Коли потяг у даль загуркоче!..[22]
…Ничто на свете не повторяется. В одну и ту же воду дважды не войдешь, сказал древний философ. А течение времени подобно течению реки, воды его бегут, не останавливаясь ни на минуту. Он же, Андрей, с той минуты, как попал в родные края, подсознательно надеялся все-таки войти, нырнуть в прежнюю реку, встретиться лицом к лицу с давно отшумевшей юностью. И такой острой, такой возможной казалась эта надежда, что в первый миг он и в самом деле поверил, что невероятное, невозможное случилось.
Какое-то время сидел ошеломленный, воспринимая все окружающее будто сквозь сон. Смотрел на женщину широко открытыми глазами, узнавая и не узнавая, а лишь догадываясь… Смотрел и не мог произнести ни слова.
Наконец, подобно пловцу, стряхивающему с себя воду, удивленно коротко тряхнул головой и выпалил:
— Нет. Тут… без чего-нибудь крепкого не обойтись!
Понимал, что говорит невпопад, но остановиться не мог.
А она, подполковник медицинской службы, наполнила рюмки рубиновой жидкостью, и они опять молча, не чокаясь, выпили.
Потом оба, не слыша ни грохота колес, ни ритмичных толчков вагона, некоторое время остро и внимательно всматривались друг другу в лицо.
Наверное, впервые за много лет Андрей был застигнут врасплох и по-настоящему растерялся от неожиданности, не в силах сразу овладеть собой. В голове бестолково билась лишь какая-то пустая фраза: «Дважды в одну воду не войдешь… Да, дважды в одну воду не войдешь…» В самом деле, наяву все это происходит с ним или всего лишь продолжение его вчерашних воспоминаний-видений, взбудораженных нервов и ночных путаных снов?..
Еще раз встряхнул головой, неизвестно чему больше удивляясь, этому неожиданному видению или же полной атрофии его «дипломатических рефлексов», его выработавшейся за многие годы привычки — ни при каких обстоятельствах не теряться и ничему не удивляться.
А тем временем видение не исчезало, не развеивалось. И разница между тем образом, который не давал ему покоя все эти дни, в особенности же в прошлую ночь, и живой, реальной женщиной была такой разительной, что наконец он начал воспринимать реальность происходящего. Как же им теперь обращаться друг к другу — или, вернее, как ему теперь обращаться к ней — «ты» или «вы»? Понимал как-то словно бы со стороны, подсознательно, что это не имеет никакого значения, что не это сейчас важно. И все же чувствовал, что именно от того, как они обратятся друг к другу, в данную минуту зависит «все». Хотя что означает это «все», не знал, да и не пытался понять. Он понял другое: увидев и узнав его значительно раньше, она уже успела прийти в себя от неожиданности и теперь, находясь в значительно более выгодной позиции, с едва сдерживаемым женским любопытством наблюдала за тем, как он будет вести себя в данной ситуации, и в помыслах не имея хотя бы словом помочь ему.
Под этим ее насмешливо-грустноватым взглядом он терялся все больше и больше. «Вы» или «ты»? Откуда? Где?.. Почему?.. А почему, собственно, он должен расспрашивать ее об этом? По какому праву? Ведь перед ним сидит почти незнакомый, собственно, совершенно чужой человек! К тому же он абсолютно ничего о ней не знает. Не знает или забыл даже ее отчество! Это открытие окончательно ошеломило его. Ошеломило и вызвало неожиданно острую досаду, даже злость… На себя, на нее, бог знает на кого. От этой злости или от рубинового напитка в голове зашумело. И все вокруг стало вдруг реальным, привычным, будто рассеялся туман перед его глазами. И оно, это неожиданное явление — женщина в форме подполковника медицинской службы сидела перед ним, живая, реальная, с пышной копной черных, пронизанных белыми ниточками седины волос. Смотрела на него грустно, чуть насмешливо, испытующе большими темными глазами. Над верхней, красиво очерченной губой едва заметно темнел пушок. Сквозь сероватую матовость полного, чистого лица пробивался от волнения или от калиновой настойки слабый румянец. Она смотрела на него молча, словно изучая. Потом легким движением пальцев расстегнула две верхних пуговицы на воротнике гимнастерки. Шея у нее была высокая, гладкая, точеная. Ударила в глаза по-девичьи чистым белым блеском.
Так и не дождавшись от него слова, она снова заговорила первой:
— Ну, так что же… Неужели она так страшно, до неузнаваемости изменилась, та петриковская «инкубаторочка», что бывший старгородский студент-практикант так и не может ее узнать?
— Нет, почему же? — только теперь глухо выдавил из себя Андрей Семенович. — Почему же? Вот только, помню, не медиком, а великим педагогом мечтала стать та девушка.
— Да и он ведь, кажется, не помышлял о карьере дипломата.
С тех пор как они внезапно и совершенно неожиданно для него расстались, прошло много лет. Расстались совсем еще юными, чуть ли не детьми, так с той памятной весны тридцать первого года ни разу и не встретившись, не обменявшись ни единым письмом и, собственно, ничего на протяжении всех этих лет друг о друге не зная.
И вот так же неожиданно встретились. Сидят друг против друга за столиком в купе международного экспресса, медленно приходя в себя от неожиданности, уже ничем не связанные, незнакомые пожилые люди. Он все еще растерянный, молчаливый. Сквозь шум в голове пытается собраться с мыслями, освободиться от душевной сумятицы, собирая воедино обрывки воспоминаний, какие-то отдаленные, едва уловимые ассоциации, слова, строфы давно читанных стихов, вроде этой — бог весть из каких глубин памяти вынырнувшей:
«Трамвайні рейки на морозі шипіли, мов ужі, ми раптом стрінулись на розі — чужі». Или этих сосюринских: «Коли потяг у даль загуркоче… Та на тебе, чужу і кохану, я б і славу свою проміняв…» Чужая, чужое, чужие… Но сказано ведь — не только «чужу», но и «кохану»… И им, этим поэтам, как-никак было значительно проще, потому что встречали они этих чужих и любимых спустя несколько лет после разлуки. А тут прошло почти сорок! Целая человеческая жизнь. И все же… на протяжении всех этих десятилетий жила на самом донышке его сердца глухая боль, досада, бередило душу ее внезапное и таинственное исчезновение, «неначе цвяшок в серце вбитий»[23]. Так и жила в душе эта боль, не до конца отболевшая. Пусть и основательно забытую, уже нелюбимую, но все же окутанную лирической дымкой молодой весны, первой любви, неразгаданной таинственности, он так и не смог вырвать ее из сердца. Нужно было о чем-то говорить, о чем-то рассказывать и, наконец, расспросить, выявить и, возможно, поставить последнюю точку. И еще хотелось понять: а как она? Что сейчас скажет она? Что думает, ощущает, переживает?!
Она же явно первой пришла в себя и имела возможность обдумать ситуацию еще до того, как он узнал, с кем свела его судьба в этом купе. Поэтому и какую-то точку опоры находит в своей душе первой. Постепенно забирая инициативу, сознательно или только по-женски интуитивно ощущая безусловную необходимость как можно незаметнее самортизировать боль от этого непредвиденного столкновения, находит в себе силы безошибочно предложить и соответствующий тон разговора, и линию поведения, и эту свою грустно-насмешливую, приправленную рюмкой горьковатой, настоянной на калине, рубиновой жидкости, обезболивающую улыбку.
Разговор она начинает издалека, не с главного, и предпочитает говорить — и говорит — о них обоих в третьем лице: он, она, — будто о каких-то для них обоих близких, даже родных, но не присутствующих здесь людях, которых они когда-то хорошо знали и любили и о которых теперь должны были поделиться безболезненными, окутанными дымкой десятилетий, элегическими воспоминаниями…
Он сразу понял эту ее игру, сразу почувствовал, что так им обоим будет и проще, и удобнее. Мысленно поблагодарив ее за это, принял условия этой игры. Поверил — игра эта должна приглушить боль, причиненную неожиданным столкновением двух непростых судеб, и распутать клубок, который когда-то связал их, что там ни говори, на всю жизнь, причиняя при этом как можно меньше боли. Потому что, как теперь ясно оба понимали, не обмолвившись об этом ни словом, хотя и встретились тут двое, не знавшие друг о друге на протяжении стольких лет, и от прошлого вокруг них осталась разве лишь белая, снежная метель за окном, метель, в которой расходятся и теряются сто розвіяних доріг, все же было что-то, уцелели какие-то невидимые нити, связывающие их самих и их прошлое с сегодняшним днем. И каждое неосторожное прикосновение, каждый невидимый даже обрыв тоненькой серебряной ниточки будет причинять им глухую боль. И эта предложенная Евой игра — «он» и «она», — выходит, помогала им обоим.
Были он и она. Далекие, почти полуреальные их близкие знакомые или друзья. И они, Андрей и Ева, сидя друг против друга, вспоминали о них с умилением и не то что судили, а именно вспоминали и обсуждали их действия, поступки, тревоги, приключения и даже ошибки. Рассматривали всю их прошлую жизнь, стараясь, по возможности не причиняя друг другу боли, понять и объяснить все, что было в ней до сих пор неясного и непонятного. И каждый молча, про себя, думал: а как бы я поступил в подобной ситуации теперь? Как бы они поступили в таких обстоятельствах сейчас, когда уже все знали? А бывшие их «знакомые» знали не все и были совсем юными, неопытными, а время было очень уж сложное.
Он наконец, хотя и не сразу, по крайней мере внешне, обрел «дипломатическое» спокойствие. О многом хотелось ему узнать и расспросить. В первую очередь о самом главном. Что случилось? Почему она исчезла? Почему не написала? Как затерялась? Прямо вот так спросить. Но ведь она уже не прежняя «инкубаторочка» Ева. Перед ним совсем другая, возможно ничем не похожая на ту, пожилая женщина, военный врач, подполковник медицинской службы. Да и сам он давно не тот наивный и горячий юноша далеких тридцатых годов. Поэтому должен был сдерживать себя, не торопясь подвести беседу к главному вопросу, ждать, когда она сама сочтет нужным рассказать обо всем. И он начал издалека, с того, что его интересовало, быть может, меньше всего и что, возможно, потом в беседе выяснится просто и безболезненно: как получилось, что, любя детвору и стремясь стать хорошей учительницей, она стала врачом, да еще и военным?
О н а. Почти в каждой неожиданности, если присмотреться к ней, ничего неожиданного или случайного нет. Все в конечном счете имеет свою закономерность. Возможно, даже и эта наша совсем неожиданная встреча.
О н. И все же… Пусть даже и закономерно.
О н а. Тогда следует начать издалека. Возможно, еще с того момента, когда она попала на «инкубаторные» курсы. И потом решила стать учительницей. А возможно, и позднее, с петриковских времен, когда они вновь встретились и она испугалась этой встречи, и потом, уже позднее, все время боялась его, боялась, чтобы он…
О н. Боялась? Странно. Боялась… А он, наивный, думал, что любила.
О н а. Да, любила, но и боялась.
О н. И потом — почему вторая встреча? А когда была первая?
О н а. Была. И первая. И вторая. В квартире директора, на следующий день после его приезда в Петриковку. Он тогда заметил, как она вспыхнула от неожиданности, встретившись с ним лицом к лицу. И он потом, позже, еще и переспрашивал: почему так вспыхнула, будто испугавшись? Она не призналась, отшутилась тем, что девушка, встретив первый раз суженого, всегда невольно пугается. И это надежный знак, что он и в самом деле суженый.
О н. А вышло, что не суженый. Так отчего же она испугалась?
О н а. Выходит, была причина. И потом боялась. И… стыдилась того, что он, как ей тогда казалось, так много знал, был таким образованным, а она «инкубаторная». Но более всего боялась и стыдилась, чтобы не узнал ее, не раскрыл, кто она и что…
О н. Ничего не понимаю. Чего не раскрыл? О чем не узнал? Чего боялась? И почему должна была стыдиться? Увидев впервые в жизни?
