Сміються, плачуть солов'ї…
Тогда, в Старгороде, на подготовительном факультете Института социального воспитания, он учился год — с конца мая и до июня следующего года. Потом вместо летних каникул два месяца на косовице и молотьбе буйных в том году озимых в Херсонской области, две недели отдыха в Терногородке, с первого сентября легкие, больше для проформы, экзамены — и он студент первого курса исторического факультета…
Студент… Вот и сбылась она, заветная мечта всей его жизни! Достигнуто, как тогда казалось, невозможное, о чем он раньше даже думать боялся. К тому же его, комсомольца с приличным уже стажем и бывшего заведующего отделом райкома, избрали комсоргом курса. И, мама родная, как он был рад всему этому, какие безбрежные жизненные просторы раскрывались перед ним, каким счастьем наполнялось его сердце при одной лишь мысли о том, что он, Андрей Лысогор, сирота, батрак, теперь настоящий студент! И как теплело на сердце, когда вспоминал о маме, о том, сколько радости приносит ей его студенчество. Как-никак студент высшего учебного заведения. Высшего!.. Все это как-то не укладывалось в голове. И тем не менее! Она сама дважды за эти полтора года, пока он учился в институте, пешком приходила к нему в Старгород, чтобы собственными глазами увидеть, в какой высокой школе обучается ее сын. Так мог ли он даже думать о чем-то постороннем, кроме занятий, лекций, конспектов, книг!
Собственно, и времени мало-мальски свободного ни на что иное у него не было. Да и вообще какое уж там свободное, если его вообще не было! Недоставало даже на то, чтобы по-настоящему управиться со всеми заданиями, щедро посыпавшимися на него! А к тому же еще и роскошь институтской библиотеки, в которой столько книг, неведомых дотоле, нечитанных, захватывающе интересных! И тишина читального зала, из которого не хотелось уходить! Он, кажется, работал бы там круглые сутки, если бы зал не закрывался в одиннадцать часов вечера…
Времени недоставало даже на то, чтобы за полтора года с городом, с его чудесным историческим парком по-настоящему познакомиться. Не заметил ни весны, ни лета в том году. Такой большой была жажда и радость познания. И если правду сказать, никогда уже после этого времени так много и с таким удовольствием не читалось ему.
В январе следующего года — Андрею до восемнадцати оставалось тогда два месяца — весь их курс, проучившийся всего лишь полгода, послали на практику. Трудно судить теперь о своевременности и целесообразности подобной торопливой педагогической практики. Видимо, была она разве лишь в том, чтобы малость их, всегда полуголодных, подкормить по селам. А впрочем, и время было такое, очень много открывалось новых и расширялось старых школ, и очень уж ощутимой была нехватка учителей для них. Они, студенты первого курса, должны были сменить на практике студентов старшего, уже второго курса, которые работали в школах округа с первого сентября. Андрею выпало ехать в Скальновский район, в село Петриковку…
Петриковка… В десятках, если не в доброй сотне, анкет и автобиографий, которые он заполнял и писал в течение своей жизни, о Петриковке записывалась одна строка: «С января по август такого-то года… С. Петриковка Скальновского района. Семилетняя школа. Учитель-практикант». Всего-то и слов полтора десятка. Всего лишь семь месяцев из более чем шести десяти лет жизни! Но как много стоит за этой строкой, какой неизгладимый след оставило это короткое время в его жизни!
Зима в том году была холодная и снежная. В начале января, правда, с неделю продержалась оттепель. Потом снова прижали крепкие, затяжные морозы. Часто выпадали щедрые снега, свирепствовали снежные бураны. Села в степях засыпало, замело высокими сугробами до самых стрех.
Выехал он из Старгорода десятого января вечером, уже затемно. Приближались к концу зимние школьные каникулы, в районах проходили учительские конференции. Неторопливый паровозик тянул шесть или семь стареньких неотапливаемых вагонов третьего класса до Скального около восьми часов. В вагонах теснота, чад от закопченных керосиновых фонарей, удушливый, едкий дым самосада — вот, собственно, и все, что должно было бы согревать людей. Пока этот местный «экспресс» добрался до Скального, Андрей промерз, что называется, насквозь. Однако большой беды в этом не видел. Его согревала мысль о том, что вот он, Андрей Лысогор, студент института и едет не просто куда-то, а на педагогическую практику в школу. Будет он там учительствовать до самой весны, несколько месяцев. И сознание этого вызывало радость и волнение. А что ждет его в этой неизвестной школе? Да и где, какая она, эта школа, в которую его посылают? Согревала мысль и о зарплате, которую он там будет получать, преподавая в пятом — седьмом классах, и, следовательно, как и тогда, когда работал в райкоме комсомола, будет помогать маме.
Поезд подошел к станции Скальное в полночь.
Не дожидаясь утра, не глядя на лютый мороз, чуть отогревшись возле большой буржуйки в станционном зале, Андрей поспешил в местечко, разыскал здание райнаробраза, долго стучал кулаками в окно и носками ботинок в двери, пока добудился старенького сторожа и упросил его открыть дверь. Там, в помещении наробраза, в блаженном тепле небольшой комнатки, возле щедро натопленной печки, продремал до утра, свернувшись на низеньком вытертом диване с острыми пружинами, торчащими из продырявленной клеенчатой обивки…
Четко запомнились заснеженные улицы большого местечка, длинное, холодное каменное здание районного кинотеатра, в котором проходила учительская конференция. Низенький, щупленький, будто подросток, парнишка, студент второго курса по фамилии Пирожок перед тем, как возвращаться ему в Старгород, немного рассказал Андрею о Петриковской школе и познакомил с петриковским директором Карпом Мусиевичем Кивой, невысоким, кругленьким, как бочоночек, с круглой, коротко остриженной головой, полнощеким, подвижным мужчиной лет сорока. С ним Андрей все те три дня, пока шла конференция, уже не расставался: сидел рядом на одной скамье во время конференции, ел в местечковой столовой постный борщ или чечевичную похлебку, жевал пересохшие, пригоревшие, бог весть из чего приготовленные котлеты, спал в общей, на семь человек, комнатке бывшего заезжего двора, переименованного теперь в гостиницу.
Запомнилось Андрею также и знакомство с заведующим наробразом, высоким, худущим и хромым человеком с широким лицом и острыми зеленоватыми глазами. Фамилия его стерлась из памяти, а вот внешность и то, как он рассматривал, склонив голову набок, чуточку скосив глаза, его, Андрея, «полномочный документ», институтскую командировку, запомнилось. И еще помнились пропечатанные круглой фиолетового цвета печатью бумажные талоны в столовую.
Кроме талонов ему выдали немного денег — суточные и аванс под будущую зарплату, толстую, в зеленой дерматиновой обложке «общую» тетрадь и десяток карандашей, химических и простых. Две книги — «Железный конь» и «Первая весна» — он купил сам в районном культмаге.
Карп Мусиевич, директор, оказался человеком мягким, рассудительным, общительным и спокойным. Разговаривал тихо, ни при каких обстоятельствах не повышая голоса, однако, когда этого требовало дело, проявлял и характер, и настойчивость. Конференция закончила свою работу на третий день в шесть часов вечера. Было уже темно, и все сельские оставались ночевать в Скальном, а вот Карп Мусиевич решил ехать домой сразу же, на ночь глядя. И действительно поехал, несмотря на то что другие петриковские учителя — их было, кажется, еще трое — ехать с ним отказались.
— Вольному воля, — ответил на их отказ Карп Мусиевич мягко и уступчиво любимой своей присказкой. — Вольному воля. А я поехал. Ночь лунная, дорога накатанная. Кто хочет со мной, буду очень рад. А нет — завтра уж добирайтесь как-нибудь сами. Вольному воля.
Составил компанию директору лишь он, Андрей Семенович Лысогор, новый практикант, которому не терпелось как можно скорее попасть к месту своего назначения. Да и неудобно было вот так, с первого дня, отпускать директора одного.
У директора, оказывается, был выезд. Не собственный, правда, взятый по случаю конференции у заведующего сельским кооперативным магазином, — одноконные небольшие сани и приземистая, диковатая, с острой, косматой шерстью и длинной, до самых колен, густой гривой кобылка по кличке Калмычка.
Из местечка через железнодорожный переезд они выехали уже совсем ночью, поудобнее расположившись на туго набитом ячменной соломой мешке. Карп Мусиевич в теплом суконном пальто, валенках и пушистой кроличьей шапке, в меховых рукавицах, ему сам черт не брат. Андрея же он заставил натянуть на себя запасной белый кожух и укутаться башлыком. А ноги свои и Андрея Карп Мусиевич завернул старым, вытертым, похожим на попону кобеняком.
Вначале ехали хорошо. Дорога и в самом деле была гладко укатана. Сразу же за переездом забелел бесконечный степной простор. Сколько видел глаз, всюду в зеленоватом лунном свете искристо переливался глубокий, нетронутый снег. Порой по нему пробегали тени от туч, негусто прорывавшихся рваными клочьями с запада на восток. Калмычка шла да шла ровной рысцой, снег под полозьями скрипел и повизгивал. Лишь изредка на ухабах сани резко бросало в сторону и ударяло ими о крутую стену высокого смерзшегося сугроба.
Несколько первых из восемнадцати километров, которые им предстояло проехать до Петриковки, больно пощипывал щеки, заползая под рукава и в ботинки, крепкий мороз. В трех километрах от Скального, в глубокой балке неподалеку от села Каменная Гребля, они сошли с саней и, согреваясь, километра два шли пешком по некрутому косогору.
А туч на небе становилось все больше. Время от времени они закрывали луну сплошной пеленой, снег вокруг темнел. Потом им показалось, что мороз начал ослабевать, а небо сплошь заволокло клубящимися темными тучами. Внезапно сбоку налетел ветер, и посыпался непроглядно густой снег. Все вокруг потемнело. В темноте ветер усилился, со свистом и завыванием наскакивал со всех сторон. Мириады влажных, острых снежинок слепили глаза. Весь мир в одно мгновение утонул, исчез в темном, холодном месиве. Впереди, ритмично покачиваясь, еле маячил лишь темный круп Калмычки. Ветер все усиливался. Начало заметать дорогу. Сани качало в снежных сугробах, как лодку на волнах. Ехали так около часа, а может, и меньше. Калмычка упрямо пробивалась сквозь серую муть неторопливым, размеренным шагом. Сани уже не заносило и не качало. Показалось, будто уже и дороги, и самой земли под ними нет. И плывут они вместе с Калмычкой по какому-то вязкому, серому тесту. С каждым шагом тесто становилось все гуще и гуще. Калмычка останавливается.
— Сбились, потеряли дорогу, — говорит Андрей.
— Ничего, — успокаивает его Карп Мусиевич, — постоит, отдохнет и пойдет дальше. Ей только не мешай, не сбивай, и она тебя с завязанными глазами домой доведет. А вы как? На всякий случай щеки да уши снегом разотрите.
Калмычка постояла, постояла и снова тронулась. Сани плыли в сплошной, непроглядной мути. Ветер наскакивал порывисто, то завывая тонко и тоскливо, то вдруг затихая. И ни земли уже вокруг, ни неба. А нос, щеки и уши пощипывает все сильнее и сильнее. И руки совсем зашлись, и пальцы на ногах закоченели.
— Стоит размяться на всякий случай, — спокойно гудит Карп Мусиевич. — Слезайте. Только обязательно держитесь за сани. Потому что, я уж знаю, оторвешься, отступишь хоть на шаг — и… бог весть куда занесет…
Идут дальше, придерживаясь за сани, проваливаясь по пояс в глубокие сугробы. Идут, останавливаясь вместе с Калмычкой и с ней вместе трогаясь снова. С трудом передвигая ноги, едва переводя дыхание, идут до полного изнеможения, преодолевая нечеловеческую усталость, окончательно выбившись из сил, обливаясь по́том, падают в сани, прикрываясь кожухом и кобеняком, потом, пересиливая боль во всем теле, поднимаются снова и, словно слепые, с закрытыми глазами бредут вслед за Калмычкой. А Калмычка, время от времени отдыхая, упорно, неторопливо, уверенно пробивается вперед.
Больше восьми часов как с боя брали они эти восемнадцать тяжелых километров. И, уже окончательно отчаявшись, уже не имея, казалось, сил подняться с саней, хоть ты по ним стреляй, — наконец доехали. Все-таки вывела их упрямая Калмычка на Петриковку.
Вытянула сначала на невидимую, сровнявшуюся с заметенным прудом гать, глухо простучала копытами по настилу деревянного мостика и тут, в самом конце длинной, утонувшей в сугробах со всеми хатами, плетнями и деревьями улицы, остановилась. И только тут, только сейчас, уже в селе, заметили они, что снегопад прекратился, тучи поредели и в прорывы их, рассеивая призрачный зеленоватый свет, проглядывает полный месяц.
Немая, залитая зеленоватым колдовским светом, засыпанная глубокими сугробами, возникла перед глазами Андрея длинная улица какого-то, точно в повести Гоголя, сказочного, большого, незнакомого ему села. Темнели, поднимаясь из высоких сугробов, кусты вишенника, верхушки плетней, хмурились из-под белых стрех темные низенькие оконца. И ни единым звуком или шорохом не нарушалась зачарованная тишина этого уснувшего села. Ничто не стукнет, не звякнет, не прогрохочет. Не залает спросонок пес, притаившись где-то в теплом хлеву или же в соломенной норе. И ни единое окошко не светится. И такой безмолвно белый, такой чарующе пустынный разливается вокруг покой, таким изменчивым призрачным светом переливаются снега, и такие, бесшумные и тревожные пробегают по ним тени, что у Андрея сердце замирает от этого белого безмолвия, от каких-то странных, волнующе-сладких предчувствий чего-то неясного, чего-то нового и неизведанного… И все вокруг него кажется сейчас каким-то странным, призрачным, даже не верится, что где-то здесь, совсем неподалеку, Скальное, Старгород, Терногородка, мама…
И все же… Все же теплится вон там, впереди, живой желтоватый огонек. Висит будто прямо в воздухе над снежными заносами, бодрствует в ночных сумерках чье-то окошко. Кто-то все-таки не спит в этот глухой час, кого-то ожидает с дальней дороги.
Распрягли, завели в темную теплую конюшню измученную, всю в хлопьях застывшей пены Калмычку, поставили в ясли, растерли жгутом соломы и, благодарно прикрыв попоной, подбросили ароматного сена.
А сами, преодолевая какое-то незастроенное и неогороженное пространство, проваливаясь в глубокие сугробы, побрели на тот единственный живой огонек. Идут — один с пустым фанерным чемоданом в руке, другой с кожухом под мышкой.
Впереди длинное, с рядом темных окон и двумя крылечками здание. Свет помигивает лишь в одном, крайнем окне.
Пробились, подошли, нащупывают ногами присыпанные снегом ступеньки, поднимаются на деревянное крытое крылечко, стряхивают с одежды снег, обивают обувь…
За тесными сенцами небольшая, в одно окно, комната. Стол, аккуратно заправленная белая постель, на окне вышитая мережкой занавеска, какая-то картинка в темном бронзовом багетике, детская кроватка, и дальше, в нише за цветастой ширмочкой, небольшая кухонька… Лампа с прикрученным фитилем, а постель не постелена. В раскрасневшиеся с мороза и ветра лица бьет теплом, домашним уютом. Невысокая, круглолицая и вся какая-то кругленькая женщина поколдовала у лампы, прибавив света, поднялась со стула навстречу Карпу Мусиевичу, промолвила:
— Мама родная! А я уже не знала, что и думать! Жду, жду!
— Вольному воля, — мягко отвечает Карп Мусиевич, снимая с головы кроличью шапку. — Прошу вас. Моя Алевтина Карповна, физик, а это Андрей Семенович, практикант, студиозус Старгородского соцвоса на смену Никите Остаповичу, то есть товарищу Пирожку.
Круглое розовое лицо Алевтины Карповны сияет мягкостью и добротой, а большие голубые глаза излучают на Андрея домашнее, материнское тепло.
— Вы же хоть не обморозились? А Мина Фокич с Забродой наверняка ведь остались ночевать в Скальном!
— Вольному воля, — не отвечая произносит Карп Мусиевич. — Ты нас, Карповна, лучше чайком угости, душу отогрей. Да с такой дороги не помешает и что-нибудь покрепче… А как тут наша Наточка? — ступил было к детской кроватке, в которой, разметавши на подушке белые кудряшки, крепко и сладко спала девчушка. — Гаврилка что говорил?
— Не подходи, не подходи с холоду! — кинулась к нему Алевтина Карповна, — Говорит, никакой это не коклюш. Бронхи, говорит. Застудилась малость…
Поддержать Карпа Мусиевича «чем-то более крепким» Андрей не отважился. Не то чтобы не осмеливался, он действительно тогда не употреблял ничего такого, все еще придерживаясь пионерского закона: пионер не курит, не пьет и… еще там что-то было, чего не должен делать пионер. Есть ему тоже не хотелось.
Разморенное в тепле тело гудело от усталости, щеки, нос, уши горели, сами собой слипались глаза. Потому-то, выпив целую кружку горячего, удивительно душистого липового чая, он, ожидая, пока поужинает Карп Мусиевич, с трудом сдерживался, чтобы вот так, сидя, не уснуть.
После этого они втроем — Алевтина Карповна присвечивала лампой, Карп Мусиевич нес в охапке одеяло, подушку и простыню, а Андрей — свой чемодан и кожух — из директорской квартиры через боковую дверь, минуя два пустых, остывших класса, перешли на другой конец того же помещения, вошли в учительскую, оттуда в узенькую, в одно окно, комнатку с маленьким столиком, тяжелым старинным резным шкафом и с таким, как в Скальновском наробразе, обитым черным дерматином, только более новым диваном.
— Директорский закуток, — объяснил Карп Мусиевич, ощупывая ладонями печку. — Не успела остыть, хорошо тепло держит… Устраивайтесь вот здесь, на диване, ну, и… вольному воля! Отдыхайте сколько душе угодно. Завтра воскресенье, никто вас здесь и не побеспокоит. Разве лишь бабка Текля печку протопит. Ну, так она у нас топится оттуда, из сеней… Доброй вам ночи, пусть вам что-нибудь хорошее на новом месте приснится.
Но, помнится, в ту ночь ему так ничего и не приснилось, ни хорошего, ни плохого. Потому что как только он на скорую руку постелил постель, разделся, подул на лампу и коснулся щекой подушки, сразу же и поплыл, закачался в скрипучих санях по снежным сугробам с волны на волну, пока вдруг и вовсе не провалился куда-то в глубокое-глубокое, глухое и темное безмолвие…
Нырнул, как под воду, в тот каменный сон… и, показалось, сразу же и вынырнул. Будто от какого-то шума или грохота. А тут еще красноватый луч искристого утреннего солнца ударил в замерзшее окно и ослепил глаза. Полежал немного с закрытыми глазами. Чувствовалось — комнатка за ночь выстудилась. Где-то за стеной, в сенях или на крыльце, в самом деле что-то погромыхивало. Негромко, с передышкой, так, будто кто-то на ступеньках снег с сапог обивал. Прислушался. Открыл глаза и осмотрелся. В окно розовым столбом врывалось солнце. Пар от дыхания в холодном воздухе свивается в синие клубки. Ветхое, некогда зеленое, а теперь совсем выцветшее, в чернильных пятнах сукно маленького столика, два стареньких стульчика, резной тяжелый темный шкаф с дверцами на две половинки. На белой стене в тонкой темно-коричневой рамке Ворошилов на гнедом коне…
Глухой стук за стеной затих. Но как только он вздумал встать с дивана, где-то совсем рядом, видимо в учительской, грохнув, открылась и, еще громче хлопнув, снова закрылась дверь. Кто-то вошел в учительскую. И, кажется, не один. Голоса женские или даже детские. Стучат твердые каблуки, слышится негромкий говор. «Дети? Но ведь воскресенье, выходной». Кто-то приблизился к двери. Едва он успел прикрыть глаза одеялом, дверь резко открылась. Испуганный хрустально тоненький вскрик, за ним короткий звонкий, явно притворно испуганный смех. Стук дверью. Удаляющаяся дробь каблуков. И все стихло, неожиданно откликнувшись в его дрогнувшем, на какую-то долю секунды как будто остановившемся сердце…
Порывисто, резко, так, что даже пружины отозвались металлическим звоном, вскочил с дивана, быстро оделся, обулся, кое-как причесал свой густой, непокорный чуб, пересек учительскую и выбежал на крыльцо.
Ослепило, ударило в глаза подсиненной белизной, впилось в щеки сотнями тоненьких иголочек. Мороз был такой резкий, что даже дыхание захватывало. А на большом косогоре раскинулось перед глазами, как на картинке, довольно большое село. И чуть не из каждой трубы засыпанных снегом хат толстыми столбами в самое небо поднимались фиолетово-розовые в солнечных лучах дымы.
Школа — длинное одноэтажное здание — стоит на самом гребне косогора посреди пустого, огороженного старым забором выгона. Поблизости еще одно здание — какой-то диковинный деревянный дом, а вернее, если хорошенько приглядишься, церковь со снесенными, будто срезанными каким-то великаном куполами. Немного дальше, уже за забором, на перекрестке, низенький, с большими ставнями и широкими дверями кооперативный магазинчик. За ним, разбегаясь веером от площади, теряются где-то внизу, в степной широкой балке, улицы, переулки, окруженные вишенниками хаты, хлева, риги…
Привольная извилистая степная балка неровным кольцом огибает село со всех сторон. Если судить по рыжеватой ленточке ивняка и осокорей, видимо, петляет по этой балке какой-то ручеек, растекаясь вон там и вон чуточку дальше, в сухих зарослях камыша, живописными озерцами. А позади, за школой, косогор падает вниз стремительно, круто к большому, замерзшему, засыпанному снегом пруду. Вербы, лозы, левады. А за прудом, сколько видит глаз, переливаясь сиреневыми тонами чистых, нетронутых снегов, теряется за далеким синим горизонтом необозримый холмистый степной простор.
Мороз когтит с какой-то веселой злостью. Искрится в синеве неба холодное солнце. А с улицы до крыльца и дальше вдоль стены к крыльцу директорской квартиры тянутся по глубокому снегу чьи-то свежие, налитые густой синевою следы…
Андрей наклоняется, черпает в ладони горсть пушистого, пахнущего летним дождем, чистого снега. Пританцовывая от холода, растирает щеки, уши, шею.
— Вольному воля! — слышится над головой веселый возглас Карпа Мусиевича.
Он подошел неслышно. Был в одном пиджачке, без шапки, в новых, обшитых кожей валенках.
— А я подумал — покажу товарищу, где здесь у нас умыться. А он вот… Вольному воля! Если так, прошу сразу же в хату, Карповна приглашает на вареники.
В директорской квартирке-комнатке, как и вчера, как, видимо, и всегда, уютно, чисто, тепло. Дверь в сенцы открыта. В сенцах в чисто выбеленной маленькой плите полыхает пламя, булькают на конфорках чугунки и кастрюли. Алевтина Карповна, гладко причесанная, румяная, в белом фартучке, с обнаженными до локтей полными руками, с пятнышком муки на щеке, озабоченно хлопочет у плиты.
А в комнате в углу под стенкой топает непослушными ножками, держась за перила деревянной кроватки, полненькая, розовощекая, со светлыми пушистыми волосами девочка. Заливаясь счастливым смехом, ловит и никак не может поймать одной ручкой красную погремушку. А она, эта погремушка, в руке у веселой и, видно тоже увлеченной игрой тети. Тетя чем-то отдаленно похожа на Алевтину Карповну, такая же кругленькая, полненькая, розовощекая, светловолосая и синеокая, с пышной, пушисто взбитой прической. Живая, подвижная, весело щебечет возле ребенка, вьется над кроваткой вся какая-то светящаяся, во всем желтом и зеленом с розовым, в ярких цветах платком на плечах.
— Лови, лови, лови, Наточка! Ручкой, ручкой, ручкой!
Это яркое мерцание приковало к себе взгляд Андрея так, что он, если бы Карп Мусиевич не обратил его внимание, не скоро и заметил бы, что в комнате есть еще одна незнакомая ему женщина.
Невысокая тоненькая девушка, почти подросток, хлопотала у стола, раскладывая на белой скатерти ложки, тарелки и вилки. Лицо смуглое, бледное. Подбородок нежный, высокая, горделивая шейка, черные бархатные широкие брови, грустновато-черные глаза, густые, длинные ресницы. Простенькое, темно-серое, с узеньким, из черного бархата, воротником платье, маленькие, с низкими голенищами сапожки. Во всей тоненькой, хрупкой фигуре, в опущенных ресницах, выражении лица что-то монашеское… И привлечет к себе взгляд — да еще в присутствии той яркой белянки — лишь толстая, до пояса, туго заплетенная, черная, с каким-то вроде бы даже синеватым переливом коса.
По правде говоря, Андрей все это рассмотрел уже потом, позднее. А пока…
— Прошу, знакомьтесь! — прогудел у него за спиной, входя в комнату, Карп Мусиевич. — Андрей Семенович Лысогор, студент, наш новый практикант. А это, — повел глазами в сторону блондинки, — учительница второго класса, Нина Алексеевна Чиж, студентка-выпускница Старгородского педагогического техникума, практикантка. А короче — просто наш Чижик…
— Ой! Карп Мусиевич! — игриво, явно с напускным возмущением, явно кокетничая, пропела блондинка, и Андрей сразу же узнал тот испуганный голос за дверью учительской.
— А это вот учительница первого класса…
И только теперь Андрей, отведя взгляд от блондинки, заметил и ту, другую.
— …самый молодой в нашем коллективе педагог, — продолжал Карп Мусиевич. — И, осмелюсь заверить, любимица всего коллектива, наша «гордая полячка», или, как непедагогично выражаются малыши, «наша Евка» — Ева Александровна Нагорная.
«Белянка и чернавка, — подумал Андрей. — Это они ворвались ко мне в учительскую».
Чернавка молча посмотрела в сторону Андрея и слегка наклонила голову. Ничто при словах директора о любимице педколлектива и пушкинской гордой полячке не изменилось на ее смуглом бледноватом личике. Еле заметно дрогнула лишь полная, красиво и резко очерченная верхняя губа. На один лишь миг вспорхнули длинные, густые ресницы, показав большие, темные, с синеватыми белками глаза. И в бездне этих непроглядно темных и, как показалось Андрею, грустных глаз сверкнуло что-то тревожное и пугливое. Сверкнуло и сразу же исчезло, спряталось под густыми ресницами, непонятно чем встревожив Андрея. И он, растерявшись, неожиданно для себя, будто его за язык дернули, спросил:
— А вы тоже…
Но закончить не успел. Чернавка, будто угадав его вопрос, бросила почти сердито, почти с вызовом:
— Я?.. А я «инкубаторная». — И вдруг вспыхнула таким густым румянцем, сверкнула такой бездонной теменью глаз и таким красивым вдруг стало ее одухотворенное этой вспышкой лицо, что Андрей словно бы даже онемел от восторга и удивления.
Голос у нее был грудной, глубокий и чуточку звенящий. И как и там, в учительской, снова отозвался в его груди каким-то странным, хрустально-серебристым звоном.
Так и ночевал он в том «директорском закуте» с неделю, а Карп Мусиевич все просил его не беспокоиться, потерпеть и подождать, пока возвратится какой-то неизвестный Андрею Григорий Стратонович, от которого и зависело его устройство. Почему именно от него, Андрей не особенно допытывался. Ему, собственно, было все равно. Он мог ютиться в этой комнатке и до весны. После ночлегов в хлевах Дробота или холодной осенью в степи, под скирдой соломы, с этим закутком можно было мириться, и еще как! Его не очень беспокоило и то, что в учительской весь день, с раннего утра и до позднего вечера, бывало людно, сама школа была уже тесноватой, еще дореволюционной, церковноприходской, потому и построена на пустой площади рядом с бывшей церковью. Было в ней лишь четыре класса. И конечно же никто из тех, кто ее строил, даже и подумать не мог, что очень скоро, через каких-нибудь два десятка лет, станет она тесной, что наступит такое время, когда не только в Петриковке, но и по всей стране будут учиться все дети, и что будет в ней уже не одноклассная ЦПШ[12], а семилетняя трудовая школа, чуть ли не гимназия по старым понятиям. И занятия теперь приходилось проводить в две смены в переполненных классах, состоящих из тридцати пяти, а то и сорока учеников. С утра первый — четвертый классы, а после обеда пятый — седьмой. К тому же пятых было два. Одним словом, в школе с утра до ночи было как в улье. И Андрею до поздней ночи негде было ни приткнуться, ни присесть. Да и это не беда! День зимний короткий, а ночь бесконечна. И остаешься ты на целую ночь один на всю школу. Читай себе на здоровье, заучивай французские слова и грамматические правила из учебника Нонны Геракловны, с которым так уже и не расставался ни в институте, ни здесь, и к урокам готовься, сколько душа пожелает. Хоть всю ночь… Ни люди ему не мешали, ни одиночество не угрожало. Неудобство было в другом: каждое утро Карп Мусиевич приглашает его на завтрак, каждый перерыв между сменами — на обед. И хотя «вольному воля», как он говорил, а все же и не пойти, остаться без обеда как-то неудобно, но еще неудобнее — пойти. Андрей хорошо знал, переживал — много хлопот причиняет людям! Знал и то, как трудно на скупых пайках и не такой уж большой зарплате живут они, учителя. Еле-еле концы с концами сводят. И, как говорится, бывало иногда густо, а иногда пусто. И не потому, что пословица пришлась к слову, а на самом деле, в буквальном смысле. Ну, пообедал раз-другой, а вот так, ежедневно… Как-то оно не то. И перед Алевтиной Карповной, хоть и она приветлива и гостеприимна, неудобно. В самом деле, не до столовников ей таких, как он, — работа на ее плечах, и ребенок, и муж. Да и кто он для нее? Совсем ведь посторонний, чужой человек…
А Григорий Стратонович все не возвращался да не возвращался. Поехал после конференции на три дня к родителям, и вот уже целая неделя прошла…
Наконец Андрей и это свое главное неудобство научился обходить. Ведь ему не привыкать жить в коллективе! И для того чтобы с новыми знакомыми поближе сойтись, много времени не нужно. К тому же когда эти знакомые однолетки, а то и моложе. Потому-то, познакомившись с девчатами Ниной и Евой, которые вместе снимали квартиру, «чистую светлицу» в просторной хате хозяйственного дядюшки Макара Кулишенко, мальчики которого учились — старший, Сашко, в пятом, а младший, Сенька, во втором, у Нины, — Андрей Лысогор сразу же и примкнул к их компании-кооперации. Девчата часто готовили обед сами, иногда же им готовила хозяйка. А где есть двое, там всегда может прилепиться и третий. И Андрей подключился к их обедам. А на завтрак и ужин девчата покупали ему молоко, и сам он приобретал что попадалось в кооперативном магазине.
Что же касается одиночества, то его, собственно, и быть не могло. Целый день рядом учителя, ученики, а по вечерам изба-читальня или даже клуб в бывшей, со снесенными куполами, закрытой еще в прошлом году церкви, ежевечерние собрания, доклады, комсомольские заседания, драматический кружок, разные «мероприятия», проводимые сельсоветом и товариществом по совместной обработке земли. Хотя, правда, все это не сразу, а уже чуточку погодя.
Пока он сам жаждал одиночества, потому что нужно было сразу войти в курс дела, изучить программу, ознакомиться наперед с учебниками, уметь составлять учебные планы и расписание… Да и самое это одиночество он уже научился ценить и любить.
Поздним вечером, намерзнувшись в классах, насидевшись в учительской, проводив домой Нину и Еву, подготовившись к предстоящим урокам, около двенадцати часов, уже и очередную «порцию» французского подзубрив, располагался он на диване или же на стульчике возле горячей печки, подбросив перед этим сухих дров, брал в руки книгу да и зачитывался порой до двух часов ночи, а то и дольше. Читал запоем, увлекался так, что потом еще какое-то время не мог уснуть. Лежал с закрытыми глазами, смаковал прочитанное, вспоминал что-то, что приходило на ум, — Терногородку, маму, родную школу, Нонну Геракловну, учителей. Старгород, многое, что уже успел оставить позади на своем коротком жизненном пути, передумывая его и переоценивая. Да еще мечтал. И как же сладко, как горячо мечталось тогда, на крутом переломе всей их жизни, на пороге новой, неизведанной и такой захватывающей…
С книгами в Петриковке, да еще с новыми, такими, каких еще не встречал и не читал, было, правда, не густо. В двух шкафах школьной библиотеки да еще в трех-четырех клубной, которые он позднее просмотрел сверху донизу, не очень богатый достался ему улов. В клубе оказались никем не читанные и даже еще не разрезанные, изданные до его рождения томики в мягкой обложке — приложение к журналу «Нива». Были там произведения Гарина-Михайловского «Детство Темы», «Гимназисты» и «Инженеры», а в школьной библиотеке «Жизнь Матвея Кожемякина» Максима Горького, «Воспоминания» шлиссельбуржца Морозова и «Записки адъютанта генерала Май-Маевского»…
По-настоящему повезло ему чуть ли не в первый же день, можно сказать, клад нашел в «директорском закутке». Там, где он никак этого не ожидал. И повезло так, что след оставило на всю жизнь: было что и перечитывать, и наизусть учить, а потом еще долгие годы и декламировать — то мысленно, а то и друзьям и знакомым…
Хранилось это в большом резном шкафу, возле которого у печки и просиживал вечера и ночи. В этом незапертом и вообще никогда, наверное, не запиравшемся шкафу все пять полок, забитых до этого разным хламом, обломились и свалились вниз в одну кучу. Когда Андрей заинтересовался этим, он обнаружил много каких-то старых, изорванных и залитых бузиновыми чернилами учебников и книг для чтения начала двадцатых годов, ворох исписанных детскими каракулями тетрадей несколько более позднего происхождения, несколько свернутых в трубочки классных стенгазет, несколько старых плакатов, изорванную, красной материи, грязную скатерку, кучу старых школьных журналов с отметками о посещении учениками школы. Все это перемешалось с тряпками, которыми сторожиха, бабка Текля, протирала стекла, ломаными грифельными досками и еще бог знает чем.
