налепил пластырь. Это лекарь Л. … Он только в прошлом году сдал на врача и, говорят, еще в Зальцбурге прославился как ужасный живодер. По возвращении в Прагу не премину ославить его как следует.

Если я выберусь отсюда, считайте, что я сделал доброе дело для родины, и чем раньше, тем лучше.

Ночами меня так заедают вши, что не могу уснуть. С самого отъезда из Праги я не менял белья. Раньше умыться было негде, а теперь белья нет: потерял все свои вещи во время взятия Глоговца. Впрочем, не вздумайте посылать мне что-нибудь, все равно пропадет дорогой.

Не забудьте о нашей просьбе».

2

Ходатайство Пуркине об увольнении с военной службы (неоднократно подаваемое им и отвергаемое офицерами, да еще с угрозами по адресу Пуркине) было основано не только на распоряжении министерства об освобождении всех студентов от военной службы и возвращении их в учебные заведения. У Пуркине был еще один весьма солидный аргумент: он вообще не состоял на военной службе, был навсегда вычеркнут из списков армии.

Чтобы пояснить это обстоятельство, вернемся к событиям, которые имели место пять месяцев назад.

В июле 1918 года Эмануэлю фон Пуркине стало ясно, что продолжать искусственное обмораживание ноги больше нельзя: это всерьез грозит здоровью. Итак, не остается ничего другого, как вскоре снова отправиться на итальянский фронт.

Это было время, когда Эмануэль страстно погрузился в занятия, готовясь сдать экзамены на медицинском факультете, чтобы перейти потом на естественный. Он понимал, что в конце войны, при частых паниках и поспешных отступлениях, очень легко попасть в плен. Это был бы отрыв от науки на долгие годы. Пуркине страшила не столько опасность для жизни, сколько долгий перерыв в ученье. А это было неизбежно, окажись он в плену.

И Эмануэль решил раз навсегда развязаться с армией.

Возможно, на него подействовал удачный пример Пепичка, а также монография о головокружениях, написанная его прадедом, знаменитым натуралистом и медиком Яном Эвангелистом Пуркине: «Beiträge zur Kenntnis des Schwindels aus heautognostischen Daten»[169].

Не знаю, какое из этих обстоятельств сыграло решающую роль в его намерении предстать перед военно-врачебной комиссией в качестве душевнобольного. Пример Губачека был заманчив, а в сочинении прадеда говорилось, что при употреблении некоторых наркотиков у испытуемого начинаются головокружения и рябь в глазах. Чтобы доказать свое помешательство, Пуркине хотел вызвать какие-то конкретные физиологические явления, не полагаясь, как Пепичек, только на странности поведения и ответов. Для этого у Эмануэля не хватило бы выдержки. Подыскивая средство, благодаря которому он приобрел бы чисто внешние признаки безумия — затуманенный взгляд и т. д., — он наткнулся на сочинение прадеда о наркотиках.

Пуркине как раз нужно было такое средство воздействия на зрачок, чтобы реакция соответствовала объективным признакам душевного расстройства. Эмануэль был восхищен открытием прадеда и твердо решил использовать его исследование, чтобы стать наконец свободным и получить возможность работать, не расходуя здоровья и душевных сил на войну. Он мечтал идти по стопам своего ученого предка. Военная служба настолько претила этому человеку с чистым сердцем, что он отважился на крайне рискованные эксперименты.

Проштудировав психиатрическую литературу, различные работы о помешательстве, Эмануэль начал экспериментировать, запершись в комнате.

В поисках средства сделать свой взгляд затуманенным и ненормальным. Эмануэль бесстрашно испробовал на себе ряд препаратов. Один раз он даже потерял сознание, приняв какой-то порошок горчичного цвета. Что это был за порошок и как назывались другие препараты, которые он вдыхал, глотал и впрыскивал себе под кожу, Эмануэль никому не рассказывал, хотя обычно подробно посвящал нас во все свои замыслы.

Через день он занимался на факультете, готовясь к экзаменам. Изучение анатомии шло без помех, несмотря на то что в сердце Пуркине уже проник образ студентки Марии, виденной им однажды на далькрозовских занятиях ритмикой в сокольском обществе, куда он попал совершенно случайно, зайдя к брату Яну, аккомпанировавшему девушкам на рояле.

После целого дня подготовки к коллоквиуму Эмануэль вечерами занимался своими психиатрическими и химическими исследованиями. В лазарете он получил месячный отпуск, как выздоравливающий, переданный на попечение семьи для подготовки к экзаменам. Эти дни Пуркине проводил у матери, в фамильном доме с фресками. По окончании отпуска ему предстояло явиться в Зальцбург, куда полк перевели из Фиуме. Дни свободы были, таким образом, сочтены, а впереди — снова фронт и окопы. Взволнованно и многословно, вразрез со своим обычным спокойствием, Пуркине поведал нам свой план. Он подаст в городскую управу ходатайство об отказе от дворянского звания и будет с маниакальным упорством настаивать на этом до тех пор, пока его не посадят под замок все равно куда, — в кутузку или в сумасшедший дом. Лишь бы не возвращаться в полк! Эман нарочно написал свое прошение с нелепыми оборотами речи и ошибками, чтобы у начальства сразу создалось впечатление, что этот случай заслуживает скорее внимания психиатров, чем жандармов. Но, по существу, он, Пуркине, вполне серьезно относился к своему отказу от дворянства. Ведь с точки зрения натуралиста совершенно противоестественно, чтобы один человек был аристократом, а другой плебеем; биологически все люди равны, и всякая кастовость в наши дни не менее смешна, чем средневековая медицина.

Однако действие его прошения на окружного начальника Кавана, которому Эмануэль лично вручил эту бумагу, было совсем неожиданным.

Читая прошение, начальник то бледнел, то краснел. Потом он засопел и наконец заговорил.

Он понимал, что подобное прошение повредит ему в глазах высшего начальства. Его, Кавана, репутация будет безнадежно испорчена. У него, преданного служаки и верного слуги престола, — об этой репутации он пекся всю жизнь, — в его округе происходит столь чудовищное проявление вольнодумства!