О н а. Да, стыдиться, стесняться. В том-то и дело, что увидела не впервые. Неужели он, живя полгода в Петриковке, всегда бывая рядом с нею, так ни разу и не вспомнил, что когда-то он уже видел, встречался с нею раньше, до Петриковки? Однажды она не удержалась, намекнула ему, что знает Терногородку, даже его учительницу французского языка.
О н. Что-то такое неясно вспоминается. Тогда его это удивило, даже заинтересовало, а потом сразу же и забылось.
О н а. Была такая минута: намекнула, а потом и испугалась. А вот теперь… Может, он теперь вспомнит один день в конце мая или в начале лета. Воскресный базар в Терногородке. Комсомольцы, пионеры-школьники группками ходили почти весь день из улицы в улицу, по хатам, магазинам, базарной площади. У каждого через плечо, будто рушники у боярина на свадьбе, висели широкие бумажные ленты, а в руках стопочки билетов. На лентах и на билетах, которые они распространяли, красным по белому было напечатано: «Наш ответ Чемберлену». Собирались средства на строительство Красного Воздушного Флота. Об этом тоже было написано на билетах. Но она запомнила именно это: «Наш ответ Чемберлену». Он был старшим в одной из групп. Люди разбирали билеты, а деньги — кто сколько мог — бросали в жестянку-копилку.
О н. Ну как же! Помню довольно ясно. Было с Чемберленом, было и еще что-то подобное.
О н а. Тогда в паре с другой школьницей носила за ним жестянку худющая девчонка, чернявая, с косичкой, в темно-вишневом плисовом платьице. Копилка тогда несколько раз наполнялась серебром и медяками, и они все трое относили ее на почту и обменивали на новую, пустую.
О н. Как ни напрягает память, вспомнить эту девчонку не может. «Чемберлена» помнит, а девчонку в темно-вишневом платьице нет. Их тогда было много, девчонок из четвертого, пятого, шестого. Где уж их всех запомнить!
О н а. А когда он был, — правда, всего лишь месяц, не больше, — вожатым в их четвертом классе? Сам учился уже в седьмом. И было это осенью. Они тогда выпускали стенновку к Октябрьским праздникам. Остались в школе после уроков втроем и разрисовывали да переписывали эту стенновку дотемна. И потом он даже проводил их, трех девчонок, домой. И вообще на каждом собрании отряда и всегда, как только подворачивался случай, она становилась или подсаживалась ближе к нему, потому что хотелось все время быть у него на глазах, чтоб он заметил ее. И потом, когда сажали пришкольный сад, тоже вертелась все время возле него, будто завороженная. А когда он раз или два в праздники декламировал «Красную зиму» или «Расплату», она сидела на первой скамье, прямо перед ним, и аплодировала ему сильнее всех. Однажды, когда он начал декламировать: «О, не даремно, ні…»[24] — ей вдруг стало страшновато оттого, что речь в этом стихотворении шла о дукатах и крестах. Казалось, что все скрестили взгляды на ней, на ее поникшей худенькой фигуре.
О н. Он так и не может вспомнить эту девочку. Да и вообще эти праздничные декламации. Ведь за все школьные годы очень много было подобных праздников.
О н а. Да и где ж тут запомнить какую-то там девчонку-подростка! Не до этого было ему, занятому более важными комсомольскими и учкомовскими делами, учебой, французским языком. Слава о нем как отличнике и активисте катилась тогда по всему селу… и все же… как бы там ни было, а ту толстушку с огненно-рыжей косой, нэпманскую дочь, он наверняка запомнил, не забыл.
О н. Кажется, ее звали Мариной. Не забыл потому, что учились в одном классе. У ее отца была водяная мельница на Черной Бережанке, кажется, еще и какой-то магазин. И училась она, помнится, прескверно.
О н а. Возможно. Но к нему так и липла. Куда он, туда и она. Своих телячьих глаз никогда с него не спускала. О, как она, девчушка из четвертого, тогда ненавидела рыжеволосую!
О н (наконец отважившись на шутливую улыбку). И наверное же классовой ненавистью!
О н а. В том-то и дело, что, кажется, общечеловеческой.
О н. Странно. А он так и не догадывался. Пропустил такой случай.
О н а (не замечая или не принимая его шутки). Когда она, незаметный смугленький подросток, встречала эту Марину где-нибудь рядом с ним, едва сдерживалась, помнится, чтобы не вцепиться в рыжие патлы! Такая злость, такая ревность разбирали ее. Позже вспоминала все это и сама себе удивлялась: откуда в ней такая влюбленность, такая жгучая ревность! Ведь была совсем еще подросток. Потом уже и не помнит за собой такого острого смятения чувств.
О н (еще шутя, но уже и грустновато). А он ни о том, ни о другом даже и не догадывался! Ну, девчушка девчушкой. А та пышная огненно-рыжая нэпманочка? Господи, каким же он был дураком! А впрочем, — добавил, помолчав, — дело не только в том, что классовое чутье не подвело его. Если уж говорить без шуток, он тогда вообще стеснялся, избегал девчат, потому что начал стыдиться своей бедности, вернее, своей почти нищенской одежды. Так где уж там было ему до нэпманской дочери…
О н а. А она вовсе и не думала, в чем да как он был одет, и внимания на это не обращала. Она видела в нем что-то незаурядное, новое, к чему ее так страстно влекло, все то, чем заслушивались в его рассказах на собраниях пионерского отряда и тогда, в классе, когда он — может, помнит — как-то несколько дней подменял заболевшую учительницу. Даже нэпманская Марина не обращала внимания на его старую одежду. Она, наверное, все отдала бы за одно его слово! За один приветливый взгляд. Да и вообще что там одежда!
О н. Так только казалось: замечалась и одежда, и бедность.
О н а. А что стеснялся бедности, так… Видимо, не понимал, что должен был гордиться ею. Она, да и не только она, завидовала тогда его батрацкой бедности. Завидовала беднякам, которые, как она в то время уже понимала, были хозяевами новой, ясной и справедливой жизни! Хотя и сама была тоже бедной-пребедной.
О н. Да. Все это интересно, хотя и не совсем понятно. Если так все обернулось, то… Выходит, она тоже из Терногородки?! Открытие для него поразительное, почти ошеломляющее. Но если так, то чья? Из какого рода? Как же это он мог не знать ее настолько, чтобы даже фамилию не запомнить и не вспомнить хотя бы в Петриковке?!
Разговаривая, он наконец вошел в норму, взял себя в руки и уже снова мог воспринимать окружающее трезво и даже сравнительно спокойно. Увидел, что за широким окном купе снова сеялся не густой, но по-петриковски лапчатый и пушистый снег. Белыми волнами холмов перекатывались, мелькали засыпанные снегом поля в темно-вишневых и фиолетово-зеленых полосах перелесков. Низко нависали над ними тяжелые, свинцовые, с синевато-стальным отблеском тучи.
Незаметно вошла и тотчас вышла, оставив новые стаканы со свежим чаем, проводница. На столике, на зеленоватом стекле окна пламенели старгородские, подаренные Андрею розы. Разложенная на столике еда так и оставалась нетронутой. То ли не хотелось есть, то ли они просто забыли о своем новогоднем столе и даже о самом Новом годе. Праздничный, старательно накрытый ее руками столик стал похож на обыкновеннейший стол дипломатического ленча, за который усаживаются не для того, чтобы есть и пить, а для того, чтобы прикрыть, замаскировать что-то значительное и важное. И если бы взглянуть со стороны на то, как они сидят друг против друга и ведут тихую беседу, лишь изредка запивая ее пахучим чаем или капелькой горьковато-сладкого питья, можно было бы подумать: это двое озабоченных своими делами дипломатов. И никому не догадаться, что стоит в эти минуты между ними глухое, заснеженное село, двое затерявшихся в белой степной безбрежности молодых людей, и переплетаются над степными снегами «сто заснеженных дорог», тянутся во все концы необозримого мира, будто тугие телеграфные провода, пробуждая в душе щемящую и сладкую грусть.
Снежная белизна за окном, если долго смотреть на нее, начинает резать глаза. Андрей на какой-то миг смежает веки — и тотчас перед его мысленным взором встает ночная Петриковка, ее хаты, до самых окон увязшие в снежных сугробах, с белыми шапками крыш, с одиноким теплым желтоватым огоньком в чьем-то окошке. «О панно Інно, панно Інно, я сам, сніги, зима… Сестру я вашу так любив дитинно, злотоцінно!» Слова эти так звонко ударили в голову, что он даже спохватился: не произнес ли их непроизвольно вслух? Но нет. Понял это по выражению ее лица и успокоился.
Пересилив себя, некоторое время сидел молча, вслушивался в ее тихий, глуховатый, будто и непохожий на прежний голос, всматривался в округлое, моложавое, но все же не прежнее лицо, старался уловить в нем давние, знакомые черты. Но видел лишь пожилую женщину, которая взволновала его магией далекой жаркой, молодой любви, и думал: неужели это правда? Неужели это и в самом деле его прежняя Ева? Кто же она? Из какого неведомого края пришла сюда? Где была все эти годы? Знала ли что-нибудь о нем? А если знала, то что? И почему так и не дала о себе знать? Как странно, что она в военной одежде подполковника, которая, что ни говори, очень к лицу этой еще не старой, красивой женщине.
Она жила и училась в Терногородке всего лишь неполных четыре года, с четвертого по седьмой класс, а летом возвращалась к отцу. При нем, при Андрее, выходит, училась в Терногородской школе одну лишь зиму.
Никого из родных у нее там не было, никто, кроме разве одноклассников, ее не знал, никто ею особенно не интересовался, мало кого знала и она. И единственным хоть чуточку близким ей человеком была тетка, вернее, бабушка Векла, одинокая пожилая женщина, возможно, какая-то дальняя родственница, а может, и нет. Просто самая ближняя их новобайрацкая соседка, давно овдовевшая.
Она, Ева, родилась и первые одиннадцать лет жила в Новых Байраках. В последний раз навестила родное село, когда училась в седьмом классе, и больше туда уже не возвращалась. Но это большое степное село, привольно раскинувшееся вдоль большой, широкой долины по обоим берегам маленькой речушки Лопушанки, она помнит до мельчайших подробностей, даром что с тех пор прошло чуть ли не полвека.
Вдоль Лопушанки по широкой долине раскинулись густые заросли лозняка, старые вербы, по рвам и межам — вишенник, столетние груши-дички. На той стороне, на самой вершине степного холма, посреди местечка, в центре нэпманских магазинов и базарной площади, стоит высокое белое каменное здание, именуемое новой Покровской церковью, с зелеными куполами и золочеными крестами. А на этой стороне, тоже на самой высокой точке холма, посреди небольшой, заросшей спорышом площади и крестьянских приземистых хаток с потемневшими стрехами, почти в самом конце села, у Валахского шляха, — вторая, деревянная, потемневшая от старости, приземистая, с рыжими, облупленными куполами и темными крестами, небольшая Николаевская церковь.
Та высокая, белая видна в степи издалека, за добрых десять километров. Деревянную же Николаевскую заметишь лишь тогда, когда выберешься из широкой Ольховой балки на самый холм.
В этой деревянной, запущенной, давно не ремонтированной церквушке с забитой грачиными гнездами колокольней служит ее родитель — отец Александр. И она, Ева, выходит, обыкновеннейшая сельская поповна.
Там же, рядом с церковью, сразу за церковной оградой, на выгоне, посреди старого вишенника и полузасохших старых яблонь, груш, белой акации и густых кустов сирени, стоит довольно просторный дом с двумя крылечками, в нем восемь комнат под ржавой, когда-то окрашенной в кирпично-красный цвет крышей. До сих пор этот дом называют «поповским», хотя он давно уже не принадлежит попу. Так давно, что Ева уже и не помнит, жила ли она когда-нибудь в том доме. Когда в этом доме жил еще мамин отец, а Евин дедушка, никогда не виденный ею отец Алексей, этот дом построила для Николаевского прихода сельская община. И как легко построила, так легко и отобрала после революции, в середине двадцатых годов, как общественную собственность. Евин отец, отец Александр, робкий, забитый и молчаливый человек, никакого сопротивления не оказал, хотя его и подзуживали к этому верующие сельские бабки, которых насмешливо прозвали «женами-мироносицами». Молча, покорно он перешел жить к одной из таких «мироносиц» — бабушке Векле. Бабушка Векла с перезревшей дочерью Зинкой жили в большей половине хаты, перегороженной на две части высокой печкой. А они втроем — отец, брат Адам и Ева — через сени, напротив, в комнате с тремя окнами, с отдельной маленькой кухонькой.