И среди всего этого, за чернилами, мелом и узелками каких-то семян — рыжика, редьки или капусты, — совершенно новенькие, всего год назад изданные, три аккуратно перевязанные шпагатиком и так и не разрезанные тома «Антологии украинской поэзии», в мягкой обложке, с красными яркими буквами заголовка. Видимо, сразу после того как кто-то их приобрел и сунул в шкаф на полки, полки эти и провалились. Провалившись же, прикрыли надежно разным хламом антологию, а вместе с нею еще и видавшую виды, захватанную не одним десятком рук книжечку Александра Олеся «С печалью радость обнялась», изданную в таком далеком теперь восемнадцатом году…
В первый вечер Андрей перелистал антологию, читая стихи выборочно. Читал допоздна. И именно с этого вечера и начался у него «ночной банкет», «полуночные поэтические оргии», за которыми он на некоторое время забывал обо всем на свете, которые на всю жизнь оставили след в его душе, запечатлелись в чувствах и памяти тысячами поэтических строк, сотнями стихов…
Он так полюбил их, эти одинокие ночи, что потом, когда возвратился наконец загадочный Григорий Стратонович и пришлось покинуть «директорский закуток», ему очень жаль было расставаться и с этой комнаткой, и с этими зимними одинокими ночами, о которых потом нередко тепло вспоминал он в далеких чужих землях, за чужими далекими морями. Вспоминал как чудеснейшую пору своей юности, с которой, видимо, и началась его влюбленность в поэзию, взял начало крохотный ручеек, который вывел его с течением времени на океанские просторы поэзии мировой и науки о ней.
Вскоре после десяти часов вечера бурная жизнь в школе замирала, классы и коридорчики пустели. Оставались звонкая пустота темных больших классов, широкий снежный простор за окном, темные стекла, тускло отражающие мертвый лунный свет. И все вокруг какое то таинственное, загадочное, не похожее на набитый шумной детворой улей, кипевший здесь целый день Спит засыпанное снегами село. Свистит, завывая в кронах яворов, кружится над замерзшим прудом метель. Прижимает мороз. И на всю школу далеко за полночь мигает желтоватым светом лишь одно окно. В узенькой комнатке, за окном с замурованными морозом стеклами, керосиновая лампа. Где-то потрескивают от мороза деревья, а может, и стены. Скрипнет в пустом классе деревянный пол, будто там ступил кто-то, осторожно подкрадываясь. А то громко заскрипит вот здесь, рядом, будто под самым окном, снег. Кто-то вроде бы шел и внезапно остановился, прислушивается. И далеко-далеко вокруг, на сотни, тысячи верст, снега, холод, окутанные белым безмолвием дороги, промерзшие степи, леса и притихшие, уснувшие села. И только одно-единственное во всем мире освещенное оконце…
Горит, светит неярким красноватым светом керосиновая лампа. И струится, течет чарующая песенная сказка, звенит никому, кроме него, не слышная музыка. И… горять світи, біжать світи, музичною рікою… Туркоче сонце угорі, голубка по карнизу… Багряно в небо устає новий псалом залізу… И видятся Андрею какие-то невиданные края, где… стали гори як титани на варті волі і краси… де, наче сині океани, гудуть незаймані ліси, и… пахне осінь в'ялим тютюном і яблунями і нічним туманом… И летят, пролетают перед задумчивым взором… минають дні, минають ночі, минає літо, шелестить пожовкле листя… А то где-то за необозримыми снегами ожила степь, как море… широко синіє… за могилою могила, а там тільки мріє… И уже где-то за этими курганами, там, вдалеке, де тільки мріє, звенят гайдамацкие ножи, безмолвно полыхают далекие кровавые зарева… И еще шум дальних поездов… Зима, на фронт… И снова тишина, снова снега… «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг, і біла ніч приходить… За которой… сто розвіяних доріг, а віддаль тугу родить…» Эти сто заснеженных дорог и сейчас откликаются в его сердце словами того поэта, фамилию которого он, Андрей, так теперь уже и не вспомнит… Те сто дорог, которые были тогда у него еще впереди, еще ждали его. И те ночные бдения были словно бы предчувствием, неясным и тревожным, тех дальних дорог и далеких миров, которые еще таились в непрозрачной мгле его еще не разгаданного будущего.
А впрочем, эти его одинокие петриковские бдения, его упоение поэзией недолго оставались уединенными.
В одну из ночей где-то около двенадцати часов в его окно кто-то неожиданно громко забарабанил.
Андрей даже вздрогнул, оторвался от книжки. Кто бы это мог быть? Подошел к окну, попытался рассмотреть, но за толстым слоем изморози на стеклах так ничего и не увидел. А за окном, требовательно, громко, даже весело стуча в раму, кто-то звал его, хотя слов невозможно было разобрать.
Андрей положил развернутую книгу на стол и через учительскую вышел в коридорчик, отбросил на дверях крючок. Бояться здесь ему было некого.
На крыльце стоял кто-то в буденовке, в сапогах и коротком кожушке внакидку. Лицо под козырьком затененное, не рассмотришь.
— Не спишь? — спросил хрипловатым и каким-то веселым или насмешливым голосом незнакомец.
— Нет…
— К тебе можно?
— Заходи, — так же, как и этот незнакомец, на «ты», ответил ему Андрей, отступив от двери.
В комнатке незнакомец снял с головы старенькую буденовку и оказался невысоким, круглоголовым, стриженным под машинку молодым парнем. Круглое, загорелое на холодных ветрах, полное лицо, большие, серые, веселые глаза. Подвижный, живой, крепко сбитый и, видно, непоседливый, заполнив собою тесную комнатку, будто не в силах устоять на месте, он сразу начал осматриваться вокруг, всем, казалось, интересуясь, все замечая своими веселыми, острыми глазами.
— Читаешь? — Подошел к столу, взял в руки книжку.
— Читаю.
— Стихи? — Перелистал несколько страниц и снова положил книжку на стол.
— Стихи.
— А этих… пьес у тебя нет?
— Сейчас нет.
— А почему ты не становишься на учет?
— Какой учет?
— Ну, ты конечно же комсомолец?
— Конечно…
— Ну вот, на комсомольский, какой же еще?
— Так я ведь в Старгороде с учета не снялся. Учетная карточка осталась там, в райкоме.
— Ну и что? Билет комсомольский при тебе?
— Ну, а если при мне?
— Ты сколько уже у нас?
— Ну, пятый или шестой, кажется, день.
— Нужно взять билет — и на временный. Показать, понимаешь, прийти и вписаться. — Он сделал шаг, стал перед Андреем. — Я секретарь петриковской ячейки Тишко Никон. Здорово!
— Здорово, — подал руку Андрей, — Лысогор Андрей.
Тишко коротко, энергично пожал ему руку.
— Знаю. Слушай, Андрей. Мы там собрались. Наши все. Пошли, может, что-нибудь нам посоветуешь…
— Куда?
— Здесь, рядом. В клуб.
— Хорошо, — не возражал Андрей. Накинул на плечи, как и Тишко, пальто, шапку на голову.
Вышли на мороз, спустились с крыльца, перебежали пустую площадь.
В бывшей церкви, отапливаемой двумя самодельными буржуйками и все-таки холодной, в углу, что ближе к алтарю, посреди длинного, сбитого из нетесаных досок стола тускло мигала большая керосиновая лампа. В глубине, на месте алтаря, темнел провал самодельной сцены. Небольшое возвышение, рампа, отодвинутый в одну сторону темный занавес, самодельный задник с нарисованным на нем видом села: хата, журавль над колодцем, ветряная мельница, еще там что-то, кажется речка, в сумраке не рассмотришь…
Вокруг стола на самодельных скамьях сидело человек, видимо, пятнадцать. Преимущественно парни. Но были среди них и девчата. Пять или шесть. Бросилась в глаза вначале лишь одна — сидела отдельно, оглянулась. Лицо красивое, но какое-то словно бы увядшее, утомленное и бледное. И кажется, уже не такое молодое. Позднее узнал — жена здешнего председателя комбеда, бывшего партизана Стрижака.
— Ну вот, привел! — сказал Никон, подходя к столу. — Садись, Андрей, вот здесь, возле меня. — Сам сел на стул, другой придвинул Лысогору. — Здесь все наши, комсомольцы, молодежный актив, потом со всеми познакомишься. Сидим вот, маракуем… Понимаешь, страна поднимается на сплошную. Классовый враг не спит. А в селе люд еще темный. Религия, опять же почти полная неграмотность… Задумали драмкружком спектакль поставить, чтобы на сознание ударить. Кинулись пьесу подходящую подобрать, все здесь до дна перевернули, чтобы такое, знаешь, и про коммуну, чтобы и о сплошной коллективизации и индустриализации страны, а оно все не далее семнадцатого: если не «Наталка Полтавка», то «Ой, не ходи, Грицю…», «Мироед, или Паук». Будто и подходят, так очень уж старого образца этот мироед. Чуть ли не девяносто первого, как трехлинейка… Несколько дней маракуем, разыскиваем, Фросю даже в Скальное посылали. Ничего не можем придумать. Я по этой части пока еще слабо разбираюсь, всего третий месяц как из армии, в Петриковке пока ни одного коммуниста, есть лишь один сочувствующий, да и тот неустойчивый по житейской линии… А тут вот ваши же девчата посоветовали, — кивнул он головой, — новый, говорят, учитель из самого Старгорода, по части книг начитанный. Опять же студент…
Андрей повернулся, проследив за его взглядом, и только теперь заметил — на другом конце стола сидели рядышком его знакомые Нина и Ева. Нина приветливо улыбнулась, а Ева сидела серьезная, невозмутимая, прикрыв глаза пушистыми длинными ресницами…
Засиделись они в ту ночь в холодной и плохо освещенной бывшей церкви допоздна. Сначала судили да рядили, как бы лучше развернуть культпросветработу и здесь, в клубе, и на «кутках», чтобы и сплошной коллективизации помочь, и по кулацким агитациям чтобы как следует ударить. Пьес таких, каких хотелось бы Никону, в самом деле было не густо. А здесь, по селам, и вовсе не найдешь. Хотя, вспоминал Андрей, должно быть что-нибудь и у Ивана Микитенко, и у Миколы Кулиша. Вот хотя бы та же «Диктатура», например, которую сам он еще не читал и видеть нигде не мог, но, судя по тому, что о ней говорилось, она вроде бы в самую точку.
— Ну вот и будем разыскивать «Диктатуру», напишем в Старгород, а то и в Харьков. А может, и в Скальном в какой-нибудь книге или в журнале найдется. А тем временем — сам подумал об этом впервые — не устроить ли нам для первого раза вечер поэзии? Я был на одном в Старгороде — интересно!
— Как говоришь? — переспросил Тишко. — Поэзии?
— Поэзии.
— Стихи?
— Стихи.
— А какие именно?
— Да всякие! Если хотите, можно и сейчас. Книги тут ведь под рукой, в школе…
Он принес из своей комнатки антологию и в самом деле допоздна читал им стихи. Читал из антологии и наизусть, вспоминая все, что успел заучить еще в школе и в институте, и по дороге из Старгорода домой и из Терногородки в Старгород. Читал, сам увлекаясь и их увлекая, а они слушали и слушали все более внимательно, как завороженные. Читал стихи Тычины, Сосюры, Маяковского и Багрицкого, Некрасова и Пушкина, Шевченко, Франко, Леси Украинки, Усенко и Чумака, Бажана и Влызько. Поразил комсомольцев и этими стихами, и тем, как много знает их наизусть, сразу завоевав у ребят авторитет.
Заседали они в ту ночь чуть ли не до рассвета. Расходились из холодного клуба неохотно, растроганные, притихшие и задумчивые.
Не помнит, не может до конца вспомнить Андрей Семенович, как было с тем первым вечером, а вот о том, что зажег любовью к поэзии всех, кто был рядом, это он помнил хорошо. И молоденьких девчат-учительниц, и чуть ли не всех школьников и учителей, кроме разве директора Карпа Мусиевича. Увлек и комсомольцев, и самого Никона Тишко. Стихи стали звучать все чаще и чаще и на школьных вечерах, и на сцене сельского клуба, на торжественных собраниях в дни революционных праздников и порой даже на улицах.
Он тогда так часто и так увлеченно повторял и вслух, и про себя стихи, строфы любимые поэтические строчки, так глубоко погрузился в мир поэзии, что иногда его коллеги учителя спрашивали, не пишет ли он сам стихов. Нет, не писал. Подобная мысль, как это ни странно, не приходила ему в голову. Возможно, именно из-за страстной влюбленности в поэзию, после Тараса Шевченко, Пушкина, Шекспира или Гейне, после нежных строк Тычины: «О панно Інно, панно Інно, я сам, сніги, зима… Сестру я вашу так любив — дитинно, злотоцінно…» или строк Олеся «Сміються, плачуть солов'ї…», рука не поднялась бы писать собственные! И не подымалась.
Страстная любовь к поэзии привела его к науке о поэзии, науке, в которой он более всего любил сам процесс познания и открытия в мировом поэтическом океане бездонных глубин человеческих чувств и человеческой мысли…
А с книгами, найденными на дне старого шкафа, маленьким ручейком, который с течением времени вывел его на океанские просторы, он так и не расстался. И теперь среди ночи, в уснувшем экспрессе, он, пожилой, солидный человек, дипломат и ученый, не постыдился признаться ни перед самим собой, ни перед кем бы то ни было в том, что, уезжая из школы, из директорской комнаты, он не смог оставить там дорогие его сердцу книги. Сначала взял на новую квартиру на некоторое время, а потом так и не возвратил в библиотеку. Не возвратил. Увез… да, да, увез из Петриковки. Сначала в Скальное, а потом в Москву. И не расставался с ними еще лет пятнадцать, пока не нашлись такие, которые, по его примеру, «позаимствовали» их так, что он и не заметил. Попросту говоря, кто-то из его коллег похитил книги как редкие издания. И жаль ему этих книг, которые согревали ему душу, были спутниками и свидетелями великой весны и его первой любви, и будет жаль, видимо, до последнего дня. И неудивительно: ведь за строками этих книг потом уже всегда, когда их перечитывал, чудилось милое, задумчивое лицо, теплая грусть прикрытых пушистыми ресницами глаз, возникало перед мысленным взором далекое степное, в весеннем цветении село, в котором он с тех пор, с той весны так уже никогда, ни разу, и не был…
Наконец возвратился в Петриковку учитель «хемии», как тогда говорили, Григорий Стратонович, которого с таким нетерпением ожидал Карп Мусиевич. Появился он в один не дней в учительской во время большой перемены. Будто и не чувствуя за собой никакой вины за длительное опоздание, будто все так и должно было быть, лишь кивком головы, молча поздоровался со всеми учителями и с новым, Андреем Лысогором и, спокойно расположившись в углу на стульчике, начал перелистывать какую-то тетрадь. Деликатный и даже застенчивый при столкновении с подобными возмутительными случаями нахальства Карп Мусиевич, увидев его, даже в лице переменился, но этот увалень и бровью не повел.
Григорий Стратонович при ближайшем знакомстве оказался обыкновенным Грицком Маслюченко, чуточку неповоротливым, неуклюжим, долговязым увальнем с какими-то нахально-волоокими, будто сонными глазами и большим острым носом. Бывшему выпускнику Старгородского педагогического техникума, ему было уже, видимо, далеко за двадцать. Учительствовал тоже не первый год. Был он в черной, потертой и короткой кожанке, узких и коротких для его длинных ног полосатых брюках, с расстегнутым среди зимы косым воротником сатиновой синей рубашки.
Потоптавшись возле него, да так и не дождавшись, чтоб Григорий Стратонович хоть как-то объяснил свое длительное опоздание, деликатный Карп Мусиевич прокашлялся и наконец заговорил:
— А мы вас, Григорий Стратонович, знаете ли, ждали-ждали, никак дождаться не могли.
— Так сильно соскучились? — буркнул Маслюченко.
Карп Мусиевич и вовсе растерялся:
— Не знали, как с Андреем Семеновичем вот… с квартирой решать.
— А при чем тут я? — не отрывая головы от тетради, спросил Маслюченко.
— Ну как же! Жили ведь вместе с Никитой Остаповичем. А сейчас без вас как-то не того… А глядишь, теперь не захотите. Захотите один. Вольному воля, знаете…
— Надо же, — поднял голову и уставился на Андрея своими волоокими глазами Грицко. — Надо же… Будто мне не все равно. Привели бы к бабе Секлете, да и дело с концом!
— Без вас, знаете…
В тот же день Андрей покинул «директорский закуток» и перешел жить вместе с Грицком Маслюченко к безродной, одинокой старушке Секлете…
Хата Секлеты старая, с высокой, в зеленых пятнах мха соломенной крышей, высокой трубой, низенькими стенами и крохотными окнами. Вокруг хаты высокая, обнесенная плетнем и обмазанная желтой глиной завалинка. Подворье пустое, просторное. Лишь в левом углу, со стороны огорода, низенький, ветхий хлевушок, в нем теперь хранится топливо да еще новая, крытая соломой погребица. Со стороны улицы высокий трухлявый плетень, низенький перелаз и старые, сколоченные из неотесанных слег ворота. Хата стоит боком к улице, дверью на подворье. За хлевом, по крутому косогору вниз, к заросшей густым ивняком речушке, полоска огорода. Вдоль огорода, у кромки рва, полоска вишенника. Вдоль вишенника протоптана в снегу тропинка. В конце тропинки, у самого берега ручейка, колодец с невысоким, обмерзшим льдом срубом…
Сама хата, хотя и приземистая, оказалась просторной, на две половины, с темными, заваленными всякой утварью, тыквами, мешками да кадушечками, тоже просторными сенями. Справа, со стороны огорода, узенькая дверь вела на бабкину половину — небольшую комнату с высокой грубкой, невысокой печью и плитой на две конфорки. А слева крашенная в темно-зеленый цвет дверь во вторую, «чистую» половину, светлую, на четыре окна — два на улицу и два во двор. Потолок низкий, под потолком дубовая или берестовая матица. Тяжелая и сухая, она стала почти черной, и по ней, наверное раскаленным прутом, большими извилистыми буквами и цифрами выведено: «Года божьего 1881».
Родичей далеких и близких бабушка Секлета давно растеряла. Одни умерли, а другие — кто их там знает! — разбрелись по белу свету. Сама она вдовствует еще с той войны. «Чистая» половина долгое время стояла пустой. А теперь уже несколько лет в ней постояльцы. И живет бабушка Секлета доходами с огорода да с постояльцев. Много ей не нужно, на жизнь хватает. Она хоть и согнута годами, сухонькая, но еще живая, юркая и суетливая. Беда только, что малость туга на ухо, а если сказать правду, то почти совсем глуха…
В «чистой» половине пол земляной, застланный домоткаными полосатыми ковриками-дорожками. Справа по глухой стене огромная печь, разрисованная по дымоходу синими петушками, широкая лежанка, и вплотную к ней пристроены широченные, застланные покупным одеялом верблюжьей шерсти нары. У изголовья три высоких в зеленую и белую полоску наволочках подушки. У противоположной стенки, от двери, и вдоль стены от улицы деревянные, в одну широкую доску, скамьи. В углу между этими скамьями высокий, на четыре доски, незастланный стол. В красном углу, на толстой доске без рам, потемневшая икона божьей матери с Христом-младенцем. Есть еще два самодельных стульчика, и это, собственно, все. Если, конечно, не считать скромной стопки книг Грицка Маслюченко.
Неторопливый и чуточку апатичный Грицко отрекомендовал хозяйке Андрея немногословно:
— Вот, бабушка, привел вам нового постояльца.
— А?
— Постояльца, говорю! Нового! — неохотно повысил голос Грицко.
— Вот и я говорю. На своих харчах, — оживленно закивала головой старая Секлета. — На своих… Лишь бы только неженатый.
Остановившись на пороге «чистой» половины, Грицко неторопливо, с ленцой, провел по воздуху рукой и, взглянув на Андрея волоокими глазами, произнес:
— Ну вот, располагайся. — Помолчав, подумал и чуточку погодя добавил: — Спать будешь на нарах. Потому что мой ревматизм давно уже привык к теплой лежанке.
Андрей лишь улыбнулся на это.
— А стол надвое перегородим, предложил он, не без любопытства рассматривая комнату. — Для меня главное стол.
— Занимай хоть весь, — спокойно бросил Грицко, — мне он ни к чему.
Этот Грицко Маслюченко, как показалось Андрею, был уже не первой молодости парубок, было ему, пожалуй, добрых двадцать пять, а то и двадцать шесть лет. И учительствовал он уже пятый год. На своей «хемии» уже, наверное, зубы съел, и то, как ее преподавать, его уже не волновало. Да и характер его, судя по всему, сложился окончательно — был человеком неторопливым, с ленцой, молчаливо-невозмутимым. Что же касается привычек и наклонностей, то, выражаясь словами одной поговорки, любил человек повеселиться, то есть поесть да поспать. Ну и, как позднее оказалось, изредка еще сыграть в подкидного «дурачка»… В общем же психологическая несовместимость, о существовании которой, правда, оба они тогда и не подозревали, Лысогору не угрожала.
Вещей у Андрея было значительно больше.
Он повесил в углу на свободный гвоздик пальто и шапку, выложил на стол учебник по истории, комсомольскую «Политграмоту», несколько учебников по языку и литературе для пятого — седьмого классов, потому что, как оказалось, его предшественник «практиковал» здесь кроме истории еще и язык, и литературу и заменить его теперь было некем. Рядом с учебниками легли «Железный конь» и «Первая весна», все три тома антологии, привезенный из Старгорода том «Тихого Дона». Когда же прибавил ко всему этому еще и учебник по французскому языку, подаренный ему Нонной Геракловной, и несколько тетрадей, картина, учитывая скромность Секлетиной хаты, получилась довольно впечатляющей… Сборник стихов Александра Олеся «С печалью радость обнялась» Андрей оставил в чемодане вместе со сменной парой белья. У самой двери повесил на колышек мамин домотканый рушник, разложил на подоконнике мыло, зубную щеточку, расческу, чемодан задвинул под нары, и это было все. Теперь оставалось обдумать твердое расписание — и за работу. Потому что он уже и так из-за переездов, житья в «директорском закутке» расслабился и разболтался. А работы здесь хоть отбавляй, лишь бы только успевал. Прежде всего планы уроков на каждый день, составлять которые Андрей еще не научился, а дело это оказалось довольно муторным и обременительным. Да и сами уроки, как шутил про себя Андрей, следовало бы знать хоть чуточку лучше своих учеников. К тому же выявилась неожиданная дополнительная нагрузка в пятом и шестом классах по украинскому языку и литературе. На это он вовсе не рассчитывал, однако раз уж оказался перед фактом, отказываться не стал. Литературы он в общем не боялся, что же касается языка, серьезная подготовка к каждому занятию прежде всего пойдет на пользу ему же самому. Ну, как обычно, что-то же и для себя почитать захочется. И еще французский, к которому он уже так привык, так втянулся в зубрежку, что просто не представлял себя без этого. Одним словом, как в пословице — и везти тяжело, и бросить жалко…
«Ну вот, кажется, все, — подумал с облегчением. — Хата, как говорят, теплая, люди добрые. Никто мешать не будет. Так почему же не поработать!» Мысленно он заранее радовался, как много сможет успеть за эти зиму и весну, за эти шесть не таких уж и коротких месяцев…
И сразу, в первый же день, отведав вместе с Грицком заправленных подсолнечным маслом гречневых галушек у Кулишенков, согласившихся готовить раз в день на четверых, Андрей сел за стол.
Грицко, молча повертевшись по комнате, принес из хлева сухой кукурузной ботвы, подтопил лежанку, расположился на ней, подложив руки под голову, и вскоре засвистел носом тонко и мелодично.
Андрею это вовсе не мешало. Наоборот, все так хорошо да гладко пошло у него… Вот только ненадолго. Едва засел за планы, скрипнула дверь, вбежала Нина. Крутнулась, осмотрелась вокруг: как вы тут, мол, устроились? — и, заметив, что Грицко Маслюченко блаженно, будто дитя, спит, посвистывая носом, приложила палец к полным розовым губкам и выбежала. До вечера она забегала еще дважды. В третий раз, уже совсем под вечер, она пришла вместе с Евой. И видно было, затащила сюда Еву почти силком. Грицко к тому времени уже проснулся. Приход девушек воспринял по своей привычке со снисходительно-ленивой благосклонностью. Нина что-то щебетала, а Ева осталась стоять у порога, дальше не пошла. Стояла там, опустив голову. Лишь раз или два взглянула исподлобья. Нина продолжала щебетать возле Грицка, тот слушал и не слушал, протирал кулаком заспанные глаза. Лениво, будто лишь приличия ради, предложил сыграть в «дурачка». Нина сразу же с удовольствием согласилась, хотя, как заметил потом Андрей, играть совсем не умела. Андрей от «дурака» категорически отказался, а Ева, видимо рассердившись на подругу, внезапно вспыхнула и, хлопнув дверью, выбежала из хаты.
Нина, казалось, не обратила на это никакого внимания. Ни на минуту не умолкая, сдавала карты. Они с Грицком еще некоторое время так и играли вдвоем: Нина — присев на нары, а Грицко — сидя на лежанке. Нина болтала не умолкая, Грицко — молчал.
И хотя Андрею щебет Нины вроде бы и не мешал, парню стало как-то не по себе. Его охватила непонятная досада. Вспомнился антрацитно-темный блеск Евиных глаз, сердито вспыхнувшее и сразу побледневшее личико. Девушка хлопнула дверью и выбежала, не промолвив ни слова. А может, он, Андрей, в чем-то провинился?..
В хате тем временем совсем потемнело. Вошла бабка Секлета, внесла заправленную лампу. Увидела добрую компанию и разговорилась по своей привычке сама с собой, никого не слушая.
Одним словом, в этот день у Андрея с работой ничего не получилось.
Не очень повезло ему и на другой день. Да, собственно, и во все остальные дни.
На следующий вечер, еще только начало темнеть, забежал к ним неугомонный, непоседливый Никон Тишко и забрал всех четверых в сельсовет.
Сельсовет, оказывается, был совсем рядом, неподалеку от бывшей церкви, в добротном, с цинковой крышей бывшем поповском доме.
В сельсовете они застали Карпа Мусиевича и других знакомых уже Андрею учителей и комсомольцев. На месте были и председатель сельсовета Олекса Рымарь, моложавый спокойный человек с запавшими щеками и рыжеватыми, щеточкой усами, и секретарь сельсовета Пронь Сопилка — низенький толстяк с круглым, гладким лицом, на котором, хотя человеку было уже за пятьдесят, так и не пробилось ни одного волоска. А через несколько минут вошли еще уполномоченный Скальновского райкома партии и с ним председатель сельского комбеда, хмурый, с сухим лицом и красноватыми колючими глазами мужчина в короткой, военного покроя чумарке, бывший партизан Халимон Стрижак.
Уполномоченным райкома был уже знакомый Лысогору заведующий райнаробразом. Послали его в Петриковку, как оказалось, не на один и не на два дня. Считай, с короткими перерывами пробыл тут чуть ли не до самой весны, а точнее — до самого завершения сплошной. Послали его сплачивать, мобилизовывать сельский актив в наступление за сплошную коллективизацию против кулака, на подготовку весенней — первой коллективной — посевной.
И вот он и собрался здесь, в сельсовете, этот сельский актив. Собрался, чтобы услышать слово партии, зарядиться на новое большое дело от прибывшего из района, нагруженного плакатами, брошюрами, образцовыми уставами сельскохозяйственной артели, докладами и выступлениями Сталина, другой важной направляющей литературой посланца райкома партии.
Еще только переступив порог сельсовета, еще только бегло взглянув на тот актив, как он собирается, счищая с сапог и валенок снег на крыльце, прокашливается, возбужденно, но не громко гомонит, густо дымя самосадом, Андрей, как боевой конь, услышавший полковую трубу, сразу же понял, что не будет для него здесь никакого «академического» студенческого покоя, что все задуманное за столом бабки Секлеты придется делать торопливо, на скорую руку, недосыпая, урывая часок от чего-то более важного, более значительного. И сразу почувствовал себя так, как чувствовал совсем недавно в райкомовские дни и ночи, когда по горло был занят хлебозаготовками, мобилизацией молодежи если не на Донбасс, то в какие-то другие края. Почувствовал, как «разленился» за эти полтора года в институте, как «оторвался» от жизни, сидя за книгами и конспектами в тихих библиотечных комнатах, слушая да повторяя о 518 новых заводах и 1040 новых МТС лишь со стороны.
И вот теперь жизнь снова выносит его на самую быстрину. Снова ударяет в лицо запахом пороха необычных, неизведанных, великих дел. И речь пойдет тут, уже и тут, в этом глубинном, глухом селе, о великом, важном, значительном, самом главном сейчас.
Речь шла о развертывании борьбы за сплошную коллективизацию и на ее базе о наступлении на кулака и ликвидации его как класса…
На собрании сельского актива Петриковки создавался постоянно действующий штаб во главе с райуполномоченным. Штаб должен был действовать при сельсовете, организовав весь сельский актив, и, разбив его на бригады, охватить массово-политической работой не только каждую улицу, но и каждую хату.
Андрей Лысогор был назначен старшим бригады в самый отдаленный и самый бедный угол Петриковки, за скальновской плотиной, в конце Долгой улицы, при выезде на скальновский шлях.
Крайняя от степи хата пожилой вдовы Килины Палиихи стала «угловой хатой» — постоянным местопребыванием бригады. Палииха жила в этой хате с тремя взрослыми дочерьми. Самая младшая, семнадцатилетняя черноглазая и краснощекая Даринка, была комсомолкой и членом бригады. Их хата, как и большинство в Петриковке, имела две половины. В «чистой» ее половине было пусто: голые стены, голые окна, голая печь. Лишь один старенький неприкрытый стол и длинная, во всю стену, скамья. И уже потом благодаря стараниям членов бригады сюда были принесены самодельные прочные стулья, куплена большая керосиновая лампа, а все четыре стены были сверху донизу обклеены пестрыми, разноцветными, веселыми агрономическими и политическими плакатами, портретами членов Советского правительства и героев революции.
Бригады работали каждый день.
Как только опустятся на заснеженное село синие вечерние сумерки, сразу же и разгораются теплыми желтоватыми светлячками окна домов, где обосновались бригады. На огонек идут люди, скрипят калитки, промерзшие двери. Собрания, совещания, беседы, чтение устава и разных партийных и государственных документов, лекции… А порой и ознаменование революционных праздников. Приглашали сюда, а то и вызывали людей вечером и поодиночке. Иногда для индивидуальных бесед, а чаще по самым разнообразным вопросам, когда речь шла не только о самом главном — тозе[13] или сельскохозяйственной артели, но и о недовыполнении хлебозаготовок, невыплаченном налоге, самообложении, разных школьных делах, подписке на Государственный заем.
Случалось, и в такие вечера Андрей, чтобы не терять зря времени, занимался в бригадном пункте собственными школьными делами — набрасывал методический план урока, проверял тетради, читал…
Возможно, все его общественные и комсомольские обязанности не так уж и угрожали бы его школьным и студенческим делам, если бы ко всему этому не прибавилось кое-что другое. Если бы не начало твориться с ним что-то такое, несмотря на его восемнадцать лет, непривычное, непонятное. Андрей стал чувствовать себя все более и более возбужденным, жил в какой-то постоянной тревоге, в постоянном ожидании чего-то необычного, загадочного. По ночам долго не шел к нему сон, каким бы утомленным и измученным он ни был. И все чаще грезился ему во сне и наяву, мучил колдовской омут антрацитно-темных, подернутых какой-то неразгаданной, чарующей грустью глаз с пушистыми ресницами. Все чаще и чаще, вопреки собственной воле, приникал он взглядом к этому смуглому, милому девичьему лицу. И каждый раз, когда она, заметив его взгляд, вспыхивала, густо краснела, а потом сразу почему-то бледнела, возможно возмущаясь его дерзостью, сердце Андрея обрывалось и, замирая, куда-то проваливалось. Мысленно он приказывал себе сдерживаться, не смотреть в ее сторону. Но так и не мог, недоставало сил сдержать себя. И голос ее, грудной, глубокий, хрустально чистый голос иволги всегда отзывался в его душе сладкой, томительной болью, и все больше, все чаще тянуло его от стола, планов, тетрадей, французских глаголов к таинственным глубинам поэзии, к стихам…
И, правду сказать, было во всем этом, особенно вначале, много необъяснимо радостного, возвышающе захватывающего, но еще больше никогда не изведанной ранее, сладкой, но все же и нестерпимой муки. Даже какого-то непонятного страха…
Да он и в самом деле в тот первый вечер после собрания актива почувствовал нечто похожее на страх, неожиданно для себя обнаружив Еву в бригадной хате тетки Палиихи.