Со всем своим чиновничьим апломбом, напыжившись, Каван начал объяснять Эмануэлю, что его прошение вызвано заблуждением юности.

— Иные люди ради дворянского титула готовы пожертвовать целым состоянием, всем имуществом, а вы, молодой человек, хотите отречься от дворянства. Вы — белая ворона среди дворян нашей монархии! Да, да! — начальник побагровел, в его голосе появились визгливые интонации. — Белая ворона! Белая ворона!

И опять, как в начале их разговора, началось чередование красного и белого цвета; но сейчас физиономия оставалась багровой, а белый цвет был представлен в возгласах: «Белая ворона!», «Белая ворона!» Каван даже воздел руки, умудрившись при этом сбить пенсне, которое запрыгало на шелковой ленточке.

Эмануэль быстро замигал глазами, он был уже натренирован, но на взволнованного начальника это не произвело никакого впечатления. Он продолжал упорно твердить свое:

— Вы белая ворона, жалкая белая ворона!

Эмануэль страстно желал, чтобы эти слова заменил возглас: «Вы сумасшедший!»

«Сумасшедший!» Нет, не прозвучало это слово, которого так добивался Эмануэль. Огорченный, он отправился восвояси.

Мы ждали его, полные опасений. Лицо Эмануэля выражало глубочайшее разочарование. Нам стало жалко его, как ребенка, которому испортили долгожданную радость.

— Ах он подслеповатый бюрократ! Даже не взглянул на мою фуражку. Испугался, осел, что о моем ходатайстве узнает государь император…

На фуражке Эмануэля была дыра величиной с десертное блюдце, и Эмануэль нарочно не снимал фуражки у Кавана.

Неужели окружной начальник не заметил даже полуоторванных знаков офицерского достоинства?

Нет. Он заявил, что такое ходатайство может рассматривать только его величество, никто другой.

— Он еще пытался меня припугнуть. Это, мол, наказуемое деяние, ибо мое прошение оскорбляет царствующий дом, который жалует дворянское достоинство наиболее достойным своим подданным.

Однако неудача не отбила у Пуркине охоты добиваться своего. Посмеявшись вместе с нами над Каваном, он твердо решил подать свое прошение прямо в канцелярию королевского наместника в Праге.

— Ну да, ведь наместник — это представитель императора. Вот я и обращусь к нему. Пускай дело идет прямо в Шенбрунн. А если не будут меня слушать, дойду до самого монарха. Когда Губачек узнает об этом, он лопнет от зависти.

И Пуркине написал новое прошение. Он несколько развил и расширил мотивировку, надеясь, что в такой редакции ходатайство скорее вызовет крик: «Вы безумец, вы сумасшедший!» вместо возгласа «белая ворона».

Мы смеялись, когда Эмануэль читал нам свое прошение, но он вдруг нахмурился и сказал:

— Я все это думаю всерьез, вот что. Все до последнего пункта.

Тем смешнее представлялся нам тот факт, что искренние слова прошения, этот крик свободолюбивой души, несомненно, произведет в канцелярии наместника впечатление выходки душевнобольного.

Вот точный текст прошения:

«В канцелярию его превосходительства имперско-королевского наместника в Праге.

Ввиду того что мое ходатайство о лишении меня дворянского звания и именования меня впредь не дворянином Пуркине, а гражданином Пуркине не было удовлетворено в Лоунах окружным начальником господином Ольдржихом Каваном и мне было предложено обратиться в вышестоящую инстанцию, направляю вам свое ходатайство с дополнительной аргументацией.

1) В наш век всякие титулы нелепы.

2) Мой предок, натуралист Ян Эвангелист Пуркине, умер без дворянского титула, о чем доселе свидетельствуют его надгробная надпись, памятники в Праге, Вроцлаве и Петрограде.

3) Дворянское звание создает привилегированные условия жизни и тем способствует вырождению потомства.

4) Мой предок был депутатом чешского сейма от Вельв. округа, что указывает на его подлинный демократизм.

5) Русский орден Владимира он получил раньше, чем австрийский.

6) Дворянское звание было пожаловано ему 26.VII.1869 года, то есть через два дня после смерти.

7) В нашем будущем чешском государстве, по примеру Франции, дворянства не будет.

8) Податель сего вообще не считает себя лично заслуживающим дворянского звания.

9) Дворянское звание было пожаловано покойным императором, и, после перемен на троне, наследственный характер этого дворянства сомнителен.

О моем предыдущем прошении свидетельствуют документы, хранящиеся в лоунской окружной управе. Не жалея сил и средств, я буду добиваться удовлетворения этого ходатайства.

Нижеподписавшийся настоятельно просит о скорейшем рассмотрении дела.

Ходатайство добровольное, на меня никем не было оказано давления.

Студент-медик дворянин Эмануэль Пуркине, вольноопределяющийся в чине офицерского аспиранта-кадета.

Лоуны, 17 августа 1918 года».

Той же ночью Пуркине совершил пешую прогулку до Сланого и обратно, а на другой день, тоже пешком, отправился в Прагу, ничем не подкрепившись, кроме мясного бульона, не отдохнув и даже не вычистив платья и обуви. Он хотел довести себя до полного изнеможения и выглядеть как можно слабее и болезненнее.

Сначала он еле передвигал тонкие, комариные ноги, но вскоре втянулся в обычный ритм своей энергичной походки и зашагал размашисто и уверенно. Когда мы расстались за городом, Эмануэль уже шел твердо, преодолев усталость и голод, исполненный воли и решимости. Скорее бы его исключили из числа офицеров! Отвращение к войне, переполнявшее Эмануэля, придавало ему сверхчеловеческую выдержку. Он проявил изумительное пренебрежение к боли и усталости — прошел пешком еще шестьдесят пять километров до Праги.

На голове у него красовалась фуражка с большой дырой, в петлицах — обломанные звездочки, по которым с трудом можно было разобрать, каков его офицерский чин.