В «поповском», крытом железом доме устроили избу-читальню, там теперь распоряжались комбед, комсомол и пионеры.
По возможности, по крайней мере через день и по воскресеньям, охотно допоздна толклись там, вопреки отцовской воле, и поповы дети — старший Адам и совсем еще юная, пионерского возраста, Ева.
Кто настоял на том, чтобы детей назвали именами библейских прародителей, она, Ева, так и не узнала. Может, суровый, властный, твердый в религиозных вопросах и вообще во всех церковных делах, дед по линии матери, может, мать, а может, и сам тихий, но тоже твердый в убеждениях отец — глубоко, без показной демонстрации, верующий человек.
Матери Ева совсем не помнила. Была у нее лишь ее дореволюционная выцветшая фотография. Уложенные высоким узлом волосы. Белая, с широкими рукавами мереженая кофта. Черная длинная, до самой земли, юбка. Тоненькая талия, в руке книжечка. Большие, чуточку словно бы удивленные глаза, острый, веселый взгляд гимназистки старшего класса, полные, четко и красиво очерченные губы. Девушка с этой фотографии никак не походила на попадью. Трудно было поверить, что у них с отцом могло быть что-нибудь общее. Хотя, судя по скупым отцовским словам, брошенным невзначай, жили они в согласии и уважали друг друга.
Умерла мать, как рассказывали знакомые, в расцвете молодости и здоровья, от послеродовой горячки после рождения Евы. Когда Ева подросла и стала во многом разбираться, фотография матери всегда пробуждала в ней чувство какой-то вины, бросала печальную тень на все ее детство и юность.
Что же касается отца, то… Всегда веселый, краснощекий, толстый поп отец Кирилл из Покровского прихода в насмешку называл отца «непротивленцем». Что это такое, Ева тогда еще не понимала. Однако догадывалась, что это слово должно означать смирение, покорность. Догадывалась потому, что и «жены-мироносицы» порой говорили: «Батюшка наш отец Александр покорный и уступчивый, из него, как из воска, что хочешь, то и вылепишь. Особенно если с лаской».
Характер у отца в самом деле был тихий, уступчивый во всем, что не касалось веры. В вере он был тверд, последователен и неуступчив. Не спорил, не возражал, а молча делал свое. Службу отправлял старательно, не пропуская ни единого слова, сурово придерживался всех постов, всего ритуала, церковных правил и конечно же заповедей. Покорность и терпимость были в его глазах главнейшими качествами человеческого характера. Он жил, как учила Библия: если тебя ударят в левую, подставь и правую щеку. Лишь изредка приговаривал: «Бог все видит. Бог терпел и нам велел».
Ева не знала, всегда ли он был таким или же его потрясла смерть матери, но, как она помнит, отец считал: смысл жизни в том, чтобы постоянно готовить себя к потусторонней жизни. Он был совсем еще не стар, но казался стариком, возраст его трудно было определить. Всей своей внешностью и поведением он напоминал серую ночную птицу, которая, словно тень, появляется после заката солнца: сухонький, с изнуренным, костлявым лицом, угасшими зеленоватыми глазами, бесцветным голосом и бесшумными движениями. И одежда на нем всегда была одна: старенький серый подрясник, стоптанные, всегда запыленные сапоги. Реденькие, с пролысинами, будто присыпанные пеплом, зачесанные назад волосы. В жизни он был абсолютно беспомощным. Если бы не эти «бабки-мироносицы», которые не столько уважали, сколько жалели «нашего несчастного батюшку», всячески поддерживая «святого вдовца с сиротками», да еще не очень щедрые праздничные «требы», то и вовсе им пришлось бы туго. Потому что ни какая-то чудная — белая, в желтых разводах — плохонькая лошаденка, ни две десятины земли, нарезанные батюшке в порядке передела, хозяйства в обычном его понимании не составляли и пользы от них почти не было. С людьми отец Александр держался несмело и мягко — и с посторонними, и со своими детьми. Спиртного в рот не брал, ел, по словам старушек, «как воробышек». Детей любил тихой, без внешних проявлений, но глубокой любовью. Вообще слова из него не вытянешь. Лишь однажды, видимо растрогавшись, он неожиданно для детей сказал: «Ради вас ведь только и живу. Видит бог». Дети его уважали и любили. Он никогда не повышал голоса, разговаривая с ними, они слушали и понимали его с полуслова. Обращались к нему по сельскому обычаю на «вы». «Папа сказали» было для них законом, само собою разумеющимся. И все же… жили они в доме отца, вначале не сознавая, а потом чувствуя это все глубже, в каком-то постоянном сером полумраке. Как-то не так, как все люди, будто и без особых огорчений, но безрадостно. Жили вначале под присмотром бабушки Веклы, а когда ее дочь Зинка вышла замуж за вдовца и забрала в Терногородку мать, одни. Аренду за хату бабушки Веклы выплачивала старушке церковная община через своего старосту. Дети жили в ее хате как в монастыре — ни смеха у них, ни шутки, ни громкого слова. Всегда тут тишина, шепот «жен-мироносиц», изредка негромкое слово. Не знали привычных детских шалостей. Старательно готовили уроки, тихонько (чтобы не слышали посторонние), но настойчиво учили молитвы и закон божий. Сначала не задумывались над этим, будто так и нужно было, а потом стали стыдиться людей, школьных ровесников, скрывая знание молитв. Жили словно бы в какой-то призрачной полупустыне. Тусклый блеск свечей, запах ладана, мигание лампадки, желтоватые отсветы на потемневших ликах святых — богоматери, Николая-угодника, распятого Христа… Эта раз и навсегда устоявшаяся и непроветриваемая атмосфера была такой гнетущей, что дети, возвращаясь домой из школы или избы-читальни, невольно начинали говорить шепотом, хотя никто их к этому не принуждал. Просто потому, что, войдя в хату, они будто попадали в какой-то иной мир.
Здесь, в этой хате, всегда полумрак, тихие, неразборчивые молитвы, мигание подслеповатой лампадки, тоска… А совсем рядом, стоит лишь перебежать дорогу, изба-читальня. Там людно, шумно, весело. Там бурлит совсем иная, веселая, красочная, привлекательная жизнь. Там их ровесники ходят в красных галстуках, громко поют бодрые пионерские песни, читают не нудные молитвы, а интересные, увлекательные, страшные своей манящей силой безбожия стихи. И тянет тебя туда из темной хаты как магнитом. Так тянет, что и сама не заметишь, как, стоит лишь отцу отвернуться — и ты уже там! Думаешь, на минутку загляну, да и обратно, а глядишь, пробыла целый вечер или добрую половину воскресного дня. Да и как же тут удержишься, где силы возьмешь, чтобы оторваться от всего этого — от «Мартына Борули» или «Хозяина», которого ставят комсомольцы, а то читают стихи Сосюры, Тычины, «Леси Украинки, Тараса Шевченко, Ивана Франко! Да разве только это? А гармошка, которая заливается чуть ли не каждый вечер! А сельский девичий хор по воскресеньям! А волшебное радио, гремящее на всю улицу! А то и настоящие «живые картинки» на белом полотне, которые, кажется, смотрел бы и смотрел, забыв обо всем на свете, день и ночь! Смотришь — не насмотришься! Слушаешь — не наслушаешься! И как же невыносимо трудно оторваться от всего этого! Как не хочется возвращаться в хату, к серым и беззвучным «женам-мироносицам», ко всей той ненастоящей, неживой и все более постылой жизни.
Все властнее и властнее тянуло Еву и ее брата Адама в школу, в избу-читальню, тянуло к новой, кипучей жизни! И хотя они знали, что отец не хотел, очень не хотел, чтобы они пропадали там целыми днями и вечерами, все равно запретный плод сладок! Да, собственно, отец открыто запрещать им это не осмеливался. Он больше налегал на домашние хлопоты, на уроки, на молитвы и грехи перед богом.
С этой избы-читальни незаметно все и началось. С невидимой трещинки, которая постепенно разрослась в непроходимую пропасть. И кто, какие силы могли бы остановить этот неумолимый процесс?! Такой силы не было!
Ева не смогла бы сказать, когда именно, в какой день или месяц, все это началось, когда она стала такой, какой появилась в Терногородке. Порой казалось, что она такой и была всегда, от рождения. Иногда же — что все это случилось с нею в один миг, внезапно, возможно, на той, потрясшей детские души, лекции.
Как бы там ни было, а юная поповна была твердо убеждена, что ее двойная жизнь более, чем у кого-либо из ее ровесников, обостряла мысли и наблюдения, что она намного быстрее их почувствовала, поняла: бога нет и не может быть, что та жизнь, которой они с отцом живут, ненастоящая, мертвая и что поэтому она, Ева, не такая, как другие дети, что это ее отличие, тяжелое, неестественное, вызывает у людей, пусть и непроизвольно, то ли отвращение, то ли жалость к ней и что есть в этом нечто такое, что становится между нею и милой ее сердцу новой жизнью, чего она невольно начинает стыдиться. И — что горше и обиднее всего — ей становится стыдно и горько не только за себя и брата, чувствующих себя среди ровесников чужими, но главное и самое страшное — ей стыдно за отца, такого тихого, мягкого, такого нежного и доброго! Отца, которого она, несмотря ни на что, любит, жалеет, уважает и который тем не менее является причиной всех ее обид, стыда, преградой на пути к тому, что так ее влечет и без чего она и жизни своей теперь не представляет. И эта двойственность в чувствах к отцу становилась все острее, болезненнее, невыносимее, пока и вовсе не загнала девчонку в такой тупик, что и сама жизнь начала ей казаться невыносимой. Особенно после той ошеломившей ее лекции.
В вербную субботу приехавший из уезда лектор собирался прочитать в их избе-читальне антирелигиозную лекцию. У поповских детей, которые постепенно входили в конфликт со своим отцом, эта новость вызвала острое любопытство, взволновала.
Потому-то, чуть только стемнело, они — сначала Адам, а за ним и Ева — под каким-то предлогом выскользнули из хаты, украдкой метнулись через улицу, прячась за спинами старших, пробрались в тускло освещенную «театральную» комнату избы-читальни и притихли на деревянной скамье в темном уголке.
Лекция уже началась. Людей было не много. Пожилые люди тогда в избу-читальню почти не ходили. А теперь, перед самой пасхой, на антирелигиозное «мероприятие» не явилась и жадная на всякие зрелища сельская молодежь. Пришли только комсомольцы да еще с десяток учеников старшего, седьмого класса.
Впоследствии трудно было вспомнить, о чем шла речь в этой лекции. Помнится лишь в общих чертах — речь шла о церкви, разных религиях и их взаимоотношениях с государствами и наукой. Бо́льшую часть из того, о чем говорилось в лекции, Ева не запомнила, а многого и вовсе не поняла. Лектор, низенький, щуплый, лысоватый человек неопределенного возраста, с густыми, пышными усами, в очках, все время съезжавших с его массивного хрящеватого носа, перетасовывая имена римских пап, вселенских и русских патриархов, часто ссылаясь на Яна Гуса, Джордано Бруно, Галилея, Коперника, Вольтера, Шевченко, Толстого и в особенности на Луначарского, высоким сорванным голосом развивал мысль о том, что религия, а следовательно, и церковь в России во все века, при всех общественных укладах активно служила господствующим эксплуататорским классам… Мысль давно известная и старшему Адаму, и самой Еве и к таким, которые должны были бы увлечь чем-то новым, неизведанным, не принадлежала.
