ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

А сніг паде…

М. Рыльский

«…Додому, додому, до отчого дому…»

Как всегда почти под дорожное настроение или на крутом житейском перевале, внутренняя взволнованность, не прорываясь наружу, переливалась у него мысленно в чужие стихотворные строчки. Из сокровеннейших закоулков памяти всплывало тогда много такого, что казалось уже давно и наглухо забытым. Сначала робко всплывала одна неожиданная строчка. Потом по законам каких-то странных и неизъяснимых ассоциаций тянулась за первой вторая, словно бы ничем с предыдущей не связанная. И дальше вот так, одна за одной, без перерыва и почти без конца… «Додому, додому, до отчого дому».

Началось еще утром с известных, вероятно, на всех параллелях и меридианах песенных строчек: «Вечерний звон… в краю родном… Где я любил, где отчий дом…» И сразу же после этого перескочило на другую, словно бы совсем неизвестную до этого строку о каком-то другом отчем доме. А уж он, этот другой дом, всплыв на поверхность памяти, зацепился за что-то новое, да и потащил за собой целую тяжеловатую строфу: «В середині путі життя людського, я в темнім лісі якось опинивсь, бо загубив свою пряму дорогу…» По этой утраченной дороге из темного хмурого леса появилось что-то уже вовсе неожиданное и ничем со всем предыдущим не связанное: «И, миру дольнему подвластна, меж всех — не знаешь ты одна, каким раденьям ты причастна, какою верой крещена…»

«Какою верой крещена…» И на этом странное, причудливое кольцо памяти снова замкнулось: додому, додому, до отчого дому…


За окнами тихо угасал серенький, бесснежный декабрьский день.

Андрей сидел у стола в пустом кабинете своей новой московской, еще необжитой, да и необставленной, квартиры. Темнело. На душе у человека было, можно сказать, не совсем уютно. Царила в ней какая-то непонятная сумятица. И оснований для этого было достаточно. Прежде всего — жизнь его с недавних пор круто меняла свое направление. Согласуясь, правда, с его желанием, но все равно… Каждое, даже желанное, изменение в жизни сопровождает более или менее глубокая грусть. И еще была мысль и о неблизкой дороге. И определенные колебания перед тем первым в новых обстоятельствах шагом, который он должен был сделать вскоре в новом направлении… Одним словом, была именно такая минута и именно тот случай, когда в голову лезет всякая ненужная чертовщина, к тому же, как всегда у него в подобных обстоятельствах, обязательно рифмованная и ритмическая: «Додому, додому, до отчого дому…»

С большинством этих поэтических наплывов Андрей привычным напряжением воли и внимания справился сравнительно легко. И родной край, и дорога, которая действительно волновала его — ехать или не ехать — уже длительное время, и вообще весь этот вечерний звон, в котором не то что строка — каждое слово и каждая буква освоены и обкатаны за сотню лет так старательно, что и зацепиться не за что, и с этой утраченной в лесных чащах дорогой старого Данте тоже все более или менее понятно: вспомнился какой-то старый перевод на украинский язык. Правда, автора вспомнить ему уже не легко, но… это — в общем не так и важно. Вот с Блоком — тут, конечно, сложней. Но все же и тут, если бы только Андрей не хитрил перед самим собою, можно было бы как-то управиться, связав и с сегодняшним настроением, и с близкой дорогой, и… еще кое с чем, о чем Андрей не то что не может, скорей не хочет сегодня вспоминать. «Каким раденьям ты причастна, какою верой крещена…»

Вот только с этой простенькой и удивительно понятной строкой… Она, эта строка, так просто от него не отцепится. Будет напоминать и напоминать о себе, будет мучить и возвращаться до тех пор, пока Андрей наконец не вспомнит, чья она и как попала в бездонные глубины его цепкой памяти. А он, Андрей, как ни напрягает свою блестяще тренированную, набитую множеством всяких обыкновенных и необыкновенных знаний память, так и не может вспомнить. И знает — пока не вспомнит, не успокоится. «Додому, додому, до отчого дому…» Но, в конце концов, возможно, что это он сам выстроил в строку эти простенькие, но чем-то особенно значительные, по крайней мере для него, Андрея, слова! Однако ж… нет! Если бы так было! Тогда они и отстали бы от него так же просто, как и сложились. А они кружатся и кружатся в голове как-то механически, словно бы и не касаясь его сознания, пока не доводят до настоящей ярости.

Андрей, вскочив на ноги, стремительно ринулся от стола к двери, потом снова к столу. Однако выбросить из головы навязчивые слова так и не сумел. Додому, додому, до отчого дому…

— Тьфу, пропади ты пропадом! — ругнувшись, уже вслух восклицает пожилой, солидный человек, известный, в высоком ранге, дипломат и ученый Андрей Семенович Лысогор.


Не помогло и это. Наоборот, строка, как это бывает с надоедливым мотивчиком, становится уже и вовсе неотвязной. И чудится в этом что-то словно бы даже загадочное. Что-то известное с давних пор, что-то очень близкое, но… что именно, откуда, к чему, как ни стараешься, вспомнить не можешь. Такого с ним, кажется, еще не случалось! Да и вообще… Что это? Неужели в самом деле первое, еле слышное предупреждение? Неужели старость? Но ведь до старости, как думал и как ощущал Андрей Семенович, было еще далеко!

По-военному подтянутый, подвижный, быстро, на лету, все схватывающий, с головой, кипящей новыми планами и замыслами, энергично и уверенно начинал он новый и важный этап своей жизни. Этап, к которому стремился и который подготавливал многие годы своей неугомонной, захватывающей и трудной жизни. Да, такой, видно, уж сегодня день… И долгожданный, прочитанный несколько часов назад приказ министра об освобождении с очередного дипломатического поста в связи с переходом на научную работу, и вообще новые обстоятельства, и эта непривычная взволнованность, ибо отныне жизнь его переходила на иные рельсы. Не совсем новые, но иные. И все же, пока кто-то где-то разводил колею и переводил стрелки, он впервые за много лет имел возможность передохнуть, расслабиться, осмотреться вокруг и в непривычной тишине непривычного досуга подумать, мысленно пробежав свою бурную, необычную жизнь, сравнительно спокойно задуматься над тем, что осталось у него позади и что ждет его впереди… «Додому, додому, до отчого дому!» И откуда она, эта строка, свалилась на его голову?! Кто-то из украинских поэтов. Что-то, видимо, еще довоенное. Но почему именно она засела в голове? С чем связана? Вот только бы вспомнить, только бы установить — и все сразу развеется. Однако вспомнить, как ни напрягал память, он так и не смог. И было в этом что-то неприятное. Ибо, как бы то ни было, а такой «казус» при его особой, «классической», как шутили иногда, памяти синолога, памяти, которой восторгались и которой завидовали, случился, очевидно, впервые… И Андрей, с досадой отбиваясь от навязчивой строки и обдумывая вместе с тем неторопливо, собираться или не собираться ему в неблизкую дорогу, тоже совершенно машинально взял со стола и начал перелистывать новый номер литературного журнала в зеленовато-коричневой жесткой обложке. Сначала лишь перелистывал. Потом зацепился глазами за какое-то слово, строку, абзац. Да так и не заметив когда, прочел весь рассказ…

Все это время, с момента возвращения в Москву, он жил на положении отпускника и во всем чувствовал себя так, как мог бы чувствовать демобилизованный воин. Не просто солдат, а именно воин, который хорошо повоевал и прослужил в армии бо́льшую половину своей жизни. И несмотря на то что перевода на научную работу — своего рода «демобилизации» — добивался по собственному желанию на протяжении нескольких лет, входить в новую колею, оказывается, было ему не так и просто. Ведь прослужил он там, «на передовой» (так мысленно, про себя, окрестил он свою дипломатическую службу), свыше тридцати лет.

Он, собственно, и пришел в дипломатию с войны, пускай и сравнительно локальной. А тут началась большая, настоящая, мировая война. И с ее началом Андрей почувствовал себя на дипломатической службе как на войне. А о демобилизации на войне, как известно, уже не думают. К тому времени Андрей успел по-настоящему втянуться в работу, испытывая истинное увлечение, даже азарт боя. Особенно на первом этапе войны, в далеком Китае, когда порой приходилось чувствовать себя почти оторванным, почти изолированным от связей с Родиной и вынужденным принимать особенно важные и ответственные решения лишь небольшим коллективом советских сотрудников, а то и лично, по усмотрению собственной совести. Работать было до невероятности сложно: почти постоянное нечеловеческое напряжение, огромная ответственность, острое, невыносимо острое ощущение одиночества, оторванности от отчего дома — родной, ведущей упорные бои с врагом и истекающей кровью страны. И тогда, в условиях почти полной изоляции, в окружении чрезвычайно сложном и почти сплошь враждебном, именно и спасала, более того — даже как-то скрашивала жизнь, придавала силы и для самой службы наука, синология, условия для занятий которой, может быть, именно своими неимоверными трудностями были или казалось почти идеальными. Ибо чем труднее, острее складывались условия дипломатические, тем все больше, глубже, совершеннее нужно и необходимо было знать, — следовательно, ежедневно углублять свои знания, изучать окружение, в которое попал в силу обстоятельств и в котором вынужден был жить по крайней мере несколько лет. А материал — живая жизнь народа чужой страны, пусть и с определенными ограничениями, литература почти в неограниченном количестве были всегда, ежеминутно под рукою, использовались тщательно и целенаправленно. Теперь он имел право испытывать и испытывал себя как научного работника именно войной. Теперь война… Теперь вообще на первом плане одна лишь война, а все остальное постольку, поскольку оно касается войны. Только война и только победа. А вот уж тогда, когда закончится война, когда придет вожделенная победа… Вот тогда он, отвоевавшись, обязательно уже демобилизуется и возвратится к мирному труду, в науку. Тем более что и диссертация, его кандидатская диссертация, перед самым началом войны была уже, собственно, завершена и лишь ждала своего времени. И если уж забегать вперед, дождалась! Дождалась значительно раньше, чем думалось…

Но вот наконец война закончилась. И та великая, далекая от его местопребывания, страшная и долгая, на Западе, и эта другая, шедшая здесь, на его глазах, на Востоке, короткая, стремительная, почти молниеносная. Закончилась, но… не для него, Андрея Семеновича Лысогора. Как-то уж так все сложилось, что для него она только теперь начиналась. И азарт ее не только не угасал, а, казалось, разгорался, еще сильнее. И именно тогда, уже после войны, в годы которой он защитил диссертацию на звание доктора синологии, уже в мирное время, дипломатическая служба по-настоящему оттеснила науку. Он рос в рангах и должностях, перемещался из страны в страну. Был с головой завален тяжелой повседневной работой. Теперь о «демобилизации» невозможно было не только вести речь, но даже думать…

Так оно у него и шло. Так и «раздваивался» десятки лет, почти не ведая, что такое отдых, по-настоящему свободная минута, иногда в течение многих месяцев выделяя на сон всего лишь четыре-пять часов в сутки. Борьба между службой и наукой шла непрерывно с переменным успехом. А научные материалы, замыслы, мысли, увлечения, планы тем временем незаметно, как-то словно бы сами по себе, все накапливались, накапливались, пока на каком-то определенном этапе он не ощутил, что так в этом огромном материале и захлебнется, будто от недостатка воздуха. И утешала его и поддерживала лишь мысль о том, что не бывало еще на свете войн, которые никогда не заканчиваются, и таких военных — генералов, маршалов, наполеонов, — которые в течение всей своей жизни без перерыва и отдыха только то и делали бы, что воевали. Следовательно, когда-нибудь все-таки отвоюется и он. Отвоюется наконец, каким-то образом демобилизуется и возвратится на Родину, домой. И тогда уже в науку! С головой — в науку!


И вот оно — то, о чем так долго мечтал! — наконец осуществилось! Демобилизовался! Демобилизовался и возвратился домой! Теперь уже все!.. Ясно, просто, понятно: за работу! В науку! Немедленно! Не теряя ни одной минуты! Скорее, пока есть силы, есть энергия, реализовать все, что годами обдумывалось, взвешивалось, планировалось. Ясно, понятно, просто…

А вот, выходит, не так-то уж и просто. Оказывается, что и здесь, в отчем доме, ждет его не только тихий кабинет ученого, что и здесь кое-что не совсем такое, каким представлялось на расстоянии, а значительно более сложное. И кроме символического кабинета, будто специально ожидая его возвращения, сразу обрушились на голову Андрея десятки неожиданных предложений, проблем, бо́льших и меньших — общественных, государственных, партийных — обязанностей; трудностей, о которых он там, на своей зарубежной передовой, и представления не имел; совершенно неизвестных, родившихся в его отсутствие обстоятельств, которые просто так, с первого налета, не раскусишь, характеров, изменений, настроений и… неких веяний. К тому же со всех сторон будто сами собою начали надвигаться уже не научные, а опять-таки руководящие кабинеты, кафедры, редакторские, профессорские кресла. А каждый новый номер изрядного количества журналов, ко многим из которых там, за границей, даже руки не дотягивались, открывал перед ним какие-то новые нюансы старых проблем, не до конца понятные настроения несли новые, совсем уже незнакомые имена, вообще много нового, иногда захватывающе радостного, а иногда не до конца понятного, чем-то словно бы даже тревожного, а то — случалось — с его точки зрения, чем-то даже опасного. От всего этого иногда возникало такое ощущение, что где-то что-то он словно бы и прозевал, в чем-то даже отстал. Случалось, что чего-то непривычного он не мог до конца понять и объяснить самому себе, это беспокоило, тревожило.

Что-то казалось не таким либо не так воспринималось, как тогда, в годы его комсомольской юности. Конечно же он понимал и ощущал естественность и закономерность многих, в том числе идеологических и психологических, процессов, которые складывались здесь без него на протяжении десятилетий, и все же, все же… В чем-то неожиданно для себя он вынужден был сомневаться, что-то его, как говорят, задевало за живое и, нечего греха таить, настораживало. Хотя так до конца не мог осознать ни природы этой своей настороженности, ни ее причин. Все это еще было в движении, в одних ощущениях. К тому же непроизвольных, ясно не зафиксированных, быстропроходящих. И чтобы уловить, понять их смысл, нужно было пожить, присмотреться, потолкаться среди людей, многое прочесть.

И, возможно, так бы оно и было, если бы не попал ему под руку журнал в коричневато-зеленой обложке, а в нем этот нечаянно прочитанный рассказ.


Именно он, только что с нарастающим интересом прочитанный рассказ, вдруг словно бы выкристаллизовал и объяснил то, что до этого вечера лишь ощущалось, оставаясь непонятным и неосознанным.

«Счастье». Так назвал этот рассказ совсем незнакомый Андрею автор. И речь в нем шла в самом деле об обыкновенном, личном, доступном каждому или почти каждому человеку земном, человеческом счастье. В раздумьях об этом обыкновенном и вместе с тем необыкновенном человеческом счастье коротает темную, дождливую осеннюю ночь в колхозной мельнице хилый, преждевременно состарившийся человек, сельский мельник в истертых юфтевых опорках, темном, протертом на локтях ватнике и облезлой заячьей шапке. Холодно и неуютно в дырявой, насквозь продуваемой резкими сквозняками мельнице. Глухо погромыхивают колеса, приглушенно, грустновато хлюпает стиснутая в лотках вода. Однообразно, грустновато-умиротворенно, успокоенные временем, над всеми скупыми радостями и щедрыми невзгодами прошедшей уже жизни медленно текут мысли-видения мельника. Мысли пожилого, мятого-перемятого нелегкой жизнью, тяжелыми годами, которых немало выпало на его веку, и ужасной войною человека. Проплыла незаметно жизнь, и уже не на что надеяться впереди. Холодно и неуютно в опустевшей мельнице. И ничто особенно радостное не ждет его дома: поблекшее фото погибшего на войне сына, нелюбимая, преждевременно состарившаяся, постоянно чем-то недовольная, обозленная на весь мир жена, вдова-невестка и какой-то не пригодный ни к работе, ни к учебе подросток-внук…

Шумит, бурлит в лотках вода, хлещет в непроглядной темени надоедливый, бесконечный дождь, глухо погромыхивают колеса. И уже ничто не светит ему впереди. Но… ничего, что согрело бы душу воспоминанием о прошедшем счастье, не светит и позади, в прошлом. Потому что и там, в прошлом, оно лишь чуть-чуть, слабенько, сверкнуло, лишь слегка похоже было на счастье… Да так и угасло, не вспыхнув ярким пламенем. И кто бы сейчас, глядя на старого мельника, мог себе представить живого, веселого комсомольца, активиста, колхозного организатора и, возможно, лучшего в районе исполнителя комических ролей в сельском драмкружке! Ни малейшего следа от всего этого не осталось… Да и то сказать… эге-гей!.. когда все это было! Он и сам уже едва ли помнит все. А если и вспомнится иной раз, то и сам уже не знает, было все это на самом деле или только мерещится, как во сне! Так же, как и первая колхозная весна, как чернявая, с ямочками на пухлых розовых щечках, пышнокосая, вся какая-то пушистая, будто цыпленочек, щебетливая Оксанка, с которой они так страстно, так бурно и так недолго, трагически недолго любили друг друга!.. Любили друг друга и уже собирались пожениться для вечного, на всю жизнь, счастья. Пожениться, несмотря на то что он сирота, вдовий сын, голодранец, к тому же еще и сорвиголова-безбожник, чуть ли не разбойник, который помогает раскулачивать хороших людей, «культурных хозяев». Это с точки зрения Оксаниного отца, человека хозяйственного и богомольного, хозяина, который всю жизнь за этими «культурными» старался тянуться… да что там отец, кто бы его стал слушать, если бы была их обоюдная воля и согласие! Так нет же. На все соглашалась Оксанка! Бедность — пускай себе бедность! Пускай даже скитания. Все что угодно. В одном только не могла, не отважилась пренебречь ни отцовской, ни материнской, ни своей, наконец, волей — не могла, не смела, не хотела выходить замуж без попа, без венца церковного. И уперлась на этом решительно, до конца. А он, комсомолец, активист и безбожник, мог ли он плюнуть себе в лицо, предать самое святое и важное тогда для себя, порвать с самим собою и пойти в церковь, к попу?! Да ни за что на свете!.. И вот так они помучили-потерзали друг друга и разошлись. Навеки, на всю жизнь. И виделись с тех пор всего лишь несколько раз. Да и то издали. Хотя и осталась она в его сердце незаживающей раной, вечной болью, на всю жизнь.

Вспоминал о ней и сейчас, в эту промозглую осеннюю ночь, в холодной колхозной мельнице, думал о ней как раз в ту минуту, когда из темени и ненастья вломился в дверь с тяжелыми мешками сосед, однолеток Авксентий, и, подтягивая их поближе к жерновам, сказал:

— Слыхал, Степан? Оксана Баланчукова умерла. Только что в гробу из больницы привезли…

Эти слова поразили состарившегося и, казалось, уже окончательно очерствевшего ко всему на свете мельника в самое сердце. Будто вспышкой молнии на миг озарились в душе самые глубокие, самые сокровенные уголки, пробудили, вызвали такую жгучую, такую по-молодому острую и невыносимую боль, такое страшное своей непоправимостью ощущение запоздалого на десятки лет раскаяния, боли, отчаяния и какого-то не по-человечески панического страха, что он и сам минуту назад, кажется, не поверил бы, что все это жило в нем, так глубоко затаившись, и теперь вот неожиданно прорвалось, такое свежее, острое и невыносимо жгучее!..

Стало быть, до этой минуты, до ее, Оксаниной, смерти, он все еще чего-то ждал, на что-то надеялся, пускай и неосознанно, однако же лелеял живые, горячие надежды на что-то призрачное, на что-то неосуществимое. Стало быть, оно жило в нем и с ним все это время, все эти долгие годы?! И вот… только теперь, когда, казалось, на дне души оставался один лишь холодный пепел, она умерла! И это внезапное, будто вспышка молнии, осознание ударило в сердце живой, невыносимой болью, ослепило этой болью и ужаснуло до отчаяния, до умопомрачения, до безумия. Все! Теперь уже все! До конца и по-настоящему, навсегда! С ним, с его счастьем и его жизнью!.. Конец! И больше уже ничего не будет. Никогда и нигде… Никогда!.. И с этим страшным словом вспыхнул в его душе неудержимый, неутолимый, лютый, слепой и панический бунт. И чем безнадежнее он был, тем яростнее и беспощаднее. Против всех и вся, против самого себя! И теперь тот час и та минута, когда он не подчинился ей и не пошел к попу, не пошел под церковный венец, навсегда стал для него проклятым часом. Они, этот час и эта минута, погубили всю его жизнь! Навеки похоронили его самое большое счастье! За что? Зачем? Во имя чего?.. А что бы изменилось, если бы он пошел? Что бы непоправимое случилось? Кому и чем бы оно помешало?.. И кому теперь и зачем это страшное, это безнадежно запоздалое, ненужное и все же неизбежное, как сама судьба, горькое раскаяние?! Этот бунт, эта душевная страшная паника, которая уже ничего не исправит и не вернет! Ничего не вернет, потому что он сам, сам, собственными руками, по собственной глупой воле, отдал, выпустил из рук… да что там выпустил — убил свое счастье! Единственное, которое только может иметь человек в своей короткой жизни… А зачем? Кому нужна была его бравада? Зачем или за что уничтожил, погубил, убил свое и ее счастье, погубил целую жизнь? Ни за что!


И было в этом его «ни за что!» столько отчаяния, боли, безнадежности, что и самого «невозмутимого» дипломата Андрея Семеновича Лысогора на какой-то миг пронзили острая боль и сожаление к этому рано состарившемуся и жалкому в своем великом горе, отчаянии и душевной панике человеку. Сожаление и… сначала подсознательное, какое-то глубинное, а потом все яснее и яснее осознаваемое внутреннее сопротивление, досада, протест. Протест, внутреннее сопротивление, которое все глубже осознавалось и уже адресовалось не только этому жалкому и растерянному человеку, мельнику из рассказа, а скорее тому, кто этот рассказ печатал и прежде всего писал. Прежде всего тому, кто написал этот в конечном счете правдивый в своей жизненной основе рассказ, закончив его таким жутко-беспросветным, почти нечеловеческим криком страшной безнадежности, душевной пустоты, каким-то утробно звериным криком, который, хочешь не хочешь, возвращался желчным плевком в прошлое, на всю жизнь этого старика мельника, на все то, что было когда-то для него самым важным и, собственно, самым святым: задним числом осудив человека за то, что в свое время он так и не отважился, не захотел бросить в костер своего личного счастья что-то неизмеримо большее, важное, святое, не отважился пожертвовать тем новым и неповторимым, чего добивались в течение столетий, что завоевывали в крови и муках людские поколения!

И вдруг неожиданно для самого себя остро-остро заныли в груди Андрея уже, казалось бы, зажившие душевные раны. Как-то так горестно сжалось сердце, и печаль, и вместе с тем и сладко-щемящее настроение, чем-то, наверное, похожее на пушкинскую светлую печаль, охватило закаленного дипломата. Воистину «с печалью радость обнялась», подумал он снова старыми, известными стихами, грустновато улыбнувшись и этим своим чувствам, и своим далеким-далеким, окутанным дымкой времени и дымкой дали и от этого ставшим еще более милыми и более грустными воспоминаниям. И вот именно он, этот рассказ, стал последней каплей, которая положила конец колебаниям. «Додому, додому, до отчого дому…» Ехать, теперь уже окончательно, раз и навсегда, без колебаний ехать! Еще раз навестить родные, давно не виденные места, ехать, несмотря ни на что. Даже несмотря на то, что там уже, наверное, не осталось никого не только из родных, но даже и знакомых, что он там уже просто никого и ничего не узнает. Точно так же, как, наверное, не узнает никто и его самого… Да и кто там остался из тех, кто его знал и помнил! Одни, подобно ему, разлетелись кто куда, других забрала война, третьих — болезни… Но все равно! Ехать, обязательно ехать! Было в этом рассказе что-то такое, что словно бы задевало его лично, касалось именно его молодости, хотя он и не осознавал этого до конца… Что-то связанное прежде всего с Петриковкой… Хотя… Ну, что бы он мог найти в этой Петриковке?! Да, одни лишь призраки… И все же: ехать… И конечно же не в Петриковку. Ехать в родную Терногородку. Что же касается Петриковки, ее давно бы уже пора выбросить из головы и вырвать из сердца. Однако, хотя он не признавался в этом даже самому себе, Петриковка так и не забылась, не переболела. Запахло сейчас именно петриковскими чебрецами…

Андрей Семенович пружинисто встал на ноги, резко швырнул в самый дальний угол комнаты, на широкий подоконник за тахтой, журнал в зеленовато-коричневой жесткой обложке. Ехать! Обязательно и во что бы то ни стало! Пока еще есть такая — как знать, быть может, единственная, последняя — возможность!


Из Москвы он выехал за неделю до Нового года, написав или, вернее, ответив на письмо знакомому лишь по письмам секретарю Терногородского райкома партии. Больше там, в родном краю, он ни с кем уже не поддерживал связи, хотя о нем, Андрее Семеновиче Лысогоре, если судить по письму секретаря, знали там очень хорошо, приглашали на родину и «ждали с радостью и нетерпением». Кто именно были те, кто ждал его «с нетерпением», секретарь не писал, а он сам, разумеется, не знал и, чтобы сделать для себя больше приятных сюрпризов, не пытался и догадываться.

В дорогу собирался сам, почти незаметно для родных как-то словно бы даже украдкой. Сложил в небольшой чемодан лишь самое необходимое, добавил, подумав, несколько своих книг на всякий случай, одежду подобрал самую обычную, чтобы и в дороге, и там, дома, не бросаться в глаза людям ничем таким «заграничным», и ехать решил без спутников, чтобы встретиться со своим прошлым, с родным краем, с глазу на глаз, чтобы ничего никому там не объяснять, ни с кем не делить свои — кто знает, какие они там будут, — чувства и настроения. Попросил, чтобы даже и на вокзал его никто не провожал. Чемоданчик у него легкий, нырнет в метро и подъедет к Киевскому вокзалу как раз за десять минут до отправления поезда. А они, родные, пускай не беспокоятся, с места он попытается позвонить им. И возвратиться постарается тоже своевременно, до Нового или прямо на Новый год.

Когда уже совсем собрался и защелкнул чемодан, дверь в кабинет вдруг широко, с треском раскрылась.

— Де-е-ед! — ворвался в комнату с победным, радостным писком белый пушистый шарик. — Де-е-ед! Ты куда?..

Он поймал этот пушистый, в белой шубке и белой шапочке, шарик с ходу, подбросил вверх, прижал к груди. И лишь после этого кивнул головой старшей дочери, которая, оказывается, зашла к родителям с четырехлетней внучкой Катериной, наверное самой большой теперь его, дедовой, любовью.

— Дед! Ты куда? — прижалась та холодной, розовой с мороза щечкой к его щеке.

— К бабушке Катерине, доченька.

— А где она?

— Далеко, доченька, очень далеко…

— На фотографии, да? — И, на миг задумавшись, отклонила головку и заглянула деду в глаза. — А что ты мне привезешь от бабушки Катерины?..

Примерно года два назад, возвратившись с Кубы, он привез внучке с Варадеро большую розовую раковину, Катерине игрушка сразу понравилась. Но как ее пристроить к делу, подключить к какой-нибудь игре, малышка не знала. Повертела в руках, поносила какое-то время из комнаты в комнату, попыталась даже наполнить ее на кухне водой, показала всем своим куклам, да и оставила вот так на коврике возле своей кроватки. Заметив это, дед поднял раковину и прислонил к ушку внучки.

— Слышишь?

Девочка затихла и прислушалась. Постепенно личико ее начало обретать выражение настороженной заинтересованности, глазки прищурились и удивленно насторожились.

— Что там, дедушка?

— Послушай… Слышишь? Шумит?

— Слышу… А что там, дедушка? Муха?

— Море.

— Как — море? Где?..

— Там, внутри, в раковине…

Она оторвала ушко от раковины, заглянула внутрь, осмотрела ее вокруг, ничего такого не нашла и снова прислонилась ушком. Некоторое время вслушивалась в тот загадочный, приглушенный шум далекого моря. Потом по своей привычке неожиданно крутнулась и молниеносно шмыгнула в дверь.

— Бабушка, послушай!

— А что там?

— Море!

И так уже целый день, кто бы ни встречался:

— Бабушка, послушай!.. Дед, послушай!.. Мама, послушай!.. Папа, послушай!.. Галя, послушай!.. Дядя, послушай!..

И только на следующий день снова обратилась к деду:

— Дед, а где ты ее взял?

— С моря тебе привез.

А еще позднее, когда шум и топот в квартире на какое-то продолжительное время затихали, так и знай — присела где-то в уголке, прижала раковину к ушку, вслушивается в таинственную музыку, в приглушенный рокот далекого океана. Слушала настороженно, чуть-чуть улыбаясь…

Вот с этой раковины все и началось.

— Дедушка, ты куда?

— Еду…

— А что ты мне привезешь?

Спрашивала и когда встречала его из дальних странствий, бросившись деду в объятия и прижавшись гладенькой щечкой к его щеке:

— Дедушка, а что ты мне привез?

А однажды, когда он возвратился после длительных и хлопотных странствий, совсем забыв о подарке, внучка застала его врасплох. В этот день она гостила у них, метнулась стрелой от бабушки Ольги ему навстречу:

— Дедушка, а что ты мне привез?!

Он лишь плечами пожал растерянно. Хотя… дипломат всегда остается дипломатом и его так просто не озадачишь.

— На этот раз, Катенька, привез договор о частичном сокращении стратегического оружия.

Она, конечно, не поняла, почувствовав, что тут что-то не так, переступила с ножки на ножку, пытливо заглянула деду в глаза, не шутит ли он, потом взглянула и на бабушку и без особого энтузиазма промолвила:

— А где он?

…На этот раз появление внучки и ее привычный вопрос почему-то особенно тронули Андрея, как добрый знак на дорогу. Расцеловав ее холодные щечки и явно неохотно отрывая от себя, привычно, коротко, будто уходил на работу в министерство, попрощался с женой и светловолосыми и синеглазыми дочерьми — младшая еще студентка, старшая уже инженер — и зашагал к станции метро на проспекте Маркса. Над Москвой опускались ранние зимние сумерки. В сизовато-синей вечерней мгле желтоватыми размытыми кругами переливались электрические огни. Впервые в году этом падал крупными влажными хлопьями редкий снег…

В киосках на Киевском вокзале среди газет и книг заметил: выставлен тот самый, в зеленовато-коричневой обложке, журнал. Вид этой обложки снова пробудил знакомое ощущение досады и щемящее чувство полынной горечи петриковских степей…

Одесский экспресс «Черноморец» уже ждал его под высокими стеклянными сводами перрона. Не заходя в купе, Андрей Семенович задержался в коридоре у окна, всматриваясь в серый густеющий водоворот снежных пушинок. Стоял долго, так и не заметив, когда поезд, вырвавшись из города, затерялся в темной чаще окрестных лесов.

Снег с каждой минутой все усиливался, и с каждой минутой за окном все более непроглядной становилась кипящая серая муть. И Лысогор, с каким-то непонятным волнением всматриваясь в это снежное холодное кипение, стал вспоминать иной снег и другую далекую зиму, и грустные, щемящие слова того, иного, далекого времени… «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг, і біла ніч приходить…»[1].

И выплыло из той белой ночи, из тех овеянных спокойной печалью слов и холодного кипения снега за окном, видение глухого, до самых стрех занесенного снегом села с желтоватыми, слабенькими и редкими огоньками освещенных окон…

Стоял так еще долго и в купе зашел уже после того, как молоденькая девушка-проводник собрала у пассажиров билеты, деньги за постель и предложила чай. От чая Андрей Семенович отказался. Поздоровавшись с соседом-попутчиком, тихим старичком в плисовом пиджаке и старомодном пенсне под кустистыми бровями, сразу же начал готовить постель на верхней полке.

Экспресс шел без остановок. Вагон плавно покачивало. За окнами дымилась серовато-белая снежная муть. В уютном купе тускло теплились старательно начищенные медные ручки дверей, холодноватой снежной белизной отсвечивала постель. Пожелав соседу спокойной ночи, Лысогор забрался на верхнюю полку, включил синий свет и прислонил щеку к твердой подушке. И сразу же где-то внизу, под тяжелыми колесами вагона, звонко отозвались, запели, четко дробя на стыках знакомые слова, стальные рельсы: «Додому, додому, до отчого дому…»


Из сотен, а может, и тысяч тех, с кем сталкивался Андрей Семенович ближе всего по работе, возможно, лишь единицы догадывались, как много значила в его сложной, нелегкой и в конечном счете суровой жизни поэзия. Всегда и при всех обстоятельствах эхом откликалась она в его сердце, памяти, постоянно жила в душе. Точно так же, как и тот дорогой образ теперь уже почти призрачной «чернушки» Евы, который постоянно жил в его чувствах и воспоминаниях вот уже почти сорок лет, неизменно связывавшийся с далеким, уже полузабытым, затерянным в степной глухомани тридцатых годов селом Петриковкой.

Сколько их, поэтов, хороших и разных, хранилось в его, казалось, бездонной памяти. Поэзия жила в нем какой-то своей, особой и таинственной жизнью, не мешая его постоянно направленной работе мысли и суровому режиму жизни и труда. И та его вторая, скрытая жизнь тонких поэтических ощущений и почти неуловимых настроений — кто бы ее мог заметить, если даже самый близкий ему человек, жена и верный советчик, не догадывалась об этом. Не догадывалась прежде всего потому, что он скрывал это даже от самого себя, считая слабостью, ненужной, хотя и неодолимой, сентиментальностью, с которой неудобно показываться на люди.

В вагоне ему не спалось. Мучили, волновали взвихренные, взбудораженные, несобранные, какие-то «недисциплинированные» мысли. Неясные — то тревожные, а то радостно-щемящие — чувства овладевали им, бередя душу неуловимыми, почти фантастическими видениями. «Гей, сипле сніг…» И в этом снежном месиве, сквозь пустынную метель, безнадежно заблудившийся, затерявшийся в ночных просторах среди хмурых лесов и заснеженных равнин, мчится куда-то в непроглядную холодную темень одинокий поезд. Мчится, не останавливаясь ни на минуту. И, словно трассирующие пулеметные очереди, вспыхивая за окнами лишь на миг и сразу же исчезая, пронизывают непроглядную темень огни призрачных, промелькнувших стороной станций. «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг…»

Сколько же их, тех дорог, сходясь и расходясь, перекрещиваясь и разбегаясь, осталось позади! И вот теперь… Исчезает, остается позади еще одна. Давно знакомая и вместе с тем новая, неизведанная! Где-то под утро она снова выведет Лысогора на ту единственную узенькую тропинку, с которой в общем-то все у него и началось. Когда-то давным-давно. И в то же время словно бы только вчера. На тропинку, сегодня отдаленную от него десятками лет и десятками тысяч километров, необозримыми просторами Европы, Азии и Америки. И вместе с тем самую дорогую и самую родную, от которой никогда в жизни по-настоящему не отрывался. Она была всегда с ним, постоянно жила в его душе. Та самая, на которой всегда ждала его, своего Андрея, мама и с нею ждало все самое дорогое, самое родное, вечно живое, бессмертное, что навсегда вошло в его душу и исчезнет лишь вместе с ним.


Где-то там, на окраине большого степного села Терногородки, ныне уже «селения городского типа», над глубоким оврагом, стояла — теперь, наверное, и следа от нее не осталось, но стояла и сейчас стоит в его душе, в его памяти — приземистая, старенькая хатка. Саманные стены, облупленные и скособоченные, чуть ли не до маленьких, на четыре стекла, окон вошли в землю. Сбитые из досок, некрашеные наружные двери тоже перекосились. У входа исшарканный, плоский, до блеска отполированный ногами камень. Соломенная крыша, провалившаяся по коньку возле дымохода, истлевшая и приплюснутая дождями, сплошь покрыта лишаями бархатно-зеленого мха. От дверей по густому спорышу короткая узенькая тропинка к улице. Вместо забора невысокая насыпь камней, заросшая дерезой и чертополохом. А там, где должна была быть калитка, с одной стороны тропинки старый, с могучим шершавым стволом берест, а с другой — куст сирени. За хатой узенькой лентой вдоль оврага, огороженный непролазной дерезой, лоскуток огорода. Над заросшим кустами терна и шиповника склоном оврага старая, с густой шаровидной кроной груша-дичок, десяток низкорослых вишенок и две усыхающие яблоньки-кислицы.

В той хате он, ныне известный дипломат и ученый, родился. В ней началась и его «сознательная жизнь»…

В начале весны еще безлистые, угольно-черные, белым облачным цветением первыми покрывались терновые кусты, потом зацветали вишенки, за ними — груша, за грушей — яблони, а там уже шиповник и сирень. Все вокруг чудесно менялось — белое, бело-розовое, розовое, сиреневое, красное, — и Андрею казалось — да он и сейчас был уверен в этом! — лучшего места нигде в мире не увидишь! Не было, нет, да и не будет ничего краше этого их уголка весной…

И, наверное, первое, что он увидел в своей жизни осознанно и что запомнил на всю жизнь, как самое яркое свое видение, — залитый тонким медовым ароматом цветения, пронизанный мягкими, ласковыми лучами весеннего солнца мир. И в центре этого мира, на черно-бархатной грядке огорода, мама в белом с розовой каемкой платке.

За нею бело-розовый, невыносимо сверкающий, будто нарочно убранный к величайшему празднику, садик. А дальше — где-то уже за оврагом — испещренное ярко-зелеными клиньями озимых хлебов и синевато-черными полосками только что вспаханного пара, окутанное синеватым маревом поле и над ним глубокая, переливающаяся, вся в бело-розовых комочках облаков синь неба…

Видение это, воспринятое впервые детской душой, осталось в ней навсегда, стояло перед глазами, где бы он ни был и сколько бы времени с тех пор ни прошло. Бесчисленное количество раз виденное, пережитое, вспоминаемое, после того первого раза оно, в сущности, так уже никогда и не менялось… Вот, может быть, с годами ширилось и становилось более четким. Ширилась до необозримости степь, вбирая в себя бездонные фиолетовые дали, извилистую зеленую долину речки, все окутанное белым кипением вишневого цвета большое село. Село, при одном виде которого уже потом, со временем, душа его неизменно откликалась шевченковским: «Неначе писанка село… Цвітуть сади, біліють хати, а на горі стоять палати…»[2] Правда, там, на пригорке, за речкой, никакие не палаты. Просто большое, вытянутое, белостенное, под железной крышей, обсаженное вокруг старыми тополями здание, называвшееся испокон веков в селе «госпиталем», потому что еще когда-то давным-давно, как говорится, «за царя Панька, когда земля была тонка»[3], в какие-то очень давние царские времена, было здесь военное поселение и в этой большой белой хате в самом деле размещался солдатский госпиталь. Потом в госпитале, тоже с незапамятных, по крайней мере для Андрея, времен, разместилась школа. И, глядя в ту сторону, мама не раз как-то мечтательно, ласково говорила ему:

— Вырастешь, Андрейка, во-он туда, в школу, тебя отведу. Будешь учиться, вырастешь у меня умным, богатым и счастливым…

Нет, что ни говори, с самого первого раза, еще задолго до того, как врезались в его память шевченковские слова, Андрей знал, чувствовал, был твердо уверен в том, что не было, нет и быть не может ничего лучшего, чем их бедный садик, да и вся их Терногородка весной…

Особенно с той памятной, необычайной весны, когда мимо их хаты, по ту сторону оврага, большой дорогой проходили войска. Живым пламенем переливались на солнце полотнища красных знамен, ослепительно сверкали, вспыхивали в солнечных лучах, гремели на все село, на всю степь огромные медные трубы, громыхали колеса тяжелых орудий так, что казалось, земля под ними прогибалась и глухо гудела. И, выстукивая копытами, лава за лавой, так, что им конца-края не было видно, гарцевала на шляху конница. И хотя после этого вдоль левад и по всей Долгой улице взрывались снаряды, выли собаки, надрывно ревел скот в хлевах, горели вдоль берега чьи-то хаты и Андрею, по правде говоря, становилось страшно от всего этого, а все же… Было во всем этом что-то захватывающее, безмерно радостное, что-то наподобие большого праздника — рождества, например, а то и самой пасхи с ее синими подснежниками и красными писанками…

Одним словом, так хорошо, так свободно, так весело чувствовал себя Андрей весной и летом в родном селе и на родном подворье, что он, подобно известному цыгану из присказки, не задумываясь променял бы десять зим на одно-единственное лето!

Но зима даже «так на так» не хотела меняться. Она надвигалась неотвратимо вслед за дождями и осенней слякотью, всегда, казалось, не вовремя, и ничем ее ни остановить, ни ублажить. И была она к тому же еще и невыносимо длинной-предлинной! Лето — что кнутом щелкнуть, раз — и дело с концом. А зима тянется и тянется — лютая, беспощадная, голодная и холодная — будто на волах едет! И такая же скука! Такая безысходная скука! Иногда казалось, что уже не выдержишь, умрешь от тоски и нетерпения, так и не дождавшись весны!

На улице мороз. День хмурый, а в хате и вовсе темно, хотя до вечера еще не близко. Крошечные стекла наглухо замурованы инеем. Не продышишь, как ни старайся. Холодно. Как ни натопи печь, а ветер по хате из угла в угол гуляет. Да и где топлива вдоволь набраться! Соломы у них нет. Стеблей кукурузы и подсолнечника на всю зиму тоже не хватает. Хорошо, что хоть дерезы вокруг по рвам и межам видимо-невидимо. Да только поди наломай или наруби ее вдосталь, колючую и легкую, будто курай. Вспыхнет, словно сноп соломы, и уже, глядишь, нет ее. Ни жару, ни тепла, в хате по-прежнему холодно. Прикрытые дерюжкой твердые нары. Старенький, видимо еще дедовский, стол, две длинные скамьи, а по углам дальше от печи мороз инеем на стенах выступает. Теплое место только на печи. Да сколько же на ней высидишь! Мама, с самого утра протопив печь, усаживается на скамье поближе к окну, у кудели, и начинает прясть соседкам за пятую «куклу», чтобы на штанишки сыну да себе на сорочку напрясть…

На улице, не боясь мороза, соседские дети на санках катаются. А ему, Андрейке, ни одеться, ни обуться не во что. Посидит-посидит на печи да и, чуть только мама отвернется, опрометью к окну и давай на замерзшее стекло дышать. Чтобы хоть одним глазком взглянуть, что там, на улице, делается… Бледный, худенький, ноги посинели. Горло хрипит, из носа течет… Мать то прикрикнет на него, то попросит, а то просто загонит на печь или на лежанку и рассказывает ему что-нибудь или поет, стихи читает… Да только ведь целый день не будешь петь и рассказывать. Хотя Андрей готов слушать все это и по сто раз. Много раз слушал и про мороза-воеводу, и о вишнях-черешнях, и про елку и зайчика, и про отца, как тот живого аиста домой принес, и о том, как он на войну шел, как домой после ранения приезжал и его, Андрейку, на руках носил, под потолок подбрасывал, а уезжая снова на войну, фотокарточку свою оставил.

Сам Андрей всего этого не помнил. Совсем не помнил. И отца знает и помнит лишь по той фотокарточке в черной, затейливо вырезанной рамочке, что висит на стене над столом, чуточку ниже и в сторонке от потемневшей, потрескавшейся иконы божьей матери с полненьким и курчавым младенцем на руках.

Чем старше становился Андрей, тем все чаще снимал фотографию отца с гвоздика, клал перед собой на стол и подолгу с каким-то болезненным и все более жгучим любопытством рассматривал ее.

Отец стоял, будто по команде «смирно», придерживая левой рукой длинную ровную саблю, а правую протянув вдоль тела. Был он в длинной, туго подпоясанной шинели кавалериста с портупеей, в чуточку сбитой набекрень солдатской фуражке с кокардой. Из-под козырька на лоб косым клинышком — прядь волос, небольшие пушистые усики, напряженное, строго-сосредоточенное лицо. На груди медаль. Смотрит вперед поверх его, Андреевой, головы каким-то нездешним, словно бы отсутствующим взглядом.

Мать не запрещала Андрею снимать фотографию с гвоздя. Лишь вздыхала глубоко, наблюдая за ребенком, а иногда и слезу рукавом сбивала быстрым, почти неуловимым движением…

Эта единственная отцовская фотография, затерявшаяся где-то по смерти мамы, запомнилась Андрею на всю жизнь так, что даже и сейчас, через десятки лет, в этом дальнем ночном экспрессе стоит перед закрытыми глазами так ясно и четко, что словно наяву видит он и отсутствующий, обращенный куда-то вдаль взгляд отца, и медаль, и перекрещенные на груди ремни, и усики, и резкую вертикальную складочку на лбу, в межбровье…


Как и когда пережила мама смерть отца, Андрей не запомнил. Когда уже осознал невосполнимую утрату и то, какой страшной была она для них, мамино горе стало уже привычным, как привычной бывает постоянная, хроническая боль, которую носишь в себе, не надеясь на облегчение, с покорной неизбежностью, от которой никогда и никуда не денешься…

Вторично замуж мать так и не пошла. Он не знал, стеснялся спрашивать почему, знал лишь, что она любила его, единственного сына, молча, немногословно и глубоко. Подсознательно чувствовал, что из-за жалости к нему так поступила: не захотела прибавлять к сиротству сына еще и отчима. Между собой они ни разу об этом не обмолвились и словом. Андрей отвечал матери такой же внешне сдержанной, однако горячей любовью. Никогда и ничего ей об этом не говорил. Но так ее любил и так жалел, что не дал бы, если бы мог, и пылинке на нее упасть. Ведь была она у него такая родная, единственная на всем белом свете. И Андрей мог бы, кажется, за нее, если бы пришлось, и жизнь отдать не задумываясь, если бы кто посмел обидеть ее.