В карманах у Эмануэля были девять образчиков различных минералов, револьвер с тремя пустыми гильзами и блокнот с заметками на ботанические темы. На первой странице, где печатными буквами стояло имя владельца, он зачеркнул жирным крестом слово «дворянин».

Кроме того, в потайном кармане у него был маленький флакон с заветным зельем. Перед самой Прагой он его выпьет, а флакон выбросит.

Денег у Пуркине не было ни гроша и ни крошки хлеба. Только неразлучную палку он взял с собой, — нога иногда еще ныла.

В канцелярии наместника Пуркине вошел в приемную и попросил свидания с его высокопревосходительством.

Эмануэль с трудом стоял на ногах и поспешил ухватиться за перегородку. От нашего города до Праги шестьдесят пять километров, а до Сланого и обратно — пятьдесят, итого Пуркине отмахал сто пятнадцать километров. Две бессонные ночи, три голодных дня сделали свое дело: он выглядел совершенно измученным. Одежда его была вся в пыли, глаза помутнели.

Эмануэль усмехнулся, и в уголках его губ показалась пена.

— Главное начальство здесь господин наместник, не правда ли? Меня направил к нему лоунский окружной начальник господин Каван, — сказал он вежливо, но с усилием.

— А в чем дело?

— Я хочу подать ему прошение.

Возникло краткое препирательство. Эмануэль хотел вручить прошение только собственноручно. В разговоре с чиновником он тщательно взвешивал слова, стараясь говорить не вполне нормально и вместе с тем не проявлять преждевременно явных признаков помешательства. Это могло бы сразу навести на мысль о симуляции, а с симулянтами, как рассказывал еще Пепичек, разговор короткий: их «лечат» промыванием желудка, дабы отбить у них охоту притворяться.

Эмануэлю хотелось видеть, какое впечатление произведет его прошение на самого наместника, он не намерен был лишиться этого удовольствия, потому что гордился своим прошением и возлагал на него большие надежды. Скорее бы избавиться от военной формы и дворянского титула!

Разговаривая, Пуркине с трудом преодолевал овладевшее им оцепенение и буквально выдавливал из себя каждую фразу; слова казались ему каменьями: Пуркине удивлялся, как легко ворочает ими принимавший его чиновник.

Убедившись наконец, что ему не остается ничего другого, он вручил бумагу правителю канцелярии. Тот прочитал прошение и пристально посмотрел в бегающие глаза Эмануэля.

— Попрошу вас присесть, ваша милость, дво-ря-нин Пуркине.

Эмануэль протестующе покачал головой.

— …Придется минуту подождать, я поговорю по телефону с его высокопревосходительством.

Эмануэль сел. Ноги у него заметно дрожали. Еще поднимаясь по лестнице, он боялся, что потеряет сознание, и с трудом нашел в себе силы для спора с чиновником. Сейчас ему казалось, что он погружается в туман, в глазах рябило. (Видно, он все же воспользовался дедовским рецептом.)

Прошло минут пятнадцать. Пуркине дремал с открытыми глазами. Неожиданно его схватили две пары крепких рук. Вместо того чтобы звонить его высокопревосходительству, правитель канцелярии вызвал санитарную карету.

Санитары надели на Эмануэля смирительную рубашку. Посмеиваясь в глубине души, Пуркине дал себя увести, даже не порадовав сбежавшихся чиновников и барышень какой-нибудь буйной выходкой.

В отделении гарнизонного госпиталя для душевнобольных, подкрепившись едой и сном, Пуркине сдержанно и настойчиво протестовал против насилия.

— Я хотел только получить личный ответ господина наместника на мои восемь пунктов. Прошу вас отвести меня к нему. Почему вы мне чините препятствия? Меня направил к нему господин Каван, лоунский окружной начальник, — спокойно сказал Эмануэль гарнизонному врачу.

Потому ли, что случай был исключительный, или потому, что Пуркине деморализовал других больных разговорами о своем прошении, начальство поспешило освидетельствовать его физическое и моральное состояние.

Услышав имя Пуркине, врачи живо заинтересовались, они бегло осмотрели Эмануэля и даже не исследовали его зрачки, считая, что перед ними, как это в медицинской практике называется — «бесспорный случай».

Сам Гальбгубер, генеральный санитарный инспектор армии, одна из самых отвратительных фигур во всей Австрии, язвительно заявил консилиуму:

— Так, господа, кончается гениальность рода уже в третьем поколении! Знаете, что он писал отсюда какой-то девице? Просил ее прислать ему «Большой ботанический атлас» Поливки!

Через девять дней Эмануэль был уже дома с документами, в которых значилось, что он исключен из списков кадрового состава армии и передан под надзор городского врача для жительства в семье как тихий безвредный кретин. Городской врач был близким другом их дома.

Госпожа Пуркине отворила дверь, и Эмануэль кубарем вкатился в переднюю. Мамаша даже перепугалась: вместо «здравствуй, мама» этакая выходка!

Эмануэль закричал торжествующе:

— Я уволен из армии, мама! Навсегда! — и, почти не отвечая на вопросы домашних, начал срывать с себя военную форму.

Это опять испугало мамашу. В одном нижнем белье Эмануэль кинулся обнимать ее.

Его юмористическому повествованию не было конца. Какой это был очаровательный и неистощимый собеседник! Впрочем, он всегда и все делал с редкостной доскональностью, всякому делу, за которое он брался, Эмануэль отдавался всем существом — такая уж у него была натура. И все же в окружающем его мире Эмануэль в первую очередь воспринимал то, что имело хоть какое-нибудь, пусть самое отдаленное отношение к флоре, фауне или минералам. Мир был словно разделен для него на две части: естественные науки и все остальное, менее понятное и менее интересное.

И на сей раз сказалась эта его непроизвольная односторонность: о себе он говорил очень мало, почти ничего. Зато долго описывал своего соседа по палате умалишенных. Это был вольноопределяющийся, в прошлом студент философского факультета, юноша со склонностью к размышлениям на религиозные темы. На фронте он свихнулся, им овладела навязчивая идея — доказывать, что бога нет. Лежа рядом с Пуркине, он все время приставал к нему с разговорами, аргументируя примерами из естествознания.