И все же было в этой лекции то, что по-настоящему поразило, ошеломило страшной и неопровержимой правдой и, возможно, окончательно и бесповоротно определило отношение Евы и ее брата к религии и, главное, к церкви, ревностным служителем которой был их отец.
Лектор растревожил измученную сомнениями душу Евы рассказом о том, как православная церковь отлучила великого писателя Льва Толстого и как попы Российской империи со всех церковных амвонов предавали анафеме, проклинали и преследовали вместе с царской полицией гения русской литературы, одного из величайших писателей мира.
Слушая этот рассказ с неизвестными ей поразительными подробностями, девушка втянула голову в плечи и даже дыхание затаила, боясь, чтоб кто-нибудь из присутствующих не обратил на нее, поповну, гневный или презрительный взгляд, и лишь через какую-то минуту, пересилив себя, пугливо, не поворачивая головы, искоса взглянула на брата: а как он, что с ним? Адам сидел рядом, притихший и, казалось ей, побледневший, чувствуя себя, видимо, так же горько и неловко, как и она.
А лектор, повышая и повышая голос, уже подходил, наверное, к главному в своей лекции — так по крайней мере восприняла и навсегда сохранила в своих воспоминаниях Ева. «Не мир, а меч принес я вам», — такие слова Христа записаны в главнейших религиозных книгах. Церковь, не замечая или же сознательно не обращая внимания на них, проповедуя любовь к ближнему, братство во Христе, вступает с Иисусом Христом в острые противоречия. Однако и проповеди эти также остаются лишь пустыми словами. На самом деле церковь, в частности русская православная церковь, несла мир и любовь лишь богатым, служила имущим, оставляя для трудящегося человечества меч и покорность. Сегодня православная церковь, освящая именем Христа ужаснейшие преступления против трудового человечества и человечности, откровенно и неприкрыто стала на сторону врагов трудящегося люда и советской власти, власти рабочих и крестьян. Сегодня вся деятельность православной церкви, от патриарха и до последнего попа из глухого сельского прихода, поставлена на службу контрреволюции. Так, например, поместный собор русской православной церкви в послании своего вновь избранного патриарха Тихона 20 января 1918 года, в труднейшее для Советской страны время, предал анафеме не только Льва Толстого, но и все Советское государство — весь трудящийся люд, призывая паству «не вступать ни в какие отношения с изуверами рода людского — большевиками» и бороться против власти безбожников, не брезгуя никакими средствами. И тут слово церкви уже не разошлось с делом. Именно церковь благословляла и вдохновляла на разбой и ужаснейшие преступления против человечности «христолюбивое воинство» корниловых и деникиных, колчаков и врангелей, петлюр и скоропадских.
С ужасом каждой клеткой своего существа впитывала слова лектора до глубины души пораженная, ошеломленная услышанным девчонка… Значит, вся церковь, от патриарха и до последнего сельского попа?.. Значит, и ее отец?.. Предает анафеме… Как же так, почему не понимает этого ее отец? И как же ей с братом теперь, узнав обо всем этом, жить с людьми, учиться в школе? Как они будут смотреть людям в глаза? Как жить со всем этим дальше? Нет, это было слишком большим потрясением для детской неокрепшей психики и впечатлительной, отзывчивой души. Анафема… Аутодафе… и их тихий и мягкий отец. И Адам. Бедный Адам! Ведь он воспринял все это еще болезненнее, чем она сама!
Конечно же ясность, более глубокое, спокойное понимание всего услышанного пришли к ней значительно позже, когда она повзрослела. Но основное она поняла и, главное, почувствовала уже и тогда. Тем более что рядом с нею был брат, с которым она могла обменяться мыслями и глубже понять то, чего не поняла на лекции. Положение ее показалось девушке ужасным. А сознание этого — постоянной, невыносимой душевной мукой.
Мама родная, какой же это был для ребят бездонно черный и страшный тупик! Такой тупик, в котором вроде бы должна была закончиться и сама жизнь…
Очень рано Ева ощутила горькую раздвоенность, противоречие между желаемым и реальным, личным и чем-то более значительным, общим для всех. Развязать этот болезненный клубок она, в сущности еще ребенок, не могла, да и осознать этого до конца не умела. А к кому-то другому, тем более к отцу, подойти, поговорить, посоветоваться ей и в голову не приходило. Заговорить об этом с отцом — страшно было даже подумать! А в школе, в избе-читальне, среди ровесников ходить и чувствовать, что тебе смотрят вслед как-то не так, что ты «поповна», а отец твой темная, враждебная сила, тоже было невыносимо. И не раз, напуганная и обиженная, забивалась она в темный угол и захлебывалась от слез, когда говорили при ней, забыв, кто она, или же не зная этого, о контрреволюционности церкви, о темной силе религии, о диком суеверии, об обмане неграмотных людей, о жадности и ненасытности поповской. А когда в классе или в избе-читальне на вечере или школьном празднике выходил на сцену кто-нибудь из ее ровесников в старой свитке и латаной обувке и громко начинал декламировать:
Як у нашего Созона обновилася ікона… —
она сразу втягивала голову в плечи и уставлялась глазами в пол.
То була така старенька, чорномаза і рябенька,
Так, як водиться.
А то стала миготіти, ще й олійкою пахтіти,
Свіріп'яною… —
выговаривал какой-нибудь Грицко или Петро в стоптанных отцовских опорках. В зале начинали смеяться. А Еве казалось, что все взгляды скрещиваются на ней с насмешливым презрением и каждый только и думает (хорошо уже, что не выкрикивает): «Поповна! Поповна! Поповна!..»
В такие минуты ей хотелось провалиться сквозь землю. А то еще, бывало, пели антирелигиозные, да еще такие «забористые», песни, что после них и в избе-читальне страшно было показываться.
Одним словом, было отчего впасть в отчаяние. И Ева, девчонка, не все еще до конца понимая, болезненно воспринимая все, что происходит с нею, лишь с нею одною во всем селе, уже знала, наслышалась в школе, избе-читальне, вычитала из учебников и других книг, слышала из бесед взрослых, что совсем еще недавно были паны и рабы и что уже тогда, когда она появилась на свет, произошла великая революция, рабы победили панов, бедные отняли у богатых землю и заводы, свергли царя, сами стали хозяевами своей жизни и, узнав, что не было и нет и царя небесного, которого выдумала церковь с попами, чтобы легче было держать народ в покорности, потянулись к свету, к грамоте, к солнцу, к новой, лучшей, культурной жизни! И было это стремление к новому таким чудесным, чистым и радостным для трудового народа, что только злейшие враги бедняцкого рода могли стать на пути этому стремлению и вредить трудящимся людям открыто или тайно… И как это ни странно для Евы, как ни огорчительно, а нелюди такие еще случались, оказывали сопротивление, обманывали и сбивали с толку людей всякие «бывшие» — недавние буржуи, паны, офицеры контрреволюционных армий, бывшие жандармы, весь зарубежный буржуйский мир. Самой же большой силой, которая помогала врагам новой жизни, была извечная народная неграмотность, темнота, религиозный дурман, его сеяли, поддерживали в народе прислужники церкви — попы и монахи. И где бы ни говорили о мировой буржуазии, о контре, о всех бывших эксплуататорах, врагах новой жизни, — всюду наравне с ними беспощадно высмеивалась, разоблачалась церковь, монастыри, ленивые, жадные монахи и особенно охочие к легкой жизни попы. Они с братом Адамом школьники, советские ученики, вместе со всеми тоже страстно тянутся к новой жизни! А отец их поп, темная сила, сеющая религиозный дурман, враг всего нового, что несет новая жизнь. Он такой тихий, такой мягкий, что, казалось, и мухи не обидит, а вот… И жаль ей отца, и обидно за него, и вместе с тем стыдно за себя и за него. Ей стыдно… Ну, а каково же ему? Каково ему слышать и видеть все это каждый день?! И молча нести свой безнадежно неправый крест и терпеть только потому, что «бог терпел и нам велел». Понимает ли он, что этот его «крест» фальшивый и все его поповство (откуда только оно взялось на ее голову!) сплошной обман, темнота и позор? И брат тоже переживает. Хоть на люди не показывайся. Но как же ты не покажешься, если ты жить не можешь без школы, без книги, без читальни, если тебе твердят каждый день об этом опиуме для народа не кто-нибудь, а самые умные в селе люди — учителя, служащие, комсомольцы? И чуть ли не в каждой книге об этом пишут, и в каждой новой песне поют, и по радио на весь мир об этом говорят. Так как же ей теперь понять, объединить все это — школу и церковь, отцовскую мягкость и его поповскую работу? Все большее отчаяние охватывало девочку, потому что, стремясь к новой жизни, всем сердцем стремясь к людям, к школе, к книге, к пионерам, она вместе с тем нежно любила и все больше жалела своего отца. И все больше, до слез и отчаяния, стыдилась его поповского сана; стыдилась самой себя и лютой ненавистью начинала ненавидеть (и возненавидела с тех пор на всю жизнь) и церковь, и церковные праздники, и отцовские богослужения, и то, что ей суждено было родиться поповной.
«Все люди как люди, а я поповна!»
Забывалась в мечтах и видела себя не поповной, а обыкновенной девочкой, дочерью Грицка Синицы или тетки Гафии. Видела себя на сельской площади в пионерской шеренге, в белой кофточке с красным галстуком. Светит солнце, праздник, красные знамена, улыбающиеся лица, музыка. К ним подходит Трофим Бондарь, комсомольский секретарь, в красной рубашке и поднимает в пионерском салюте руку.
— Юные пионеры! К борьбе за дело великого Ленина будьте готовы!
— Всегда го-то-вы! — звонко и весело вместе со всеми восклицает Ева и, будто очнувшись ото сна, глубоко и печально вздыхает: «Эх, поповна ты, поповна! Стыдно людям в глаза смотреть. И как дальше жить с таким клеймом?!» Ну, да ей еще не так, она девчонка. Она только в третий перешла. А вот Адам… Совсем уже взрослый, в седьмом учится. Ему бы в комсомол пора вступать. А с какими глазами он туда обратится! И что ему делать, куда податься, когда семилетку закончит? Попович!
И еще… Ей хотелось знать: что обо всем этом отец думает? Но как же она осмелится спросить его о таком? Ведь он хоть и молчит, но, когда Адам встает из-за стола и уходит, не перекрестив лоб, сразу бледнеет. Для него это острый нож в сердце. Где уж тут до разговоров. Ева видит, как отцу тяжело, как переживает он из-за них, детей, потому что любит обоих. «Мне что. Мне ничего не нужно. Вами на свете держусь…» И все чаще часами простаивает в темноте на коленях перед зажженной лампадкой. Горячий шепот его молитв Еве слышался даже сквозь крепкий детский сон.
Напряжение в их семье нагнеталось все больше, атмосфера становилась накаленнее, — упорная, молчаливая война между отцом и детьми разгоралась сильнее и сильнее, загоняя всех в тупик.
Адам давно, еще в пятом классе, перестал читать на ночь «Отче наш» и крестить лоб, церковь десятой дорогой обходил, а к праздничным приношениям верующих — на пасху, рождественские и храмовые праздники — и пальцем не прикасался. Не шло это в горло и маленькой Еве. Глядя на брата, она тоже норовила выскочить из-за стола, не перекрестив лба, и поскорее улизнуть в избу-читальню.
Отец видит это и молчит. Иногда за весь день ни единого слова не проронит. Лишь бледнеет или — что еще страшнее — до черноты темнеет его лицо. И все шепчет и шепчет свои горячие молитвы, стоя на коленях перед иконами с зажженной лампадкой. И о чем только он думает, шепча эти молитвы?
Адам нервничал с каждым днем все больше, бросаясь из одной крайности в другую.
Он оканчивает седьмой класс, вскоре получит документы о неполном среднем образовании. А что делать дальше? За что уцепиться? В мае начнутся выпускные экзамены. Ева перейдет в четвертый.