И, знакомясь с людьми, с членами бригады, в которую случайно или неслучайно попала и она, Андрей все метал и метал короткие, молниеносные взгляды в ее сторону, не имея сил сдержаться.
А она сидела, как и всегда, молчаливая, грустная. Сначала о чем-то потихоньку переговаривалась с одной из хозяек хаты, краснощекой Даринкой, а потом умолкла и надолго замкнулась. Да так молча и просидела весь этот первый вечер.
Домой через все село, длинной-предлинной, заснеженной и безлюдной улицей, они возвращались лишь вдвоем. И все время почему-то больше молчали…
…Конечно, в то время не все, что происходило вокруг него и в целом по стране, Андрей мог понять во всем величии этих событий, не все до конца мог постичь. Он был тогда еще таким юным. И много забылось за прошедшие десятки лет, растерялось. Стерлось из памяти много событий, фактов, фамилий, дней, недель, месяцев. Но главное, самое важное осталось с ним на всю жизнь неувядающим и незабываемым.
Прежде всего навсегда осталось в памяти захватывающее, радостное, высокое ощущение приподнятости, чувство большого праздника, великого революционного перелома, который постоянно жил в его душе все эти годы. И еще ощущение нетерпеливого, горячего ожидания. Вот-вот что-то случится, вот-вот что-то необычайное осуществится, придет, сметет все горькое, ненужное. И начнется новая жизнь, невиданно прекрасная и счастливая…
Да, конечно же был он большим романтиком, тот далекий восемнадцатилетний юноша, комсомолец Андрей Лысогор. Юный, он был и по обстоятельствам жизни и по горькому опыту намного старше своих лет. Все это верно. Но ведь и жизнь тогда, особенно в восприятии его поколения, была романтичной. Витала над ним настоящая, высокая романтика великой революции, которая недавно прошумела над страной, над целым миром, и тысячи и миллионы вот таких Андреев в душе сожалели о том, что родились слишком поздно и не успели стать участниками великой революционной бури. А тут, выходит, снова поднимается жизнь на крутой, высокой волне, и снова почти открыто, лицом к лицу, почти как в гражданскую, почти с оружием в руках схватываются два — старый и новый — мира, снова грядет — и теперь уже наверняка — последний и решительный! И какое же это великое счастье — быть деятельным участником этого боя, жить в этом бою! Ведь коренным образом, до глубочайших глубин, менялся тысячелетний, длившийся с времен седой Киевской Руси уклад сельской — да и не только сельской! — жизни!.. Менялся и выходил на такую головокружительную быстрину, поворачивал на совершенно новый, неизведанный и, как кое-кому казалось, даже опасный, но все равно неминуемый путь! Ибо кто бы и как бы ни колебался, как бы ни истязал себя сомнениями и как бы активно ни сопротивлялся этому грядущему новому, неизведанному, возврата назад не было и не могло быть! Оно уже жило не только в людях, оно ощущалось на земле, в воздухе, как могучее весеннее половодье, которого, что бы там ни было, никому и ничем уже не остановить!..
И в этом бурном весеннем буреломе должен был измениться, обновиться, родиться заново и сам человек. Новый человек… И эту истину он, юный Андрей, тогда, в молодости, хотя и не до конца охватывая умом, чувствовал со всей остротой всем своим существом. Трещало, ломалось все старое, отжившее в жизни, хозяйстве, привычках, быту, даже в семейных отношениях, и срывалось, летело неизвестно куда, бамкая короткими вскриками оборванных колоколов да треском церковных куполов и старинных, с времен святого Владимира, крестов. Ломалось… Перепахивалось… Сгорало в пламени извечной и, казалось теперь, в самом деле уже последней войны бедных с богатыми. Разливалось водой и полыхало пламенем, и… «Що там горить: архів, музей? — а підкладіть-но хмизу! З прокляттям в небо устає новий псалом залізу!…»[14]
С проклятьем!.. И подбрасывалось, конечно, порой и хворосту! И что тут скажешь?.. Будешь ли, как это иногда случается, задним числом обвинять того, прежнего Андрейку и требовать от него то, что можно требовать лишь теперь и от теперешнего Андрея Семеновича? Или от того же горячего, малограмотного, но умного и уверенного в своей правоте Никона Тишко? Или от председателя сельского комбеда, искалеченного белогвардейцами Халимона Стрижака, который, в своем горячечном, стихийном стремлении осуществить революционную классовую справедливость как можно скорее, пробовал иногда добиваться ее при помощи своего именного партизанского нагана?..
Да и не он, хмыз-хворост, — подбрасываемый в запале борьбы и увлечения, был главным!.. Не он был главным, самым важным, определяющим!..
Люди вокруг Андрея были разные — запальчивые и умеренные, восторженные и более спокойные, нетерпеливые и рассудительные, такие, что хоть сегодня не только готовы идти в колхоз, но и в самый что ни на есть коммунизм, а рядом такие, что их в колхоз, казалось, никакой силой никогда не затянешь. Были и враги — и скрытые, и откровенные. Всякие были! Но среди всех ни одного, кто бы отсиживался в сторонке, «на берегу», кто бы оставался равнодушным. Да и не было здесь спокойных берегов! Всех захватило быстротекущее, бурное, всевластное половодье.
Нетерпеливый, всегда настороженный Халимон Стрижак со своим хриплым голосом, синюшным, будто обугленным, лицом и колючими серыми глазами чувствовал себя тогда как на фронте, всюду ему мерещились враги с их коварством, и он, если бы ему дали волю, немедленно поднял бы все село на сплошную, чтобы за одну неделю… «В самом деле, — приглушенно хрипел он кому-то из колеблющихся, — ты что? Подкулачник? Кулак? Нет?.. Так в чем же дело? Все равно ведь наш путь в коммуну! Неминуемо! Так чего же ты сомневаешься?»
Таким он был, напористым, решительным, без колебания и раздвоенности. И было такое один-два раза в год, когда на него что-то «находило», — хватался за свой именной наган. От малейшей дозы спиртного он выходил из строя и несколько дней, размахивая наганом, бегал по селу, приставая к каждому встречному: «Где ты ее, гад, спрятал?! Все равно найду!» Носился, разыскивая ту самую преждевременно увядшую миловидную женщину с бледным лицом, на которую, впервые войдя в клуб, невольно, обратил внимание Андрей Лысогор.
В приступе ярости, находившей на него каждый раз после рюмки, Стрижак люто ревновал жену к каждому встречному и угрожал пристрелить ее. А она, уже привыкнув к этому за несколько лет совместной жизни, безошибочно угадывая, когда на него «найдет», исчезала из дому и пряталась у соседей. Иногда успевала даже прихватить с собой его наган. Патронов вообще-то к этому нагану у Стрижака не было, но… раз или два он все-таки где-то их раздобывал. В первый раз лишь один, а в следующий раз Ганнуся нашла у него целых три патрона. Когда жена выкрадывала у него наган, у Стрижака была двойная работа — разыскать в селе не только жену, но и свое именное оружие. Искал бессонно дня три, пока не падал и не засыпал, на ходу где приходилось. И на этом инцидент заканчивался. Соседи передавали жене, что все в порядке, и она безбоязненно возвращалась домой, зная, что, проспавшись, Стрижак несколько месяцев, а то и полгода даже и словом не вспомнит о своих «розысках», намерениях и обещаниях непременно кого-нибудь «пристрелить».
Так было со Стрижаком, человеком прямолинейным, больным, беспощадным ко всему старому, враждебному…
А вот зажиточный середняк, степенный хозяин Макар Кулишенко, на постое у которого были Ева с Ниной, тот от «всей этой кутерьмы» совсем растерялся. Сначала тайком ярился, а потом перепугался и… раскис. «Выдумали чертовщину! — покрикивал сразу, как только услышал об организации товарищества по совместной обработке земли. — Кто к ним пойдет? Какой умный хозяин свяжется с этими голодранцами? Запаскудили землю и думают, что я за них в коммунии буду хребет ломать! А они надо мной командовать будут! Не пойду! Лучше сожгу все, по ветру пущу!»
Не так-то, правда, много пришлось бы ему жечь, но все же… Все же Макару Кулишенко, как мало кому в селе, и повезло. Начал было человек, что называется, оперяться, хозяйство поднимать. А тут не успел еще и во вкус войти — отдавай все в артель, отведи к черту лысому собственную скотину, отдай в чужие бездарные руки. Да о таком подумать даже страшно!..
И Макар, когда собирались в его хате на обед четверо учителей, начинал ворчать, покрикивать, пророчествовать, что, мол, сплошной разор из всего этого выйдет, что такого отродясь не слыхивали, что никто там, в том котле, не уживется, лишь растранжирят все, горбом нажитое, переведут, да и разбегутся…
А потом, когда понял Макар Кулишенко, что не только в их селе «такое», а, считай, по всей стране и что все это, оказывается, не шутки, притих, перепугался, скис. И теперь, когда столующиеся у него учителя собирались в хату, он садился в сторонке на стульчике и прощупывал их настороженным и растерянным взглядом.
— А может, там, наверху, и не знают ничего? — спрашивал, посасывая цигарку, сплевывая да вздыхая с надеждой. — Такая власть, такая власть! Самого царя свергла! Землю людям… А тут — вдруг!.. Пьяному Стрижаку всю землю на разорение! Да они ведь такие, Стрижаки, целое государство по ветру пустят и оглянуться не успеют!
Макар Кулишенко с его страхами, мрачными пророчествами, растерянностью казался тогда Андрею просто жалким и даже неприятным среди бурного, бодрого праздника, которым казалась ему тогдашняя взбудораженная жизнь села. Стрижак, конечно, не поднимал его духа, так же, кстати, как и Никону Тишко, парню хотя и малограмотному, но дельному, серьезному, вдумчивому и, как Андрей потом убедился, хозяйственному. И все же… Халимон Стрижак, что ни говори, просто больной, неуравновешенный человек. Пусть даже и герой гражданской. Порой он раздражал, порой вызывал к себе глубокое сочувствие. И, видимо, его следовало бы, отобрав именной наган, как-нибудь подлечить, что ли…
Но, пожалуй, и сам он, молодой, хотя много уже испытавший и повидавший в дни батрачества, романтик, которому казалось, что новая жизнь вот-вот наступит, она у самого порога, веет в лицо весенним полем и свежей пашней, Андрей и сам принадлежал к тем нетерпеливым. И, главное, ничего неясного, непонятного, что вызывало бы у него колебание или, что и вовсе исключалось, сомнения в будущем, Андрей не ощущал. И дорога к новой жизни представлялась ему пусть и нелегкой, пусть и с ухабами, однако прямой и ясной. И самым главным, казалось в те дни, было убедить, сагитировать, организовать людей в колхоз, поставить на рельсы, дать направление, а остальное потом приложится, само собой покатится в желательном направлении. Поэтому необходимо поскорее свезти инвентарь, обобществить скот, подготовить семена, подремонтировать все, что необходимо, а в случае затруднений (например, не будет хватать семян) поможет и государство. Тем временем возвратятся с курсов хлопцы-комсомольцы уже готовенькими трактористами, новые МТС пришлют на колхозные поля сказочные машины — тракторы, сверкнет, пригреет весеннее солнце, растопит глубокие снега, и побежит, побежит степью, ломая извечные межи, стирая узенькие загончики, глубокая, новая, первая колхозная борозда…
И Андрея брала досада на тех, кто неизвестно почему так и не мог понять таких ясных в конечном счете вещей.
Вот они сидят перед ним…
В полумраке Палиихиной хаты, тускло освещенной двумя керосиновыми лампами, влажно посверкивают не менее тридцати пар человеческих глаз. Мужских и женских. Смотрят на него и не смигнут. Слушают молча, ловят каждое слово. И не просто ловят — впитывают в душу, как чудесную сказку.
А он, сам увлекаясь и их, как ему кажется, увлекая, рассказывает обо всем том, что сам узнал, услышал, вычитал из разных брошюр, книг, докладов: об общем поле без меж, о коллективно обработанных и засеянных нивах, о тракторах и комбайнах, которые на этих полях будут одновременно и косить, и молотить, и веять. О новых заводах, возводящихся по всей стране, о первой пятилетке, о новых Днепрогэсах, об электрическом царстве и о таких удобрениях, при помощи которых только стопудовые — выше стопудовых его фантазия тогда не простиралась — урожаи будут собирать на всех площадях. И все, о чем говорил, видел! Будто наяву все это стояло перед его глазами. И осуществится все это, он был уверен, уже завтра. А эти дядьки да тетки слушали, не прерывая, слушали внимательно, неослабно и думали о чем-то своем… Слушали, думали… и молчали. И он, Андрей, не понимал их, не понимал: что же здесь для них не ясно? Чего им еще не хватало? Почему они молчат, когда нужно действовать, писать заявления, обобществлять скот, завозить инвентарь?! Ведь не за горами весна! И к тому же они сами знают, понимают, видят, что вот так, как сейчас, дальше жить просто невозможно.
А они слушали, как завороженные, слушали с блестящими глазами и… молчали.
Андрея разбирало нетерпение, охватывала досада: как это они, такие свои, такие бедные, изможденные, утомленные тяжелой работой, не понимают его. Не понимал и он тогда, не чувствовал, не знал, что они и без его рассказа знают, на собственной шкуре ощущают, что так дальше жить невозможно, что это не жизнь у них, а самоубийство, что они не живут, а лишь калечат себя и детей своих и саму землю. И слушали они его рассказы в самом деле с острым любопытством, даже с молчаливым восторгом, однако и правда как сказку… Ведь он рисовал им залитый электрическим сиянием пшеничный рай, диво-машины, стопудовые урожаи. И кто же себе враг? Кто бы не хотел этого? Но ведь они еще не видели в своей жизни обыкновенной электрической лампочки. Даже сеялка или молотилка были для них в диковинку! И кто-кто, а они глубоко осознавали, что так просто и быстро ничего не делается. Он, Андрей, не знал того, что знали или по крайней мере чувствовали они. Того, например, что бедному трудящемуся человеку просто так, за спасибо, никто ничего еще не давал, что машины, тракторы с неба к ним не упадут. И если все сказанное им сбудется, то конечно же не завтра, не так скоро наступит этот электрический рай, что к нему еще идти да идти десятки лет! Через лишения, срывы, взлеты и падения, через кровавые поля боев, через полосу разрух, пожаров и смертей…
И потому они слушали парня внимательно, вдумчиво, однако молча, мысленно неторопливо все взвешивая.
А он, Андрей, не видел тогда, не чувствовал всего того, что видели и чувствовали они. Он еще очень многого не знал, не предвидел. А если бы и видел, чувствовал, знал, то что же? Неужели перестал бы гореть будущим, перестал бы призывать таких родных, близких ему, забитых и изнуренных крестьян к новой жизни? Если бы, скажем, случилось невозможное и возвратились его молодые годы… Наверняка знает — делал бы то же самое. Каждый вечер ходил бы к людям, рассказывал бы им чудесные сказки об электрическом рае, об энергетических комплексах будущего, которые не только ему, сельскому романтику, но и выдающимся ученым головам тогда и не снились. Делал бы это потому, что пусть и туманно и нечетко, но видел все же впереди электрический коммунистический век. Знал, что так дальше жить нельзя, твердо и непоколебимо верил в конечную цель. И из такой твердой, неколебимой веры, убежденности миллионов родились и продолжают рождаться теперь сказочные атомные электрокомплексы и сказочные диво-корабли, прокладывающие дорогу в неизведанные глубины космоса.
Да, он не до конца понимал тех людей, которые слушали его с глубоким вниманием, веря и не веря. Но он видел конечную цель и со всей искренностью и верой звал их к ней. И горячился, и проникался чувством досады: его раздражали их медлительность, присущая им крестьянская неторопливость, недоверие ко всему новому, но он хотел, стремился перебороть и перебарывал все это не только для себя, а для них в первую очередь. Потому что эта новая жизнь, казалось ему, настанет уже завтра. И он ждал, уверенно ждал ее, жил праздничным чувством, готовый встретить ее приход. Засыпал поздно ночью с радостной мыслью о завтра и, просыпаясь утром, еще не успев глаза открыть, снова думал о ней.
Так же, как и о ней, о Еве… Прощаясь с нею у калитки после беседы с людьми, уже думал с радостью, как встретится с нею завтра утром. А первой мыслью, когда просыпался, была радостная уверенность в том, что скоро, через каких-нибудь полчаса, снова увидит свою чернявку.
А она, его чернявая, обучала детей в первом классе, аккуратно каждый вечер приходила на беседы — иногда они шли туда вместе, а иногда Ева приходила одна чуточку позже, и, пока он разговаривал с людьми, что-то читал, о чем-то рассказывал или же докладывал, она сидела рядом у стола и так же, как пожилые дядьки и тетки, внимательно слушала. И так же, как они, молчала. Андрей нет-нет да и не удержится, взглянет на нее исподлобья. И когда она поднимала свои глаза, взгляды их встречались, оба вдруг вспыхивали. После этого она сразу замыкалась, становилась чуточку суровой и вроде бы даже хмурой. Андрей смущался, будто невольно обидел ее своим взглядом. А между тем ему все труднее и труднее было удерживаться, он уже не мог не смотреть на нее, не мог долго не видеть ее. Однако и с нею тоже было нелегко, мучительно, хотя это была и сладкая мука. И каждый раз, при каждой новой встрече, замечал в ней что-то новое, такое, чего он до этого не видел. Такое открытие приносило ему новую радость и новую муку.
То, что вдруг налетело на него здесь, будто вихрь, случилось с ним впервые. Так уж складывалась его жизнь: сначала батрак, вечно оборванный, в латаном-перелатаном, потом старательный ученик и юный комсомольский активист, одетый так, что стыдно было показаться девчатам на глаза. Иные из этих девчат казались ему хорошенькими, некоторые даже нравились. Но так, чтобы он от этого страдал, — нет! — такого с ним еще не бывало, влюбленность, словно какая-то болезнь, впервые в жизни поразила его. Впервые, впрочем, как и многое другое в этом необычном году…
Правда, еще в четвертом классе случилось нечто подобное. Тогда ему тоже хотелось все время смотреть и смотреть в глаза девочке-однокласснице. Тоже налетело внезапно, как детская ветрянка, но через некоторое время исчезло, развеялось и никогда больше не повторялось. До сих пор Андрей держался с девушками свободно, непринужденно, так же как и с парнями. А вот теперь…
Теперь это похоже на какое-то наваждение, чары, что ли?
Его тянуло к этой почти незнакомой девушке, как магнитом. Откровенно говоря, он еще толком и не знал, кто она, чья и откуда, но жить без нее уже не мог. Не знал, не мог сказать, красива она или нет. Да это и не имело для него значения. Просто ее грудной голос как-то особенно трогал сердце каждый раз, когда она появлялась. Он даже вздрагивал, услышав ее голос, словно чего-то пугаясь. Не присматривался ни к ее лицу, ни к цвету глаз, он просто Утопал каждый раз в их антрацитовой бездне. А каждый взмах ее длинных ресниц заставлял учащеннее биться его сердце.
Что же такое есть в ней, этой полузнакомой хрупкой семнадцатилетней девушке, что смущает, волнует его? Ничего, кажется, яркого, что сразу бросалось бы в глаза, кроме разве тяжелой, чуточку вьющейся косы. Да еще налет чего-то в самом деле монашеского, сумеречного, грустноватого. В выражении лица и в глазах в особенности. Стоило ей лишь шевельнуть ресницами — и другим, может, и ничего, а ему, Андрею… На него будто кто-то два ослепительных фонарика направил. И когда она порой сидела в школе или на беседе, задумавшись и углубившись в какие-то свои мысли или чувства, у него вдруг возникало острое желание подойти к ней и утешить, погладить ее по голове. И еще казалось, что и все люди вокруг смотрят на нее его глазами, угадывая в ней нечто такое, чего не назовешь словами, что чувствует в Еве и он.
Карп Мусиевич частенько повторял, что из нашей Евы вырастет способный, даже талантливый педагог, что она уже знает дорогу к детской душе, имеет подход и еще что-то там… Андрей не знал и не видел, как она обращается с детьми в классе, как учит. С него достаточно было и того, что с детьми Ева всегда спокойна, немногословна, одинаково строга. И когда разговаривает с ними, разговаривает серьезно, скупо, как с равными. А они все так и тянутся к ней неизвестно почему, они всегда окружают ее плотной стайкой, как цыплята наседку. Даже и непоседливый, сравнительно немолодой, с немалым жизненным опытом за плечами Никон Тишко относился к ней с каким-то сдержанным уважением, обращался по имени и отчеству, как к «настоящей» взрослой учительнице, а не девушке из «инкубаторных».
А Алевтина Карповна прозвала Нину и Еву «Луна» и «Солнышко». Под «Луной» подразумевалась Ева, потому что в самом деле было в ней нечто ласково-сумеречное. Улыбалась она редко, обаятельно и тоже всегда чуточку грустновато. Да так, что лучше бы не улыбалась, по крайней мере ему, Андрею. Потому что от этой улыбки, казалось парню, он и вовсе сходит с ума. Одним словом, как позже подытожил флегматичный и насмешливо-снисходительный по отношению ко всяким «амурным» делам Грицко Маслюченко, втюрился казак по самые уши…
В самом деле «втюрился» и, откровенно говоря, не знал, что со всем этим делать, как вести себя, скрывать или не скрывать это, а если не скрывать, то… как сказать ей, как отважиться?.. Ведь ничего похожего он еще не испытывал. А к тому же она сама… Как она сама? Не мог уже сдерживать своих чувств, ходил как пьяный. И ничего не мог сказать. Едва они оставались наедине, у Андрея намертво пропадал голос, исчезала смелость, чувство непринужденности, и он молчал, с каждым, днем открывая в этой девушке все больше и больше для себя нового: в характере, в поведении, даже в чертах лица. И она все больше нравилась ему. А Ева чаще всего была сосредоточенной, замкнутой в себе. Лишь порой, когда и не ждешь, одарит такой улыбкой, что голова кругом идет. А то, поговорив тихо, ласково, вдруг вспыхивала, хмурилась, будто ее обидели. Ему тогда казалось, что это из-за него, что он как-то не так повел себя. Настроение у нее менялось внезапно, как зеркало пруда под дуновением ветра. И всегда молча, ничего не объясняя. Но она кажется ему одинаково милой, привлекательной, даже тогда, когда причиняет боль. А то вдруг обнаружится в ее характере и вовсе неожиданное, как, например, в момент памятного им приключения в хате Палиихи…
Подошли рождественские праздники, сочельник, разная там обыкновенная и голодная кутья, крещение. Праздновали все в том году хотя и без попа, но как-то особенно старательно и долго, будто прощались со всем этим навсегда. Много нагнали самогону и много пили. Днем и ночью встречались на улице захмелевшие мужчины, а случалось, и женщины. Громко, на все село, горланили пьяные песни. Все были возбуждены, скорее раздражены, чем веселы. Не выдержал, снова сорвался после долгого перерыва Халимон Стрижак. С потемневшим, каким-то словно обугленным лицом, с воспаленными белками сумасшедших глаз целую неделю носился по селу, искал, чтобы пристрелить свою Ганнусю. А поскольку стрелять было не из чего (в преддверии рождественских праздников Ганнуся надежно спрятала именной наган и три патрона, которые Халимон где-то все-таки раздобыл), возбуждение Стрижака, от которого жена скрывалась по соседям, длилось особенно долго. Он бродил по улицам, распугивал детей и женщин, заскакивая в ту или иную хату, искал самогон и «всяческую контру». Кто-то, видимо, намеренно спаивал его. Вот почему у Никона Тишко с Олексой Рымарем было много хлопот: ловить да уговаривать Халимона, скрывать его от людей, особенно от посторонних — уполномоченного райкома и участкового милиционера. Но на этот раз Стрижак не слушал никого и куролесил особенно буйно. Ловко, по-пьяному хитро ускользал из их рук, убегал, пробовал скрываться, пока спокойный и покладистый Никон Тишко по-настоящему ни рассердился. Сгреб Стрижака в охапку и втолкнул в закоулок бывшей церкви, где староста хранил разный церковный инвентарь. Втолкнул, швырнул вслед кожух и старую дерюжку, закрыл дверь на засов, а клуб запер на замок и отправился на очередное совещание в Скальное. Возвратился через сутки. Застал Стрижака утихомирившимся и мягким, хоть к ране прикладывай, и как цуцика продрогшего, покорного, передал в Ганнусины руки. Тогда — Андрей Семенович хорошо это помнит — ходили на его беседы молодожены Прися и Кирилл. Фамилии их он не запомнил. Прися маленькая, быстрая, как юла, постоянно настороженная: как бы кто-нибудь не обошел, не обманул их. Черненькая, как жук. И глазки маленькие, черненькие и колючие. Кирилл неповоротливый увалень с широким приплюснутым лицом, серыми сонными глазами, всегда расхристанный, в рваном, внакидку, коротком кожушке, молчаливый. Прися, бывало, так и щебечет, так и щебечет, расспрашивает, до всего с недоверием докапывается, — у нее обо всем собственное мнение, не такое, как у всех. А Кирилл знай молчит. Сидит, спокойно дымит самосадом и — слушает или не слушает — молчит, будто его вовсе это не касается. Ходили они на беседы всегда вместе, почти каждый вечер, независимо от того, приглашали их или не приглашали. Прися иногда приходила даже с куделью и, расположившись на скамье у самой двери, переговариваясь, переругиваясь с соседками и без умолку расспрашивая, пряла. Они были тогда еще бездетными, очень бедными, такими, что, как говорится, и рукой не за что зацепить, но горячие в работе, рачительные, — Прися рассказами об этой их рачительности уши все прожужжала.
В тот памятный вечер после крещения, явившись на беседу вместе с Евой, Андрей сначала и не заметил, а может, не придал значения тому, что в Палиихиной хате сегодня было много народу, но ни одного мужчины, если не считать Присиного Кирилла, расположившегося впереди всех, у самого стола. Сидел в своей расхристанной — синее с зеленым — рубашке, кожушок внакидку, курил цигарку и как-то широко, глуповато улыбался. Андрею почему-то не понравилась эта его улыбка. Но как только начал читать да растолковывать — в который уж раз — Устав сельскохозяйственной артели, сразу же и забыл про Кирилла.
Из всех членов его бригады в тот вечер было их лишь трое: он, Ева и Даринка — молодая хозяйка хаты. Не было почему-то даже и дежурного, который обычно всегда присутствовал. Да и в селе, как Андрей узнал уже после, догадываясь, что всю эту историю с женщинами кто-то подстроил сознательно, в тот раз не было ни председателя сельсовета, ни участкового милиционера, ни уполномоченного райпарткома. Но все это уже потом. А пока, ничего не подозревая, читал и пункт за пунктом разъяснял Примерный устав. Откуда-то из глубины тускло освещенной хаты, со стороны печи, доносился голос Приси, постоянно выступавшей как бы «оппонентом». Сегодня этот «оппонент» был особенно назойливым, непримиримым. Прися бросала свои реплики и замечания все громче, все злее, не столько уже против чего-то там возражая, сколько вроде бы умышленно пытаясь вывести из равновесия Андрея, уполномоченного на этом конце села.
Андрей читал. Прися во всем сомневалась, все отрицала и на каждом слове пыталась сбить его. А прямо перед Андреем за столом все нахальнее расплывался в глуповатой улыбке Кирилл. Женщины прислушивались ко всему этому, казалось Андрею, как-то особенно настороженно. Прися наседала все активнее, слова ее становились все злее и раздражительнее. И наконец она добилась своего, вывела из равновесия, разозлила Андрея. И, видимо, потому, что в самую горячую минуту вспышки бросилось ему в глаза глуповато улыбающееся лицо Кирилла, он обрушился на него:
— А вы, Кирилл, что такое смешное проглотили? Вместо того чтобы скалить зубы, вам, как и надлежит сознательному бедняку, давно уже следовало бы написать заявление в артель. Да и жене объяснить, что она с чужого голоса поет здесь.
— А ты не учи! Ты не учи! — переходя вдруг на «ты», взвизгнула на всю хату Прися. — Свою будешь иметь, вот ей и объясняй! Вишь чего захотел! Родного мужа на меня натравлять! Откуда ты, такой умный, взялся? Кто ты такой, чтобы учить нас?! Уходи туда, откуда пришел! — И завизжала дурным голосом: — Гна-ать! Гнать их отсюда, бабоньки! Убирайтесь вон!
И женщины на этот дикий крик, будто только и ждали, засуетились, повскакивали с мест, загомонили, раздраженно прерывая друг друга и сбиваясь ближе к столу.
— Гоните их отсюда, люди добрые! — вопила Прися, яростно сверкая черными колючими глазками. — Гоните! — И подняла над головой ухват.
Где-то у двери взметнулся еще один, а потом еще и кочерга. «Подстроено! Еще, чего доброго, в самом деле побьют!» — мелькнула у Андрея мысль. Снова перед глазами возникла глуповатая улыбка Кирилла. И первая, уже по-настоящему острая, тревожная мысль о ней, о Еве…
Андрей встал на ноги, молниеносным взглядом окинул хату, глянул в ее сторону. Женщины о чем-то вроде бы спорили, что-то выкрикивали, все теснее сбиваясь к столу, который только и защищал их с Евой от толпы разъяренных фурий; минуту назад, да и все время эти женщины были спокойными и даже ласковыми, многие из них годились ему, Андрею, в матери. А Прися визжала уже что-то вовсе несуразное и на самой высокой ноте.
Ева… Ева тоже была на ногах. Побледнев, вытянулась, будто приготовилась к полету, и… улыбалась. Не встревожилась, не испугалась, а именно улыбалась, будто Присины вопли, возмущение женщин казались ей лишь просто шуткой. Постояла так, улыбаясь, а потом, к величайшему удивлению, даже к ужасу Андрея, словно козочка, прыгнула на скамью, со скамьи прямо в эту, как казалось Андрею, разъяренную женскую толпу и оказалась возле Приси. Невысокая, ниже многих женщин, на какой-то миг вроде бы даже ошеломленных Евиным прыжком, спокойно отвела рукой Присин ухват и, не повышая голоса, но как-то так, что ее услышали все присутствующие, бросила:
— Да вы что, Прися? Сегодня уже начался великий пост, а вы вроде бы до сих пор еще под хмельком?
И, уже не давая возможности женщинам опомниться, крикнула громко:
— Даринка! Где ты там? Забери-ка у Приси ухват, а то она еще глаз кому-нибудь выколет!
И Прися, пораженная неожиданным для нее Евиным вмешательством, оторопело и покорно выпустила из рук, отдала свой ухват. А за ним в полной тишине нырнул куда-то за спины и другой, у порога, а там и кочерга, и пряслице.
— Как же вам, женщины, не совестно! — в немой тишине раздался откуда-то от печи спокойный, чуточку хрипловатый старческий женский голос.
А глуповатая улыбка на плоском лице Кирилла так и застыла, примерзла, будто наклеенная…
Андрей смотрел на Еву. Видел ее повеселевшее, улыбающееся, ласковое и вместе с тем чуточку насмешливое лицо и чувствовал себя так, будто видел ее впервые.
Занятия в тот вечер они закончили сразу после непонятного женского взрыва. Закончили будто даже с шуткой, со смехом. Однако Прися в Палиихиной хате больше уже не показывалась. Женщины потом утверждали, что она и в самом деле в тот вечер была выпивши. Она, Кирилл и еще кто-то из молодиц. Прошло некоторое время, и Кирилл все-таки подал заявление в колхоз, Андрей встречался с ним еще несколько раз, уже весной, в поле, на посевной.
А они с Евой, возбужденные тем инцидентом, возвращаясь ночью домой, были необычайно разговорчивы. Он, этот инцидент, будто пригасил на некоторое время огонь, пылавший в груди Андрея и ослеплявший его каждый раз, как только они оставались с Евой наедине. Да и сама Ева была в тот вечер какой-то словно бы иной, оживленной, даже веселой. А вообще, оказалось, была она такой неуловимо изменчивой, такой неожиданно разной, как бывает весенний майский день: то солнце, то облака, то ветерок, то полнейшая тишина. И такой манящей, такой какой-то, что у него, Андрея, просто не было сил… Свалится же бог весть откуда такое на голову несчастному парню! А главное — не поймешь, не возьмешь в толк: ну, а она что же? Что она сама и как относится к этим его мукам? Догадывается? Чувствует что-нибудь?.. Как же она?!