Эмануэлю особенно нравились такие рассуждения:

— Сама природа подтверждает несостоятельность божественных заповедей. Возьмем для примера хотя бы пернатых, коллега! Бог и церковь требуют, чтобы в воскресенье каждый почил от дел своих, не так ли? Я же видел, что птицы и по воскресеньям строят гнезда.

Этого пациента считали симулянтом.

В другой раз он говорил, мечтательно глядя перед собой:

— На примере цветов мы видим то же самое: они растут и даже цветут по праздникам, хотя Иегова велит в эти дни отдыхать, кирие элейсон[170].

Было, однако, заметно, что Эмануэль, увлекшись, несколько утрировал и возглас «кирие элейсон», видимо, придумал сам.

Проспав четырнадцать часов, Пуркине сразу же накинулся на работу. Он поправился быстрее, чем мы могли ожидать, и только несколько повышенный аппетит напоминал о пережитых лишениях.

За каких-нибудь пять дней после возвращения домой он написал работу «О простых и координированных движениях растений», от которой сохранился только отрывок с характерным подзаголовком «Размышления убежденного виталиста». Там же была пометка: «Написано до ознакомления с работой Немца о нервах растений».

3

Развалины крепости и силуэт готического храма Кежмарка придают городу особую живописность. На фоне горной панорамы — Высоких Татр, в этих местах особенно великолепных, — все это выглядит как тонкая работа умелого резчика.

Кежмарок лежит на высоте около семисот метров над уровнем моря. Мы вступили в город незадолго до рождества 1918 года. Стоял трескучий мороз, около тридцати градусов. Первая рота, расквартированная в новом здании коммерческого училища, ночью осталась без дров и топила паркетными плитками, выковыривая их штыками.

В окрестностях города было спокойно. Пули, вылетавшие иногда из наших ружей, предназначались лишь воронам и зайцам.

Только сейчас открылась тайна ружейной трескотни по ночам, которая нервировала нас еще в Тренчине, а особенно в Иванке Нитранского округа. Там по ночам в соседних лесах постоянно слышался беглый ружейный огонь. Помню, мы забаррикадировались на вокзале, в волнении ожидая рассвета, и каждую минуту готовились отразить нападение. Но с наступлением утра стрельба прекратилась.

Оказалось, что после развала итальянского фронта солдаты вернулись домой в полном боевом снаряжении и теперь, под покровом ночной тьмы, браконьерствовали в заповедниках графа Аппоньи, охотясь на красного зверя.

Мы об этом, конечно, не знали и жили в постоянной тревоге. Близкая и загадочная стрельба, явно из карабинов военного образца, пугала нас каждую ночь.

Эмануэль занимался изучением геологических сдвигов в Высоких Татрах. Его карманы и вещевой мешок вечно были полны образцами минералов.

Однажды за Эмануэлем и Кнебортом до самой квартиры шел какой-то мальчуган лет тринадцати. Вечером, когда они снова уходили на дежурство, мальчик все еще стоял у ворот, упорно ожидая их. Его славная мордочка вся посинела от мороза. Он по-немецки обратился к Эмануэлю и попросил взять его к нам. Его родители бежали из Кежмарка перед нашим приходом, а он в это время был на катке и, придя домой, нашел пустую квартиру и запертые двери. Под мышкой у мальчугана были коньки.

Его звали Эмерих, он учился в первом классе и был влюблен в приключения, — его пленяли опасности военной жизни. Очень развитой мальчик, он не лез в карман за словом и всегда смело и находчиво отвечал добровольцам, как двенадцатилетний Иисус фарисеям. Болтовня с ним развлекала нас, особенно по вечерам, когда большинство наших товарищей уходило в корчмы и трактиры, а за окном неистовствовала метель.

Эмерих получил от нас пояс со штыком и был страшно счастлив. Ночью он спал с нами на соломе, между Эмануэлем и Кнебортом. Оба приятеля брали мальчика на обходы, предпринимая их безо всякого распоряжения начальства, просто по собственной инициативе. В батальоне уже никто не заботился о безопасности, все были убаюканы спокойной обстановкой. Эмануэль оставался дисциплинированным и подтянутым, как и прежде, но в душе уже охладел ко всему, что творилось вокруг, и снова проникся отвращением к военной службе. Однажды, с неудовольствием оглядев свою форменную одежду, он сказал:

— Вот интересно: швы на ней такие же, как на австрийской.

В тот день он послал открытку Губачеку, впервые с тех пор как мы разошлись с Пепичком во взглядах.

На обходах, когда нам попадалась по дороге горка или холм, который нужно было осмотреть, Эмерих с видом испытанного разведчика первым бежал туда и давал сигнал взрослым, находившимся внизу. Мальчик был в восторге от своего активного участия в жизни батальона. Добровольцы его любили, но Эмерих постоянно держался около Эмануэля и Кнеборта…

Наступил сочельник, предпраздничный день. Но его очарование нас не тронуло, мы даже не заметили его. Словно что-то сместилось в нашем сознании, — смотришь на красную елку, увешанную игрушками, сластями и свечками, и с трудом осознаешь, что сейчас рождество.

После праздничного ужина нам выдали по сотне сигарет и по два десятка сигар на брата. Фельдфебель Боздех декламирует с кафедры, где когда-то восседали грозные учителя этой школы.

На Шмен де Дам

их было много тысяч…

Сдается мне, что его мимика уже не так выразительна и жестикулирует он не с таким воодушевлением, как в Праге, когда впервые выступил перед нами; уже не так эффектно он прижимает руку к сердцу, этот жест теперь получается каким-то вялым.

Солдаты и офицеры без интереса слушают, как он декламирует; постепенно все расходятся, остается только сам Боздех, Пуркине, Эмерих и Кнеборт. Потом исчезает и Кнеборт.