В их семье никто не курил. Отец не терпел табачного дыма даже на расстоянии. В один из апрельских дней Адам вернулся из школы весь какой-то осоловевший. Когда Ева подала обед и они сели за стол, в нос ей ударил такой густой запах табачного перегара, что девочка задохнулась. Адам впервые, словно кому-то назло, накурился самосада так, что от него разило на всю хату и он покачивался, как пьяный. Голова у него, как он признался потом, шла кругом.
И тогда отец впервые не выдержал, поднялся и вышел во двор.
— Адам, ты что, сдурел? — гневно спросила Ева.
— Нужно же хоть чем-нибудь забить этот невыносимый запах ладана, которым пропитана вся хата, вся одежда и, кажется, мы сами! — ответил брат вызывающе, в надежде на то, что его слова услышит сквозь неплотно прикрытую дверь отец.
Его стошнило, а на следующее утро голова раскалывалась от невыносимой боли, и сестра прикладывала ему на темя примочки из свекольного кваса. Так на селе лечили людей, которые, случалось, угорали оттого, что раньше времени закрывали дымоход.
Накануне Первого мая, никому ничего не сказав, Адам подал заявление в комсомол.
В школе комсомольской организации не было. Его заявление рассмотрело бюро сельской комсомольской ячейки при избе-читальне. Заседание было кратким и немногословным. Адама ни о чем особенно не расспрашивали. Решение было лаконичным и исчерпывающим: отказать в приеме по причине нетрудового происхождения. Решение это огласил секретарь ячейки, молодой парень, рабочий с нэпманской маслобойни Иван Долгий. Члены бюро, не глядя на Адама, — видимо, им было не так-то уж легко отказывать, потому что большинство из них вместе с Адамом играли в драмкружке, — молча проголосовали за эту резолюцию.
Где бродил Адам после этого заседания, неизвестно, только возвратился он домой лишь на рассвете. Солнце еще не всходило. В синей тиши занимающегося утра пышно цвели вишневые сады.
Брат выглядел каким-то измочаленным. Глаза глубоко запали, лицо посерело. Вошел в хату и молча сел у стола, опершись подбородком на ладони.
Ева не спала, затаив дыхание следила за братом из-за краешка тонкого старого одеяла. Адам долго сидел неподвижно. А напротив, в углу, тоже тихо, лицом к стене, лежал в постели отец. Казалось, он не слышал, как Адам скрипнул дверью. Спал? Нет… Ева наверняка знала, что не спал, проснулся, а может, и вообще не засыпал с вечера.
Медленно-медленно в синеватом предрассветном полумраке тянулись минуты. Где-то за окном, через улицу, прокукарекал спросонок петух.
Только после этого отец шевельнулся, повернулся лицом к окну и сразу же сел, спустив с кровати босые костлявые ноги. Кашлянул в кулак негромко, перекрестился на икону и словно бы даже боязливо спросил:
— Ты вернулся? Что-нибудь случилось?
Адам не пошевельнулся. Спустя минуту выпрямился и поднял на отца усталые, мутные от бессонницы глаза.
— Отец… Я не могу всю жизнь отвечать за то, к чему я не имею никакого отношения, во что абсолютно не верю и, главное, никогда не верил.
Слова его падали в утреннюю тишину тяжело, взвешенно, так, будто произносил их не подросток, а пожилой, видавший виды человек.
— О чем ты, сынок? — умоляюще и испуганно прошептал отец.
— Экзамены за семилетку я сдавать не буду, — так же угрюмо произнес Адам. — Напрасная, никому не нужная трата времени.
— Что ты, что ты, Адам! — еще не до конца понимая, прошептал отец, поднял правую руку, намереваясь осенить сына крестным знамением, и сразу же, спохватившись, безвольно опустил ее.
— Меня с моим социальным происхождением все равно никто никуда не примет. Работы здесь я не найду. В батраки меня здесь тоже никто не возьмет. Говорят, можно завербоваться на Донбасс, — холодно, с ледяным спокойствием, бесцветным голосом произнес Адам. — Завербуюсь. Поеду. Приобрету рабочий стаж, потом сменю фамилию и раз навсегда избавлюсь от этого позора.
Хорошо обдуманные за долгую бессонную ночь слова падали на головы отца и сестры, как тяжелые камни.
Какую-то минуту в хате стояла гнетущая тишина. Потом отец, будто сломавшись в пояснице, упал лбом на низкий подоконник и прикрыл голову руками.
— Сынок!
Худенькие отцовские плечи, спина его с острыми выпяченными лопатками мелко задрожали.
Адам сидел по-прежнему у стола, безучастно глядя на то, как бьет отца нервная лихорадка.
Замерев, смотрела на все это с лежанки Ева. Ничего более страшного и горького в своей жизни она, кажется, еще не переживала.
Выплакавшись, отец старательно оделся и молча вышел из хаты. Дети остались одни. В тот день Ева с братом не перемолвились ни единым словом. Девочка боялась даже рот раскрыть. Она поняла — Адам решил покинуть их, отречься от родного отца.
К завтраку никто из них не прикоснулся.
Отец ушел в другую комнату, опустился там на колени перед старой, потемневшей от времени, облупленной иконой девы Марии и долго стоял так, беззвучно шевеля пересохшими губами.
Молился истово, отбивая поклоны. Потом встал, освежил лицо холодной водой и, надев черные штаны, льняную, с узеньким воротничком сорочку и старый чесучовый пиджак, обул сапоги, надел на голову соломенный брыль, взял в руки сучковатую грушевую палку и торопливо зашагал в центр местечка…
Домой возвратился вечером. А на следующий день все повторилось сначала. Только теперь, переодевшись в обыкновенную одежду, он заставил себя съесть немного жареной картошки. Запив ее стаканом молока, вызвал Еву во двор и предупредил, чтобы она не беспокоилась, если он не вернется на ночь. Он сегодня непременно должен побывать в Старгороде по очень важному делу. Потому может и задержаться, и возвратиться домой завтра, а то и послезавтра. Если же о нем, может случиться, кто-нибудь спросит, пусть она так и скажет: поехал в Старгород, вызвали в консисторию.
Возвратился он лишь на третий день под вечер. Весь припорошенный дорожной пылью, с лицом, обветренным на весеннем солнце, с еще более запавшими щеками. Был какой-то отощавший и вместе с тем будто успокоенный или безразличный. Видно, всю дорогу из Старгорода проделал пешком и так утомился, что поесть не захотел. Лишь переоделся, умылся и сразу же заперся в маленькой комнате.
Почти неделю никуда из этой комнаты не выходил и никого к себе не велел пускать. Ни своих «мироносиц», ни дьячка Пакуля, ни церковного старосту Микитея. А когда наступило воскресенье, он и службу в церкви отменил, сказавшись больным. Впервые за много лет в воскресный день церковь стояла закрытой и колокола ее не звонили.
Так, в неопределенности и понуром молчании, прошла неделя, а может, и больше, Ева точно не помнит. Запомнила лишь, как однажды в серенькое майское с мелким дождиком утро, когда все село утопало в пышном сиреневом цвету, в их дом неожиданно заглянул старенький инвалид-письмоносец и передал отцу через Еву (отец и к почтальону не вышел) какой-то довольно толстый, тщательно заклеенный конверт и окружную газету «Старгородская правда». Ева передала все это отцу и сразу же принялась пропалывать на огороде картошку. Орудовала сапкой часа два и, занятая какими-то своими мыслями и хлопотами, забыла о почтальоне. Работала, пока откуда-то не возвратился домой Адам. Все эти дни он бродил как неприкаянный. Ходил или не ходил в школу, сдавал или не сдавал экзамены, она теперь уже и не помнит.
Когда Ева вместе с братом вошла в хату, чтобы дать ему поесть, в глаза им сразу же бросилась «Старгородская правда». Лежала развернутой на белой льняной скатерти пустого стола. Ева не обратила на газету внимания за хлопотами возле печи. Адам сел за стол, машинально потянул к себе газету… Даже теперь, через много лет, Ева слышит этот слабый шелест бумаги у себя за спиной и негромкий, то ли испуганный, то ли удивленный голос Адама.
— Евка!..
Она оглянулась. Брат смотрел на нее широко раскрытыми глазами, и лицо его медленно покрывалось бледностью.
— Взгляни вот сюда, — как-то боязливо подвинул он газету в ее сторону.
Ева подошла к столу, заглянула в газету, заметила обведенный синим химическим карандашом столбик и начала читать. Читала, будто скользила по гладкому льду, ничего в прочитанном не понимая. Лишь чувствовала, как все больше и больше сердце замирает от страха…
То, что было написано в обведенном карандашом столбике, доходило до нее не сразу, хотя она перечитывала это во второй и третий раз. Настоящий смысл того, на что решился их робкий и боязливый отец, она поняла лишь поздно вечером. А до конца — лишь через несколько лет, тогда, когда уже учительствовала в Петриковке.
В газете сообщалось, что священник новобайрацкой церкви Николаевского прихода отец Александр Нагорный извещает через газету всех верующих и неверующих, своих прихожан и тех, кому об этом знать надлежит, что после долгих колебаний и раздумий наконец глубоко осознал, понял, что всю свою до последних дней жизнь шел неверной, путаной и даже темной дорогой и, вместо того чтобы активно участвовать в строительстве новой жизни, принесенной трудящимся людям Великой Октябрьской социалистической революцией, он, служа христианской церкви, давнишней прислужнице царя, капиталистов и помещиков, которая сеяла в головах трудящихся темноту, дурман и призывала к покорности и верноподданничеству злейшим врагам и угнетателям людским, и сам сеял дурман среди народа, отвлекая мысли и усилия людей от великих общественных дел, тем самым не помогал, а фактически мешал своему народу в строительстве новой жизни. Вот почему, глубоко и твердо все обдумав, он, Александр Потапович Нагорный, полностью убедившись во вредоносности любой религии и антинародной роли христианской православной церкви, которая в основе своей проявила себя врагом революции и новой, советской жизни, настоящим сообщает, что раз и навсегда слагает с себя сан священника, чтобы вести в дальнейшем честную, общественно полезную деятельность на благо трудящихся граждан нового Советского государства.
Обсудить этот ошеломляющий факт ни в тот, ни в последующие дни брат с сестрой так и не решились. Как правило, они с утра до вечера молчали, а если о чем-нибудь и заговаривали, то о чем-то совсем постороннем и почему-то только шепотом…
Несколько раз подходили они к дверям отцовской комнатки, но ни постучать, ни позвать, ни войти не решались. Что происходило за этими дверями, понять было трудно. Царила за ними, казалось, мертвая, настороженная тишина. И что происходило там с отцом, они не знали и представить себе не могли. Их все больше охватывало чувство тревоги, страха.
И все же к концу дня Адам не выдержал, преодолел врожденную деликатность и прислонил ухо к узкой щели давно не крашенных дверей. Через некоторое время он, казалось, услышал из-за двери (а может, ему только показалось) тихий, будто шелест колосьев на ниве в безветренный день, шепот. Прислушался, отошел на цыпочках от дверей, пальцем поманил к себе сестру.
— Молится, — прошептал испуганно.
— Молится, — то ли подтвердила, то ли повторила за ним недоуменно Ева.
Под вечер молчаливое уединение отца начало казаться им и вовсе уже подозрительным и невыносимым. Дальше так продолжаться не могло. И когда совсем стемнело, они зажгли керосиновую лампу и снова подошли к дверям отца. Ева обеими руками держала лампу. Адам громко и нервно стукнул согнутым указательным пальцем в дверь и, когда на стук никто не откликнулся, с отчаянной решительностью рванул ее на себя.
Свет лампы выхватил из темноты прежде всего сгорбленную фигуру отца. Отец стоял на коленях перед темной, облупленной иконой, низко опустив голову. Стоял молча, будучи уже не в силах, а может, и не осмеливаясь после своего поступка молиться. Увидел сына, лишь когда Адам подошел к нему вплотную. Вскочил на ноги и сразу же, как только свет лампы упал ему в лицо, сел боком на краешек низенькой скамьи. Адам подошел, молча взял в свои ладони сухонькую, с узловатыми пальцами руку отца и вдруг, к удивлению сестры, приник к ней долгим сыновним поцелуем.