Да, собственно, раза два дело и доходило почти до этого.

Вот хотя бы тогда, по окончании пятого класса. Чтобы помочь матери свести хоть как-то концы с концами, нанялся он на хутор к Матвею Дроботу. Нанялся на весь сезон, на все про все, с ранней весны и до покрова.

Дроботов хутор стоял неподалеку от леса Круглика, верстах в двенадцати от Терногородки, на широком косогоре возле речки Черной Бережанки. Построено все здесь было прочно, по-хозяйски фундаментально: просторная, на две половины, хата, крытая цинковым железом, два кирпичных амбара, рига, длиннющая конюшня и коровник, выложенные из дикого камня погреба, просторный, большущий, на сытном черноземе огород, ухоженный, «культурный» сад. Да и сам Матвей Дробот назывался тогда «культурным хозяином», потому что кроме обыкновенных пшеницы, ржи, ячменя, овса, подсолнуха и свеклы выращивал до этого неслыханные и невиданные в их краях арбузы и дыни, особые сорта груш и яблок, держал образцовую пасеку, и знали его хорошо не только в их волостной, а позднее районной Терногородке, но и во всей округе. Более того — даже, как сам он хвалился, в Харькове, в Наркомземе.

Держал Дробот тогда четверку коней и двух жеребят, трех коров с телками, племенного быка и всегда до десятка свиней. Имел собственную молотилку, сеялку, жнейку и соломорезку, мечтал уже и о собственном, как он говорил, тракторце — вещь по тем временам у них вовсе неслыханная.

А сам был сухощавый, щупленький, по-женски круглолицый и всегда тщательно выбритый. Носил под пиджаком жилетку с часами в маленьком нагрудном карманчике, на голове «панскую» шляпу с широкими полями, а на ногах даже и летом блестящие, маленькие, хорошо подогнанные хромовые сапожки. Ездил всюду на сером в яблоках сытом жеребце, запряженном в легкие двухколесные дрожки. Невысоким был, в общем неказистым, но заносчивым, с людьми немногословным. Разговаривал всегда как-то словно бы нехотя, свысока, или, как говорили люди, сквозь зубы.

Работы в «культурном хозяйстве» Дробота было вдосталь, и батрачил у него все лето не один Андрей. Кроме поденщиц-девчат и молодиц из соседних сел одних сезонных каждое лето работало у него человек пять — семь… Держал всех лишь до покрова. На зиму оставались только постоянные его работники — пожилой извечный батрак Аверьян и глухая девка-перестарок Горпина.

Андрей нанялся до покрова, с тем чтобы и подработать немного, и в школу успеть, пусть и с опозданием месяца на два, чтобы, поднажав, к весне выровняться и догнать товарищей, не оставаясь на второй год. Это ему было уже не в новость. Пробовал в прошлом году. И вышло. Догнал. Даже и перегнал к весне…

И вот поди ж ты, где-то примерно за месяц до покрова не повезло. Тогда еще и с погодой вышло не так, как хотелось. Сначала затяжные ранние дожди, потом неожиданные заморозки. А свекла в поле не выкопана, подсолнухи не собраны, и гречиха да просо мокли под дождем в копнах. Дробот от всего этого даже почернел. Злился, стал не в меру раздражительным, горячился, набрасывался на всех и вся, шипел, как сало на горячей сковороде. А он, Андрей, хотя и батрак, но все же не из тех старых и темных. Не только в спартаковцах да юных пионерах в школе ходил, но и о комсомоле уже думал. И о том, кто на самом деле этот «культурный хозяин», знал хорошо. Так же, как и то, что существует теперь профсоюз работников земли и леса. Но вместе со всем этим, и со стихами Маяковского о том, что «мы диалектику учили не по Гегелю», и что всего через каких-нибудь шесть-семь месяцев исполнится ему четырнадцать и его в самом деле примут в комсомол, уважал парнишка еще и старую крестьянскую, которая из поколения в поколение в душу и тело въедалась, рабочую, батрацкую честь. Честь старательного, добросовестного работника: если уж взялся, должен работать на совесть, чтобы люди на тебя пальцем не тыкали. И работал это лето не из любви, конечно, к «культурному хозяину», а из крестьянского уважения к хлебу, на совесть. Однако уже в конце, что называется, «у самого берега», перед расчетом, произошло непредвиденное.

За день до этого прояснилась погода. Ночью потянуло морозцем, и к утру все вокруг покрылось инеем так, будто снежком припорошило. А утро выдалось ясное, солнечное. И все они, и батраки, и хозяева, чуть ли не с самого рассвета принялись выхватывать, пока не поздно, с примороженного поля в низине под лесом картошку. Распоряжался всем, горячась, подгоняя и поощряя, сам хозяин — Матвей Михайлович Дробот.

А перед завтраком на картофельное поле Дробота с терногородской дороги свернула Стригунова Мария, Андреева одноклассница и соседка. Принесла неожиданную и печальную весть: его, Андрея, мама тяжело заболела, лежит в хате одна-одинешенька, чуть ли не при смерти. И выходит, ему, Андрею, необходимо немедленно спешить домой.

Услышав об этом, хозяин нахмурился. Да и было из-за чего! Он намеревался за день убрать картошку, а под вечер еще и подсохшее просо с поля в ригу перевезти. На ночь нужно было гнать со старшим батраком три подводы на станцию в Новые Байраки. Туда с пшеницей, а на обратном пути несколько кубометров досок прихватить. Каждый человек, каждая рука, выходит, почти на вес золота, а тут вот… И все же отпустил. Поморщился, будто кислицу проглотил, но все-таки отпустил… Мог бы, конечно, подбросить на своих дрожках — как-никак двенадцать километров! — но… где это видано, да еще при такой неуправке со временем и тяглом!

Отпустил и строго приказал: быть Андрею до захода солнца на месте, потому что он, хозяин, уезжая, на него и все подворье, и скотину должен оставить. Вышло так, что больше не на кого. И чтобы все было на ночь как следует обихожено — напоено, накормлено, заперто…

Андрей мчался босиком по подмерзшей дороге, не переводя дыхания, домчался за каких-нибудь два часа. Встревоженный, напуганный и до предела утомленный, дверь в хату открыл будто не своими, одеревенелыми руками.

В нетопленой и без того темной и холодной хате как в погребе. Мама лежала в постели, прикрытая дерюжкой и еще поверх нее свиткой. Из-под низко надвинутого на глаза темного платка виднелся лишь желтый, будто восковой, какой-то необычно острый нос.

У Андрея занемели ноги. Похолодело в груди. Остановился у порога, боясь пошевельнуться. Затаив дыхание, прислушался. Мама дышала тяжело, натужно, с хрипом. Через какую-то минуту, почувствовав, что в хату кто-то вошел, притихла, прислушалась.

— Ты, Андрей? — спросила еле слышно, не поворачивая головы.

От мамы несло жаром уже за несколько шагов. Лицо осунулось, глаза впали, губы почернели. Андрей с жалостью и невыразимой болью приложил к ее лбу холодную ладонь и, показалось, обжегся.

Мигом нашел спички, затопил сухими подсолнечными стеблями печку и, смочив в холодной воде, приложил маме ко лбу платок. После этого вскипятил в крынке воды, заварил липового чая и, почти силком напоив этим чаем больную, только теперь подумал о Нонне Геракловне. Прежде всего о ней, своей учительнице. И сразу же, как был, босой, запыленный, измученный, пошел напрямик, через огороды и глухие переулки, прямо к ней..

Потом уже Нонна Геракловна привела к маме старенького фельдшера Поликарпа Петровича. Он измерил больной температуру, дал порошков от жара и велел прикладывать ей холодные компрессы и время от времени поить липовым с калиною чаем.

Под вечер маме, кажется, немного полегчало. Тем временем на дворе начало смеркаться. Поликарп Петрович ушел в больницу. Нонна Геракловна, твердо пообещав вернуться к маме через час, тоже пошла по каким-то своим неотложным делам. А он должен был немедленно мчаться назад, на Дроботов хутор. Ведь он уже и так безнадежно опоздал. Однако и маму оставить не мог. Должен был дождаться во что бы то ни стало Нонну Геракловну…

К хутору подходил уже совсем затемно, с отчаянием думая о маме и о том, что не сдержал слова, опоздал и жадный Дробот ни за что не простит ему этой провинности… И еще о том, что, видимо, так и не дотянет до покрова, хочешь не хочешь, вынужден будет оставить работу до срока и наверняка во вред заработкам. Другого выхода нет, мать на произвол судьбы не бросишь. И… пусть уж будет как будет, лишь бы только поскорее закончилась эта долгая, тяжелая, вся в комьях да выбоинах, дорога сквозь непроглядную осеннюю ночь…

Весь мокрый, обессиленный, добежал до хутора уже поздней ночью. Вокруг стояла настороженная, глухая и тревожная тишина, все вокруг будто вымерло. За высоким забором и глухими воротами ни единой живой души, ни малейшего шороха. В хате не светилось ни одно окно. И от всего этого так тоскливо, так неуютно, холодно стало у Андрея на душе. Потрогал железную щеколду, толкая от себя калитку. Калитка не поддавалась. Дергал и толкал с каждым разом сильнее, напористее. И вот наконец загремел цепью серый волкодав Кудлай, залаял каким-то сдавленно-злым, утробным голосом. Встал передними лапами на ворота, яростно заскреб когтями по доскам и, узнав Андрея, умолк и медленно отошел к калитке.

Но и после этого никто не откликнулся ни во дворе, ни в доме. «Нарочно заперлись. Дробот велел…» — холодея, догадался Андрей. Постоял еще минуту-другую перед воротами, чувствуя, как холодный, с морозцем, воздух будто клещами начинает сжимать разгоряченное с дороги тело. Потом отважился и начал взбираться на забор. Перелез и, сопровождаемый Кудлаем, направился в каморку, в которой обычно спал вместе с другими батраками. Но дверь в нее кто-то закрыл на задвижку изнутри. «Умышленно. За то, что опоздал», — подумал Андрей. И, чувствуя, как все сильнее и сильнее сковывает тело холодом, нарочито громко, со злостью, застучал щеколдой сенных дверей. Но и на этот грохот нигде ничто не шелохнулось. «Слышат! Но не откликаются назло…» — теперь уже окончательно уверился он и, промерзший до самого нутра, медленно побрел в ригу, думая пересидеть до утра в соломе. Но ворота в ригу также были закрыты железными конскими путами.

Постоял еще какое-то время под ригой. На душе было горько-прегорько, к горлу подступил комок, на глазах появились еле сдерживаемые слезы, а холод начал донимать уже и вовсе невыносимо. «Замерзну до утра!» — подумал с каким-то уже спокойным, холодным отчаянием и, ни на что уже не надеясь, побрел наугад через весь двор к хлеву.

Дверь в хлев была закрыта на щеколду, однако не заперта. Приоткрыл ее и наугад шагнул в непроглядную, теплую, наполненную навозным духом темноту. Остановившись, прикрыл за собой дверь, запер ее на засов изнутри и почувствовал, как ему сразу же становится уютнее и теплее.

Справа, у самой стены, в углу, стойло Лыски, черной, старой, ласковой коровы. В сплошной темноте, слыша ее натужные, глухие вздохи-стоны, держась рукой за шершавую стену, пробрался в угол, нащупал высокий теплый рог, почесал твердый лоб, погладил шею. Корова восприняла эту неожиданную ласку спокойно, не пугаясь и не удивляясь. Продолжала лежать на соломенной подстилке, ублаготворенно жуя жвачку и постанывая.

Сначала хотел было забраться в ясли, но передумал. Выбрал охапку твердых ячменных объедков и подложил под бок Лыске. Затем нащупал в углу старую, заскорузлую попону. Сел на ячменные объедки, свернувшись калачиком, прикрылся сверху попоной, подвинул ноги под тяжелое Лыскино брюхо, спиной прижался к ее теплому боку да так и продремал, продрожал всю долгую и темную, холодную осеннюю ночь…


А утром поднялась буря. Хозяин приказал, чтобы и духу Андреева близко не было. Такой работник ему не нужен — сорвал ему поездку на станцию, и теперь он, Матвей Дробот, должен хлопать глазами перед порядочными людьми… Андрей, конечно, этого не отрицал, он и в самом деле опоздал. Но кто же виноват, что так горько все сложилось! Однако если уж хозяин так хочет, то и он со своим не набивается. Пускай хозяин дает ему расчет, и он сам уйдет.

— А это какой еще расчет? — будто горячим жаром сыпанул Дробот. — Скажи спасибо, что так отпускаю. А то должен был бы еще за телку отрабатывать.

— Телку? Какую такую телку? — удивился Андрей.

— Рисованную! — аж затрясся Дробот. — Ту самую симменталку, которая на твоей бороне подкололась!

— Еще что-нибудь выдумайте!.. Лучше, хозяин, давайте расчет, не доводите до Рабземлеса!

— Можешь! Можешь и в Рабземлес! Да только ты в Рабземлес пойдешь, я — прямехонько в суд! Всеми своими драными лохмотьями не откупишься!

И в самом деле… Вдобавок ко всему случилось еще и такое. Кто-то бросил на огороде, за ригой, перевернутую вверх зубьями борону, а на эту борону впотьмах налетела любимая дроботова телка-симменталка. Сначала поранила ногу, а потом упала на зубья и проколола бок. И пришлось эту дорогую племенную телку прирезать на мясо. А оставил эту борону в огороде еще несколько дней назад якобы он, Андрей. Ведь именно он в тот день бороновал вспаханный под зябь участок огорода на берегу реки. Вот и получается, что не кто-нибудь иной, а именно он и оставил, да еще и вверх зубьями!

— Да сгорела бы она, ваша борона, вместе с телкой! — воскликнул ошарашенный такой новостью Андрей. — Я в тот день навоз возил, а ваша борона мне и не снилась! Давайте лучше расчет, а то…

— А то что?

— А вот тогда увидите!

— Так ты еще грозить? Вот прикажу кнутами за ворота выгнать, да еще и собаку натравлю!

— Попробуйте!

— А вот и попробую! Что тогда?

— Увидите!

— Что, что я увижу? Висельник ты, голодранец, что я увижу? Или, может, в милицию, в допр захотелось?

И тогда в глазах у Андрея потемнело, какая-то горячая волна ударила в голову.

— Не те времена, дядька, чтобы я на вас целое лето задаром спину гнул! Лучше по-хорошему расчет давайте, — не произнес, а прошелестел хрипло, делая ударение на слове «по-хорошему», — чтобы потом не раскаивались!

— Как? — захлебнулся от ярости Дробот.

— А вот так! Чтобы не пошли все ваши хлева да риги дымом!

Глаза Дробота полезли на лоб, лицо побледнело.

— Что-о-о?! — Он стоял какой-то миг, то ли испуганный, то ли растерянный, не находя слов, а только хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная на берег.

Наконец он все-таки пришел в себя. Кричал на весь хутор, обзывал разбойником, поджигателем, висельником, похвалялся в тюряге сгноить, но расчет, каким уж он там ни был, в конце концов все-таки дал. Вероятнее всего, с перепугу. Видимо, все-таки поверил парню.

Да и неудивительно. Ведь Андрей произнес это «чтобы потом не раскаивались» с такой холодной яростью, с таким искренним отчаянием в голосе и с такой убежденной, неотразимой решительностью, что Дробот и в самом деле подумал: кто его знает, пока там суд да дело, а он впрямь возьмет да и пустит красного петуха! Разве от такого волчонка убережешься? Лучше уж уступить!..

И уступил.

Он, Андрей, и тогда, и значительно позднее, когда вспоминал об этом, не мог понять: что с ним тогда происходило и как бы в случае чего поступил он на самом деле? Кто знает, думал-вспоминал через десятки лет, тогда такое отчаяние охватило, такая страшная безнадежность, обида, что… и в самом деле, глядишь, поджег бы! Ведь не был он тогда ни известным дипломатом, ни признанным ученым, был просто бедняцким пареньком, ослепленным болью, ненавистью и обидой… А может, тогда-то и взял разгон в большую жизнь? С этой схватки с мироедом, с кулацкого хлева с теплым духом коров, запахом сухого сена и навоза. И прежде чем лакомиться супом из черепахи, пробовать французские коньяки, учиться в высоких институтах, спорить с Кэботом Лоджем, а то и с Даллесом, он на собственной спине испытал кулацкую дипломатию собственника, отведал сухого и черствого батрацкого хлеба с остями, немало потоптал босыми ногами промерзшие черноземные комья да запорошенное осенним инеем жнивье, перебросал сотни пудов тяжелого перегноя, походил в борозде за чужими плугами, мысленно произнося для разрядки выученные в школе любимые стихи, сталкивался лицом к лицу с «культурными» и просто жадными кулаками, закалял свой характер, обретал опыт, силу и уверенность…


И еще учительница, Нонна Геракловна. Очень многое зависело в его судьбе, в том, как она складывалась, от нее, от этой учительницы. Потому что, собственно, от нее пошла и эта — на всю жизнь — влюбленность в поэзию, и самый первый, быть может, самый важный толчок к изучению языков… Хотя, точнее, самое первое начало всему пошло все-таки от мамы. От ее вечерних рассказов, песен, стихов, которые она запомнила, когда училась целых два года в школе. Да еще от той толстой, в темной твердой обложке книги, которую она в одно из воскресений принесла с базара и от которой в их темной приземистой хате словно бы даже посветлело.

Андрей долго не знал, что это за книга, как она называется, кто ее собрал воедино. Но уже через год узнавал в ней каждую страницу, каждый рисунок и подпись под ним, каждое стихотворение, хотя не умел еще читать, даже буквы не знал. За полтора-два года многие стихи из этой книги он выучил наизусть. А прозаические отрывки умел по-своему, по-детски, пересказывать. Огромное это было развлечение, его пересказы, для соседок, которые иногда зимними вечерами собирались на посиделки в их хате. Случалось, в праздничный день перелистывал он эту книгу и летом, когда собирались на улице, усевшись целыми семьями на камнях, а то и просто на спорыше, ближайшие их соседи.

Каждый портрет, помещенный в этой книге, Андрей скоро уже узнавал, знал, что написано под ним: «Пушкин и Лермонтов — певцы Кавказа», «Никитин и Кольцов — певцы России», «Гоголь и Шевченко — певцы Украины», «Некрасов и Суриков — певцы крестьянской жизни» и еще, и еще… И неважно, что это может казаться наивным, все равно и теперь та книга через десятки лет остается дорогой его сердцу, похожей чем-то на первую незабываемую любовь! Он и теперь может вспомнить чуть ли не каждый рисунок, чуть ли не каждую страницу книги. Ведь она была у него первой! И каждое стихотворение, и каждый рисунок тоже первые: И. Шишкин — «Утро в лесу», В. Перов — «Привал охотников», А. Васнецов — «Богатырская застава», А. Куинджи — «Вечер в Малороссии», И. Айвазовский — «Девятый вал»…

Когда мама принесла ее в хату, книга эта была совсем новенькой, хотя и давней, довоенной. По такой книге Андреева мама сама училась в школе. Потому-то, как только увидела ее на базаре в руках у какой-то бабуси, сразу же, недолго раздумывая, купила, потратив все выторгованные за овощи деньги — целый рубль. Купила, махнув рукой и на керосин и на спички, и на соль, лишь бы только порадовать этой книгой ребенка, а с ним и себя.

И она, эта книга, в самом деле радовала и тешила не только их двоих, но и ближайших соседей в течение многих лет, долгих и нудных осенних и зимних вечеров. И какие это чудесные и незабываемые были вечера! Он, Лысогор, признанный дипломат, доктор наук, и поныне с теплой грустью вспоминает ту книгу, и поныне испытывает глубокую сыновнюю благодарность матери за такой дорогой и неожиданный тогда подарок. Это ж подумать только! «Страшная месть» Николая Васильевича Гоголя! Да у него и теперь холодные мурашки по спине ползут, когда вспомнит, как читалась впервые эта чудесная, увлекательно-страшная история!.. И теперь, когда берет в руки книгу Гоголя, с благоговением вспоминает чары той давней минуты, чары детского восприятия, с какими он и теперь при каждом новом чтении воспринимает и до конца своей жизни будет воспринимать этого писателя. А еще и никитинское: «Звезды меркнут и гаснут…», или «Терек воет, дик и злобен…», или «Вишневый садик возле хаты…», или же «Я знаю край, где все обильем дышит…», «Развернись, плечо, раззудись, рука!», «Мороз-воевода» или «Бородино»… Одним словом, еще не зная и не догадываясь о существовании великого чарующего мира литературы, еще и читать не умея, он уже на всю жизнь стал ее восторженным пленником. Ничего не зная ни об изобразительном искусстве вообще, ни о родном русском и украинском в частности, он еще подсознательно, пускай к тому же и далеко не полно, лишь в черно-белой передаче, раскрывал душу навстречу ярчайшим творениям отечественных художников, навсегда впитывая их своим растроганным сердцем.

Через десятки лет, впервые попав в Третьяковку, о существовании которой когда-то узнал из этой книги, Андрей еще издали, через трое дверей, узнавал, приветствовал, как старых знакомых, известные с детства картины и торопился им навстречу. И сколько потом ни встречался с гениальными творениями — в Лувре, Цвингере, Уффици, Питти, в Сикстинской капелле, сколько потом ни увидел, наверное, и более значительного, грандиозного, — ничто уже не могло так глубоко всколыхнуть его душу, как те черно-белые репродукции с картин, с которыми встретился позднее в родной Третьяковке…

Тогда, в детстве, он просил маму снова и снова перечитывать из этой книги то все подряд, то на выбор, до тех пор, пока, еще не умея читать, не заучил на память многие стихи.

Когда же у мамы не было времени или она была чем-то озабочена, он и сам мог часами «перечитывать» книжку, безошибочно повторяя любимые стихи, делая вид, что читает на самом деле, даже пальцем под строчками проводя, и мама с тех пор не боялась оставлять его дома одного, твердо зная, что он уже не оторвется от книжки.

«Читая» и рассматривая рисунки, Андрей порой даже принюхивался к книжке. И она в самом деле пахла для него как-то особенно, остро и приятно. Андрей и теперь, в свои шестьдесят, стоит ему лишь немного сосредоточиться, сразу же и вспомнит тот ее неповторимый запах, хотя держал он ее в последний раз в руках, наверное, более сорока лет назад. Разумеется, книга эта, как он ни любил ее и ни берег, все-таки исчезла. Исчезла так, что он и не помнит, как именно. И ему, когда вспоминал о ней, очень хотелось приобрести такую же, перелистать ее страницы, рассмотреть новыми, теперешними глазами. Однако, как ни старался, ни разу за все эти годы не попалась ему на глаза первая и потому самая милая книга его детства, с которой он не разлучался до пятого класса. До того года, когда встретилась на жизненном пути Андрея учительница Нонна Геракловна и познакомила его с полным «Кобзарем» и с избранными томами Пушкина и Лермонтова, вывела его на широкие, необозримые просторы отечественной и мировой поэзии, с тех пор навсегда ставшей для него великим праздником души. Любовь к стихам так и не стала главным делом его жизни, профессией, хотя он и был автором многих литературоведческих, научных исследований творчества выдающихся, преимущественно восточных, поэтов.


Во многом, начиная с имени и отчества, учительница Нонна Геракловна резко выделялась из среды учителей не только терногородской семилетки, но, наверное, и всего района. Вспоминая о ней, люди чаще всего прибегали к известному русскому выражению «не от мира сего». Первое время она и Андрею тоже казалась какой-то странной. И привыкал он к ней не легко и не просто. Отпрыск потомственных преподавателей классической гимназии, она и сама стала преподавателем единственной на всю большую южную округу «классической» гимназии, основанной после девятьсот пятого степными пшеничными магнатами в их волостной столице Терногородке. И в гимназии, и в дальнейшем уже в советской семилетке Нонна Геракловна была преподавателем французского языка. Почему именно французского здесь и в такое время, когда почти повсеместно в школах преподавали немецкий? Да просто потому, что на весь район при основании семилетки в начале двадцатых не осталось ни одного человека, который бы знал и мог преподавать иностранный язык. А она, Нонна Геракловна, знала и могла. И не какой другой, а французский.


В течение добрых двадцати лет Нонна Геракловна обучала в Терногородке французскому языку детей всех классов. Обучала старательно, вкладывая в это обучение все свое умение и талант. А вот выучила по-настоящему за все это время только двоих. Один из этих двоих стал генералом и, так и не воспользовавшись своим знанием языка, погиб в конце войны, еще довольно молодым, где-то в Восточной Пруссии, вторым был Андрей. Но опять-таки основное место в его жизни заняли совсем другие языки, о которых они с Нонной Геракловной даже и подумать не могли.

Видит ее сейчас так, будто она стоит здесь, рядом. Высокая, сухощавая, стройная. Лицо бледное, с острыми скулами, нос ровный, короткий. А глаза большие-пребольшие, зеленовато-голубые, строгие и холодные. Молчаливая, суровая, кажется, постоянно недовольная кем-то или чем-то. И, возможно, поэтому как-то не очень тянулись к ней и преподаватели, и ученики. Она будто нарочно отталкивала от себя всех своей холодноватой строгостью. Да и одеждой, тоже всегда строгой, не по-сельски скроенной, темных или темно-серых тонов, в кружевных перчатках, летом в невиданной здесь широкополой шляпке с вуалькой, зимой в какой-то замысловатой шапочке с коротеньким черным перышком. Муж ее, низенький, лысый, всегда веселый, разговорчивый и весь какой-то круглый, толстенький, как бочонок, служил, сколько помнили в Терногородке, при всех властях начальником почтового отделения.

Взглянешь на эту пару и лишь головой покачаешь, подумаешь: как только живут такие под одной крышей? Неужели так же, как и на людях: он ни на миг рта не закрывает, а она и уст не разомкнет? А к тому же еще и бездетные. Но как там у них на самом деле складывалось, любопытные могли только догадываться. Потому что ни они ни к кому не ходили, ни к ним никто…

Даже на уроках Нонна Геракловна лишь изредка обронит случайное, не относящееся к делу слово, да и то скупо, сдержанно. Обращаясь к ученику или же ко всему классу, смотрела зеленовато-холодными глазами куда-то поверх детских голов. И относилась ко всем ровно, сдержанно. Казалось, и в лицо их не запоминала, больше по фамилии. А когда, случалось, вспыхивала, то непонятно было, по какой причине вышла из себя. Заметить это можно было лишь по легкому румянцу, который едва проступал на ее бледных щеках. И не только дети, но и взрослые не понимали, с чего бы это. То ли обиделась на кого учительница, то ли застеснялась, то ли просто смутилась. А то посмотрит на тебя свысока и обойдет стороной…

Но все эти черты ее характера никого особенно не задевали, к ним привыкли и оставили человека в покое, не надоедая и не навязываясь со своим излишним любопытством. Долгое время она не замечала и Андрея. Пожалуй, до пятого класса. Потом где-то перед Новым годом, заглянув в классный журнал, вызвала к доске. Продиктовала несколько несложных грамматических упражнений… И пока он писал их по своей уже начинавшей складываться привычке медленно и старательно, а потом прочел сдержанно, глуховатым голосом, две строфы из беранжерова, как она сама, возможно подражая Пушкину, произносила, «Фрака», Нонна Геракловна пристально и словно даже придирчиво окинула парнишку с ног до головы холодноватым взглядом. Оглядела от старых, пожелтевших сапог на ногах, посконных штанишек и до некогда синей, а теперь уже вылинявшей и застиранной ситцевой рубашки. Остановила взгляд над его тщательно подстриженным густым каштановым чубчиком и… как-то холодно, словно бы даже снисходительно, сказала:

— Хорошо. Садись на место.

Андрей обиделся, но виду не подал. Умел уже, когда нужно, сдерживаться. Да и вообще многое уже умел и понимал. Обиделся потому, что знал: урок он выучил старательно, по крайней мере лучше других, а она этого словно бы и не заметила, к тому же еще и как-то придирчиво, будто даже пренебрежительно осматривает его сиротскую одежду…

В классе Андрей был, видимо, из самых бедных. И, сидя рядом с хорошо одетыми кулацкими да нэпманскими сынками из местечка, остро ощущал свою бедность, стыдился своей простой, почти нищенской одежды. И хотя виду и не подавал, но страшно переживал любой намек на снисходительное сочувствие. Защитой от этого было одно — созревающее сознание собственного достоинства и, если угодно, классовой гордости бедняка. Ну, еще и то, что он, несмотря на все их новенькие фуражечки, фабричные туфельки да всякие лакомства, которыми мамы напихивали их кожаные сумки, учится лучше их и в школе и в пионерской организации в числе первых.

На показавшееся ему снисходительно-пренебрежительным отношение Нонны Геракловны Андрей, как и всегда в таких случаях, ответил тем, что начал еще старательнее, с каким-то поистине мстительным упорством, готовить уроки по французскому языку. Тем более что не так уж и трудно было запомнить какой-то десяток слов или заучить не такие уж и сложные начальные правила французской грамматики.

Вскоре она снова выудила его фамилию из множества других в классном журнале и вызвала к доске. Потом еще и еще раз… А потом… потом в один уже мартовский день, сразу после того как в школе состоялся торжественный утренник ежегодной шевченковской годовщины, произошло настоящее диво. Возвращаясь из школы, Андрей пошел домой не «горой», как у них говорили, вдоль центральной, самой длинной в местечке улицы, а «низом», вдоль скалистого берега Черной Бережанки. Жили они с мамой за околицей, в степи, далеко от реки. Вырваться на реку парнишке удавалось не часто. Вот разве лишь тогда, когда приходилось пасти чужих коров у берега, возле Грушевой балки. А тянуло к реке всегда будто магнитом. Потянуло и в тот день. К тому же и день тогда выдался в самом деле праздничный, не только по календарю. Солнечный, с высоким, по-весеннему расцвеченным облаками небом, с хрустально звонкими, прозрачными ручейками вдоль улиц и переулков среди осевших и уже ноздреватых снежных сугробов. И на реке поверх чистого зеленоватого льда разливалась, медленно затопляя берега, талая вода.

По узеньким и глухим переулкам, минуя лавки местечка, Андрей вышел к берегу, прямо на круглую вершину отвесной скалы; остановился на узенькой тропинке и залюбовался рекой. Прямо под ним, у крутой, уходящей в воду гранитной стены, неторопливо суетились уменьшенные расстоянием, темные на прозрачном льду фигуры людей. Они кололи ломами большие плоские зеленовато-синие глыбы льда и укладывали на устланные золотистой соломой сани.

Грохот от ударов железа по льду звонким эхом катился по реке, отражаясь где-то подо льдом, на самом дне. Прозрачный, тугой воздух полнился каким-то хрустальным звоном, горьковатым запахом набухших, разбуженных высоким мартовским солнцем вербовых почек.

Разомлевший от первых, уже по-весеннему ласковых лучей солнца, хлопец словно в каком-то забытьи стоял и бездумно наблюдал, как выламываются одна за другой из сплошной ровной глади прозрачные льдины, сверкая под лучами солнца зеленоватыми гранями…

— Лысогор?

Он даже вздрогнул от неожиданности. Рядом, неизвестно откуда взявшись, стояла Нонна Геракловна. В темном демисезонном пальто, в черных перчатках и своей неизменной зимней круглой шапочке. В руке у нее была небольшая черная сумочка и толстая, в старой обложке книжка.

Андрей растерялся и, не найдя что ответить, какое-то время стоял молча.

Она взглянула на него только ей присущим пристальным и придирчивым взглядом, в котором хлопцу каждый раз почему-то чудилось что-то словно бы даже обидное. Взглянула, будто не узнавая, и спросила, как всегда, строго:

— Почему ты здесь, Лысогор?

Всегда и ко всем школьникам она обращалась только по фамилии.

— Смотрю, — обескураженно и чуточку удивленно ответил Андрей.

Она, будто не расслышав его ответа, постояла немного и неожиданно спросила:

— Хочешь зайти ко мне домой?

Он так удивился, что снова ничего не ответил, стоял молча, понурившись.

— Это вот здесь, рядом. Пошли, — почти приказала она.

И, не дожидаясь ни согласия, ни какого-либо иного ответа, круто повернулась и стремительно зашагала по тропинке вверх, ни разу не оглянувшись, не поинтересовавшись, идет ли Андрей за нею следом или остался стоять на месте.

Удивленный, растерянный и все же заинтересованный, он покорно, даже и не пытаясь понять, что к чему, пошел следом за ней.

Это в самом деле было рядом. Тропинка от скалы потянулась вдоль невысокого глухого забора. И уже через минуту Нонна Геракловна толкнула впереди себя в этом заборе почти незаметную для постороннего глаза калитку, и они оказались в негустом старом яблоневом саду. За яблоневым садом тянулись заросли вишенника, далее — большой лоскут огорода с неубранной прошлогодней картофельной ботвой, две старые-престарые груши-дичка, несколько полусухих, старых слив и обсаженная вокруг густыми кустами сирени хата, скорее дом, хоть и крытый соломой, совсем не сельского вида, с большими окнами, длинный, на два резных деревянных крыльца и с двумя дымоходами на поросшей островками зеленого мха высокой крыше.

Дом этот Андрей видел сейчас впервые. Никогда ранее не бывал здесь, не случалось ему заходить на эту незнакомую ему улицу, от которой дом был надежно закрыт не только забором, а еще и высокими и густыми кустами сирени. И, взглянув на него, хлопец вдруг подумал с удивлением: «Ну совсем такой, как у старосветских помещиков на рисунке в книге Гоголя!..»

С деревянного крыльца, хорошенько почистив сапоги, Андрей ступил в небольшие темноватые сени. Дверь слева была непривычной — двустворчатой, как он потом узнал, филенчатой. За этой дверью, в просторной, на три окна, комнате, Андрея поразил сверкающий, устланный крестьянскими ковриками, крашеный пол. Такой непривычный, чистый, что в первый миг он заколебался, боясь ступить на него. Но, оглядевшись, он сразу забыл про пол. Впереди стояли темно-вишневые резные шкафы, за стеклянными дверцами которых тусклой позолотой поблескивали корешки множества дорогих книг в тяжелых темно-зеленых, темно-синих и черных переплетах. И было их, этих книг, в шкафах столько, что такого количества за свой короткий век он еще никогда и не видел, даже в школьной библиотеке.

Потом, уже значительно позднее, он узнал, что были там переплетенные годичные комплекты журнала «Нива» почти за тридцать лет, многотомные дорогие издания Пушкина, Достоевского, Лермонтова, Толстого, Некрасова, Шекспира, Помяловского, Байрона, Гюго и многих других тогда еще неизвестных ему русских и мировых классиков. Кроме того, восьмидесятидвухтомный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона и еще много книг на французском языке.

Все это сказочное богатство он обнаружил и оценил, конечно, не сразу. Тогда же… тогда Андрей будто окаменел, молча застыв с ошеломленным видом. Стоял и слова промолвить не мог, мысленно в восторге повторяя: «Ох ты ж… Ох ты ж!..»

— Проходи. Садись вот сюда, на стул.

Нонна Геракловна повторяла эти слова, вероятно, уже в третий или четвертый раз, пока они наконец дошли до него, и хлопец, опомнившись, ступил несколько шагов от порога, осторожно примостившись на самом краешке стула с изогнутой спинкой, не отрывая восторженного взгляда от тускло блестевших золотом книжных корешков.

— Ты любишь книги?

Он и теперь едва услышал эти слова и молча кивнул головой в ответ.

— Хорошо. Но сначала давай выпьем с тобой по стакану чаю!

Потом Андрей часто вспоминал, да так и не мог ясно вспомнить, пил он или не пил этот чай. Запомнилось из всего этого только то, что был будто в жару. Щеки у него горели, уши пылали, а голова была словно в тумане. В памяти и чувствах у него от этого первого посещения осталось главное: с этой встречи и началась их дружба, длившаяся несколько лет.

— Послушай, Лысогор, посмотри и отбери себе домой то, что тебе самому захочется.

— Я… Так я могу взять… домой? — холодея от восторга и страха, от того, что, может, не понял ее, переспросил Андрей.

— Конечно. Будешь брать. А прочитанные менять на другое.

Долго рассматривать и отбирать он тогда не осмелился, боялся и… стыдился. Взял первую попавшуюся, видимо только потому, что была она хотя и толстая (тогда единственным требованием у него вообще было, чтобы книга была потолще), однако в обыкновенной, скромной по сравнению с теми золотыми обложке. К его счастью, книга эта как раз и оказалась «Кобзарем» Тараса Григорьевича Шевченко. Так впервые попала ему в руки эта великая книга. До того он знал лишь отдельные шевченковские стихи из книг для чтения. А полного «Кобзаря» в школьной библиотеке еще не было.

Когда Андрей решился уже попрощаться, спрятав «Кобзарь» в свою полотняную, в чернильных пятнах сумку, Нонна Геракловна сказала:

— Послушай, Лысогор, хочешь, я буду учить тебя французскому языку дополнительно, внеклассно?

Сказала как-то осторожно и, будто застеснявшись, чуточку покраснела при этом.

А он снова растерялся, не понял и…. промолчал.

Она тоже помолчала, явно колеблясь, а потом сказала тихо:

— Ну ладно… Я потом зайду к твоей маме.

И, как это ни странно, она действительно зашла через несколько дней неожиданно и для него, и для мамы. Ее появление на их глухой улице стало событием необычайным для всех их соседей.

А она, не замечая никаких посторонних взглядов, пересекла двор своей стремительной походкой и, войдя в темные сени, осторожно постучала в дверь. Подождав, постучала еще раз, уже более настойчиво.

Мама как раз ставила чугунок в печь. Услышав наконец стук, насторожилась, удивленно взглянула на Андрея, готовившего уроки за столом.

— Взгляни, Андрей, там, кажется, кто-то в сенях. Щеколду не нащупает, что ли…

Он быстренько метнулся к порогу, толкнул дверь да… так и застыл перед ней, ошарашенный неожиданным появлением.

Переступая порог и входя в хату, Нонна Геракловна вынуждена была легонько рукой в черной перчатке отстранить его с дороги. Ступив два шага от дверей, остановилась и, внимательно оглядевшись вокруг, поздоровалась.

Растерянная, даже напуганная ее неожиданным приходом, мама сначала и ответить на приветствие не смогла, и Нонна Геракловна молча, терпеливо ждала, пока мама наконец не пришла в себя и, поздоровавшись, взволнованно не предложила стул, который Андрей придвинул ближе к столу.

Нонна Геракловна неторопливо и как-то осторожно села на стул и без лишних слов приступила к делу.

— Ваш сын, — сообщила она суховато, по-деловому, — кажется мне способным учеником. Хочу попробовать заниматься с ним дополнительно, сверх программы.

Мать, поняв учительницу по-своему, по-крестьянски, взглянув на Нонну Геракловну, пожала плечами.

— Господи! — выдохнула горестно. — Да нам ведь нечем платить за это!

Нонна Геракловна вспыхнула, видимо возмущенно и обиженно, даже носком туфли притопнула. Потом, пристыдив несколькими словами маму и уже не ожидая ни ее, ни Андреева согласия, решительно и твердо приказала:

— Так вот. В следующую субботу сразу после школы ко мне!


Домой к Нонне Геракловне Андрей ходил два раза в неделю — каждый вторник и каждую субботу — на полтора-два часа. Постепенно учительница все увеличивала и усложняла задания. На жалобы Андрея, когда он уже освоился и немного осмелел, что у него времени на все это не хватает, отрубила сердито и безапелляционно:

— На что не хватает? На баловство?

— На работу, — нахмурившись, обиженно буркнул хлопец.

— На какую работу?

— А на такую. Воды в хату наносить, — у нас до колодца знаете сколько? Топлива наготовь, дерезы наруби или еще там что… Хату убери. А то и сходи к кому-нибудь на поденное. У мамы знаете сколько чужой работы. Не говоря уже о лете, осени и весне… Сами должны бы знать…

Она внимательно выслушала его непривычно длинную речь и, будто обрадовавшись, сказала:

— Так это же чудесно!

— Что? — удивился Андрей.

— А вот! Ты ведь всю эту работу чем делаешь?

— Как это чем? — не понял Андрей.

— Ну, чем — ногами, руками, головой?

— Конечно же, как и все люди, — сдержанно улыбнулся он, — руками.

— Вот и чудесно! Идешь за плугом, полешь или пасешь корову, руки заняты, а голова свободна, в нее и лезут разные глупости. Так вот. Работай и французские глаголы или стихи повторяй. Ты ведь хлопец умный, сам подумай! День ведь длинный-предлинный! А тебе за весь день какой-нибудь десяток слов запомнить да повторить! Только так твердо, чтобы уже на всю жизнь!

— Легко сказать, — пожал плечами, заколебавшись, Андрей. — Так это ж если бы я был сам-один на все поле, — улыбнулся недоверчиво. — Заметят — затюкают да засмеют. Малахольный, скажут!

— А ты не обращай внимания. Глупый смех к умному не пристанет!

Она впервые говорила с ним так долго и с такой убежденностью, с такой настойчивостью, что он даже мысленно не осмеливался возражать или же тем более не послушать ее.

И она все-таки подчинила его своей воле. Не оставляла без внимания все долгое лето — почти четыре месяца, — время, за которое ученики, как говорил их старенький директор, «дичали и тупели на степном приволье», втягиваясь не только в изнурительную, тяжелую работу, но и в курение и всякую прочую скверну.

А вот Андрей, пиная, к примеру, дроботова ленивого быка под бок, разговаривал с ним вежливо, обращался к нему не иначе как только «мусью рябой, чтоб ты подох!». Обругав так невинную скотину, он читал ей стихи и множество раз повторял французские слова. И постепенно заучивание десятка слов в сутки при любых условиях, запоминание и удержание в голове названий предметов, животных и растений, окружавших его, по-французски стало не только привычкой, но и потребностью. Сначала по-французски, а потом, через несколько лет, и по-японски, и по-китайски. И теперь уже и вспомнить трудно, сколько разнообразнейших стихов мировых и отечественных поэтов-классиков выслушали в степи волы и коровы Дробота, серые диковатые лошадки Свириденко или овечки Пивня!


Рос Андрей — как бы там ни было, но все-таки один у матери — человеком независимым и самостоятельным, весьма норовистым и не всегда послушным. А вот с Нонной Геракловной становился и покорным, и послушным. Не то чтобы утрачивал свою независимость — стыдился и побаивался учительницу. Пусть даже эта боязнь исходила из глубокого уважения и от присущего его натуре самолюбия. Почти все то время, пока занималась с ним, Нонна Геракловна была сдержанной, суховатой, до педантизма точной и аккуратной.

Занятия дома и в школе она начинала всегда минута в минуту, выполнения дополнительных домашних заданий требовала строго. И хотя голос никогда не повышала, была неуступчива и беспощадна. Голос повысила, лишь когда стыдила маму за мнимую плату за обучение да еще однажды, когда швырнула к дверям его грязно исписанную и залитую чернилами тетрадь. Во всех остальных случаях лишь вспыхивала слабым румянцем, внимательно, придирчиво присматриваясь к хлопцу, так, будто он своим неумением или непониманием оскорблял, обижал ее лично. И именно они, эти немые вспышки, пристальные взгляды доводили Андрея до отчаяния, почти до слез. Иногда хотелось сквозь землю провалиться, лишь бы не чувствовать себя униженным и беззащитным под ее странным взглядом. Выдерживать ее деспотизм не всегда хватало сил И тогда он злился, мысленно спрашивал неизвестно кого: на кой леший все это нужно? И похвалялся, что бросит все к чертям собачьим и что ему совсем не нужен этот французский, на котором он объясняется с кулацкими быками да коровами. Да и всей школе не нужен французский, никто не изучает его по-настоящему, никто не требует его знания так, как, например, математики, физики, родного языка или литературы! Да и самое ее, Нонну Геракловну, как он узнал позже и очень огорчился этим, учителя за глаза зовут не иначе как Василием Блаженным.