Добровольцы уже тащат из кухни ведерки черного кофе, — на этот раз кофе будет всюду, не только в кабаках «с дамским обслуживанием». Сегодня первое рождество после освобождения, первое рождество без габсбургской монархии. Каждому хочется веселиться, петь и до утра пировать с друзьями.

Эмануэль и Эмерих лежат на соломе. Мальчик получил сегодня от добровольцев кучу «елочных подарков» и был приятно удивлен. Пуркине сердечно беседует с ним, точно отец с сыном. Он, видимо, рассказывает мальчику что-то страшно интересное о животных. Эмерих слушает, не сводя глаз с Пуркине.

За окном свистит метелица. Входит Кнеборт, отряхивается у печки, держится в стороне. В чем дело? Может, ему не хочется нарушать мирную беседу Пуркине с мальчиком или просто нет настроения разговаривать? Наконец он обращается к нам, и в его голосе скрытое огорчение:

— Вот что я нашел, глядите. Это растеряли наши ребята.

Он показывает около десятка ручных гранат. Их непрочные жестяные крючки, за которые гранаты привешиваются к поясу, оторвались, и гранаты бесшумно упали в снег.

Перед входом в публичный дом — длинная очередь, рассказывает Кнеборт. Добровольцы, держа в зубах двадцатикроновую монету, приплясывают от холода и нетерпения. Когда Кнеборт возвращался обратно, очередь все еще стояла и почти не уменьшилась. Многие нетерпеливо покрикивали: «Эй, скоро ли?»

Потом все запели:

Идут мышки чередой,

чередой,

одна мышка за другой,

за другой…

— Нет, ребята, по случаю рождества надо затянуть что-нибудь божественное. Давайте колядку или псалмы! — закричал кто-то, кажется, вечный шут Шарох.

Очередь ответила одобрительным гоготом.

— О господи! Я, кажется, перекусил монету, — проворчал голос в очереди, и опять его покрыл оглушительный смех.

— Не знаю, что они сейчас поют, я пошел прямо домой, — заканчивает Кнеборт. Он укладывается рядом с Эмерихом и слушает Пуркине, который никак не реагировал на его рассказ.

Поглаживая усы, Эмануэль продолжает свое повествование. Эмерих хочет знать, какое животное самое умное и понятливое. Эмануэль отвечает ему, что на основании многолетних наблюдений наиболее разумными изо всех четвероногих считаются шимпанзе. Второй по порядку — орангутанг, третий — слон, за ним — горилла и собака.

Бобер в этой таблице — шестой. Как так? Эмериху не верится, он удивлен и даже разочарован. Кошка в таблице стоит на десятом месте, а какой-то бобер, доселе фигурировавший в представлении мальчика главным образом как имя прилагательное во фразе: «Он надел бобровую шубу и сел в сани», этот неведомый бобер умом далеко превосходит кошек и лошадей? Эмериха не радует такая новость! Ведь бобер — урод, у него тупое безволосое рыло, а зубы как у крысы. Бррр!

Пуркине рассказывает мальчику об осмысленных и согласованных действиях бобров (Castoridae). Кнеборт тоже прислушивается с интересом. Когда Эмануэль замечает, что слушателей живо увлекает рассказ о природе, голос его становится проникновенным, повествование почти поэтическим. Он словно произносит оды миру животных. Да, он настоящий поэт в своей области! С поразительным энтузиазмом он всегда старается разузнать все, что возможно, о живых организмах. «Как можно доискиваться правды в сердцах человеческих, если ты не знаешь ее о животных и растениях, — организмах менее сложных, чем человек, но не менее достойных внимания и любви», — говаривал Эмануэль. Даже самые некрасивые животные заслуживают симпатии, от них зачастую больше пользы и радости, чем от некоторых людей. Взять хотя бы бобров, которые так не нравятся маленькому Эмериху. Какие чудеса показывают эти четвероногие кудесники ежедневно в водах и на берегах американских рек! Какие они смелые строители и хитроумные дровосеки: ведь бобры умеют свалить дерево в метр толщиной — подгрызают его с одной стороны так, что оно валится. Потом они «распиливают» это дерево, втыкают колья в дно реки, переплетают их хворостом и ветками, которые обгрызли с деревьев, да еще «цементируют» эту запруду галькой и известняком. А какие они ловкие эквилибристы и акробаты! В цирке они пожинали бы лавры не хуже заправских циркачей и, наверное, понравились бы публике больше, чем гимнасты на трапеции.

Эман так увлекательно описывал жизнь бобров, что заинтересовал и Кнеборта. Ребенок и взрослый слушали, затаив дыхание.

Одиннадцать часов вечера. Печь излучает тепло, на улице трещит мороз. У Эмериха смыкаются глаза. Уснул. И поясок со штыком не снял.

Друзья подбрасывают в печку несколько совков угля и выходят на улицу. Все равно сегодня не уснуть.

Они молча шагают рядом.

Студентка Мария известила Пуркине, что письмо передано по назначению. Правда, не самому министру Клофачу, а его секретарю. Она прислала Эмануэлю листовку Чехословацкого студенческого союза, где цитируется декрет правительства о праве всех студентов вернуться в Прагу и приступить к занятиям. Пуркине показал ее Вытвару, но тот, не скрывая раздражения, отказался даже читать.

Офицеры решительно не хотят отпустить Пуркине, прекрасно зная, какого бойца потеряют. Они злятся и не желают разговаривать с ним. Жаль, что он не дает повода для придирок, хорошо бы прикрикнуть на него, припугнуть, заставить выбросить из головы Прагу и ученье.

Кнеборту тоже хочется домой. Шеф фирмы, где он работал до войны, с удовольствием примет его на службу. Торговля опять оживает, и шефу не хочется брать нового человека. Но, конечно, ему придется это сделать, если Кнеборт не вернется.

Снег бьет в глаза.

В окнах домов видны сияющие огнями елки. Впрочем, во многих окнах уже темно.