И тогда отец как-то странно всхлипнул, глаза его влажно заблестели, и он, нагнувшись, поцеловал сына в голову. Сидя, гладил волосы сына свободной рукой, из глаз его медленно выкатились, упали на руку тяжелые слезинки…
Ева стояла посреди хаты с лампой в руке и, кажется, тоже беззвучно плакала. Она совсем не думала тогда о том, что происходит перед ее глазами. Не думала и не ощущала, как, возможно, мог ощущать брат, глубокую благодарность к отцу. Благодарность и счастье от сознания того, что она уже не поповна, радостное и счастливое понимание придет к ней значительно позже, уже, наверное, в Терногородке. А тогда она, хоть и была еще совсем девчушкой и окончила лишь третий класс, все же, пусть и неясно, понимала: все произошло не потому, что отец вдруг перестал верить, от сана священника он отрекся из-за них, детей. И потому, особенно остро поняв его состояние, все то, что творится в его душе, как он мучится, осознавая свой великий, «неискупимый» грех перед грозным невидимым богом, грех, совершенный ради любви к ним, своим детям-безбожникам, Ева чувствовала лишь одно: как горячо, как беззаветно и навеки любит она своего неприкаянного, своего богобоязненного, своего несчастного отца и как глубоко жалеет его.
За широким окном купе белыми, пушистыми хлопьями кружил негустой снегопад. Экспресс стремительно вырвался в зеленые сосновые чащи, в желто-вишневые и белокороберезовые перелески Полесья.
Подполковник медицинской службы машинально расстегнула третью пуговицу высокого жесткого воротника гимнастерки, потом не глядя взяла со стола рюмочку из темной нержавеющей стали, машинально маленьким глотком отпила рубиновой жидкости и только после этого подняла затуманенные далекими воспоминаниями глаза на Андрея. На ее лице появилась болезненно-горьковатая и, казалось, чуточку ироническая улыбка.
— Н-да… Наверное, больно уж сентиментальная картинка? — спросила она непривычно резко.
— Да нет. Не то, — медленно промолвил он, глубоко вздохнув. — Просто вспомнилось… — И уже чуточку погодя добавил: — Одна недавно прочитанная вещь вспомнилась…
— Не «Счастье» ли случайно? — неожиданно даже привстала она. И сразу же назвала и журнал, и фамилию автора. Лицо ее стало строгим, оно будто даже постарело.
— Да, — почему-то совсем не удивляясь, подтвердил он и спросил: — А что?
— Он либо ничего в этом не понимает, либо… просто, — сказала она с нажимом, — стремится во что бы то ни стало выдавить сентиментальную слезу. Если, конечно, не хуже. Поздно на что-то там намекать и кого-то в чем-то обвинять. И потом, он что, так уверен, что счастье можно было построить на таком шатком фундаменте? В церковь, под венец и… все вот так просто? Если бы он потрудился задуматься, о чем сожалеет… Что же он, хотел бы все это вернуть обратно? И что вернуть? Неужели не знал, не понимал, что церковь тогда и в самом деле объявила войну всему новому, и советской власти прежде всего?..
— Трудно сказать. Возможно, и не думал, — ответил Андрей Семенович.
— Так что же тогда? Просто так, от нечего делать, нервы решил пощекотать? Не знаю, как кого, а меня всегда только злость берет от такой щекотки. Живет, видите ли, этакий пресыщенный «материалист-атеист». И вдруг ни с того ни с сего потянуло его на кисленькое… Свечи горят воска ярого, певчие, как в Большом театре, таинственные отблески на старинных образах, лампадочка, священнослужители в ризах золотых. Заслушаешься, заглядишься. Хотя бога и нет, а все же душещипательно. На душе умиление, благолепие. И о читателе… Нет-нет да и заинтересуется и тобой кто-нибудь из молодых да зеленых. А там, глядишь, и вовсе кто-нибудь растрогается. Так что и умиление, и не без пользы… А то, что люди от этого кровью харкали, на кострах горели… Тьфу! — Гневно передернув плечами, помолчала, насупившись, и продолжила: — Мне, когда слышу или читаю нечто подобное, всегда Ленин вспоминается. Вот кто органически не терпел даже малейшей фальши, клеймя всяческое «богоискательство», всяческое заигрывание и кокетничание с боженькой невыразимейшей мерзостью!.. И вообще… побывал бы он, этот писатель, в моей шкуре, было бы ему не до боженьки!..
Андрей лишь согласно покивал головой. Помолчал, подумал: «Да, все это так… Но потом… что же было потом? И почему тогда все у нас так неожиданно и таинственно оборвалось?»
Сразу же после того, как вышла газета с отцовским отречением, он жил еще с неделю в полной прострации. Никуда не выходил и к себе никого не пускал. Если же и выходил, то только рано утром, когда люди еще только просыпались, или уже позднее, в сумерки, а то и вовсе ночью. Долгими вечерами, до поздней ночи, молча сидел за углом хаты на низкой глиняной завалинке, отгороженный от посторонних глаз плотной стеной сирени, старой грушей-дичкой. Боялся показываться людям на глаза, потому что, казалось, теперь только о нем и думают, судачат и в его сторону пальцами показывают…
Сидел и ждал грома небесного, кары господней, которая вот-вот должна упасть на его грешную, отступническую голову…
Гром не гремел, небо оставалось чистым, а село действительно недели две-три гудело, будто улей. Хотя сенсационное отречение отца от сана священника, в конце концов, не было таким уже большим событием: в их уезде отец был не первым снявшим с себя сан священнослужителя, и потому это не очень уж удивляло. Даже она, Ева, слышала тогда, что ездят из района в район два бывших священника — один из Подлеснянского, а другой еще из какого-то там прихода — и выступают перед народом с лекциями «Религия — опиум для народа», «Почему я перестал верить в бога» или же принимают участие в разных вечерах и диспутах, которых тогда, в двадцатых годах, устраивалось немало. Диспуты эти при помощи таких неопровержимых знатоков, как бывшие попы, разоблачали разные нелепости и несуразности в Библии и Евангелии.
Жизнь вокруг шла своим чередом. Люди поговорили, погорячились, и, хотя церковь так и стояла закрытой, впечатление от неожиданного поступка отца Александра начало в конце концов притупляться. Постепенно отходил от шокового состояния и сам отец. И чем больше овладевал собой, привыкал к своему положению, тем больше убеждался, что этот его, видимо самый важный, шаг в жизни на самом деле оказался лишь первым шагом. А дальше? Жизнь ведь на этом не кончается. Нужно что-то делать, прибиваться к новому берегу, за что-то зацепиться, найти свое место в новой обстановке. Тем более что он не один, имел на руках двоих детей-сирот. Читать антирелигиозные лекции не отваживался не только потому, что не смел кривить душою, но и, в конце концов, из-за своей нелюдимости и неспособности к подобной деятельности. Поэтому выход у него был лишь один — переходить в крестьянство. И, как и все, вести хозяйство на своем крохотном наделе, без инвентаря, приличной лошади и умения. Он бы, в конце концов, занялся и хозяйством, несмотря на свою полную беспомощность, но появилась еще одна, самая важная помеха: он не мог жить среди тех, для кого еще вчера был отцом Александром, батюшкой, а сегодня, после чудовищного в глазах верующих отречения, вместе с ними выходить в поле, каждый день чувствовать на себе ненавидящие взгляды «жен-мироносиц», слышать за спиной злой шепот, а то и вовсе наталкиваться на грубые и откровенные насмешки. Нет, этого ему не выдержать. И если он и не сойдет с ума, то все равно убежит куда глаза глядят или же бросится головой в омут там, на быстрине, перед лотками мельницы Бугаенко.
И вот, чтобы не дойти до этого, отец, проснувшись однажды утром, неожиданно развил удивительную деятельность.
Вооружившись палкой, снова побывал в Старгороде, Подлесном, Терногородке, Скальном. Что он там делал, с кем встречался, Ева не знала. Кажется, несколько раз заходил в свой Новобайрацкий райисполком, а напоследок, несмотря на присущую ему робость, побывал даже в Старгородском окрисполкоме.
Отцу шли навстречу, внимательно выслушивали и старались помочь в трудоустройстве на его первых мирских шагах, в его новой трудовой жизни…
Адам охотно сдавал последние экзамены за семилетку. Ева не по-детски старательно занялась их небольшим домашним хозяйством. Каждую свободную минуту отдавала избе-читальне. Ей всегда там было радостно и весело. А главное — теперь было так легко на душе, будто с нее и в самом деле свалилась стопудовая тяжесть.
С работой тогда в общем-то было довольно туго. Никакой другой профессии отец не имел, а для тяжелой крестьянской работы он был слишком слабым и неумелым. Но он пошел бы на любую, лишь бы только было к чему руки приложить и работа была посильной.
И то ли благодаря его скромности и непритязательности, то ли просто потому, что этот год выдался для них счастливым, ему повезло. Из последнего своего похода в Старгород отец возвратился в добром расположении духа, почти улыбающимся. И когда по своему обыкновению рассказывал отрывочно и нескладно детям о своем неожиданном успехе, то, видно было, сам удивлялся, почти не верил своему счастью.
Случилось так, что единственная, кажется, на весь уезд сельскохозяйственная коммуна «Заветы Ильича» в соседнем Подлеснянском районе решила наладить массовое, ускоренное выращивание кур и завести у себя крупную, промышленного значения птицеферму. Для этого приобрели в Харькове несколько удивительных механизированных машин, которые назывались инкубаторами. Эти машины вот-вот должны были прибыть на станцию в Скальное. Говорили, что коммунары даже закупали по всему уезду куриные яйца. И оставалось одно — найти для ухода за этими машинами грамотных специалистов.
Одним из таких специалистов порекомендовали стать и Евиному отцу. Предложил это кто-то из окрисполкома, заранее согласовав с руководством коммуны. Бывший поп, мол, человек грамотный, специальностью овладеет быстро. Работа же сама по себе интересная. И не такая уж и сложная. Нужно будет только, если он согласится, пройти месячные курсы — поработать под началом опытных инструкторов на инкубаторной станции с момента закладки яиц и пока вылупятся цыплята. А такие постоянно действующие курсы уже организованы для всего уезда в Скальном. Через несколько дней состоится набор очередной партии. Ему даже специальную книжечку об инкубаторах подарили. И отец, расспросив и поняв, что это за машины, не долго думая согласился.
В коммуне ему пообещали предоставить в двухкомнатном, стандартного типа домике отдельную комнатку с кухонькой и даже принять потом, если все пойдет хорошо, в члены коммуны. А пока он будет жить на правах привлеченного к новому делу специалиста, получать жизненно необходимый минимум, как и все коммунары.
Примерно в середине июня Ева с Адамом проводили отца в Скальное, на инкубаторные курсы, и впервые в жизни остались одни. Присматривали за огородом, окучивали картошку, пололи свеклу, подсолнухи, кормили кур, поднимали на своем бело-рыжем в супряге с соседом Оверченко землю на пар, скосили и сложили в «пятки» три четвертушки колосистого жита. Каждую субботу Адам, жалея свою состарившуюся клячу, с самого утра отправлялся пешком за тридцать километров в Скальное, относил отцу на неделю харчи, а по воскресеньям, как и раньше, пропадал в избе-читальне на очередных репетициях, спевках, кинокартинах, а то и спектаклях, в которых неизменно принимал участие. И еще, мечтая осенью поступить в Старгородский садовый техникум, каждую свободную минуту листал учебники и полученные в городской библиотеке книги по ботанике, готовясь к экзаменам.
На всей этой идиллии проступило одно лишь пятнышко: оказалось, что в коммуне действует лишь начальная школа-четырехлетка и все, кто хочет учиться дальше, должны ехать в соседние райцентры — в Подлесное, Скальное, Терногородку или Новые Байраки, кому как удобнее. Коммуна, конечно, как-то там помогает, обеспечивая кого транспортом, кого интернатом и каким-то минимумом харчей. Получалось так, что Ева будет жить в коммуне вместе с отцом и учиться в школе один лишь год — в четвертом классе. А уж потом, хочешь не хочешь, снова нужно искать какой-то выход из положения.