Хлопец впадал в отчаяние, бунтовал, но все-таки продолжал изучать язык. Не хватило сил бросить, не осмелился… Перебунтовав, отходил при первой же незначительной победе над этим проклятым французским и в конечном счете и над самим собою, над своим бессилием, колебанием, неумением, а то и леностью. Он ни разу не дал себе воли по-настоящему, как говорится, отпустить вожжи. Лишь с каждым днем все сильнее закалял свою настойчивость, постепенно вырабатывал постоянство и твердость характера, волю к победе. И все больше и больше, хотя и не сразу, привыкал к своей учительнице, привыкал к ее суховатости, педантичности, немногословию и строгости и к тому, главное, что она вела себя с Андреем во всем как с равным, как со взрослым…

Лучше начал понимать ее значительно позже, когда стал чаще задумываться: зачем ей эти хлопоты с ним, сельским голодранцем, неблагодарным и упрямым пастушком? Зачем ей это? И, не находя ответа, начал присматриваться к своей учительнице внимательнее, уже другими, более взрослыми, преждевременно умудренными тяжелой сиротской жизнью глазами. Начал догадываться, что за ее строгостью и холодноватостью скрывается, должно быть, и еще что-то, что и у нее есть своя уязвленная гордость, что и ее очень легко обидеть, оскорбить, что и она тоже беззащитна, должна как-то защищаться от почти открыто снисходительного отношения учителей к ее предмету, а в конечном счете и к ней самой. Могло иметь и, наверное, имело значение и то, что Нонна Геракловна по каким-то причинам не имела детей. Кто мог все это разгадать, а следовательно, и понять? Все эти догадки или скорее ощущения были у Андрея еще совсем неясными и тревожили его впечатлительную душу и его детское представление скорее лишь подсознательно. Не зная ее внутренней жизни, он все-таки привык к ней, а потом и полюбил, по-мальчишески и по-крестьянски, не проявляя внешне своих чувств не только словом, но даже каким-нибудь скупым, непроизвольно проявленным душевным движением. Оба они, каждый по-своему, строгая учительница и подросток-пятиклассник, привыкли друг к другу, стали друзьями, и Андрея постепенно перестали удивлять некоторые черты ее характера, которые сначала так резко бросались в глаза, удивляли, чуть ли не обижали. Как, например, ее манера долго молча и пристально всматриваться в человека то ли снисходительно, то ли обидно, не раз беспокоившая и раздражавшая его. Собственно, до тех пор, пока он не узнал совершенно случайно от нее же самой о ее врожденной близорукости, которой Нонна Геракловна почему-то всю свою жизнь стеснялась и которая порой причиняла огорчение ей самой.

По-настоящему же Андрей начал понимать и ценить свою учительницу со всеми особенностями ее замкнутого, гордого и вместе с тем очень впечатлительного характера, лишь став взрослым. Уже тогда, когда он возвратился к матери, в родное село, выпускником столичного вуза и Нонна Геракловна овдовела и состарилась. Радуясь его поразительным успехам в изучении восточных языков, откровенно гордясь им, в редкостную для нее минуту почти полной душевной раскованности и откровенности призналась, что лишь одним таким учеником, как он, Андрей, можно оправдать свою жизнь, со спокойной совестью и даже с радостью осознавая, что труд всей жизни и сама жизнь прошли недаром.

Она измеряла ценность жизни знанием языков и вне этого, казалось, почти ничем не интересовалась. Не интересовалась по-настоящему и его литературными вкусами и интересами, оставалась абсолютно равнодушной к тому, что он читает и чем увлекается. Заботилась прежде всего о том, чтобы Андрей старательно изучал французский. Все остальное не касалось Нонны Геракловны. Она лишь раскрыла перед ним все шкафы с книгами, бросила в это безбрежное море, а там уж как сам знает…

Андрей, надо сказать, воспользовался этим разрешением самым лучшим образом. Плавал и роскошествовал в этом безбрежном море, как только ему хотелось, подбирая книги по своему вкусу, усмотрению и уровню понимания. Действовал с наивной детской простотой и полнейшей независимостью, исходя из начальных социально-эстетических истин, которые ему прививали в школе, в пионерской организации, которые сам черпал из окружающей жизни. Плавая в этом книжном море с наивностью юного невежды, он думал, что каждая книжка на свете должна быть и интересной, и полезной. Потому-то, если уж тебе разрешили, если уж тебя впустили в этот рай, бери, читай все подряд, все, что можешь осилить. Читай много, читай быстро, чтобы успеть прочесть если и не все, то по крайней мере бо́льшую часть этих книг и раскрыть для себя как можно больше увлекательных тайн.

К сожалению, а вернее, к счастью, большинство из того, что вмещали в себя шкафы Нонны Геракловны, было еще слишком крепким орешком для его молодых зубов. Собрания сочинений Толстого, Достоевского, Бальзака, Золя, наконец, ошеломляюще многотомная, сложная и сухая энциклопедия — все это были вещи, до которых еще нужно было расти и расти. Хотя еще тогда, в седьмом классе, он начал постепенно ощущать вкус и к этой энциклопедии. Вначале вполне достаточно было книг и без этих слишком уж сложных. Так получилось, что в первом шкафу, который он открыл и с которого начал чтение, хранились поэтические томики, тома и собрания сочинений мировых и отечественных классиков. Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Фет, Алексей Толстой и Некрасов, Рылеев и Гейне, Байрон и Шиллер, Шекспир и Беранже, наконец, Шевченко и Котляревский… Одним словом, не только ученики, читатели бедненькой школьной библиотеки, но и взрослые местные книголюбы могли бы позавидовать ему, Андрею Лысогору.

Хлопец смело нырнул в это море-океан. Начал он плавание с «Кобзаря», и это сразу облегчило дело, заинтересовало его. Пусть этот «Кобзарь» был и неполным, изданным еще до революции, следовательно, без «Завещания», «Кавказа» и многих других революционных произведений. А все же он был Андрею до конца, до каждой буковки понятен, каждая строчка, каждое стихотворение в нем за душу брало, вызывало на глаза слезы. А за ним еще и Пушкин, и Некрасов, и Лермонтов, и Беранже… Да что там говорить! Когда Андрей через пять лет поступал на подготовительный факультет Старгородского института социального воспитания, начитанность его по истории и литературе всерьез обратила на себя внимание экзаменаторов, преимущественно бывших преподавателей классической гимназии и реального училища. Эта начитанность перекрыла все его грехи, а то и невежество в большинстве точных наук. Хоть и не в академию поступал, а всего-навсего на рабфак по комсомольской путевке, для того чтобы подготовиться по тем предметам, по которым особенно хромал, чтоб после этого стать настоящим пролетарским студентом.


Внизу, под вагоном, ритмично погромыхивали колеса, глухо гудели рельсы, вагон основательно покачивало и даже заносило на большой скорости. Вверху, под потолком, тонко позванивало, и словно бы в тон вторил на столике стакан с оставленной в нем чайной ложечкой.

Сон не приходил. Все дальше и дальше удалялась от Андрея Семеновича Москва. И все меньше и меньше оставалось здесь, в купе, от того крупного дипломата, известного ученого, которого знали в лицо тысячи москвичей и немосквичей, множество дипломатов и высокопоставленных деятелей в самых различных странах мира, о котором читали в газетах в течение нескольких десятков лет тысячи тысяч человек. А вот сейчас здесь, в вагоне ночного экспресса, никто не знал, не подозревал, да и не интересовался тем, куда и зачем едет человек в двухместном купе на верхней полке. Просто какой-то никому не известный пассажир дальнего следования, который все яснее и четче мысленно видит себя не тем, кем он является сейчас, а сельским парнишкой-сиротой, батраком, школьником, пионером, комсомольцем, о котором и сам забывать стал. Одним словом, тем, кого он, перегруженный сложнейшими обязанностями и делами, вспоминал до этого очень редко, да и то иной раз сопровождая известной горьковской фразой: «да был ли мальчик-то, может, мальчика-то и не было?..»

И все же он был! Он был, этот мальчик!.. И теперь в ночном темном купе под грохот колес, когда Андрей Лысогор остался наедине со своими мыслями, он, тот сельский хлопчик, вырвавшись из прошлого, из сумерек десятилетий, все ярче, все властнее и настойчивее входит в его, современного Андрея Лысогора, чувства, овладевает душой… «Додому, додому, до отчого дому…» И он естественно и легко перевоплощаясь в того полузабытого мальчишку, думает, чувствует, грустит, радуется, живет его жизнью со всей изначальной детской остротой так, будто никогда и не было сорока с чем-то лет, будто он лишь теперь начинает жить в том далеком степном селе Терногородке в давно отшумевшие двадцатые… И окружают тебя давние-давние картины, возникают перед внутренним взором, казалось бы, давно забытые, умершие или еще живые, но теперь до неузнаваемости изменившиеся люди такими, какими они были тогда. И сам себя видишь — с выгоревшим на солнце чубом, с пересохшими и потрескавшимися на степных ветрах губами, с облупленным носом, мальчишкой-пастушком, ободранным и часто полуголодным, а потом лучшим учеником, юным спартаковцем, пионером-ленинцем, комсомольцем… Сначала секретарем сельской ячейки, затем заведующим отделом райкома комсомола. И ты снова остро, будто наяву, переживаешь все так, как чувствовал и переживал тогда. И просыпаются в тебе давние, казалось, навсегда забытые желания, мечты, надежды, в сущности давно уже осуществленные. Оживают и те сомнения, колебания, боли, которые, казалось, давно уже перегорели и отболели.

И всплывает в твоем воображении весенний солнечный день. Воскресенье. Троицын день. Вся земля вокруг полнится яркими красками, дурманным ароматом цветения, оглушающим птичьим щебетом. Издали, от центра местечка, плывут, перекатываясь через их дворик, эхом отдаваясь за оврагом в степи, многоголосые волны духового оркестра. И от этого все вокруг кажется особенно праздничным и веселым. А ему хочется только одного — подальше от людских глаз, чтобы никто его не увидел и не спросил, почему он не со всеми, не со своим классом, почему забился в кусты терновника в конце огорода, закрыл ладонями уши, чтобы не слышать праздничной музыки, и до боли стиснул зубы, чтобы не расплакаться…

Да потому, что для него, маленького Андрейки, этот праздничный солнечный день был черным днем! И поди ж ты теперь, через десятки лет, скажи кому-либо, что омрачил этот весенний солнечный день, превратил в темную, непроглядную ночь сущий пустяк — двадцать пять копеек! Двадцать пять копеек, всего двадцать пять не хватало тогда мальчишке до полного счастья! Счастья почти на всю жизнь! А их у него не было! И негде было взять!.. Иди теперь объясняй, что тогда в далеком степном местечке впервые прокрученный в старом каменном амбаре немой кинофильм произвел на людей не меньшее впечатление, чем сегодня прорыв в космос. Первым — Андрей запомнил это на всю жизнь — был «Золотой запас», вторым — «Рассказ о семи повешенных», а последнюю, пятую серию третьего фильма «Человек под чужим именем», показывали именно в тот воскресный день для детей, для школы… Рассказам, восторгам, радости в школе не было конца. А он так и не смог увидеть ни единой серии. Не было у него этих двадцати пяти копеек — по пять копеек на каждую серию…

И тот воскресный день, когда все или по крайней мере большинство детей просматривали последнюю серию, стал одним из самых черных дней его детства. Он был в отчаянии, чувствовал себя глубоко обиженным, обворованным, оскорбленным.

А теперь скажи кому-либо из теперешних школьников об этой его горькой детской драме! Не поймет и не поверит. Он, Андрей Семенович, однажды рассказал о ней своим дочерям-студенткам. И они не поняли! Не то чтобы не поверили, а не поняли:

— Как, неужели у твоей мамы в самом деле не нашлось каких-то там двадцати пяти копеек?! В конце концов, можно было бы взять у кого-нибудь взаймы!

У них с мамой их просто не было! Если бы под осень… А весной, когда еще и свежий огурец был в диковинку, копейки не было. И занять не у кого было, и стыдно! Если бы еще на хлеб или керосин, а на билет в кино… Да их бы с мамой на смех подняли!

Тогда, в детстве, такие вещи он переживал остро, хотя никогда и никому из зажиточных не завидовал. Очень рано, кажется еще даже до школы, интуитивно понял то, что власть теперь у бедных и для бедных, и своим бедняцким происхождением откровенно гордился… «Бы-ли па-ны, бы-ли рабы. Нет па-нов, нет ра-бов!» — первые слова, которым его научили в школе. Хорошие, правдивые слова. Только их нужно было подкреплять, отстаивать, воплощать в повседневную жизнь трудом, борьбой и старательным учением. Учиться, учиться, прежде всего учиться… Так ему постоянно вдалбливали в сознание и в школе, и дома. Постоянно повторяли эти слова и учителя, и мама, и в пионерском отряде, и в комсомоле. И он учился. Работал и учился. С легкой душой, охотно, старательно… Мама этому радовалась, учителя выделяли, родители обеспеченных учеников даже завидовали маме. Вроде бы все в порядке, если бы жили они с мамой не так бедно и если бы не ходил он в таком рванье, в котором иногда в школу стыдно было показаться! А чего стоило сидеть за партой рядом с хорошо одетыми да откормленными детьми нэпманов или кулаков! Из-за своей бедности он не любил даже школьных праздников и по возможности избегал их. Понимал, конечно, что бедность временная не порок, так же, как и то, что учится он лучше многих из сытых и хорошо одетых. И перечитал столько, что ни одному из них такое и не снилось… Но вот беда — из всего этого ни новые рукавички, ни кожушок не сошьешь! И он стыдился своих рваных опорков, старой, еще отцовской, свитки, страдал от гордости. Эти его детские муки, как бы это ни казалось странным, так и не забывались, заново переживались каждый раз, когда он вспоминал о них, в самые счастливые минуты его, что ни говори, во многом не совсем обычной жизни. Даже и тогда, когда достиг уже высших дипломатических рангов и поднялся на такую высоту…

Сиротство и тяжелая жизнь прежде времени делали мальчика взрослым. Очень рано начал он замечать разницу между тем, как жило тогда село и он сам, и теми идеалами, мечтами, которые прививали ему школа, пионерский отряд, комсомол. Этот видимый разрыв еще больше подчеркивал трудность условий, в которых приходилось жить. Село тогда жило еще нищенской жизнью, люди казались столь бедными и забитыми в массе своей, а богатеи такими всесильными и всевластными, что не ему одному думалось: такая жизнь будет продолжаться еще не один десяток лет, не одно поколение сменится, пока вырастут новые люди, освобожденные от тысячелетнего церковного дурмана, темноты, суеверия, страха, люди, которые сознательно будут строить новую жизнь, о которой даже в книгах писалось еще весьма расплывчато…

Мама родная! Разве же он мог тогда подумать, как быстро, как резко, с громом и бурей, свершится великий перелом, подготовленный великой весной революции и титанической работой ленинской партии! И вся эта старая жизнь сломается и изменится, изменится сразу, чуть ли не за один год, — так, как трогается, трещит и ломается поднятый сразу могучим течением еще вчера твердый, будто железо, лед на реке!.. Да и как он мог думать о чем-то подобном, когда на все их большое село было пять-шесть кулацких конных молотилок! Жатка, конные грабли — даже и это в диковинку! На десятки нэпманских магазинов, мельниц, маслобоен одна-единственная хлипкая кооперативная лавочка комбеда. А обух, как известно даже самому темному дядьке, кнутом не перешибешь.

Но… Учиться, учиться и учиться…

В седьмом классе, в свои четырнадцать лет, Андрей был уже по-настоящему взрослым человеком. Его приняли в комсомол и сразу же назначили вожатым пионерского отряда в четвертом классе. Однако еще и тогда не думал он, что скоро, очень скоро перемены забурлят-завихрятся не где-то там, а здесь, в его родных местах, не позднее как через год-полтора, что начнутся такие перемены, такие небывалые события, перед которыми побледнеют, померкнут даже его сладкие школьные мечты о далеких, залитых электрическим светом городах с вожделенными техникумами, рабфаками и вузами…

А тем временем, пока где-то там, как ему казалось, чуть ли не в космических высотах партийных съездов, еще не совсем зримо задевая его сознание сказочными видениями индустриализации и коллективизации, рождались грандиозные планы, которые с каждым месяцем, с каждым днем обретали все более четкие очертания, воплощаясь в реальные дела страны, он, Андрей Лысогор, примерялся к различным техникумам: учительский, агрономический, строительный или еще какой? Может, механизации сельского хозяйства? Кто его знает! И кто, в конце концов, сможет здесь, в этой глуши, посоветовать что-то определенное и ясное?.. Да и, кстати, что он должен делать со своим французским языком, который уже крепко вдолбила ему в голову Нонна Геракловна? Неужели все закончится ничем, постепенно забудется?

Сама же она, Нонна Геракловна, горячо советовала податься на рабфак в институт профобразования в Киеве или Одессе. И непременно, обязательно на факультет литературы и языка.

В их с мамой жизни тоже постепенно начали намечаться перемены к лучшему. Почти незаметно, незначительно, но все же… Комитет бедноты через свою кассу взаимопомощи приобрел в коллективную собственность мельницу и купил в городе неизвестную до этого в селе вещь — сепаратор. Чтобы поддержать маму Андрея, председатель комбеда Дмитро Соломко уговорил ее стать у этого сепаратора старшей, принимать от людей молоко и перерабатывать в сливки. Сливки комбедовская касса взаимопомощи затем сбывала в Старгороде. А в их с мамой жизнь вошла неслыханная вещь — зарплата. Правда, больно уж мизерная, каких-то пятнадцать рублей, а все-таки… Тем более что и его, Андрея, учитывая то, что грамотных людей в селе было не густо, по окончании семилетки на лето взяли учетчиком-счетоводом общественной мельницы. А вскоре после этого, не дожидаясь осени, избрали вместо призванного на летние военные сборы Иосифа Варенника секретарем сельской комсомольской ячейки. Был он для этого еще слишком молод, зато грамотен, с полной семилеткой, знаком с комсомольской работой, начитан и напрактикован в речах и выступлениях. По вечерам почти ежедневно собирал он своих комсомольцев в избе-читальне, а то и в райкоме комсомола. Порой его приглашали и на собрания комбеда, величая Андреем Семеновичем. Одним словом, как сказал однажды председатель комбеда, сухонький рыжеватый Соломко, «начал парень оперяться авторитетом». А тем временем, изучая по газетам разные объявления о приеме в учебные заведения, собирал документы для поступления на рабфак или, возможно, в техникум.

Но когда уже собрал все и должен был отправлять в Первомайск, потому что посылать в Одессу или Киев смелости не хватило, произошло такое, чего он и не предполагал. В начале августа состоялся пленум райкома комсомола, на котором Андрея кооптировали в члены райкома и избрали членом бюро. Все произошло так быстро и неожиданно, что он и оглянуться не успел… И с этого времени так уж и пошло на всю жизнь — быстро и неожиданно с учебы на войну, из Москвы в Пекин, из Пекина в Токио, из Токио в Нью-Йорк.

— Так-то так, — сказал он тогда секретарю райкома, худощавому и болезненному Ивану Пластуну, — хорошо, что вы, как говорится, без меня меня женили. Но ведь я подаю документы…

Высокий, стройный Иван, человек безапелляционных решений, похожий внешне на комиссара времен военного коммунизма, минуту недоуменно смотрел на него сверху вниз, как на некое заморское диво.

— Какие еще там документы?

— Обыкновенные. В техникум. Хочу учиться…

— Будешь учиться! — процедил на это Пластун. — Тогда, конечно, когда мы пошлем. А пока пойдешь работать завотделом, точнее — председателем райбюро комдетдвижения. Понял?

— Понять-то я понял, но ведь…

— Никаких «но»! Ты в комсомол вступал сознательно? Сознательно! О том, что жизнь комсомольца принадлежит комсомолу и партии, знаешь? Знаешь! Где комсомол прикажет, там и работай… Все! Завтра на работу, принимай дела у Гарматюка — и… точка. Учили тебя и так уже немало. Отрабатывай.

Сначала это его просто ошеломило. В его жизни это было первое такого рода потрясение. Удар был крепкий, однако с ног не сбил. Ему, закаленному на черствых сиротских хлебах, даже и в голову не приходило такое — не подчиниться или спорить. Приглушил свое огорчение, походил дня три, будто прибитый, да вскоре и отошел. Спрятал документы на самое дно старенького маминого сундука и, глубоко вздохнув, успокоил себя:

— Что ж. Может, оно и к лучшему! По крайней мере маму не брошу на произвол судьбы. К тому же, что ни говори, все-таки зарплата. Опять же маме облегчение…

Да, это был первый в его жизни случай, когда его намерения столкнулись с волей и намерениями его организации и он, единица, впервые по-настоящему сознательно подчинился коллективной воле. С того времени вплоть до этой вот декабрьской ночи его жизнь никогда уже, если брать в самом главном, не принадлежала ему. Она принадлежала комсомолу и партии. С того дня и поныне он ни разу сам, как ему хотелось, не решал своей судьбы. Решала, порой сверяясь с его желаниями, а порой и не сверяясь, партия. И в течение всей жизни он был, есть и в дальнейшем останется солдатом партии, независимо от того, где и на каких высоких постах был и будет. Дисциплина, партийная дисциплина стала нормой его поведения, самой жизнью. А каждый человек, в поведении которого пересиливали эгоизм, расхлябанность и анархистские замашки, казался ему ограниченным, неполноценным и даже отталкивающим. И никогда, ни разу за всю жизнь, отданную в распоряжение партии, он не пожалел об этом…


В райкоме комсомола Андрей проработал до следующей весны, а после того, как умер в Марьяновке старый партизан Райко, Андрей по воле райкома стал самым младшим в районе председателем сельсовета. Осень и зима того года были трудными, особенно если учесть сложные перипетии хлебозаготовок, полными новых, неслыханных и кардинальных перемен. Страна выходила на путь социалистической индустриализации, которая должна была решить вопрос «кто кого», решить, по сути, судьбу Советского государства. Для этого государству был крайне необходим хлеб. Много драгоценного, на вес золота, животворного хлеба. Бедняк обеспечить страну этим хлебом не мог. Поэтому нужно было, поведя за собой середняка, вырвать этот хлеб с мясом, а то и с кровью из цепких, ненасытных рук так называемых «культурных хозяев»… У тех самых «культурных хозяев», которые уже чувствовали, понимали, к чему все идет, что означает для них слово «коллективизация», следом за которым встанут другие неумолимо грозные, пропахшие огнем, железом и кровью: «Уничтожить кулака как класс».

С зимы двадцать девятого в селе ощутимо повеяло бодрым ветром новой жизни, ветром великих перемен, который стремительно переходил в штормовой, в бурю.

Начинались такие разительные перемены, приближались такие переломные, такие захватывающие события, что даже и техникумы и институты не шли с этим ни в какие сравнения и казались теперь Андрею не чем иным, как тихими заводями. Так он тогда думал и ощущал, захваченный духом нового, неизведанного, духом революции, которая до самого дна, до глубочайших глубин перепашет, перевернет, перекроит всю сельскую жизнь, до конца раз и навсегда сметет все старое, отжившее, тысячелетнее. О том, чтобы рваться теперь, накануне великого перелома, из родных краев куда-нибудь на учебу, он уже и думать не хотел. Ведь самое главное теперь должно происходить именно здесь. Теперь даже хрупкие девчата, заканчивая семилетку, мечтали не о техникумах, а о машинах — тракторах и тракторных курсах.

И вот именно в то время, когда на село мобилизовали десятитысячников с заводов, фабрик и шахт, а из села посылали молодежь на шахты Донбасса, новостройки Кузнецка, Харькова, Запорожья, его, Андрея, в начале мая срочно вызвал к себе первый секретарь райкома партии.

— Ну, так как, Андрей, французский еще не забыл?

— Не до него теперь, Петр Порфирьевич.

— Нет, почему же! Не скажи. Ощущаем потребность иметь свои кадры и на этом фронте.

— Неужели? Но ведь… в ближайшее время не ожидается посещение Терногородки французским министром?

— Пока что, конечно, нет, но… Одним словом, по решению ЦК партии и правительства республики в прошлом году в Старгороде открыт двухгодичный Институт социального воспитания. Ну, что-то наподобие учительского.

— Для института необходимо иметь среднее образование.

— Ну вот для этого в институте открывается подготовительный факультет, можно сказать рабфак, с годичным сроком обучения. В округе объявлена мобилизация комсомольцев. Хорошо политически подкованных, выдержанных и грамотных. Пролетарскому государству позарез нужны красные специалисты, свои пролетарские кадры. Нам занаряжена одна путевка…

— Да не поеду я сейчас никуда, Петр Порфирьевич! Не до того сейчас! Тут такое начинается!

— Подожди, не горячись. Там, в науке, тоже классовые битвы идут. И нам обязательно необходимо побеждать и там. Без своих специалистов у нас, брат, ничего не выйдет. Сам знаешь, кадры решают все. Так что собирайся не мешкая и поезжай. Лучше тебя у меня сейчас под рукой никого нет.

— То есть как? Когда?..

— А вот сразу же и поедешь, сегодня. Дорога недалекая. Занятия на подготовительном факультете уже начались. Иди собирайся. Когда будешь приезжать домой, заходи, докладывай, как там. Хотя я и так знаю — своих не осрамишь. Путевка у Пластуна. Будь здоров!..


«…Додому, додому, до отчого дому…»

Снегопад прекратился ночью где-то еще около Брянска. Андрей стоял в коридорчике у окна, вспоминая, узнавая знакомые некогда места и приметы. Занимался над землей тусклый, серенький день. За окном вагона проплывали бесснежные, бесцветные декабрьские поля, голые леса и перелески. А ярко-зеленые пирамиды одиноких елей, четко выделяясь на рыжевато-сером фоне, рождали в душе тоскливую, как и эти бесснежные зимние поля и серенькое утро, терпкую печаль. «А куда, к кому и зачем я сейчас еду вот так, почти украдкой? — вдруг неожиданно подумалось Лысогору. — Кто и что меня там ждет? Что я буду искать и что найду там?» И ему вдруг остро захотелось сойти на первой же остановке, дождаться встречного поезда и возвратиться в Москву. Какое-то время, закрыв глаза, внутренне сопротивлялся этому желанию, мысленно выстраивая цепь логических доводов «за» и «против», и наконец подавил его. Подавил не логическими доводами все же, а каким-то необъяснимым ощущением того, что ехать ему нужно. Просто нужно — и все! Неизвестно зачем и для чего, но внутренне уверен — нужно. Не поехать сейчас он просто не может. Просто не имеет права не ехать хотя бы потому, что другого такого случая уже никогда не будет. Только теперь, в этот непривычный для него жизненный момент, когда впервые за много лет у него появилось немного свободного времени и он сможет использовать его по собственному усмотрению и по собственному желанию…

Уставившись взглядом в серое степное безлюдье, лишь изредка нарушавшееся мельканием белых, красных, зеленых огоньков станций, разъездов, встречных поездов, Андрей вспоминал, как он, учась в Старгороде, почти каждую субботу после лекции спешил домой, в Терногородку. Торопился на воскресенье к маме, чтобы и ей помочь, и самому запастись на целую неделю коржиками, луковицей, десятком картофелин и в воскресенье на ночь снова вернуться в город, в общежитие.

По прямой, около пятидесяти километров, шел сначала старгородским лесом, потом такими же, похожими на эти, безлюдными и печальными осенними полями. Впрочем, как когда. Бывали эти поля и весенними, и летними, и белыми-белыми зимними. Неподалеку от Терногородки снова шагал по лесу узенькой тропинкой уже вечером, а то и вовсе впотьмах. И теперь, стоит лишь прищурить глаза и сосредоточиться, они снова предстанут перед тобой, те печальные, тихие, осенние поля в изумрудных полосках озими, ржавых палках подсолнухов и кукурузных, стеблей, серых пажитях и сочно-черных полосках зяби, с темной стеной далекой зубчатой лесной гряды на горизонте, с угасающей вечерней зарей на западе. Бледная, печальная вечерняя заря. Печаль полей… Он где-то читал что-то такое. Какой-то, кажется, рассказ. Давным-давно. Потому что сам рассказ совсем, начисто выветрился из памяти. И остались только два слова: «Печаль полей…» Почти всегда, когда вспоминался ему далекий Старгородский институт, всплывали в памяти эти субботние и воскресные путешествия, родные, чаще почему-то осенние, пустые поля. «Печаль полей»… Почему они, эти слова, всегда всплывали на фоне той далекой вечерней зари над терногородским лесом? Может, он именно тогда где-то вычитал их? А может, слились с этой зарей в воспоминаниях и чувствах значительно позже? А может, они и не вычитаны вовсе? Кажется, была еще какая-то песня, в которой звучала печаль полей или же печальная заря, и… это он помнит отчетливо… еще и «матери печальная рука»… Кто его знает? Достаточно того, что при воспоминании об этих словах все его тело вдруг наливалось тяжелой усталостью, колени сводило давней болью, ступни ног начинали гореть, натруженные быстрым шагом, горели исхлестанные холодным ветром щеки… А он все шел и шел, ступая широко, порывисто, и, несмотря на усталость, торопился, не разрешая себе ни на минуту расслабиться, остановиться, потому что тогда станет еще тяжелее.

Шел и, время от времени заглядывая в мелко исписанный лист бумаги, повторял и заучивал французские слова. Заучивал и повторял до тех пор, пока листик, исписанный столбиками слов, становился ненужным ему. Тогда он делал перерыв и, меняя темп скорости, ритмично отбивая такт, начинал вслух читать стихи. «Шахти, заводи і села, юних вітайте, ідуть!»[4] — звонко, наперекор всему, звенел его одинокий голос в глухой, безмолвной степи. — «Лави ідуть каесемові[5], дальня вгинаїться путь!» Или же: «Вже червоніють помідори, і ходить осінь по траві, яке ще там у біса горе, коли серця у нас живі!» Или: «Вітер. Не вітер — буря!..» Останавливаться разрешал себе лишь иногда, лишь когда остро начинало сводить живот и сосать под ложечкой от голода и усталости, а все тело, отощавшее от студенческой чечевицы, охватывала отвратительная, будто липкая паутина, слабость. Тогда он ложился на опушке леса в зарослях терновника у рва. Жадно обрывал с колючих веточек синие, как осенний туман, терпкие ягодки терна, сладкие, перезревшие красные кисти боярышника или же размякшие, прибитые первыми заморозками ягоды шиповника… И, подкрепившись, снова возвращался к французскому, еще и еще раз проверял себя, свою память, выверяя, в самом ли деле уже можно забыть о листке.

Домой добирался почти всегда ночью, до предела утомленный, измученный неблизкой дорогой и быстрым шагом, и прежде всего отпаривал в корыте горячей водой занемевшие ноги, готовя их к новым странствиям менее чем через сутки, в воскресенье после обеда. Потому что в понедельник на рассвете, совсем еще затемно, начинается новая неделя, новые лекции…

Печаль полей… Печаль полей… Бледная зеленовато-желтая полоска осенней вечерней зари… Багровый отблеск холодного солнца на ровных чистых полотнищах снегов и… «Вставай, хто серцем кучерявий!» «…Від трамваїв синє-синє місто, золоті від місяця сніги…»[6] И снова печаль полей… И еще истома ласкового, по-весеннему искристого солнца, и синее, желто-зеленое, сизо-фиолетовое, волнистое и хмельное пышное майское цветение тех же полей… Он тогда, конечно, не размышлял, не утомлял себя мыслью о том, как глубоко пленяют его душу то грустноватые, то ласково-зеленые весенние или опустевшие осенние поля, раздольные, бескрайние степи, вечно неизменные в своей постоянно меняющейся, в своей неяркой, переливчатой и нежнотонной красе! И уже потом, объездив чуть ли не весь мир, насмотревшись и на пустынные, и на буйные в тропической роскоши края, по-настоящему понял Андрей Лысогор, как глубоко и навсегда остались в сердце родные степи и как он грустит без них, как ему недоставало их все время и какой силой, бодростью наполнялась его душа при одном лишь воспоминании о них. И пусть сегодня никто не только из родни, но и просто близких знакомых не ждет и не встретит его в родных краях, все равно он не может не поехать туда, не может не встретиться с этими вот такими обыкновенными, такими неповторимыми и такими до сладкой боли навеки родными степными просторами.

Откуда-то из глубины этих просторов вдруг дохнуло ему в лицо горечью полевой ромашки, валерьяной, шалфеем и желтой душицей. Еле слышным, тоненьким, хрустальным звоном зажурчал прозрачный родничок. Где-то там, в лесу, в глубокой ореховой балке. Под тем лесом были у них с мамой прирезанные уже после революции полдесятины. Под самой лесной межой. Они сажали там почти из года в год кукурузу, подсолнухи, картофель, а все, что оставалось, засевали рожью. Место это так им полюбилось, что всегда к нему будто на праздник какой спешили. Да и выбирались туда чаще всего в праздничные и воскресные дни, отдавая будничные нелюбимой, хотя и необходимой, чужой работе. Те дни на своей полоске под лесом помнятся Андрею каким-то сплошным праздником. Горят желтыми солнцами подсолнухи, лоснится, будто отполированная, ботва свеклы, синими и желто-белыми кистями цветет картофель, шуршит широким жестким листом кукуруза. А они с мамой картофель окучивают. Тянет из леса душистой прохладой. Млеет разворошенный сапками пушистый чернозем, пригревает сверху щедрое июньское солнце. Ближе к полудню мама разворачивает под молодым дубком белый рушник, выкладывает свежие огурцы, нарезает хлеб, тоненькие дольки сала, выкладывает молодой лук. А он тем временем бежит с кувшином за водой. Вниз, в заросли, узенькой, извилистой тропинкой, до блеска утоптанной босыми ногами многих поколений. Влажная лесная земля приятно холодит ноги, ласкает щеки шершавый лапчатый ореховый лист. А снизу, из балки, из зарослей папоротника, колючей ежевики, калиновых кустов и боярышника, влажным, сытым черноземом, грибным запахом овевает разгоряченное лицо лесная прохлада. В лопухах, папоротнике и стрельчатой бузине из-под глинистого бугорка, из журчащего ручейка-родничка по узенькому дубовому желобку стекает прозрачная, как слеза, холодная как лед струйка. Она пробивается снизу, из каких-то глубочайших глубин. И такая она холодная, такая вкусная, будто и в самом деле на всех лесных травах и корнях настояна! Перед тем как нацедить воды в кувшин, Андрей опускается на колени, подставляет под холодную струйку обветренные, пересохшие губы и пьет, пьет и не напьется, на всю жизнь запомнив и ту минуту, и вкус той особенной сладкой ключевой воды далекого детства.


В четвертом ранней весной, когда они всем классом ходили в лес на экскурсию, именно здесь, у этого ключа, произошло первое в его жизни диво. Диво, которое тоже осталось с ним, живет в нем незаметно и необременительно мерцающим солнечным зайчиком и по сей день.

Лес стоял тогда еще почти обнаженный. Лишь словно бы обрызганный кем-то набухшими зелеными шариками почек. И непривычно просматривался во все концы насквозь. Но уже всюду, пробивая спрессованный слой прошлогодних листьев, прорывались на свет бледно-зеленые стрелочки бузины, чернобыльника, сон-травы. Лишь родничок журчал себе хрустально, как и всегда, как, видимо, сотни весен и лет до этого. И они, школьники, по очереди пили из него, возбужденные весенним воздухом, веселые, шумные, будя лесную тишину смехом, звонкими детскими голосами. Пили кто как — приникая к воде губами, подставляя ладони, а кто и при помощи свернутой из жесткой бумажки «кружечки». Впереди Андрея, ожидая, пока утолит жажду Бабийчуков Олекса, стояла Смуткова Аленка, худенькая, хрупкая двенадцатилетняя девчонка в зелененьком платьице и розовом вылинявшем платочке. Стояла, сворачивая «кружечку» из жесткой коричневой тетрадной обложки. Обложка не поддавалась ей, «кружечка» не сворачивалась. Аленка непроизвольно, видимо желая, чтобы кто-нибудь помог ей, оглянулась… И они неожиданно встретились взглядами. Встретились и… долгое-долгое мгновение почему-то не могли, не имели сил, не хотели оторвать глаз друг от друга.

До этого в школе все эти годы Андрей вроде бы и не замечал Аленку. Да и в селе, хоть и жили они на одной улице, но все же далеко друг от друга, не встречались и не играли вместе. Да и вообще не выделялась Аленка в его глазах ничем особенным, кроме разве необычной фамилии Смуток[7], эта Аленка… А теперь вот встретились, прикипели взглядами. И стояли так не отрываясь, не понимая, что с ними… Глаза у девочки расширенные, чуточку округленные, словно бы испуганные. И такой синей бездонности, что Андрей, кажется, навеки утонул в них, ничего не понимая, лишь чувствуя непонятное удивление оттого, почему это он никак не отведет от нее взгляда и почему и она вот так, не отрываясь, смотрит и смотрит ему в глаза.

— Уснула, что ли? — словно пробудил девочку чей-то шутливо-грубоватый голос.

Аленка, только после этого опомнившись, да так и не свернув «кружечку», отвела от Андрея взгляд и тихо, смущенно отступила в сторону…

А он, Андрей, нацедил воды в плотно стиснутые ладони и выпил. Выпил, правда, как-то торопливо, будто куда-то спешил, и совсем не ощущая ни ее вкуса, ни прохлады.

На следующий день Андрей зашел в класс и, кажется, впервые сразу увидел Аленку в соседнем, через проход от него ряду, наискосок и чуточку впереди. И ему тотчас же, немедленно захотелось во что бы то ни стало выяснить, помнит ли она, Аленка, как и он, «вчерашнее»? Поднял голову от парты, несмело, сторожко и быстро поглядел в ее сторону и… сразу же нырнул в барвинковую глубину ее широко открытых, чем-то словно бы испуганных глаз… И еще… И потом снова… И так несколько раз в течение урока… Смотрел, все дольше и дольше не отрывая глаз. Что-то такое важное, крайне необходимое-говорили они друг другу этими взглядами. Говорили, будучи не в силах и сами понять — что…

И так всю весну, изо дня в день, пока не закончился учебный год. Разговаривали и разговаривали о чем-то глазами, будто в угаре, пронизывали друг друга горячими взглядами, так и не осмеливаясь досказать и не имея сил пересилить себя. Да и какая уж там смелость, когда они не решались, боялись даже подойти друг к другу. А столкнувшись случайно лицом к лицу в коридоре или во дворе, разбегались, как наэлектризованные янтарные шарики на уроках физики. Какие-то непостижимые весенние чары, какое-то хмельное, тревожное, радостное и вместе с тем горькое чувство, сладко-невыносимая мука, которую нет сил преодолеть, подавить в себе…

Целое лето после этого они так ни разу и не встретились. И этот угар, это весеннее наваждение постепенно рассеялись, призабылись, увяли…

А потом… Потом Андрей уже не помнил, когда и как Аленка исчезла из его глаз, незаметно, неизвестно когда и куда затерявшись. Во всяком случае в том году в школу, в пятый класс она не пришла. Кажется даже, куда-то выехала вместе с родителями. И осталась от нее лишь память об этом чуточку испуганном, завороженном взгляде, порой неожиданно откликающаяся на случайное слово «смуток», будя в душе какие-то таинственные, бог весть какие далекие, почти неслышные и скорей угадываемые струны, которых все же не заглушило ни время, ни Петриковка с ее чебрецовой горечью и соловьиной романтикой.


«Додому, додому, до отчого дому…»

Низко над тихими, пустынными полями нависают синие тревожные тучи. Сквозь их узенькие глубокие провалы-просветы еле-еле пробивается бледно-розовый свет поздней декабрьской утренней зари. Грохочет, покачиваясь, вагон, глухо стучат под тяжелыми колесами рельсы. И… это ведь так интересно… Сохранился ли еще тот лесок в глубокой балке и не исчез ли, но пересох, не затянулся илом тот сладкий родничок его детства?.. И кто знает, кто скажет сегодня, как сложилась судьба той, оказывается, чем-то небезразличной ему и сегодня, почти призрачной Аленки с ее элегичной фамилией Смуток?

Жива еще в душе и памяти родная школа, и тот сельский клуб, который располагался в бывшем помещичьем доме, и тот кинозал, театр, который оборудовали в каменном амбаре какого-то мироеда старшие предшественники Андрея — первые сельские комсомольцы. Театр, в котором он впервые в своей жизни увидел «живые картины», называвшиеся кино, в котором постепенно привыкал к многолюдью, приучаясь выступать перед переполненным залом сначала с краткими приветственными речами, порой в самодеятельных спектаклях или читая стихи на праздничных вечерах. Эти минутные ощущения испуга, радости первого познания, первого успеха зародились и живут там, в родных краях, хотя бы потому, что живут они в его памяти, в его душе. Живет, четко помнится августовский вечер. В тот вечер его вызвали прямо с поля на комсомольское собрание, и он, как был, босым загорелым, нестриженым четырнадцатилетним мальчишкой, явился в клуб; здесь его единогласно «передали», приняли из пионеров в комсомол. Живут в памяти короткие летние ночи, когда он уже студентом ежегодно во время каникул работал на колхозном поле, включаясь на всю жатву в тракторную бригаду; и то первое лето после года учебы в Москве. Годы учебы в Москве, и все неожиданное и странное, что случилось с ним в Петриковке, и то, как он, уже студент Московского коммунистического вуза, впервые выступал в каменном амбаре — театре с первым своим обстоятельным докладом о международном положении, докладом, на который были приглашены комсомольцы со всего района; и тихое материнское счастье, светившееся в ласковом, любящем взгляде, это величайшее счастье, которого все-таки дождалась и которое только и может испытать мать, — счастье видеть счастливым родного сына; и живет первая буква, и первый слог, и первое самостоятельно прочитанное слово, и первая книга, и тусклый блеск золота на корешках толстенных энциклопедических томов, который также впервые сверкнул ему именно там! А еще были первая борозда, тянувшаяся за тяжелым, непокорным плугом, впервые посеянная горсть жита, первый прокос, который он, двенадцатилетний мальчишка, сделал в высоком редком просе, первый вымолоченный сноп, первые запахи самостоятельно смолотого на мельнице мешка зерна. И конечно же первое французское слово, которое так неожиданно и странно, однако навсегда вплелось в его жизнь, потянув за собой множество других, если так можно выразиться, значительно «более чужих» и сложных…

И был там еще тот последний день, хотя тогда и в помыслах не было, что он будет последним. С утра до ночи они были наедине с мамой. Твердо надеялись тогда, что предстоящая разлука будет у них не только кратковременной, но и — что самое главное — последней…

Разлука и в самом деле стала последней, но, к сожалению, не кратковременной. Она стала разлукой навсегда. С того теплого и такого, казалось, счастливого августовского дня с коротким грозовым дождем, высокой, на все небо, радугой, синими сливами, грушами и яблоками, искрившимися после дождя мириадами ослепительных капелек в лучах мягкого предзакатного солнца, Андрей так никогда более и не встречался с мамой. И в родном селе не был вот уже около сорока лет. Да, в сущности, и в родной стране за это время бывал лишь несколько раз, коротко, урывками…

Да, ему было к кому, было куда ехать! Это была его жизнь, его боль и его радости. Его утраты и его победы. И он не собирается отказываться от всего этого. Было с кем и с чем там, в родной Терногородке, да и не только в Терногородке, встретиться. И прежде всего, в первую очередь — с собственной юностью. Встреча эта была для него значительной потому — он чувствовал это, — что должна была состояться на новом повороте его жизни, была для него сейчас особенно желанной, нужной, а может, и крайне необходимой…

Ведь если хорошенько порыться в памяти, то даже азы дипломатии стал он познавать на практике именно там, в родной Терногородке. Вот хотя бы и в случае с кулаком Дроботом. А потом, кажется через год после этого, и со Стригуном…

Тогда, в детстве, он был, конечно, никудышным дипломатом. Внешне тихий, молчаливый, а порой и слишком горячий, к сожалению, он не всегда мог сдержать себя в нужную минуту. А когда, случалось, сталкивался с кривдой, и вовсе становился неистовым. Да, как говорили в их селе, жизнь кого угодно научит калачи есть. Не раз и не два она учила его, Андрея, бросала и на коня, и под коня. В одном случае, как это было с Дроботом, все проходило более или менее гладко, забывалось, в другом, как со Стригуном, оборачивалось круче.

Было этих Стригунов на их улице несколько дворов. Вообще об их конце над оврагом так и говорили на селе: «Там, дальше, на том конце, только Стригуны, Моргуны и Пивни!» Среди этих Стригунов был один такой, что и в самом деле и стриг, и брил, и на ходу подметки рвал. Скупец из таких, которые жене на кашу пшено рюмочками отмеривают, а фасоль на штуки считают. Если же наймет кого-нибудь на поденную работу, все уже знали — заработанное из зубов вырывать будешь, месяцами придется за ним ходить. Единственному сыну Петру ни разу, пока тот семилетку не окончил, новых штанишек не справил, все из своих старых перешивал. А что уж чванлив да высокомерен был… И на руку, ходили слухи, нечист. Не пройдет мимо того, что плохо лежит. То его на чужом поле застукают на рассвете, когда он чужие снопы на свою арбу складывает, а то еще в мельнице чужой мешок «ненароком» на свою телегу бросит. Все на их улице десятой дорогой его обходили. Но случилось как-то, — хочешь не хочешь, а иного выхода не было, — пошла мама к нему в страду вязать. И не за сноп, а за деньги. И навязала немногим больше, чем на пять рублей. Стригун пообещал отдать в воскресенье, как вернется с базара. Но с того времени прошло уже третье воскресенье, а обещание Стригуна так и оставалось обещанием. А тут Андрей в воскресенье после обеда выгнал Горпенковых волов на свежую стерню под лесом. А рядом, как на грех, Стригунова кукуруза. Андрей недосмотрел, зачитался «Оводом». Волы забрели в кукурузу, а тут Стригун невесть откуда свалился как снег на голову. Кукурузы всего с десяток стеблей сломано было, а шуму, брани и проклятий на всю степь. И разговоров после этого на целую неделю. Да если бы только разговоры… А то когда мама напомнила — в который уж раз — о заработанных пяти рублях, Стригун так и затрясся от злости.