В трактире слышны развеселые песни, шум ветра заглушает их. Кнеборт и Пуркине шагают по городу, погруженному в глубокий сон. Сегодня сочельник.

Скоро час ночи.

Поговорив немного с капралом Шпачеком, начальником караула у южных ворот, друзья возвращаются через площадь. Скорей домой, лечь рядом с Эмерихом и спать. Они так устали от ходьбы и дум о возврате к гражданской жизни…

Чу! Что это за глухие звуки? Топот копыт?

Кнеборт и Пуркине пригибаются во тьме, щелкая затворами винтовок. Колпачки ручных гранат летят в снег.

Около двадцати всадников примчалось на площадь. Они на скаку осаживают коней. Эмануэль замахивается гранатой. Кнеборт хватает его за рукав.

— Поляки, — шепчет он.

Всадники гикнули, кто-то выпалил в воздух из револьвера, и, круто повернув коней, пританцовывавших на снегу, отряд исчез так же мгновенно, как появился.

Эмануэль и Кнеборт бросились к зданию коммерческого училища. Там, в помещении учительской, офицеры весело празднуют сочельник.

— Братья! Поляки были на… — вскричал Эмануэль.

— Не мешай! Заткнись! — грубо обрывают его несколько человек.

Эмануэль пытается продолжать, но властный голос кричит ему сквозь веселый шум:

— Тихо! Ни звука!

На столе танцует женщина. Лямка рубашки сползла с ее плеча, танцовщица виляет бедрами и подбрасывает ногу. Рассыпавшиеся волосы закрывают лицо королевы чардаша.

Озабоченный Пуркине неприятен этой беспечной компании. Офицеры глазеют на танцовщицу и пытаются хлопать в такт танцу. К сожалению, это им не удается, они запаздывают, точь-в-точь как Пепичек при упражнениях на плацу.

Кнеборт вышел, хлопнув дверью. Вытвар подскочил к Пуркине, с усмешкой наблюдавшему за кутежом, в шуме которого невозможно было доложить о происшествии на площади, схватил Эмануэля под руку и быстро вышел с ним на улицу. Несколько дней они были не в ладах, но сейчас, забыв о ссоре, все трое кинулись к караулке. Следом прибежал фельдфебель Боздех. Никто из часовых, однако, и представления не имел, откуда появились польские кавалеристы. Словно они свалились с луны.

На следующий день, рано утром, был дан сигнал к отъезду, больше похожему на отступление. Недовольных, ворчащих, не выспавшихся после бурной ночи солдат у ворот ждут сани. Длинная вереница саней. Трещит мороз.

— Лучше было бы впрячься самим вместо коней, — ворчит кто-то.

Нет, это не Шарох, тот совсем онемел от стужи.

Эмерих, потревоженный шумом, несколько раз поворачивается с боку на бок, но не просыпается. Эмануэль всовывает ему в руку прощальную записку.

До Подолинца четырнадцать километров. По крайней мере, так сказал нам возница. Он кладет в рот предложенную нами сигару и жует ее. Темно-коричневые слюни текут у него по подбородку и тотчас замерзают.

Мы приехали, когда уже смеркалось, и тотчас завалились спать. Ну и холодина тут, у подножья Высоких Татр! Горы синеют, как стальные клинки — Ягнячи, Ломницкий штит, Славковский штит. Утром они окрасились багрянцем. В этом ярком уборе еще великолепнее стала их вековая краса. Трудно было отвести глаза от чудесного зрелища, напоминавшего о сказочном обиталище богов — Олимпе.

«Почему почтовое ведомство не догадается изобразить Татры на марках?» — сказал кто-то, когда утром наша первая рота мчалась на санях по замерзшему руслу реки Попрад. (Две трети батальона остались в Подолинце.) Все мы любовались вершинами гор, подернутыми белым туманом. Так мы проехали километров десять или больше. Руки и ноги у нас закоченели: шутка ли — неподвижно сидеть в санях, на таком морозе!

Горная деревушка Гнязда, в которой нас расквартировали, расположена в двух шагах от польской границы. Несколько шинкарей-евреев торгуют здесь мутной водкой. Их жены и дочери все время улыбаются нам и бессмысленно хихикают. У смеющихся евреек дразняще колышутся груди; их тела полны упоительной любовной сладости, и это мучительно волнует нас. О женщины, вы никогда не поймете, что нельзя разделить всех мужчин мира на влюбленных и равнодушных, воспитанных и неотесанных, малорослых и высоких, здоровых и хворых, страстных и флегматичных, шовинистов и интернационалистов, бедных и богатых. Они делятся только на военных и штатских!

Мы пьем водку в одном из шинков. Хозяйка, высокогрудая Эстер, стоит у прилавка. Она беспричинно хихикает, грудь ее колышется от смеха, в лице и глазах — испуг и застенчивость.

Добровольцы обступили прилавок. Каждую минуту кто-нибудь выбегает вон, его тошнит. Рвота тяжелая, почти обморочная, человек не чувствует даже свирепой стужи. Ну и водка здесь!

Но что за грудь у шинкарки Эстер!

Старший лейтенант Дворжачек запускает обе руки ей за пазуху. Шинкарка взвизгивает. Дворжачек не выпускает ее, сжимая как безумный. Жалобный крик еврейки разносится по долине, кони испуганно рванули.

— Будешь помнить, как кататься со мной, сволочь! — восклицает лейтенант, отпуская женщину. Схватив револьвер, он принимается палить по телефонным роликам.

Эстер опять хихикает, но уже испуганно, и в глазах у нее застыли блестящие слезинки…

— Пальни и ты, черт возьми! — кричит офицер Эмануэлю, который сидит на козлах рядом с возницей, и протягивает ему револьвер.

— Не буду. Я не такой меткий стрелок, как ты, брат Дворжачек, еще испорчу связь со штабом, — отрезает Пуркине.

Они едут в Подолинец, в штаб. Эстер — с ними, воспользовавшись возможностью съездить в Подолинец.

Просьбы Пуркине отпустить его и на этот раз не достигают цели.