Однако неожиданно повезло и в этом. В одно из июльских воскресений явилась к ним бабушка Векла с тем, чтобы как-то определиться со своей старенькой хатой и огородом и садом при ней: сдать кому-то в новую аренду или же продать. И, случайно узнав об их трудностях со школой, охотно предложила свои услуги, потому что, оказывается, ее дочь Зинка с зятем Пилипом завербовались на Днепрогэс и она, Векла, осталась одна-одинешенька в Терногородке в их новой, построенной из крепкого самана хате. Скучно будет ей одной, так почему бы и не взять бывшую поповну к себе? Жили бы себе зимой вместе, развлекая друг друга. Евка училась бы… На весну и лето к отцу в коммуну, а на зиму снова к ней в Терногородку, в школу.
На том и сошлись.
И Ева в том же году оказалась в четвертом классе Терногородской семилетней трудовой школы.
В августе она жила вместе с отцом в коммуне, помогала ему возле инкубатора. А перед первым сентября он сам отвез ее на коммунарской двуколке в Терногородку. Он во многом разительно изменился — загорел на солнце, подстриг волосы и бородку, чувствовал себя бодрее, выглядел более оживленным.
В Терногородке, хоть и скучала Ева без отца и брата, ей все нравилось. На новом месте все для нее было интересным — и люди, и местность, и сама школа. Особенно же привлекала речка, широкая и глубокая, с чистой, прозрачной водой, скалистыми берегами, вербами, высокими камышами. В Новых Байраках такой не было. Ее родная Лопушанка казалась обычным ручьем по сравнению с этой терногородской, привольной и спокойной Черной Бережанкой.
Училась Ева охотно, была дисциплинированной и любознательной. С бабушкой Веклой тоже жили, как говорила Векла, «душа в душу». Была неразговорчивой, задумчивой, видимо в отца, но вместе с тем общительной и приветливой, в маму, с грустноватыми большими глазами, милой, какой-то застенчивой улыбкой, ласковой и внимательной к старшим. О том, чтобы подать на стол или убрать, подмести пол, принести воды, помыть посуду, бросить корм курам или корове, напоминать Еве не нужно было. Это нравилось Векле, она не могла налюбоваться и нахвалиться своей квартиранткой-воспитанницей. Да и вообще в ту осень девочка чувствовала себя так, будто только что на свет родилась. Все ее радовало и веселило, все интересовало, и всем она была довольна, хотя и жили они с бабушкой не очень роскошно. И еда не ахти какая, и одежда старенькая, и с топливом туговато. Помощи от отца пока почти никакой. Трудно порой приходилось, но зато весело — и в школе, и после уроков в школьной и районной библиотеках, куда она забегала чуть ли не каждый день, и в хоровом кружке, в который ее записал учитель пения Макар Каллистратович, и в пионерском отряде, в который ее приняли перед Октябрьскими праздниками. Душа ребенка постепенно оттаивала, заживали душевные раны, забывались огорчения, стиралась обидная грань, которая все время отделяла ее от остальных детей в Новых Байраках. И если изредка и охватывала ее забота или появлялся испуг, так только по одной причине: Ева боялась, как бы тихая и ласковая Векла не проговорилась случайно, что ее квартирантка не так себе, а все-таки, что ни говори, бывшая поповна.
Однако судьба и на этот раз сжалилась над нею.
В конце ноября выдался такой необычный день, что его иначе как праздничным не назовешь, хотя никакого праздника тогда и не было. Обыкновенный будничный день. Но перед тем с вечера после долгой осенней слякоти с холодными дождями, раскисшими грязными дорогами и улицами, с низкими пепельно-сизыми тучами, превращавшими и без того короткий день в сплошные вечерние сумерки, как-то вдруг ощутимо подморозило, а ночью неожиданно, когда село спало, выпал снег. Небольшой, однако он прикрыл осеннюю землю ярко-белыми, праздничными полотнами, украсил голые деревья пушистыми белыми шапками, выбелил стрехи. Проснулись люди, а за окном праздник. Праздник на подворье, в садах и на улицах. Праздник и бодрость на душе. И детвора в это утро собралась возле школы особенно веселая, звонкоголосая. Перед уроками затеяли игру в снежки — сначала класс на класс, а потом между девочками и мальчиками. Смех, шум, суета, румяные щеки, сверкающие глаза.
Потом, уже после первого звонка, все они, четвертый класс, утомленные, ожидая прихода учительницы Марии Филипповны, притихшие, сидели за партами.
В классе было как-то особенно светло, просторно, весело. Мария Филипповна где-то задержалась, не приходила и не приходила. Школа уже притихла, опустел длинный коридор. Дежурная по классу Килина Кулишова несколько раз выглядывала в дверь, даже на крыльцо выбегала, но Мария Филипповна не появлялась…
В тот день она так и не появилась.
Через десять — пятнадцать минут после звонка дверь в класс вдруг широко открылась, и на пороге вместо учительницы они увидели высокого, лет шестнадцати, юношу. Остановившись в дверях, он окинул взглядом класс, прикрыл за собою дверь и уверенно подошел к учительскому столику. Ева не знала, кто он. Но большинство в классе, как потом выяснилось, знали, что это был ученик седьмого класса. Все затихли, молча, с любопытством рассматривая юношу.
— Здравствуйте, товарищи! — негромко, но весело сказал он, широко и приветливо улыбнувшись.
Он так и сказал не «дети», не «ученики», а «товарищи». И застигнутый врасплох класс ответил на это приветствие вразнобой, негромко и чуточку удивленно.
Ева, как и все, смотрела на юношу с любопытством, запомнив его на всю жизнь. Даже теперь, в купе международного экспресса, четко представила его таким, каким он был тогда.
Он стоял за учительским столом и пристально глядел на них темно-серыми глазами. Каштановый чуб, зачесанный назад, высокий чистый лоб, чуточку скуластое худощавое лицо и твердый, четко очерченный подбородок. Длинная темно-синяя косоворотка, перехваченная черным плетеным шнурком с кисточками, черные штаны, заправленные в голенища старых сапог. Говорил, не повышая голоса:
— Меня, товарищи, назначили в ваш отряд пионервожатым. Я комсомолец. Учусь в седьмом классе. Фамилия Лысогор. Имя Андрей… А сейчас я пришел к вам еще и потому, что ваша учительница Мария Филипповна заболела и меня послали подменить ее на несколько дней. Сегодня я спрошу у Марии Филипповны, какие задания она вам дала и что следует выучить, и мы попробуем проверить выученное… Я пока еще не учитель. Можете называть меня Андреем. Потом мы будем встречаться чаще и познакомимся лучше. А пока… Скажите мне, вы любите читать книги?
Все еще молчали, с любопытством глядя на хлопца. Наконец двое или трое все-таки откликнулись:
— Любим…
— Кто назовет мне последнюю из прочитанных книг?
Продолжительная, настороженная пауза. Потом снова два-три голоса. Названия каких-то теперь забытых книг. А один то ли в шутку, то ли не поняв — это она запомнила — выпалил:
— Грамматику Олены Курило.
Андрей с улыбкой присмотрелся к этому «читателю».
— Ну и что же ты там вычитал?
— Про пидмет…
— А еще?
— И о сказуемом.
— Ну, и что же там с этим пидметом? — уже широко и весело улыбнулся Андрей. — Что на нем посеяно?[25]
— Так это же не тот. На этом пидмете не сеют, а так… оно само…
— Что само?
— Само по себе, чтобы к подлежащему сказуемое…
— Ну, если само по себе, тогда хорошо. Садись.
Андрей, будто подчеркивая свои слова, повел рукою, и Ева увидела в ней небольшую книжку в какой-то темной с красной окантовкой обложке.
— Скажите, а вы о Софье Перовской слыхали?
Молчание. И после этого несмелый голос:
— А кто это?
— Дочь царского генерала, ставшая великой революционеркой. Когда она вместе со своими товарищами по партии казнила царя Александра Второго, ей не было еще и двадцати восьми лет.
Нет, она, Ева, ничего не слыхала про Софью Перовскую. Но услышанное поразило ее. Поразил и крепко приковал к себе ее внимание и этот юноша, подпоясанный плетеным шнурком с кисточками. Заинтересовал удивительной манерой ставить неожиданные вопросы. Кто эта Софья Перовская? Почему он спросил о ней? В самом деле какой-то странный хлопец! Вошел неожиданно — и вот… спрашивает. Что же касается самого вопроса, почему он засел в ее голове, Ева поняла уже значительно позднее. А в первую минуту ее поразило несовместимое, как казалось: отец генерал, а дочь убежденная революционерка. Разумеется, она мало знала тогда историю. Знала о 9 января 1905 года, о Феврале и Октябре семнадцатого, известно было ей имя Ленина и какие-то отрывочные, хотя и яркие, эпизоды гражданской войны с ее мужественными героями — Чапаевым, Котовским, Буденным, Фрунзе, Ворошиловым. Зато о классовых расслоениях, острых и бескомпромиссных, она знала не менее четко, чем таблицу умножения, и то, что слово «генерал» бранное и чужое, знала твердо. А он, этот Андрей, такое сказал.
Андрей тем временем отодвинул в сторону гнутый стул, на котором обычно сидела Мария Филипповна, и поднял над головой черно-красную книжечку.
— Вот… Уже несколько месяцев разыскивал ее. А вчера достал и ночью не уснул, пока не прочел всю. Так вот. Раз уж выпало нам свободное время, хотите, я прочту вам про Софью Перовскую?
Сел на уголок стола, поставил левую ногу на стул, раскрыл на колене книгу и начал читать.
— «Она была хороша собой, хотя наружность ее принадлежала к тем, которые не ослепляют с первого взгляда, но тем больше нравятся, чем больше в них всматриваешься».
В этой книге рассказывалось о генеральской дочери Софье не так, как в тех книгах, которые они раньше читали.
Позднее Ева поняла, что это был не рассказ о Софье Перовской, а скорее размышления о ней.
«Она была очень смешлива и смеялась с таким увлечением, с такой беззаветной и неудержимой веселостью, что в эти минуты ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку-хохотушку… Подобно всем женщинам своего поколения, Перовская начала с простого желания учиться…»
В прочитанном Еве не все было понятно. Однако было в этих словах что-то такое непостижимое, таинственно-глубокое и привлекательное.
Андрей читал около часа, но все слушали его как зачарованные. Заканчивался очерк последним, предсмертным письмом Софьи к любимой матери… А когда Андрей умолк, никто не пошевельнулся, никто и словом не отозвался. Глаза у ребят влажно блестели. Она, Ева, первой глубоко перевела дыхание и, чтобы не расплакаться, до боли закусила нижнюю губу.
«Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно ждала и ожидала, что рано или поздно, а так будет… И, право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная… Так будет… Твоя Соня…»
— Эту книжку написал писатель-революционер, — сказал Андрей. — Он был другом и сподвижником Софьи Перовской. И, кстати, — уже совсем оглушил их, — он наш земляк, из нашего уезда. Книга его называется «Подпольная Россия», в ней рассказывается о революционерах-народниках прошлого столетия, которых за их революционный героизм и непримиримость к царскому произволу очень уважал Владимир Ильич Ленин. Брат его Александр тоже принадлежал к революционным народникам и тоже, как и Софья Перовская, был казнен… Но мы еще к этому вернемся, как и к многому другому, на собраниях и беседах вашего пионерского отряда. А сейчас я вам еще кое-что расскажу о Софье Перовской.
Рассказывал он долго. Звонка на перемену и с перемены они не услышали или не обратили на него внимания. Прошел еще один урок. Андрей говорил увлеченно и понятно, он так много, казалось Еве, знал, читал, что вызывал у них к себе не только любопытство, но и детский восторг. Он рассказывал о детстве Софьи, об отце и матери, о соседском мальчике, с которым они маленькими дружили и который потом, став прокурором, приговорил Софью к смертной казни. Рассказывал, как она, еще совсем юная, отреклась от своих родных и пошла в революцию уверенно, ни разу не заколебавшись и не оглянувшись. Все это говорилось будто о хорошо знакомом человеке, с такими поразительными подробностями, что слушать его было даже жутко.