Она и потом удивляла его еще не совсем понятными, загадочными гранями своей изменчивой натуры.
Однажды, зайдя в их с Грицком хату, подошла к столу, перелистала одну, потом другую книжку. Держа в руках третью, учебник французского языка, внимательно взглянула на Андрея:
— Изучаешь?
— Что? — переспросил он.
— Знаю, изучаешь, — улыбнулась она. — Французский.
— Вон ты о чем, — наконец понял он. — Изучал. Было когда-то. А теперь…
— Нонна Геракловна? — еще раз взглянула исподлобья, то ли вопросительно, то ли утвердительно, удивляя его.
— А ты откуда знаешь?
— А я о тебе все знаю, — нахмурилась она, прикрыв глаза ресницами.
И больше ни слова…
Каждый раз, когда он, теперешний Андрей Семенович Лысогор, вспоминает о том времени и о том, как они тогда жили, в его душе пробуждаются запоздалая боль и умиленное сочувствие. В самом деле, как же они тогда бедно, нищенски жили! В холодных, сырых глиняных хатах, не имея даже приличного одеяла и топлива. У хлопцев две-три вылинявших рубашки. У Грицка вытертая добела кожанка, у него, Андрея, купленное на старгородском базаре демисезонное темно-коричневое пальтишко. У Евы короткое, серенькое, с короткими рукавами пальто, из которого она давно уже выросла, два платьица. Одно, в котором он впервые увидел ее, и второе темно-темно-вишневое, что так шло к ее смуглому лицу. У Нины подбитая тонким слоем ватина, коротенькая, шинельного сукна фуфайка с пушистым кроличьим воротником. Все, чем могли покрасоваться молоденькие девчата, было три-четыре платка, которые они время от времени меняли. У Нины цветастые, все какие-то оранжевые. У Евы более приглушенных тонов — темно-синего, темно-вишневого, черного в красных разводах. Старые учителя, работавшие здесь по десять, а то и больше лет, обзавелись хоть кое-каким домашним хозяйством и мало-мальски устроенным бытом. А они, молодые, совсем не были устроены — теперь даже диву даешься, — холодные, раздетые, полуголодные. И не случайно, оказывается, не просто ради того чтобы душу отвести, сердобольные Алевтина Карповна и Карп Мусиевич два-три раза в месяц «вареники» устраивали у себя дома: им хотелось хоть малость подкормить свою молодежь.
Они же, молодые, жили себе, вроде бы и не замечая своей бедности. Будто все так и должно было быть. Старательно зубрили свои науки, «грызли» методики, разрабатывали разные там «дальтон-планы», «гоняли» учеников и вместе с ними самих себя, подчитывая и обучаясь на ходу. Ходили на сходки да беседы, грезили недалекими уже, озаренными электричеством коммунами, повторяя слова поэта: «Обернемо землю в Комуну, в Едем… Світи ж нам, червоний маячо… Ми в край електричний невпинно ідем!»[15] Штурмовали сельскую темноту, извечную, казалось, непробиваемую мужицкую инертность и консерватизм, устраивали вечера поэзии, ставили в драмкружках пьесы Ирчана, Миколы Кулиша, Микитенко, Мамонтова, Васильченко и Тобилевича, поднимали целые села на закрытие церквей, срывали на переплавку медные колокола, мечтали о необозримых колхозных полях, о далеких сказочных городах, прославленных театрах, о чудесных полотнах Третьяковки, о высшей школе… Жили, работали, увлекались и влюблялись. И еще — много читали… И для себя, и людям… И опять-таки мечтали. О ясной, новой, счастливой грядущей жизни. И о своем будущем. Мечтали, когда собирались вчетвером у старой Секлеты или у девчат, на застольях у Алевтины Карповны, и в школе с детьми, и на беседах с будущими колхозниками, и в клубе — бывшей церкви — с комсомольцами, с Никоном Тишко, который и сам охоч был помечтать, особенно о небе, о самолетах и голубых петлицах летчика.
И особенно внимательно, молча прислушивалась к этим мечтаниям Ева. Сидит, слушает, иногда улыбнется скупо, застенчиво и снова глубоко задумается.
Лишь порой, когда речь заходила о чем-то особенно для нее интересном, все-таки отваживалась и переспрашивала… Интересовали ее люди, уже побывавшие где-то, многое повидавшие. Вот Нина — она со студентами техникума в Киев, в Одессу ездила, видела Днепр, Черное море, в музеях, даже в Театре имени Франко побывала на спектакле «Девяносто семь». Никон Тишко в Закавказье служил, Грицко Маслюченко собственными глазами видел плотину Днепрогэса. А Лысогор, хотя и побывал за всю свою жизнь только в двух городах — Старгороде и Николаеве, зато читал больше всех, мог рассказать о таком, о чем здесь, в Петриковке, никто и не слышал. А то зайдет к Карпу Мусиевичу кто-нибудь из старших учителей, хотя бы тот же Мина Фокич, физик, который всю империалистическую и часть гражданской воевал, побывав в свое время даже в австрийских и прусских краях, или Заремба Конон Федорович, математик, живший и в Харькове, и в Одессе, или же Мартин Августович, преподававший основы труда, который жил в Москве и в Петербурге, самого Максима Горького видел и слышал. Вот Ева, наслушавшись их рассказов, совсем загрустит. У Андрея, когда он смотрит на нее в такие минуты, сердце сжимается от боли. Однажды, наслушавшись всякой всячины, она задумалась и грустно глубоко вздохнула:
— А я, «инкубаторная», дальше Скального ничего и не видела!
— Ваше, Ева, все еще впереди, — успокаивала ее Алевтина Карповна, — наездитесь и насмотритесь.
— Куда уж мне, с моим высшим «инкубаторным»…
— Что это ты, Ева, лазаря запела! — возмутилась Нина. — «Инкубатор» да «инкубатор»! Вот поработаешь, получишь хорошую характеристику и без экзаменов в педтехникум поступишь. А там, глядишь, институт, а там все пути перед тобой открыты!
— Какие уж там пути, — грустно улыбнулась Ева.
А то — было уже после случая с Присей — рассказывал ей Андрей о пигмеях, людях африканских джунглей, как и чем живут, как на слонов с допотопными копьями охотятся. Она слушала молча, не переспрашивая, и только значительно позже вдруг спросила:
— А ты откуда все это знаешь?
— Ну как откуда? Читал.
— А где?
Он назвал книгу, а она подумала и, будто жалеючи себя, переспросила:
— А где я могла такое прочесть, если и книг таких нигде не видела?
С Андреем она вела себя как-то неровно. То вдруг откроется, словно бы приблизится, даже вместе с Ниной в хату забежит, посидит минуту-другую, полистает книжку, помолчит и спросит:
— А что, французский трудно изучать?
— На первых порах. А потом уже втягиваешься.
— А я смогла бы?
— А почему бы и нет! Не святые горшки обжигают.
А то непонятно отчего вдруг замыкалась, хмурилась, будто ее обидел кто. Шла однажды навстречу. Увидела его и, повернув в сторону, бросилась наутек. А чуть позже как ни в чем не бывало сама, без Нины, постучала в окно, напомнила о том, что пора им уже в бригаду, и на вопрос, почему удирала от него, передернула плечиком, улыбнулась удивленно и посмотрела таким ясным, таким открытым и невинным взглядом.
— Я? Когда? О чем ты? Не помню…
Вот так и держала его в каком-то постоянном лихорадочном напряжении.
В конце января, после крещения, начали ослабевать морозы, и снова повалил густой мягкий, как вата, снег.
В тот день они направились в свою бригаду, как только начало темнеть. Небо затянули синевато-сизые тучи. На западе еще светилась, угасая, тоненькая багряная полоска. Над селом, над белыми крышами, над необозримыми заснеженными просторами синело тихое, прозрачное предвечерье. Они молча шли серединой улицы по извилистой, только что протоптанной в глубоком снегу тропинке через плотину в самый конец села. Вокруг стояла глубокая тишина. Влажный, липкий снег поскрипывал под их ногами как-то мягко и мелодично. В Палиихину хату они сегодня людей не будут собирать. Вместо этого решили обойти дворы, хозяева которых не рассчитались за прошлый год, кто за облигации, кто по налогу или самообложению. Заодно — и это, видимо, самое главное — Никон Тишко поручил им провести подписку на областную — тогда как раз начали организовываться области — новую газету.
Шли молча, не торопясь. Пока добрались на свой конец села, начался снег. Не успели обойти и четырех дворов, задерживаясь в хатах на минуту-другую, все вокруг внезапно скрылось, утонуло в темном, непроглядно густом и, казалось, теплом месиве. По крайней мере так казалось ему, Андрею. И даже не просто теплом, жарком! Потому что и без того и не сегодня только нестерпимо жег его, кружил голову бешено рвущийся наружу, навстречу Еве, внутренний жар. И он, Андрей, уже не мог ничего сделать с собой. Шел, тяжело передвигая ноги, по засыпанной снегом улице, и все вокруг казалось ему призрачным и нереальным, все мучило, раздражало и мешало ему. И этот снег, и необходимость заходить в чужие хаты и что-то там говорить…
Войдя на подворье Онисима Фартука, заметили — в хате было темно. Вот и шли бы себе дальше. Но, возвращаясь к калитке, Андрей случайно заметил — из углового, неплотно прикрытого окна пробивалась тонюсенькая острая полоска света. Зная, что двери в селах не запираются и стучать в них не принято, он с разгона, видимо сильнее, чем нужно было, дернул за ручку и лишь после того, как дверь со звоном открылась, понял — была она все-таки на крючке. Выходит, он сорвал этот крючок? Неудобно, конечно! Но убегать после этого тем более неудобно. Одним словом, хочешь не хочешь, пришлось входить. И они, Андрей впереди, а Ева за ним, нащупав в темных сенях ручку на двери, вошли в комнату.
С мороза, после озонного запаха снега, в лицо ударило теплым смрадным духом уже знакомого горьковато-кислого бражного перегара. Самогон… Безусловно, самогон. А посреди темной комнаты, бросившись, видимо, на звук сорванного крючка, застыла напуганная хозяйка, Гафия Фартушиха, пожилая, льстивая, хитрющая тетка. За нею, задернутый дерюжкой, был проход в тускло освещенную кухоньку, а в кухоньке возле плиты на полный ход действовал фартуховский «винокуренный завод»…
Застигнутая на горячем, Гафия, бесспорно, испугалась. Учителя, да еще и комсомольцы. Кроме того, уполномоченные на том конце села, а тут… самогон. Но кто там они ни есть, а, считай, в сущности, дети. Потому-то Гафия, хоть и испугавшись, все же не растерялась. Увидев, кто вошел, слащаво улыбнулась.
— Ой, гостюшки дорогие! Проходите, садитесь! Я сейчас посвечу!
Кинулась в кухоньку, вынесла лампу, установила на столе, отчего в комнате стало светло, а в кухоньке темно. Но темно или не темно, видела, понимала хитрющая баба — ничего уже не скроешь. И льстиво заговорила, идя напролом:
— Прошу сюда, к столу. Только вы меня, голубята мои, красавчики мои молоденькие, старую глупую бабу, не осрамите. Бедность наша… Нужно же и копейку какую-никакую заработать. Хотя бы на налоги.
А им обоим было не по себе от ее слащавого нахальства, неловко, что вот так, силком, в хату ворвались, попали в неприятное положение. И от всего этого их начал разбирать какой-то глупый и неудержимый смех.
— Да уж не выдадим, тетка Гафия, — растерянно, сдерживая глупый смех, заговорил Андрей. — Мы вовсе ведь не за тем, оно нам ни к чему…
— А вот и не поверю! — еще больше наглея, продолжала игру Фартушиха. — Вам бы еще, может, и поверила бы, — кивнула на Еву, — а вот вам, товарищ наш уполномоченный, так ей-же-ей… Боюсь я вас!
Она так неуклюже играла, так подобострастно улыбалась, что их уже и вовсе смех разобрал и они сами невольно втянулись в эту игру. Андрей в тон Фартушихе переспросил полушутя-полусерьезно:
— В самом деле я такой страшный?
— А страшный, в самом деле страшный, сынок. Кому-то, может, и не страшен, а мне, глупой бабе… Кто же меня пожалеет! Возьмут бабу да и запрут… — И тем временем выставляла на стол сито с пирогами, две граненые рюмки. — Не поверю, ни за что не поверю, что пожалеете, — уже откровенно весело приговаривала Гафия, поглядывая на них нахально-бесстыдными глазами. — Вот разве если выпьете вместе со мной по рюмочке. Разве что тогда…
И уже придвигала к ним, растерянным, пустые рюмки.
— Вот разве что тогда…
— Ой! — поняв, что Гафия всерьез хочет угощать спиртным, вскрикнула Ева. — Да я его, тетя Гафия, сроду не пробовала!
И лучше бы она не произносила этих слов!
Андрея вдруг будто кто-то за язык дернул.
— Ну, а теперь вот и попробуй! — с коварной улыбкой поддержал он старуху. — Все равно ведь не миновать! А раз так, то зачем же откладывать на потом? Чтобы тетка Гафия поверила, что мы не какие-нибудь там! Как-никак причинили человеку убыток — сорвали крючок, в хату ворвались, перепугали! Должны же как-то искупить свою вину.
И Андрею стало вдруг так весело, так весело! Его тешили, веселили неподдельно испуганное и оттого еще более милое Евино лицо, и Гафиино неприкрытое, примитивное нахальство, и собственная дерзость, и вся эта водевильная ситуация.
Хитрющая Фартушиха почувствовала, уловила это его настроение и немедленно воспользовалась им — тотчас же налила полные рюмки какой-то ярко-вишневой жидкости.
— Да разве я что, совсем уже без понятия, — тарахтела, подсовывая рюмку к девушке, — или дура какая-нибудь? Что я, в самом деле, вас, вот таких, смердючим перваком угощать буду?! Вишневка, наливочка сладенькая, не больше!
— Все равно! — защищаясь, обеими руками отмахивалась Ева. — Да я ведь… от одного запаха… Ни за что!.. — И мягко, растерянно улыбалась.
Но в Андрея будто вселился черт какой:
— Нет! Попробуем! Обязательно отведаем! Нужно же и тебе узнать, «що наші бідні тато п'ють…»[16].
Они встретились взглядами. Глаза у обоих сверкали и говорили друг другу что-то совсем не то, о чем шла речь, что-то дерзко-озорное, отчаянно-буйное, что-то такое, от чего с каждой минутой все больше и больше без видимой на то причины их разбирал смех, и, как бы наперекор друг другу или еще кому-то, в и и опрокинули рюмки.
Как и следовало ожидать, сладкая наливочка в этих рюмках оказалась подкрашенным крепчайшим и острым, как бритва, первачком.
Не ожидая этого, Ева захлебнулась. Какой-то миг стояла, будто пораженная громом, с раскрытым ртом и перепуганными, застывшими глазами.
Увидев это, теперь уже по-настоящему испугалась и Фартушиха.
— Горюшко ты мое!.. Постой, постой, голубушка, вот я тебе сейчас водички!
Но не успела. Ева бросилась к двери, Андрей, не оглядываясь на Гафию, — за нею.
Выбежав во двор, Ева хватала пригоршнями холодный пахучий снег и набивала им обожженный рот.
— Брось! Сейчас же брось! — встревоженно крикнул Андрей, удерживая ее за руки.
Девушка вырвалась и метнулась к калитке.
— Перестань! Застудишься! — поймал он ее у ворот.
Она снова вырвалась. Мчалась вдоль улицы, уже нарочно, наперекор ему, хватала свежие, влажные комки снега, набивая ими рот и снежками отбиваясь от Андрея.
— Стой! Не смей! — кричал он. — Кому говорю!
Она не слушала, бежала вниз, к плотине, в мутную снежную круговерть. Снег падал непроглядно густой, не видно было ни улицы с хатами и деревьями, ни плетней, ни заборов. Ева бежала впереди, то скрываясь в белой кипени, то снова выныривая совсем близко от Андрея. Бежала, на ходу хватала руками снег, швыряла в Андрея снежками, громко, возбужденно хохотала.
— Остановись! Подожди!
Она мчалась не оглядываясь куда-то в темень, в снежную метель, хватала пригоршнями снег и хохотала. И чем громче кричал он, тем ловчее она избегала его рук, возбуждая парня своим заражающим смехом.
— Сейчас же перестань! Слышишь! — Все больше проникаясь ее неистовостью, кричал Андрей.
А она бежала дальше, хохотала звонко, неудержимо. «В самом деле, кажется, опьянела!» — в последний раз мелькнула у Андрея ясная, трезвая догадка.
— Стой! Перестань! Всю улицу всполошишь!
Она расхохоталась еще сильнее, так, что громкое эхо покатилось над скованным льдом и засыпанным снегом прудом.
— А вот и не догонишь! А вот и не догонишь!
От этих слов и этого смеха у парня вдруг потемнело в глазах и что-то хмельное ударило в голову.
Бежал вслепую, ничего не видя в густом, ослепляющем снежном месиве, полной грудью вдыхая колючий и пьянящий воздух, увязая в пушистых сугробах и задыхаясь.
Догнал где-то уже за плотиной, под старой дуплистой вербой. С разгона налетев на крутой косогор, Ева поскользнулась и упала, скатилась к берегу и так, катясь, отбивалась тяжелыми снежками.
Отбилась, вскочила на ноги, но он уже налетел, схватил, сжал ее непокорные и такие неожиданно сильные, крепкие руки. Она отбивалась отчаянно, с какой-то веселой, настойчивой яростью и звонким смехом, извиваясь вьюном, задыхаясь. С хмельным радостным упорством, с восторгом ощущая, как становятся все тверже, наливаются неизведанной до этого силой его руки, Андрей ломал ее сопротивление, сжимая девушку цепкими, будто железные клещи, руками.
Шумно, весело барахтаясь, они сорвались с некрутого косогора на лед и, не разнимая рук, покатились в глубокий и мягкий снежный сугроб. Ева отбивалась и там, нырнув головою в снег, набившийся ей в сапожки, под пальто, за воротник, в волосы. Отбиваясь из последних сил, задыхалась от неудержимого смеха.
Андрей все распалялся, не чувствуя уже ничего, кроме ее сопротивления. В ноздри ему бил тонкий дурманящий аромат ее волос. Терпкий и пьянящий, будто созревшее осеннее яблоко, холодок ее, Евиной, щеки касался его уст. И вот уже захлебнулся, стих, оборвался смех и, вздрогнув, мягко подались ее холодные губы. Не слышал, не ощущал — мгновение или вечность — ни снега, ни холода, ни самого себя. Лишь обжигающий холодок ее уст…
Кажется, никогда в жизни он не испытывал больше такого сладостного умопомрачения. Видимо, в самом деле у него закружилась голова, и он потом так и не мог вспомнить, сколько длился этот жгучий, болезненно острый, не принесший ему ни облегчения, ни успокоения, этот неутоляющий поцелуй.
Спохватившись, она вдруг увернулась из его цепких рук и, легонько толкнув в грудь усталыми, мягкими руками, прошептала:
— Пусти, бешеный!
Потом какое-то время стояла, отряхивая снег. Делала это старательно, сосредоточенно, низко нагнув голову, стараясь не смотреть в его сторону. И вдруг, уловив удобный момент, увернулась, бросилась на косогор и побежала вдоль плотины.
Он снова догонял ее в непроглядной, густой снежной круговерти. Догонял, целовал, а она, как и раньше, ускользала из его рук, бежала, дразнила из темноты теперь приглушенным, тревожным смехом. Сколько времени это продолжалось в крещенской снежной метели, какими безлюдными улицами и переулками заснувшего села они проносились вихрем, не запомнил… Помнит лишь, как он, словно в угаре, утомленный и безгранично счастливый, тихонько, чтобы не разбудить Грицка Маслюченко, прокрадывался в свою хату далеко за полночь и, не зажигая света, украдкой раздевшись, осторожно лег на нары, нырнул под свое тоненькое одеяло и, прикрывшись еще и бабкиным кожухом, сразу уснул глубоким и крепким сном. Но даже и во сне чудился ему тонкий запах ее тугой щеки и пушистой, толстой косы…
Так, с ощущением бодрящей свежести, острым предчувствием какого-то светлого праздника, он и проснулся утром. Проснулся, но долго еще лежал с закрытыми глазами, веря и не веря, переполненный тем еще до конца не осмысленным, большим и никогда до этого не изведанным, что вошло ныне в его жизнь.
Было позднее утро. На улице, когда выглянул в окно, как и в его душе, было светло и празднично. Чистое, высокое, барвинковой синевы небо, улыбчивое, искрящееся солнце, нетронуто чистые, порозовевшие снега…
А еще позже они, напряженные, настороженные, встретившись в учительской, боялись взглянуть в глаза друг другу. Весь этот день так и не решились даже словом перемолвиться, чтобы никому постороннему не выдать той несказанной, возникшей между ними и неразрывно соединившей их тайны, которую они неминуемо выдадут, если только взглянут друг на друга или же заговорят… Хотя казалось им обоим, что и так все и всё уже знают, понимают, по крайней мере догадываются. Но все же…
И они ждали. Ждали, не признаваясь самим себе, чего именно ждут. Новой встречи наедине? Вечера? Весенних озонных запахов снега? Каких-то особенных, значительных слов, которые еще должны были бы сказать друг другу? Целый день, целый долгий вечер, целая вечность прошла в этом ожидании, в этом молчаливом, жгучем ожидании.
Молча, так и не заговорив на людях друг с другом, выдержали они этот невыносимо долгий день, пришли на свою дальнюю улицу, то молча, то коротко, по необходимости, переговариваясь между собой по дороге; провели беседу, потом, попрощавшись с людьми, уже поздней ночью выйдя из дома, прошли молча, ступая рядом, до самой плотины, молча пересекли ее, молча сравнялись с той, вчерашней дуплистой вербой и… не сговариваясь, подобно удачливым и счастливым воришкам, шмыгнули в сторону. И как только старый шершавый ствол и густое переплетение ветвей прикрыли их от улицы, она, Ева, сразу кинулась к Андрею, нежно прижалась к нему и, словно ища от кого-то защиты, спрятала лицо у него на груди.
Вот так, замерев, и стояли молча, завороженно слушая взволнованно-радостный перестук сердец.
И только через какое-то время она осторожно оторвала лицо от его груди и вопросительно снизу вверх посмотрела ему в глаза.
— А может, ты, разбойник, все же скажешь, что любишь меня?
Вздрогнув от полноты счастья, он тихо, неторопливо отстранил ее от себя, осторожно взял в обе ладони ее холодное, раскрасневшееся на морозе лицо, глубоко заглянул в затененные длинными ресницами сияющие глаза.
— А что? — переспросил шепотом. И тоже будто шутя, всю свою любовь, всю глубину чувств вкладывая в этот шепот: — Неужели так и не сказал?
Нежно-нежно, медленно и осторожно, будто дорогой хрустальный сосуд, не отрывая взгляда от ее сияющих в радостном и тревожном ожидании глаз, притянул ее лицо, слегка раскрытые губы к своим. И все вокруг них замерло и затаилось. Весь мир, казалось, остановился и замер, прервав свой извечный круговой полет.
Так мог ли он забыть потом и эту ночь, и снег, и ту старую вербу, и тот нежный, хрустальный сосуд, из которого пил, забыв обо всем на свете и о самом себе, пил, пока они оба не задохнулись от переполнившего их, все смывающего на своем пути, неповторимого счастья…
Та зима с ее густыми снегопадами, тонкий аромат ее волос жили в нем затаенно, волнуя, не давая покоя, всю жизнь. А тогда, в тот далекий, незабываемый год, все вокруг полнилось ароматом ее косы — буйное весеннее половодье, сережки краснотала, первый одуванчик и первый цветок подснежника. Всю ту зиму и весну жил он в постоянно приподнятом настроении, в каком-то сладком чаду. Все вокруг казалось ему новым, необычным, ярким. С этим ощущением он просыпался, с ним и засыпал поздней ночью. Лишь изредка омрачали его счастье легкие облачка. Да и то главным образом лишь тогда, когда долго не видел Еву. Видеть же ее, слышать ее голос, смотреть в ее глаза каждый день, каждый час, каждую минуту стало жизненной необходимостью. Наступления зимних вечеров он ждал, как библейские пращуры манны небесной, на свой участок торопился, как на праздник. Ведь там будет и она, они весь вечер будут вместе, потом, поздней ночью, вместе будут возвращаться домой, останавливаясь чуть ли не под каждой ветвистой вербой… Потом целый день будут ходить с обветренными на морозе губами, снова нетерпеливо ждать нового вечера, новой ночи, новых встреч.
Он был счастлив, и все вокруг казалось ему счастливым, праздничным, разумным и добрым. Учителя, дети, дядьки и тетки на его участке — все до единого были хорошими и добрыми. На занятиях он рисовал слушателям такие вдохновенные, такие захватывающие картины счастливого будущего, что они лишь головами покачивали от восторга и удивления. Ему и самому теперь хотелось быть до предела внимательным, чутким к людям. И не из простого мальчишеского желания порисоваться перед другими, нет, хотелось, чтобы не только ему, но и всем, кто жил вокруг него, было хорошо, уютно, радостно…
Характер у Евы конечно же был. И свои красивые, похожие на ниточки белых бус зубки она, правда, редко, но все же показывала. А с виду такая хрупкая, в выражении милого смуглого личика всегда такая беззащитная грусть, казалось, так легко и просто было ее обидеть!.. И еще — была она не только ласковой, но и доверчивой, и беззащитной, и Андрею всегда хотелось и приласкать, и защитить ее от кого-то или от чего-то пока неведомого ему. Любил ее бесконечно, пронзительной и чистой любовью, не дал бы пылинке упасть на нее, а не то что обидеть или оскорбить! Хотя, сколько мог, пытался не выказывать своей глубокой и чистой любви на людях. Берег ее от постороннего недоброго глаза.
И все же их любовь не долго оставалась тайной для окружающих.
— Что-то потускнела наша зоренька ясная, — обняв девушку и с напускной строгостью взглянув на Андрея, пропела однажды Алевтина Карповна. — Ой, Андрей Семенович, смотрите-ка не обидьте нашу Евочку, потому что грех вам будет и от бога, и от людей.
А он, покраснев до корней волос, понимал, на что она намекает, смущенно отшучивался:
— Ее обидишь… Так и гляди, чтобы она тебя самого не обидела…
Ева на это лишь молча улыбнулась той особенной своей милой и чарующе обезоруживающей улыбкой, от которой у него сразу теплело на сердце.
Никого и никогда не любил он так нежно. Будто для нее одной лишь и берег всю свою нежность. И только теперь, на склоне лет, когда появилась у него внучка: «Дед! Ты меня любишь?» — снова почувствовал он в душе схожую с той давней нежность.
Говорить об этой любви обычными словами трудно, а то и вовсе невозможно. Вот разве лишь стихами. Нежными тычининскими стихами. «О панно Інно, панно Інно, я сам, сніги, зима… Сестру я вашу так любив дитинно, злотоцінно…»[17] Так вот, в самом деле дитинно.
Они и разговаривали тогда только стихами. Потому что больно уж сдержанной, неразговорчивой была Ева. Могли часами сидеть молча, глядя друг другу в глаза, и чувствовать себя счастливыми. Но часов таких выпадало им не очень много.
А еще они мечтали… И тогда, когда оставались вдвоем или обедали вчетвером, и когда собирались чуть ли не всем педколлективом в учительской или у Карпа Мусиевича и Алевтины Карповны на «варениках». Мечты будоражили и прочитанная книга, и просмотренная кинокартина, которую привозили в Петриковку из Скального раз в неделю, а то и раз в две недели, демонстрируя в клубе при помощи движка в «одну человеческую силу», по выражению Грицка Маслюченко. Чаще же всего их мечты витали вокруг событий, волновавших тогда всю страну: Днепрогэс, Турксиб, Магнитка, ХТЗ, Комсомольск-на-Амуре, коллективизация, далекие, как тогда казалось, города с их манящими вузами и сказочной студенческой жизнью… Глушь, темнота в прямом и переносном смысле слова, сложившийся тысячелетиями сельский быт, каждодневная неблагодарная, что называется, воловья крестьянская работа, от которой никакого просвета, нищета, забитость становились жгуче невыносимыми для людей, и они, особенно молодежь, всей душой жаждали нового и ненавидели проклятое старое, хватавшее за полы, мешавшее двигаться вперед, упорно не отрывавшееся от пережитков прошлого — от церкви, икон, попов, венчаний, религиозных, залитых самогоном, а то и кровью праздников, темноты и суеверия… Когда же речь заходила о селе будущего, селе новом, мечтали о тракторах, электричестве, кино, школах, книжных магазинах и библиотеках, больницах и мощеных дорогах. И все это было в самом деле лишь мечтой, для многих еще, казалось, очень далекой, почти неосуществимой…
Говорили обо всем этом горячо, взволнованно, возбужденно.
Лишь Ева по своей привычке, вслушиваясь в эти разговоры, чаще всего молчала, тихо вздыхая или грустновато улыбаясь.
Когда, случалось, оставались наедине, Ева просила Андрея рассказать о себе, о книгах, которые читал, любила слушать, когда он декламировал стихи. Более всего ей нравились лирические: «В полдневный жар в долине Дагестана…» Лермонтова, «Предрассветные огни» и «Талого снега платочки раскиданы…» Леси Украинки, а в особенности пушкинское: «О жизни сон, лети, не жаль тебя, исчезни в тьме, пустое привиденье, мне дорого любви моей мученье — пускай умру — но пусть умру любя…» Стихотворение это она, оказывается, знала чуть ли не с четвертого класса, от отца, который прочитал его дочери в какую-то лирическую минуту. Стихотворение это любила Евина покойная мать. Что же касается себя… Ну что он мог ей рассказать о себе? Больше о том, что успел прочесть или продумать. О книгах — и о той первой, которую купила ему на базаре мама, и о золотых корешках энциклопедических изданий в доме Нонны Геракловны, о фотографии отца, о Старгороде, об институте, о том, как разговаривал по-французски с волами Дробота. Ну, и о старинном старгородском парке…
Ева слушала, не прерывая и не переспрашивая. Лишь иногда, прижимаясь к нему, будто ища от кого-то защиты, глубоко вздыхала:
— Мама родная! Сколько же ты знаешь, сколько же ты прочел всего!
Слушая рассказы Андрея о маме, о своей учебе в школе, о Терногородке, она, казалось Андрею, улыбалась иногда как-то загадочно.
А о себе рассказывала неохотно, скупо. То ли не любила, то ли не умела о себе рассказывать.
— Что мне, «инкубаторной»! Что я где видела…
Знал о ней, что и она тоже полусирота. Он, Андрей, совсем не помнит отца, а она никогда не видела, не помнит маму — мама умерла сразу же после ее, Евиного, рождения. И от этого была для Андрея еще ближе, еще роднее, за это любил и жалел ее еще нежнее. Знал также, что училась в школе и жила раньше в Новых Байраках. Бывала даже в его Терногородке. А теперь ее отец, пожилой больной человек, работает счетоводом в Подлеснянском районе, в селе Татарке. После окончания семилетки у нее не было возможности учиться дальше именно из-за отца. А тут как раз набирали в Скальном на те «инкубаторские» учительские курсы. Она училась в семилетке неплохо, вот ее и рекомендовали туда. Тогда как раз появились эти диво-машины инкубаторы, которые без наседки да еще и скоростным методом цыплят выводили, вот и курсы какие-то шутники назвали «инкубаторными». Да так эта шутка и прилипла…
Немногословные рассказы Евы о себе еще больше трогали Андрея, по уши втюрившегося в нее, как говорил Грицко Маслюченко. И любил он ее, полусироту, еще больше. И так хотелось всегда быть во всем ее советчиком и защитником, чтобы знала: с ним, Андреем, ничто и никто ей не страшен. Он, случись что, ничего не побоится…
И нужно же было случиться такому — на деле доказал это! Не ее, не Еву, а другую, не боясь опасности, чуть ли не от смерти защитил, а все же… Достаточно и того, что произошло это на ее, на Евиных, глазах.
Наступила масленица. Снова пошли — у кого какие — блины да вареники. Несмотря на предупредительные меры милиции, на всех опер- и просто уполномоченных, рекой разлился самогон. Снова загулял народ, валяясь в снегу по улицам, горланя пьяные песни на всех «концах», иногда и драки с тяжкими увечьями затевая.
Снова, на беду себе, сорвался, заколобродил Халимон Стрижак. Снова бегал по селу, «контру» гонял, не помня себя, расхристанный, с темным, будто обугленным лицом, разыскивал свою Ганнусю, обещая пристрелить. И не просто так метался, а с наганом. Не устерегла Ганна, Не успела вовремя спрятать или же ненадежно спрятала…
В один из дней после обеда на площади возле кооперативного магазинчика поднялась суета, переполох, крики. Первой, кто бросился Андрею в глаза, когда они с Евой шли мимо магазина в школу, была Стрижакова Ганнуся. Она стояла у исхлестанной дождями стены, между крыльцом и какими-то ящиками, брошенными прямо в снег. Лицо белее снега, в глазах страх. Руки перед собой вытянула, обороняясь, кричит:
— Не подходите! Не трогайте! Слышите — выстрелит! В нагане у него патрон!