— Что? Отпустить тебя домой? Это невозможно, брат Пуркине. Невозможно! И думать нечего!

Эмануэль запротестовал, но его прервали с удивлением: «Вот еще выдумал! И как ты мог такое выдумать!» Когда Эмануэль отважился решительнее отстаивать свои права, его грубо оборвали, не сказав даже, признают или не признают в штабе батальона постановление, на которое он ссылался. Эмануэль был обеспокоен не столько тоном отказа, хотя и не ожидал такой грубости, сколько тем, что рота была уже где-то в глуши, далеко от железной дороги. До станции несколько часов езды на санях. От Праги они так далеко, словно попали на край света, затеряны в горах, где снега выше головы. Попробуй-ка тут добиться справедливости!

Добровольцы бесконечно режутся в карты или спят. Пуркине нервно ходит по комнате, дергая себя за усы. Лицо у него мрачное, он полон отвращения к военной службе и тревожных дум.

Однажды выясняется, что невдалеке расположились поляки. Небезопасное соседство. Надо снарядить разведку, выяснить, как и что.

— Кто хочет в разведку, братья, кто не трус?

Эмануэль и еще четверо поднимают руки. После всего, что ему довелось выслушать, Эмануэль, видно, решил еще раз рискнуть жизнью; быть может, ему хотелось, пойдя на этот риск, заглушить гнетущие мысли, хотелось самоотверженностью еще раз умерить укоры совести, которые он испытывал, разочаровавшись в том, что прежде казалось ему долгом чести. Он так верил в справедливость, в прогресс, в лучшее, свободное будущее!

Чего только не довелось увидеть ему, хотя он и старался закрывать глаза (а от этого на сердце было еще мучительнее), чего только он не наслышался, как ни старался преодолеть свое разочарование и сознание гибели своих надежд!

Почему ему именно сейчас вспоминается австрийская военщина? Почему тогдашние мысли об армии вновь так властно овладели им? Почему опять в душе его былая ненависть к войне, к военной службе? Постепенно, день за днем, накапливалась эта ненависть. Так открывается старая рана. Не ошибается ли он, быть может, все это — заблуждения усталой души? Кто же прав?

Эмануэль берет двенадцать ручных гранат, чистит и заряжает карабин.

Кто же прав? Он шел искать эту правду. Шел в дым выстрелов, чтобы найти ответ на мучительные сомнения, и почти радовался тому, что снова слышит ружейную пальбу. Быть может, в ней прозвучит голос настоящей правды? Где правда — в лицемерной действительности или правы его, Эмануэля, сердце и обманутая совесть?

Торопливо проглотив обед, Эмануэль и его товарищи прыгают в сани.

Поздно вечером они возвращаются. Пуркине докладывает старшему лейтенанту Дворжачеку, что они долго искали поляков, проехали несколько деревень, наконец, уже в сумерках, добрались до одного подозрительного селения, примерно в часе езды на восток. Оставив сани в поле за деревней, добровольцы прокрались к трактиру. Оттуда доносились музыка и веселые возгласы. Наши разведчики осторожно пробрались вдоль стен, ружья наперевес, гранаты наготове. На дворе ни души, только тьма и метель. Эмануэль подышал на замерзшее окно. Стало видно просторное помещение. В клубах табачного дыма пляшут польские солдаты. Человек сто — пятьдесят.

Эмануэль вырвал листок из блокнота и написал: «Были здесь братья чехи и смотрели на вас. Наздар!» — и прикрепил записку к двери.

Затем разведчики спешат обратно к саням.

— Осел! Надо было кинуть в окно парочку гранат. Вот дурни! — хрипит вспыльчивый Дворжачек с такой же горячностью, с какой обнимал полногрудую Эстер.

Эмануэль строптиво сжимает губы. Это почти гримаса, она исказила обычно добродушное выражение его лица. Правда, которую искал Эмануэль, вдруг оказалась много непригляднее, чем он думал. Непригляднее, чем самые мрачные предположения, которые угнетали его в те минуты, когда идеал и действительность противоборствовали в его душе, и эта борьба мучила и изнуряла Эмануэля, доводила до отчаяния не меньше, чем прежде убожество, унижение, скука, грубость и лишения австрийской солдатчины:

— Помолчи, ты, бешеный! — дипломатически вмешивается осторожный Вытвар. — Брат Пуркине, пожалуй, подумает, что ты говоришь всерьез. Зачем бросать гранаты — ведь это не враги, это наши братья-славяне. Вы правильно поступили, ребята!

Эмануэлю не хочется ужинать (остальные разведчики так проголодались, что им не до разговоров), он только просит чего-нибудь теплого, чаю, что ли. Чаю с водкой от шинкарки Эстер.

К вечеру следующего дня возвращается с разведки Шпачек. С ним пять разведчиков и пятнадцать пленных поляков, в том числе офицер.

У польских солдат изнуренный вид, экипировка неважная. Они жадно накидываются на еду из нашей полевой кухни. Только офицер, легионер, отказывается от ужина, хотя заметно, что и он голоден. Ему мучительно стыдно: он взят в плен группой, втрое меньше его отряда.

С наигранным презрением он отворачивается от еды, не в силах глядеть, как чавкают его подчиненные.

Как глупо они попали в ловушку! Сперва они взяли в плен Шпачека, но не отобрали у него винтовку и гранаты. Наши ребята шли за ними по пятам. Поляки не замечали этого, а Шпачек знал. Внезапно он закричал по-немецки, чтобы было понятно полякам (они прежде тоже служили в австрийской армии):

— Kompagnie, zu mir! Рота, ко мне!

И прицелился из винтовки: «Ура, Градчаны!»

Поляки остолбенели, подняли руки и покорно дали себя обезоружить. Увидев, что «рота» состоит из пяти человек, офицер злобно сплюнул и отбросил сигарету.

Тем временем штаб в Подолинце известил нас, что установлена демаркационная линия между нашими и польскими войсками. Это широкая полоса, примерно час ходьбы. На вопрос: «Что делать с пленными?» — по телефону ответили: «Во избежание конфликта, немедленно освободить и доставить в район расположения польских войск».