— А это какие же такие пять рублей?!

— Те самые, Охрим, которые заработала у тебя на уборке в поле…

— Ха! Как навязала, так и развязала, — отрезал Стригун. — Считай, что ничего я тебе теперь не должен, Катерина. Твой лоботряс Горпенковыми волами у меня на все десять, а может, и на пятнадцать стравил да вытоптал. Скажи спасибо, что в суд тебя не тащу, рук не хочу марать.

Андрей, конечно, не мог этого стерпеть. Что-что, а уж маму он никому не позволит обидеть. Возмущенный до глубины души, подбодренный тем, как легко сошло ему с рук такое с Дроботом, сам отправился к Стригуну.

— Вы, дядько, лучше по-хорошему отдайте маме деньги.

— Ха! — ухмыльнулся Стригун. — А то что будет?

— Там видно будет! А вы уж лучше отдайте.

— Отдам, когда рак свистнет.

— Смотрите, чтобы не пожалели, — пригрозил Андрей теми же, что и Дроботу, словами. — Не при царе, при Советской власти живем.

— Вот-вот! Советская власть концы найдет.

— Вот я и говорю! — не зная, как действовать дальше, многозначительно, а на самом деле чтобы последнее слово оставить за собой, с ударением проговорил Андрей.

Возвращаясь домой, он подумал вдруг: а что, если в самом деле пожаловаться председателю комбеда или же с учителем истории Терентием Петровичем посоветоваться? Однако не успел. Такая злость брала на этого хапугу Стригуна, такая горькая досада за обиженную маму, что на следующее утро он, увидев возле своего неогороженного двора Стригунова жеребенка, заманил его кусочком хлеба, привязал веревкой к груше, накосил для него серпом травы у оврага и встал на страже.

Стригуны не скоро заметили это исчезновение. Первым, увидев своего жеребенка привязанным на чужом дворе, прибежал к ним его однолеток Стригунов Петро. Андрей остановил парнишку в калитке.

— Иди скажи отцу — верну жеребенка, когда отец пять рублей отдаст.

Петро сначала малость похорохорился. Но когда Андрей пригрозил ему кулаком, побежал жаловаться отцу. А потом уже и пошло. Старый Стригун прибежал с кнутом, бросился к жеребенку. Андрей, разъярившись, преградил ему дорогу, еще и кулаком в грудь толкнул. Стригун сгоряча огрел Андрея кнутом по спине. А там, возле груши, будто нарочно, вилы-тройчатки подвернулись. Схватил их Андрей, размахнулся и… уже не помнит, что дальше было. Только шум и звон в голове. Потом уже соседи рассказывали: бежит Охрим Стригун по улице, вопит: «Спасайте, убивают!» — а за ним мальчишка с вилами. Со стороны, конечно, смешно: здоровенный дядька с кнутом, а за ним мальчишка. Правда, с вилами…

Шуму, крика, жалоб и угроз было после этого еще недели две. А злополучных пяти рублей Стригун так и не отдал. Все из-за чертовых вил, которые невесть как под руку попали… Андрею, правда, это сошло с рук, все соседи за него горой встали: дескать, были эти вилы или нет, а вот что кнутом ребенка избивал, это все видели.

Матери от всего этого одни слезы.

Андрей кипел от ярости. Ослепленный ненавистью, угрожал:

— Пускай! Они у нас еще запомнят!

Но… попалась под руку интересная книжка «Рольф в лесах» канадского писателя Эрнеста Сетона-Томпсона. А в ней одна фраза будто в грудь мальчишку толкнула: «Человек, не умеющий сдерживаться, всегда проигрывает!» «Этот Томпсон будто в воду глядел», — подумал Андрей, вспомнив вдруг не только Стригуна, но и Дробота, и еще много таких случаев, когда он вот так, сгоряча, терял голову. «Что ж, он прав, этот Томпсон. Их в самом деле вот так спроста, голыми руками, не возьмешь».

«Кто же его знает! — грустно улыбнулся Андрей своим мыслям и себе, тому, маленькому, с вилами. — Может, не такой уж и удачный, но все же урок, начало дипломатической карьеры!» Вилы-тройчатки и книжка… Ворюга Стригун, кулак Дробот — и писатель, художник-анималист Сетон-Томпсон. Дроботовы волы, прислушивавшиеся к понуканиям на французском языке, — и «живые картины» кино. Золотые корешки дорогой энциклопедии — и перегной на кулацком поле, батрачество и революционные стихи. Тяжелая, очень тяжелая в детских руках сапка — и «На холмах Грузии лежит ночная мгла». Работа на кулака — и комитеты бедноты. Угрозы и издевательства «культурных хозяев» — и «Это есть наш последний и решительный бой!..». Целехонький, от восхода до заката солнца, день на свекле, в пыли, под жгучим солнцем, вместе с темными и часто озлобленными, сквернословящими односельчанами — и вечера за чтением «Кобзаря», который затаив дыхание восхищенно слушают те же самые темные соседи-сквернословы, «Назар Стодоля» или «Бурлака» в каменном амбаре — и гулянья на вечерницах, пьяные драки на свадьбах. Комсомольские «звездины», избы-читальни — и суеверия, церковь, попы, забитость. Страшная бедность, домотканые штаны — и «Ми в край електричний невпинно ідем, комуни ми зоряні діти…» «Миром господу богу помолимся» — и «Долой, долой монахов, раввинов и попов!..» Полуголодная жизнь, но с бодрой, веселой песней: «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян!..» Такое это было время. Особое. Трудное и вдохновенное. Неповторимое, сложное и прекрасное время!..


Негромкой и не помпезной встречи с родным краем жаждала взволнованная душа Андрея! Тихой, теплой, интимной, даже уединенной. Хотя и понимал, что желание это неосуществимо. Однако всю ночь в поезде молил бога, чтобы свидетелей этой его встречи с родным краем было по возможности меньше…

И в Терногородке, и в Скальном, и в Петриковке. Хотя знал, наверняка знал, что никто не ждет, никто из старых знакомых не встретит его в Петриковке, ибо никто из них ни на одно из многочисленных его писем так и не откликнулся. И все же он страстно мечтал именно о том, чтобы приезд его в родные края и на самом деле оказался уединенным: так сильно хотелось ему хотя бы один раз, хотя бы одним краешком глаза взглянуть на те давние пути-дорожки, которые, может быть, давно уже травой-муравой поросли…

«Додому, додому, до отчого дому…» Эта строка действительно стала неотвязной. А о том, чтобы наконец вспомнить, откуда она и к чему, Андрей уже и думать перестал. Не может вспомнить, да и конец. «Додому, додому…»

Но чем ближе к родному дому, тем, казалось, медленнее и медленнее двигался поезд, чаще останавливался и словно бы дольше, чем нужно, простаивал на станциях. А у него, Андрея, с каждой минутой все больше разгоралось нетерпение, жгло огнем: скорее, скорее!.. И он сам себя обманывает, убивает — впервые за десятки лет! — ставшее вдруг лишним время, время, до сегодняшнего дня ценившееся дороже золота. Долго сидел в вагоне-ресторане, хотя ни сидеть там, ни есть ему вовсе не хотелось. Разговора же со старичком попутчиком в пенсне и плисовом пиджаке тоже как-то не получалось. Старик всю дорогу молчал, не выходил из купе, сидел у окна, уткнувшись острым хрящеватым носом в какую-то толстенькую брошюру. Да и Андрея не тянуло к беседе. Он выходил из вагона на каждой остановке, скупал местные газеты и в большинстве своем изрядно устаревшие журналы. Хотя и на чтении сосредоточиться не мог. Ничего даже отдаленно знакомого на глаза не попадалось, внимание рассеивалось…

Где-то после полудня на узловой станции старичок в плисовом пиджаке сошел с поезда. В купе никто так уже и не подсел до самых Новых Байраков. Андрей Семенович лег на нижней полке, включил над головой ночничок — тусклый, серенький день уже клонился к вечеру — и снова принялся перелистывать купленные журналы. Так и не найдя ничего, что привлекло бы его внимание, положил журналы на столик и, не выключая ночника, закрыл глаза, лежал так долго. Ловил себя на том, что несколько раз проваливался в короткий сон. Будили его, казалось, сразу, едва он засыпал, частые остановки. И каждый раз до его слуха будто сквозь вату доносились из-за окна приглушенные голоса, какие-то звонки, грохот встречных поездов, резкие восклицания молоденькой проводницы, топот ног в коридорчике.

Слово «Дубки» — название с детства знакомой станции, четко и громко произнесенное за дверью купе, неожиданно отозвалось в сердце тупой, ноющей болью. От Дубков до Новых Байраков всего три перегона и… около пятидесяти километров в сторону, степным большаком, до Петриковки.

Загремев буферами, поезд резко остановился. Андрей Семенович, машинально взглянув на часы, вышел в коридор. Начало пятого, а в вагоне уже почти темно. За окнами в пустынных полях стынут серые зимние сумерки. В мглистой их глубине, где-то, кажется у самого горизонта, мерцают неяркие огоньки. Постояв не больше минуты, поезд снова тронулся. Огоньки сверкнули где-то совсем близко, стали ярче и сразу же скрылись за выбежавшей навстречу поезду лесополосой. Заканчивался самый короткий — восемь часов от восхода до заката солнца — декабрьский день. А низкие облака, бесснежная зима, темные поля укорачивали его еще больше…

Станция Дубки, мелькнув мимо окон неясными контурами приземистых, с тускло освещенными окнами строений, растворилась в серых сумерках желтоватыми кружочками рассеянного света пристанционных фонарей.

Оставшись в коридоре, Андрей Семенович так и простоял у окна до самого конца путешествия.

Где-то в стороне осталась невидимая Петриковка, о которой он, подхваченный вихрем уже терногородских встреч, воспоминаний, новых знакомств, вспомнит лишь через несколько дней…

К станции Новые Байраки поезд подошел уже в полной темноте. Постоял, казалось, не более минуты и, оставив Андрея Семеновича на пустынном перроне, сразу же незаметно и тихо тронулся с места. Проводница прыгнула на ступеньку, махнула Лысогору рукой. Андрей кивнул ей в ответ, проводил взглядом свой вагон и только после этого окинул взором перрон. Помещение станции было то же, что и до войны, стандартное двухэтажное, еще дореволюционное строение. И все здесь словно бы и не изменилось с той поры, когда он в последний раз уезжал отсюда в далеком августе тридцать девятого. Только казалось значительно ниже, миниатюрнее в сравнении с тем, каким сохранилось в памяти с тех уже почти легендарных времен, когда он, отправляясь в Старгород на экскурсию, увидел паровоз, поезд, вагон, в котором он впервые поехал в настоящий уездный город. В город с двух-, трех- и даже четырехэтажными домами, мостовыми, тротуарами, знаменитым парком, с довольно громкой и кровавой историей… Вот только, оглядывая родную станцию, он не знал, не подумал даже в первые минуты, что все, что он здесь видел сейчас «таким, как было», возродилось после войны из руин. От прежних строений после войны и оккупации остались лишь обгорелые кирпичные стены…

Он стоял, не думая о том, почему стоит, а не входит в освещенное помещение, где его уже ждут или по крайней мере должны были бы ждать. Острое, странное ощущение того, что было и прошло, отзвук каких-то давних раскатов, чего-то безвозвратно ушедшего проник в его душу. Сколько раз он уезжал отсюда, прощаясь, и сколько раз возвращался! И где теперь все те, кто его порой провожал, а то и встречал или же просто встречался на этом перроне…

— Андрей Семенович?

Невысокий щуплый мужчина в шляпе, коротком, заграничного покроя демисезонном пальто, с перчатками в левой руке, неизвестно откуда появившись, стоял перед ним на пустом перроне.

— Да.

— С приездом вас, Андрей Семенович! Я первый секретарь Терногородского райкома партии Николай Тарасович Рожко.

Они крепко, энергично пожали друг другу руки. По этому рукопожатию, мягкому, чуточку взволнованному голосу терногородского секретаря Андрей безошибочно угадал, понял, что Николай Тарасович его приезду откровенно рад.

— Ехали хорошо? Не устали? Дорога ведь не близкая! Может, желаете немного передохнуть да чего-нибудь перекусить перед новой дорогой?

— Да нет! — возразил Андрей Семенович. — Спасибо. Все было хорошо. А дорога, если вы ее случайно не удлинили, — он улыбнулся, — как я помню, не такая уж далекая.

— Тогда прошу в машину. Вот сюда, сразу за углом…


Дорога и в самом деле была недальней. Всего лишь тридцать километров. Знакомая, изученная и измеренная от начала и до конца, известная до мельчайшего кустика, деревца, мостика, перелеска и ложбинки еще в те времена, когда она была обыкновенным грейдером. И, оказывается, не забыта. Хотя уже заасфальтирована. И он в машине «Волга» последней марки. Что для нее каких-нибудь там тридцать километров, пусть даже и в темноте!..

Мысленно восстанавливая старый степной проселок в родное село, Андрей Семенович, садясь в машину, невольно улыбнулся. Представил себя тринадцатилетним, худеньким, в старенькой темно-рыжей свитке. Идет на станцию с полотняной сумкой, месит босыми, красными от холода ногами густую грязь. Представил и подумал: «Показать бы меня такого Кэботу Лоджу или же самой куин Элизабет». Той самой куин Элизабет, которая на приеме в Нью-Йорке, протягивая ему свою узкую, аристократическую руку, улыбнулась как-то особенно, подчеркнуто любезно, выделив тем самым его, советского дипломата, из огромного числа других высоких и высочайших рангов дипломатов.

Не заезжая в город, они пересекли железную дорогу на переезде и выехали в степь. Впереди, вырванная из темноты зеленоватым светом фар, лоснилась ровная полоса асфальта.

Николай Тарасович вел машину сам. Некоторое время молчал, видимо все еще немного волнуясь. Чувствовалось: и молчать ему было неудобно, и заговорить не решался первым. И только через некоторое время скупо обронил, лишь бы только не молчать:

— Здесь, слева, в темноте не видно… мы в позапрошлом году огромный пруд запрудили… — И снова умолк.

— А вы, Николай Тарасович, — поняв его состояние, спросил Андрей Семенович, — давно здесь секретарем?

— Да вот уже восьмой год, — словно бы даже обрадовавшись этому вопросу, сразу оживился Рожко. — Сначала третьим, потом вторым, а вот уже четвертый год первым.

— О-о-о! А сколько же, если не секрет, — женщин ведь здесь нет! — лет вам исполнилось?

— Да уже… Как у нас говорят, не столько старый, сколько давний! Сорок пятый разменял.

— Ну! Мне бы ваши заботы! С охотой обменял бы вашу «старость» на мою «молодость»!.. А раньше, до работы секретарем? Учились где?

Николай Тарасович, чувствовалось, сразу успокоился, и беседа завязалась между ними простая, легкая, непринужденная.

Вся дорога от станции до терногородского леса не отняла и часа. За беседой они не заметили, как миновали поселок совхоза «Заря Октября» — по крайней мере когда-то он так назывался, — проскочили, оставив справа, в долине, сахарозавод, где-то уже на двадцатом километре пересекли небольшое старинное село Каменское, и вот уже замелькали в свете фар то слева, то справа по обочинам дороги ореховые кусты, заросли терна и боярышника, стволы дубов. Начинался тот самый терногородский лес, в котором он, Андрей Семенович, тогда юный студент, возвращаясь домой, подкреплялся ягодами терна и боярышника, прихваченными ранними осенними заморозками… Он, этот терногородский лес, промелькнул темной тенью и через несколько минут остался позади. Машина выскочила на отлогий степной холм. Впереди, разлившись вдоль широкой долины, внезапно плеснула навстречу мерцающая россыпь электрических огней какого-то города.

— Постойте… Куда же это мы, Николай Тарасович? — непроизвольно вырвалось у Андрея Семеновича.

— Как куда? — удивленно переспросил секретарь и сразу же понял: — Ой, извините, Андрей Семенович! Совсем ведь забылось, что вы не бывали здесь, наверное, с тридцать шестого, а то и…

— Тридцать девятого, — уточнил, неожиданно ощутив волнение, Лысогор. — С августа тридцать девятого.

Секретарь вывел машину на обочину, приглушил мотор. Стоя у дороги над глубоким кюветом, они некоторое время молча любовались мерцающе-искристым сиянием.

— После войны, — первым заговорил Рожко, — возвели на Черной Бережанке сразу три электростанции. Одна — Терногородская — здесь, на Варваровской стороне, возле Красной скалы. Четыре тысячи пятьсот киловатт. Плотина высотой в девять метров… А впрочем, и она, и две другие включены в единую Беловодскую энергосистему. А Черная Бережанка — не узнаете, Андрей Семенович? — тремя морями разлилась… Не думаю, что вы здесь многое не узнаете, ко многому будете привыкать заново…

Андрей слушал молча, сдерживая волнение. Слушал, хорошо понимая секретаря, но все понимая по-своему.

Да, там, впереди, в широкой котловине над Черной Бережанкой, в неожиданном для него сиянии электрических огней его родное, самое дорогое в мире село. Село, в котором он родился, вырос и из которого, едва оперившись, вылетел в широкий мир. Для кого-нибудь другого это большое село — теперь поселок городского типа — обычное по нынешним временам, такое же, как и все другие села. Ничего в нем особенного, удивительного. Обыкновенный райцентр Украинской Советской Социалистической Республики начала семидесятых годов двадцатого столетия. Но для него оно, это село, не просто одно из сел, не «как всякое другое». Там, в долине Черной Бережанки, раскинулась его Терногородка, райцентр, в котором первую электролампочку люди увидели лишь в начале тридцатых годов, и то… именно лишь увидели, потому что светила она издалека, зажигаясь от маленького двигателя, который обслуживал райком партии, райисполком и склад бывшей крупорушки, превращенный в кинотеатр. И вот оно, его село, должно было явить ему сразу все перемены, происшедшие в нем за три долгих и сложных десятилетия, — ему, покинувшему село сорок лет назад, — за какие-нибудь один-два часа, то есть измениться на его, Андрея, глазах, совершить прыжок из середины тридцатых в середину семидесятых, как это бывает только в сказках или в кино, когда кадры наплывают один на другой.

Нет, ему действительно нужно будет ко многому привыкать, многому порадоваться, много нового и неожиданного увидеть и теперь уже навеки с радостью, а то и со скрытой горечью попрощаться, попрощаться со всем, что хранилось в сердце, в воспоминаниях…

Да, он в самом деле многое здесь не узнает, а многого не увидит, не найдет. И будет ему, наверное, от этого нелегко…


В Терногородку въехали уже совсем затемно. Сначала проскочили незнакомый мост через речку его детства Черную Бережанку, потом с двух сторон шоссе возникла незнакомая ему густая и высокая вербовая аллея. Вербы, наверное, были посажены уже без него и вымахали вот такие уже после войны. Так это или иначе — кто же его знает. Он, Андрей, попытался было вспомнить, каким было это место и эта дорога тогда, в детстве, но как ни напрягал свою память, так и не вспомнил.

Оставляя справа улицу, которая когда-то была торговым центром местечка с десятками магазинов, рундуков и всяких мастерских, секретарь направил машину вверх, по известной и знакомой улице, которая круто и стремительно поднималась по высокому косогору к центру села. Старого «торгового центра» Андрей Семенович видеть сейчас не мог. Да и саму знакомую и хорошо известную когда-то улицу, по которой сейчас проезжал, видел скорее мысленно, чем наяву. Фонари на высоких столбах светили не так-то уж и ярко. Остановились на небольшой, чуточку лучше освещенной площади, перед белым городским — на три этажа — зданием. Напротив через дорогу раскинулся обсаженный рядом высоких тополей парк. Широкая аллея, живая изгородь из желтой акации, липы, береста, клена. Такого парка в свое время Андрей Семенович не помнил. И ни одного не только трех-, но даже и двухэтажного дома в Терногородке на его памяти тоже не было. Удивительного в этих переменах, конечно, мало. А все же… Хотя, так сказать, и внешние, но все-таки перемены. И сколько их здесь ждет его еще впереди!..

В трехэтажном новом здании, как это сразу же выяснилось, размещалась гостиница. На втором этаже, в конце застланного зеленой ковровой дорожкой коридора, просторная, на два окна, с небольшой прихожей комната.

— Перед вами, Андрей Семенович, наш «люкс», — сказал Николай Тарасович, вкладывая на всякий случай в слово «люкс» тонкую двусмысленность, которую можно истолковывать как угодно: можно принять за шутку, а можно при желании и всерьез. — Мы ведь теперь не просто село, Андрей Семенович, а ПГТ! То есть поселок городского типа!

— Люкс не люкс, — понял его настороженность Андрей Семенович, — но если бы у меня было время, я забрался бы вот сюда, за этот стол, под этот фикус, месяц бы на люди не показывался! Представляю себе, как бы здорово работалось здесь!

— Так за чем же дело стало! — словно бы даже обрадовался секретарь, напряжение и настороженность с его лица сразу исчезли. — Приезжайте! Мы для вас еще и не такое место найдем.

— Спасибо! — серьезно поблагодарил Андрей Семенович. — Вот только… Рада бы душа в рай… А впрочем, на всякий случай о вашем приглашении буду помнить…

— Будем ждать, — совсем уже пришел в себя секретарь.

В освещенной комнате, без пальто и шляпы, он выглядел невысоким, в меру полным, энергичным человеком с острым и вместе с тем каким-то насмешливо-веселым выражением умных карих глаз, с рыжеватым редеющим чубом. Чем-то неуловимым, возможно прежде всего какой-то искренней открытостью, светившейся в глазах, секретарь сразу же понравился Лысогору, он почувствовал, что с этим человеком ему, наверное, было бы хорошо, легко, свободно всюду и при любых обстоятельствах. И теперь ему самому вдруг стало как-то легко, удобно от сознания того, что первым в родном селе встретился ему именно он, этот, а не другой человек. И, наверное, все остальное будет складываться для него просто и легко…

— С дороги, конечно, следовало бы малость прийти в себя да отдохнуть. Однако, если вы, Андрей Семенович, не будете возражать, — предложил секретарь теперь уже совсем непринужденно, будто давно знакомому человеку, — то после того, как вы устроитесь в «люксе», я осмелюсь пригласить вас вниз, в наш Карнеги-холл, — так это, кажется, называлось у вас в Нью-Йорке, — чтобы совместить там отдых с ужином…

На какой-то неуловимый миг Андрей Семенович заколебался и даже насторожился. «Раз уж речь зашла об ужине, — подумал он, — наверняка будут и еще какие-то незнакомые люди…» А ему хотелось бы в эти первые вечерние часы побыть наедине, разобраться в своих чувствах, хотелось даже одному незаметно выйти на улицу и побродить вот так в родных сумерках… Однако было это всего лишь миг. Такой короткий миг колебания, что секретарь даже не заподозрил этого. Потому что… о каких-то там уединениях да еще здесь, в родном селе, не приходилось и думать. И, безжалостно приглушив в себе невольные колебания, Андрей Семенович улыбнулся.

— Что ж, в таких случаях лучше всего придерживаться восточной пословицы: гость что верблюд, за какое ухо потянут, туда и пойдет.

Внизу, то есть на первом этаже, был ресторан. Вполне приличный, вполне «городской» на вид и по оборудованию. Исключая разве лишь фикус. Такой или же чуточку более высокий и развесистый, как и у него в номере. И была еще, как оказалось, при этом ресторане небольшая, но уютная комната — «банкетный зал», по выражению Николая Тарасовича, «чтоб уже и вовсе как у людей». И в этой комнате ожидало своего земляка несколько человек — женщин и мужчин. Были это преимущественно люди молодые, некоторые из них годились бы Андрею Семеновичу в сыновья или дочери. Одеты хотя и не подчеркнуто празднично, но все-таки, как говорится, «по случаю высокого гостя». Мужчины все как один в новеньких туфлях, темных костюмах, при галстуках. В сапогах был лишь один. Женщины в хорошо сшитых платьях и выходных, на высоких каблуках, туфлях. Большинство с модными, сделанными в парикмахерской прическами.

До его появления все они, наверное, сидели группками на зеленых, с мягкими спинками стульях вдоль стены, на почтительном расстоянии от щедро накрытого, густо заставленного блюдами большого стола. Когда же Андрей Семенович вошел, все как один вежливо, но неторопливо, с достоинством, встали и молча стояли в ожидании, пока Николай Тарасович отрекомендует их. «Ну совсем как на званом дипломатическом обеде, — подумал Андрей Семенович и улыбнулся. — А впрочем… Почему бы и нет!»

Впечатление привычного, давно уже набившего оскомину дипломатического приема подсознательно не давало покоя Андрею Семеновичу еще некоторое время и после того, как он уже со всеми перезнакомился и Николай Тарасович пригласил всех к столу. Стол ничем даже отдаленно не напоминал стандартных «а-ля-фуршетных» приемов. В самом деле! Куда уж им, тем приемам, порой черствым, скудным, до этих запеченных в сметане свежих карасей, нескольких сортов вареников, приготовленных по местным рецептам жарких и солений, вплоть до моченых яблок в таком остром и вкусном квасе, который мог бы конкурировать со всеми подобными изделиями мира! И главное — все это так вкусно пахло, так трогательно напоминало далекое, теперь вдруг как бы ожившее детство, что всякие супы из черепах, устрицы и прочие заморские деликатесы и в подметки бы им не годились…

Однако самое главное в людях. Люди — хозяева, собравшиеся здесь, обычные в конечном счете дети крестьян. Граждане обычного, каких на свете великое множество, села. По выражению одного писателя, их можно было бы назвать «районщиками». Вместе с тем они представляли собой со всех точек зрения и без малейшего преувеличения отборное общество, которое сделало бы честь, стало бы украшением любого из тех кругов, в которых Лысогору приходилось бывать, и по своему, так сказать, общественному рангу, и по образованию, и по гражданскому развитию, жизненному опыту.

Кроме Николая Тарасовича Рожка, выпускника Сельскохозяйственной академии, участника Отечественной войны и опытного партийного руководителя, здесь был высокий красивый мужчина с пушистыми рыжими усами и большими зеленовато-серыми, чуточку словно бы насмешливыми глазами, председатель местного колхоза Никифор Васильевич Осадчий. Был он человеком неторопливым, скупым на слово, степенным, знавшим себе цену. Вместе с тем и нескупым на шутку, остроумным, приветливым. Выглядел он намного моложе своих семидесяти лет. Председательствовать начал вскоре после Великой Отечественной войны в одном из тех — бывших — пяти колхозов, который теперь объединял четыре терногородских и два соседних села. Как узнал Лысогор позднее, председательствовал Осадчий уже около двадцати пяти лет. Славился спокойным, уравновешенным характером, неброской крестьянской мудростью и рассудительностью, организаторским талантом, размахом замыслов и… щедростью. «Не греб под себя», — говорили в районе, не жалел честно заработанного колхозного рубля на дела «неприбыльные», такие, которые в колхозной экономике, если смотреть на это равнодушным глазом, особой пользы вроде бы и не давали. Это по его инициативе и в основном на средства его колхоза в селе построен Дворец культуры, новая, по какому-то особому проекту, школа-десятилетка, а нынешней весной началось еще и строительство больницы и нового помещения правления. Хотя председатель, разумеется, отнюдь не пренебрегал экономикой. Наоборот, она была здесь основой всего, включая и рекордные в районе урожаи пшеницы, кукурузы и свеклы.

Война застала Никифора Васильевича в армии — был он старшим сержантом-сверхсрочником, служил в Сибири. Сержантом, командиром взвода, начал он воевать в сорок втором году осенью на Дону. Прошел с боями от Сталинграда до Вены и закончил войну майором. За границей бывал не раз и после войны в разных делегациях и представительствах. В пятый раз Никифор Васильевич избирался депутатом Верховного Совета республики. Один из всех он был в аккуратных, хорошо подогнанных и начищенных хромовых сапогах, темных галифе, темном пиджаке и белоснежной сорочке с темно-вишневым галстуком. Звезда Героя Социалистического Труда, орден Ленина, ордена Славы, Красной Звезды и добрый десяток медалей были прикреплены на темном пиджаке навечно, а сам пиджак надевался лишь тогда, когда его хозяин считал, что нужно ему быть в это время «при всех регалиях». Вообще же, как впоследствии убедился Андрей Семенович, он всегда носил костюм полувоенного покроя и конечно же не надевал галстука. Был он здешним, терногородским, старше Лысогора лет на десять. В армию его призвали, когда Лысогор был еще мальчишкой, а возвратился он уже после войны. Потому-то и неудивительно, что они не запомнили друг друга. О Лысогоре Никифор Васильевич, конечно, слышал, читал в газетах, а Лысогор мог вспомнить сейчас разве лишь то, что Осадчих в селе было много. И один — на их улице, сосед…

А молодая девушка в кримпленовом сереньком костюме, голубоглазая и розовощекая, с модной высокой прической, с рубиновым значком депутата Верховного Совета Союза, звеньевая-свекловод. К тому же студентка-заочница второго курса сельскохозяйственного института.

Дальше всех от дверей, в глубине комнаты, у окна, стоял невысокий, коротко остриженный юноша, широкоплечий, кряжистый и такой застенчивый и молчаливый, что даже Звезда Героя Социалистического Труда и слава одного из самых известных колхозных механизаторов республики на его характере ничем и не сказались. Звеньевая и механизатор тоже были людьми местными, однако их фамилии (звеньевой Варивода, а механизатора — Булах) ни о чем Андрею Семеновичу не говорили. На своем конце среди Моргунов, Стригунов и Пивней таких не помнил, да и родились они, видимо, уже после того, как Лысогор выехал из села.

Не только местным, но и близким соседом оказался директор средней школы, математик с университетским образованием Петр Петрович Семирий. Подворье его родителей находилось через пять или шесть хат от Лысогоров. Андрей Семенович вспомнил даже отца директора — приземистого, прихрамывающего, с чуточку исклеванным оспой лицом человека, которого все на их конце села так и называли хромым Петром. Вот только почему он прихрамывал — с детства или с той войны, — Андрей Семенович не помнил.

Кроме этих, местных, были на приеме и другие, так сказать, пришлые: отставной полковник, ветеран Отечественной войны, кавалер многих орденов, председатель Терногородского райисполкома Дмитрий Игнатьевич Шамрай, молодой хирург районной больницы Галина Акимовна Верещак, редактор районной газеты «Колхозная нива», выпускник Высшей республиканской партийной школы Андрон Елисеевич Журба. Одним словом, все они здесь были людьми заметными, чем-то даже выдающимися — каждый в своем деле, — умными и симпатичными. Однако Андрей Семенович, настроившись на элегический лад еще в начале путешествия, после первого же тоста в родном краю заинтересовался прежде всего «местными», так сказать «коренными земляками», «аборигенами», если употреблять более привычное для дипломата слово. А когда чуточку позже, сначала поколебавшись, а потом все-таки поддавшись на умелые, по-народному остроумные и неотразимые уговоры Никифора Васильевича, он все-таки не устоял и опрокинул рюмку-другую украинской горилки с перцем, а хозяева, тоже заметно охмелевшие, осмелевшие и подбодренные простым, товарищеским поведением выдающегося земляка-дипломата, по предложению Никифора Васильевича потихоньку запели любимую терногородскую «Ой, чий то кінь стоїть, що біла гривонька…», которую под настроение, бывало, пела и мама Андрея, сердце его и вовсе размякло. На глазах у Андрея появились с трудом сдерживаемые слезы, земляки показались еще милее, роднее и симпатичнее, он был растроган. Такая растроганность, конечно, дипломату абсолютно противопоказана. Он твердо знал и понимал это. И тем не менее перебороть себя сегодня не мог и, главное, не хотел… Лишь на какой-то миг, когда затихала негромкая и слаженная песня и очарование ее чуточку ослабевало, становилось малость непривычно от этой своей сентиментальной умиленности. Ведь и в самом деле, если подумать трезво и взглянуть на его земляков беспристрастным взглядом, то, не умаляя ни их достоинств, ни заслуг, увидишь, что ничего, в конце концов, необыкновенного, такого, что как-то особенно бы выделяло их из районного, областного, а тем более республиканского современного актива, в них нет. И вся их необыкновенность заключается прежде всего в величии нашего времени в целом, в том, что таких, как эти его земляки, Героев Социалистического Труда, депутатов, знатных звеньевых и бригадиров, заслуженных агрономов, врачей, учителей, директоров, руководящих товарищей с академическими, университетскими образованиями, более того — с учеными кандидатскими, а иногда, даже и докторскими степенями, если уж на то пошло, можно встретить теперь чуть ли не в каждом некогда глухом районе.

И все же… Эту мысль, такую трезвую, резонную, едва она рождалась в голове, сразу же беспощадно глушили неожиданные, неодолимые растроганность и умиление… Ведь что ни говори, а все-таки есть в этих людях что-то особенное! Да, особенное, может, даже необычное для него, Андрея Семеновича Лысогора. Хотя он еще не мог до конца понять, в чем же именно это особенное заключается. Может, такое ощущение от возраста? Не должно бы… Есть в этих людях нечто глубокое, интересное. Но — что же?..

Это был, возможно, особый случай, когда он так и не смог до конца понять самого себя, своих чувств и докопаться, как он всегда любил и стремился, до настоящих, трезвых и сокровенных причин своей растроганности. Нет-нет да и возвращался к этому мысленно весь вечер и позднее, уже наедине, долго еще поворачиваясь с боку на бок без сна в удобной, просторной кровати своего «люкса»… С каким-то болезненно острым ощущением ловил себя на мысли о том, что вот приехал он в родное село, домой приехал, и, даже издали не взглянув на родную хату, ночует в незнакомой, «чужой» гостинице…


Прошло, правда, довольно много времени, прежде чем он возвратился в свой «люкс», главным образом потому, что уже в самом конце земляческого приема возник за столом и затянулся на длительное время жаркий спор, которого Андрей Семенович совсем не ожидал, хотя он удивительно счастливо совпал во многом с теми настроениями, которые и потянули его в родные края…

Начался этот разговор вроде бы спокойно и, казалось, случайно. И если бы не горячий темперамент редактора районной газеты Андрона Елисеевича Журбы, из-за позднего времени да еще в присутствии гостя, утомленного неблизкой дорогой, хозяева его просто бы не поддержали.

Молодая девушка, звеньевая-свекловод, депутат Верховного Совета Евдокия Харитоновна Варивода в минутной тишине, которая в конце концов наступает за каждым праздничным столом, обратилась вдруг к женщине-хирургу:

— Ой, Галина Акимовна, не забыть бы мне возвратить вам журнал!

Она потянулась рукой к подоконнику и… Никто, в том числе и Андрей Семенович, не обратил бы на это внимания, если бы не редактор, Андрон Елисеевич Журба.

— Вот! Опять это скандальное «Счастье»! Можно подумать, новый «Тихий Дон» появился! — возмущенно сверкнул он быстрыми карими глазами из-под густых темных бровей.

Прервав тихий разговор с председателем райисполкома, Лысогор непроизвольно взглянул в его сторону, перевел взгляд на хирурга и потом уже на смущенную звеньевую. Зардевшись под острым взглядом редактора так, будто ее застигли неожиданно на чем-то недозволенном, девушка держала в руке тот самый — он сразу узнал его — журнал в зеленовато-коричневой обложке, с тем самым рассказом, который помог решить окончательно, ехать или не ехать ему в родные края.

Не все за столом поняли иронический, даже раздраженный возглас редактора, но услыхали все.

— А что вам, собственно, не нравится в нем? Что возмущает? — после непродолжительной паузы послышалось в наступившей внезапно тишине. Вопрос прозвучал спокойно, бесстрастно. Голос был женский, тихий. Но кто именно спросил, Андрей Семенович сначала не понял.

— А все как есть! Все начисто! — горячо ответил редактор, встав со стула. — Не нравится замысел, исполнение, тенденция! А возмущает то, как у нас часто любят бросаться на всякие литературные скандальчики! Хорошая, серьезная книга порой долго остается незамеченной, завоевывая себе читателя хотя и надолго, но медленно. А какая-то однодневка с душком часто сразу же вызывает шум: «Слыхали? Читали «Счастье»?!» И сразу же очередь в библиотеке… Читателя я, конечно, не обвиняю. Кто-то где-то там поднимает бум, а читателю как-никак интересно собственными глазами убедиться, разобраться во всем. Вот и начинается: «Слыхали? Читали?»

Одним словом, Андрон Елисеевич Журба разошелся не на шутку. Высокий, костистый, с резкими, сухими чертами лица, забыв о позднем времени и о госте, нервно, энергично жестикулируя, принялся разбирать, остро комментировать этот «и в самом деле непростой рассказ, его не просто ущербную, а, если хотите, явно вредную, нигилистическую концепцию, наносящую немалый урон делу воспитания молодого поколения…».

Застигнутые врасплох, чуточку даже озадаченные неожиданным и не совсем уместным выпадом Журбы, присутствующие вначале слушали его молча. И он, восприняв молчание как поощрение, решил высказаться до конца, со всей решительностью и страстностью осудив «это упадническое и потому вредное «Счастье». Осудив и тем немного укротив свой гнев, обратился непосредственно к растерявшейся девушке:

— Ну, а вот вы, Евдокия Харитоновна, вы, разумеется, прочли эту вещь? Как вы отнеслись к этому жалкому мельнику? Что вы скажете вообще по этому поводу, если это, конечно, не секрет?

— Что же я скажу… — уже и вовсе засмущалась девушка. — Критик из меня так себе, никакой, а по-человечески, если правду сказать, мне жаль стало этого мельника. И читался рассказ не без интереса, и растрогал. А вот в целом…

— Вот-вот, в целом! Согласны вы со мной хоть в чем-то?

— Ну, с вами трудно не согласиться, конечно. Хотя опять-таки, говорю, судить мне трудно. Описываемые времена я знаю лишь по книгам да рассказам. А так… Жаль мне их. Ну вот как вообще жалеешь обиженное жизнью или же людьми живое существо…

— Понимаю вас. Да и писатель именно на это в первую очередь и рассчитывал. В этом, можно сказать, его конек. Ну, а дальше что?

— Что ж дальше? Досадуешь на них, пожалуй. Как же это они вот так, ни за что ни про что, сломали себе жизнь! Она не смогла преодолеть свою отсталость. А он… он виноват во всем. Он знал, понимал, но так и не сумел ее убедить. Да и сам вот, оказывается, в конце жизни отступился. На мой взгляд, нужно было бы уже держаться до конца. Хотя бы из одной гордости…

— Вот-вот… Хотя какая уж там гордость! Отступился, да еще и пожалел… Пожалел не о том, что так и не сумел, не смог убедить, а о том, что не послушал ее и не пошел к попу… И автор, как вы, наверное, заметили, хотя и незаметно, но явно выражает ему в этом свое сочувствие. Не пошел к попу и погубил ее и свое счастье, более того — жизнь! А теперь вот она, расплата! Теперь казнись! Теперь вот, если хотите, и раскаяние, и стыд из-за того, что не послушал ее, уперся, не пошел по зову вечной и неизменной жизни, перед которой все остальное в конце концов ничто! Вот и получается по автору: мельник должен был пойти! Пойти в церковь, обвенчаться у попа, плюнув на все свои убеждения, которыми жили целые поколения новых, советских людей, убеждения и идеалы, выдержавшие испытание временем, идеалы, благодаря которым мы сегодня являемся такими, какие мы есть… И все же по автору получается, что следовало бы плюнуть. Ради какой-то иной, данной лишь тебе самому и лишь один раз жизни! Ибо как же иначе все это понять? Ведь этот рассказ не просто так себе, не ради развлечения пишется и печатается! Все тут имеет свой смысл и свою логику. Сначала сожаление, раскаяние из-за того, что мог, но не сделал. Потом из этого раскаяния и сожаления — колебания, сомнения и душевные терзания. Более того — даже стыд. А уже после этого сами собой возникают «вечные» истины и «вечные» вопросы: а кто же виноват?.. Должен вам сказать, что в другом своем рассказе этот же автор дает ответ и на данный вопрос: время! Время такое было… Было тогда такое время, а теперь, получается, совсем-совсем другое… Так где же логика? Что прикажете делать сегодня нам, нашей молодежи, если кто-то окажется в такой или подобной ситуации в наше время? Как поступать в такой решающей ситуации, скажем, для того, чтобы не жалеть потом о зря прожитой жизни, чтобы не раскаиваться и не стыдиться своего прошлого?.. Чувствуете, Евдокия Харитоновна? И не улавливаете ли чего-то хорошо вам знакомого и, кстати, кощунственного в этих словах? Понимаете? Слова вроде бы те же самые, а содержание… какое содержание в них вкладывается? И как же должен понять такое не только вчерашний комсомолец, но и сегодняшний юноша, встретившись почти с такими же словами, как и у Николая Островского, в такой вот, извините за резкость, позиции?.. В позиции, когда в них вкладывается содержание, которое не только полемизирует, но, если хотите, вообще пытается отрицать, — правда, весьма деликатно, — перечеркнуть Николая Островского, исказив огненные слова, на которых воспитывались целые поколения, и не только в нашей стране?.. Вот эти слова: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое, чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества». Так вот я и спрашиваю вас и всех, кто прочел «Счастье»: чего же, оказывается, нам нужно стыдиться, о чем сожалеть и в чем раскаиваться?.. Они что же, такие вот сторонники «общечеловеческих» и «вечных» истин, живя задним умом, думают, что устроили бы все тогда как-то иначе, безболезненно? Они что, не знают или же забыли, что безболезненных родов нового в человеческой истории еще не случалось?!

И тут горячие слова редактора вдруг высекли родственную искру у того, кто интересовался, казалось, этим спором или, вернее, монологом Журбы, менее всего, — у председателя колхоза Никифора Васильевича Осадчего. До этого он слушал редактора, казалось, без особого внимания. А тут вдруг тоже сверкнул глазами и окинул гневным взглядом присутствующих, спрашивая:

— А в самом деле?! Я, конечно, прочесть этого не успел. Да, вижу, достаточно и услышанного тут! Достаточно для того, чтобы задуматься: что же это получается, будто и я должен теперь стыдиться того, что в двадцать девятом, идя, так сказать, навстречу потребностям первой пятилетки, без всякого колебания снимал церковные колокола? Да, снимал!.. А теперь вот кому-то кажется, что напрасно… Я и сам, конечно, знаю, что бывало по-всякому… Да и странно было бы, если бы все шло гладко в такой огромной разворошенной и бедной стране в момент великого перелома! Ведь трещали и ломались тысячелетние устои! И не могло же все это осуществляться в белых перчатках! Бывало, конечно, и так, как в известной пословице: заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибет… И бывало-таки — расшибали… Но дураки дураками! А тут, как я понимаю, речь идет не о дураках. Дураки дураками, время временем, но есть же, остается что-то более устойчивое и во времени. На целые столетия. Вот хотя бы и с упомянутыми колоколами, церковными и монастырскими, которые не только мы, но еще и Петр Первый в пушки переливал. И что-то не припоминается мне, темному и необразованному, чтобы какие-то умные люди во все времена записывали Петру все это в пассив, а не в актив! Ну, а нам, грешным, уже и сам бог велел!

— Так, именно так, Никифор Васильевич, — поддержал Осадчего директор школы, мужчина лет под пятьдесят с пышными, «шевченковскими» усами и темными, всегда чуточку словно бы грустноватыми глазами, Петр Петрович Семирий. — Уважаемый Андрон Елисеевич совершенно прав. Не просто о любви этот рассказ. Туману там подпущено в самом деле изрядно. Подумайте сами: ведь автор четко и недвусмысленно указал нам, из-за чего они разошлись, эти двое. Ведь была настоящая, большая любовь. И не охлаждение, и не ревность или, скажем, измена развели их. Да и любили, помнили они друг друга, оказывается, всю жизнь. И как тут ни маракуй, а сконструирован этот рассказ хотя и умело, однако злонамеренно, сознательно злонамеренно. Главное — чтобы не сожалеть потом о напрасно прожитой жизни. В самом деле, все вроде бы как и у Островского. Но вместе с тем гляди, добрый человече, не прозевай своего счастья, хватай его полной пригоршней, при любых обстоятельствах хватай и не думай, что будет потом. Ведь оно вторично не придет, не повторится. И… что же получается? Те же слова Николая Островского для нас всех — теперешних, и бывших, и будущих комсомольцев — вроде бы как завет! Они ведь не спрашивают, как тебе будет, они приказывают: пусть будет трудно, пусть трагично, пусть смертельно, лишь бы только не стыдно! А этот как?.. Вот прочел я — и на душе стало неуютно. Автор вроде бы в самом деле сознательно задумал опровергнуть Островского его же словами, следовательно, получается, перечеркнуть Корчагина. Он ведь откровенно намекнул на это, не постыдился! Ну опровергнуть Островского у него, конечно, пороху не хватит. А вот сумятицу в юных впечатлительных душах и неустойчивых головах, конечно, посеять сможет.