Женщины, мальчишки, старичок с палкой и еще кто-то там темной стайкой на белом снегу топчутся, кричат, кого-то зовут. А от бывшей церкви, увязая по колено в снегу, торопливо шагает, пьяно покачиваясь, Халимон Стрижак. Без шапки, чуб взъерошенный, глаза налиты кровью, в одном расстегнутом френче. Ступает твердо, решительно, направляясь прямо на Ганнусю. Застукал-таки ее возле магазина, и бежать ей некуда.
— Ага! Попалась! Вот я тебя, шлюха, пристрелю!
Андрей долго не раздумывая бросается ему наперерез.
— Товарищ Стрижак! Дядька Халимон!
Услышав это, Стрижак по-бычьи, всем туловищем, повернулся к нему.
— А ты, контрик, чего здесь? — прохрипел сдавленно. — Вот я тебя сейчас… — угрожающе подымает наган.
Андрей бежит прямо на него, не останавливаясь.
— Бегите, Ганна! — кричит. — Слышите, бегите!
А перед глазами все ближе и ближе пьяная, покачивающаяся рука с крепко зажатым наганом, выписывает в воздухе кренделя черный ствол…
Сухо щелкает отведенный назад курок, что-то испуганно кричит Ганнуся.
— Андрей! Андрей! — зовет перепуганно Ева.
А он не останавливается, бежит по глубокому снегу прямо на Стрижака, пригнувшись и втянув голову в плечи. Выстрел, сухой и короткий, будто треск расколовшегося льда на речке, ударил над головой в тот момент, когда Андрей уже падал Стрижаку под ноги.
Упал, сбил Стрижака с ног, повалил и дальше уже не помнил, как все было. Не заметил, откуда появился Никон Тишко, председатель сельсовета Олекса Рымарь… Запомнилось лишь бледное как мел — даже губы белые — Евино лицо.
Никон, Рымарь и еще какие-то люди держали Халимона Стрижака, заломив ему руки назад. Подбежал участковый милиционер Козуб, за ним уполномоченный райпарткома, заведующий райнаробразом, фамилия которого Андрею так и не запомнилась…
Именной наган у Халимона Стрижака наконец-то отобрали. Да и самого его в тот же день отправили в Скальное.
Возбужденный случившимся, Андрей в учительской, успокаивая перепуганную Еву, говорил, чуточку даже рисуясь:
— Да что, разве я не знаю? Рука ведь у пьяного дрожит! Ему попасть — это разве один на сотню!
А Карп Мусиевич сокрушенно покачал головой и неожиданно, по крайней мере для Андрея, сказал:
— Несчастный, больной человек, скажу я вам, но — вольному воля! — хороший и искренний человек…
И только тогда оказалось, что не таким уж простеньким да тихим был их директор Карп Мусиевич Кива. И не просто посочувствовал он Халимону Стрижаку. Стрижак был другом Карпа Мусиевича. И со Стрижаком, председателем сельского комбеда, не все, выходит, было так просто…
Только теперь Андрею стало известно, что и сам Карп Мусиевич еще почти мальчишкой «ломал» гражданскую не хуже Халимона Стрижака или кого другого. В Таврии со Стрижаком в одном полку Врангеля добивал. Лишь до Перекопа не дошел Карп Мусиевич — ранен был под Каховкой.
А потом… потом достаточно и Петриковки, в которой поработал в полную силу, в частности в кружке воинствующих безбожников.
Тогда, в середине двадцатых, чуть ли не в каждом селе действовал кружок воинствующих безбожников — комсомольцы, учителя, ученики-пионеры. В масштабе Союза во главе его стоял чуть ли не сам нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский. Общество издавало известный всей стране журнал «Безбожник». Действовало и всеукраинское общество с центром в Харькове. По-настоящему крепкий и активный кружок безбожников работал и в Петриковке. Руководили им директор Карп Мусиевич Кива, председатель комбеда Халимон Стрижак и тогдашний секретарь комсомольской ячейки Маркиян Величко, нынешний секретарь Скальновского райкома комсомола.
Противниками петриковского кружка безбожников были именитые люди, церковная община — наиболее зажиточная верхушка верующих и церковного актива. Возглавляли церковную общину трое: священник местного прихода отец Константин, богатейший в Петриковке «культурный хозяин», церковный староста, сухонький, умный и хитрый человек Анисим Хропаченко и сельский лавочник, церковный «свечколап», толстый, осанистый, с роскошной белой бородой лопатой, тонкоголосый Никодим Спиридонович Шерех…
Несколько лет подряд не затихала беспощадная война между этими двумя группировками. Отзвуки ее иногда находили свое отражение на страницах окружной прессы, дважды на страницах газеты республиканской, а один раз, собственно, уже на завершающем этапе, и на страницах всесоюзного журнала «Безбожник». Что же касается подробностей, довольно колоритных, подчас веселых, а подчас и трагических, то о них и говорить нечего…
Отец Константин с матушкой, высокой, сухощавой и гордой женщиной в пенсне на хрящеватом носу, прибыли в Петриковку перед пасхой в двадцать пятом году. Многим уже тогда бросилось в глаза, что Анисим Хропаченко встречал поповскую семью будто родных или по крайней мере давно и хорошо знакомых. И на станцию Скальное не только свой выезд послал, но и сам собственной персоной выехал. И с первых же дней стали они — отец Константин, Анисим Хропаченко и Никодим Шерех — неразлучными друзьями.
Отец Константин был высоким человеком, суровым на вид, неразговорчивым. И хотя был он довольно самоуверенным, хмурым, даже страшноватым с виду, на первых порах подкупал паству солидностью, пышной шевелюрой, громким голосиной и каким-то общим благолепием. Когда он отправлял службу, в церкви стекла дрожали, а у верующих старушек мороз по коже пробегал. Что ни говори, а нравился-таки пастве батюшка своим благолепием… Но с течением времени авторитет его понемногу стал падать: из-за того что службы божий пропускал, ссылаясь на болезнь, а потом еще и слухи разные потихоньку поползли, что болезнь батюшкина особая, что «находит» на отца Константина почти так, как и на Халимона Стрижака. Только Стрижаку много не нужно, а батюшка якобы пьет в таких случаях ненасытно, в одиночку напиваясь до белой горячки, матерится на чем свет стоит, невзирая на святые иконы, как одесский биндюжник. В дни «болезни» матушка Таисия Хрисанфовна запирает его на замок — и в праздники, и в будни. И остаются церковь божия и паства верующая без богослужения. А еще, шептались между собой старенькие «жены мироносицы», и разрешает себе недозволенное — курит папиросы в самом алтаре. Одна бабуся ясно почуяла — тянет табачным дымком из алтаря. Правда, не самосадом, а фабричными, пахучими «Купишь — куришь» или «Цыганка Аза». Да и это, хотя оно во вред святой вере, еще не так бы страшно. Но что хуже всего — Халимон Стрижак с первого же дня как-то особенно невзлюбил и крепко взял на мушку отца Константина. И звал его не иначе как только косматым жеребцом.
Карп Мусиевич с учениками и Маркиян Величко с комсомольцами донимали попа с его компанией антирелигиозной пропагандой, карикатурами в школьных и комсомольских стенгазетах, песнями, не совсем благозвучными, возле церкви в дни великих праздников, вроде «Долой, долой монахов, раввинов и попов…», ну, и еще там разными наглядного характера средствами. А Стрижак с Рымарем в свою очередь донимали попа и богатую церковную общину крутыми налогами, всякими обложениями, ограничениями. Ну, Стрижак, не без того, «срываясь», обкладывал и словесно. Поп со своим активом защищался словом божьим, остроумными проповедями церковными, жалобами в райисполком и милицию, по-теперешнему выражаясь, анонимками да еще, хотя не пойманный — не вор, всякими слухами антисоветскими, тайком по селу пущенными.
Возможно, эта война длилась бы не один год. И мог бы еще Андрей Лысогор, прибыв в Петриковку, застать и церковь в целости, и отца Константина с матушкой Таисией Хрисанфовной в добром здравии. Но решил все случай, стечение обстоятельств и теплая сентябрьская лунная ночь. Сама попадья Таисия Хрисанфовна на несколько дней уехала в Старгород, оставив своего батюшку без надзора. Тут именно и навалилась на него «хворость», которая равно безжалостно поражала и «слугу божьего» отца Константина, и богохульника и безбожника Халимона Стрижака. И главная причина в этом стечении обстоятельств — будущая Стрижакова жена, а пока поповская прислуга Ганнуся…
В ту сентябрьскую ночь шли уже третьи сутки с тех пор, как отец Константин запил. А на бывшего партизана Халимона Стрижака в тот день после обеда только «нашло», а потому он был бодрым, в хорошей форме и активно искал всякую «контру» и «нечисть». Наган его некому было прятать — Халимон Стрижак тогда еще не был женат, несмотря на свой довольно зрелый возраст. Итак, приняв первую в тот день дозу, отправился на охоту за контрой затемно, в десятом часу. А поскольку уже тогда, возможно, влекло его к поповской прислуге, к тому же и самого попа он должен был держать на мушке, нет ничего удивительного в том, что прежде всего Халимон и отправился к поповскому дому.
Не доходя до него, Стрижак услышал впереди, в темной улочке, какой-то крик, шум… Бросился туда сразу же, не задумываясь и… Видимо уже не помня себя, с криком «Спасайте!» из поповских ворот вылетело прямо на него какое-то привидение, чуть было с ног не сбило. Услышав крик о помощи, Стрижак, казалось, даже протрезвел на миг и понял, что перед ним женщина. И не какая-то там, а хорошо ему знакомая работница попа, сирота Ганнуся, перепуганная насмерть. Вся дрожит, без платка, босая, в разорванном платье и со следами крови на щеке.
— Спасите, ой, спасите, дяденька! — исступленно хрипела она.
И Стрижак, к его чести будь сказано, все как есть понял сразу же, ни о чем у Ганнуси не расспрашивал.
— Стой здесь! — прислонил девушку к чьим-то воротам. — Стой и жди. Я сейчас.
И метнулся в поповскую калитку на крыльцо, потом в раскрытые настежь сенные двери, и вот он уже в комнате, что называется, лицом к лицу столкнулся с батюшкой отцом Константином… Тот стоял посреди горницы, гривастый, патлатый, босой, борода взъерошена, лицо исцарапано в кровь, в одном белье, поверх которого лишь легкий, с оторванным рукавом подрясник.
— Ах ты жеребец косматый! Гнида! Попался, контрик! Я т-тебя давно на мушке держу! Вот я тебя сейчас, гад! — выхватил из кармана френча свой наган Стрижак.
Смертельно пьяный отец Константин какой-то миг недоуменно вертел головой, дико поводя безумными, воспаленными глазами. Никак не мог взять в толк, кто перед ним, куда к лешему запропастилась домработница Ганнуся, на которую он спьяну бросился было. Она отбивалась, царапая батюшке лицо и даже кусаясь, а он оглушил ее кулаком по темени и… тут откуда-то взялся еще кто-то, матерится, да еще и наганом угрожает… Ах ты ж!.. Поп резко тряхнул кудлатой головой, дернулся в сторону и, кажется, узнал.
— Ах ты ж! — простонал яростно. — Ах ты ж… собачье твое рыло! Вот я тебя сейчас приголублю, господа, Христа-спасителя и матерь божью…
И… лучше бы ему этих слов не произносить, потому что от них, этих его слов, Стрижака пусть на миг, но по-настоящему ослепило. Ослепило так, что он не заметил, как и когда оказался в правой руке попа такой же, как у него, Стрижака, наган…
Но воспользоваться оружием в первый миг они не успели. Стискивая в руках наганы, ринулись врукопашную и с такой силой «приголубили» друг друга, что не только одежда на них, а, наверное, и кости затрещали…
«Собачье рыло… Вот я тебя сейчас приголублю…» Один лишь раз в жизни, от одного только человека слышал такие слова Стрижак. И запомнил их на всю жизнь.
Его, тогда еще молодого парня, красноармейца конной бригады, послали в занятый белыми Николаев на связь и разведку. И кто-то его на Адмиральской то ли узнал, то ли просто заподозрил. Стрижака задержал военный патруль беляков, и выкрутиться ему не удалось.
И это именно там, в Николаеве, в деникинской контрразведке, высокий капитан с темным лицом и мутновато-безумными глазами говорил ему, подвешенному на вывернутых руках к какой-то перекладине:
— Вот я тебя, собачье рыло… приголублю…
И «голубил» раскаленным добела железным прутом по голой спине. «Выписывал крестики» так, что в помещении тошнотворно запахло жженым мясом.
Стрижак в беспамятстве кричал, матерился, терял сознание, но товарищей, с которыми должен был встретиться в городе, не выдал, выдержал все. А позднее его освободили свои, устроили побег из контрразведки.
Вот и повеяло на Стрижака в тот вечер от слов пьяного психованного попа жженым мясом…
Забыв о наганах, ломали друг другу руки, царапая лица, таская за чубы, кусая зубами и изворачиваясь.
Поп был еще силен, да и откормлен, как бык, но зато Стрижак значительно моложе и изворотливее. Кроме того, поп был вдребезги пьян, в самой кульминации запоя, а Стрижак лишь начинал. Да и услышанные слова, ослепив, словно вспышка молнии, внезапной страшной догадкой, почти отрезвили Халимона. И он одолел своего врага, победил. Оглушил попа тяжелым стулом по голове, а потом, тяжело дыша, связал ремнем и рушником и, взяв лампу в руки, присмотрелся к распухшей, в сплошных зарослях бороды и длинных патлах пьяной харе. Присмотрелся и… действительно узнал, узнал только теперь — да это тот самый капитан. Заросший щетиной, изменившийся и состарившийся, но он…
— Ну, попался-таки, контрик? Вставай, гадюка! Ваше свинячье благородие!..
И повел, держа в обеих руках по нагану, подталкивая сапогом, в сельсовет. Погнал в чем поп был, ободранного, босого и патлатого…
Напуганная, потрясенная Ганнуся покорно ждала Стрижака там, где он оставил ее, в тени под чьими-то высокими воротами. Он приказал ей идти следом, потом, успокоив, послал за Рымарем. Рымарь прибежал, запыхавшийся и обескураженный. А взглянув на избитого, связанного попа, и вовсе всполошился.
— Что же это ты наделал, бедная твоя голова! — накинулся он на Стрижака.
А поняв наконец, что к чему, разыскал участкового милиционера. Тот попытался учинить хотя бы беглый предварительный допрос, однако ничего из этого не вышло — пьяный и оглушенный поп лишь очумело вертел головой и бормотал что-то невнятное. Пришлось, ограничившись объяснением Стрижака, отвезти попа-контрразведчика в Скальное.
Пока они возились в сельсовете, пока разыскивали подводу, Ганнуся притаилась в углу, растерянная, испуганная, ничего не понимая и не зная, куда ей податься. Стрижак вспомнил о ной уже в тот момент, когда усаживался на подводу. Вспомнил, снова забежал в сельсовет и строго-настрого приказал девушке идти к нему домой и ждать там, никуда не выходя, пока он не возвратится из Скального…
Следствие в Скальном продолжалось не так долго — дней десять. В ходе следствия были арестованы церковный староста Хропаченко и лавочник Шерех. Оказалось, что они не только знали, кто такой отец Константин, но и были знакомы с ним еще до революции. После ареста все трое были переведены в Старгород.
Сам отец Константин, оказалось, бывший помещик из Подлеснянской волости Конон Кононович Куделя-Зачепельский. Помещиком он был мелким, а человеком в высшей степени зловредным. Еще в молодости, будучи гулякой-пьяницей и садистом, Куделя-Зачепельский служил в своем уезде становым приставом. В девятьсот пятом и шестом руководил массовыми экзекуциями и расправами. Собственноручно и под собственным надзором расправлялся в уезде с крестьянами нескольких восставших сел. Каждый день пьяный, ошалев от крови, порол всех подряд, не щадя ни старого, ни малого. Пятнадцать крестьян запорол совсем, до смерти. Во время войны служил в каких-то конвойных подразделениях, потом у Корнилова и Деникина в контрразведке, затем в гетманской варте[18] генерала Скоропадского и, наконец, в банде. Потом духовная семинария, приход в Петриковке…
Судила Куделю-Зачепельского выездная тройка окружного военного трибунала в Скальном. Почти вся Петриковка побывала на этом процессе, о нем ежедневно сообщалось в старгородской окружной газете, печаталось и в республиканской прессе. Куделя-Зачепельский был приговорен к расстрелу. Шерех и Хропаченко тоже получили по заслугам. А матушка Таисия Хрисанфовна скрылась в неизвестном направлении.
Прислуга-батрачка, сирота Ганнуся из дома Стрижака так никуда и не ушла. Вскоре, как узнали в Петриковке, она стала хотя и не венчанной, но законной женой Стрижака, вступила в комсомол. И жили они, уважая друг друга, в мире и согласии. Конечно, кроме тех двух-трех случаев в год, когда Стрижак в пьяном виде обещался пристрелить Ганнусю, яростно ревнуя ее неизвестно к кому. Но это каждый раз заканчивалось прочным и длительным миром. Стрижак, опомнившись, становился таким, что его, как говорится, хоть к ране прикладывай, а Ганнуся, кроткая и покладистая Ганнуся, все сразу же ему прощала…
Петриковский приход, столь громко прославившийся, остался без пастыря, осиротел.
И петриковские воинствующие безбожники не преминули воспользоваться этим. Пока верующие, ошеломленные скандальной историей с «батюшкой Константином», не опомнились, в селе по просьбе их кружка воинствующих безбожников и сельского актива вообще был созван пленум сельского Совета, на котором рассмотрен вопрос о снятии церковных колоколов и переплавке их «для нужд индустриализации и коллективизации страны». Постановление это было принято единогласно. На этом же пленуме был назначен и день снятия колоколов, чтобы ни один кулацкий прихвостень не мог помешать этому, — через неделю, в воскресенье.
Слух об этом постановлении распространился по селу, дошел до самых отдаленных уголков, но не настолько быстро, чтобы жены-мироносицы успели обмозговать, как вести себя, как действовать. А тем временем уже — куй железо, пока горячо — докатился и другой не совсем понятный слух — о созыве в то воскресенье, когда будут снимать колокола, общего собрания граждан села Петриковки на церковной площади…
Как проходило это собрание, Андрею Лысогору рассказал однажды на досуге один из активных участников этого памятного события, Грицко Маслюченко.
Мартовский день в воскресенье был по-настоящему весенним, солнечным, праздничным. Люди начали собираться возле церкви сразу же, как только напоили да покормили скотину и сами позавтракали. Со всех концов села шли группами, семьями и поодиночке. Шли, как на праздник, перекликаясь, переговариваясь. Одни шутили, другие сокрушенно покачивали головами, а верующие старушки с тревогой, а то и с испугом, и ожидании какого-то чуда или кары господней, истово крестились. Хотя горшей кары, чем пресловутый отец Константин, которым покарал господь бог всех мирян петриковских, трудно было и придумать. Поэтому «печать» этой кары, очень неприятная для верующих, но в целом веселая, насмешливая, ощущалась в тот день буквально на всем. И все, кто крестил лоб в надежде на чудо или кару, крестились как-то словно бы застенчиво, молча, украдкой. А вот те, кто вспоминал бандита-попа с гневом и саркастическим смехом, выражали свои мысли и чувства вслух, не прячась.
А впрочем, и те и другие понимали главное, куда более важное, чем эпизод с попом-бандитом. Понимали, что сегодня, в этот солнечный мартовский день, произойдет нечто такое, чего еще никогда не бывало и, казалось, не могло и быть. И понимание этого накладывало на всех без исключения людей отпечаток торжественности и высокой ответственности.
Втягиваясь с улиц на церковную площадь, люди, словно по внутреннему велению, умолкали, а верующие размашисто крестились.
Сначала собирались возле церкви всяк сам по себе. А чуточку позже, после двенадцати, начал подходить и люд организованный. Первыми со стороны сельсовета большой гурьбой подошли и остановились перед папертью члены пленума сельского Совета и комбеда. На груди у Рымаря, Стрижака и у некоторых других были прикреплены красные банты. За ними из глубины Долгой улицы, колонной по двое, с лозунгами — белыми буквами по красному полю: «Религия — опиум для народа!», «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация всей страны» — подошли комсомольцы. Шли с песней: «Мы, на горе всем буржуям, мировой пожар раздуем…» Держась отдельной группой, спели потом чуть ли не все, какие только знали, песни, пока из-за школьной зеленой изгороди не появилась строем по четыре, класс за классом, от самых младших и до семиклассников, колонна школьников. Каждый учитель шел со своим классом. Впереди, сразу же за школьным красным знаменем, развевающимся на ветру в руках высокого горделивого семиклассника, степенно и торжественно выступал Карп Мусиевич Кива.
Площадь густо зацвела красными бумажными флажками и красными пионерскими галстуками. И от этого создавалось такое впечатление, будто село вышло на праздничную первомайскую или октябрьскую демонстрацию.
Все, кто подходил, оставались поодаль от церкви, плотным полукольцом. Церковь же оставалась как-то в сторонке, и вид у нее был не совсем обычный. Вверху из широкой прорези колокольни, в полумраке которой скрывались большие, средние и малые церковные колокола, спускались к земле туго натянутые, двойные, толстые белые канаты. Было их по два на каждый из пяти колоколов. Прикрепленные вверху к колоколам, внизу они крепились к новым, вбитым в мерзлую землю дубовым и берестовым воротка́м. Канаты и воротки́ заготовлены были еще с ночи. И когда на площади была почти вся Петриковка, а солнце на какой-то миг словно бы остановилось в самом зените глубокой небесной синевы, на паперть вышел высокий, в смушковой шапке человек, видно не сельский, скальновский или даже старгородский, как потом узнали люди, старший из пятерки мастеров этого нелегкого и необычного дела, людей нездешних, вызванных из Старгорода еще позавчера. Тот, в смушковой шапке, махнул с паперти белым платочком. По его знаку из толпы у притвора отделилось около десятка мужчин; они подошли к самому большому воротку, разделились на две группы и взялись руками за белые, длинные, чисто отесанные рычаги. На колокольне появился кто-то, казалось, маленький, глянул вниз, крикнул что-то неразборчивое, и тогда тот, в смушковой шапке, с паперти снова трижды махнул белым платочком.
Десять человек внизу, упершись руками и грудью в белые рычаги, нажали изо всех сил, и вот заскрипел и пошел по кругу вороток. А вверху, на колокольне, неожиданно, испуганно бамкнул большой колокол. Бамкнул и сразу словно бы поперхнулся. И вокруг залегла мертвая тишина. Скрежетал, глухо поскрипывал один лишь вороток, потрескивал рычаг. Быстро-быстро и беззвучно замелькали над белыми и темными платками женские руки — крестились богомольные старушки.
В открытой прорези колокольни медленно, будто сам по себе, показался, сдвинулся с места и поплыл в воздухе большой колокол. На миг задержался на самой кромке, будто колеблясь и осторожно заглядывая вниз, и снова медленно, почти незаметно для глаз, пересек порог колокольни и пополз вниз, вдоль белого, натянутого туго, как струна, каната. Полз еле заметно для глаза, огромный, тяжелый, спускаясь все ниже и ниже в мертвой тишине густо заполненной сельским людом площади. Полз невыносимо долго. Уже у самой земли снова на минутку задержался, будто размышляя, куда лучше упасть, и вдруг, резко покачнувшись, коротко, глухо бамкнув, глубоко, одним боком, врезался в землю и захлебнулся.
Глубокий, будто дуновение ветра, вздох вырвался из сотен грудей. И снова взлетели над лбами, над головами десятки рук…
Затем новый взмах белого платочка с паперти, скрип воротка, и за первым, большим, медленно проплыл через порог колокольни второй, меньший колокол и так же невыносимо долго полз по толстому белому канату вниз. За вторым — третий, за третьим — четвертый, за четвертым — последний.
Солнце тем временем достигло зенита и медленно и незаметно для глаза, как и колокола по канату, покатилось на запад, одним краем задев уже пустую колокольню.
С начала спуска колоколов прошло добрых три часа. Сельский люд, стоявший вокруг церкви, заметно устал и приумолк. Мертво лежат, врезавшись острыми краями в мерзлую землю посреди площади, тяжелые, медно-зеленоватые арбузы церковных колоколов. Лежат немые, недвижные, покорные. И ничего, никакого чуда, никакой кары небесной, ничего такого, оказывается, не происходит…
Уходит минута за минутой. Вторая, третья, десятая. Вокруг тишина, спокойствие, солнце и синева. В прорези пустой колокольни снова поднимают шум вспугнутые перед этим воробьи.
Откуда-то сбоку, от одинокого старого береста, на паперть вышел высокий, длинноногий вертлявый человек и установил на длинных треногах черный ящик. Затем прикрыл себя и ящик большим черным платком и направил на людей, на церковь, на укрощенные колокола круглый черный блестящий глазок фотоаппарата.
Неторопливо, степенно поднимаются по высоким ступенькам на паперть Рымарь, Стрижак, Карп Мусиевич, комсомольский секретарь Величко и секретарь сельсовета Сопилка. Двое мальчишек выносят из притвора стол и стул, и Пронь Сопилка усаживается, приготовившись писать протокол. Рымарь просит уважаемых граждан и товарищей подойти ближе, чтобы лучше было слышно, и открывает общее собрание граждан села Петриковки по поводу того, что необходимо сделать нынче с церковью и поповским домом, которые, как общая народная собственность, остаются безнадзорными, поскольку бывшие церковные власти окончательно запятнали себя как прислужники мировой контрреволюции и лютые враги трудового народа, взявшего власть в свои руки и строящего на этой земле новую жизнь. После этого он предоставил слово директору семилетней трудовой школы Карпу Мусиевичу для очень короткого и абсолютно конкретного доклада и предложения, поскольку все, стоя с утра на ногах, уже изрядно утомились.
Доклад и в самом деле был коротким. Карп Мусиевич прежде всего напомнил людям о том, что их церковь, сотни лет сеявшая дурман и забивавшая головы трудящимся людям, в данный момент оказалась прибежищем для всякого контрреволюционного отребья, чего терпеть дальше уже невозможно. Эта банда теперь разоблачена, как все товарищи и граждане односельчане и сами хорошо знают, и виновные надлежащим образом наказаны. Поэтому в сельский Совет стало поступать множество заявлений от отдельных граждан и организаций, как, например, комитета беднейших крестьян, комсомольской ячейки, трудовой школы, сельского потребительского общества и других, о том, чтобы никакого другого попа в наше село не пускать, церковь как таковую закрыть навсегда, а ее помещение, как и поповский дом, передать в руки подлинного хозяина — трудового народа — для превращения их в очаги культуры, о чем он от имени граждан, общественных организаций и сельского Совета с радостью докладывает, а вы — вольному воля — сами уже решайте, как хозяева, чтобы так все и осуществить.
И дальше пошло уже как и надлежит в таком случае, в соответствии с законностью. Рымарь переспросил и раз, и второй раз, нет ли у кого вопросов. Вопросов не было, потому что у таких, как Грицко Маслюченко, у комсомольцев и пионеров не было такой потребности, а ни одна бабуся просто и не додумалась бы, о чем ей спрашивать, хотя все здесь, как сказал Карп Мусиевич, вольны решать по-своему. Рымарь спросил, желает ли кто-нибудь из членов сельсовета или вообще из граждан села выступить с речью. Первым выступил председатель комбеда Халимон Стрижак. Говорил коротко: пятно, дескать, эта церковь со всей патлатой контрой на нашем селе, и нужно ее закрыть, и дело с концом. Закрыть и превратить в храм культуры — в избу-читальню или в клуб… Никон Тишко говорил о культуре, о темноте и суеверии, о том, что пора, давно уже пора очаги темноты превращать в очаги культуры и давать дорогу молодежи в новую жизнь. В общем складно и убедительно говорил. И горячо. И еще один бедняк, Силантий Макушка, тоже выступил, сказал, что их, этих жеребцов патлатых, давно уже следовало закрыть, потому что они отнимают у глупых баб последних кур. А если самогон, так хлещут, как и мы, грешные, а говорят, что вон они какие святые да божьи. Да и зачем далеко ходить — его глупая Палашка сколько яиц патлатому в узелках переносила. А когда ребенок заболел, так опять деваться некуда, больница в восемнадцати верстах от села, ребенок весь горит, а тут и отвезти не на чем…
По площади гомон пошел. Загудели, заговорили пожилые мужчины, — мол, все правильно Силантий сказал, хоть бы какого-нибудь одного фельдшера на все село дали. Верно все говорили о церкви и поповском доме, так что пора кончать собрание, всех все равно до утра не переслушаешь, а дома скотина еще не поена. Если надо, так надо, и давайте расходиться по домам.
Рымарь снова спросил у людей, согласны ли они приступить к голосованию, чтобы свободным и смелым поднятием руки всем как есть единогласно высказаться «за». Люди ответили на это, что согласны. Первыми, громче всех, крикнули школьники.
Тогда Рымарь разделил всю толпу на, как теперь принято говорить, «сектора» (тогда и слово такое вряд ли кто-нибудь знал) и, окинув всех взглядом — все ли в порядке? — назначил счетчиков.
— …вон от той акацийки до первого колокола просим посчитать голоса учителя товарища Григория Стратоновича Маслюченко. А от первого колокола до сломанного берестка — товарища Величко.
И так одного за другим он назначил восемь человек. Затем громко попросил, чтобы все, кто за то, чтобы закрыть церковь, подняли высоко руку и держали, не опуская, до тех пор, пока товарищи счетчики не пересчитают всех до единого.
Граждане, и прежде всего школьники-пионеры, а там и комсомольцы, комбедовцы и другие люди разного положения, высоко подняли руки. А старушки и богомольные женщины быстро-быстро начали креститься. Счетчики считали вслух, а секретарь сельсовета товарищ Пронь Сопилка переспрашивал и записывал в протокол. И он, Грицко Маслюченко, рассказывая позднее обо всем этом Андрею по своему обыкновению с ленивым, без улыбки, юморком, тоже считал вслух, тщательно и неторопливо: и комбедовцев, и всех остальных дядек, и уже подряд школьников-пионеров, которые тоже подняли руки — кто одну, а кто и обе, и хотя права голоса они еще не имели, но все же как-никак полноправные граждане, для которых, собственно, все это и делается; заодно Григорий Стратонович сосчитал и тех старушек, которые поднимали правые руки ко лбу, вероятно затем, чтобы перекреститься. А как там оно на самом деле могло быть, кто его знает… Но когда товарищ Рымарь спросил, есть ли кто-нибудь за то, чтобы не закрывать рассадник религиозного дурмана, ни одна рука не поднялась. Никто не голосовал против закрытия церкви. Даже из числа тех старушек, которые перед тем лишь крестились. Честные верующие, видимо, не захотели выступать против общества, а кулацкие прислужники, несомненно, побоялись после скандала с попом выявлять себя. Вот так и получилось — единогласно…
Лишь потом, уже задним числом, верующие старушки сокрушались да сожалели о церкви, выражая свою обиду не столько на Рымаря и комсомольцев с пионерами, сколько опять-таки на того же чертова отца Константина: «Не попа — сущего антихриста нам за грехи наши прислали, да и ослепили в тот момент…»
Но говори не говори, назад возврата нет.
А работу петриковского кружка воинствующих безбожников это событие, это единодушное голосование, можно сказать, на весь Советский Союз прославило. И узнали петриковцы об этом из очередного номера московского журнала «Безбожник», пришедшего в село к тем, кто его выписывал, и к тем, кто не выписывал. А в нем, где-то на последней странице, была напечатана короткая заметка о том, как славно работают в селе Петриковке воинствующие безбожники, как в этом селе единогласно закрыли церковь, сняв с нее колокола. А рядом и фотография помещена: огромное множество людей перед церковью, а рядом с ними пять увязших в земле церковных колоколов. Вот только подпись под этой заметкой была несколько странной, даже смешной — подписано было так: «Карп Кива и Халимон…» Судя по всему, в редакции фамилию Халимона — Стрижак — не разобрали, а может быть, Стрижак подписался неразборчиво. Но… леший с ним! Главное же, что произошло такое, чего испокон веку, сколько Петриковка существует, не бывало! Даже в самой Москве узнали и напечатали о Петриковке, на всю страну прославили!