Узнав, что Эмануэль — тот самый чех, который был вчера у них «в гостях» и оставил приветственную записку, польский офицер снимает с фуражки легионерский значок Белого орла и подает его Эмануэлю.

Спешно сооружен белый флаг из простыни, у крестьян реквизировали фонари. Надо торопиться, пока поляки не принялись за поиски пленных, пока не ударили на Гнязду.

Поляков сажают в сани, их сопровождает половина роты. Развевается самодельный белый флаг. Труба играет старый австрийский сигнал — перемирие.

Галопом вперед!

Другая половина роты в полном вооружении поспешно выстраивается на площади.

Воспользовавшись общей суматохой, Эмануэль дает тягу. Он бежит к воротам самой последней избы к бьет прикладом в дверь:

— Лошадей!

Вылезает хозяин, видит штык, наставленный ему в грудь.

— Лошадей! Сани! Быстро!

Грозная интонация Эмануэля заставляет крестьянина поторопиться.

На площади уже слышна команда: «Ружья на плечо!»

— На-а пле-ечо! — прокатывается эхо.

Эмануэль вскакивает в сани. Он срывает с себя ремень и бьет по коням.

— Н-но, н-но!

Без милосердия хлещет он лошадей. Он, который так любит животных.

— Н-но! — Бац, бац!

В голосе Эмануэля озлобление.

— Н-но, сволочи! — кричит он на лошадей.

Сволочи? Не это ли слово кричал еврейке-шинкарке пьяный старший лейтенант Дворжачек?..

Эмануэль нахлестывает лошадей тугим ремнем. Он запыхался, в висках у него стучит кровь. Ему вспоминается возглас Дворжачка: «Осел! Надо было кинуть туда парочку гранат…»

Издалека слышен ружейный огонь. Кони несутся галопом, уносят Эмануэля, прочь от батальона, от военной службы. Но звуки выстрелов все еще преследуют его, их не заглушить даже щелканьем ремня.

— Н-но! Н-но! — Бац!

Наконец можно отбросить ремень. Выстрелов не слышно. Тишина. Сторожкая тишина леса. Кони идут шагом.

Вот все уже и в прошлом! Служба в добровольческой армии стала лишь воспоминанием, и лучше не будить его, потому что тогда услышишь грубый окрик: «Осел, надо было кинуть в окно парочку гранат!» Именно этот окрик воскреснет в памяти, а не добродушная улыбка Кнеборта или маленького Эмериха, не фигуры старух в Глоговце, что носили нам чай с можжевеловым сиропом, не смех Шароха и его грубоватые, но простодушные шуточки.

Ах, этот Шарох! Однажды, узнав, что Эмануэль просил товарищей сообщать ему всякие наблюдения и факты о животных, Шарох заявил:

— Вот я вам расскажу случай. Возле нашей парикмахерской была лавка с охотничьими припасами. Такая красивая витрина, прямо загляденье, ей-богу! Дробовики, двустволки, ланкастерки, духовые ружья, ну все, что душе угодно! И что бы вы думали? Однажды охотничий пес уселся перед окном и давай глазеть на все эти вещи. Глядит и не может глаз отвести. Все понимает, говорю вам! Сидел там как зачарованный, это было здорово! С полчаса сидел, все любовался на дробь и патроны, и даже хвостом не шевельнул.

Всем случай очень понравился.

— …А в лавке был его хозяин, — помолчав, сказал Шарох, — который велел псу ждать его на улице!

И он залился смехом, радуясь, как здорово всех разыграл, даже Пуркине.

Нет, нет, в памяти Эмануэля не воскреснут простодушные шуточки Шароха. Ему будет помниться лишь резкий окрик Дворжачка, чье разительное сходство с типом бурбона-офицера австрийской армии побудило Пуркине уже без колебаний покинуть батальон. Его стремительное бегство — не результат случайной вспышки чувств. Измученное тело, уязвленная душа Эмануэля — они твердили ему: настоящее не лучше прошлого, в этой армии та же тупая военщина и грубость, какие Эмануэль познал на службе в австро-венгерской армии. Выходит, Губачек прав: любая война — бессмыслица и низость!

Кони переходят на шаг. Пуркине идет с ними рядом, краснея от жалости к ним и ласково поглаживая их взмыленные спины.

Без всяких помех он добрался до вокзала и наутро был уже в Жилине.

Эмануэль в теплом вагоне. Он засыпает, измученный. И вдруг — что это? — сон нарушен звонкими переливами трубы. Пуркине выглядывает из окна. Солдаты. Но какие необычные! «Где же я? Не проехал ли я, часом, свою станцию, свою страну?»

Нет, он узнает — это легионеры, наши легионеры, вернувшиеся из Италии. Чистые, подтянутые бойцы в безупречном порядке садятся за еду. Льется песня, настроение уверенное, бодрое. Даже за едой солдаты заботливо равняют ряды. Вон они, совсем напротив.

Сонный Эмануэль почтительно снимает фуражку, к которой прикреплен польский значок — Белый орел.

Какая вера в завтрашний день там, напротив! Какая трогательная, прочная вера в будущее. Молодежь смеется, точно не зная проклятия прошлого.

Что за слова шепчет Эмануэль Пуркине?

Он видит, что эти свежие силы едут к Кежмарку, Подолинцу, Гнязде, к тем местам, которые покинул он. И Эмануэль шепчет им: «Счастливый путь!»

Поезд трогается. Пуркине дергает раму окна, с силой опускает ее. Он долго смотрит вслед солдатам, пока станция не исчезает из виду.

Его сухие, усталые, потрескавшиеся на морозных постах губы шепчут:

— Но настанет день, когда вы услышите, как по армиям всего мира разнесется чудесный приказ: «Отбой!» Вы почувствуете его всем сердцем, как вчера пережил свой уход я. Он будет для нас наградой за все минувшие дни, за все прошлое!

За все прошлое!

Загрузка...