Разговор, несмотря на сумбурное и не очень удачное начало, неожиданно становился все жарче и жарче. И не только потому, что люди выпили по рюмке-другой. Кажется, и говорили без полемического задора, но увлеклись так, что и о госте, об Андрее Семеновиче, вроде бы призабыли. Хотя Андрей Семенович на это не роптал. Тихо сидел, все с большим и большим любопытством молчаливо прислушиваясь к разговору, несмотря ни на позднее время, ни на приглушенную этой встречей усталость. Для него здесь было интересно все: и то, о чем говорят и что думают люди, его земляки. И то, как проявляется в каждом из них широта их увлечений, интересов, наклонностей. И, наконец, этот неожиданно возникший разговор был для него не просто читательской «дискуссией на тему». Он касался его собственных мыслей и настроений, которые начали интересовать и волновать его еще в Москве. Этот разговор, как и рассказ, породивший его, касался и каких-то более глубоких, казалось бы, давно умолкших струн в его душе, настроений и воспоминаний, которых вроде бы уже и не хотелось бы касаться и которые, вопреки его желаниям и намерениям, начали заявлять о себе невольно и с нарастающей силой все громче и громче по мере приближения к родному краю. Минутами ему даже казалось, что он вот-вот вроде бы уже найдет в этом разговоре какой-то ответ или хотя бы намек на него, на какие-то свои вопросы.

Но, к сожалению, этот спор, в котором с одной стороны были лишь одни единомышленники, а с другой — отсутствующий и никому не знакомый автор, хотя и медленно, должен был пойти на спад. Редактор еще порывался вызывать на откровенный разговор звеньевую-депутата, теперь уже стремясь выяснить ее отношение к «абсолютной правде-истине», а та отбивалась от него, хотя и не очень энергично, доказывая, что никакой абсолютной для всех правды-истины в мире и не существует, хотя и есть в природе человека что-то от настойчивого и упорного стремления к «абсолюту», в первую очередь, например, к абсолютной, всечеловеческой справедливости, но…

Но других, в частности Осадчего и Булаха, не привыкших к таким «абстрактным» беседам, влекло к чему-то более определенному, устойчивому. К шутке, песне, а то и к очередной рюмке. Видимо, по этой причине механизатор Мирон Булах и пошутил, сказав, что он, Мирон Булах, пока, к сожалению, рядом с неоспоримым стремлением человека к человечности и абсолютной справедливости наблюдал не раз и нечто совершенно противоположное — тяготение к абсолютному свинству, например. И что разговорами и благими намерениями тут не обойдешься. Так не лучше ли возвратиться к чему-нибудь более существенному?

А Никифор Васильевич, поддерживая Мирона, недвусмысленно намекнул, что пора бы уже закончить эту беседу да налить по рюмке, ибо, как ему кажется, тот жалкий старичок с мельницы, если говорить серьезно, по-мужски, и слова путного не стоит. И, вопреки собственному желанию пригасить беседу, попытался даже доказать свое утверждение.

— Ты только подумай, Явдошка, — обратился он к звеньевой-депутату, — ну сама подумай: какой же из него парубок, если не сумел девку обкрутить?! Тогда, молодым, не сумел, а теперь, на старости лет, носом шмыгает! Да он и гроша ломаного не стоит! Тут и говорить не о чем!

— Э, нет, не скажите, Никифор Васильевич, — охотно возразила Евдокия Харитоновна, обрадовавшись, что может наконец передохнуть от вопросов редактора. По-всякому бывает на свете и не с такими парубками! Тут же, знаете, как в песне: «Не всі тії та й вінчаються, що любляться та кохаються».

— Это в песне… А если бы полюбила, плюнула бы в конце концов и на попа! Знаю я вашего брата! Было бы только кого полюбить! А не плюнула, — выходит, и не полюбила по-настоящему!

— Ну, а вы все-таки представьте, что она любила! Любила и все же бросила… И вот вы, например, Никифор Васильевич, что бы вы на его месте сделали? Вот так: не пойду без попа — и конец! Что бы вы сделали?

— Я-а-а? — многозначительно и строго спросил председатель, при этом подтянувшись и по-молодецки пригладив пальцем свои пышные усы-стрелы. — Гм! Если бы только любила! А уж я-то бы учинил. Такое бы учинил, что деваться без меня ей было бы некуда! На край света за мной подалась бы! Она бы у меня не только про попа, про родных отца с матерью забыла бы!

Присутствующие невольно рассмеялись, а председатель, окинув стол наигранно молодецким, шутливым взглядом, посуровел и уже вполне серьезно «припечатал» дискуссию другой тирадой:

— А если хотите по-серьезному, то, хотя я и не читал этой штукенции и теперь, уже по всему видно, и не буду читать, все-таки скажу вам, люди добрые, что если этот писатель человек еще молодой, то еще, глядишь, и выпишется. Теперь глупый еще, молодой да зеленый, а подрастет, одумается и спохватится. А вот если он такой, что мне в ровесники годится, то, считай, пропало! Тогда уже горбатого могила исправит! Так что лучше и не говорить. Лучше плюнуть да наполнить наши рюмки!

На этот призыв все потянулись к рюмкам, застучали вилками, ножами, бокалами, так и не заметив сгоряча, что в их дискуссии, которую только что так, казалось, решительно и благополучно «припечатали», ни единым словом не приняли участия ни секретарь райкома Николай Тарасович, ни их высокий гость Андрей Семенович.

Однако опрокинуть очередную рюмку сидящим здесь так и не удалось. В полной тишине вдруг прозвучал резковатый, хотя и совершенно спокойный, казавшийся даже каким-то бесцветно-ровным, без интонаций, женский голос. Тот самый голос, который прозвучал здесь один лишь раз в начале дискуссии и потом до самой этой минуты уже не отзывался.

— Все это, конечно, так. Но скажите мне, почему обязательно все и всюду необходимо обобщать и подводить под какой-то общий знаменатель?

Голос этот, несмотря на свою ровность, беспристрастность и спокойный, даже слишком спокойный тон, вдруг всех насторожил.

— И почему обязательно такая категоричность в выводах? Разве в жизни мало таких людей, как мельник в рассказе, и таких коллизий! И таких безжалостно непоправимых тупиков, из которых в самом деле нет никакого выхода?..

Этот голос властно привлек к себе внимание Андрея Семеновича, привлек прежде всего какой-то непривычной для женщины холодноватостью тембра. Лысогор повернул голову и с любопытством взглянул в конец стола, туда, где под лапчатым фикусом сидела щупленькая, миниатюрная женщина лет за тридцать, как он уже знал, Галина Акимовна Верещак, местный хирург. Все время она сидела тихо, казалось, слушала всех невозмутимо. И сейчас без единого жеста, не поворачивая головы, продолжала:

— Да… Такой, именно такой он в жизни, этот мельник. Такой, как говорят, от природы и иным быть не может. Только так он и может осознавать свою трагедию и свою жизнь. Ну так что? Что, он не имеет на это права?.. Но даже если бы, на чей-либо взгляд, и не имел! Он просто и не подумает о таком праве. И вы не можете не согласиться, что его трагедия — тоже правда жизни! Так почему же ее нужно замалчивать? И почему обязательно нужно делать из этого какие-то политические выводы?..

Она говорила ровно, будто спрашивая, более того — даже обращаясь с просьбой, чтобы ей все это объяснили. Андрей Семенович лишь сейчас впервые по-настоящему присмотрелся к ней. Одета была эта худенькая женщина в какое-то однотонное темно-серое платье, бросавшее серый оттенок и на ее худое, с чуточку запавшими щеками и бесцветными, четко очерченными устами лицо. Лицо, на котором ярко светились лишь выразительные зеленоватые глаза — красивые, большие, спокойно-серьезные, холодноватые и как бы утомленные.

Эти слова Галина Акимовна произнесла как-то особенно невозмутимо, не повернув головы, обрамленной длинными, до плеч, густыми, слегка вьющимися, пепельного цвета волосами. Неподвижно белели на темном платье кисти ее сухих, с длинными, «музыкальными» пальцами рук, обхватившие локти.

Своим спокойствием, невозмутимостью она заставила выслушать ее тоже спокойно всех, даже редактора Андрона Елисеевича Журбу. Но его нетерпение, раздраженность, пока она говорила, выдавали и плотно стиснутые полные губы, и левая рука, что беззвучно, однако явно нервно и мелко выстукивала пальцами по столешнице. Едва только Галина Акимовна умолкла, Журба сразу же, будто боясь, что кто-нибудь опередит его, ринулся в бой.

— Та-ак! — как-то словно бы даже обрадовавшись, что поймал собеседницу на горячем, победно воскликнул он. — Т-а-ак! Я не возражал бы вам… Но позвольте! Если уж на то пошло, давайте в самом деле выясним, кто же именно навязывает в данном случае политические, идейные выводы. Я? Петр Петрович? Другие товарищи? Читатели? Или же сам автор? Как по-вашему?.. — И, не дожидаясь ответа, вероятно даже и не добиваясь его, торопливо и горячо продолжал: — Так вот! Сам же автор и навязывает. Не психологию и не просто какую-то мораль, а именно идейно-политические выводы.

— Ну, и в чем же вы их усматриваете? — совсем не удивившись, спокойно спросила Галина Акимовна.

— Как в чем? Как это в чем? Прежде всего в той мнимой, а на самом деле четко направленной «беспристрастности», в способе подачи жизненного материала, в том уже упоминавшемся здесь смещении понятий, камуфлированных лишь похожестью словесных формулировок: вот вам, дескать, факты, вот известные вам всем словесные формулы, а вы думайте, делайте сами выводы, моя хата с краю, я никому ничего не навязываю. Хотя вывод из всего этого, как ни вертись, непременно напрашивается лишь один и выбирать на самом деле не из чего: остается лишь загубленная, искалеченная жизнь и утерянное счастье двоих потому только, что один уперся, как вол, и не захотел пойти в церковь, не захотел сломать свою глупую, свою упрямую комсомольскую гордость.

— А не слишком ли прямолинейно, Андрон Елисеевич, не слишком ли «в лоб»?

— Нет! И вы меня этим лбом не пугайте, потому что я вам еще больше скажу…

— Не знаю, что вы еще скажете, и пугать вас не собираюсь. Я просто для себя хочу выяснить все до конца… Ведь нас учат — чем меньше в произведении прямых авторских выводов, чем меньше лобового, тем лучше и для автора, и для произведения, и, самое главное, для читателя!

— Не возражаю. Но только при том условии, если автор, прикрываясь беспристрастностью и объективностью, не подсовывает читателю, скажу откровенно, подленьких намеков.

— Вы думаете, что в этом глубоко психологическом и, в конце концов, совершенно жизненном рассказе есть какие-то подленькие намеки?

— Бесспорно!

— В чем и где они?

— Здесь, рядом с основным, так сказать, действием. В том, что само по себе напрашивается: «А что бы случилось, что бы изменилось и кому бы от этого был вред, если бы он согласился и они бы обвенчались?!» А? Как вам понравится такая беспристрастность?

— Гм… — Какой-то миг она помолчала. Однако не растерялась и не признала себя побежденной. — Гм… И вы в самом деле усматриваете там этот, как вы говорите, «намек» или же просто испытываете меня?

— Гм… — хмыкнул и Журба, натолкнувшись на ее непостижимое спокойствие, как на глухую стену, — Странно, Галина Акимовна! Да здесь же и слепому видно, что автор, создавая эту вещь, сознательно шел на скандал как средство, которое должно бы привлечь внимание не к психологическим глубинам творения, а, прежде всего, к целям идейно-политическим! На это и весь расчет!

— В самом деле странно, — слегка пожала плечами Галина Акимовна. — Странно, — произнесла с холодным и поэтому непонятно каким — притворным или искренним — удивлением, — странно, как двое людей совсем по-разному могут читать одну и ту же вещь!

Она помолчала. И все молчали, не опомнившись еще от новой горячей вспышки теперь уже настоящей, двусторонней дискуссии.

— Очень странно, — так же тихо промолвил Журба. И видно было, что не понимает: что она, насмехается? Или ничего не понимает? Или иное что?

— Что же именно удивляет вас? — снова спокойно спросила врач.

— То же, что и вас. Меня, например, и в самом деле искренне удивляет, что вы могли прочесть эту вещь как-то иначе, чем все мы. Но я только теперь понял, что не знаю, как именно прочли, поняли и восприняли эту вещь вы… Может, вы более подробно поделитесь с нами своими соображениями? Я, например, изложил уже и излагаю все откровенно, как думаю, так и говорю: вещь эта, на мой взгляд, скандальная, по меньшей мере идейно ущербная, скажу даже больше — в чем-то вредная… А что вы против этого можете мне возразить?

Галина Акимовна вместо ответа снова лениво пожала плечами, спросила:

— А не слишком ли многого вы от меня требуете, Андрон Елисеевич?.. Скажу вам на это лишь вот что: все в конечном счете зависит от человека, ведь что ни человек, то индивидуальность. Здесь все: и жизненный опыт, и характер, и темперамент, и выработавшиеся или же врожденные вкусы и способности.

— И все же любопытно, что же именно подсказывают ваш темперамент, характер, ваши вкусы? Вот хотя бы по поводу настойчивого стремления данного автора пересмотреть, ревизовать определенный период нашей истории и определенные, по мнению подавляющего большинства, наши неопровержимые истины…

— Речь ведь идет здесь не обо мне, — снова уклонилась от прямого ответа хирург. — Речь идет, если хотите, о том, что многие, и вот вы в том числе, каждую художественную вещь трактуете с прямолинейных, сугубо политических позиций, игнорируя специфику искусства, забывая о главном — об эстетической сущности произведения или даже, скажу уж по-вашему, идейно-эстетической.

— Неправда! — как-то даже сердито воскликнул, почувствовав в последних словах еле уловимую иронию, Журба. — Этот автор сам помимо моего желания вынуждает меня оценивать его произведение с позиций сугубо идейных или же политических, потому что он сам думает прежде всего как политик. Эстетика здесь лишь камуфляж…

— Нет, не то! Произведение привлекает внимание многих именно своими художественными, стало быть, эстетическими качествами. А вы просто навязываете другим собственные вкусы, симпатии и… подозрения. Почему это должно быть именно то и так, как вам хочется? Вам, скажем, нравятся книги о войне, ну, и с богом, как говорится. Но зачем же заставлять меня читать только про войну да про войну?! Ведь, даже понимая всю важность этой тематики, я, например, и без того чуть ли не ежедневно имею дело с ранами, вижу кровь. Потому мне хочется прочесть что-нибудь вот такое…

— Ну, знаете… Вы в данном случае лишь исключение. Читайте на здоровье то, что вам по вкусу. А от сути нашего спора, если, конечно, будет на то ваша охота, не уклоняйтесь.

На этот упрек редактора хирург уже и вовсе ничего не ответила, просто и непринужденно, как говорят, вышла из игры. Сидела молча, будто и не она затеяла весь этот спор.

Редактор, подобно разгоряченному коню, который с бега уперся в глухую стену, лишь головой повертел то ли удивленно, то ли даже возмущенно. «Ну и ну! — подумал о хирурге Лысогор. — Ничего не скажешь, характер!..»

На этом дискуссия так же неожиданно, как и началась, закончилась…

И уже немного погодя, прокашлявшись и потеребив двумя пальцами свои «шевченковские» усы, словно бы ни к кому не обращаясь, тихо заговорил директор школы Петр Петрович Семирий:

— Так, так, так! Так, так, так… Если подумать, в этом что-то все-таки есть. Что-то есть, конечно… В чем-то, конечно, и вы, Галина Акимовна, правы. — Петр Петрович минуту подождал, не ответит ли ему хирург. Однако Галина Акимовна, видимо окончательно замкнувшись, промолчала. И он продолжил так же осторожно, будто нащупывая для себя тропинку, размышляя вслух: — Так, так, так… Вот только как бы нам не заблудиться между трех сосен. А то вот говорите вы… Все, кажется, просто и ясно. А если взять на деле, то между этими эстетиками и политиками каких-то там особых перегородок и не существует, и в этом деле вон какие мудрые головы иной раз сворачивают себе шеи. На словах будто все «за» и ни одного «против», а как доходит до конкретного дела… А у нас горячий, духовный цех. Нам о будущем нашем, о молодежи прежде всего, думать надо, воспитывать да оберегать ее, — Петр Петрович снова помолчал минутку-другую, поудобнее расположившись на стуле, — от влияний всякого, знаете, сомнительного свойства… Живем ведь не на безлюдном острове…

Но тут, почувствовав, что Петр Петрович заводит речь явно надолго, не на шутку обеспокоился, даже испугался механизатор Мирон Булах.

— Не оберегать, Петр Петрович, — кинулся он неожиданно для всех в атаку, будто пожарник на огонь, — не оберегать, а к делу, к работе, к трактору, к машине, к полю и другим полезным делам приучать! — энергично и решительно пригашал он красноречие директора, незаметно для себя и сам увлекаясь и подливая масла в огонь. — Я вам вот что скажу, Петр Петрович! В нашей трудовой советской школе, если правду сказать, во многом вы воспитываете знаете кого? Барчуков не хуже прежних гимназистиков воспитываете! Ну, у нас в селе еще ничего. А вот город возьмите. Да там ведь, кроме своих уроков, любой из них ни за холодную воду не возьмется, в магазин с готовыми деньгами сбегать — это уже для него вон какая работа! Ну, да и где же ему, если машина даже комнату подметает! А она, простая, рабочая и сельская работа физическая, она ведь науке никогда не мешала, от нее и для науки одна лишь польза! А у нас… Тут и в самом деле есть над чем подумать! Потому что, скажу я вам, из мужика сделать пана очень легко! Тут лишь бы только деньги! А вот чтобы из панка да обратно в мужики — тут уж ни за что! Сколько таких примеров можно было бы вспомнить! И тот же граф Разумовский или светлейший князь Меншиков… А нам не Разумовских, нам, знаете, чтобы вот… Ломоносовых!..

И умолк. Не интересуясь, как кто ко всему этому отнесется, сбив запал директора, сразу обратился с каким-то вопросом к Никифору Васильевичу, твердо уверенный в своей правоте Мирон Булах.

— Верно сказано! — по-своему понял мысль механизатора председатель райисполкома Шамрай. — Не такая она теперь беззащитная, эта наша молодежь! Она теперь пошла такая ученая, что больше нас знает. Ей, нашей молодежи, палец в рот не клади! Заведи, начни только с ней разговор — за месяц не переговоришь. Если подумать всерьез, так это даже радостно. Однако вместе с тем ты, Мирон, тоже, как говорят, в самое яблочко попал.

— Верно, верно! — снова загорелся Петр Петрович. — В самом деле молодежь теперь во многом нас опережает и многое знает. Вот только все больше тем, что сейчас перед глазами видит, узкосовременными, лишь сиюминутными вещами интересуется. А вот о том, что было и особенно что будет… И нужно нам, конечно, не на таких вот рассказиках… Нет, не на таких! Нужно, чтобы наша молодежь не только знала, а, как и мы, душой воспринимала и сердцем ощущала, как, с чего, с какой «отметки» и мы, и наши родители начинали. Прошлое наше… Отцов наших и дедов… А то ведь она, наша молодежь, в большинстве случаев чувствует себя так, будто все мы уже тысячу лет были такими, какими являемся сегодня. А на самом деле всего сто лет тому назад люди в крепостных ходили! И с литературой этой… Скажу вам, читают! Аж горит! И знают иногда о таком, о чем ты и сам не слыхал. Но вот только читают иногда все подряд — и значительное, и никчемное, не задумываясь над тем, что чего стоит.

Исчерпал свои аргументы и Петр Петрович, умолк, дернул себя за ус. На этом дискуссия прервалась окончательно. Чувствовалось, не исчерпалась, а именно оборвалась, зашла словно бы в тупик. И от этого создавалось такое впечатление, будто пора уже подвести итог, прийти к каким-то выводам.

Потребность в выводах особенно отчетливо почувствовал Николай Тарасович Рожко, первый секретарь райкома. Он бы мог, прочитав перед этим рассказ «Счастье», подвести итог, сделать определенные выводы. Но так уж повелось, что всюду и всегда он оставался лицом официальным. И удобно ли было бы ему сейчас, в этой не только неофициальной, но, собственно, дружеской обстановке, да еще в присутствии высокого гостя, «подводить итог»? Не воспримется ли это как своего рода указание? А указаний давать Николай Тарасович вообще не любил… Потому-то, будучи человеком умным и не без дипломатического дара, попытался подтолкнуть на эти «выводы» вместо себя дипломированного гостя.

— Ну, что бы я сказал? — осторожно начал он издалека. — Должен сказать вам, Андрон Елисеевич… Кое-что нежелательное, действительно ущербное, конечно, тут есть. Однако за малым исключением, как говорят, не от злого умысла. А от чего именно, тут уж по-разному. Кто по молодости и неопытности, а кому слава любой ценой, пусть даже скандальная популярность, голову туманит. А вообще говоря, новое, неизведанное всегда труднее дается, чем привычное, столетиями выверенное, еще от Гомера, Вергилия, Данте и, скажем, до Достоевского… А вот показать новизну и величие наших дней по-настоящему глубоко не так-то и просто. И время новое, и люди совсем новые, и пути неизведанные и непроторенные, и сама жизнь новая, необычайно сложная. Тут главное — утверждать социалистические преобразования. Дело новое. А в новом неудивительно, что порой кто-нибудь и оступится. Я, конечно, не отстаиваю право на ошибку. Я лишь призываю понять, предостеречь и своевременно поддержать… А впрочем, не кажется ли вам, уважаемые хозяева, что, увлекшись, мы как-то оставили без внимания нашего гостя? — Николай Тарасович вежливо кивнул головой в сторону Лысогора. — Может быть, и ему какое словечко вставить захочется? А для нас его слово, его мнение в этом споре были бы особенно важными. Не правда ли, Андрей Семенович?

— Знаете ли, Николай Тарасович, — неожиданно для себя схитрил Андрей Семенович, — я с дорогой душой высказал бы и свои скромные соображения, но, как говорим порой мы, дипломаты, вынужден буду зарезервировать свое мнение на потом просто потому, что, к сожалению, рассказ, о котором здесь шла речь, прочесть не успел. А судить о том, чего не знаешь, сами понимаете…


Поздно ночью, оставшись один в своем «люксе», он, по правде говоря, и сам не мог понять, почему и зачем схитрил. Он слушал всю эту беседу-дискуссию от начала и до конца внимательно, с острым любопытством. Разумеется, у него было собственное мнение, хотя он и не был уверен в том, что оно бесспорное и исчерпывающее. И вот, несмотря на всю остроту и необычность для него такой дискуссии в родном селе и на созвучность этого разговора с его собственным настроением, так и не сказал, не смог сказать своего слова. Возможно, из-за растроганности, овладевшей им в первые минуты в родном селе? Возможно… Твердо знал и понимал лишь одно: ему очень не хотелось вмешиваться в их разговор, ломать его свободное, непринужденное течение. Боялся, чтобы разговор этот не утратил своей непосредственности, чтобы не потерялось ни зернышка чего-то нужного, важного и для него лично. Боялся спугнуть их настроение, их мысли, чтобы не навязать невольно своих… А возможно, и потому, что уже видел, понимал: в конце концов, со всеми этими проблемами могут, в состоянии справиться его земляки и без него, без его вмешательства… А впрочем… Кажется, самым главным были все же растроганность и ясное, радостное осознание того, что правильно он поступил, не поленился и выбрался-таки в родные края. И, видно, неспроста попал ему на глаза этот злосчастный рассказ. Тут, оказывается, все имело какое-то не до конца еще понятное значение! Даже эти непривычные для него растроганность и умиление, которые только вот теперь, в одиночестве, в глухую полночь, расслабили его и заставили до конца раскрыться перед самим собою, признаться в том, что все же была и сейчас вот живет в его душе и та сокровенная, та почти фантастическая и, он это твердо знал, совершенно несбыточная надежда, которая хотя и подсознательно, но упорно, настойчиво вела его в родные края…

Долго еще мешали забыться сном настроения, мысли, встречи и волнения прошедшего дня. И прежде всего первая, к которой он не готовился, совсем ее не предвидел, — встреча с земляками, до сегодняшнего вечера ему совсем незнакомыми, о существовании которых до этого вечера он даже не догадывался.

Все же это были земляки, связывавшие его невидимыми нитями с родной землей, с тем далеким прошлым, когда и он жил здесь, работал, учился, страдал, радовался и мечтал. Связывавшие, главное, и с днем сегодняшним. И с его будущими днями тоже. Потому что сейчас эти грядущие дни без земляков, без их пусть и незаметного для посторонних присутствия Андрею уже и не представлялись. Лежал в постели навзничь в темноте тихой комнаты с раскрытыми глазами и перебирал в мыслях, чувствах, памяти все, что успел заметить, услышать, понять. Ярко, будто наяву, представали перед его глазами, беседовали, спорили, спрашивали все те, с кем сегодня встретился там, внизу, во время ужина. Так ясно видел их фигуры, выражения лиц, слова, жесты, будто все это повторялось перед ним сейчас. Пытался, восстанавливая в памяти увиденное и услышанное, глубже понять не столько смысл и ход этой дискуссии, сколько внутренний мир собеседников, круг их интересов, запросов, в конечном итоге характер и склонности. Не зная их до этого вечера, старался представить себе, какими они были или могли бы быть прежде, в дни его юности, и, чтобы легче все это представить себе, вспоминал других их ровесников из числа тех, кого он знал и помнил смолоду, с которыми когда-то жил, работал и учился…

Что касается самой дискуссии, возникшей как бы случайно, не к месту и не ко времени, да и протекавшей немного сумбурно и не всегда строго логично, то что-то же такое интересное, от жизни, было в ней, что-то такое взволновавшее все же людей, задело их, свидетельствуя, что не хлебом единым жив человек… Вот только бы понять, случайно все это или же таится за ним нечто более важное и значительное?..

Долго еще лежал он в темноте с раскрытыми глазами, пытаясь разобраться в своих разворошенных чувствах и настроениях, даже и отдаленно не подозревая и не предчувствуя, как близко к его собственной судьбе, к тому неразгаданному в ней, что беспокоило его на протяжении многих лет, тревожа своей загадочной неразрешенностью, стоит и эта вот непредвиденная дискуссия, и этот навязчиво преследующий его, с каким-то чуть ли не мистическим упорством вот уже вторые сутки, рассказ. И, уже засыпая, почему-то вдруг вспомнил тот осенний, пылающий всеми красками нью-йоркского октября, парк в Остербее на Лонг-Айленде и то, как они в далеких пятидесятых годах читали с товарищами, снисходительно улыбаясь, в киевском журнале такой, казалось тогда, мило-наивный очерк «Кагарлык догоняет Америку». Вспомнил и подумал: ну что ж, возможно, он и имел тогда право на эту снисходительную улыбку… Да, наверное, и сегодня мы в чем-то еще не догнали эти америки. Однако в главном, в решающем, в том числе и в запросах и свершениях, в этих «шагах саженьих» новых советских людей, давно уже догнали и бесповоротно опередили! И вот теперь он возвратился в родные края. И сегодня состоялось первое знакомство с этими новыми людьми, с земляками. А завтра… Завтра принесет новые знакомства, новые, во многом, очевидно, неожиданные впечатления и новые открытия.


На следующий день с самого утра по заранее установленному «протоколу», как шутя говорил Николай Тарасович, земляки пригласили Андрея Семеновича в новую школу-десятилетку. Была она совсем рядом, неподалеку от гостиницы. Трое пионеров — высокая, не по годам строговатая смуглянка с миловидным бледноватым личиком и двое мальчишек — проводили его тропинкой мимо большого фруктового сада, выращенного на некрутом косогоре над Черной Бережанкой. Вышли на просторное школьное подворье, к главному входу в четырехэтажное белое здание. Осматривая школу с большими, сверкавшими в лучах утреннего солнца окнами, Лысогор пытался вспомнить, что здесь было раньше. Вспоминалось неясно. Стояли здесь, кажется, какие-то старые хатки, были полоски огородов, невысокая скала, под которой они, школьники, всегда купались, далее отлогий, уже обмелевший, вымытый талыми водами овраг. И справа за ним… да вот он и сейчас стоит, его «госпиталь», приземистое, узкое и длинное, толстостенное, похожее на тюрьму строение с узкими, точно бойницы, окнами. Когда-то это и в самом деле был солдатский аракчеевский госпиталь, а уж потом его, Андрея, родная школа. Школа, с которой связаны, возможно, самые теплые воспоминания, самые счастливые минуты его не очень веселого детства… Теперь возникла рядом со старой, серой и мрачной, новая, белая, праздничная. И тех высоких тополей, которые шумели густыми листьями вдоль ее фасада, уже нет. И стоит она какая-то одинокая, осиротевшая, будто обиженная на тех неблагодарных, что оставили ее на произвол судьбы. От этого ее печального вида, от невольной мысли о том, что там, в этих дорогих для него классах, теперь хозяйничает, как ему объяснили, потребительская кооперация, у Андрея Семеновича больно сжалось сердце. Ни малейшего следа, ни малейшего намека на давно отшумевшее в этих крепостной толщины стенах его и целого его поколения детство. И ни единого одноклассника на все село. Лишь вот это грустновато-элегичное, трогательно волнующее видение его родной, его забытой, «обиженной» школы рядом с этим новым, ослепительно белым, со сверкающими окнами зданием, которое, казалось, сопровождало его все то время, пока он гостил в родном селе.

Выслушав рапорт светловолосого розовощекого мальчика, председателя пионерской дружины имени Ольги Бунчужной, поздоровавшись с директором Петром Петровичем, другими учителями, шагнул на широкие ступеньки. Вместе с ним поднялись на ступеньки строгая высокая девочка и Петр Петрович. А уже за ними длинной цепочкой потянулись и все остальные. В просторном светлом вестибюле и вдоль лестницы, которая вела на второй этаж, встречая его, с обеих сторон вытянулись пионеры, все как один, и мальчики, и девочки, в белых блузках, красных галстуках, синих штанишках и юбчонках, островерхих «испанках», черных туфельках и красных носках. И при мысли, что эти линейки были выстроены ради встречи с ним, Андрей Семенович почувствовал какую-то неловкость. «Словно парад при встрече высокого правительственного лица», — мысленно пошутил он, чтобы хоть как-нибудь пригасить неловкость. И сразу же, торопливо и смущенно кивая головой направо и налево, рванулся вверх, переступая через две ступеньки, стараясь как можно скорее пройти через строй.

В конце этого парада, тянувшегося еще и через весь длинный коридор на втором этаже, двое малышей пионеров открыли перед ним высокие двери, и Андрей Семенович вступил в просторный, огромный, как ему показалось, освещенный целым рядом высоких окон зал, мест, наверное, на пятьсот, до отказа заполненный детворою. И как только он ступил через порог на ковровую дорожку в проходе, в зале что-то коротко и оглушительно грохнуло (как потом догадался, хлопнули откидные стулья) и сотни детских лиц повернулись навстречу ему, прикипели к нему взглядами сверкающих любопытством глаз. Ударил дружный шквал аплодисментов, под который он, уже не ощущая, как и сколько времени, шагал вдоль красной в зеленую полоску ковровой дорожки какими-то не своими, вдруг одеревенелыми ногами. И сколько шел — сначала вдоль зала к празднично убранной сцене, потом поднимался по ступенькам к большому, накрытому красной материей столу, — гремели и гремели нарастающим шквалом звонкие, веселые детские аплодисменты. Затихли они, когда знакомая уже девочка с суровым миловидным личиком, в школьном платье с комсомольским значком на груди, высоким, взволнованно-звонким голосом объявила:

— Собрание учеников, посвященное встрече с нашим выдающимся земляком, бывшим учеником Терногородской школы, дипломатом и ученым Андреем Семеновичем Лысогором, объявляю открытым!

После этого маленькая светловолосая девочка поднялась на стул и повязала Лысогору шелковый, красный, как жар, галстук. А другая, чернявая, курносенькая, преподнесла две красные розы.

Гремели и гремели звонкие, шквальные аплодисменты. И улыбались сотни милых, восторженных, с сияющими глазами лиц.

А он смотрел на них, растроганный до предела. И не тем, конечно, что его так торжественно встречают на родине, где, как известно, испокон веков считалось, что якобы нет пророка в собственном отечестве. Нет, чем-то совсем-совсем другим, чего он так до конца и не понял. Стоял вот так, растроганный, не замечая, почему это вдруг сотни детских лиц начинают вытягиваться, сливаться и мерцать перед его глазами. Стоял, будучи не в состоянии сдержать неожиданные слезы, преодолеть свою растерянность, и… чувствовал себя счастливым, очень счастливым! Не узнавал себя, удивлялся всему так, будто эта встреча первая в его жизни. Будто и не было тех, других, со школьниками и со студентами, в Москве и в Хабаровске, в Новосибирске и на Сахалине, и с детьми советских дипломатических колоний в Нью-Йорке, Пекине, Вашингтоне, Токио… Да мало ли еще где! И встреч не менее трогательных и горячих. Но только вот здесь, сегодня, в эту минуту… «Что это со мною? — подумал он вдруг с тревогой. — Неужели это старость? Нет! По крайней мере не только она. Прежние встречи, какими бы они ни были, были не такими, совсем не такими! Там все было совсем-совсем иным!» Еще вчера в ночной степи, стоя у машины на обочине шоссе, вглядываясь в мерцание теплых, переливающихся огней родного села, он смутно почувствовал это. И теперь — снова… Вот сидят и стоят перед ним дети, веселые и бодрые, тихие и шаловливые, послушные и непослушные, разные и вместе с тем чем-то между собой похожие. Здоровые, в аккуратной школьной форме. Обычные дети, но и необычные! Особенные уже потому, что это дети его родного села, в котором он не был около сорока лет. Села, в котором он, будучи ребенком, лишь издали мог увидеть такие вот синие покупные штанишки, такую вот белую рубашку и красный галстук и лишь горячо, до слез, позавидовать счастливчику, имевшему такую дорогую одежду. И такими же бедняками были больше половины его одноклассников и вообще школьников, родителей, а точнее — дедов тех детей, которые сидят и стоят сейчас перед ним в этом светлом зале и смотрят на него ясными, счастливыми и восторженными глазами. Он хорошо помнил их дедов такими, каким был и сам в то время, — полуголодными, нищими, забитыми, униженными бедностью, в домотканом рванье. Жили они в холодных, как погреб, глиняных хатах, стены которых изнутри часто покрывались изморозью. Многие были не только бледными, изнуренными, но и в лишаях и золотухе, с раздутыми от неизменной картошки животами, искривленными рахитом ножками.

Понукаемый вопросами с мест и записочками, Андрей Семенович, когда ему предоставили слово, говорил намного дольше, чем собирался: о себе, своем детстве, школе, своих школьных отметках, изучении иностранного, и особенно китайского и японского языков. И еще о войнах: о гражданской, Отечественной, дальневосточной, на Халхин-Голе. Рассказывал о Китае и Японии, Соединенных Штатах, Корее, Франции. И об их родном селе в прошлом: о коллективизации, юных спартаковцах. Об отце, матери, об учительнице Нонне Геракловне. И о том, как батрачил у Дробота, и о той осенней холодной ночи, когда согревала его в хлеву своим теплым боком корова; и еще как «щеголял» в штанах из мешковины…

Раньше, помнится, во время таких встреч, был сдержаннее и от рассказов о «босоногом детстве», корове и штанах из мешковины воздерживался. А тут вот — увлекся. Как ни говори, такая необычная встреча с родным селом, старой школой в школе новой да радушными, приветливыми земляками всколыхнула, взбередила душу. Да еще вспомнил себя в возрасте вот этой бодрой, здоровой, чистенькой и веселой детворы и вот… Приключилась с этими штанами из мешковины небольшая, скорей всего даже трагикомическая история…

В тот же день под вечер в добавление ко всему, что говорилось на школьной встрече, взяла у него весьма обстоятельное интервью молодая преподавательница языка и литературы и одновременно внештатный корреспондент терногородской районной газеты «Колхозная нива». Очередной номер этой «Колхозной нивы» вышел на следующий день. Среди других материалов газета поместила и подробный, на целую вторую полосу, отчет о «встрече учеников и учителей терногородской десятилетки со своим выдающимся земляком, дипломатом и ученым Андреем Семеновичем Лысогором». И было в этом отчете написано обо всем. Вот только о двадцати пяти копейках и штанах из мешковины, да и вообще о «босоногом детстве», ни слова… И это по-настоящему огорчило и удивило Лысогора. Разумеется, с этой своей обидой он не стал обращаться к редактору товарищу Журбе. А вот внештатному корреспонденту, молоденькой, красиво и модно одетой учительнице с университетским значком, бравшей у него интервью, пожаловался.

Выслушала она его молча, как-то даже снисходительно. А потом, отводя глаза в сторону, стесняясь, пожала плечиком.

— Понимаете… Как-то оно теперь… Ну, как бы это вам объяснить… Вроде бы неудобно, что ли… Вы известный чуть ли не всему миру человек — и вдруг босиком… и эти штаны из мешковины. Вам оно теперь как-то не к лицу. Время, знаете ли, не то… Вы уж извините, Андрей Семенович…

Андрей промолчал, но все же поежился, почувствовав себя в чем-то даже обиженным, как бы обворованным. И вновь невольно вспомнил тот рассказ о счастье. Вспомнил и подумал обескураженно: «Ну, пускай и время… Что же время!.. Так или иначе, но ни забывать, ни отдавать кому бы то ни было ничего на откуп я не собираюсь… Ни единой капли своего прошлого… И тем более — чего-то в нем стыдиться…»

По окончании школьной встречи ученики вместе с гостем возлагали цветы у обелиска в честь комсомольцев-партизан и подпольщиков Терногородщины. Установлен обелиск в центре бывшей церковной площади, теперь носящей имя Ольги Бунчужной.

Комсомолка Ольга Бунчужная была героиней местного антигитлеровского подполья.

Около двух оккупационных лет жила Ольга Бунчужная полулегально, прикрываясь работой в бывшем колхозе имени Энгельса, переименованном в «Общественное хозяйство № 3». Ее легальное положение имело свои большие преимущества в налаживании самых широких связей, относительной свободе передвижения и сборе самых разнообразных сведений и разведывательных данных о гитлеровцах. Втянувшись в подпольную жизнь, она сновала, будто челнок, между подпольными организациями, комитетами, партизанскими отрядами и десантными группами. Не раз и не два то с одним, то с другим партизанским отрядом — а их было в области немало — принимала участие в стычках, нападениях, а то и в настоящих боях с вражескими карательными отрядами. Погибла в отряде майора Мартынюка за два месяца до освобождения района, в январе сорок четвертого.

Послал ее к Мартынюку секретарь Терногородского подпольного райкома партии. И как только Ольга добралась в большое лесное село Болобановку, в котором располагался в это время отряд, немецкая карательная часть внезапно навязала Мартынюку неравный бой с превосходящими силами. В бою, когда немецкий снайпер из засады снял на околице села, у лесного рва, партизанского пулеметчика, Ольга, оказавшись в тот момент рядом, прилегла в снег к пулемету вместо убитого товарища и до последнего патрона и последней минуты жизни отражала атаки гитлеровцев, пока вражеская мина не накрыла ее вместе с пулеметом смертельным огнем.

Через два месяца после этого боя холодным мартовским утром, на другой день после освобождения Терногородки Советской Армией, с поля на широкую центральную улицу въехала необычная процессия — возок с запряженной в оглобли неказистой гнедой лошадкой. Возок, правда, не возок, а лишь ходовая часть с колесами, без ящика. На этих колесах был установлен закрытый гроб, сколоченный наспех из едва оструганных сосновых досок. За гробом шло трое молоденьких хлопцев в старых кожушках и вытертых шапках-ушанках с красными ленточками на них. Один, с автоматом на шее, держал в руке вожжи, двое других, вооруженные винтовками образца 1891 года, шагали за гробом и расспрашивали каждого встречного, где здесь живут или хотя бы когда-то жили Бунчужные.

А люди, изредка попадавшиеся навстречу этим хлопцам, даже и фамилии такой в селе не слышали. Один только старичок вспомнил, что действительно слышал будто бы когда-то такую фамилию, но когда это было, — может, еще до революции, а может, и теперь, уже в войну, — не припомнит. И тут одна смекалистая молодица догадалась:

— Господи! А не Пивнихи Меланки Ольгу везете вы, хлопцы?!

Меланка была в этот момент в хате. Ждала-выглядывала дочь. Уверена была, что вот-вот, как и много раз за эти два года, Ольга появится внезапно, живая, здоровехонькая и веселая. А когда увидела в окно, какие гости на ее подворье пожаловали, потеряла сознание. Такой, без сознания, и нашли ее хлопцы в хате. Отходили, как могли, и рассказали о том, как погибла ее дочь. Услышав плач и причитания, начали собираться на Меланьин двор соседи, свои рыдания они присоединяли к Меланьиным, и вскоре все женщины этой улицы плакали так горько, что эхо вдоль реки катилось на другой конец села…

Хлопцы-партизаны тем временем сняли с гроба крышку, думали — на минуту, чтобы сразу же ее закрыть. Но Меланья упала грудью на гроб.

— Ой, не закрывайте, родные мои, не заслоняйте свет и солнышко моей доченьке! Пусть она хоть часочек на родное село, на родную мать, на свет белый посмотрит!..

Так и стоял гроб раскрытым посреди двора всю ночь, до утра. А в том гробу завернутое в промерзлую марлю с головы до ног, скованное морозом и смертью подобие человека. Покойная Ольга лежала в том виде, как оставили ее товарищи партизаны, вынеся на руках мертвую из окруженного гитлеровцами села и присыпав потом в лесном овраге глыбами мерзлого снега, в котором и пролежала она два месяца…

Чуть ли не все село собралось на следующий день на похороны Ольги. Прибыл с группой партизан секретарь подпольного, а с позавчерашнего дня уже легального райкома партии. А командир маршевого пехотного полка, остановившегося в Терногородке на короткую передышку, выделил для этих похорон полковой оркестр и отделение солдат — для отдачи прощального салюта…

Из всего, что услышал об Ольге Бунчужной, из рассказов очевидцев и соседей, не столько вся Ольгина жизнь, сколько эти ее похороны поразили, потрясли, врезавшись, видимо, навсегда в душу Андрея Семеновича. Казалось, он сам присутствовал на этих похоронах и собственными ушами слышал прощальный залп, женский плач, рыдание полкового оркестра посреди заснеженного знакомого кладбища, причитания убитой горем Меланьи:

«Ой, не закрывайте же ее, родные мои, не закрывайте! Дайте же ей на свет белый в последний раз взглянуть! Доченька моя родная! Смотри, ой, смотри в последний раз, доченька! Посмотри да порадуйся, что уже и наши возвратились! Встречай же их, дитя мое! Ты ведь их так ждала, со всех дорог выглядывала!..»

В школе, в пионерской комнате, на стенде с фотографиями участников Великой Отечественной войны, воспитанников школы, Андрей Семенович увидел и ее, Ольгино, маленькое, выцветшее фото. Круглолицая, курносенькая девочка-подросток смотрела на него большими, широко открытыми, чуточку словно бы удивленными глазами…


Ничего не сказала Андрею тогда эта маленькая, выцветшая, еще довоенных, видно, лет, случайно сохранившаяся фотография незнакомой двенадцати-тринадцатилетней девочки. Как, впрочем, и фамилия Бунчужная. Глубоко тронутый героизмом этой неведомой ему землячки и особенно ее необычными похоронами, как ни напрягал свою память, а людей, носящих фамилию Бунчужные, так и не вспомнил.

— Нигде, никогда не слыхал такой фамилии, — сознался он в разговоре с Никифором Васильевичем Осадчим.

— Ну, как же, — даже удивился Никифор Васильевич. — Припоминается мне, что и жили они где-то на вашей улице. Да еще ко всему выходит — и ровесница она вам!..

— Странно, — пожал плечами Андрей Семенович, — странно… Но в самом деле не помню… Да и не слышно было на нашем конце такой фамилии. Хорошо помню, у нас там еще поговорка была: на нашей улице таких нет, у нас одни только Моргуны, Стригуны да Пивни живут!

— Ну вот! — даже обрадовался Никифор Васильевич. — Я же и говорю, что с вашего конца!..

— То есть как?!

— А вот как! Обыкновенно. Пивни! Это их род и есть!

— А при чем же тут Бунчужные?!

— А при том! У нас же как: все больше по-уличному — Пивни да Пивни! А настоящая фамилия, те же Бунчужные, к примеру, разве что в сельсовете!..

Андрей Семенович подумал, пожал плечами.