Сразу же после памятного собрания по постановлению сельисполкома поповский дом был передан под сельсовет, а церковь превращена в сельский клуб, а чтобы и в дальнейшем случайно кому-нибудь не захотелось вернуть старое, комсомольцы сразу же снесли на ней ветхий уже, деревянный, под изъеденным ржавчиной, сто лет не крашенным железом купол и покрыли дом обыкновенной плоской крышей. А доски и кровельное железо ради такого необычного случая выделены были из окружного центра, из Старгорода. И покупалась, вдоволь покупалась тогда и еще некоторое время потом Петриковка в славе нового, передового и революционного села. И, вообще говоря, это, может и типичное, но все же и особое, не такое, чтобы в каждом селе повторялось, событие глубоко всколыхнуло тихое, глухое село, нанесло чувствительный удар по всему отсталому, старому и враждебному и внесло в сельскую жизнь накануне сплошной коллективизации, осуществляя которую работал позднее и он, Андрей Лысогор, такую политическую разрядку, так прояснило классовый водораздел, с такой наглядностью, что ощутимые результаты его явно почувствовал и сам Андрей в ту памятную зиму. Ощущал он это и зимой (а зима была необычная — первая зима сплошной коллективизации!), и во время первой колхозной посевной. Это событие, казалось, разрядило в селе общественную атмосферу…
В начале марта того года в Петриковке большая половина села, вдоволь наслушавшись, наговорившись и начитавшись о коллективизации, вдоволь поспорив, подала заявления в колхоз.
Вступил в колхоз даже Евин и Нинин хозяин, крепкий середняк Макар Кулишенко. Не с легкой душой, но подал, более по настоянию жены и старшего своего сорванца, шестиклассника Сашка, единственно, как он сам говорил, ради деток, чтобы не жаловались потом на него, что жизнь им сломал, когда, к примеру, Рымарь со Стрижаком под ссылку вместе с кулаками его подведут. Ведь это такие… такие, что на все пойдут! Оправдывался перед самим собой, но вслух, чтобы его постояльцы-учителя слышали.
Десятого марта, в тот день, когда в школе утренником отмечалась очередная годовщина Тараса Шевченко, в Петриковке началось обобществление скота, инвентаря, фуража и семян. Дойных коров пока решили не обобществлять. Инициативная группа тоза, которая организовалась осенью прошлого года и которую временно возглавил секретарь комсомольской ячейки Никон Тишко, пока, до большого организационного собрания, осуществляла всю текущую колхозную работу. Расположилась эта группа — Никон Тишко с бывшим кооперативным, а теперь тозовским счетоводом Петром Загайным, Ганнусей Стрижаковой и несколькими специально для этого выделенными приемщиками-конюхами, кладовщиками, кузнецом и плотником — в новой кулацкой хате Хропаченко, семью которого — жену и взрослого сына — после того, как отец был осужден, выселили по постановлению пленума сельского Совета куда-то на Восток.
Инвентарь, исправный, пригодный к работе, тоже свозили на подворье Хропаченко. А тот, который нуждался в ремонт те, — в сельскую, некогда принадлежавшую Панасу Козубу, а теперь колхозную кузницу. Лошадей приводили в конюшни Хропаченко и Шереха, семена свозили в огромный шереховский амбар, а все, что туда не могло вместиться, размещалось в близлежащих кладовках, ригах и амбарах новых колхозников, в шереховский амбар привезли из Скального два небольших триера, несколько мешков удобрений и ядохимикатов и под надзором опытного, обученного на курсах в Скальном Корнея Левченко обрабатывали зерно на семена.
Новоиспеченные колхозники обобществляли скот и инвентарь неторопливо, около двух недель. Одни радовались, другие тревожились, с нелегкой душой расставаясь со своими Гнедками, Лысками, Каштанами, Стригунами, Машками и Найдами…
Великое это было, необычное и непростое событие. И сказалось оно, возможно, не так в ломке хозяйственной жизни, как в душах людских, в привычках и обычаях, складывавшихся и наслаивавшихся не столетиями даже, а тысячелетиями. Неудивительно было и то, что нет-нет да и заголосит какая-то хозяйка по своей Пеструхе или Буренке, выводя ее со двора. Пусть и хилая она, изголодавшаяся за зиму, но все-таки своя, родная, все-таки труженица и кормилица, которую сейчас вот словно бы от самого сердца отрывают.
А вот Евин хозяин Макар Кулишенко, сыновья которого профессорами да полковниками в будущем станут, на собственных и казенных «Москвичах», «Победах», а то и «Волгах» будут разъезжать, так он, Макар Кулишенко, и не предполагавший такой их судьбы, не какую-нибудь там истощенную Найду или Сивку со двора вывел, а настоящую пару пусть и низкорослых, но откормленных, крепких, сытых, как налитых, лошадок!
И вот… Вся в озерцах чистой снежной воды в глубоких синих колеях по ноздреватому, зернистому снегу улица. Высоко в небе ходит и хорошо пригревает ясное, веселое мартовское солнце. А они, бодрые Кулишенковы лошадки, бредут, увязая в мокром снегу, вдоль улицы, навсегда распростившись с родным подворьем и со своими яслями в небольшом теплом и уютном хлеву. На добротной телеге плуг, бороны вниз зубьями, поверх борон несколько мешков с семенным зерном. А на мешках они, эти его будущие профессора да полковники, — старший, Сашко, в изорванном коротком внакидку кожушке и видавших виды валенках, в отцовской неопределенного цвета суконной фуражке с разломанным надвое твердым козырьком, держит в руках вожжи, пощелкивает кнутом, живой, возбужденный, громко смеется, весело перекликаясь с такими же, как он сам, подростками, и меньший, Сенька, в заячьей шапке-ушанке, у которой одно ухо оторвано, на тоненькой ниточке болтается, в мамином, подбитом ватой, латаном-перелатаном сачке, стареньких ее сапожках с протертыми голенищами. Глаза блестят, сверкают звездочками. Грызет семечки, белая шелуха летит, как на маслобойне. Помогает старшему брату, покрикивает малышам, увиденным на чьем-то подворье, хвастает, что у них уже первый цыпленок вылупился. Солнце пригревает, в воздухе настоящей весной пахнет, всюду на улице люди, подводы, кони, будто на ярмарке. Кажется, все село высыпало на улицу. Гомон, звон металла, громкие голоса. Весело, людно, солнечно. Да им что, этим малым сорванцам! Будто не на колхозный двор, а в гости к крестному отцу или на свадьбу собрались.
А он, хозяин, Кулишенко Макар, ступает за подводой, как немощный дед, за грядку держится. Идет и света божьего не видит, на людей не смотрит. А ноги — будто к каждой по пудовой гире привязано. Люди с ним здороваются, о чем-то спрашивают — он и головы не поднимает, не слышит, не видит ничего. Остановилась шедшая навстречу соседка бабушка Секлета, поздоровалась, удивленно присмотрелась — он и в самом деле не видит света солнца: глаза Макара Кулишенко полны слез, вот-вот покатятся…
Первое общее собрание вновь организованного петриковского колхоза было созвано в конце марта. Собрались в клубе, в бывшей церкви. Клуб этот едва вместил всех колхозников, пришедших в большинстве своем с женами и старшими детьми, и всех, кому на этом собрании хотелось побывать да послушать. Председательствовал Никон Тишко, хотя на собрании были и более солидные и опытные люди, например уполномоченный райкома, его фамилию Андрей Семенович так потом и не мог вспомнить, и председатель Скальновского райисполкома, от которого запомнилась лишь фамилия — Тамм. Он, Андрей Семенович, не запомнил ни имени этого человека, ни отчества, но вот странная фамилия — Тамм! — в голове засела навсегда. И еще хорошо помнится общая картина этого собрания. Плотно заставленный деревянными скамьями зал, вытянутый, овальный, с настежь открытыми дверями в притвор и на паперть. Людей полно, тесно жмутся друг к другу на скамьях, стоят вдоль стен, за широкими, как ворота, раскрытыми дверями, забили весь притвор и, кажется, стоят еще и на паперти. Светятся в затаенной глубине сотни глаз. Хотя с обеих сторон на высоком карнизе, опоясывающем бывшую церковь, зажгли сразу по три керосиновых лампы, а две стояли на столе в бывшем алтаре, в клубе все же темновато, лиц почти не различишь, светятся лишь глаза. Да еще вверху, над карнизом, по ликам еще не замазанных, малеванных прямо по штукатурке святых, трепещут, переливаются желтоватые отблески.
Зал полнится сдержанным гомоном. Гомон этот отдается эхом под высоким потолком. Тут и там щелкают семечки. А вот не курил там, помнится Андрею, никто. То ли по давней привычке — хотя и бывшая, но все же церковь! — то ли условились так.
Тишина, глубокая, настороженная, торжественная, — перестали даже грызть семечки, — наступает сразу же, как только появляются в боковых дверях, продвигаясь вдоль стены к столу, Никон Тишко и оба районных руководителя. Эту тишину Андрей Семенович Лысогор ощущает даже теперь, через десятки лет, такой она была глубокой и тревожно-настороженной.
Наверное, избирался там и президиум. Андрей Семенович помнит теперь лишь, что сидели за длинным столом Рымарь, Карп Мусиевич и Стрижакова Ганнуся, как всегда бледная, с красивым, преждевременно увядшим лицом, и еще знакомые односельчане. Отчетливо помнит также, что не было на этом собрании Стрижака. Говорили, что его отправили куда-то на излечение, то ли в Старгород, то ли в Винницу…
Вопросов на собрание было вынесено множество: название колхоза, принятие Устава, выборы правления и председателя, подготовка к весеннему севу, семена, инвентарь, помещение для скота и ухода за ним, сообщение о посланных в феврале в Старгород на курсы трактористах-комсомольцах и еще многое другое. Собрание затянулось до самого рассвета и было перенесено на послеобеденное время следующего дня.
О названии колхоза долго не спорили. Кто-то, кажется Карп Мусиевич, предложил: «Новая жизнь». Собрание согласилось с этим названием сразу и, судя по всему, охотно. «Новая жизнь» — пусть будет «Новая жизнь»! В самом ведь деле новая, неизведанная и никем еще не испытанная… В правление же избирали людей долго, придирчиво, не скупясь на острые слова и характеристики. И голосовали довольно-таки скупо, переголосовывая порой по нескольку раз. Долго, придирчиво, осторожно перебирали кандидатуры на пост председателя: один неповоротлив, тот неграмотен, а у этого у самого дома конь всегда по брюхо в навозе стоит, тот загребущий, а этот такой горячий да нетерпеливый, что со всеми перессорится. Сошлись в конце концов на том, кого с самого начала назвал Рымарь, — на кандидатуре Никона Тишко. Хотя и молодой, но степенный, вдумчивый, опять же бедняк, и хотя в собственном хозяйстве особо и не проявил себя (какое уж там у него хозяйство!), но человек хозяйственный, работящий, совестливый. К тому же комсомолец, непьющий, а это для общественного дела чуть ли не самое важное. В политике сообразительный, армию отслужил, во многих краях побывал и грамотнее других односельчан, газеты выписывает, к людям прислушивается, люди будут его уважать. А что молод, грех невелик, с течением времени выровняется…
Так и избрали Никона Тишко председателем колхоза «Новая жизнь». А чтобы имел помощников, людей более старших и опытных, в заместители выбрали непьющего, грамотного и рассудительного бедняка и хозяйственного, знающего толк в земле, умеющего за скотом присмотреть середняка. Фамилии этих заместителей теперь не вспомнить. А Евиного хозяина Андрей Семенович Лысогор помнил хорошо, не забыл даже ни его имени, ни каков был человек с виду. И на этом же собрании поставили Макара Кулишенко завхозом: он, говорили, хотя и долго колебался, долго не подавал в колхоз заявления, зато рачительный хозяин, знает цену каждой копейке и цену человеческому труду. А самое главное — человек честный. Ничто людское к его рукам не прилипнет.
И еще запомнил Андрей Семенович с того собрания Ганнусю Стрижакову, сироту, бывшую поповскую прислугу. Запомнил не просто потому, что ее избрали в президиум, а еще и потому, что уже где-то под утро, когда речь зашла о будущих трактористах, которые обучались в Старгороде, и выяснилось, что нужно еще двух человек туда послать из их колхоза на курсы, Ганнуся встала и попросила, чтобы послали ее. Поколебавшись и удивившись — как-никак женщина, женское ли это дело трактор, — люди все же пошли ей навстречу. Дети у Ганнуси не плачут, муж на излечении, соломенная вдова, можно сказать, пускай едет, поучится, свет белый повидает…
Весна…
«Йде весна запашна, квітами-перлами закосичена…»[19]
Много, очень много, если подумать да вспомнить, прошумело весен над его, Андрея, головой. И каждая была словно бы первой, каждая была неповторимой, всегда новой, всегда иной, такой, с которой прошедшие и сравниться не могут. И детские весны в его широких, бедных лесами степях с их, может, и неярким, но нежным цветением, тонким, горьковато-сладким ароматом. И московские, северные, холодноватые, с пышной и пахучей сиренью, с сосновой терпковатой пыльцой. И роскошные весны причерноморского Закавказья с душными ночами, чарующим лунным светом, с дурманящим чадом магнолий, с мягким шумом черноморской волны. И нежно-розовые, сакуровые весны-праздники Японии, акварельно-призрачные — Кореи или Китая, и поистине райские — кубинские с млеющими под горячим солнцем белокорыми пальмами, шелковисто-тяжелой, ласково-лукавой карибской волной и золотыми сыпучими пляжами Варадеро.
Сколько их уже прошумело над ним под родными и далекими, чужими небесами!..
Но… «весни такої не було й не буде, як та була, що за вікном цвіла…».
Да и не просто за окном. По всем холмам и долам, садам и полям Петриковки цвела она. Мало сказать цвела — кипела в крови, половодьем разливалась. Шальная и нежная весна его первой и, как все первое, неповторимой, чистой любви…
Тончайшими хмельными мартовскими ароматами и журчаньем невидимых под глубоким снегом ручейков, чистой барвинковой синевой неба, высоким солнцем, прозрачным сияньем заснеженного степного безбрежья началась она. И как-то незаметно, может, под прикрытием влажных, непроглядно черных ночей, журчащие, беспокойные ручейки, прорвавшись из-под снега, залили чистой, прозрачной водой глубокие колеи дорог и улиц.
Резко, тревожно, остро запахло в воздухе весной, талыми водами, прелой прошлогодней листвой, влажностью пробуждающейся земли.
Снега в том году были глубокими, обильными, весна ранней, стремительной, дружной, половодье таким неожиданно бурным и могучим, что он и не запомнил, не видел еще никогда такого в родных краях.
Сначала до отказа налило все четыре пруда вокруг села, затем, перехлестнув через плотину, слилось в один сплошной огромный пруд, залило дороги и отрезало Петриковку от Скального. Вода все прибывала и прибывала, и вскоре весь петриковский холм-косогор превратился в остров. Плотины поразмывало, выбраться из села можно было лишь в одном месте — за бывшим хропаченковым подворьем, да и то разве лишь на лодке.
У бабки Секлеты вода, медленно поднимаясь с левады, залила весь огород, потом вишенники, подошла до самого подворья и остановилась неподалеку от хаты. Заливало огороды, дворы, риги, погреба. На подворье у Макара Кулишенко легкие, чистые волны потихоньку подбирались с огорода к самому порогу, облизывая старый гранит тяжелого камня, положенного у входа еще, наверное, каким-то кулишенковским пращуром.
Степь вокруг села стала сплошным зеленовато-голубым морем. Синело всюду, по всему размытому, мглистому горизонту. Куда ни посмотри, одна лишь чистая, волнуемая тугим весенним ветерком, прозрачная водная гладь. И лишь изредка легкими облачками плавали в воде кусты усыпанного пушистыми сережками лозняка да одиноко маячили высокие осокори.
Резкий, дразнящий, острый стоял над селом дух оттаявшей вишневой коры, оживших, наливающихся вербовых почек…
Высокая вода держалась около двух педель и лишь в середине апреля начала быстро спадать. Сначала показались лиловые макушки дальних степных холмов, потом, вынырнув из воды, темным бархатом залоснились ближние. А вода с каждым днем спадала все ниже и ниже. И каждое новое утро обозначалось в природе какими-то новыми переменами. Освобождая за собой все больше и больше земли, половодье на глазах шаг за шагом отступало в балки, овраги и пруды. И вот наконец на всех четырех прудах ясно обозначились контуры размытых, но неснесенных плотин. Потемнела вокруг, подсыхая на солнце, степь, окутываясь голубым мерцающим маревом.
И сразу же все целинные полевые межи осыпало белыми с лимонно-желтой сердцевиной звездочками — брындушами[20]. А по влажным, лишь вчера выступившим из-под воды низинным левадам засинели подснежники. Шаг за шагом вслед за отступающей водой густо поднимались от земли к солнцу, пробивая почерневший слой прошлогодних листьев, красноватые стрелочки аира, осоки и камыша. И чуть ли не первыми вместе с брындушами и подснежниками вдоль старых плетней, на выгонах, возле колодцев, на школьном дворе и всюду, куда ни глянь, сверкали ярко-желтые одуванчики. А там уже неведомо и когда показалась, выглянула из-под сухого прошлогоднего листика застенчивая фиалка.
Густой зеленью ярились в нолях полоски сеянных еще по-старому ржи и пшеницы. Желтоватым донником, пыреем, одуванчиками пестрел оставленный под толоку паровой клин. И забелели, осев по оврагам, ярам и балкам, снежно-холодноватые облака цепкого, густо переплетенного цветущего терновника. В конце огорода, в кулишенковой леваде, пробивая прошлогодний сухой пласт, лениво открывала свои пушистые ресницы сон-трава.
Вот-вот зацветут вишневые сады, распустятся груши-дички, вспыхнут нежно-розовым цветом яблони. Никогда еще на его памяти, казалось Андрею, ни в одну из весен, так буйно и так густо не рвалось из влажной сытой земли к высокому солнцу все живое, зеленое, синее, лиловое и розовое, все растущее и цветущее на его родной земле.
Такие уютные и светлые зимой школьные классы стали теперь холодными, неприветливыми. Всем — учителям и ученикам — хотелось поскорее закончить длинный урок и вырваться на залитый весенним солнцем простор. Всех будто магнитом тянуло на улицу, в гомон, шум, перезвон взбудораженного, как пчелиный улей, живущего острыми тревогами и горячими надеждами, начинающего новую жизнь села, в сутолоку его днем и ночью не прекращающихся забот и работ, подготовки к выходу в степь, чтобы проложить на ней первую колхозную борозду и перепахать все межи…
Синим-синим апрельским утром, задолго до восхода солнца, всколыхнул сельскую тишину могучий железный гул. Никого еще не было видно, а он катился и катился над полями и селом, будто шел откуда-то из-под земли. Здешние поля и села такого никогда еще не слышали…
Тракторы входили в село со скальновского шляха. И туда со всех улиц, дворов и хат, бросив работу, забыв про все на свете, устремилась вся Петриковка. Школьников в тот день собрать в школу не удалось даже и на вторую смену. Да никто их, правда, особо и не собирал. Потому что там, на околице села, а потом и на колхозном дворе, среди любопытных и восторженных, вместе с учениками толпились и все учителя. Да и какая там школа! Где они могли бы увидеть такое!
Тех чудо-машин, тех тракторов прибыло тогда в Петриковку всего три. Три по теперешнему времени обыкновенных, маленьких, неторопливых, как жуки, «Путиловца». Но каждый из них мог сразу проложить три глубоких борозды и заменить более десяти пар коней. Всколыхнули тогда своим могучим, глубинным, всевластным гулом эти обыкновенные теперь машины не только окрестные села и степи — всю страну всколыхнули и потрясли людские души. Они — и это не только казалось — ломали весь тысячелетний уклад страны, вдавливая в землю острыми шипами своих тяжелых колес все старое, отжившее, нестерпимо осточертевшее, прокладывая новую дорогу в новую жизнь.
Эшелон с машинами для Скальновской МТС прибыл на станцию поздно вечером. Его сразу же перевели на единственную здесь запасную колею. Там уже ждали его члены бюро райкома партии, руководители района и машинно-тракторной станции, механики и несколько десятков людей совершенно новой для села профессии, только что приобретенной на курсах трактористов.
После короткого митинга, открытого секретарем райкома Степаном Петровичем, машины заправляли, налаживали и заводили прямо на платформах, в ослепительно ярком синеватом свете фар. Вручали представителям колхозов и заблаговременно прикрепленным к машинам трактористам и сразу же провожали в степь во все концы района.
Могучий гул моторов этих железных коней всю ночь был слышен над Скальным, будил окрестные села, раскатывался во всех направлениях по дорогам в ночных весенних полях.
Три машины, предназначенные для петриковского колхоза, вкатились на улицу, подминая под свои тяжелые колеса вязкую черноземную грязь, вдоль сплошной стены людей, сбежавшихся сюда со всей Петриковки. На каждом тракторе сидели три сельских комсомольца. А средний, глядя прямо перед собой, уверенно и твердо вела строгая, сосредоточенная девушка в мужском темном пиджаке и огненно-красной косынке. И вела ту чудо-машину, на удивление всему селу, Стрижакова Ганнуся…
Машины продвигались вдоль улицы медленно, тяжело, уверенно. А завороженная этим зрелищем, оглушенная железным гулом Петриковка смотрела на них, онемев от удивления, восторга и даже некоторого испуга, сияющими глазами…
Нет, такой весны никогда ни до этого, ни потом не было в жизни Андрея!
Недаром же она все время возвращалась к нему, нежданная, а порой и незваная, особенно в минуты одиночества и грусти в дальних краях, среди чужих, а то и врагов, и согревала ему душу давним, неугасающим теплом. Случалось, и мучила, терзала грустью неосуществленного и потерянного на долгом и сложном жизненном пути. И тогда Андрей Семенович пробовал отвлечься, успокаивая себя тем, что всякому овощу свое время и что «блажен, кто смолоду был молод…». «Та весна — моя далекая молодость, ее уже не вернешь», — уговаривал он себя. А раз так, то, к старости созрев, следует наконец понять, что молодость, юность, какой бы привлекательной она ни была, в общем-то очень сумбурное, неспокойное время в жизни человека. Очень уж многого, слишком многого человеку в том возрасте хочется. А условий и возможностей для достижения желаемого почти никаких. И создать их в большинстве случаев то ли еще не умеем, то ли просто не можем. Часто не умеем «взять» даже там, где мог бы и где кто-то или что-то — обстоятельства, условия, люди — хотели бы, чтобы ты «взял»… Так надо ли сожалеть о том, что не сбылось и уже никогда не сбудется? И не спасительным ли является утверждение, что с летами человеку живется все же спокойней? Человек с возрастом становится мудрее, опытнее. И ко многому, что в юности казалось таким желанным, его теперь не тянет, хотя оно вот, рядом, стоит лишь руку протянуть. В юности многое было очень далеким, недостижимым и потому особенно интересным. А теперь, рассуждал Андрей, чего ты хочешь? Многие твои желания осуществились. Ты объездил полмира, столько увидел, пережил, столько изучил, открыл для себя! Изведал и радость жизни, и ледяное дыхание смерти, не раз смотревшей тебе в глаза, чего же тебе еще? Зачем вновь это отшумевшее «смятение чувств», которое приносило не только радость, но, пожалуй еще больше огорчений, душевной боли? И глупостей, наверное, в таком «смятении» делалось немало… Нет, как бы там ни было, но оно прошло безвозвратно. И — вдумайся! — в том-то и все дело, что безвозвратно…
Так порою, когда становилось особенно трудно, он думал, обманывая самого себя.
Но… как оказывалось, напрасно. Себя не перехитришь… Ведь не случайно же, глядя в лицо смерти, сказал поэт: «А сніг паде, і голова в снігу, і тіло обсипає вже морозом… За безвідмовну юності жагу жбурнув бигеть я свій старечий розум…»
Молодость в нас не умирает со старостью. Она, как ты от нее ни отмахивайся, возвращается, та весна нашей юности. Возвращается незваная и неожиданная. И ноет, болит, мучит чем-то потерянным, тем неосуществленным, что могло бы осуществиться!.. Мучит. Тревожит душу. Ломает все холодные, трезвые рассуждения, как весеннее половодье легкую гать, не к уму, к сердцу взывает: нет! Да здравствует, да вечно будет молодость!.. И неутоленные острые желания, и устремления, и юношеский сумбур, весеннее буйство, ярость, соловьи… Вот вот! Именно — соловьи…
После организационного собрания колхоза «Новая жизнь» колхозники вышли на коллективное поле, на первую совместную посевную. Туда же комсомольцы перенесли и всю массово-политическую работу. И сколько позволяло время, школьные занятия, работали в полевых бригадах агитаторами, культработниками, редакторами листовок также и учителя.
Андрея Лысогора и Еву Никон Тишко попросил взять шефство над тракторной бригадой. И каждую малейшую возможность они использовали для того, чтобы быть в поле, в бригадном стане, на посевной. Выпускали ежедневные стенновки «Молния», организовывали и освещали в листовках соревнования тракторных троек, экономию горючего и ход посевной, приносили и читали свежие газеты, помогали в бригадном хозяйстве, иногда и работали, заменяя прицепщиков. А в более свободное время, главным образом по выходным дням да в звездные ночи, когда поблизости не было разъездного механика или бригадира, катались на тракторах вдоль длинных загонов, с жадностью перенимая от трактористов, которые и сами еще были зелеными, науку тракторовождения. А трактористы, как-никак свои ведь, комсомольцы, хотя и не без некоторого высокомерия, с напускным нежеланием, но понемногу обучали их, разрешая посидеть за рулем и проложить несколько борозд. Наука шла хорошо — книги по тракторному делу они читали и изучали вдвоем с Евой, используя свободное время в школе и дома, и даже во время своих уединенных прогулок, а практику проходили непосредственно на ниве. Еве особенно повезло в этом: ведь в бригаде была женщина-тракторист Ганнуся Стрижакова, и потому нетрудно было найти общий язык; несмотря на строгость бригадира, двадцатичетырехлетнего, самого старшего в бригаде комсомольца Луки Смеяна, Ева все чаще и чаще брала в руки руль и, сияя от счастья, гордо посматривала с высоты железного сиденья на своего Андрейку…
Работали в бригаде в три смены. И если учесть десятерых трактористов, столько же прицепщиков, кухарку, двух подвозчиков горючего, масла, воды и продуктов, было их там всех около двадцати пяти человек. Работы хватало, новое дело увлекало, и они с Евой буквально пропадали в степи на бригадном стане, приходя туда чуть ли не каждый день после окончания уроков, а иногда оставаясь в поле до следующего утра или возвращаясь в село уже поздно ночью.
Изредка случалось так, что кто-то их подвозил. Чаще же они неторопливо шли пешком, прижавшись друг к другу, одни в тихом ночном поле, под высоким звездным небом. Шли, беседуя, целуясь и вздрагивая от неожиданности, когда вдруг из-под их ног, громко хлопая крыльями, взлетала ночная птица. Над полем стлался еле слышный гомон, писк, потрескивание, в ноздри бил густой дух свежей пашни и молодой весенней зелени.
Как они любили эти тихие звездные часы в темном поле, как хорошо было им наедине среди этой звонкой степной безбрежности и как все больше и больше тянуло их в бригаду, втягивало в работу, в ее железный ритм, полевые будни, беседы, шутки; ужин возле тракторной будки поздним вечером при веселом мерцающем костре, жужжание майских жуков, горьковатый полынный запах…
Всю эту долгую и короткую, как миг, весну они, если не считать школьных занятий, почти не бывали в помещении и спали, видимо, не более четырех часов в сутки. Ходили, как сказала однажды, любуясь ими, Алевтина Карповна, не чуя под собой земли, загоревшие на солнце, степном воздухе, с потрескавшимися, припухшими губами и горящими глазами, какие-то совсем ошалевшие от своей любви.
Вечера и ночи по возможности оставляли для себя. Незаметно, как им казалось, отрываясь от друзей и знакомых, которые, если говорить про Нину и Грицка, поступали так же, уединялись в старой лодке над прудом в конце Кулишенкова огорода или на бревне под грушей-дичком, а то в густом вишеннике за хатой, когда уже начали цвести сады.
Хорошо было им у колодца, на низенькой скамье в конце огорода бабки Секлеты.
Когда закончился сев ранних зерновых, работы в бригаде стало словно бы меньше, а тракторы перевели на подъем паров, Андрей с Евой иногда по воскресеньям устраивали для себя уединенные дальние прогулки в дубовую рощу неподалеку от села Каменная Гребля, в верховьях самого крупного Журавлиного пруда, или же на берег речки Каменки, в ярах за старгородским шляхом. Полюбилась им одна-единственная на всю рощу молодая красавица березка; у берегов Журавлиного пруда — густые заросли терна, шиповника и ежевики, а над Каменкой высокая, теплая, лобастая скала, вся в мягких серебристых лишаях мха, сиреневых ковриках чебреца и зарослях полевой ромашки.
Согревало их нежаркое весеннее солнце, светил им молодой месяц, долгие-долгие годы пророчила кукушка, нежно и звонко пела иволга, ворковала горлица, смеялись и рыдали, захлебываясь от полноты жизни и счастья, в белых сумерках расцветших вишенников, в тернах шальные соловьи. И очумевшему от счастья Андрею было уже не до книг и не до французского. Остались с ним только стихи. И он читал, повторял, пел их без устали. Жили они с Евой в каком-то сладком угаре, не замечая, да и не интересуясь тем, что думают или говорят о них люди. Да и люди, очевидно догадываясь, зная об их любви, будто и не замечали ничего, ничем не мешая их тихому счастью.
Вот разве старший из будущих кулишенковых знаменитостей, сын Евиного хозяина, пятиклассник, разбойник Сашко… Этот вредный Сашко был, наверное, единственным их огорчением в ту необычную весну, пока они не разгадали его коварных шалостей.
…Ясная ночь, лодка под вербой, густые сплетения опущенных в воду ветвей, лунная искристая дорожка на воде. Тишина, горьковатый аромат цветущей вербы. Они в лодке, сидят, прижавшись друг к другу, упиваются близостью и тишиной. И вдруг треск, непонятный шум в ветвях над головой, оглушительный всплеск перед лодкой, брызги в лицо и… тишина. Минутная тишина, после которой что-то тяжелое срывается с вербы, с треском падает в кусты лозняка и вихрем мчится вдоль берега, затихая где-то уже за левадой. Ева, вздрогнув, тихо вскрикивает и потом долго еще не может успокоиться. В другой раз в цветущем вишеннике за хатой они сидят на берестовой колоде. В садике свищет, заливается соловей, и… вдруг, откуда-то со стрехи, тяжело и глухо ударившись о землю, срывается им под ноги крепкий, окаменевший грушевый комель, на котором Кулишенки обычно колют дрова. А потом еще в огороде бабки Секлеты, у колодца, срывается с высокой вербы и с громом врезывается в колодец что-то уж и вовсе непонятное, отчего оба они вздрагивают и вскакивают с низенькой скамьи. И так, будто нарочно, будто специально преследуя их, и в первый, и во второй, и в третий, и, наконец, четвертый раз…
И мог бы быть еще и пятый, но… В один из вечеров, когда они сидели в «своей» лодке, Ева вдруг неожиданно для него вскочила на ноги.
— Сейчас же уходи! — приказала громко и уверенно. — Слышишь, Сашко! Сейчас же! Я знаю, вижу, где ты! Уходи, а то надеру уши! Три дня гореть будут!
Тишина… Затем легонькое потрескивание в кустах, осторожный шелест и снова тишина.
И еще раз, когда они с Андреем сидели в палисаднике на широкой завалинке под хатой:
— Послушай, Сашко, если ты сейчас же не слезешь с береста, будешь сидеть там до утра. А потом я тебя еще и хворостиной отстегаю.
В ответ тишина. Вверху, в густых ветвях береста, ничто не шелохнулось. Они сидят, молча слушают соловья, тихонько переговариваются. Сидят час, второй, пока из-за школы, из-за темной волнистой полосы далеких холмов, не выкатывается на звездные просторы серебристый шар луны. И только тогда, прошелестев в густых ветвях, срывается, падает в мягкие, засаженные цветами и любистком грядки разбойник Сашко. Падает, молча вскакивает на ноги и, прячась за барбарисовыми кустами, за низеньким штакетником, ныряет куда-то в сумрак вишневого сада.
Утром Макар Кулишенко, собираясь на работу, увидев в палисаднике измятые, поломанные цветы, громко и сердито обещает непременно кому-то там «сосчитать ребра» и «вставить глаза». А Ева, увидев на лице Сашка царапину и подпухший глаз, насмешливо, с въедливой придирчивостью расспрашивает у паренька, чьи это пчелы так его вчера искусали.
Но сорванцу хоть бы что, все как с гуся вода. На Евин вопрос он и ухом не ведет, а в школе смотрит на Андрея такими внимательными, такими невинными глазами и с таким любопытством о чем-то переспрашивает, что Андрей только плечами пожимает. Подумать только! Такой нахал… Можно себе представить, что из него вырастет!
И тем не менее — что ни говори, ведь учителя! — пришлось подыскивать для своих прогулок более укромные места.
Любовь их была такой глубокой, такой чистой, безоблачной, что в короткие минуты, когда они могли более трезво подумать об этом и взглянуть на себя со стороны, им становилось даже чуточку страшно. И они как-то непроизвольно, интуитивно, полушутя усложняли ее.
— Сегодня, Ева, пойдем к Каменке! — при встрече говорил Андрей.
— А вот и нет! — непривычно для него упрямо не соглашалась Ева. — К нашей березке.
— Нет! Чур, я первый!
— А вот и нет! Я первая! — явно говоря неправду, нарочито капризничала она. — Я, я первая!