— Нет, Никифор Васильевич, что-то тут все-таки не так… Пивней я припоминаю… Пусть там и не всех, пусть я и фамилий их настоящих теперь не вспомню. Но… Ольга Бунчужная… Да еще и моя ровесница… Нет, не было у меня тогда такой ровесницы Ольги Бунчужной ни в школе, ни на улице…

— Однако ж… сами слышали: мать — Пивнева Мелания… А впрочем, — все же заколебался Осадчий, — может, что и не так. Сам я тут, как вы понимаете, тоже человек почти новый… А в мое время так уже о тех Пивнях мало кто вспоминал. Ольга Бунчужная, выходит, и мать — Бунчужная… Это и в самом деле, разве что в сельсовете…

В сельсовет Андрей Семенович, конечно, сразу же не пошел. Закружили новые события, люди, встречи, впечатления. Не до того было. Но то, что тут все-таки «что-то не так», осталось, не выветрилось. Не так, может, в мыслях, как в ощущениях: все-таки героиня, землячка, к тому же и ровесница. Трогательно это и волнующе. Да, в общем-то, по-человечески и просто интересно. Все сейчас Андрею Семеновичу в родном селе было и трогательно, и волнующе, и интересно, все особенно остро радовало и печалило, и даже как-то непривычно умиляло.

С каждым днем все глубже и глубже раскрывалась перед ним жизнь его земляков, все более отчетливо проступали те вроде бы незаметные с первого взгляда разительные перемены во всей их жизни, которые по-настоящему оценить можно было лишь с расстояния двадцатых и тридцатых годов. Потому что на современном общем жизненном фоне эти перемены и не могли как-то особенно выделяться. И следует сказать, что ему очень повезло в этом. Ведь он десятки лет провел за рубежом, оставил родное село таким, каким оно было тогда, в начале тридцатых, и иным его представить не мог…

И более всего поражали его не столько те поистине необычайные реальные результаты человеческого подвига, человеческого труда, сколько сам подвиг, сам труд и прежде всего сами люди, совершавшие этот подвиг в войне и труде, строившие новую жизнь в родном селе, о чем свидетельствует сейчас абсолютно все, что он видит вокруг: новая школа, городского типа Дворец культуры с большой библиотекой и сценическим оборудованием для самодеятельного драматического кружка, механизированные гумна, животноводческие фермы, работающие на промышленно-заводской основе, наконец, электростанция. И видит Андрей Семенович все это не так, совсем не так и не теми глазами, которыми смотрят на дела своих рук его односельчане. Ибо все, что происходит вокруг, для них привычно и даже буднично. Он же смотрит на все и на всех свежими и потому, вероятно, более острыми глазами, видит как бы рядом годы двадцатые и годы семидесятые. Смотрит на все как бы и усталыми глазами той чем-то ему знакомой девочки-подростка, Ольги Бунчужной, которая так никогда уже и не увидит всего этого. А при жизни, наверное, таким вот и представить себе всего этого или чего-то подобного еще не могла… И то, что он видит здесь своими и ее глазами, ни в малейшей степени не затмевают никакие технические чудеса сытых и богатых — для незначительного меньшинства сытых и богатых — америк, которых он вдоволь насмотрелся за свою некороткую дипломатическую службу. И что такое целые миры и все америки в сравнении с этими людьми, его земляками! Да и сравнение это отнюдь не безотносительно! Ведь чтобы понять наших людей; следует сравнивать их не с америками, а прежде всего с ними же самими — бывшими! Здесь прежде всего необходимо знать, понять, от какой печки танцевать. Чтобы по-настоящему постичь, каков ты есть, каким стал, необходимо прежде всего знать, видеть, каким ты был в таком недалеком еще прошлом, необходимо хорошо знать, с чего ты начал!

А эти люди, его земляки, если брать лишь последние пятьдесят с лишним лет, не раз, а дважды начинали свою жизнь с нуля, с разбитого корыта, с руин и пожарищ! И разве же всем америкам в мире понять, чего они, земляки, достигли за каких-то коротких тридцать, слышите — тридцать лет! И он, Андрей Семенович Лысогор, дитя этой земли, даже не подозревал, как много светлых, чистых радостей принесет ему встреча с земляками, с этим самым родным уголком родной земли, где он родился и рос… И сил. Больших душевных сил… И грусти, живительной человеческой грусти… «З журбою радість обнялась»[8], как не раз вспоминались ему часто повторяемые стихи той далекой весны тридцать первого года и той далекой, уже почти призрачной Петриковки… Да и как же иначе, если рядом с новой белой школой печально стоит, в грусти доживая свой век, старая потемневшая, в которой когда-то жили, а может, и сейчас притаились в темных уголках твои бывшие радости, печали, осуществленные и неосуществленные надежды! И, радуясь новому и светлому, ты — так уж устроен человек! — с грустью провожаешь в безвестие даже и немилое тебе, проклятое прошлое! «Ведь оно могло бы быть и счастливым, — думаешь ты. — Ведь с ним и за ним уплывают в безвестие и твои лета». И даже тогда, когда мысленно повторяешь: «Отошло! И какое это счастье, что отошло!» — ты все равно чувствуешь тихую, зачастую почти неосознанную печаль. Ведь не просто оно отошло, это прошлое, с ним отошла навеки и частица нас самих, частица твоей души, сил, молодости, здоровья, жизни… Разве же случайно так надолго запомнилось Андрею Лысогору кем-то сказанное или же где-то вычитанное, что жизнь — это единственная книга, которая никогда не переиздается.


Да, много влила в его душу эта встреча с родным селом, щедро одарила минутами настоящего, большого счастья. Но все же… Очень многого, что было милым его сердцу, он здесь уже не застал, увидел много таких перемен, которые сами по себе были и необходимыми, и радостными, но ему, именно ему и больше никому, от этих перемен было не так-то уж и легко. Его прощание с прошлым — уже окончательное прощание, навсегда — было не лишено внутренней горечи, а то и непоправимого, пусть и неизбежного горя.

Вот хотя бы и хата. Какой бы она там ни была и как бы там в ней ни страдал, что бы ни пережил, а все же она твоя, а не чья-нибудь, хата, в которой ты родился, встал на ноги, вырос. И сколько бы горя ни выпил и сколько бы раз ни повторял шевченковское: «Якби ви знали, паничі…»[9], а все же… Наступит такая минута, и тебя потянет взглянуть на то место, где ты родился, испытал немало горя, таким магнитом потянет, где бы ты ни был, что бы ни делал и как бы высоко ни взлетел, что, кажется, какая-то огромная, стопудовая тяжесть с тебя свалится от одного взгляда на эти места и на эту хату!

А ее, хаты, уже нет… И следа от нее не осталось. И все другие люди, все, кроме тебя, даже и не догадываются, что стояла когда-то такая развалюха. А у тебя от этого на какой-то миг так тоскливо, так болезненно сожмется сердце!..

Ну, так это ж только хата! Бог с нею, с этой хатой, да и с твоей душой. Поноет-поноет да и притихнет, переболит и перегорит в конце концов, пройдет так, как и все проходит на этом свете. Не только хаты, огромные здания, каменные крепости, целые города с земли стираются… Но есть же еще и люди. Самые дорогие люди, которые неумолимо жестоко, без возврата, покидают и покидают тебя на жизненном пути. И память о которых щемит в твоем сердце всю твою жизнь!..

А впрочем, пока он пойдет туда, где была его хата, ему хотя бы с полчаса надо остаться одному, походить вдоль реки, по родной улице, побывать возле родного оврага. Хотя бы на часочек остаться наедине со своим прошлым и со своей неожиданной, видимо, старческой сентиментальностью. И хотя ему очень интересно и весело с людьми, которые его здесь окружают, одаривают искреннейшим и сердечнейшим вниманием и знакомят с самыми поразительными переменами, ему все-таки хочется — в конце концов, он и для этого приехал сюда — разыскать какие-то собственные следы, дорогие лишь его сердцу, но не интересные ни для кого другого. Хотелось подойти одному, так, чтобы никто за ним не наблюдал, к этому бывшему госпиталю, старой школе, и хотя бы в окно заглянуть, увидеть тот единственный в мире класс, в котором впервые сел за парту, заглянуть независимо от того, что там сейчас — ящики с мылом, мешки с овсом или куча картофеля… Или же тихонько подойти со стороны реки к знакомому (уцелевшему? или не уцелевшему?!) забору, украдкой, как мальчонка-пастух в чужой сад, заглянуть на то подворье, где стояла, а может, и сейчас стоит, старинная, на два крыльца хата, где жила его учительница-«мучительница» Нонна Геракловна и где так ослепительно ярко ударила ему в глаза тусклая позолота на корешках дорогих, умных, бессмертных книг. И так хотелось, так тянуло сделать все это, что ему стыдно стало и он постеснялся даже намекнуть хозяевам о своем желании. И по-настоящему от этого страдал.

Да и вообще в первые два дня об этом можно было и не мечтать. Лишь на третий, после завтрака, удалось все-таки уединиться, да и то не совсем, а вдвоем со школьником-пятиклассником…

Андрей Семенович был доволен уже и тем, что сопровождает его этот тихий, неразговорчивый мальчик, который не помешает ему думать, смотреть и вместе с тем, когда нужно, сразу же объяснит, чья где хата, кто где живет, кто вон там, впереди, идет или едет, кто вон там жил раньше, и он, Андрей Семенович, на месте, не переспрашивая каждый раз кого-то из встречных, узнает, кто из знакомых, известных ему семей здесь еще обитает, а от кого и следа не осталось…

На свой конец он отправился с самого утра. От гостиницы шел сначала через новый парк, потом мимо возведенных уже после войны двухэтажного здания райкома, большого универмага, построенного на месте бывшей церкви, сверкающего большими зеркальными окнами Дворца культуры. Затем через площадь имени Ольги Бунчужной вышел на широкую асфальтированную магистраль — дорогу в его времена конечно же немыслимую и невообразимую. Пробежав по новому мосту, переброшенному через узенький ручеек Крушинка, дорога в двух километрах от центра вывела Андрея Семеновича на его родную улицу. Улицу, которую он помнил, знал до малейшего деревца, плетня или перелаза, старательно все эти долгие годы сохраняя в памяти каждую хату и каждое подворье. Улицу, которую сейчас не то чтобы не узнал, а просто не увидел… Нет, улица, конечно, была, но не та, какая-то другая, о которой он, возможно, забыл. Его хата должна была быть где-то здесь, недалеко. Вот вроде бы здесь, если свернуть с автострады направо, должна была бы стоять хата Охрима Стригуна, который дал ему когда-то давно предметный урок дипломатии, навсегда зажилив пять рублей, с таким трудом заработанные мамой. Далее подворье Погорелых, за ним двое других Стригунов, а напротив Моргуны и Пивни, о которых шла речь в местной поговорке. Если бы Андрей Семенович закрыл сейчас глаза, перед его мысленным взором сразу предстали бы старые, одичавшие вишенники, рвы, заросшие терном и дерезой, густой вдоль трухлявых тынов спорыш, а за тынами столетние груши, яблони-кислицы и белые стены приземистых хаток, покосившиеся крыши, поросшие лишаями зеленого мха, широкие, приземистые риги. Из всех хаток на этом конце новой была лишь хата Стригуна, кажется, Пантелея, под зеленой железной крышей, с большими по тем временам окнами, с выкрашенными в голубой цвет ставнями. Эту хату, оказывается, помнил еще и юный спутник Андрея, которого, кстати, тоже звали Андреем. Примерно лет пять назад ее развалил трактором — такая была старая — бригадир тракторной бригады Степан Горленко, а вместо нее построил вот этот кирпичный, размалеванный, под цинковой крышей, с резным крылечком домик…

Значит, улица, выходит, та самая, его, Андрея Лысогора. Однако никаких Стригунов на этой улице малый Андрейка уже не застал. Хотя фамилию такую и слышал. Еще когда они с отцом и матерью перебрались сюда из Селезневки — отец тогда начал работать на электростанции, — так кто-то из соседей говорил, будто один из Стригунов служил у немцев полицаем.

Далее по обочинам улицы стояли густо, чуть ли не вплотную друг к другу, такие же или похожие кирпичные, изредка саманные домики, какие-то игрушечно-праздничные, иногда довольно причудливо изукрашенные, с резными рамами и наличниками окон. Отличались они друг от друга главным образом тем, что одни были покрыты цинком, другие — обыкновенным железом, а третьи — гонтом. За хатами тянулись небольшие полоски огородов, садики — преимущественно молодой вишенник, груши, яблони, сливы, абрикосы, малинник, и лишь иногда еще встречалась старая груша-дичок.

Выделялись на этой новой улице лишь два деревянных, обложенных кирпичом пятикомнатных домика финского типа. Да еще кое-где сохранились по дворам, за новыми домиками, старые, вросшие в землю хатки, служившие здесь, видимо, кладовкой или хлевом.

Ни про Моргунов, ни про Пивней малый Андрейка не слышал. По его мнению, они здесь, на этой улице, никогда и не жили. А вот про Бунчужных слыхал. Только откуда же ему было знать, что Бунчужные одновременно назывались еще и Пивнями! Он хорошо знал все про Ольгу Бунчужную, потому что жил на улице ее имени и очень гордился этим. Всего через шесть дворов от дома Андрейки широкое, непривычно просторное, заросшее курчавым спорышом, пустовало подворье Ольгиной мамы, теперь уже покойной Меланьи. Вросла в землю старая, под новой соломенной крышей, глиняная, с маленькими окнами, однако еще довольно крепкая хата. Под окнами палисадник, засохшие стебли высоких мальв, кусты сирени. В этой хате жила когда-то Ольга. А мать ее умерла совсем недавно, в прошлом году летом. В хате теперь никто не живет. А будет в ней, говорят, музей Ольги Бунчужной. Учреждение, кстати, в бывшей его, лысогоровой, Терногородке вовсе уж неслыханное!

Андрей с Андрейкой открыли новую, но уже потемневшую от дождей деревянную калитку и вошли на пустой двор. Узенькой, может, единственной здесь, на этой улице, старой, памятной Лысогору тропинкой, протоптанной в извечном спорыше многими поколениями дедов, прадедов, а то и пращуров Бунчужных вдоль низенькой, окрашенной в веселые цвета ограды палисадника, прошли они мимо окна в глубину двора. Постояли, осмотрелись вокруг.

Двор был старый и хата старая, кажется единственная на этой улице. И, правду сказать, ничем Андрею Семеновичу не памятная. И кто жил тут в его время, никак не припомнит.

— Скажи, Андрейка, а в этой хате, кроме Бунчужных, никто раньше не жил?

Нет. Он, Андрейка, хорошо помнит: тут всегда жила мама Ольги Бунчужной.

— А может, ее еще как-то называли?..

— Нет, не помню… Все и всегда звали: мама Ольги Бунчужной…

Андрей Семенович взглянул на хату, на маленькие, подслеповатые окна, и какое-то непонятное чувство толкнуло его подойти и заглянуть в боковое окно пустующей хаты. Он подошел, приник к стеклу, почти испуганно отпрянул: показалось — встретился взглядом с кем-то там за темным стеклом. Миг постоял, оглянулся, не заметил ли Андрейка его странного замешательства, удивленно пожал плечами и, явно заставляя себя, решительно приложил обе ладони к вискам у глаз и приник снова к холодному стеклу. Увидел небольшую пустую комнату, сколоченный из досок ничем не прикрытый стол, скамью, старый сундук, два стула и напротив на белой гладкой стене в темной тяжелой раме — портрет — в несколько раз увеличенное фото, которое он уже видел в школьном музее. Круглолицая, курносенькая девочка — Ольга Бунчужная — внимательно смотрела на него в упор своими большими, широко раскрытыми, чуть-чуть удивленными глазами. И были теперь на этой увеличенной почти в натуральную величину фотографии глаза страшно, до жути, знакомые Андрею Семеновичу. Удивительно знакомые, навсегда запомнившиеся, не раз виденные.. Но где — тут, в Терногородке, или там, в Москве, в далеком тридцать первом, в горячечном бреду его странной и продолжительной болезни? И… Когда виденные? Кому принадлежащие?.. Стоял так, будто завороженный, еще миг в состоянии непонятной скованности, потом медленно оторвал взгляд от портрета и отошел от окна.. Снова вышли на улицу. Зашагали тропинкой вдоль заборчиков. И никто, как это бывало встарь, не провожал их глазами из окон, не выглядывал с острым любопытством из-за ворот. Люди, порой встречавшиеся на улице или стоявшие во дворах, не обращали на них внимания. Идут двое, пожилой и малыш, — ну и пускай себе идут. Зачем-то куда-то нужно им, вот и идут. А если что нибудь понадобится, сами скажут или спросят.

И все же пока шел по этой совсем чужой и вместе с тем своей улице до самого оврага, все время было такое ощущение, будто вслед ему пристально смотрят, не отрываясь ни на миг зоркие, немного удивленные, вопрошающие, знакомые глаза глаза той совсем незнакомой ему соседки Ольги Бунчужной.


И он шел, чувствуя на себе этот ее взгляд, уже не особенно осматриваясь вокруг по улице, как ему показалось теперь намного более длинной, чем в детстве, и думал, вспоминал, да так и не мог вспомнить: видел ли он хотя бы раз в жизни эту девочку? А если видел, пускай даже совсем малышкой, то почему сегодня, припоминая многих, так и не может вспомнить именно ее, Ольгу Бунчужную? Ее и тех, кто жил без нее или вместе с ней в этой старой хате тогда, в его время?.. А ведь жили же… И кажется ему, что именно кто-то из тех Пивней… Но коли так, то при чем же здесь Бунчужные?.. Да и не было на их улице — да и в селе никаких Бунчужных! Это он, Андрей Семенович, твердо помнит!

Довольно отчетливо вспоминал лица и фамилии, путаясь разве лишь в именах, всех этих Моргунов, Синиц, Зализняков, Погорелых, Охрименков, Паскалей и даже и совсем далеких Черевичных, Гаврилюков и Осадчих. Среди них, с ними он рос. Это были люди старше его или же его ровесники, с которыми играл на улице, купался на реке, пас скот, окучивал, копал картофель, ходил с ними в погонщиках к машине или к плугу а у кого-то из них батрачил… Андрейка-малый знал из них лишь троих, живших на этой улице, — Осадчих, Зализняков и Охрименков. Да и те, как выяснялось из скупых рассказов немногословного мальчика, были уже, видимо, даже и не детьми, а скорее внуками, возможно, даже правнуками тех, кого он, Андрей Семенович, в свое время знал и помнил.

Он шел, все ускоряя и ускоряя шаг, так что малый Андрейка уже еле успевал за ним. Шел, чувствуя, как помимо своей воли начинает волноваться и волнение это с каждым шагом становится все острее…

Улица, какой бы длинной она ни была, казалось, если ему не изменяет память, должна бы уже и закончиться, упереться в глубокий овраг. А она все не заканчивалась и не заканчивалась, удлиняясь впереди, вон там, какими-то новыми, высокими, явно нежилыми зданиями. А дальше за ними показалась еще то ли заводская труба, то ли вышка. Да, наверное, и в самом деле ретрансляционно-телевизионная вышка… Но куда же, к лешему, исчез знаменитый глубочайший овраг, по склонам которого в далекие годы буйно зеленели заросли лопухов, бузины, ежевики, кусты дерезы, терна и шиповника?..

Наконец, ступив на какой-то невесть откуда взявшийся бетонный мостик, Андрей понял, что переброшен он именно через тот глубокий овраг, который оказался сейчас обычной, вымытой дождевыми и талыми водами степной балкой. Она и вообще, как видно, была не такой уж глубокой. А теперь, перегороженная несколькими запрудами, густо засаженными черной лозой, стала еще более мелкой. Да и улица, как он видел, уже не заканчивалась тем прежним оврагом. За мостиком, там, где в его времена начиналось поле, ярко сверкали желтые шапки подсолнухов или разливалось белое кипение гречихи, все теперь было густо застроено длинными, капитальными, как заводские цехи, строениями то ли птицефермы, то ли иного современного комплекса. И уже за этим комплексом на крутом холме возвышалась ретрансляционная вышка. А где же, собственно?..

Ничего, ни единого следа, ни единого намека на их хату, их подворье и подворье ближайших соседей, на их старый вишенник, огородик, ров-ограду из сплошной стены густой дерезы. Ничего, ни малейшего следа. Так, будто ничего этого никогда здесь не было, будто все это примерещилось ему в тяжелом сне, как тогда, в Улан-Баторе, когда он, по временам приходя в себя после тяжелого ранения и не менее тяжелой операции, метался в жару, обливаясь липким потом, а ему казалось, что он, мальчишка, мечется по дну этого оврага и никак не может найти тропинку, чтобы выбраться на свое подворье…

Слева от мостика, там, где стояла родная хата, виднелся большой прямоугольник, обнесенный с четырех сторон прочным, аккуратным забором. Ближе к оврагу в этом прямоугольнике возвышается нечто среднее между амбаром, станционным пакгаузом или новым коровником: железная крыша, глухая задняя длинная стена, широкие, окрашенные охрой двери на две половины и цепочка узеньких, вытянутых окошек. Перед воротами-дверями на два толстых столбика положен крепкий и длинный деревянный брус. Нечто среднее между спортивным снарядом и коновязью…

— Районная ветамбулатория, — объяснил Лысогору малый Андрейка.

А Андрей-старший стоял посреди мостика и даже не удивленно, а оторопело смотрел на амбулаторию и на подворье, так, будто глазам своим не верил. Долгонько простоял молча, а потом вдруг будто ожил, будто пришел в себя:

— Послушай, Андрейка, как ты думаешь, а вон туда мы сможем пробраться? Во-о-он к той груше?

Там, у края оврага, за забором ветамбулатории, за сухим переплетением терновых кустов, в самом деле стояла старая, с кривыми сучьями, приземистая и круглая, словно большой шар курая, груша-дичок. Та самая груша, которая радовала когда-то его буйным цветением весной, а осенью обилием маленьких терпких грушек, которые, осыпаясь в октябре, становились вкусными — едва ли не единственным доступным его сиротскому детству лакомством. Теперь она, эта груша, была здесь, наверное, единственным свидетелем прошлого Андрея Лысогора. Стояла, поглядывая из-за нового забора, черная, безлистная, протягивала к нему свои скрюченные, узловатые ветви, будто узнавая и поздравляя с прибытием.

Андрей-малый взглянул в ту сторону, затем посмотрел на старшего.

— А вот здесь, — сказал он по своему обыкновению коротко, скупо, — вдоль оврага, тропинка…

Они сошли с мостика и, свернув направо, за угол забора, в самом деле сразу попали на узенькую давнюю тропинку, скрывавшуюся в сухих стеблях лопухов и полыни. Лысогор торопливо прошел мимо терновых зарослей, приблизился к груше, остановился, погладил ладонью ее старый, потрескавшийся, шершавый и, видно, прочный, как железо, ствол. Потом, к удивлению Андрея-малого, прижался щекой к нижней скрюченной ветке. На миг, на один лишь миг закрыл глаза. И тотчас его, казалось, пронзил какой-то теплый, ласковый ток, и перед глазами сразу же возникла мама. Живая, молодая, веселая, в беленьком платке и сиреневой линялой кофте, в широкой темной юбке, с тяпкой в руке стоит вот здесь, рядом. А вокруг над темно-зелеными кустами остро и терпко пахнущей картофельной ботвы покачиваются на высоких стеблях синеватые и желтовато-белые цветы мака. Мама поворачивает голову и смотрит в его сторону: «Смотри, Андрейка, ног терном не исколи!»

Андрей Семенович отрывает щеку от ветки и снова возвращается на улицу. Быстро, ни разу не оглянувшись, спешит в обратную сторону.

— Андрей Семенович, Андрей Семенович!

Он останавливается.

— Андрей Семенович, это наша хата.

— Это? Да?

— Да. Может, зайдете к нам, Андрей Семенович?

— Спасибо, тезка! В другой раз. Меня там уже ждут.

И, попрощавшись с парнишкой, поблагодарив его, так же быстро, широко шагая, спешит к автомагистрали, все ускоряя шаг и в такт шагам машинально повторяя: «В другой раз… В другой раз… Которого уже, наверное, никогда и не будет!..»

Шел и думал о матери, земляках-соседях своего детства, о Бунчужной, о знакомых ему, виденных где-то и когда-то ее глазах, о том, что все же тут что-то не так и что, не выяснив для себя, не разобравшись в этой мистике узнаваний и неузнаваний, он так и не сможет успокоиться…


Многое, очень многое, как и его родная хата, не уцелело, исчезло, не оставив и следа, в его родной Терногородке.

А вот старосветский, «гоголевский», как Лысогор мысленно называл его, домик Нонны Геракловны, оказывается, еще стоял. Пока еще держался, хотя, видимо, стоять ему осталось недолго. В одной половине уже и сейчас никто не живет. Окна заткнуты соломенными кулями, забиты накрест досками, крыльцо развалилось. А другая половина жилая. Крыльцо подремонтировано, окна, правда с оборванными ставнями, целые, старательно застекленные. А вообще этот вытянутый в длину домик явно уменьшился, как-то словно бы усох и съежился, медленно, покорно оседая, будто врастая в землю. Теперь он еще разительнее, еще больше стал похож на те крытые соломой домики старосветских помещиков с рисунков, которые навсегда с детства полюбились Андрею в памятном дореволюционном однотомнике Николая Гоголя. И уже только как воспоминание о прошлых, лучших для него временах стоят поодаль на огороде три полузасохших старых яблони и до предела одичавшие, заросшие колючим бурьяном кусты сирени вдоль улицы. А рядом грозным и горделивым предупреждением высятся возведенные под самую крышу красноватые кирпичные стены нового дома. Высокого, просторного, комнат, наверное, на пять…

Невысокий пожилой мужчина в коротком пиджачке и темной кепке колол под старой поветью распиленные на дрова ясеневые и кленовые чурбаки. Заметив в калитке Лысогора, бросил топор на землю и, подвижный не по возрасту, приземистый, быстро засеменил ему навстречу, уже издалека приветливо улыбаясь маленькими темными глазами и всем круглым бледноватым лицом.

— Прошу вас, Андрей Семенович, заходите! — крикнул он тонким, высоким голосом. — Заходите, дорогим гостем будете! С прибытием вас в родные края!.. Вы меня, наверное, не знаете, не запомнили. А я о вас слыхал, в газетах читал и так помню. Вместе, можно сказать, в школу ходили. Только когда я пошел в первый, вы уже, кажется, в четвертый ходили. Бородань моя фамилия, Мусий Мусиевич, бухгалтером на маслозаводе работаю… Будьте любезны, прошу в хату.

— Благодарю. Я, собственно, на минутку. Шел мимо и учительницу свою вспомнил, Нонну Геракловну…

— Как же, как же, хорошим человеком была. И учительницей хорошей. Как же… Малость вроде бы не в себе была покойница, а так душевный человек. Все-все, кто знал, добрым словом вспоминают. И смертью умерла славной. Хотя и не своей, а славной… Муж ее Савелий Стратонович еще перед войной умер от кровоизлияния. А она вот… Вы, наверное, уже знаете, наверное, вам рассказывали…

Но так случилось, что никто Андрею Семеновичу рассказать об этом еще не успел. К слову, наверное, не пришлось. Или же просто не подумал никто, что они старые знакомые, что рассказ этот окажется для него интересным и нужным.

А умерла его учительница Нонна Геракловна в самом деле не просто…

Когда они виделись в последний его приезд в родное село из Москвы по окончании аспирантуры, Нонна Геракловна была уже совсем старенькой или, точнее, как-то преждевременно состарившейся, худой и высохшей. А когда началась война, рассказывал Мусий Мусиевич, и вовсе старушкой казалась. И видела уже плохо, в пяти-шести шагах знакомых не узнавала. Каждого, кого хотела узнать, разглядывала, приблизившись почти вплотную.

В начале августа в сорок первом здесь недели две шли тяжелые бои — остатки двух наших армий из окружения прорывались. После этого всюду по селам осталось много наших бойцов — искалеченных, израненных, контуженых. А немцы, оккупировав район, несколько сот тех, кто мог передвигаться, согнали за проволоку, в колхозный коровник. Согнали, поставили охрану и начали морить голодом, издеваться. Жара тогда была невероятная. Люди в большинстве своем раненые, измученные, отощавшие. А им ни пищи, ни воды, никакого ухода за ними. Тогда на помощь пришли женщины и дети из Терногородки и из всех окрестных сел, они собирали и приносили кто что мог из еды. История известная. Их разгоняли палками, выстрелами, а они все-таки добивались своего, кто как мог, и обманом, и мольбой, чтобы все-таки дошли к пленным эти передачи.

Пытались и подкупить или задобрить охрану. Но гитлеровцы, хотя и брали иногда у женщин гостинцы, о том, чтобы пленным что-нибудь передать, и слушать не хотели. Да, по правде говоря, и объясняться с ними было трудно. Ведь, что ни говори, совсем не понимали друг друга, разве лишь при помощи жестов. А люди, голодные и искалеченные, умирали тем временем каждый день десятками. И вот тогда и вспомнил кто-то про Нонну Геракловну. Учительница же, дескать, разговаривать умеет по-ихнему, так, может, как-нибудь найдут общий язык…

Однако не нашли общего языка.

Она сразу согласилась на эти «переговоры». И в лагерь, как только ее позвали, отправилась тотчас же. Наверное едва видя дорогу впереди себя, она шла неторопливо и смело прямо на ворота концлагеря, на немцев, стоявших перед воротами с автоматами, а за нею, чуточку поодаль, точно так же неторопливо двигалась толпа женщин. Немцы, стоявшие у ворот, заметив эту процессию, сначала наблюдали за ней и за старой женщиной спокойно, потом встревожились и начали что-то там выкрикивать. И тогда в ответ им заговорила и она, Нонна Геракловна. Заговорила не по-нашему. И так, неторопливо ступая шаг за шагом, что-то там говорила. Сначала негромко, а потом все громче и громче. А когда немцы вдруг начали кричать что-то гневное и угрожающее, она тоже гневно повысила голос. Да так, перекликаясь и переругиваясь с немцами все громче и горячее, шла, не останавливаясь, прямо на них, на их угрожающие восклицания, попросту брань. А женщины, веря и не веря, но все же страстно надеясь, что, может, Нонна Геракловна и в самом деле договорится, тоже не стояли на месте и, хотя и в отдалении, шли вслед за ней.

И даже когда немцы — было их четверо или пятеро — подняли автоматы, Нонна Геракловна не остановилась. Шла прямо на них, наверное не веря, что они в самом деле будут стрелять в старую безоружную женщину, и — наверняка ведь! — не все как следует и видя перед собой. Шла и громко выкрикивала что-то не по-нашему даже тогда, когда уже щелкнули впереди затворы. И лишь в нескольких шагах от ворот, уже после того, как негромко, как-то глухо, будто не по-настоящему, затрещали автоматы… остановилась. Остановилась, качнулась всем телом вперед, качнулась, будто сослепу наткнулась на невидимую стену. Дернулась слегка, постояла какой-то миг, будто только теперь заколебавшись, покачнулась назад и… упала спиной на засохшие, твердые, как камень, комья развороченной после дождя танками и машинами дороги…

Перепуганные женщины бросились врассыпную.

Целые сутки лежала Нонна Геракловна на комьях посреди улицы. Лежала, пока не набралось в концлагере установленного комендантом количества мертвецов. И только тогда и ее труп подобрали и зарыли в одной яме с двадцатью красноармейскими…

Когда район освободили и стали приводить в порядок братскую могилу, кто-то из односельчан, видимо ее бывший ученик, вспомнил и Нонну Геракловну. Ее фамилия высечена на гранитной плите в одном ряду с фамилиями погибших бойцов…

Библиотеку Нонны Геракловны той же зимой проезжие гитлеровские солдаты сожгли в печке. Случайно уцелела лишь энциклопедия. Возможно, остановила фашистов немецкая фамилия Брокгауз на обложке. Энциклопедию спрятали ученики-подпольщики. Теперь энциклопедия хранится в школьной библиотеке. И хата Нонны Геракловны уцелела, пережив свою хозяйку…


Вторая половина следующего, четвертого дня его пребывания в родном селе, кажется, должна была быть свободной. Из коротких реплик, которыми при Лысогоре обменялись между собой Николай Тарасович с председателем райисполкома, Андрей Семенович заключил, что у них эта вторая половина дня должна быть заполненной каким-то ответственным заседанием. Следовательно, он смог бы, наверное, остаться один, не заботясь о том, чтобы как-то объяснять друзьям, что будет делать. На этот раз о том, куда он хотел бы заглянуть, по некоторым причинам не должен был знать никто из его хозяев. Он был доволен тем, что все складывается само собой удачно, что не нужно будет никому ничего объяснять… А потом все-таки не удержался, чтобы не схитрить и не предостеречь товарищей, для большей надежности, о том, что завтра после обеда хотел бы «пожить свободно, так сказать, без протокола, побродить, посидеть в гостинице, кое-что обдумать, кое-что записать…».

— А что? — как-то подозрительно улыбнулся Николай Тарасович. — Неплохая мысль! Совсем неплохая! Посидеть, подумать… Если не возражаете, я загляну к вам сегодня вечером, после того как вернусь из Подлесного. Возможно, какой-нибудь факт подброшу для размышлений.

И действительно, пришел, когда совсем стемнело, пригласил на ужин. Но перед тем как пригласить, сказал, так же как и днем, подозрительно и вместе с тем чуточку неловко улыбаясь:

— Я понимаю, Андрей Семенович, что все это вам… ну, как бы это сказать, оскомину набило, что ли… Все это — встречи, приемы, выступления, лекции, доклады… И все же…

— И все же? — уже догадываясь, повторил вопросительно и настороженно Андрей Семенович.

— И все же… Нас, извините, могут и не понять.

— Кого нас? Меня? Вас? Нас обоих? И кто именно?

— Вы гость, Андрей Семенович. Гость лицо священное. А вот нас, то есть меня, моих товарищей, народ не поймет… Могут люди сказать и наверняка скажут: «Как же это вы, друзья? Был у нас в гостях земляк, известный дипломат, доктор наук, гордость нашего села…»

— И окрестностей! — добавил Андрей Семенович, принимая шутливый тон. — Что ж, и в самом деле могут сказать! А вы?

— Да что там, Андрей Семенович! Одним словом, беседу бы такую… о международном положении учинить, чтобы из первых рук, так сказать…

— Гм!.. Ну, на кого вы намекаете и о какой беседе речь, я приблизительно догадываюсь. А вот кто эту беседу должен слушать? И в каких пределах? Что вы имеете в виду — современное положение или что-нибудь более основательное? И потом — когда именно, хотел бы я знать?

— Вот, если так, начнем с последнего. У нас, может, и случайно, но так уж удачно сложилось — завтра в десять утра актив партийный, районный. Нет, не думайте, еще на той неделе назначили! Но мы со своими делами могли бы подождать и до следующего раза.

— Гм!.. Так уж случайно и сложилось, а? Николай Тарасович?

— Ну… Сами понимаете, Андрей Семенович! Ведь мы коммунисты! Элемент организованной целенаправленности у нас всегда в большей или меньшей мере присутствует. Что же касается вас… Вы приблизительно сколько лет на дипломатической?

— Ну, скажем, с сорокового.

— Вот и я говорю: какой-то особой там подготовки от вас не требуется в данном случае. Готовились, слава богу, лет тридцать! Что расскажете, то и послушаем. Да и вообще главное здесь земляк! И живое слово из живых уст…

Одним словом, рассказ, воспоминание, выступление или лекция на следующий день состоялась. Была она конечно же не совсем обычной, как и этот актив. Народу на этот актив во Дворец культуры и из райцентра, и из окрестных сел набилось видимо-невидимо. Заполнены были все места в зале и на балконе, забиты все проходы и трое открытых дверей в вестибюль.

Началась эта лекция тоже не совсем обычно. Когда Николай Тарасович сказал несколько слов о земляке и уже улеглись после его слов аплодисменты, Андрей Семенович вышел из-за стола и стал не за трибуну, а возле нее, у рампы. Он помолчал, снова испытывая непривычное, глубокое волнение. В зале залегла такая глубокая тишина, что казалось, все, кто здесь находится, сидят затаив дыхание, ожидая чего-то необычайного. А он тем временем стоял у рампы, слегка побледневший, и не знал, с чего начать. И начал наконец не с того, о чем, по его мнению, нужно было говорить, а с того, что чувствовал в эту минуту:

— Вы, дорогие земляки, извините меня. Выступать мне перед разными аудиториями, конечно, не в диковинку. И, как вы понимаете, не впервые. — Он сознательно не торопился, медленно произносил слова, чтобы приглушить, уменьшить свое волнение — Но сегодня передо мною аудитория особенная. Такая особенная, что я, кажется, поверьте мне, еще никогда так не волновался. Более того… Чувствую себя не только глубоко взволнованным, но малость даже и растерянным… В самом деле! Я вроде бы должен сейчас отчитаться перед вами, моими земляками, за все, что я делаю и делал в течение моей не такой уж короткой жизни. И мне, можете поверить, по-настоящему страшновато. Ведь я не какой-нибудь посторонний, пришлый, незнакомый вам лектор или докладчик. Я ваш, здешний, человек нашей Терногородки, ее хотя и не блудный, но все же много странствовавший сын. И именно потому, что я ваш, я вместе с тем имею какое-то маленькое право надеяться и на ваше снисхождение ко мне… — Тут он умолк. Переждал, пока стихнут аплодисменты, и продолжал: — И даже на вашу поддержку. Потому-то, искренне приветствуя вас, благодаря вас за все, что вы мне дали, за теплое гостеприимство, за то, что вы все нашли время и пришли сюда, на эту встречу, чтобы послушать мое выступление, мне хочется прежде всего спросить у вас, посоветоваться: о чем бы вам интересней всего было послушать и с чего начать?

Какой-то миг аудитория молчала, не подготовленная к такому вопросу. Молчание, казалось, начало было уже затягиваться. Во всяком случае, Николай Тарасович явно нетерпеливо заерзал на своем стуле, взглянул теперь уже на совершенно успокоившегося Андрея Семеновича, тут не очень громкий, даже несмелый, но выразительный, донесся из глубины зала молодой женский голос:

— А вы, Андрей Семенович, о себе расскажите! С себя и начните. — Голос явно окреп: — Как вы там жили, на чужбине, без нас!

И после этого пошло, прорвалась молчаливая настороженность зала спасительным смехом и восклицаниями:

— О себе! О себе!

— О Китае!

— И как вы изучали ее! — перекрыл всех высокий, тонкий мальчишеский голос из вестибюля. — Грамоту китайскую как изучали!

Зал снова поддержал это восклицание смехом и аплодисментами.

— И о Японии!

— И как вам родное село теперь показалось!..

Волнение его от этих восклицаний, аплодисментов, смеха постепенно улеглось, как он с внутренней улыбкой мысленно, про себя, отметил, «до нормы». Правильно! И о себе, и об Институте востоковедения, и о Халхин-Голе, Китае, Японии, и о том, как сначала перепугался насмерть этой грамоты, и о Чан Кайши, и о Тегеране, и об Эйзенхауэре с Даллесом, и о Поле Робсоне, и о Фиделе Кастро, и о Нью-Йорке, об ООН, и о Кубе, и о Нонне Геракловне, и о дроботовых волах, которых он называл когда-то не иначе как по-французски — «мосье волы» или же «аристократы»…

Начав так, Андрей Семенович рассказывал и рассказывал, как говорят, до седьмого пота. Тем более что в зале и в самом деле через некоторое время стало душно. А они, земляки, все засыпали и засыпали его вопросами, как дотошные профессора студентов на вступительных экзаменах. И спрашивали бы, наверное, до самой ночи, если бы часа через три не пожалел его Николай Тарасович, призвав разворошенный зал «не добивать» гостя до потери сознания.

Но зато в конце, будто заработанная честно награда, когда большинство людей начали выбираться из зала на свежий воздух, а остальные (как-никак, а раз уж сошлись да съехались, нужно и запланированные текущие дела обсудить хотя бы коротко!) остались в зале, наступила для Андрея Семеновича полная свобода.

И он, как только Николай Тарасович поблагодарил его от имени всего зала, так ловко и быстро сманеврировал, воспользовавшись этой свободой, что никто и не заметил, как он шагал уже далеко за старой школой, по тропинке, вившейся между кустами лозы вдоль берега реки…


Шел с детства знакомой, столетиями утаптываемой тропинкой вдоль берега так и не замерзшей еще в этом году, свинцово холодной, с ледяными заберегами, спокойной Черной Бережанки. Сухо шелестели, потревоженные его шагами, пожелтевшая осока и высокие выбеленные камыши. За полоской сухих бурьянов — чернобыльника, конского щавеля, лопухов — тянулись вверх полоски опустевших, перепаханных в большинстве своем огородов. Темнели, склонившись над водою, низенькие притихшие кусты черной лозы, безмолвно застыли на межах старые груши и одинокие дуплистые, старые-престарые вербы и осокори. Справа, где-то там выше, за огородами, вдоль пологого косогора тянулась длинная сельская улица, а слева, по ту сторону реки, сразу же, будто от самой воды, с низенького берега брали разгон, растекаясь во все стороны, вплоть до далекого, четкого горизонта, необычно сочные зеленые озими.

Тропинка причудливо петляла вдоль извилистого берега, то огибая серые гранитные лбы прибрежных, выступавших прямо из воды, скал, то взбегая на их крутизну, то спускаясь к самой воде.

Андрей Семенович шел, незаметно для себя замедляя шаг, постепенно успокаиваясь от напряжения и многолюдья переполненного зала Дворца культуры, один со своими мыслями и чувствами, по берегу реки. И чем дальше шел, тем все шире раскрывалась его душа навстречу этой ласковой степной реке его детства, ее знакомым, родным берегам. И все глубже, все властнее брало его в плен грустноватое настроение-воспоминание о давно отшумевших, трудных, но теперь казавшихся трогательными своей неповторимостью веснах, зимах, летах его детства… Сколько раз, сколько лет носили его, маленького, молодые неутомимые ноги по этой тропинке. И ранней весной, когда на деревьях набухали желтовато-красноватые почки, зацветали первые одуванчики, синели первые подснежники. И жарким, сухим летом, когда влага этой тропинки приятно холодила босые ноги, лапчатые — в них можно было скрыться с головой — заросли лопухов, щавеля, чернобыльника и полыни пахли так, что от этих запахов кружилась голова. И багряной осенью с сизовато-синим холодком ежевики, терна и ярко-красными тяжелыми кистями калины. И белой-белой зимой с искристыми снегами и зеленоватой прозрачностью первого льда. Ходил и росными утрами, и после обеда, с сапкой или узелком в руках, в котором были завязаны краюшка хлеба, бутылка молока, несколько свежих огурцов и пучок зеленого лука, — сразу после уроков помогать маме разрыхлять или же прорывать свеклу на чужих полях…

Сегодня он снова шел к маме… Шел после долгой-долгой, почти сорокалетней разлуки, не ведая, какой будет эта встреча. Шел, не зная, что ждет его там, за селом, на просторном кладбище над крутым прибрежным обрывом. Шел, не зная, как будет разыскивать мамину могилу, и боясь разузнавать об этом у своих новых знакомых.

Вообще не хотел, не решался и намекнуть им о том, что у него есть такое намерение. Ведь сами они ни разу, ни словом, ни намеком, не коснулись этого за все дни. Выходит, ничем не могли ему помочь. Да и откуда им было знать о том, если никто из них не знал и не помнил маму. А если и помнил кто, как вот Никифор Васильевич, так вернулся-то он в родное село уже после войны, через десяток лет после маминой смерти. Они молчали, не думая или не догадываясь о его желании, а он не расспрашивал их из деликатности, что ли, боясь, чтобы они не восприняли его вопрос как упрек, как собственную невнимательность. А это ведь было бы несправедливо.

Да и не мог он, не хотел путать в это никого постороннего, третьего даже в мыслях. Он хочет, должен встретиться с мамой, побыть с ней пусть только в воспоминаниях, в мыслях, пусть только в душе, но все же наедине. Только наедине.