— Нет, я!..
Начинается «ссора», жаркая игра-перебранка. И длится в разных вариациях до тех пор, пока он не «рассердится» и, помолчав минуту, приняв гордую позу, не воскликнет властно:
— «Царевич я! Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться!..»
И она, рассмеявшись, покорно прижималась к его груди.
…Наступает ночь. В степи постепенно темнеет. Солнце давно село, даже полоска вечерней зари на западе поблекла, слиняла. Они идут вдоль глухой межи, затерявшись в этом сером степном просторе. И так хорошо им вдвоем! Держась за руки, ступают каждый по своей борозде. А между ними бесконечный земляной валик, поросший травами, полынью, заплетенный вьющейся с белыми колокольчиками цветков повиликой. Полынь цветет, дурманный запах ее не смешивается ни с терпким запахом душицы, ни с влажно-озонным дыханием легкого ветерка. Слева, сколько видит глаз, до самого горизонта, засеянный подсолнухом огромный колхозный клин. Справа пшеница и рожь вот-вот уже в стрелку пойдут, черные ленты пашни, чья-то так и не убранная с осени, пересохшая ботва подсолнухов, а дальше темная ложбина широкой балки, а по ней призрачно-серебристые облачка цветущего терновника. В кустах соловьи. Кажется, их там сотни: рассыпают трели, звонко щелкают, заливаются на десятки коленец…
Влюбленные останавливаются. И долго стоят вот так на меже, держась за руки. Слушают зачарованно и чуточку грустно.
— «Сміються, плачуть солов'ї…» — будто зачарованный тихим полем и страстными, оглушительно-звонкими соловьиными трелями, шепотом говорит Андрей. — В самом деле… «Сміються, плачуть солов'ї і б'ють піснями в груди… Цілуй, цілуй, цілуй її, більш молодість не буде…»
— «Ти не дивись, що буде там, — в тон ему тихо откликается Ева. — Чи забуття, чи зрада».
И столько тихой, какой-то неизъяснимой печали вкладывает она в эти слова, что Андрею становится жутко.
— Не будет! Слышишь, не будет! — крепко обнимая ее за плечи, горячо шепчет он. — Никаких измен. Не будет…
— А что, если будет? — настороженно заглядывает ему в лицо Ева. — А что, если будет?
— Не будет!
— А если будет?
— Не смей!.. Не говори так! Молчи.
И заглушает ее ответ долгим горячим поцелуем.
Никогда в жизни не забудутся эти до боли сладкие жаркие и чистые степные поцелуи с неожиданным привкусом солоноватой влаги на губах…
А то еще в лесу, — сейчас уже и не вспомнить, с чего началось, — видимо, какой-то шуткой неожиданно довел ее до того, что она, кажется, и в самом деле обиделась, нахмурилась, отвернулась.
— Недобрый… Не люблю тебя.
— Любишь.
— Нет!
— Любишь.
— А вот и нет. Не буду! Не стану любить!
— Ага! Не станешь! Выходит, любила?! Да еще и с первого взгляда!
— Неправда!
— Правда… Думаешь, не заметил! Так и вспыхнула вся тогда, у Карпа Мусиевича…
— Неправда!
— Правда. Еще и взглянула исподлобья, как напуганный зайчонок.
— Сам ты зайчонок!
— Испугалась, — продолжал он шутливо донимать ее.
— А! — отмахнулась. — Это… так.
— Что так?
— Ну, что вроде бы испугалась.
— Значит, правда?
— Да, — она улыбнулась. — Ты всерьез или шутишь?
— Что?
— В самом деле тебе показалось, что испугалась, или просто выдумываешь?
— Нет, действительно показалось, — уже серьезно сказал он. — А что?
— Примета, говорят, такая. Когда впервые увидишь парня и почему-то испугаешься, это, значит, и есть твой суженый.
— Ну?! Вот видишь…
— Что «видишь»?
— А то… Суженый.
— А ты и поверил? Это же предрассудок!
— А что, если на этот раз правда?
— А вот и нет!
— А вот и правда!
А после этого еще крепче объятия, еще жарче поцелуи…
Однако жизни, как ни обманывай себя, и любви безоблачной, к сожалению, не существует. И такой жизни, чтобы остановилась по чьему-то приказу, тоже…
Та далекая весна мелькнула так быстро! Вспыхнула и перегорела, будто зажженный с двух концов бикфордов шнур.
Отбелели подсиненные мартовские снега, отшумели апрельские паводки. Отцвели подснежники и брындуши, вишневые сады, груши и яблони. В поле, на узеньких полосках, которые еще в прошлом году были в индивидуальном пользовании, поднялись, заколосились рожь, пшеница. Овес и ячмень пошли в стрелку, тоже вот-вот колоситься начнут. А там уже и соловьиным песням конец…
Приближался конец учебного года.
Все — и ученики, несмотря на близость экзаменов, и учителя, возбужденные, веселые, — ждут конца занятий, как праздника. А у Андрея с Евой чем ближе был этот праздник, тем пасмурнее становилось на душе. Оставшись теперь вдвоем, наедине, жмутся друг к другу и больше молчат, думая об одном и том же. Скоро учебный год закончится, а значит кончится и то, что в эту хмельную весну, казалось, должно было остаться вместе с ними и в них на всю жизнь. И с каждым днем все тревожнее становилось на душе. Потому что должен, никуда не денешься, о последнем дне подумать. Что там, за ним? Неужели и в самом деле разлука?
А он, этот день, неотвратимо надвигается. И ничем его не остановишь, не обойдешь и не объедешь. И придет… Что тогда? Разлука? Ну пусть бы на два месяца, пусть. Он поехал бы к маме, Ева — к отцу. Будут переписываться, встретятся раз-другой, это ведь не за горами. Но потом, осенью? При любых обстоятельствах Андрею нужно возвращаться в Старгород, в свой институт. Ну, а как же их любовь? Просто страшно становится, когда подумаешь, так страшно, что и говорить об этом между собой они не решаются. Говорить страшно и молчать невыносимо.
Ева с каждым днем становится все грустнее. Осунулась, похудела. Лишь изредка появляется теперь на ее лице улыбка. Во время свиданий молчит, лишь жмется к нему, будто ищет у него защиты. Спрячет лицо у него на груди, замрет, только сердце глухо стучит. А рубашка у Андрея на груди становится теплой и влажной.
А впрочем… Недаром пословица говорит, что казак не без счастья, а девка не без доли!
В одни из субботних вечеров в школу пришел председатель «Новой жизни», комсомольский секретарь Никон Тишко.
— Слушай, Лысогор, завтра утром подводу в Скальное в МТС посылаем.
— Ну и что?!
— Приказано тебе завтра в райком, к Величко, явиться.
— А что там?
— Знал бы — сказал.
Особого значения этому вызову Андрей не придавал. Мало ли что! Время такое, каждый день что-то новое приносит. И пока низкорослые гнедые лошадки трусили по скальновскому шляху, мимо цветущей ржи, колосистой пшеницы, ячменя, подсолнухов, мимо свеклы и кукурузы, он все возвращался и возвращался мыслью к своему, сейчас для него самому острому и болезненному, к тому, что настоятельно требовало от него какого-то решения.
Райком комсомола — комната и небольшая боковушка при ней — размещался в одном здании с райкомом партии. Маркиян Величко, парень лет двадцати пяти, ненамного старше Андрея, в зеленой юнгштурмовке с портупеей, в черных штанах и желтых туфлях, на вопрос Андрея, зачем его вызвали, отбросил назад всей пятерней густой русый чуб, улыбнулся.
— А я, честно говоря, и сам еще не догадываюсь. Велено привести тебя к Степану Петровичу в два часа.
Степан Петрович ждал их в просторном кабинете на другой, через коридорчик, половине одноэтажного, с каменным фундаментом, крытого железом здания. Когда хлопцы вошли, Степан Петрович вышел из-за резного тяжелого стола им навстречу. Кивнул головой Маркияну Величко, — наверное, уже виделись сегодня, — пожал руку Андрею, пристально, будто изучая, посмотрел на него и тихо промолвил:
— Так это ты и есть Андрей Лысогор? Молодой. — Помолчал и добавил, скупо, одними глазами, улыбнувшись: — Ну, да это грех небольшой. Скорее преимущество. Садись.
Андрей, обескураженный его взглядом и словами, промолчал, сел на стул перед столом, а Степан Петрович на другой, напротив. Величко, видимо уже привычно, сел сбоку, на черный диван.
— Лет тебе, Андрей…
— Восемнадцать, — не дожидаясь конца фразы, торопливо произнес Лысогор.
— А в комсомоле?
Андрей ответил. Степан Петрович помолчал, подумал: «Ну что ж, все нормально. Почти четыре года. В твои годы люди революцию делали».
Спросил еще о родителях, об институте, о Петриковской школе, о колхозе « Новая жизнь» и о том, как там ему, Андрею, в Петриковке живется-можется. Затем достал из нагрудного кармана френча пачку папирос, мундштуком папиросы стукнул по крышке, прикурил от медной зажигалки.
— Ну что ж, Андрей, — сказал, выпуская ароматный дым через ноздри, — позвал я тебя, чтобы ближе познакомиться. Будем считать, что знакомство это состоялось. А теперь… Хлопец ты, я вижу, серьезный, и жизненная закалка у тебя наша, пролетарская… Так вот, разговор у нас с тобой сейчас такой… предварительный. Не для разглашения пока, а так, чтобы знал да подумал. И не удивлялся, когда снова приглашу. Думаем, Лысогор, рекомендовать тебя секретарем петриковской комсомолии и одновременно директором семилетки. По крайней мере хотя бы на некоторое время. Никон Тишко, сам понимаешь… А Карпа Мусиевича — это тоже пока строго между нами — заберем сюда, в Скальное.
Степан Петрович снова помолчал, покурил, давая возможность парню прийти в себя.
А парень сначала просто ничего не понял. Не ждал такого, даже подумать не мог. И когда до него наконец дошел смысл сказанных Степаном Петровичем слов, Андрей глазами захлопал. Сначала растерялся было, его бросило в жар, потом овладел собой, обдумывая услышанное.
— А как же, как же… — наконец заговорил он.
— Институт? — не дал ему закончить Степан Петрович. — Об институте мы уж как-нибудь подумаем, Лысогор. Институт — он теперь в наших руках, стало быть, от тебя никуда не уйдет. А ты прежде всего подумай о том, что ты комсомолец, Лысогор. Подумай о деле, которое собираемся тебе поручить. Ну, согласия от тебя я пока еще не требую. Решим окончательно — тогда скажу. Сообщим. А сейчас будь здоров! — Он встал и снова пожал Андрею руку. — Иди работай, Андрей Лысогор!
И, положив руку на плечо парня, слегка подтолкнул его к двери.
Молча ответив на пожатие, Андрей вышел из кабинета секретаря, забыв попрощаться с Маркияном Величко.
На высоком каменном крыльце остановился, глубоко вздохнул. В глаза ударило полуденное яркое солнце, и он невольно закрыл их. А когда открыл, увидел просторную, заставленную длинными, из нетесаных досок столами и полками базарную площадь, узкую, извилистую, мощеную улицу справа, застроенную старыми, крытыми ржавым, давно не крашенным железом лавками, узкий деревянный мостик через Черную Бережанку, за которым простерлась его дорога на Петриковку.
На той стороне реки, за высоким холмом, из-за которого виднелась верхушка станционной водонапорной башни, хрипло, коротко свистнул и сразу умолк паровоз. Этот короткий свист разбудил Андрея.
«Ева!» — сверкнула радостная мысль, и он, перепрыгнув сразу через все четыре высоких ступеньки, помчался вниз, к мосту, и не думая искать свою подводу. Нет, что ни говори, все-таки в самом деле казак не без счастья, а девка не без доли или как-нибудь там наоборот!
Домой, в Петриковку, вернулся пешком. Пролетел восемнадцать километров как на крыльях. В село вошел хотя и усталый, но успокоенный, приятно умиротворенный. Всю дорогу мысленно переживал беседу со Степаном Петровичем. И, надо сказать правду, прежде всего думал не столько о предложенной работе, которую он сейчас, как ни старался, представить четко не мог, сколько о другом, таком неожиданно радостном, что даже сердце больно сжималось. Думал, хитря с самим собой. Институт и в самом деле никуда от него не уйдет! Да и вообще что там теперь институт в сравнении с тем, что происходит вокруг него, по селам и по всей стране, по этим распахиваемым тракторами безбрежным полям! Ведь теперь именно здесь передняя линия, где решается самое важное! И потому недаром ему с каждым днем становилось все грустнее при одной лишь мысли о том, что наступит день, все закончится, он вынужден будет покинуть все это главное и снова замкнуться в стенах института, в его читальнях и аудиториях на несколько долгих лет. А оно, главное, пролетит мимо него.
И, думая так, не признаваясь самому себе, чувствовал, что все это так, все правда, и все же он и лукавит, ибо о чем бы сейчас ни думал, как бы ни оправдывался, прежде всего думает о ней, о Еве.
Уже когда миновал плотину, заметил — совсем стемнело. В синих сумерках неба одна за другой проступали звезды. В селе тихо, безлюдно, окна в хатах темные. То ли люди уже улеглись, то ли еще не зажигали света. Часов тогда у Андрея не было. Да если бы и были, не до них ему сейчас.
Пройдя мимо своей хаты, Андрей направился к Кулишенко. В хате не светилось. Ни на девичьей, ни на хозяйской половине. Кулишенки, возвратившись с поля, уже в сумерках окучивали в огороде картошку. Но Евы с ними не было. Не было ее ни на леваде, ни в школе. Ждала, оказывается, его у бабушки Секлеты. Сидела, пригорюнившись, на низеньком лазе у тропинки к леваде.
И как только разыскал, увидел ее в ночных сумерках, сразу же и пошли вниз, в леваду, а потом и в степь, не чуя дороги под ногами. Они были уже далеко, за Каменной Греблей, когда взошла луна — тонюсенький зеленоватый серпик в звездной безбрежности, будто таинственный талисман на счастье, в знак того, что они снова вместе и будут вместе все это лето, всю осень, и следующую зиму, и… Да стоит ли загадывать дальше? Довольно и того, что никто еще не знает, ни один человек в селе не знает и не скоро еще узнает об этом. Возможно даже, что и сам Карп Мусиевич с Алевтиной Карповной ничего еще не знают о своей ближайшей судьбе. А вот они знают. И утреннее, веселое, улыбающееся солнце, выкатываясь из-за далеких синих холмов, зажигает для них мириады искр в сизой утренней росе…
А те теплые майские дни острой болью вонзились в сердце на всю жизнь… Не запомнил Андрей лишь числа. А что началось все в середине недели, в среду, не забылось. Первым поднял тревогу Никон Тишко.
На первые колхозные посевы свеклы напал долгоносик. И спасти эти колхозные посевы нужно было любой ценой. Поэтому все было мобилизовано в поход на этого проклятого жучка — люди, подводы, кони, куры, лопаты, ведра. И все старшие классы с молодыми учителями. В школе остались лишь первые, вторые и третьи. А с ними и Ева с Ниной.
Наступление на долгоносика началось в четверг на рассвете. В поле в сопровождении бригадиров, членов правления, самого председателя и его заместителей, даже завхоза со счетоводом отправилось из села несколько колонн. И в их числе школьная. Шли, выстроившись поклассно. Во главе всей школьной колонны он, Андрей Лысогор.
Огромную свекловичную плантацию разбили на участки и окружили боевыми отрядами со всех четырех сторон. Рыли канавки, чем-то там травили, собирали проклятого кузьку руками в ведра, горшки, кувшины, а собранное выносили на межу и сжигали на кострах.
Работали весело, со смехом, шутками, песнями. Тут же, на межах, в больших черных чугунах женщины готовили обед. Вечером большинство, главным образом молодежь, оставалось в поле и на ночь. Допоздна не затихали в степи песни, весело полыхали костры.
Воевали с долгоносиком неполных три дня с рассвета до сумерек. Все это время Андрей провел в степи. Закончили работу в субботу в два часа дня. Старшие сразу же вернулись в село, а молодые направились на речку, под Каменную Греблю. Андрей, сдав свою школьную колонну Грицку Маслюченко и Мине Фокичу, помчался в Петриковку напрямик, через поле, как был, запыленный, неумытый. Ведь это был уже третий день с тех пор, когда он ушел из дому, третий день, как он не видел Еву, не разговаривал с нею.
В селе, у плотины, на мелком, все же выкупался на скорую руку в пруду и, мокрый, с мокрой головой, в рубашке, прилипшей к мокрому телу, отправился прямо в школу, потому что и Ева и Нина работали во вторую смену. Подоспел он к большой перемене. Низко стояло вечернее солнце, длинная тень единственного возвышавшегося у школы высокого тополя разрезала надвое заросший спорышом школьный двор. Стайка ребятишек в белых рубашках, и среди них, как всегда, пестрая, в чем-то желто-зелено-оранжевом, светлокосая Нина. А Ева… Евы, как ни присматривался, не увидел. И это его почему-то — и сам не понимал почему — встревожило.
— А где же… — не здороваясь, начал, подбежав к Нине.
— Ева? — не дав ему закончить, переспросила Нина. — Евы нет. Она…
— Что «она»? Где?
— Да подожди ты, нетерпеливый! Ева побежала домой, там…
— Что «там»?
— Вот уж непоседа, слова не даст сказать! Никто не украл твою Еву! Ева просто…
— Что просто?
— Ну да, кто-то там к ней приехал и…
— Кто? Откуда?
— А я знаю?! Кажется, брат или родич какой, не поняла.
Андрей, не дослушав «чижика», метнулся через площадь к хате Кулишенко.
Во дворе на длинной веревке, натянутой между стволами акации и старого береста, висели только что выстиранное серенькое платье Евы, платки, розовая кофта. А в конце двора, под кустом сирени стоит и сама Ева: в черной юбке, в белой, с засученными рукавами сорочке, что-то прополаскивает в большом корыте.
Увидела Андрея еще в калитке, бросила в корыто что-то недополосканное, хлюпнула водой на руки, выпрямилась. Стоит, ожидает, глядя навстречу грустными и… явно же заплаканными глазами! И в выражении лица что-то такое — то ли испуг какой, то ли обида.
— Ты что, плакала?
Молчит.
— Случилось что-нибудь?
Молчит.
— Что-нибудь в школе?
Молчит.
— Дома что-нибудь?.. Ева!
Упала ему лицом на грудь.
Положил руку на ее дрожащие плечи, проводил к хате, усадил на завалинке и, не обращая внимания на то, смотрит кто-нибудь на них или нет, прижал к груди.
Некоторое время посидели вот так, молча. Пересилив себя, Ева сдержала плач и, не вытирая заплаканных глаз, спросила:
— Проводишь меня завтра в Скальное?
— Ева, что случилось?
И то, что он, не на шутку встревоженный, услышал, чуточку вроде бы даже успокоило Андрея. «Успокоило» не то, конечно, слово. Но ведь он уже думал о каком-то большом несчастье, а тут… Болезнь есть болезнь, конечно, да еще если родной человек, отец… Мало ли чего не бывает, и мало ли сколько людей болеет. Болеет и потом выздоравливает.
Одним словом, тяжело заболел Евин отец. Приехал в Скальное, а оттуда в Петриковку ее, Евин, брат, не полагаясь ни на письмо, ни на телеграмму, предупредил сестру и сразу же вернулся назад на станцию. А отца, кажется, должны были забрать в больницу то ли в Подлесное, то ли даже в Новые Байраки.
— Нужно было бы успеть сегодня, — всхлипывая, вслух подумала Ева, — так все равно не успею. Поезд через Скальное на Новые Байраки пройдет только завтра вечером. — И снова, помолчав, попросила: — Проводи меня, Андрейка, завтра, если сможешь.
«Если сможешь…»
День выдался душный, солнце припекало жарко, по-летнему, попросить подводу или подыскать еще какой попутный транспорт им и в голову не приходило. И хотя им надо попасть только к вечернему поезду, вышли они из Петриковки по утреннему холодку, на рассвете, имея в запасе долгий-предолгий майский день.
Шли не торопясь по свежей росе, чистой, прозрачной, сизовато-синей, такой шелковисто-прохладной, что в туфлях по ней и ходить грех. Шли босиком вдоль дороги, по спорышу, пырею, синим василькам, доннику и желтой медово-ароматной кашке.
Солнце, большое, по-утреннему красное, чуточку словно бы заспанное, взошло уже за Каменной Греблей. Там, за селом, у ручейка под вербами, и позавтракали предусмотрительно прихваченными Евой хлебом, салом, свежими молодыми огурцами и двинулись дальше, чтобы не жариться зря под полуденным солнцем…
Он нес ее большой, окрашенный в голубой цвет, фанерный, почти пустой чемодан. Хотя чемодан был и легким, но большим, громоздким, нести его было не совсем удобно, однако не тяжело. Сначала он и вообще казался Андрею легким, как перышко.
Ева шагала рядом, молчаливая, задумчивая, грустная. Он пытался развлечь ее беседой, стихами, а то и шуткой. Однако на этот раз ничто не помогало, все звучало как-то словно бы невпопад. И Евино настроение все больше и больше передавалось Андрею. Неясная тревога закрадывалась в душу, рождая тягостные предчувствия. Откуда, почему?.. Ведь всякая болезнь, а следовательно, и болезнь отца, как и все другое, проходит, и в конце концов пройдет и это. А у них впереди долгое, чудесное, безоблачное лето, они проведут его вместе, целый год вместе! В сущности, целая жизнь вместе!
Однако в голове все чаще и чаще начали появляться странные мысли, болезненно-тоскливые, не соответствующие сверкающим впереди далям этого лета, стихи: «Тобі зозуля навесні кувала щастя, а мені… вороння каркало сумне…» Тьфу ты! Не хватало еще лишь этих ворон. Откуда это, из какой, где и когда услышанной песни?.. «Забудь мене, мене забудь… Ми розійшлись у дальній шлях… Нам сльози були на очах…» Вот-вот!.. Только слез еще и не хватало!
— Послушай, Евочка, а как же я останусь без тебя? И когда же тебя ждать?
Она грустно взглянула на него и промолчала.
— Ты ведь знаешь, Евочка, что я без тебя долго не могу…
Она смотрела ему в глаза и снова молчала. На глазах у нее выступили слезы.
— Ну вот, — пожал он плечами. — Ну вот…
«Ты не прийдеш, не прилетиш… І тільки дальніми піснями в моєму серці продзвениш…» Ну вот, снова полезла в голову всякая чертовщина. «І тільки дальніми піснями…» Оно, конечно, и не чертовщина, а стихи известного поэта. Но все же… О чем, о чем она сейчас думает?!
— Если задержишься или нужна будет помощь, слышишь, Евочка, немедленно пиши. Или лучше телеграмму…
Пристально-пристально она смотрела ему в самую душу и молчала. И столько невыразимой любви в ее глазах и невыразимой тоски… «Не дивися так привітно, яблуневоцвітно…»[21] Ах ты ж досада моя!..
К станции подошли уже в разгаре знойного дня. Солнце стояло почти в зените. Небо чистое, ни облачка. В станционном зале пусто и прохладно.
Ева, казалось, малость отошла, оживилась, сразу же предложила помыть, освежить у колодца за станцией утомленные ноги. Затем они полдничали. В комнатке станционного буфета сидели два пожилых железнодорожника, попивая пиво прямо из бутылок. Оказалось, в буфете был даже борщ. Андрей и Ева съели по тарелке этого не очень вкусного, почти уже холодного борща, закусили твердой соленой колбасой и запили бутылкой пенистого теплого пива. Еве пиво совсем не понравилось, и она взяла у пожилой буфетчицы еще и по конфетке.
Потом они отдыхали в конце перрона на траве, в холодке под старым, с густыми скрюченными ветвями берестом.
— Знаешь, Андрейка, — сказала немного погодя Ева, — ты, пожалуй, иди домой. Спасибо тебе. Утром ведь на уроки. Поезд мой все равно придет поздним вечером. А дорога у тебя не близкая. Иди не торопясь. А то будешь бродить впотьмах, и я буду переживать за тебя. Иди. А я тебя немножко провожу.
После некоторых колебаний он поддался на ее уговоры и, оттянув еще часок-другой, наконец согласился. Евин чемодан оставили в буфете, а сами, миновав длинный пакгауз и станционную водокачку, направились к переезду и свернули на петриковский шлях. Отошли вдоль дороги километра на три и, не сговариваясь, будто заранее об этом условились, остановились на меже у полоски заколосившейся негустой ржи. Рожь цвела, тоненькие, похожие на миниатюрные сережки орешника желтые кисти, усыпанные желтоватой пыльцой, обвисали на зеленых полураскрытых колосках. Воздух полнился тонким, еле слышным ароматом. Вспомнилось, как, шутя, гадали на колосках цветущей ржи сельские пастухи-подростки. Срежет колосок, оборвет с него все до единой сережки, загадает: «Любит — не любит», а потом колосок в картуз, картуз на голову, да и пошел за коровой или там за плугом. Походит вот так несколько минут, картуз с головы, а там колосок уже снова густо обсыпан желтыми сережками. «Любит!..»
Андрей сорвал колосок, поднес к глазам, глянул на Еву. Взгляды их встретились, и… будто какая-то сила бросила их друг к другу, обнялись.
Вспомнив наконец, где они, снова увидели небо, солнце, степь, верхушку станционной водонапорной башни и безбрежную сизовато-зеленую равнину, по которой вдоль широкой балки вился стенной шлях с белым новеньким мостиком через крутой, вымытый дождями овраг.
— Иди, Андрейка, — вздохнув, тихо сказала Ева, не отрывая головы от его груди. — Тебе пора.
Он понял это ее «тебе пора» по-своему, и они снова выключились из этого сизо-зеленого, залитого солнечными лучами мира, вернее, снова слились с ним. И потом долго еще стояли у ржаного поля, пока не нашли в себе силы проститься. Поцеловав ее в последний раз, он пошел, как слепой, вниз, в балку, к белому мостику, уже не оглядываясь. И, только ступив на мостик, остановился и оглянулся.
Ева стояла вверху на том же месте, будто на самой кромке круто обрезанного горизонта, застывшая и напряженная на фоне прозрачной синей стены, по колено в сизовато-синей ржи. Легонький ветерок катил по ржаному полю серебристо-сиреневые волны, играл подолом ее белого в синий горошек платьица.
Андрей оглянулся, посмотрел и… рванулся назад, в гору. Будто только этого и ожидая, раскрыв руки, стремительной ласточкой ринулась вниз, навстречу ему, Ева…
Долго и не раз еще прощались они в тот день. И у новенького белого мостика, и в зеленовато-сиреневой, вперемешку с васильками, повиликой и желтым донником, цветущей ржи, и под молодой лесополосой — стройными ясенями и кленами, — и на крутом в белых ромашках косогоре возле железной дороги за переездом, и на склоне глубокого яра, где-то за скальновским прудом…
Старгородский поезд, отправлявшийся в Новые Байраки, подошел к станции, когда уже совсем стемнело. Возле береста, под которым стояли Андрей и Ева, остановился последний переполненный вагон. Окна его светились тускло, слабым, желтоватым светом. Сдержанно, будто украдкой, поцеловав девушку на людях, Андрей проводил ее, пробиваясь в вагон, устроил с чемоданчиком в узком коридорчике у окна, снова пробрался к выходу. Выйдя на перрон, подошел к открытому окну.
— Андрейка, слышишь, Андрейка! — крикнула Ева, увидев его из окна. — Если я не вернусь к пятнице, скажи Нине, пускай учит моих малышей. Они к ней уже привыкли.
— Как это ты не вернешься?! — еще успел крикнуть в ответ Андрей.
Поезд, громко звякнув буферами и приглушив его слова, тронулся. Ева еще кричала что-то, махала рукой. Махал и он. Но уже ничего-ничего невозможно было услышать. Погромыхивая на стрелке, поезд свернул круто влево и исчез за изгибом густой, уже непроглядно темной лесополосы, — сначала паровоз, а потом вагон за вагоном будто проваливались в темень. В последний раз мигнув красными сигнальными огоньками, скрылся за деревьями и Евин вагон. Стихал, замирая за густой стеной лесополосы, стук и грохот. Тише, еще тише, наконец совсем затих.
Сердце Андрея больно сжалось.
Он повернулся и не оглядываясь зашагал в темное ночное поле.
Шел усталый, будто захмелевший. И всю дорогу мучила его непонятная тревога, какие-то неясные предчувствия. Шел в опустевшую для него, пусть даже и на короткое время, Петриковку, не догадываясь, что странные, неясные предчувствия не столь уж и безосновательны, что он видел сегодня Еву в последний раз и попрощался с нею навсегда.
Ева не возвратилась ни в пятницу, ни в субботу. Успокаивал себя тем, что — мало ли что! — болезнь отца могла оказаться более серьезной, чем думалось поначалу, и поэтому Ева задержится до понедельника, а если еще дольше, то подаст о себе весть.
Однако Ева не вернулась ни в тот, ни в следующий понедельник.
В школе забеспокоились. Карп Мусиевич доложил в районе И тут оказалось, что ни в школе, ни в районо не знали точного адреса Евиного отца. Где-то там, в Новобайрацком или же в Подлеснянском районе. Более точного адреса не запомнила даже ближайшая Евина подруга Нина. Ей казалось, что Ева называла село Марьяновкой, в другой раз говорила о Россоши. Марьяновок в этих районах было пять или шесть и две Россоши. И ни в одной, по крайней мере по данным Карпа Мусиевича, никакого намека на Еву и ее отца. Не было никакого следа, никаких сведений о Еве ни в комсомольской ячейке, ни в Скальновском райкоме. Да и быть, вероятно, не могло. По каким-то причинам, Андрей в свое время над этим не задумывался, Ева еще не успела вступить в комсомол. В районо оказался лишь приказ о назначении Евы Нагорной, выпускницы Скальновских шестимесячных учительских курсов, учительницей в Петриковскую семилетнюю школу. А дела самих курсов, более года назад закрытых, куда-то бесследно исчезли. Были просто уничтожены или же лежали где-то в глубоких, всеми забытых архивах. И ни единой анкеты, которую могла бы заполнять Ева, ни в школе, ни в районо тоже не обнаружено. А ее отца они знали лишь по имени и фамилии.
Убитый неожиданным горем, которое к тому же начало уже обрастать какой-то тайной, Андрей жил в постоянном нервном напряжении. Долго и мучительно вспоминая свои с Евой беседы, постепенно выявлял все, что осталось в памяти: Евино сиротство, Подлеснянская, кажется, семилетка, отец-вдовец, учетчик или бухгалтер неизвестно какого учреждения в каком-то селе, название которого начисто выветрилось из памяти. Помнится, Ева называла это село. Но как ни пытался теперь вспомнить, ничего у него не получалось.
Евин класс на одном из педсовещаний Карп Мусиевич официально передал до окончания учебного года Нине Алексеевне Чиж. Нина вела его теперь утром, переведя со второй в первую смену.
Андрею не раз казалось, что он ловит на себе какие-то любопытные, вопросительные, то ли и вовсе недоверчивые взгляды. А на педсовете, когда передавали Нине Евиных малышей, по своей привычке без улыбки, как, видимо, ему казалось, очень остроумно, Грицко Маслюченко пошутил:
— Передать по случаю того, что Ева Александровна сбежала со двора.
Эта Грицкова острота была для Андрея словно нож в спину. Лысогору в ту минуту показалось, что учителя вдруг скрестили на нем свои укоризненные взгляды: что ты на это скажешь, дескать?.. И ему стало так больно, что хоть плачь.
За долгих две недели мучений, невыносимого ожидания в нем все словно бы выгорело. Тревога, боль, неизвестность, обида — как же это она так — и не захотела даже весточку подать? И потом… Она ведь никогда ничего не говорила ему о брате. А может, это вовсе и не брат? И опять терзала тревога, невыносимая боль, мысли о том, что случилось что-то непоправимо страшное.
И вот в одну из ночей, страдая от неизвестности, боли, он вдруг вспомнил: «Да ведь Татарка! Село Татарка, Подлеснянского района!» Именно так однажды сказала ему Ева!
Не признаваясь никому в этом открытии, он сел и написал письмо. Короткое, но такое, которое могло бы прожечь своим огнем не только чуткое девичье сердце, а даже камень и железо. Написал и бросил в почтовый ящик на всякий случай в соседнем селе Небеловке, что было в семи километрах от Петриковки. Через день, будучи не в силах спокойно ждать ответа, написал и второе письмо. Еще через день третье. Потом, переждав три дня, написал четвертое.
Ответа на три первых письма так и не поступило. И сами они исчезли бесследно, будто он и не писал их. Ни одно из этих трех писем ни тогда, ни через несколько месяцев не вернулось по обратному адресу. Помучившись еще некоторое время, Андрей решил: как только закончится учебный год, он немедленно поедет в Татарку и найдет там какие-то концы. Но вдруг, за два дня до выпускного вечера, неожиданно вернулось в Петриковку его четвертое письмо. На нераспечатанном конверте в левом верхнем углу старательно и четко чьей-то неизвестной рукой было выведено зелеными чернилами: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Весь мир после этих слов стал для Андрея холодным и немилым. Адресат выбыл. Был… и выбыл в неизвестном направлении. Не откликнувшись ни единым словечком на его горячие слова. Так к кому же он должен теперь ехать? Такой обиды и такого горького отчаяния Андрей еще не испытывал за все свои восемнадцать лет. Вот и смотри, вот и думай, гадай, что будет там, забвенье иль измена.