Так, как бывало всегда. Им с мамой никогда не было скучно наедине, с глазу на глаз, когда оставались только вдвоем. С самых малых лет, с первых проблесков его сознания, они привыкли быть только вдвоем, и эти минуты, часы, дни, недели и годы были их, только их, тихими и потому в большинстве своем счастливыми минутами. Их, родных, было только двое на всем белом свете. Других родичей Андрей никогда не знал и не видел. Отца знал только по фотографии. Потому-то мама была для него всем, и жили они всегда дружно, слаженно, не доставляя друг другу ни огорчений, ни особых хлопот. Кроме тех, которые щедро причиняла им сама нелегкая жизнь. Каждая капелька радости была у них общей. А каждая обида, которую наносили одному, делилась на двоих. Он не был и не мог быть ни шалуном, ни неженкой — не было для этого ни времени, ни возможности. Жалел маму, не ленился, работал охотно и хорошо, старательно учился, так, будто утолял жажду к учебе всех своих неведомых родственников их предшествующих поколений, как это ни трудно ему было. Не раз бывало так — сверстники учатся уже третий месяц, а он все еще в поле, отрабатывает «срок» чуть ли не до самого рождества. А к весне догонит всех, а то еще и вперед вырвется… Ну, а мама — это мама. И этим все сказано…

Кажется, вот и сейчас, в эту минуту, чувствует, как мягко, нежно перебирают ее шершавые пальцы его густой, непокорный мальчишеский чуб. Закрыв глаза, он видит ее словно живую. Сидя на низеньком стульчике у шестка, она чистит картошку, а мерцающие отблески пламени из печи играют на ее лице, отражаются в карих глазах. Видит, как она вальком гладит его намотанные на скалки, чисто выстиранные, латаные-перелатаные рубашечки… Он всегда мог ощутить или вспомнить даже запах ее толстой каштановой косы, ее рук. Коса ее всегда пахла чуть-чуть привядшей седой степной полынью, а руки, что бы ни делали, — яблоками-кислицами. Борщ мама варила особенный. Такого вкусного борща, как мамин, он потом никогда и нигде не ел. Этот борщ тоже имел свой неповторимый вкус. Иногда он даже снился Андрею. Постный, с хрустящими бурачками, свежей капустой, иногда со щавелем, молодой картошкой, умело заправленный поджаренным на подсолнечном масле луком и обязательно с фасолью… Что ж, возможно, эта любовь к маминым постным борщам началась с их вдовьей бедности, пускай так. Потому что курица в борще — это была не их еда! Но как мама умела скрашивать для него даже саму бедность! И мамин борщ, постный, с фасолью, был и остается для него самым вкусным в мире. И, видимо, такого он уже никогда не будет есть. И ее вареников с картошкой, с капустой, вишнями. Прежде всего, разумеется, с вишнями да еще из свежеотжатого творога, с пахтой вместо сметаны.

В тот день, когда они встретились в последний раз, был именно такой мамин обед. Поздний обед, почти ужин. Над селом царило тихое, теплое, мягкое августовское предвечерье, полнилось острым запахом чернобривцев, медовым духом созревших яблок, свежей соломы. Солнце, остывая от дневного жара, неторопливо, плавно оседало в пушистые сиреневые облачка далеко-далеко в степи, за желтой стерней и темно-зелеными полями кукурузы. Длиннее становились, вытягиваясь вдоль двора, густые прохладные тени. В летней плитке под грушей-дичком мерцали, переливаясь синими вспышками, угольки. Упревал, перекипая, в черном горшке ароматнейший мамин борщ. Андрей, нарубив дров и наносив воды из колодца, чтобы маме после его отъезда на целую неделю хватило, упаковав чемодан, сидел здесь же, под грушей, на обрубке-кругляке, а мама, умостившись на опрокинутом ведре возле большого стула, вынимала вареники — пышные, большие, начиненные перезрелыми черными, сладкими и сочными вишнями, которые она ради его приезда чуть ли не целый месяц сберегала на дереве уже созревшими.

На следующий день утром Андрей уезжал снова в Москву, снова, но теперь уже в последний раз расставался с мамой.

Мама была в тот вечер неразговорчивой. Ласковая, тихая и грустная, глубоко вздыхая, посматривала на сына так, будто ласкала его этим взглядом. Она никогда не говорила об этом прямо, но Андрей знал — самой большой и сокровенной ее мечтой было снова и всегда жить вместе с сыном, никогда надолго не разлучаться с ним. И вот обстоятельства, кажется, складывались именно так. По крайней мере он, Андрей, тоже в общем не очень щедрый на слова и обещания, уже говорил об этом как о деле надежном, твердо решенном. Позади остались предельно напряженные, трудные и сложные годы учебы в Коммунистическом вузе, на факультете востоковедения, годы учебы в аспирантуре. И теперь вот, с этой осени, его оставляют в институте на кафедре, и путь перед ним стелется один — в науку. Будет работать и заканчивать диссертацию. Устроится тем временем с жильем и сразу же заберет к себе маму.

Этот мягкий августовский вечер, синие вспышки угольков в очаге, материнские ласковые взгляды, ее тихие вздохи, слова: «Не будем наперед загадывать, сынок, чтобы не сглазить», — все это предстает сейчас перед его внутренним взором, звучит в ушах, терзает и терзает душу вот уже чуть ли не сорок лет!

Та диссертация так и осталась тогда недописанной.

В жизнь ворвалось далекое, почти никому до того не известное слово Халхин-Гол. И чужая, холодная, далекая река вдруг стала важной и даже решающей гранью между его и маминой и чужой, вражеской жизнью, которая словно холодная, острая сталь чужого меча, коснулась твоего горла. Родине нужны были не только воины, нужны были и специалисты, люди образованные, знатоки. А было их тогда еще не так много. На факультете, где учился Андрей, из нескольких десятков человек, изучавших китайский и японский языки, окончили институт лишь пятеро. Так как же мог он, сельский мальчишка-батрак, которого Родина подняла от дроботовых волов и хлева на вершину знаний, образования, науки, как же он мог не откликнуться на зов Родины и не объявить себя добровольцем?! Участвовал в нескольких сложных и крайне опасных операциях. Первой в его жизни из многих и многих наград была награда Монгольской Народной Республики — орден «За смелость и отвагу». И затем внезапное тяжелое и сложное ранение. Шесть месяцев в далеком Улан-Баторе его отвоевывали у смерти, возвращая к жизни, ставя на ноги и скрывая тем временем от него страшную весть о смерти матери.

И когда уже его как-то там подготовили и нашли нужным сказать о постигшем его горе, все лечение чуть было не пошло насмарку. Потрясенному этим неправдоподобно страшным, жестоким известием, ему просто не хотелось жить. Ведь это была вторая, если считать Петриковку, за короткое время — каких-то пять лет — непоправимая и тяжелая утрата, которой, казалось, он уже не выдержит. Несколько дней лежал, не принимая ни воды, ни пищи, не разговаривая ни с кем. Ничего более непоправимо бессмысленного в своей жестокости невозможно было бы и придумать.

Мама умерла внезапно, не выдержав обыкновеннейшей простуды. Перед тем известие о тяжелом ранении сына так потрясло ее, ввергло в такое отчаяние, что она просто на глазах начала сохнуть. Когда у Андрея дело пошло на поправку, легче стало и маме. И она уже думала лишь об одном — как можно скорей, как бы это ни было сложно, приехать к больному сыну… И тут прицепилась к ней, как потом написали Андрею, простуда: промочила ноги осенней порой, в дождь, и, ослабленная, изнуренная, не смогла перебороть этого, казалось бы, обыкновенного недуга. Не было сил…

Его снова долго и трудно отхаживали. И когда выходили, сразу же, собравшись с силами, написал письмо соседке, пожилой одинокой женщине Югине Черевичной. Югина жила через дорогу от них и была дружна с мамой.

Из Югининых каракулей на вырванном из детской тетради листке узнал скупые подробности маминой смерти. Мама вначале никому не сказала о том, что простудилась. А когда обнаружилось двустороннее воспаление легких и ее забрали в больницу, было уже, говорили врачи, слишком поздно. Похоронили ее на старом кладбище, в левом, если стать лицом к речке, углу, у высокого берега.

Порываясь хотя бы к маминой могилке и еще не имея сил для этого, Андрей в ответном письме попросил Югину присмотреть там за всем и обязательно посадить в головах вишенку.

Тем временем, пока выздоравливал, еще там, в Улан-Баторе, Андрею предложили перейти на дипломатическую службу, и, когда он согласился, его сразу же по прохождении необходимых формальностей послали в Китай. Настроение у него было подавленное, диссертация не дописана, а для того, чтобы ее дописать, необходимо было не только время, но и соответствующее настроение. Работа же выпадала такая, что могла бы помочь и его научным замыслам. Взяли его на должность, которая официально называлась третий драгоман[10] советского постоянного представительства в Китае. Выехал он туда в июне сорокового года, сразу же по выздоровлении.

От Югины успел получить еще только одно письмо — вишенку на маминой могиле она посадила.

Вскоре началась война и на долгих четыре года наглухо отгородила от него не только родное село. Вообще в Советском Союзе он был за годы войны всего лишь два раза и каждый раз не дольше двух недель.

На несколько его писем после войны Югина не откликнулась. В Терногородском райкоме партии работали незнакомые, новые люди. Про Югину там никто ничего не знал, кстати, как и сегодня. Тем временем после десяти лет жизни в Китае его перевели в Японию. Японию сменили Соединенные Штаты, потом Канада, Куба, снова Соединенные Штаты. И вот почти через сорок лет он снова в Терногородке…

Стоит на высоком пригорке старого кладбища над скалистым, крутым берегом речки. Тусклый короткий день бесснежного декабря, неторопливо перевалив свой зенит, медленно клонится к ночи. Солнца не видно. Серые глухие облака затянули небо. Только с востока, по ту сторону речки, клубится, разрастаясь на глазах, выползает из-за горизонта тревожная темно-фиолетовая гряда. Тишина вокруг. Грустная степная пустота. Лишь справа вверх по реке от высокой полоски бетонной плотины электростанции еле слышно стелется по долине глухой гул воды, тяжело перемалываемой турбинами. Кладбище старое. Теперь здесь никого, наверное, не хоронят. Просто большой бугристый прямоугольник вытоптанной скотом земли. Низенькие редковатые кусты сирени, береста, бузины. Сухой деревей и душица. Лишь кое-где уцелели низенькие, хилые, совсем уже состарившиеся вишенки. Несколько их и здесь, ближе к берегу, в том вон углу, что со стороны Селезневой. Что ж, возможно, одна из них и есть мамина. Но… какая? Никто ему уже никогда это не скажет. Югина в годы войны как-то незаметно исчезла неизвестно куда, люди на его улице кто умер, а кто куда-то выехал… Он пришел к маме. Но мамы здесь, на этом забытом и заброшенном клочке родной земли, не встретил. Мама молчит, не откликается… В душе полынная горечь. Глухо шумит перемалываемая турбинами вода. Бесшумно клубится, расползаясь по всему небу, свинцово-сизая тревожная гряда туч за речкой.

В тихом, сером, словно погустевшем воздухе белой пушинкой проносится снежинка. Первая. За нею еще. Чуть погодя еще несколько. Родились неожиданно откуда-то и незаметно исчезли, растворились в серой мути угасающего дня, не долетев до земли…

«Меня там уже, наверное, разыскивают, — как-то отстраненно мелькает в его сознании. — И вообще пора уже собираться в дорогу. Послезавтра ведь Новый год. И хорошо бы встретить его дома, с родными… Пора уже, пора. Пора возвращаться и приступать к делу…»


Следующий день выдался тусклым и бесцветным, как и вчерашний. Небо в серых косматых облаках, а снега как не было, так и нет. И это уже не на шутку начало беспокоить земляков Лысогора.

Правда, сам Андрей Семенович из-за перегруженности ни погоды, ни еще чего-либо «внепротокольного» почти не замечал. Не хватало времени. Вот и теперь с самого утра, почти еще затемно, повезли его осматривать музеи Терногородского района. Подумать только! Для бывшего ученика-терногородчанина начала двадцатых годов уже само словосочетание «музеи Терногородщины» звучало бы иронически, если не диковинно. Да, собственно, и теперь он, не ожидая встречи с чем-то особенным, согласился поехать из соображений сугубо этических, чтобы, не дай бог, отказом ненароком не обидеть искренних чувств своих земляков.

Да теплилась где-то глубоко, почти подсознательно еще и тайная надежда на то, что село Шаровка, в котором был один из запланированных музеев, находится всего в каких-то пятидесяти километрах от села Петриковки! Вот и подумалось Андрею Семеновичу: а что, если!.. Если дороги на Терногородщине окажутся сносными, да если попадут они в Шаровку в середине дня, да если еще поднажать да махнуть из Шаровки прямехонько на Петриковку… Так, просто из машины, хоть одним глазком посмотреть… Так это же и двух часов не займет! Ну, а с молоденьким, синеглазым секретарем райкома комсомола Славой Непейводой он, Андрей Семенович Лысогор, уж как-нибудь договорится…

Первым был музей Владимира Ильича Ленина, организованный средней школой большого села Подлесного. Что особенно могло заинтересовать его, Лысогора, в обыкновенном школьном музее, каких есть, очевидно, сотни и тысячи, да еще в степном селе, находящемся за несколько десятков километров от железной дороги?

Как и всюду, на пороге новой — опять же новой! — десятилетки встретили их раскрасневшиеся от холода и непривычного возбуждения, повязанные красными галстуками пионеры с живыми и свежими — где только и взяли их! — белыми и розовыми гвоздиками в руках. Вместе с детьми дорогого гостя встречал пожилой, седой и сухощавый директор Федор Потапович Одарчук и средних лет учитель, молчаливый мужчина с рыжеватыми вислыми усиками на бледноватом лице, как потом оказалось, преподаватель истории Валерий Константинович Коваленко.

Сопровождающий — Слава Непейвода — с виду тихий и даже стеснительный, сразу же, как будто угадав настроение и желание Лысогора, сурово предупредил:

— Сразу же, товарищи, в музей! На весь осмотр и объяснение даю один час. Мы должны еще успеть в Каменское, Шаровку и по возможности еще и в Небеловку. А день короткий, и дорога не близкая.

Условие это показалось Андрею Семеновичу вполне приемлемым. Ибо и в самом деле, что там встретится такое особенное в обыкновенном школьном музее? Но, как выяснилось, оба гостя оказались плохими пророками, ошиблись.

Музейные экспонаты были размещены в трех больших классных комнатах. Сразу заинтересовала, привлекла к себе внимание большая по объему и познавательной значимости переписка подлеснянских школьников, инициаторов, основателей музея, с детьми многих городов и сел не менее трех-четырех десятков стран Азии, Америки, Африки и среди них стран, в которых бывал, часто подолгу жил и работал он, Андрей Семенович Лысогор, — Франции, Великобритании, Кореи, Японии, Китая, Индии, ГДР, Чехословакии, Польши и еще многих других. Переписка в подавляющем большинстве случаев велась на языке стран-адресатов, касалась прежде всего ленинской темы — мировой Ленинианы и жизни детей в странах как социалистических, так и капиталистических. Писем за добрый десяток лет собралось тысячи. Среди них попадались необыкновенно интересные и глубоко трогательные.

Было также множество вещей сувенирных, посвященных ленинским датам, — значков, плакатов и открыток со всех концов земли. Были оригинальные рисунки выдающихся художников с дарственными надписями. Среди них запомнились вещи Ренато Гуттузо и Бидструпа. Были книги с автографами Джавахарлала Неру, Джеймса Олдриджа, Джанни Родари, Мориса Тореза, Ярослава Ивашкевича, Михаила Шолохова, Мирзо Турсун-заде. Было фото Вильгельма Пика с дарственным автографом, письмо и пленка с записью песни от Поля Робсона, бюст Владимира Ильича, вырезанный из дерева мальчиком с далекого, затерянного в океанских просторах острова Святого Маврикия, последнее фото Эрнста Тельмана, подаренное музею женой выдающегося немецкого коммуниста. Были еще сотни детских рисунков с изображением Владимира Ильича и необычайно ценное собрание изданий ленинских книг, переведенных во многих странах мира, на сотни языков… Одним словом, если бы только было время рассматривать, перечитывать и изучать все материалы, нужны были недели, месяцы.

Объясняли, знакомя с экспонатами и документами, с историей их появления в Подлесном, ученики старших классов, передавая гостя из рук в руки и от стенда к стенду, как дорогую эстафету. Особенно растрогало Андрея Семеновича то, что юные экскурсоводы читали соответствующие документы, когда в этом возникала нужда, на языке оригинала — по-французски, по-английски, по-немецки или чешски. Читали вполне прилично, лишь изредка на чем-то запинаясь, да и то, видимо, оттого, что стеснялись такого знаменитого гостя. Учитель-историк Валерий Константинович лишь изредка тихим голосом вносил скупое уточнение или поправку. Он, этот Валерий Константинович, хорошо разговаривая на шести европейских языках, и был душой, инициатором этого необычного музея.

Вдобавок ко всему ученики Валерия Константиновича проявили еще и незаурядные знания по истории родного края, продемонстрировав при помощи добытых в разных архивах документов, записей воспоминаний старых людей, пересказов исторических песен, кажется, нигде в учебниках и научных исследованиях не упоминаемую, по крайней мере для Андрея Семеновича совершенно неизвестную историю давних антикрепостнических волнений угнетенных крестьян и казаков вскоре после Отечественной войны 1812 года здесь, на землях нынешних Старгородского, Подлеснянского и Терногородского районов. То вспыхивая, то затухая, эти волнения не прекращались в течение десяти лет, вплоть до разгрома декабристского движения. Особенно интересным и новым в этой истории оказалось то, что царское правительство на протяжении нескольких лет держало здесь с целью ликвидации бунтов и аграрных эксцессов большую воинскую часть под командованием известного декабриста Волконского. Кроме неминуемого и, конечно, огорчительного для крестьян присутствия войск ни к каким репрессивным мерам Волконский длительное время не прибегал. И лишь тогда, когда местные помещики начали жаловаться на него, он по собственной воле снял осаду, вывел войска, а официальному Петербургу письменно объяснил, что держать далее кавалерийскую часть в данном районе не может, поскольку здесь нечем кормить лошадей…

Одним словом, не успели гости и оглянуться, как вместо одного, незаметно пролетело целых три часа.


Не менее интересно складывались обстоятельства и в Каменском.

Краеведческий музей в селе Каменском был народным, организованным на общественных началах. Имел, однако, свое, специально для него построенное местным колхозом имени Семена Михайловича Буденного помещение. И славу если и не всесоюзную, то республиканскую — наверняка. По крайней мере афиши, объявления и буклеты с цветными фотографиями о его деятельности печатались в Киеве и распространялись по всей Украине. Еще в давние времена Каменское славилось как село гайдамацкое. Видело оно и Гонту, и Зализняка, и еще многих гайдамацких вожаков. Народное предание из поколения в поколение приписывало к Каменскому также и полуапокрифического предателя, героя известной драмы Карпенко-Карого и народных песен Савву Чалого. А местные археологи-любители из учителей, учеников, комсомольцев под руководством неутомимого краеведа, агронома и председателя колхоза Ивана Ивановича Сирко раскопали места бывших гайдамацких конюшен и кузницы времен Колиивщины, собрали множество старинных орудий труда, вещей казацкого и гайдамацкого быта, оружия, записали множество легенд, преданий, песен — исторических и в частности гайдамацких, — а потом перешли к разнообразнейшим — местным, областным, центральным — архивам и начали переписку с многими книгохранилищами и учеными — археологами, историками, архивариусами Киева, Москвы, Ленинграда, Варшавы, Кракова, Вильнюса. В результате всего этого было обнаружено, разыскано, изучено и в копиях, а иногда и в оригинале, собрано в Каменском огромное количество книг, вещей, документов, среди которых попадались и уникальные, бывшие неизвестными науке до открытия Каменского музея. Они безапелляционно засвидетельствовали гайдамацкую славу Каменского, и именно с них, собственно, и начался музей.

Позднее гайдамацкая слава, слава Колиивщины и Гупаливщины была поддержана не менее громкой славой Первой Конной, того ее периода, когда она в двадцатом году, осуществив свой легендарный «прыжок» из Майкопа в Умань, вышла на польский фронт. Тогда в мае здесь на некоторое время разместился штаб армии. В Каменском и окрестных селах еще и теперь здравствуют пожилые люди, собственными глазами видевшие Буденного, Ворошилова, Щаденко. Да и сам Андрей Семенович, хотя был совсем мальчонкой, крепко удержал в памяти и те весенние дни, и те массы конников, входившие в Терногородку с большого Старгородского тракта с шумом и грохотом, под медный гром оркестров, под красными развернутыми знаменами…

Со временем на стендах Каменского музея наряду с материалами о славе дальнего и ближнего прошлого появились впечатляющие материалы о героике Великой Отечественной войны и о трудовых подвигах богатого, известного на всю область колхоза имени Буденного с его тридцати-, сорокацентнерными урожаями пшеницы, широко известными свекловодами, механизаторами, животноводами — орденоносцами и Героями Социалистического Труда.

В музее среди многих дорогих и уникальных экспонатов и документов на самом видном месте выставлены были книги с дорогими надписями и личное оружие — наган и сабля — Климента Ефремовича Ворошилова и Семена Михайловича Буденного и рядом с ними увеличенное фото мальчика в расстегнутой темной рубашке — фото будущего командующего Третьим Белорусским фронтом Ивана Даниловича Черняховского. Иван Данилович родился неподалеку от Каменского, и его считали здесь земляком.

И снова все это так заинтересовало гостя, так умилило его, что он уже даже и не почувствовал, как быстро пролетело тут, включая и переезд из Подлесного в Каменское, еще около четырех часов. Да еще и ничего не подозревающий Славка, когда Андрей Семенович пока лишь вскользь вспомнил о Петриковке, значительно охладил гостя, к слову рассказав ему о том, что той Петриковки, о которой он помнит, по существу давно уже и не существует, что выжжена она два раза при немцах дотла да и расстреляна почти поголовно. Так что попади туда случайно Андрей Семенович, не только ничего не узнает, но, по всей вероятности, даже ни одного знакомого лица не встретит…

И все же… При переезде из Каменского в Шаровку Андрей Семенович все-таки приступил издали к «обработке» своего чичероне, начав рассказ о том, как он еще в тридцать первом учительствовал в той Петриковке, хотя и сам уже понимал, что ничего путного из этой затеи у него не выйдет. День зимний быстро клонился к вечеру, и поля вокруг медленно погружались в сумерки.

Добрались в Шаровку уже после захода солнца, и школьный музей, к искреннему сожалению Андрея Семеновича, оглядели лишь бегло.

Для большего не оставалось ни времени, ни скупого декабрьского дня. Все в этом небольшом музее было целиком посвящено событиям Великой Отечественной войны, связанным с родным селом. Школа стояла на окраине села, над яром. В яру небольшой пруд. По ту сторону, на гребне широкого косогора, обелиск — постамент с фигурой матери-Родины, скорбящей над могилой своих павших в бою сыновей… У обелиска в братской могиле похоронены пятьдесят семь партизан-рейдовиков, погибших здесь, в селе Шаровка, в неравном бою с гитлеровцами. Вся в зеленом барвинке, могила облицована плитами красного гранита. В изголовье гранитная стела. На ней ровными рядами высечены сорок три фамилии из тех пятидесяти семи, которые сложили здесь головы в марте сорок третьего. Далее еще сто восемьдесят одна фамилия односельчан, не возвратившихся с фронтов Отечественной войны. Сто восемьдесят одна из тех ста девяноста трех, которые пошли на войну в сорок первом и в сорок четвертом годах.

Так уж сложилось, что в марте сорок третьего, когда Шаровка оказалась в глубоком тылу гитлеровских войск и стала оккупированным селом, именно вдоль ее единственной широкой улицы с востока на запад пролег путь партизанской кавалерийской бригады, совершавшей рейд в глубину гитлеровских тылов. Неравный бой с немецкой карательной частью завязался в самом центре Шаровки и в огородах и садах вокруг пруда под вечер одного дня и закончился поздним вечером на следующий день. За сутки партизаны уничтожили две вражеских танкетки, четыре полевых орудия и вывели из строя убитыми и ранеными свыше сотни гитлеровских солдат. Лишь поздно вечером, подобрав раненых и оставив на поле боя пятьдесят семь убитых, бригада оторвалась от преследователей и продолжила рейд на запад, в направлении Винницы.

Погибших шаровцы через несколько дней похоронили. Потом, после войны, перезахоронили в братской могиле, сохранив уцелевшие вещи, а в ряде случаев и фамилии погибших. Добрых двадцать лет школьники Шаровской восьмилетней школы выясняли, разыскивали, устанавливали фамилии и адреса погибших партизан и завязывали переписку с их родными. Каким-то чудом им удалось установить фамилии и адреса сорока трех. Но надеются, как это твердо пообещали Андрею Семеновичу быстроглазая, энергичная Галя, ученица седьмого класса, и нынешняя заведующая музеем, установить фамилии и тех четырнадцати, разыскав ныне живых участников рейда и того крупного партизанского соединения, в составе которого числилась рейдовая бригада… Покамест же ученики собрали в музей из села, с места боя и от родственников погибших на фронтах Отечественной войны односельчан пустые гильзы от снарядов, патронов, осколки, остатки советского и немецкого оружия, личные вещи, фотографии, письма, одежду, книги, уцелевшие личные документы и награды многих и многих односельчан — участников войны. В двух комнатах музея, в классах и широком школьном коридоре устроена галерея фотопортретов всех, какие только можно было разыскать, участников войны.

Была в музее и своя плотно заполненная записями книга отзывов и пожеланий. Андрея Семеновича особенно растрогало то, что, несмотря на неблизкое расстояние от райцентра — тридцать километров, от ближайшей станции — сорок и крупной автомагистрали с автомобильным и автобусным движением — пять километров, школьный музей в селе Шаровка посещает множество людей со всех концов области, зимой и летом. И по одному, и небольшими группами, и целыми крупными, преимущественно из школьной молодежи, экскурсионными отрядами. Книга эта содержала трогательную, благодарную запись и командира того героического рейда, присутствовавшего во время открытия в селе обелиска и стелы. Он, в том бою капитан, а ныне генерал-майор в отставке, посещает Шаровку в марте вот уже десять лет подряд…


В Терногородку возвратились ночью, хотя на часах и значилось около семи вечера. О Петриковке, конечно, и речи не могло быть.

Скупо освещенные, зимние, но бесснежные улицы Терногородки были уже безлюдны и тихи. Глядя на ярко освещенные окна домов, Андрей Семенович не без удовольствия подумал, что теперь уже можно со спокойной совестью и отдохнуть. И с особенным удовольствием вспомнил свой «люкс» с лапчатым фикусом и начал представлять себе, как он, переодевшись и умывшись, заляжет, не обедая, то бишь не ужиная, в прохладную, с пышной подушкой постель, расслабится, отдохнет, закроет глаза и начнет вспоминать, заново переживать и острее осознавать все то, что сегодня слышал, видел, наблюдал… Но едва только их «Волга» подкатила к дверям гостиницы, эти двери сразу же открылись и на освещенные сверху ступеньки вышел Никифор Васильевич Осадчий, который, оказывается, уже добрых полчаса терпеливо ждал здесь гостя. Был он на этот раз без «парада», в темном демисезонном пальто и офицерской фуражке с черным околышем. Подошел к машине весело улыбающийся, довольно поглаживая свои пышные усы. Приветливый, ласковый и одновременно неотвратимый и неумолимый, как судьба… Увидев его, Андрей Семенович понял: нет, не суждено ему сейчас отдыхать. Не бывать этому. И упираться напрасное дело…

Хотя потом, за поздним обедом, пригласить на который и пришел Никифор Васильевич, в семейном кругу, усталость как-то сама по себе прошла, забылась после первой рюмки, а впечатления от путешествия, повторенные рассказами и уточнениями, становились еще милее, интереснее и ярче.

За столом у Никифора Васильевича хозяйничала энергичная, еще довольно моложавая для своих лет жена, Татьяна Саввишна, бывшая учительница, пенсионерка. Помогала ей высокая, стройная и живая невестка Ксения — детский врач. За столом были еще сын Осадчих — агроном Павел Никифорович, двое внуков — семиклассница Зоя и десятиклассник Петро — и, видно, близкий, свой в семье Осадчих, уже знакомый механизатор Мирон Булах. Разговор за столом шел негромкий, степенный и непринужденный, легко и свободно переходя с хозяйственных хлопот бесснежной зимы на проблемы мировые и с впечатлений от увиденного в музеях на проблемы экономики и воспитания. Никифора Васильевича и Андрея Семеновича, старших здесь, потянуло на воспоминания. Вспоминали они ту же Терногородку далеких двадцатых: что где происходило, кто где жил из общих знакомых, как тогда вели хозяйство, какие были поля, урожаи. С дроботовых стопудовых урожаев, которые тогда удивляли чуть ли не всю округу своей необычностью и исключительностью, сравнив их с нынешними средними, намного большими, и посетовав на то, что недостаточно еще минеральных удобрений и гербицидов, незаметно перешли на детей и внуков, а затем по каким-то незаметным извилистым тропинкам перешли к Соединенным Штатам, перебрались потом во Вьетнам, дольше застряли в Китае. Но о чем бы ни говорили, чувствовалось, хотя об этом и не упоминали ни единым словом, что беседа эта и этот обед являются прощальными для Андрея Семеновича. И это накладывало свой отпечаток на беседу за столом, создавало атмосферу легкой грусти. И хотя, наверное, никто из них об этом не думал, но в самом воздухе беседы улавливалось ощущение быстротечности, временности всего земного, того, что вот между теми годами, которые они вспоминают, и данной минутой, между той, юношеской и этой, нынешней Терногородкой пронеслась, отгудела, отшумела целая эпоха. И чем дольше длилась беседа, тем глубже овладевало ими ощущение этой быстротечности и интереснее становилась сама беседа. Забыли о позднем времени, не хотелось прощаться, расходиться по домам…

И все же, посидев и побеседовав вот так часа два, хоть и неохотно, однако должны были разойтись до завтрашнего утра, последнего, как твердо решил Андрей Семенович, его дня в родной Терногородке.

На тускло освещенной пустынной улице дохнул в лицо им бодрящий, однако колючий морозец. Подмерзшая земля под ногами похрустывала и позванивала. Молча прошли с Булахом тихий темный переулок и вышли на площадь Ольги Бунчужной. Попрощались напротив обелиска, и Андрей Семенович повернул в гостиницу. Переходя пустую площадь напрямик, заметил — на втором этаже райкома партии ярко светятся два больших окна, а внизу, у входа, возле крыльца, стоит знакомый газик. Николай Тарасович, видимо, только что возвратился из района и подытоживает сделанное за день, и просматривает сводки, письма или же перечитывает и подписывает срочные документы. «Зайду! — неожиданно для себя решил Лысогор. — На минутку загляну в гостиницу и зайду! Ведь как-никак последний вечер!»

В номере, раскрыв чемодан, начал одну за другой быстро перекладывать и перелистывать книги, думая, на какой остановиться. «Ду Фу — жизнь и деятельность», «Японские встречи», «Лу Синь», «Дипломатические записки», «Соединенные Штаты — действительность и мифы», «Китайские впечатления». Наконец, поколебавшись, кинул одну назад в чемодан, остальные шесть зажал под мышкой и, перейдя площадь, встал на пороге кабинета первого секретаря…

Николай Тарасович был в райкоме, кажется, один-одинешенек. Сидел, не сняв пальто, на стульчике перед столом, там, где обычно располагались посетители, и, наклонившись к лампе под зеленым стеклянным абажуром, читал книгу.

Оказалось, он в самом деле возвратился из района, из самого отдаленного, где-то под Старгородом, угла. И теперь по договоренности ждал телефонного разговора с первым секретарем обкома…

— Я на огонек, Николай Тарасович! — И, извинившись за столь позднее вторжение, Лысогор положил на стол свою ношу. — Не люблю, понимаете ли, откладывать на завтра то, что следовало бы сделать вчера. Глядишь, завтра будет не до этого. Не возражаете, я здесь у вас несколько минут поработаю? Если, конечно, не помешаю.

В ответ на эту тираду Николай Тарасович улыбнулся приветливой усталой улыбкой:

— Рад, Андрей Семенович. Прошу! Я уже, знаете, соскучился без вас!

Андрей Семенович сел за длинный стол заседаний, достал из кармана старый, видавший виды «паркер» и, что-то там обдумывая, начал неторопливо и старательно выводить дарственные надписи на титульных листах книг. Николай Тарасович не мешал ему, занялся своими бумагами. Делал свое дело Андрей Семенович неторопливо, сосредоточенно и закончил не скоро. Закончив, попросил:

— Окажите любезность, Николай Тарасович, эти три книги попросите от меня передать в музеи в Подлесном, Каменском и Шаровке. Эту — библиотеке районного Дворца культуры, эта, видимо, подойдет школьникам, ее в школу, а это, — взял в руки увесистый том «Дипломатических записок», — лично вам с благодарностью, уважением и любовью, чтобы было иногда чем вспомнить…

Николай Тарасович поблагодарил, потом, с любопытством осмотрев каждую книжку, сказал:

— Спасибо, большое спасибо, Андрей Семенович! Кое-что из этого я уже читал. А вот это, и это, и вот это приятная для меня неожиданность. Уже заранее смакую… И, с вашего разрешения, отдам по назначению лишь после того, как прочту сам. Вот только… не знаю только, чем же мне одарить вас, Андрей Семенович…

Он посмотрел вокруг себя, повернул голову к окну и, зацепившись за что-то там взглядом, продолжал:

— Вот хотя бы эту малость. Вы уж не осудите, Андрей Семенович, чем богаты, тем и рады. — Он быстро встал, подошел к окну, взял там небольшую, в белой обложке, книгу, перелистал наспех, будто колеблясь, потом решился, быстро сделал на ее титульном листе надпись и подал Лысогору. — Тоже нечто наподобие диссертации, Андрей Семенович. По возможности прочтите, может, и заинтересуетесь. Как-никак, а все же родные места.

Он, видимо, собирался добавить еще что-то. Однако неожиданно как-то особенно громко, властно зазвонил телефон. И Андрей Семенович, чтобы не мешать беседе секретаря, взял книгу, поблагодарил и, коротко договорившись о завтрашнем отъезде, простился и вышел из кабинета.


В гостинице, уже улегшись в постель и приготовившись ко сну, взял в руки подаренную Николаем Тарасовичем книжку. Это была, собственно, брошюра, правда довольно толстая, страниц на сто, в картонной, плотной обложке. И шла в ней речь на первый взгляд о вещах совсем не романтических и вообще не литературных. Но это лишь на первый взгляд. Если хорошенько прикинуть, вчитаться и подумать, к примеру, с позиций его, Лысогора, юных двадцатых годов, то могло бы сойти, чего доброго, и за фантастику…

Книга «Комплексный план социально-экономического развития Терногородского района на 1971—1980 годы» имела весьма значительный для такого издания тираж. По крайней мере для каждого взрослого гражданина района по экземпляру хватало. Издана в областном книжно-журнальном издательстве. Авторский коллектив: секретарь Терногородского РК КП Украины Н. Т. Рожко, председатель исполкома районного Совета депутатов трудящихся Д. Г. Шамрай и еще четыре фамилии кандидатов экономических наук, незнакомых Андрею Лысогору. Кроме того, на титуле были обозначены еще четыре научно-исследовательских института АН УССР, которые принимали участие в обработке планов, редактировании и издании этой не совсем обычной книги: институты экономики и организации сельского хозяйства, животноводства и растениеводства, селекции и генетики…

Андрей Семенович полистал страницы, посмотрел выходные данные, заголовки и подзаголовки глав в содержании, кратенькую аннотацию, постановление об утверждении комплексного плана сессией районного Совета депутатов трудящихся Терногородского района… На минуту отложив книгу, подумал, что впервые столкнулся с литературой такого профиля на районном, что является самым интересным в данном случае, именно на районном уровне. За этой мыслью сразу же появилась другая, уже несколько тревожная: как он, Лысогор, дипломат и ученый, видимо, отстал от всего того, что создавалось, создается на его родине за то время, пока он находился там, на своей зарубежной передовой… Затем возникло и вовсе уже тревожное и неприятное ощущение: как мало он успел увидеть и понять здесь, в своей родной Терногородке, — ведь все эти дни он думал о прошлом, искал старые тропинки детства и юности и лишь бегло, лишь разумом, а не сердцем, вникая во все те перемены, которые произошли к лучшему за время его многолетнего отсутствия…

Снова читал, листая страницы с середины, с конца, возвращаясь к началу, нетерпеливо выуживая, открывая для себя много удивительного, впервые узнанного. Перескакивая с одной главы на другую, сравнивал, взвешивал, удивляясь этому впервые настоящему знакомству с родным краем. И снова с удивлением думал о том, что до знакомства с этой книгой над такими вещами как-то даже не задумывался. По сути заново открывал для себя родную землю, ее почвы, реки, растения, животный мир, ее климат, таящиеся в ней богатства и богатырскую силу ее плодородия. И, правду сказать, поражался, узнавая, чем она еще может отблагодарить человека в ближайшей перспективе, если изучить все ее потребности, узнать до конца, ухаживать за ней, как за живым существом.

Конечно же в эти поздние ночные часы извлек он из этой книги лишь самое основное, главное, хотя, очевидно, и самое поразительное. Потом, уже в Москве, он еще не раз будет возвращаться к ней, не раз будет перечитывать и задумываться над ее страницами, всякий раз возвращаясь душой, сердцем, разумом в родные края. И еще подумалось о том, что нет, не так-то легко будет ему снова расставаться с родным селом завтрашним утром, что дни, проведенные тут, пролетели так быстро, что он, собственно, и не насмотрелся, и не наслушался, и не наудивлялся, и не побывал там, где бы хотелось побывать. Да что уж там побывать, даже и расспросить о многом, о чем можно было расспросить, не успел. И что там думать о сравнительно далекой отсюда Петриковке, когда он даже об Ольге Бунчужной, оказывается, не успел уточнить того, что хотелось уточнить и узнать…

Одним словом, Андрей Семенович, в свою последнюю ночь в родном селе не мог заснуть почти до самого утра, как и в первую.

* * *

Проснулся он все же очень рано.

Проснулся и сразу же подумал, что скоро отъезд. И хотя за окном стояла еще темень, в постели Андрею Семеновичу не лежалось. Захотелось выйти, одному побродить по улице, побыть наедине с родным селом.

Тихо и незамеченно выбрался из гостиницы на площадь Ольги Бунчужной. Терногородка, казалось, еще досыпала свои самые сладкие сны. Тишина стыла вокруг по-особенному, по-предрассветному глубокая. И только откуда-то справа, из глубины неосвещенного переулка, в той стороне, где стояла хата Нонны Геракловны, слышались размеренные удары то ли топора, то ли молота…

«Неужели это Мусий Мусиевич все еще рубит дрова?» — подумал Андрей Семенович и машинально повернул в ту сторону.

И в самом деле, окна жилой половины домика Нонны Геракловны сияли в предрассветной темени искристым, веселым светом. А под ветхой поветью, под потолком которой лучилась на белом проводе маленькая лампочка, в расстегнутом пиджачке и заячьей шапке-ушанке деловито раскалывал толстые вербовые чурки Мусий Мусиевич так, будто он и не прерывал своего дела с той, первой встречи.

Увидев Лысогора, совсем не удивился. Выпрямившись и не выпуская топора из рук, спросил:

— Не спится, Андрей Семенович, в родном краю?

— Привык, Мусий Мусиевич, вставать вместе с курами… Да, правду сказать, и не спится… В дорогу вот собрался, домой…

— Выходит так, что из дому да домой, Андрей Семенович?!

— Да вроде бы так…

— Недолго погостили у нас. Видно, плохо встречали…

— Нет, не то, Мусий Мусиевич. И встречали, и угощали.

— Вот и погостили бы еще какое-то время…

Перебрасываясь словами, посетовали на бесснежную зиму, вспомнили опять Нонну Геракловну, и, уже после того как Мусий Мусиевич закурил сигарету, Андрей Семенович, казалось неожиданно для себя, спросил:

— Вы тут у нас старожил, Мусий Мусиевич… Ольгу Бунчужную должны хорошо помнить.

— Само собой… И вы, Андрей Семенович, тоже должны бы помнить ее.

— В том-то и дело, Мусий Мусиевич, что не могу вспомнить.

— Ну, как же так!.. На вашей же улице жила. Правда, не близко, но все же!

— Не припомню… И не пойму, Мусий Мусиевич. Не было такой фамилии на нашей улице при мне.

— Ах, вот вы о чем, Андрей Семенович! Но фамилии Пивни наверное же, помните?

— Как же!.. И Панаса, и Никиту!..

— Так то совсем не те. У тех фамилия настоящая — Козубенки… А это совсем другие. Это Пивень Петро… Смуток их настоящая фамилия…

— Как вы говорите? — не поверив своим ушам, настороженно переспросил Лысогор.

— Смуток, Смуток…

— Мистика! — удивленно пожал плечами Лысогор. — Смуток?.. Выходит, Аленка Смуток? Так?

— Само собой…

— Ну, вот… Теперь уже, кажется, вспоминаю… Ясно вспоминаю и Аленку Смуток, она еще в одном со мной классе некоторое время училась, и маму ее тоже. А вот отца…

— Так и неудивительно, Андрей Семенович. Маму вы могли знать и позже… А отец… Они всей семьей в Одессу выехали к каким-то родственникам еще знаете когда?.. Дай бог память, еще в двадцать пятом или двадцать шестом… Мать потом возвратилась в село, уже после смерти мужа. А он, Петро, где-то там и похоронен… Не при вас все это было, Андрей Семенович, оно и неудивительно…

— Хорошо, Мусий Мусиевич! Это я уже как-то уяснил… А откуда же Бунчужная? Ольга Бунчужная? Выходит, Ольга Бунчужная и Алена Смуток одно лицо?

— Так и выходит, Андрей Семенович.

— А Бунчужная это что, подпольная кличка, псевдоним?

— Фамилия, законная фамилия, Андрей Семенович!..

— Мистика, Мусий Мусиевич! — развел руками Лысогор. — Мистика!..

— Виноват! — улыбнулся Мусий Мусиевич, — Виноват! Понял свою ошибку, Андрей Семенович. Придется сначала. Значит, так, Андрей Семенович…

Мусий Мусиевич вынул из пачки новую сигарету, прикурил от недокуренной…

— Значит, так, Андрей Семенович… Раз учились вы вместе, выходит, ровесница вам Ольга Бунчужная, то есть Алена Смуток… А выехали эти Пивни или Смутки из села, оставив хату, прошу запомнить, на бабушку. Была там еще и бабушка — Марта имя ее. Так вам сколько тогда было?.. Да и жили… Где Рим, а где Крым. Неудивительно… Да и лет сколько уплыло… Всего не упомнишь. Неудивительно.

Одним словом, вот что узнал Андрей из основательного и неторопливого рассказа Мусия Мусиевича. Жили те Смутки в Одессе больше десяти лет. К бабушке Марте в Терногородку заглянули за все это время раз или два… А потом, уже в середине тридцатых, умер в Одессе Петро. А позже, когда Аленка уже училась на последнем курсе педагогического института, умерла бабушка Марта, а Мелания, значит Пивниха, похоронив ее, решила остаться на жительство в Терногородке, в родной хате… А Аленка тем временем закончила институт. Уже как будто и назначение имела, даже, говорят, в нашу Терногородку. Но выехать сюда не успела. Мобилизовал ее комсомол в сентябре тридцать девятого на работу в западные области… Устроилась она там. Избрали ее где-то на Львовщине секретарем райкома комсомола. Собиралась уже и маму, то есть Меланию Пивниху, к себе вызвать. И тут — война… А дальше — Аленку сразу же с первыми беженцами на восток… Только она главным образом пешочком, обходами, по ярам да переяркам, а немцы на танках да мотоциклах вдоль битых дорог… Пробилась наконец Аленка в Терногородку, к родной матери, а немцы — вот они — давно уже тут… Хозяйничают… Ну, как уже оно там было, но Аленка с секретарем подпольного райкома партии связалась, это уже само собой. Она — Аленка — была девушка боевая, с характером. Главное — остановилась в своем селе, у родной матери. И с того все и началось…

Рассказывал все это Мусий Мусиевич не торопясь, обстоятельно. И когда подходил к концу и на дворе уже почти рассвело, Лысогор все-таки не выдержал:

— Ну, а Бунчужная, Мусий Мусиевич? Почему же Бунчужная?..

— Вот, ты смотри! — даже удивился Мусий Мусиевич. — Так я же об этом и говорю! С паспортом прибыла сюда Аленка. А в паспорте — Бунчужная… Как же это я забыл с самого начала сказать. Выехала из села девочкой Аленкою Смуток, а возвратилась замужней женщиной Ольгой Бунчужной!.. Замуж вышла еще там, на Львовщине. За военного. Привелось еще мне даже познакомиться с ним! Капитан, артиллерист!.. Когда область нашу освободили, так он, по дороге на запад, забежал еще на часок к теще. Я тогда, после тяжелого ранения, по чистой был отпущен… Вот и встретились. Он потом еще несколько писем Мелании написал, аттестат оставил… А потом, откуда-то уже из-за Одера, похоронка…

«А он, этот Мусий Мусиевич, в самом деле знает здесь все и обо всех, — выслушав его, подумал про себя Андрей Семенович. — Узнал я о таком, о чем и представления не имел!.. Это ж он, видно, и о маме, о ее жизни в тот последний год мог бы что-то рассказать». Но сразу и прямо спросить все же почему-то не осмелился. Сам не понимал, почему стало боязно…

— А вы, Мусий Мусиевич, — начал издалека, — перед войною все время здесь жили?

— Нет, не все, Андрей Семенович. С тридцать восьмого и до самого конца сорок второго — в армии… В Сибири. Сначала на действительной, а потом — сверхсрочным сержантом. Только в сорок втором перебросили нас в Сталинград. Но в первый же день на марше подвело меня под немецкую бомбу. Да так подвело, что больше года по госпиталям отлеживался, а потом, уже в сорок четвертом, и вовсе комиссовался…

Да, так и не нашелся здесь человек, который мог бы рассказать Лысогору о родной матери, о последних ее годах…

…Когда возвращался от Мусия Мусиевича в гостиницу, со всех концов села вдруг загорланили, дохнув ему в душу далеким детством, петухи… И, словно бы в ответ петухам, где-то за рекой откликнулся, зарокотал первый мотор.