И все же… Дождавшись конца бессонной ночи, Андрей утром остановил Карпа Мусиевича на школьном подворье, отвел в сторону под тополь.
— Вот что, Карп Мусиевич… Прошу понять меня… Я должен ехать… Немедленно.
Не удивляясь и не спрашивая, куда и зачем ему необходимо ехать, Карп Мусиевич помолчал, подумал и тихо, сочувственно сказал:
— Давайте еще потерпим денек-другой, Андрей Семенович. Я там кое-кому написал, официально и так. Ответа жду со дня на день. А там уже — вольному воля…
Официальное письмо Карп Мусиевич написал председателю сельсовета села Татарка, а неофициальное — давнему приятелю, заведующему отделом Подлеснянского райнаробраза.
Ответы на оба письма на этот раз не задержались. Пришли, будто сговорились, в один день, как раз накануне выпускного школьного вечера. Председатель сельсовета ответил коротко: действительно проживал такой — Александр Нагорный — в селе Татарке. Работал счетоводом в бывшей коммуне «Заветы Ильича». А недавно выехал. Куда — выяснить не удалось. Адреса не оставил. Жил в селе один, без родственников. Следовательно, о дочери-учительнице в сельсовете никто ничего не знает.
Письмо подлеснянского завнаробразом — приятеля и однополчанина Кивы по гражданской войне — было более пространным и обстоятельным. Однако речь в нем больше шла о прошлых временах и о хлопотах, из-за которых некогда человеку встретиться со старыми друзьями. А о Евином деле всего лишь несколько строк: пытался, мол, что-то выяснить, но найти хоть какие-нибудь концы не удалось. И хотя Карп Мусиевич на основании этого письма пришел к выводу, что приятель явно намекает на личную встречу, Андрею он не принес ни малейшего утешения. На следующий же день он направился в село Татарку с официальным письмом директора Петриковской семилетки К. М. Кивы, в котором учителю той же школы А. С. Лысогору поручалось навести необходимые справки об учительнице Е. А. Нагорной. Сначала пешком, в Скальное, потом в Новые Байраки — поездом, а далее, расспросив о дороге, еще с десяток километров пешком.
В сельсовете села Татарка его встретили сдержанно и как-то даже настороженно. Моложавый, однако уже лысоватый председатель в военного покроя френче слишком долго, поднося к самым, вероятно близоруким, глазам, молча рассматривал письмо директора, потом, не торопясь отвечать на вопрос Андрея, начал подозрительно расспрашивать Андрея — кто он, откуда и зачем разыскивает дочь Александра Нагорного. И только после этого сказал, что они уже письменно ответили директору товарищу Киве: Александр Нагорный действительно был, жил здесь, работал в бывшей коммуне счетоводом, а потом куда-то выехал. Дочери при нем не было, не жила здесь, следовательно, и они о ней ничего не знают…
Итак, перед Андреем снова встала глухая стена. И как он ни пытался выяснить хоть что-нибудь, добился лишь одного — совета обратиться в правление колхоза. А в правлении — опять-таки — оказалось, что все там — и председатель, и члены правления — люди новые, как и сам колхоз. Нагорный, видимо, работал еще в коммуне, и они о таковом знать ничего не знают. Вспомнили только и показали Андрею улицу Коммуны, на которой в одном из домиков квартировал это Нагорный…
Нашел наконец и улицу, непривычно ровную, длинную, всю в молодых садах, застроенную похожими один на другой, как близнецы, белыми домиками с гонтовыми крышами. Некоторое время брел по улице наугад, обдумывая, с каких ворот ему начинать. Ворота были низенькие, из строганых досок, какие-то игрушечные. И подворья за ними, сплошь заросшие густым спорышом, оказались пустыми…
Где-то на середине улицы встретились ему две женщины. Стояли у ворот. Таких, как и все остальные здесь, но окрашенных в ярко-зеленый цвет. Андрей подошел, поздоровался. Одна — невысокая, круглолицая, в синей в белый горошек кофточке — ответила на приветствие сразу, звонко и как-то даже вроде бы весело. Другая — высокая, пожилая, — с загорелым дочерна сухим лицом, в сером мужском пиджаке — сначала присмотрелась к нему темными, глубоко запавшими глазами и лишь потом что-то тихонько буркнула. Невысокая, бойкая на вопрос Андрея, не укажут ли они, где здесь проживал Александр Нагорный, сразу как-то насторожилась, вместо ответа первой напала на Андрея с вопросами: зачем ему понадобился Нагорный, кем он приходится Нагорному, не родственник ли какой-нибудь — и лишь в самом конце потока вопросов призналась, что именно здесь, в этой хате, через сени от нее и жил тот Нагорный!.. Жил один-одинехонек. Работал в конторе коммуны. А больше она о нем — хотя и соседями были — и сказать ничего не может. Человек как человек. Только такой молчун, что каждое слово из него хоть клещами тяни… И все один и один… Лишь потом, когда коммуну в колхоз превратили, приезжал к нему сын. Вскоре они вдвоем и выбрались из Татарки… Дочь?.. Была, приехала уже потом, пожила несколько дней здесь и тоже куда-то отправилась. А уж куда они уехали, временно или навсегда, об этом ей никто не говорил. Только похоже — навсегда, потому что сюда собираются вселить какого-то агронома или учителя…
Долго еще говорила эта женщина. Говорила вроде бы и охотно, и ни одного из Андреевых вопросов без ответа не оставила, однако ничего больше от нее так и не узнал, хотя беседовали они добрый час. Выехали, да и только… Не сказали куда, а она их не расспрашивала, потому как все это ни к чему ей, своих хлопот хватает. Та — другая, высокая, в мужском пиджаке, — стояла молча, не проронив за все время ни единого слова. А младшая тараторила без умолку, так ничего существенного и не сообщив, пока голова Андрея не пошла кругом. Тогда он, почти силком заставив ее взять листик с двумя адресами — петриковским и терногородским (на всякий случай, если вдруг кто-нибудь из Нагорных объявится здесь), утомленный дальней дорогой, растерянный, повернулся и, забыв попрощаться, побрел наугад вдоль улицы. Майское солнце стояло в самом зените и нещадно припекало. В голове шумело и мутилось. Шел, ничего вокруг не замечая, ничего из того, что услышал здесь, не понимая. Так и не заметил, как оказался в конце улицы, зачем-то свернул направо и пошел куда глаза глядят, и уже через некоторое время, двигаясь вдоль рва и густых кустов бузины, вышел на какое-то пожарище. Рыжие, обвалившиеся и закопченные стены каких-то конюшен, черные обгоревшие головешки, серые купы прибитого недавним дождем пепла, выгоревший бурьян, обгоревшие, безлистные вербы и осокори…
Андрей остановился, осмотрелся вокруг, пытаясь разобраться, как ему лучше выбраться отсюда на знакомый подлеснянский тракт. И вдруг увидел впереди женщину. Ту самую, молчаливую, в мужском пиджаке. Она вышла из-за кустов бузины, пересекла ров, пошла ему наперерез и, остановившись напротив, то ли спросила, то ли посоветовала низким, хрипловатым голосом:
— Что я тебе скажу, хлопче… Шел бы ты лучше отсюда своей дорогой, потому что все равно ничего здесь не выпытаешь.
— Почему же?
— Потому что никто тут тебе ничего не скажет.
— Но почему же! Почему?…
— А вот потому… Потому что никто ничего не знает…
А впрочем, через несколько дней, уже в Петриковке, возвратившись с какого-то районного совещания, привез Карп Мусиевич Андрею уже несколько более определенное известие о том, что там, в этой Татарке, с Евиным отцом стряслось что-то непонятное и он то ли сам выехал, то ли его сослали куда-то на Восток…
— Ну, а как же Ева?! — воскликнул пораженный Андрей.
— Наверняка не скажу. Только выходит вроде бы так, что подалась дочь куда-то вслед за отцом.
— Как же так?!.. Никого не известив… Чтобы хоть след какой-нибудь, чтобы знать, где ее разыскивать?
Карп Мусиевич на это лишь пожал плечами:
— Что тут скажешь… Нам остается лишь ожидать… Может, когда-нибудь да отзовется…
Однако не отозвалась… Так все и закончилось. Отсмеялись и отплакали Андрею петриковские соловьи. И теперь все, казалось, в этом мире стало для него немилым и холодным. И мысль о том, что он должен был остаться здесь, в Петриковке, в этой школе, уже не радовала, а пугала его. Он убежал бы из этой Петриковки, из этих мест куда глаза глядят. На край света.
Но… С ним оставалась мама. И его сиротство. И его батрацкое прошлое. И ему, восемнадцатилетнему недоучке, вчерашнему батраку, комсомол, партия оказали такое высокое доверие и такую честь. Поэтому, как бы трудно и больно ему ни было, никуда он не побежит.
Жизнь тем временем шла своим чередом. В школе начались экзамены. Нужно было писать диктанты, перечитывать детские тетради, вести уроки, принимать экзамены. Хватало работы и в комсомольской ячейке, и в клубе, и в тракторной бригаде, с которой он продолжал поддерживать связь, став там за весну не только обычным агитатором-пропагандистом, но и настоящим трактористом, порой часами, а то и всю смену не сходил с трактора.
О Еве поговорили, поволновались, погрустили, не переставая удивляться таинственности ее исчезновения, и понемногу начали забывать. Было много других дел, других разговоров и новых хлопот. И по крайней мере в его присутствии, возможно просто из чувства деликатности, о Еве уже почти совсем не вспоминали. Андрей остался один на один со своим горем, жгучей — неизвестно на кого — обидой и, что было, наверное, самым болезненным, в полном неведении о Еве.
Работа, школа, дети, уроки оставляли ему не много времени на раздумья и переживания. Работа приглушала боль, а трактор на некоторое время стал чуть ли не единственной утехой.
В июне, по окончании учебного года, Андрей ездил к матери в Терногородку. Ехал туда на неопределенное время, до вызова, как это вытекало из беседы с Карпом Мусиевичем. Однако в Скальном, в районо, куда он зашел по пути к матери, все было определено довольно точно — ему дали заполнить подробную анкету и приказали вернуться в Скальное не позднее первого июля.
Терногородка не залечила его душевную рану, но две недели, прожитые в родном селе с матерью, ее тихая радость оттого, что они снова вместе, вызывали в его душе такую же тихую ответную радость и чувство умиротворения. Боль этой обиды могут утолить и ослабить только ее, мамины руки. За эти две недели в родной Терногородке он вдоволь наговорился с матерью, обошел поля и усадьбы всех трех только что организованных колхозов; несколько раз побывал на комсомольских субботниках, преимущественно на ночных жатвах, — убирали уже обобществленное, но сеянное еще индивидуально и разбросанное по узеньким полоскам; принял участие в клубной постановке пьесы Ивана Микитенко «Кадры»; всласть накупался в реке; наговорился со знакомыми и товарищами. Все это, казалось, должно было отвлекать его внимание и действительно отвлекало от незатихающей боли, причиненной ему. Он словно бы отвыкал от этой боли, бывая и в клубе, и на реке, работая в поле, беседуя с друзьями. Но когда оставался один, эта боль снова возвращалась, снова терзала сердце. Куда, по какой причине и при каких обстоятельствах она так загадочно исчезла?..
Лучше всего было ему с матерью.
Мать к тому времени работала уже в колхозном коровнике. Перешла туда, пока Андрей учился, вместе с бывшим комбедовским сепаратором. Пункт по приему и переработке молока находился неподалеку, на их улице, в стригуновой хате. Кроме мамы работали на сепараторе и принимали молоко, сменяя друг друга, еще три женщины. Поэтому всегда, когда он бывал дома, чаще всего в середине дня, бывала дома и мать. Она всегда была чем-то занята: хлопотала на огороде, готовила обед, стирала, сушила и чинила белье, солила в кадушках огурцы, ранние помидоры. И он, Андрей, тут же, возле нее, тоже всегда находил себе работу. Главным образом такую, которая облегчала бы матери жизнь без него, особенно зимой.
В том году он впервые привез с собой немного заработанных денег — зарплату за последний месяц и отпускные. Прежде всего он купил для матери на зиму в терногородском лесничестве, а потом перевез и разрубил на дрова два вороха сушняка, потом, купив у соседа десять снопов ржаной сторновки, по-хозяйски перекрыл крышу на хате в тех местах, где она прогнила и начала протекать. Смастерил от улицы новую калитку, отремонтировал ворота. Кроме того, купил на базаре несколько комков белой глины — желтой он накопал сам в овраге — и помог маме побелить хату.
Работая рядом, они переговаривались, о чем-то рассказывали друг другу, делясь своими впечатлениями, которых накопилось особенно много за то время, пока он не был дома. Разговаривали в перерывах, отдыхая от работы, за обедом во дворе, под грушей, перебрасывались словом и за работой. Иногда работали молча, что-то обдумывая. Обоим было хорошо вот так, вместе, и поговорить, и помолчать.
Постепенно начала возвращаться к нему ранее такая привычная потребность чтения и даже вкус к изучению французского. Толчком для этого, как и прежде, была встреча с Нонной Геракловной.
За то время, пока они не виделись, Нонна Геракловна заметно сдала, осунулась, состарилась. Однако все еще была энергичной, категоричной и резкой, как и раньше. Когда Андрей посетил ее дома, Нонна Геракловна, обрадовавшись ему, устроила экзамен по французскому и, узнав, что он вот уже четвертый месяц не работает систематически, нашумела на него, как на мальчишку-пятиклассника, пристыдила как следует и тут же подарила бывшему ученику новый, уже советский учебник французского языка.
Андрей заметил также, что за время, пока его не было дома, давнишнее мамино знакомство с Нонной Геракловной переросло в сердечную дружбу. Они, хотя и не часто, посещали друг друга. Несколько раз заходила к ним Нонна Геракловна и в течение тех двух недель, когда он гостил дома. Часто, чуть ли не каждый день, хотя бы на несколько минут заходил к ней и Андрей, теперь уже с настоящим пониманием и вкусом роясь в ее библиотеке, перелистывая толстые, тяжелые тома.
Вернувшись в Скальное и Петриковку, Андрей нашел много перемен. Заврайоно, фамилию которого он так и не может вспомнить, стал вторым секретарем райкома партии, вместо него заведующим районо назначен Карп Мусиевич; самого же Андрея Лысогора ждало уже согласованное в Старгороде, в институте и окружкоме комсомола, назначение директором Петриковской семилетней трудовой школы с переводом его одновременно на заочное отделение исторического факультета Старгородского соцвоса.
В Петриковке Карп Мусиевич и Алевтина Карповна, отправив перед этим маленькую Наточку в гости к бабушке, уже сидели на узлах, ожидая Андрея, чтобы передать ему вместе со школой и школьную квартиру. Кроме них, почти никого из учителей в Петриковке уже не было. Они все вместе отправились в какую-то дальнюю экскурсию. Грицко Маслюченко и Нина Чиж уехали вместе.
«Передача школы новому директору» — так, конечно, только говорилось, потому что каких-то особых сокровищ, которые пришлось бы передавать и принимать, в этой школе не было. Время прошло в товарищеской беседе бывшего старшего и молодого будущего директоров за варениками Алевтины Карповны, с расспросами, объяснениями, советами да подсказками.
Потом, когда Андрей проводил Карпа Мусиевича и Алевтину Карповну в Скальное, подоспело время капитального ремонта школьного помещения. А все необходимое для этого ремонта нужно было достать с боя, начиная с гвоздей и кончая известью. Не говоря уже о железе, столярке, красках, стекле.
Как и прежде, он жил у бабушки Секлеты, столовался у Кулишенков, а встречался чаще всего с Рымарем, Никоном Тишко, плотниками, кровельщиками и стекольщиками, которые были теперь на вес золота.
По делам ремонта ему часто приходилось навещать Скальное. Дважды ездил в Старгород, однако из-за хозяйственных хлопот, всякого рода согласований и утрясок не успел заглянуть даже в институт. И так уже больше никогда в жизни, вплоть до вчерашнего дня, он и не переступал его порога.
В работе, хлопотах постепенно приходил в себя от неожиданного потрясения, будто после тяжелой и продолжительной болезни. Время проносилось быстро и незаметно в ремонте, подготовке к предстоящему учебному году. Все постепенно входило как бы в привычную уже колею: хозяйственные заботы, планы, программы, расписание, учебники, книги.
Одного лишь боялся он — стихов, тех сборников, антологий, которые забросил в чемодан и задвинул в самый дальний угол под столом. Не прикасался к ним года два, пока, как казалось ему, все не перетлело, угасло, начало постепенно покрываться пеплом забвения.
Хотя, даже покрытое холодным пеплом, оно так и не забывалось. Каждый раз в свободные от житейских забот минуты, которые в общем-то выпадали в его жизни не часто, оно возвращалось к нему неотвязным, немым вопросом: что же случилось, почему? Неужели она так и не могла подать весточку? Неужели же он что-то недодумал, пропустил, не понял и… Если он позже узнает, что случилось непоправимое и что он мог бы ей помочь, поддержать, остановить или дать добрый совет, он не простит себе этого никогда. Да и вообще… Разве он сможет когда-нибудь забыть это все, эту весну, ее глаза, голос? Если бы даже она покинула его ради другого…
За несколько дней до начала учебного года Лысогора снова вызвал к себе в Скальное секретарь райкома партии Степан Петрович. Из-за стола навстречу Андрею он на этот раз не вышел. Встал, пожал руку через стол, снова сел в свое твердое кресло.
— Садись, — и кивнул головой на стул напротив.
На пустом столе Степана Петровича какие-то бумаги. Одна тонкая, папиросная, сплошь усеянная синими буквами, напечатанными на машинке, другая — обычный анкетный лист.
Степан Петрович взял папиросную, повертел перед глазами и отложил в сторону. Взял другую, как оказалось, его, Андрея, анкету. Тоже повертел, не особенно присматриваясь к ней, кашлянул и, нацелившись на Андрея прищуренным, улыбающимся глазом, спросил:
— Послушай, Лысогор, это правда, что ты маракуешь по-французски?
— Немного маракую. В анкете написал.
— Гм… — посерьезнел на миг Степан Петрович. И сразу же улыбнулся. — Гм… Так ты что же, случайно не из тех, не из бывших?
— Нет, Степан Петрович, — поняв его шутку, повеселел Андрей, — скорее уж из будущих!
— Гм… А я было подумал… Ну, и как же ты понимаешь, разговариваешь, читаешь?
— Читаю и кое-что понимаю. А чтобы разговаривать… В Петриковке нет условий для такой практики.
— Ну, уже и то, что, читая, понимаешь… У меня вон сын немецкий в семилетке изучал. Школу окончил, в свидетельстве по немецкому «хорошо», а на самом деле только «васисдас» и ни шагу дальше. А ты как? В школе или уже в институте?
— Учительница у нас была…
В нескольких словах Андрей рассказал о Нонне Геракловне.
Степан Петрович выслушал, задумался, помолчал.
— Ну что же, — заговорил он чуточку погодя, — среди них, интеллигенции, тоже много таких, ну, сознательных, что ли. А мы с тобой, Лысогор, раз уж так, поменяем, видимо, боевую позицию. У тебя там со стажем комсомольским как? На пять лет натянешь?
— В августе исполнилось четыре. Выходит, пошло на пятый, — ни о чем не догадываясь, ответил Андрей.
— Если пошло, тогда пять или пятый уже не имеет принципиального значения. Поступил, понимаешь, такой, как бы его назвать, вызов, что ли. Отыскать в округе таких, понимаешь, способных хлопцев. Чтобы охочи были к учебе и особенно со склонностью к изучению иностранных языков. Вот в Старгороде, в институте, и вспомнили о тебе.
От этих неожиданных для него слов Андрей на миг насторожился. И с удивлением почувствовал такое, о чем, казалось, до этого вовсе и не думал: почувствовал, как ему сейчас трудно и еще труднее в дальнейшем будет жить и работать в Петриковке, где жили, были, ходили они вдвоем, и как ему хочется куда угодно, лишь бы только подальше от всего того, что каждый день и каждый час будет напоминать ему о Еве. Он вдруг ясно понял, что у него нет ни малейшего желания быть директором, жить в директорской комнате, в которой он впервые встретил ее, и что ему даже страшно будет оставаться одному на целую долгую ночь в тех самых стенах, в которых смеялись и плакали им обоим соловьи и где на каждом шагу все и всюду будет напоминать ему о той зиме, тех снегах и той незабываемой весне.
— Дело, понимаешь, нужное, — продолжал тем временем Степан Петрович. — На пост директора мы бы, в конце концов, подыскали тут и кого-нибудь другого. Такого, который проявлял бы способности к учительствованию. Мог бы, в конце концов, быть им и ваш физик, как там его… Мина Фокич или тот же химик Маслюченко, потому что тут, понимаешь, не шутки. Москва. Коммунистический вуз.
Сердце Андрея дрогнуло, оборвалось и покатилось куда-то вниз, в холодную бездну. Хлопец даже голову в плечи втянул. Москва. Коммунистический вуз. Все это так неожиданно, так невероятно. Страшно подумать! Да не снится ли ему все это?
— Явиться на экзамены… октября… — глухо, будто сквозь вату, доходил до Лысогора голос Степана Петровича. — Приложенную здесь программу… объем знаний… требований к вступающим… Ознакомление… Если по плечу, вытянешь, то, в конце концов, ты имеешь возможность еще малость и подзубрить, подготовиться. Думай и… Наши, пролетарские, рабоче-крестьянские… собственные, понимаешь… Вот так.
Готовился Андрей лихорадочно, неутомимо, день и ночь. Появилась новая — да еще какая! — цель в жизни. Готовился весь этот месяц до умопомрачения по приложенной к письму программе. О том, чтобы отказаться, не поехать, не могло быть и речи. Хотя и испугался в первую минуту, однако виду не подал, согласился.
Школу Андрей передал физику Мине Фокичу.
С Петриковкой, собственно, не прощался. Знал обо всем в селе один лишь Никон Тишко. Организовал Лысогору попутную подводу и сам проводил за село, на скальновский шлях. Андрей с ним попрощался на скорую руку, почти шутя, «чтобы не сглазить». Выезжал, будто на несколько часов в Скальное, без сожалений и вздохов. Романтический флёр приглушенной тоски, горечи и щемящей боли придет к нему потом, с течением времени. А пока действительно без сожаления и вздохов, но и без какого-то облегчения, без того «хоть к черту на рога, лишь бы не здесь», которое охватило его в кабинете Степана Петровича. Да и вообще рано еще было прощаться и строить какие-то там устойчивые и долгосрочные планы на будущее. Он ведь не знал и даже представить себе не мог, как встретит его Москва. И кто знает, не придется ли еще возвращаться назад. Сюда или скорее в Старгород, в институт. Кроме того, он был по-настоящему ошеломлен всеми событиями, переменами, подготовкой и переживаниями.
Последним петриковским впечатлением в памяти осталась неожиданная встреча с Халимоном Стрижаком. Они столкнулись почти лицом к лицу на станционном перроне. Стрижак вышел из вагона с желтым истертым клеенчатым портфеликом в руке. Худой, в суконном френче, диагоналевых галифе, бледный, с какими-то мутными, словно бы угасшими глазами. Одежда висела на нем как на вешалке. Почти наскочив на Андрея, остановился, шагнул в сторону и, не узнав или вообще не думая, кто это перед ним, обошел, как столб, и пошел дальше своей дорогой, осторожно, одеревенело переставляя ноги, обутые в латаные, с высокими голенищами сапоги.
Москву в тот первый свой приезд он совсем не запомнил. Да и вообще из всего того водоворота, в котором оказался он, сельский парнишка из далеких степей, впервые попавший в большой многолюдный город, остались, да и то больше в настроении, чувствах, чем в зрительных впечатлениях, какие-то мало связанные между собою обрывки-видения шумных улиц, домов, кремлевских башен, трамвайной тесноты и тусклых институтских коридоров.
С первых часов, как только он сошел с поезда, запомнились ему более всего скрежещущие переполненные трамваи, носившие его по длинным-предлинным улицам из конца в конец города, пока он наконец разыскал нужный ему институт по адресу, записанному на бумажке.
Плохо помнит даже, где жил все те дни, как и где питался, не может вспомнить ни одного экзаменатора. Хорошо, на всю жизнь, запомнил лишь человека в темной широкополой шляпе, под которой, когда он снимал эту шляпу, обнажалась широкая, во всю голову, лысина. Лицо у этого человека было тонким, желтоватым, рыжие щеточкой усы, рыжие клочки волос на висках, большие голубые усталые глаза. Он всегда почему-то суетился, куда-то спешил, нервничал, сокрушался. Был на нем все то время один чесучовый кремовый пиджачок, пестрый галстук, приколотый к белой сорочке металлической шпилькой, и серые в полоску штаны, заправленные в сапоги с высокими, всегда до блеска начищенными голенищами. И еще портфель. Всегда при нем — огромный, толстенный, туго набитый всякими бумагами.
Был ли это декан, или секретарь приемной комиссии, или председатель мандатной, кто его знает! Потом уже, учась в институте, Андрей больше не встречал его. А тогда создавалось впечатление, будто этот человек был самым главным среди тех, кто решал его судьбу. Состояние у Андрея было какое-то странное. Кажется, очень боялся экзаменов и очень волновался. Но вместе с тем в минуты прояснения ловил себя на том, что вот стоит он перед какими-то людьми и отвечает на их вопросы смело, бойко, совсем вроде бы не волнуясь. А сам как-то словно бы одеревенелый, будто это и не он, а кто-то другой, похожий на него, за кем Андрей наблюдает со стороны.
Что же касается лысого мужчины в чесучовом пиджаке, то его Андрею просто невозможно было не запомнить. Ведь это он сначала оглушил парня самым радостным, какое только могло быть тогда в его положении, сообщенном и почти сразу после этого нанес ему дважды такие удары, о которых иначе и не скажешь, как смертельные.
Да и то первое, радостное сообщение было подано таким образом, что радостным оставалось лишь одну-две минуты. Он пригласил Андрея в какую-то канцелярию, вежливо попросил сесть и подождать, потом долго что-то выяснял с другими людьми, казалось, вовсе забыв об Андрее, и только спустя продолжительное время воскликнул:
— О! Прошу прощения! Теперь с вами, товарищ Лысогор. Знаете, так все обернулось досадно. Экзамены вы сдали, скажу я вам, ну… как бы это сказать… Одним словом, просто блестяще! Блестяще, конечно, сравнительно. Но… произошло, знаете, довольно огорчительное недоразумение. Там у вас, на месте, наше письмо не совсем точно поняли. А мы только теперь вот, уже на мандатной, обнаружили. Одним словом, хотя все, как говорится, в ажуре — экзамены, социальное происхождение, наконец, даже стаж… Вот только одна деталь: стаж у вас комсомольский, а вуз у нас коммунистический, закрытого типа, и принимают сюда только членов партии с пятилетним стажем и выше. Вы сами ведь понимаете! Инцидент произошел беспрецедентный… — Тут он умолк, передохнул, погладил ладонью лысину и, вздохнув, продолжил: — Так что, как видите… Но… Я, конечно, ничего не гарантирую. Но вы понравились членам комиссии… И потом еще представитель Центрального Комитета… Так что прошу вас зайти сюда через два дня, — он взглянул на часы, — ну, в пятнадцать ноль-ноль…
Вся сложность и, собственно, бесперспективность для него того, что произошло, дошли до Андрея во всей своей трагической ясности уже после того, как он вышел из помещения и оказался на залитой мягкими, но почти не греющими лучами послеобеденного октябрьского солнца московской улице. Он был уверен, что в такой ситуации на что-нибудь хорошее надеяться напрасно, что его судьба этим летом, словно бы в отместку за большое весеннее счастье, обрушивает на его голову удар за ударом и что послезавтрашний день ничего уже не спасет. И все же решил не пренебрегать ничем и терпеливо подождать два дня.
Ждал, помнится, в общежитии, в город не выходил, лежал на кровати на полосатом матраце, с газетой или книгой перед ничего не видящими глазами.
— Ага! Товарищ Лысогор! — приветливо встретил его на третий день в три часа дня лысый мужчина в чесучовом пиджаке. — Прошу, садитесь! Мы, знаете, посоветовались, доложили… — Он ткнул большим пальцем правой руки куда-то в потолок и улыбнулся доброй усталой улыбкой. — Завтра вас вызовут на мандатную комиссию. Ей, знаете, рекомендовано в случае чего сделать исключение. Создать, так сказать, прецедент… — Он многозначительно взглянул на Андрея, прищурил глаза и перешел на «ты»: — Это, конечно, пока между нами. Но предварительно, так сказать, могу сообщить: ты, хотя еще только комсомолец, но имеешь чудесные характеристики, совсем неплохие для твоих лет образование, знания. Происхождение почти пролетарское. Опять же молодость. А нашему молодому Советскому государству вот так, — он провел большим пальцем поперек своей длинной худой шеи, — вот так, понимаешь, нужны наши, новые кадры и особенно востоковеды. Одним словом, велено мне предупредить тебя… — Тут он снова на миг и снова нарочно задержался, умолк и закончил, весело повышая голос: — …предупредить, что сможем взять тебя на китайский…
— Ку-уда?! — не понял или же думая, что тот шутит, воскликнул Лысогор.
— Ну, я говорю же… Куда же еще? Можем взять тебя на китайский факультет, — Словно обухом ударил по голове. — Китайский, понимаешь, ну, и там еще японский языки. Парень ты молодой, голова крепкая. Практику по французскому языку имеешь.
Он говорил еще что-то, но перед округленными от удивления глазами Андрея, казалось, беззвучно шевелились только его тонкие обветренные губы. Лысогор, оторопев, продолжал сидеть молча.
— Ну что ж… Вижу, не готов ты к такому ответу. Не ждал? Да? Словно бы даже испугался? Ну что же, иди погуляй, обдумай хорошенько, а уже потом, на мандатной, в твердой памяти и при трезвом уме…
Посидел еще какое-то время, прерывисто дыша, почти задыхаясь, как рыба на песке, потом, не помня, как и когда, встал и, тяжело передвигая непослушные, одеревенелые ноги, не прощаясь и ничего не замечая, побрел к двери.
Брел по улице, не ведая куда, наталкивался на людей, останавливался, а потом медленно двигался дальше. Шел куда ноги несли. Одни — широкие, шумные — улицы сменялись другими — узенькими, тихими, затененными высокими домами. Проходил по каким-то пустым, извилистым переулкам с осевшими в землю низенькими старыми домиками с облупленными, бочкоподобными колоннами, с заросшими травой и кустами сирени небольшими двориками. Вдоль реки потянулись ухабистые каменные мостовые. Сбоку, за деревьями и ржавыми железными крышами, промелькнули шпили кремлевских башен. Мост, клумбы — какие-то пышные огненно-красные цветы в лапчатых жестких листьях, снова извилистые переулки, широкий, в бронзовеющей зелени лип бульвар.
Москва шумела, бурлила вокруг него. Сияло над ней синее осеннее небо, мягко светило солнце. Цвели в скверах и на бульварах последние пышные — красные, желтые, синие — осенние цветы. Но всего этого он почти и не видел и не слышал.
Не запомнил, где и сколько времени вот так бродил. Во всяком случае, долго, очень долго. До тех пор, пока совсем не выбился из сил, пока, загудев от усталости, не начали подкашиваться ноги. Опустился на каком-то бульваре на деревянную скамью, закрыл глаза… Очнулся, вздрогнув от резкого холода. Вечерело. Напротив, медленно уходя за высокие деревья и ржавые железные крыши домов, полыхал холодным пламенем огромный малиновый круг. А наискосок, справа, утопая в глубоком каменном кресле, сидел земляк. Андрей сразу же узнал его. Сидел какой-то непривычно печальный. Сжался в комок то ли от холода, то ли от страха, кутаясь в какую-то длинную шинель, сгорбленный, отчужденный, сидел Николай Васильевич Гоголь… Как и он, Андрей, сидел, не замечая вокруг никого и ничего. Долгую минуту вглядывался Андрей в это каменное печальное лицо с острым, почти птичьим носом. Глубоко вздохнул, подумал отрешенно: за что же ему, Андрею, еще и эта злая шутка с китайской грамотой? За какие такие грехи?
Опустив голову, еще какое-то время посидел так, с закрытыми глазами. А потом вновь посмотрел на того великого кудесника и вдруг увидел в нем что-то такое неожиданное, странное. Почему-то показалось Андрею, что он, тот земляк-чудодей, лишь притворился на одно мгновение вот таким оглушенным да испуганным, чтобы передразнить его, Андрея, посмеяться над его страхами и малодушием.
Причудливый этот поворот в чувствах и мыслях облегчения не принес, но было в этом все же и что-то смешное. А если так… Если в силах человек воспринять смешное, значит, не все еще потеряно.