Село просыпалось-пробуждалось ото сна.

Когда пересек площадь Ольги Бунчужной, неподалеку от обелиска Комсомольской славы встретился ему Николай Тарасович Рожко.

— Доброе утро! Не спится, Андрей Семенович?

— Нет, пока еще на бессонницу не жалуюсь. Просто не привык залеживаться. С утра, знаете, голова яснее. Лучше вспоминается, видится, думается.

— А о чем же, если не секрет, вам у нас думается?

— Да вот и о вас, Николай Тарасович! О вашем вчерашнем подарке.

— А что? Неужели успели посмотреть?

— И весьма внимательно, Николай Тарасович. Очень внимательно. А вот дома буду изучать со всем надлежащим вниманием и уважением… Да еще и попробую в письме к вам изложить свои впечатления.

— А что? Заслуживает внимания, Андрей Семенович?

— Еще как! И вообще для меня… Будто живая, повседневная связь с родным краем… Нет-нет да и подумаю, поинтересуюсь: а как оно там воплощается и материализуется?..

— Спасибо, Андрей Семенович! Ваше мнение о скромном коллективном произведении особенно дорого! Ведь вы — земляк, вам виднее, чем кому-нибудь другому! И, как я вижу, и роднее. А для нас еще и ниточка, которой привяжем, надеюсь, вас крепче к родному краю… Ведь для нас выкладки наши не просто план — дитя родное.


В то последнее его утро в родном селе на прощальный завтрак собрались все те, кто был и на ужине при первой встрече. Все и всё было вроде бы как и тогда. И тосты, и шутки, и разговоры. И все же не было того оживления, подъема, которые царили за тем, вечерним столом. Но, несмотря на атмосферу некоторой грусти, вернее, грустной задумчивости, рожденной прощанием, ощущалась по-настоящему искренняя сердечность, рожденная общением в эти дни, сожаление о том, что вот она, эта почти праздничная встреча, и закончилась, вот уже пора и прощаться. И, видимо, каждый в отдельности и все вместе, кто как мог — тостом, речью, шуткой, беседой — оттягивали последний миг прощанья… Но сколько ни оттягивай, прощание все равно неизбежно. И неизбежность эта, хочешь или не хочешь, накладывает свой отпечаток на все, что они говорили и как вели себя.

Простились после завтрака, а потом, вторично, еще и возле райкома партии. На станцию снова собственноручно должен был отвезти Андрея Семеновича Николай Тарасович.

Прощались, шутили, желали счастливой дороги, укладывали на заднее сиденье машины какие-то свои сельские гостинцы — свежие арбузы, яблоки, пучки калины, еще что-то там. Приглашали приезжать к ним чаще. Последним подошел к Андрею, старательно расправив свои пушистые усы и сняв с головы фуражку, Никифор Васильевич.

— Ну, дорогой земляк, прежде всего счастливого и радостного Нового года тебе и всему твоему семейству. — Он широко раскрыл руки, и они трижды, по старинному обычаю, расцеловались. — А летом ждем к нам с семьей на речку.

— Спасибо, — ответил Андрей Семенович, подумав: «Кто знает, где я буду этим летом и придется ли мне вообще здесь быть…» Горло перехватило, и он решительно потянул на себя дверцу машины.

Николай Тарасович включил мотор. Машина тронулась. Вслед им прощально махали руками, но Андрей Семенович ничего этого уже не видел. Чувствовал — но может, не имеет силы сейчас оглянуться.

Некоторое время ехали молча, каждый думая о своем. Так и проехали вдоль центральной улицы, свернули вниз, к речке, пересекли мост, поднялись в гору и помчались по длинной, километра на два, протянувшейся вдоль шоссе улице. На окраине села, справа от дороги, там, где начинался колхозный сад, стояло, сверкая веселыми окнами, резными наличниками, все в разноцветных — на все цвета радуги! — орнаментах двухэтажное здание. Такое красочное, такое игрушечно-веселое, будто только что вышло из детской сказки, видимо только что законченное или заканчиваемое. Оно бросалось в глаза всем издалека. И не заметил его Лысогор тогда, впервые, въезжая в Терногородку из Новых Байраков, видимо, лишь потому, что было уже совсем темно.

— Неужели это Никифор Васильевич возвел себе такую контору? — спросил Андрей Семенович.

— Ну, нет! — замедлив ход машины, повернулся к нему, сверкнув какой-то особенно теплой улыбкой, Николай Тарасович. — Нет! Контора вон там, дальше, за школой. А это… детский садик весной открываем.

— Садик? — улыбнулся и Лысогор. — Садик.. — И вдруг вспомнилась, возникла перед глазами, хотя вовсе и не думал о ней еще минуту назад, внучка, маленькая Катеринка. Живая, неугомонная, юркая. Казалось, будто выбежала вот из этого теремка и пулей мчится ему навстречу, раскрасневшаяся, со сверкающими глазенками, в белой шубке, белой пушистой шапочке, повязанная красным шарфиком.

«Дед! Дед!.. А что ты мне привез?!» — прыгает прямо в его объятия. И он почти физически ощущает шелковый холодок ее маленьких ладошек на своих щеках. На душе у Андрея Семеновича теплеет. И он впервые за все утро замечает, что вчерашние серые тучи рассеялись и сейчас низко стоит над полем, над селом, дарит тепло мягкое осеннее солнце…

И все это вместе — разукрашенный веселый теремок, воспоминание о внучке Катерине, солнце, лес, замаячивший сизовато-синей стеной впереди, перекресток дорог (налево — на Новые Байраки, направо — на Старые и прямо — на Старгород) — возбудило в нем острое желание остановиться на этом холме-перекрестке, на котором они уже останавливались в первый вечер, выйти из машины и еще раз посмотреть на родное село…

И, будто отгадав это его желание, машина, сбавляя ход, подалась вправо, тихо съехала с асфальта на обочину и мягко остановилась на твердом, сухом пырее.

— Что-то там у нас с вентиляцией неладно.

Николай Тарасович вышел из машины, прошел вперед и поднял капот.

Открыв дверцу, Андрей Семенович тоже ступил на обочину, повернулся лицом к Терногородке.

Отсюда, с высокого пригорка, за которым уже начинались старгородские леса, хорошо было видно все раскинувшееся в широкой долине большое село: длинные, ровные и извилистые улицы, прямоугольник парка, общественные здания, речка, что полукругом опоясывала местность с запада; изгибаясь дугой у моста, она вырывалась снова на степные просторы и, виляя между крутыми скалистыми берегами, скрывалась в густой синей мгле на горизонте, за четкой, темной чертой бетонной плотины. Глядел на все это Андрей Семенович неотрывно, жадно, уже не сдерживая щемящего чувства неудовлетворенности собой, неотступно преследующего его все это утро.

Вглядываясь в эти широко расстилающиеся за речными изгибами степные дали, убегающие к мглистому горизонту в сторону Шаровки и Петриковки, он думал о том, как все-таки недостает человеку времени, что вот и сам он все время куда-то спешит, торопится, так по-настоящему и не успев узнать об очень для себя важном, так и пропустив, не заметив что-то для себя необходимое. Поспешает, попутно открыв, заметив то, о чем и не думал, выезжая из Москвы. И так и не сумел узнать, докопаться до того, о чем думал, вспоминал, пожалуй, всю жизнь… А ведь можно же было остаться еще на день-два. Да попросить у Николая Тарасовича машину… Но… вместе с тем… попробуй объясни все это кому-то постороннему, если и сам еще толком не разобрался, не преодолел чувства неверия в то, что еще и сейчас можно что-то узнать. К тому же не хотелось причинять людям беспокойство. Ведь стоило бы ему сказать обо всем открыто, не выказывая себя ни наивным, ни даже смешным, как сразу забеспокоились и в Скальном, и в той же Петриковке, думая-гадая, чего ему, этому дипломату, тут нужно, и как получше встретить давно забытого, верней — даже незнакомого земляка, которого ни один из них прежде в глаза не видел… А ко всему этому… Если вспомнить те бесчисленные письма, которые он посылал в прошлые годы, те десятки лет упорного молчания в ответ… Нет… Ничего уже из этого не выйдет… Не судьба, видно… И это уже — хочешь не хочешь — окончательно… А как бы все-таки хотелось узнать!

Николай Тарасович с напускной озабоченностью покопался тем временем в моторе, стукнув кожухом, закрыл его, достал из кармана пальто аккуратно свернутую, свежую, только что прихваченную в райкоме газету «Радянська Україна» и, поставив ногу на бампер, углубился в чтение, оставив погруженного в думы Лысогора. Однако читал совсем недолго.

— Послушайте, Андрей Семенович! — воскликнул он взволнованно. — Здесь, кажется, очень важная корректива к нашему плану!

— Где? Какая? — переспросил, оторвавшись от своих мыслей, Лысогор.

— В сегодняшней газете, вот здесь!

«…Южный Буг… начнется… первого в мировой практике комплекса, атомной, гидравлической и гидроаккумулирующей электрических станций с ирригационным водоемом… — выхватывал глазами из газеты Андрей Семенович отдельные фразы, строки, слова. — …Гигантский Южно-Украинский атомный энергокомплекс… Четыре гигантских взаимосвязанных водоема… АЭС, ГЭС, ГЭС—ГАЭС… в едином комплексе мощностью свыше шести миллионов киловатт. Оросительная система Причерноморья… Мощные промышленные объекты… Животноводческие и теплоовощные комплексы…»

— Ну как? — нетерпеливо, едва дождавшись, пока гость дочитает и поймет, что к чему, спросил Рожко. — Звучит, Андрей Семенович?

— Даже гремит! Всего сразу, конечно, не поймешь, но уже сам замысел… Ничего не скажешь, грандиозно!

— И от нас, как говорится, рукой подать… Слушайте! Ведь через некоторое время тут ничего не узнаешь! Все, все как есть начисто изменится, обновится! Теперь уже вы к нам обязательно пожалуете! И не раз. Не посетить, не увидеть собственными глазами такое строительство грех, скажу я вам, непростительный.

— Да уж так, — согласился растроганный и даже немного растерянный Андрей Семенович. — Теперь никуда не денешься. Кто там что ни говори, а Кагарлык таки перегоняет Америку!..

— Вот и чудесно! — как-то подозрительно загадочно улыбнулся Николай Тарасович, — Вот только, Андрей Семенович, как нам сейчас лучше поступить? Не поехать ли нам сейчас вместо Новых Байраков прямехонько на Старгород? Лишних двадцать или тридцать километров для нас не проблема, а выигрыш, можно сказать, колоссальный! Ведь поездов на Москву через Старгород в сутки проходит не один или два, как в Новых Байраках, а добрый десяток. И вообще…

— Что ж, — не обратив внимания на его загадочную улыбку, окончательно теряя бдительность, легко согласился Лысогор. — Старгород так Старгород.

Таким вот образом… он, так и не побывав там, куда более всего стремился, попал, оказывается, туда, куда его не так уж и тянуло и куда вовсе не собирался попадать…

Когда же опомнился и понял, что к чему, было уже поздно.

В двух километрах от Старгорода, под лесом, возле поста госавтоинспекции и автобусной остановки, навстречу им вышел лейтенант милиции и, почему-то явно не по-служебному улыбаясь, подал знак остановиться. А когда остановились, от «Волги», стоявшей в нескольких шагах на обочине, к их машине подошли двое — низенький, в темно-синем демисезонном пальто реглане и новой шляпе, и высокий, в коротком сером пальто и смушковой с козырьком шапке. Подошли, приветливо улыбаясь, так, будто были с давних времен знакомы. А Николай Тарасович оживленно выпрыгнул из машины, забежал на другой бок и с уже знакомой коварно-шутливой улыбкой открыл перед Лысогором дверцу.

— Выходите, Андрей Семенович. Мы задержаны. Кажется, допустили какое-то нарушение! Знакомьтесь.

И он, Лысогор, так ничего и не поняв, покорно вышел из машины.

— Вас мы, конечно, знаем, Андрей Семенович, — первым подошел к нему низенький, в шляпе, под полями которой скрывались карие острые и веселые глаза и небольшие усики. — А я секретарь Старгородского горкома партии Иван Иванович Сорока, к тому же, имейте в виду, первый. А он, — кивнул на высокого светловолосого, с белыми, будто выгоревшими на солнце, кустистыми бровями, — главный наставник педагогических кадров Николай Кондратьевич Сорокопуд, ректор педагогического института, того самого, Андрей Семенович в котором учились, как нам известно, также и вы. Правда, название у него тогда было несколько иное, но суть та же самая.

И только тут Андрей Семенович понял все. Он, не выказывая этого, вежливо, сдержанно поклонился и, пожав руки новым знакомым, повернулся к Николаю Тарасовичу.

— И ты, Брут! — помолчав, сказал без улыбки, со строго замкнутым лицом.

— А что я мог? — поверил его тону Рожко. — Что я мог, Андрей Семенович? — Отвел глаза в сторону, признаваясь сразу. — Как ни говори, а ближайшие соседи. И потом… узнали они о вас совершенно самостоятельно и все эти дни просто осаждали меня телефонными звонками. Не хотите же вы, в самом деле, Андрей Семенович, стать причиной разрыва дипломатических связей между двумя соседними районами!

— Увидели б вы, Андрей Семенович, что бы мы с ним учинили, если бы только посмел! — в тон ему подхватил живой, веселый Сорока. — Ведь все железнодорожные пути и станции здесь в наших руках. А он человек, выражаясь вашим, двадцатых годов, термином, «бестяглый», иначе говоря, безлошадный. К тому же мы вовсе не собираемся вас, Андрей Семенович, эксплуатировать. Без всякого там «протокола»: сегодня коротенькая встреча со студенческой и комсомольской молодежью в городском театре, завтра — все, что сами пожелаете, осмотр города или еще что…

— А Новый год, — серьезно, чуточку даже хмуро добавил ректор Сорокопуд, человек хотя и молодой, но, сразу видно, строгий, — встретим со студентами и преподавателями нашего института, поскольку у нас права на вас особые.

— Одним словом, гайдамаки! — грустно покачал головой Андрей Семенович, намекая на историческое прошлое их города. — Гайдамаки, «разбойники-воры»…

— Правильно, Андрей Семенович! — сразу согласился Сорока. — Тут уж никуда не денешься! Ругайте, отчитывайте! Все выдержим! Еще и поблагодарим за то, что не отказались!

— Так я же еще согласия не давал! У меня ведь жена, дети, внуки!

— Так оно ведь и без слов ясно, что по рукам! А жена с внуками… Отобьем, Андрей Семенович, поздравительную телеграмму новогоднюю! С картинкой самой лучшей серии. Да и сказано же, что казаку с «жонкой не возиться»… К тому же, Андрей Семенович, — Сорока с напускной серьезностью окинул глазами чистое, синее-синее, озаренное солнцем небо, — к тому же большого снега ждем на завтра! Так что же для вас, Андрей Семенович, лучше? Встречать Новый год в теплом и дружеском кругу земляков или же в холодном, занесенном снегами вагоне среди Брянских лесов?

— А в лесах, как известно, еще и волки, — добавил Сорокопуд.

…И был, как это пишется о сотворении мира, день, и была ночь. И еще было после этого два дня и две ночи. И все произошло так, как они говорили.

Некогда было Лысогору отыскивать в Старгороде свои юношеские следы. Во-первых, потому, что, занятый конспектами и книгами, он в то время не очень и протаптывал эти следы. Даже в знаменитом на весь мир историческом парке, в его темных аллеях, не назначал свиданий девчатам, ибо таким рьяным был тогда в науках, что теперь, как вспомнишь, самому жутко становится. А во-вторых, всего одна лишь весна прошумела здесь над его молодостью. И перемены здесь произошли значительные, несмотря на то что крупные магистрали пятилеток обошли этот город стороной. Перемены здесь такие, что Андрей Семенович, кроме старинного парка, просто не узнавал своего бывшего Старгорода. Сорок лет прожить, вспомнил он давнишние мамины слова, не кнутом щелкнуть! И, сказать правду, в первую минуту он даже своего института не узнал, прошел мимо, — таким маленьким и приземистым показался он ему сейчас. И не остановился бы, если бы не ректор Сорокопуд. И свое общежитие, бывшую казарму котовцев, три раза вокруг обошел, пока наконец не узнал. Искал большое, тяжелое каменное здание со стенами метровой толщины, а оказалось — неприметный, приземистый с узенькими окнами, правда, еще довольно крепкий двухэтажный дом, и не больше. И обе главные улицы — Парковая и Котовского… Хотя их, этих улиц, собственно, уже и не было. Улица Котовского — сплошь новая, кроме старинного, мрачного «гостиного двора», застроенная по современным архитектурно-строительным нормам. А на Парковой старые одноэтажные уютные особняки сохранились лишь кое-где. И старинные дуплистые знакомые липы уцелели не всюду. Лишь более чем трехсотлетний парк с фонтанами, гротами, живописными озерами, позеленевшими от времени мраморными греческими богами и институтскими оранжереями, парк, который помнил не только Потоцких, Гонту или Зализняка, а, вероятно, и кошевого Ивана Сирка, если и не самого Тимоша Хмельницкого, — только он, этот парк, поддерживал давнюю, многовековую славу седой, громкой и кровавой истории этого небольшого зеленого районного города. Однако в памяти Андрея, как это ни странно, ни малейшего следа, ни единой романтической истории, которая была бы связана с тенистыми и ароматными липовыми аллеями, темными гротами, греческими богинями, плакучими ивами и озерами, не сохранилось. С другими, совсем другими, хотя и неподалеку отсюда расположенными и далеко не такими пышными, местами связаны у Андрея давнишние, в самом деле романтические воспоминания…

Маленький, красивый, тогда преимущественно студенческий город с его двумя институтами и полдесятком техникумов нравился ему не только своей историей и живописностью, а главное — людьми, тихими, тенистыми улицами, всем своим южностепным строем жизни. А теперь вот открыл перед ним новые качества, новых людей, новую, послевоенную молодежь. И, возможно, потому, что не пробудил, не перевернул душу, а лишь вызвал мягкие минорные воспоминания, он, этот старинный город, и многолюдные встречи, устроенные для него здесь, как-то словно бы сгладили, пригасили и уравновесили остроту очень уж интимных, очень глубоких и болезненных терногородских впечатлений.

Выезжал он из Старгорода на Новый год, первого января вечером, охваченный тихой грустью и глубоким душевным умиротворением. Потому что жила в нем теперь уже не та острая, рожденная пустынностью забытого кладбища, глубокая печаль, но и нечто новое, связанное с этим его путешествием в родные края. Он будто даже сильнее стал, будто сбросил со своей души тяжесть давнишней, многолетней усталости.

Это его настроение поддерживала и ясная, солнечная погода, напоминая о том, что с первого новогоднего дня каждый последующий будет длиннее, что солнце в небе с каждым днем будет подыматься выше и выше; и густой, словно бы уже весенний, шум столетних лип, кленов и осокорей старинного парка; и веселое, милое, шумное гостеприимство местных руководителей, преподавателей и студентов института, с которыми он проводил старый и встретил Новый год. Такое настроение владело им почти весь первый день нового года — на обеде в уютном зале нового городского ресторана, где за столиками с белыми, твердо накрахмаленными скатерками мелодично звенели высокие бокалы, на каждом шагу слышались новогодние поздравления. И потом в непривычно пустом в такой день и не таком уж и уютном станционном буфете, в который новые друзья нагрянули целой компанией, провожая Андрея к поезду. Снова пили шампанское, теперь уже из обыкновенных стаканов, много, от хорошего настроения, смеялись, громко желали и ему, и себе, и всем-всем много счастья, здоровья, новых успехов в новом году.

А когда уже в потемках большой гурьбой высыпали на безлюдный перрон, чтобы встретить экспресс «София — Москва», в синеватом свете электрических фонарей замерцали вдруг неожиданно для всех белые мотыльки первого в этих местах и долго с нетерпением ожидаемого снега.

— Вот видите, Андрей Семенович, я ведь говорил вам! — весело воскликнул Сорока.

— А у нас так, у нас снега на ветер… то бишь слов на ветер не бросают! — вторил ему в тон без улыбки бледный от шампанского или от синеватого света фонарей Сорокопуд.

Поезд стоял здесь три минуты. Однако хозяева успели за это время и нацеловаться, и насмеяться, и насовать ему в купе всяких узелков и ящичков с яблоками, свежими огурцами и еще чем-то там «на дорогу», на тот случай, если он, не дай бог, застрянет в Брянских лесах, и даже букет красных роз из институтской оранжереи. После этого простился — уже в третий или даже в четвертый раз — со всеми, и особенно тепло с Николаем Тарасовичем Рожко, который неожиданно примчался в Старгород на своем газике, чтобы «собственноручно», как он объяснил, посадить Андрея Семеновича в вагон.

Андрей стоял в тамбуре за спиной молоденькой низенькой проводницы и, глядя из-за ее плеча, слушал их пожелания, советы и напутствия и сам кричал им что-то веселое, просил, чтобы заходили, когда будут в Москве, писали. А когда экспресс незаметно для них тронулся, еще долго и старательно махал на прощанье шапкой, пока они не скрылись, не растворились, не утонули в густой снежной круговерти…

Молоденькая проводница закрыла дверь. Он вошел в свое пустое и холодноватое купе, повесил на вешалку пальто, шапку, разложил на сетке и под сиденьем узелки и ящички. Потом снова вышел в коридор, взял у проводницы бутылку из-под молока, поставил в воду подаренные розы. И только после этого сел на сиденье у столика. Все еще возбужденный проводами, снова встал и вышел в узенький, пустой, ярко освещенный коридорчик. Приоткрыл белую занавеску на окне, прислонившись лбом к холодному стеклу, и, ладонями защитив от света глаза, разглядел сквозь темень и сероватую снежную круговерть отдаляющиеся огоньки старгородских окраин. Увидел и, как это бывало с ним уже много раз, сразу отключился от всего вчерашнего и сегодняшнего…

За окном рассеивает ночную темень седая снежная метель. Снег… Снова, уже второй раз за эту неделю, как только он отправляется в дальнюю дорогу, сыплет снег… «Гей, сипле сніг… Невпинно сипле сніг, і біла ніч приходить… За мною сто завіяних доріг, а віддаль тугу родить…»[11] И проступает из седой темени, помигивает желтоватым светом одинокое окно. Тихая, глухая полночь. Темное, уснувшее, засыпанное снегами, будто завороженное, глухое, гоголевское село. В восемнадцати километрах от железной дороги и от райцентра Скального. На окраине села, на голом холме, посреди площади школа. Внизу, у подножья крутого косогора, промерзший, видимо, до самого дна, небольшой пруд, над ним промерзшие до самой сердцевины вербы, а за ними в холодных тускловато-серых сумерках пустота безбрежной степи. В полночной темноте теплится желтоватый свет в школьном окне. На десятки километров вокруг глушь, безлюдье заснеженных степей… «Гей, сипле сніг…» Сыплет не в первый и не второй раз в его жизни. Как и там, тогда… Стоп! Ведь где-то здесь, впереди Скальное. Сегодня поздно вечером или ночью международный экспресс промчится мимо этой станции, может, не так уж и поздно. И, может, даже остановится на несколько минут. Тогда он тоже ехал этой дорогой и тоже в январе. Было это… было это ровно сорок два года назад. И кажется, было ему тогда без двух месяцев восемнадцать. Он сошел в Скальном с поезда ночью. Со станции промерзший до печенки, в вытертом, стареньком пальтишке шел пешком километра три до городка. Долго потом искал здание райнаробраза. Нашел, долго стучал обмерзшими ботинками в дверь, пока не разбудил сторожа. И… знакомый терпкий холодок обжег ему грудь! Снова дохнуло чем-то неуловимым, что всегда в его жизни сопутствовало минутам наивысшего душевного подъема, минутам, которые, наверное, и являются редкими минутами человеческого счастья. И, чувствуя, как все более властно охватывает его тревожное чувство, вспоминая все выразительнее и отчетливее, как впервые ехал этой же дорогой в Скальное, с нарастающим душевным смятением признается себе: нет, напрасно все же не везде, куда тянуло, побывал он, не все милые сердцу уголки посетил, не со всеми повстречался, быть может, в последний раз, чтобы — как знать! — может, уже и навсегда проститься!.. Стоял в пустом, ярко освещенном коридорчике полупустого вагона и перебирал в памяти, восстанавливал необычные душевные взлеты или глубокие душевные потрясения — все равно! — которые он испытывал пусть и не часто в жизни и которые не забывались, оставили по себе глубокий след на всю жизнь! Минуты, о которых можно было бы сказать, что в эту минуту или в этот час меня посетило счастье.

И первым, какой он запомнил, был праздник, который длился не один день, — праздник первой книги, той составленной Вахтеровым книги для чтения, которую мама принесла ему с базара. Все остальные свои «звездные минуты» он помнит четко, ясно, и каждый раз, когда вспоминает их, давнишние ощущения душевного подъема снова возвращаются к нему, возрождаются заново со всей свежестью и остротой.

Потом была та единственная минута, когда он, идя за плугом по свежей борозде росным майским утром и про себя повторяя какое-то трудное правило из французской грамматики, как велосипедист, который в одну счастливую минуту понял, ощутил, что уже больше не упадет, что держится в седле, что поедет, Андрей вдруг почувствовал, понял, что вот он, батрак и сирота, может! Может и уже умеет овладевать, обязательно овладеет до конца этим чужим, возможно, вовсе не нужным ему французским языком! Это было великое прозрение. У парнишки от этого по-настоящему перехватило дыхание, а росное майское поле, залитое розовыми лучами утреннего солнца, показалось какой-то незнакомой, сказочной, изумрудно-брильянтовой, зачарованной страной…

Такое же ощущение испытал и в ту ночь, когда он, мальчишка, впервые в жизни закончил читать поэму Тараса Шевченко «Гайдамаки» и, сидя возле теплой печки в сумерках холодной хаты, при каганце, плакал, как малое дитя, от восторга, сожаления и растроганности…

И еще тогда, когда он впервые после тяжелой болезни, разочарования и отчаяния, сидя в большом читальном зале в Москве, понял, поверил в себя, поверил, что и на этот раз победа будет за ним, что не боги горшки обжигают, что не так уж и страшны китайские иероглифы, китайская грамота и что он одолеет, обязательно одолеет и их! «Ого-го-го!» — вдруг захотелось победно крикнуть, как в лесу или в чистом поле! И Андрей с большим трудом удержался, чтобы действительно не крикнуть в зале научной библиотеки, переполненном сосредоточенными, строгими и озабоченными своими науками читателями свое: «Ого-го-го!..»

И была еще защита кандидатской диссертации, которую ученый совет одновременно зачел как докторскую, незабываемые дни победы в Сталинградской битве, дни, которые он переживал особенно остро, особенно радостно еще и потому, что жил тогда безвыездно за границей, вдали от Родины, окруженный не только друзьями, но и открытыми и скрытыми врагами, общаясь в силу служебных обязанностей преимущественно со служащими большого дипломатического корпуса, олицетворявшего здесь почти весь мир. И… нужно же было оказаться именно там, дождаться великого дня этой победы и испытать чувство огромного счастья при виде того, какой открытой, искренней радостью засверкали вдруг глаза друзей, как просветлели их до этого озабоченные, встревоженные и опечаленные лица, и какие кисло-сладкие, какие льстиво-кривые улыбочки появились на лицах врагов и тех, кто прикидывался «другом»…

Ну, конечно же и день великой, окончательной нашей Победы!.

И те знаменательные дни в Нью-Йорке уже через двенадцать лет. Дни, когда советский гражданин в Америке, где бы он ни появился, непременно вызывал восторг и удивление. И сам он в эти дни куда бы ни заходил, в табачный магазинчик или на высокий дипломатический прием, всюду при его появлении лица прояснялись, большие пальцы правых рук поднимались вверх, и вокруг него и вслед ему звучало веселое и восторженное: «Шпутник! Шпутник!» И Лысогора от этих искренних приветствий охватывало чувство радости и гордости за свою Советскую страну!


…Целую вечность, почти полгода, тянулось беспрерывно умопомрачительное, безумное счастье, пережитое им в конце той зимы и весной в Петриковке! Целых полгода ходил он по земле будто во хмелю. Полгода лихорадило его счастье первой большой любви, счастье, сопутствовавшее им все дни неутомимой работы по переустройству деревни в год великого перелома, который, подобно могучему весеннему половодью и буйному ледолому, властно, с грохотом, шумом и громом прокладывал дорогу новому, никем до этого еще не изведанному и беспощадно крушил, сметал со своего пути все отжившее, старое. Полгода, шесть месяцев, в течение которых он если и пожалел раз или два о чем-то, так только о том, что в то бурное время работал не в родном селе, не в своей Терногородке. Хотя и это не имело никакого значения, ибо это бурное половодье разливалось тогда по всей необозримой стране!

Давно уже исчезли за темными лесополосами, холмами и перелесками, угасли в сплошном снежном кипении старгородские огоньки, а он все еще стоял в узком коридорчике вагона, вспоминал, заново переживал ту далекую зиму, ту весну, мысленно видел далекое заснеженное село Петриковку, вспоминал и, в который уж раз в своей жизни, переживал все это с тихой грустью и сладко щемящей болью в сердце. Ничто сейчас не в силах было оторвать его от этих воспоминаний! Ни молоденькая проводница, предложившая чай, ни горячий, обжигавший пальцы и губы, ароматный чай, который он пил, возвратившись в свое купе. Экспресс летел сквозь ночь и снежную метель, нигде не останавливаясь, с ходу минуя небольшие станции и полустанки, так быстро, что лишь на один миг вспыхивали за окнами вагона тусклой желтоватой россыпью огоньки и, мигнув, сразу же и угасали в ночной, разбавленной снегопадом темени. И где-то там, впереди, может через час-полтора, будет станция Скальное. И экспресс, возможно, пронесется мимо нее не останавливаясь, как не останавливался он до этого уже на нескольких больших и малых станциях.

А остановится… Лысогор не знал и почему-то не хотел спрашивать у проводницы, где будет первая остановка. Да не все ли равно, на какой Знаменке или Мироновке он остановится! Все равно ведь остановится. И тогда с заснеженного перрона, облепленные первым, густым и влажным пахучим снегом, шумные, звонкоголосые, возбужденные и этим снегом, и минутой посадки, живо переговариваясь друг с другом, стуча дверями купе, ворвутся в вагон новые пассажиры, незнакомые и совсем для него неинтересные, чужие люди. Войдут, начнут располагаться, о чем-то спрашивать. И нужно будет, отрываясь от своих дорогих сердцу воспоминаний, отвечать на совершенно ненужные им, поставленные от нечего делать праздные вопросы: «А далеко ли едете?», «Откуда вы?» Нет, ему сейчас не хотелось ни новых знакомств, ни разговоров. Он был сосредоточен в самом себе, жил своим прошлым и не хотел, чтобы кто-то случайно выбивал его из этого настроения.

Андрей Семенович начал неторопливо переодеваться. Поудобнее перестелил постель, переложив подушку от окна к двери, и по своей давнишней привычке на всякий случай, чтобы никого зря не беспокоить и чтобы и его никто не тревожил без нужды, забрался на верхнюю полку. Лег навзничь, накрылся по грудь одеялом и, взглянув на незанавешенное, покрывавшееся тонкой морозной пленкой окно, уставился в потолок. И снова поплыла перед его раскрытыми глазами та далекая холодная зима с глубокими снегами и крепкими морозами, тот вечер, когда он, промерзший до костей, вышел из прокуренного насквозь и промерзшего, тоже насквозь, скрипучего вагона, до отказа набитого разнообразнейшим людом, детьми, мешками, деревянными, фанерными крашеными и некрашеными чемоданами, корзинками и узелками, и ступил на узенький, скользкий от неочищенного, затоптанного снега перрон, и острый, как бритва, ледяной ветер насквозь пронзил все его существо…

Воспоминания так увлекли Андрея Семеновича, что он и не заметил, как экспресс начал замедлять ход. Понял это лишь тогда, когда сквозь обмерзшее стекло раз, потом еще и еще ударило неожиданно близким светом. Экспресс, негромко звякнув буферами, остановился. Снаружи в окно купе упал неяркий ровный луч света. На широком, затянутом тонкой пленкой льда стекле четко проступил чернильный, четкий силуэт густо разветвленной ветки. «Берест!» — почему-то вдруг подумал, замирая от не совсем еще осознанной догадки, Андрей Семенович.

Где-то за стеной звякнуло. Видимо, открылась дверь вагона, и проводница откинула тяжелую железную пластину над ступеньками. Снаружи донеслись неясные голоса, непонятно было, приближаются они или удаляются. Тяжело стуча сапогами, звонко выстукивая железом о железо, проходил вдоль экспресса железнодорожник. Затем кто-то пробежал вдоль перрона, и вдруг в окно пробился высокий, хотя и приглушенный двойной рамой, не то женский, не то детский голос:

— Евка-а! Евка-а! В шестой вагон! Мама сказала — в шестой!

И этот голос, и это имя, произнесенное под его окном, вдруг будто ножом полоснули. «Берест…» — еще раз, сам не зная почему, подумал Андрей Семенович и тотчас же безошибочно помял: «Скальное… Станция Скальное…»

И в тот же миг куда и девалось щемящее настроение ясной печали. Болезненно дрогнуло сердце, на миг замерло и сразу же быстро, неровно забилось. А все тело пронзил горячий ток. Скальное!.. Густую тень на оконном стекле в самом деле отбросил берест, ветка которого оказалась между окном и фонарем. Тот самый берест, под которым стояли они в тот майский день, под которым и попрощались, не ведая… Собственно, он попрощался, не подозревая, что прощаются навсегда…

Первым желанием было спуститься с полки, что-то быстро на себя накинуть и выйти на перрон. Однако это продолжалось один лишь миг, короткий, как удар электрического тока. А потом расслабляющая скептическая мысль: «А зачем? Куда, для чего? Что я там увижу? Кто меня встретит?.. Кроме разве лишь этого давнего береста… Береста, который — может ведь быть и такое — совсем уже другой. Мало ли что могло здесь измениться, засохнуть и вырасти за эти долгие сорок два года! Возможно, что и от старой станции камня на камне не осталось. Ведь дважды прокатился по этим краям фронт. Да еще с какими — корсунь-шевченковскими — боями! И снег… Вон как густо падают, сыплются роями за освещенным окном снежинки! Валит и валит снег! Света белого не видно! Да и поезд как-никак международный экспресс, сколько он простоит на такой станции? Три, от силы четыре минуты. Не успеешь одеться, до двери добежать… И уже снова тронется…»

И Андрей Семенович усилием воли сдержал себя… Лежал, как и раньше, на верхней полке, в освещенном синим призрачным светом купе. Заложив руки за голову, смотрел на освещенное снаружи, перечеркнутое черной тенью кривых ветвей береста, затянутое ледяным узором стекло.

А в коридоре тем временем слышались чьи-то шаги и негромкие людские голоса. Ближе, еще ближе. Кто-то дернул и отодвинул в сторону дверь купе.

— Там что, никого нет? — спросил хрипловатый мужской голос.

— Кажется, есть, — ответил женский.

— Хорошо. Входи. Я вещи принесу.

В купе вошли двое — мужчина и женщина. И пока они внизу располагались, проводница привела кого-то третьего, кажется тоже женщину.

— Ну вот, — промолвила проводница приглушенным голосом, думая, наверное, что он на своей верхней полке спит, — женщины внизу, мужчина на верхнюю полку… Прошу ваши билеты, деньги за постель… Спокойной ночи!

Было уже, видимо, около одиннадцати часов вечера. Он сделал вид, что спит. А новые пассажиры, располагаясь, тихо переговаривались между собой в полутьме, не включая даже бокового света. Устраивались, как ему показалось, довольно долго, экспресс, тихо тронувшись сразу же после того, как они вошли в купе, давно уже мчался полным ходом. В потемневшем окне, в мутной сплошной темени лишь изредка, на один миг вспыхивали, сразу угасая, далекие, слабые отблески.

Мужчина чиркнул спичкой, видимо прикуривая, и вышел в коридор, тихо прикрыв за собой дверь. Женщины внизу больше не переговаривались. И когда улеглись и наконец совсем затихли, возвратился из коридора мужчина. В купе остро запахло папиросным дымом. Мужчина постоял минуту-другую, потом, подтянувшись на руках, поднялся на верхнюю полку. Тяжело переведя дыхание, повозился малость на соседней полке, раздеваясь и укладываясь, и затих…

И снова тишина заполонила купе. Глухой грохот колес, поскрипывание вагонных перегородок, тонкий перезвон какой-то железки внизу, возможно на столике или где-то возле двери, совсем не мешали этой тишине, даже словно бы подчеркивали ее…

И снова хорошо думалось и вспоминалось под этот перестук, поскрипывание и покачивание. Сон не шел. Лежал, широко открыв глаза, глядя на низкий потолок. Тень ветки береста, так и не увиденная им станция, кем-то произнесенное знакомое имя за окном вагона, горячий ток тепла, вдруг плеснувшего в его душу далеким, но неувядающим воспоминанием, прогнали сон окончательно. Снотворное принимать не хотелось, неудобно сейчас было искать эти таблетки, да и жаль было прерывать дорогие воспоминания, разбивать настроение. Он лежал, в который уж раз в своей жизни, будто наяву, остро, со всей яркостью красок, запахов, звуков, голосов и, главное, свежестью чувств, слегка приглушенных прошедшими годами, заново воскрешал незабываемые шесть месяцев, которые, будто один день, промелькнули в здешних краях, за тонкой стеной этого покачивающегося, скрипучего вагона, в занесенном снегами, глухом степном селе… «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг, і біла ніч приходить… За мною сто завіяних доріг… А віддаль тугу родить…»

Проснулся он внезапно, будто кто его толкнул, с ощущением, что спал всего лишь минуту-другую. Проснулся, возможно, и в самом деле от толчка, вызванного остановкой. Экспресс стоял. Вокруг полная, немая тишина. Лишь окно тускло светилось серым, но уже дневным светом. Снег, видимо, давно прекратился, и за заиндевевшим стеклом окна угадывалась белая пустая равнина. В купе ощущалась прохлада. Верхняя полка напротив была свободной. Внизу напротив тоже… Выходит, они ехали долго. Стоят, возможно, сейчас в Киеве, а то и за Киевом. Двое вышли — вещей не видно. А под ним, на нижней полке, кто-то еще спал, прикрывшись поверх одеяла чем-то похожим… да нет, не похожим, а в самом деле темно-серой, новенькой, наверное офицерской, шинелью…

Минуту полежал с закрытыми глазами. Потом тихо, полулежа, оделся, разыскал в своем чемодане, достав его из ниши над дверью, бритву — свой заграничный, удобный, на трех колесиках «филиппс». Посмотрел на часы. Было уже без десяти восемь. Выходит, Киев в самом деле давно проехали. Наступало зимнее утро. И хотя до солнца еще добрый час, все равно пора вставать. Осторожно спустился с верхней полки. Когда надевал туфли, невольно заметил — лицо его спутника до самых бровей закрыто простыней. А на лоб спадает прядь черных, густых, с ниточками седины, непривычно длинных для военного человека волос. Заметил и сразу же и забыл… Взяв полотенце, бритву, тихо открыл дверь, вышел в пустой холодный коридорчик. В ноздри ударило тонким запахом горящих древесных углей. В конце коридора проводница хлопотала у куба, подогревая чай. За окном виднелся длинный заснеженный перрон. Снег чистый, нетронутый. Лишь от дверей станции куда-то вперед, к голове экспресса, протянулся синеватый след чьих-то ботинок. Вверху, над фронтоном здания, разглядел крупные буквы: «Нежин». Вокруг тишина, ослепительно белое, утреннее, снежное безмолвие… Пол под ногами, под зеленой ковровой дорожкой, слегка дрогнул, вагон чуть-чуть дернулся и тихо, без малейшего стука, тронулся. Станция, перрон с отпечатками чьих-то следов, буквы «Нежин», окна здания, железнодорожник в зимней форме со свернутым желтым флажком в руке тихо поплыли мимо окна назад. С минуту перед глазами Андрея Семеновича проплывали какие-то кусты, деревья, станционные вытянутые здания, лоскут невысокой лесополосы, заснеженные поля… Он поискал глазами, нашел розетку и включил вилку. Знакомо, приглушенно, но бодро зажужжала бритва.

Бриться он любил тщательно, неторопливо и брился долго. А когда закончил, выключил бритву и оглянулся, вдоль коридорчика, от куба, где уже разливала в стаканы чай проводница, со свернутым полотенцем в руке шла женщина. Невысокая, пожилая, из тех, о которых говорят — как налитая, уже чуточку полнеющая, но еще стройная, подтянутая. Круглолицая, с густыми волосами, в хорошо подогнанных к крепкой небольшой ноге сапожках с невысокими голенищами, в форме подполковника медицинской службы. Ступала твердо, энергично. Поравнявшись с Андреем Семеновичем — он отклонился к окну, уступая ей дорогу, — словно бы задержалась, пораженная, встряхнула коротко, почти по-мужски, подстриженными волосами и пристально заглянула в его глаза. Встретившись с ее взглядом, он успел заметить: глаза у женщины большие, красивые, с длинными черными ресницами, темными зрачками и синеватыми белками… Наверное, и это сразу же забылось бы, если бы она, этот подполковник медицинской службы, пройдя мимо него, не открыла дверь его купе. Вошла в купе и, стукнув дверью, снова закрыла ее за собой. Так. Оказывается, это и есть его спутница. Ну что же… Как же это он не заметил, когда она вышла из купе? Стоял спиной к двери, бритва жужжала возле уха. А впрочем, не все ли равно? Вот только, принимая во внимание то, как она энергично закрыла дверь, ему придется, видимо, подольше задержаться в коридорчике. И он, пропустив мимо себя еще и проводницу, которая внесла в купе два стакана чаю, направился к умывальнику.

Потом снова стоял в коридорчике у окна, пока перед глазами не замерцали белые, засыпанные снегом поля. Небо на востоке подернулось нежной розовой дымкой. Андрей Семенович постоял еще некоторое время, полюбовался восходом солнца и подумал: постучать или еще немного подождать?

Едва он так подумал, дверь его купе открылась и на пороге встала подполковник медицинской службы.

— Входите, Андрей Семенович, — снова пристально глядя ему в глаза, сказала женщина. — Я, кажется, не ошиблась, Андрей Семенович Лысогор?.. Прошу.

Она посторонилась, а он не стал ни удивляться, ни выяснять, откуда, что да как. Мало ли кто может его знать! Может, москвичка, может, работала врачом в каком-нибудь посольстве. Мало ли что… Он вошел в купе, невольно заметив, что вагонный, накрытый чистой белой скатеркой столик довольно старательно сервирован. Посредине столика в бутылке из-под молока его красные розы, два полных стакана чая, две вилки из несессера, какие-то металлические рюмочки, бутербродики, явно сельского типа пирожки с чем-то, кусочек розового сала, кружок домашней колбасы, в вагонной мисочке горка краснобоких яблок.

— Садитесь, Андрей Семенович, — спокойно сказала подполковник. — Случай послал нам довольно долгую дорогу и новогодний день, который более степенные люди проводят в семейном кругу. Ну, а нам выпало вот так. Что же, давайте разделим трапезу…

Он привык за свою долгую дипломатическую службу ничему не удивляться и никогда без особой на то потребности не разводить церемоний. Раз так, пусть будет так. А там все выяснится и образуется само собой, как говорят, по ходу развития самого действия…

Они сели друг против друга к накрытому столику. Подполковник не оглядываясь отвела руку назад, откуда-то, будто из-под подушки, достала солдатскую алюминиевую флягу, неторопливо отвинтила круглую крышечку, налила в две металлические дорожные стопочки рубинового цвета жидкости, отложила флягу в сторону, подняла свою стопочку. Он тоже взял свою.

— Что ж, — тихо произнесла она, словно бы даже посуровев, — с Новым годом, Андрей Семенович, и… за эту новогоднюю встречу.

Выпила сразу и до дна, не дожидаясь его ответа, не дав ему произнести ни слова.

Он тоже выпил.

Выпитое неожиданно остро обожгло его. Нет, это был не спирт. И все же… Оно было вкусным и почти так же, как спирт, крепким, это бесово зелье.

Андрей Семенович еле удержался, чтоб не поперхнуться и не оконфузиться. Однако и в этом у него была определенная дипломатическая практика. Удержался все-таки, лишь головой покачал и вкусно причмокнул.

— М-да… Что же это за зелье такое, если не секрет? — спросил, слегка улыбнувшись.

Она снова пристально и строго посмотрела ему в глаза.

— Зелье, Андрей Семенович, — ответила, не отводя взгляда, — то самое, которое я впервые в своей жизни отведала однажды в Петриковке вместе с вами. Только на этот раз заправлено оно не вишнями, а горькой калиной…

Он сидел, прикипев взглядом к ее темным строгим глазам, не в силах ни отвести своих, ни понять, о чем она… Сидел, не в силах постичь случившегося, чувствуя лишь, как медленно и неодолимо охватывает всего колючий морозец озноба.

Загрузка...