Когда закончил, ребята отреагировали на его рассказ глубоким восторженным вздохом. Лишь теперь стал слышен шум в коридоре и оглушительный звонок.
— К сожалению, товарищи, у меня самого сейчас важный урок по физике, а потом по французскому языку. Вы можете расходиться по домам. А завтра, как всегда, приходите на первый урок, и мы поговорим и еще почитаем из этой книги, если это вам интересно.
— Интересно! Интересно! — закричали ребята, радостно опережая друг друга. Потом загремели крышками старых парт, испещренных ножами многих поколений мальчишек.
Еву с ее неокрепшей и травмированной психикой все это ошеломило. В тот вечер она долго ворочалась в постели, стараясь уснуть. А когда уснула наконец, то снилось ей что-то страшное, она несколько раз просыпалась и заново переживала услышанное… Каменным сном забылась только под утро, а проснувшись, повернулась лицом к окну и открыла глаза. Солнце и снег ударили в лицо ей ярким розовым блеском, и она, забыв о ночных кошмарах, почувствовала: сегодня ее ждет что-то интересное, праздничное. Выпрыгнула из постели и лихорадочно заторопилась, собираясь в школу.
Пройдя уже добрую половину пути, вспомнила вдруг вчерашнюю фразу Андрея: «Дочь царского генерала и великая революционерка». И сразу поняла, чем прежде всего так поразили ее эти слова. «Не просто какая-нибудь там поповна, дочь царского генерала… и, оказывается, могла… Даже будучи дочерью царского генерала, могла стать великой революционеркой». И у нее на душе стало легко и радостно. Она почувствовала глубокое расположение к этому не совсем обычному юноше Андрею Лысогору.
Еще целых два дня Андрей читал им «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского, пересказывал ранее прочитанные истории, восторгая и удивляя Еву тем, как много он читал, знал и помнил. И как интересно, увлекаясь сам и увлекая других, он умел рассказывать! Все эти пламенные революционеры, самоотверженные борцы против царизма, возникали в ее представлении как живые, знакомые ей люди.
Особенно взволновало ее, когда Андрей сказал, что Кибальчич, героический и гордый Кибальчич, молодой ученый, пламенный революционер, был, как и она, Ева, сыном сельского попа с Черниговщины. Более того — он любил своего отца, как и она, Ева. И это не мешало ему творить свое великое и грозное дело. Ева благодарна была Андрею за то, что он своим чтением, рассказами укреплял ее веру в себя, в свое будущее в новой советской жизни. Теперь все должно зависеть от нее самой, стоит лишь хорошенько захотеть этого. А пока она, Ева, еще так мало знает по сравнению с ним.
Прочитав ребятам «Подпольную Россию», Андрей рассказал им и о самом Степняке-Кравчинском, его связях с другими революционерами, революционной борьбе, о том, как много он написал и издал своих и чужих книг за рубежом…
Позже на одном из собраний пионерского отряда Андрей по своей привычке неожиданно спросил:
— Товарищи! А такую книгу — «Овод» — вы еще не читали? Обязательно советую вам прочесть. Одна книга есть в нашей школьной библиотеке, одну возьмите у меня, и еще одна в районной библиотеке. Прочтете — поблагодарите за совет… А потом мы поговорим, я вам расскажу что-то очень интересное…
Когда же они, передавая книгу друг другу, всем классом прочли ее, Андрей рассказал потрясающую историю о том, что автор книги Этель Лилиан Войнич, в свое время познакомившись и подружившись в Лондоне со Степняком-Кравчинским, по его совету приезжала в Россию, что образ Овода навеян ей не столько кем-то из молодых итальянских патриотов, сколько самим Степняком, его революционной горячностью, кипучей энергией и характером, даже его приметной внешностью.
Вот так Андрей, сам того не зная, пленил воображение впечатлительной, любознательной, чуточку даже экзальтированной девчонки, и Ева, пионерка, подросток, безумно влюбилась в почти взрослого комсомольца. Влюбилась пугливой детской любовью, восторгалась им, почти обожала.
Эта пылкая влюбленность продолжалась весь учебный год. Андрей так тогда и не заметил ее, а окончив весной того же года семилетку, исчез с ее горизонта на несколько лет.
На память о нем остались любовь к книге и почти постоянное недовольство собой, тем, как мало еще она знает. Как хочется знать больше и учиться, учиться, что бы там ни было… И вырваться после семилетки в широкий, большой мир, разорвав узкие и тесные, как ей казалось, горизонты родных мест.
А жизнь шла дальше. Ева переходила из класса в класс, взрослела. Приходили, сменяя одно другое, новые увлечения, не очень яркие радости и не особенно горькие горести. Учеба давалась ей легко, Ева числилась в первом десятке лучших учеников класса. Жилось вообще трудновато. Но ни эти трудности, ни неудобства быта не воспринимались как какие-то особые огорчения. Постепенно забывалось и ее поповское происхождение. Отец свыкся с новой жизнью, стал полноправным коммунаром и, побывав еще на одних курсах, сменил инкубаторскую профессию на профессию счетовода. Брат Адам, осуществив свою давнишнюю мечту, старательно учился в Старгородском техникуме садоводства. С бабушкой Веклой Ева и дальше жили душа в душу. Привыкнув к самостоятельной жизни в домашней обстановке, Ева так же вела себя и в школе — своевременно и аккуратно выполняла домашние задания, читала, сдавала экзамены, держала в чистоте тетради. Одним словом, росла серьезной и независимой. К своим ровесникам-хлопцам она относилась ровно, как к друзьям, никто из них больше не взбудоражил и не нарушил ее душевного покоя.
Четыре зимы пронеслись в Терногородке так быстро и незаметно, что она и не заметила, как подошли выпускные экзамены.
Что делать по окончании семилетки, показала жизнь и обстоятельства. Адам учился в техникуме и помогать ей ничем пока не мог. Отец? Скорее он сам нуждался в поддержке. Часто болел, да и годы брали свое. И вдруг, к ее счастью, в Скальном при помощи и под руководством Старгородского педагогического техникума открылись краткосрочные педагогические курсы. Курсантов рекомендовали из числа лучших выпускников семилетних трудовых школ. Условия, как казалось Еве, были просто роскошные: общежитие со столовой и стипендия, вполне достаточная для того, чтобы кое-как прокормиться. Назначение по окончании на выбор, в школы близлежащих районов Старгородского уезда. И девушка, привыкнув решать свои проблемы самостоятельно, без колебаний дала согласие и отправилась в Скальное. Учеба на курсах начиналась первого сентября. И сразу же, как только они открылись, с чьей-то легкой руки по аналогии с теми, на которых несколько лет назад учился Евин татусь, их окрестили «инкубаторскими». Прозвище это так и приклеилось к ним навсегда.
А он, Андрей, оказывается, ничего этого из столь сложной Евиной биографии не знал. Совсем ничего, кроме скальновских «инкубаторских» курсов, о которых она сама частенько с горьковатой иронией вспоминала там, в Петриковке. Для него все началось с той минуты, когда, приехав в Петриковку, он вошел в директорскую квартиру и встретил там темнокосую молоденькую учительницу Еву Нагорную, заметил, как она вспыхнула, и будто в ответ на это непроизвольно и неосознанно отозвалось что-то и в его груди.
Ну, не знал, так и не знал. Она ничего из этой «доисторической» жизни своей ему не рассказывала, а он и не думал расспрашивать. К тому же им, ослепленным и оглушенным любовью, смеющимися и плачущими соловьями, не было дела ни до биографий, ни до анкет. Они заполняли свою собственную, общую, говоря словами Сосюры, «золотую анкету жизни». Что ж касается Терногородки, того юноши, подпоясанного плетеным шнурочком с кисточками, чтения «Подпольной России» и юной школьницы из четвертого класса, то… Сидит вот он, пожилой уже Андрей Лысогор, слушает этот рассказ, и кажется ему, что речь идет о ком-то совсем постороннем. Пытается что-то вспомнить и, несмотря на хваленую свою намять, абсолютно ничего вспомнить не может.
За окном вагона кружатся снежинки, в голове сумбур. И кружат, кружат, буксируя в памяти под четкий перебор колес, с детства запомнившиеся слова… «Колеса тупо б'ють, по рейках перебої… Колеса тупо б'ють…» Как ни странно, но он, хоть убей, ничего этого не помнит. Несмотря на то что и в самом деле еще со школьных времен увлекался литературой мемуарной, прежде всего о революционных народниках. Зачитывался этой литературой. Да, собственно, и теперь… Да и не удивительно. Фигуры, личности какие! Какие цельные, какие чистые, страстные люди! Желябов! Перовская! Засулич! Дебогорий-Мокриевич! Наконец, сам Степняк-Кравчинский!.. «Колеса тупо б'ють… Колеса тупо б'ють…» Да, увлекался однако ж… Юноши в синей косоворотке он, хоть убей, не помнит. И синей рубашки, и плетеного шнурочка с кисточками. Такими в то время подпоясывали длинные, навыпуск, рубашки… И не помнит девочки, которая носила с ним копилку по базарной площади в Терногородке. «Наш ответ Чемберлену». «Чемберлена», правда, помнит. А все остальное — хоть убей… «Наш ответ Чемберлену»! «Колеса тупо б'ють… Колеса тупо б'ють, по рейках перебої». Даже той книжки в черно-красной обложке не может вспомнить. И урока, который он провел вместо неизвестной ему Марии Филипповны.
«Колеса тупо б'ють…» Андрей мучит, напрягает свою память, восстанавливает в воображении всю тогдашнюю Терногородку, старую школу, пустые классы с испачканными мелом черными досками и расшатанными, старыми партами и все же того, о чем говорит Ева, не помнит. «Колеса тупо б'ють…» А неподвластная, ничем не контролируемая память откуда-то из глубочайших глубин подсовывает ему что-то совсем другое, такие же далекие, но ничем не связанные с этим рассказом картины.
Колеса тупо бьют… Из небытия возникает неизвестно почему малолюдный осенний бульвар. Раздавленный тяжелым, непосильным грузом человеческого горя, подлости, низости и безысходности Николай Васильевич Гоголь… Проходит перед глазами Старая площадь… Политехнический музей… Памятник погибшим под Плевной. И где-то там маленькая комнатка в общежитии. Изолятор. Кровать, на которой мечется в жару, в горячке, никого не узнавая, он, Андрей Лысогор. Не тот подпоясанный шнурочком терногородский, а совсем другой, хорошо известный ему Андрей, который взял себя в руки, отважился и из большой благодарности за доверие согласился штурмовать «китайскую грамоту». Взялся, казалось, за непосильное, уверив себя, что одолеет, должен одолеть, потому что иначе как людям в глаза глянет, как и куда пойдет отсюда? Как вернется в родные края? Нет, он должен, он одолеет, нагрузит себя до предела, будет зубрить день и ночь наперекор всему, назло всем обстоятельствам, назло… И ей, раз на то пошло! Возьмется и наконец успокоится, забудет, вырвет из сердца и из памяти.
Взялся и нагрузился… Кроме китайского продолжал изучать французский и еще десятки других общеобразовательных и специальных предметов. Сотни книг, множество консультаций, дни и ночи в библиотеках до полного изнурения, до бессонницы. И, главное, с неотступной мыслью, которая порой доводила его до отчаяния, мыслью о том, что чем больше он работает, тем больше начинает понимать, что ничего не знает и… неизвестно, будет ли знать.
И наконец не выдерживает. Сдают нервы. Подводит истощенная событиями этого слишком уж тяжелого для него года психика. Сказываются ночные бдения в Петриковке, недоспанные ночи, полуголодные дни, непосильное для его лет директорство в школе, странное, непонятное исчезновение Евы, каждодневная, почти круглосуточная подготовка к поступлению в институт, наконец, страшные своей неизвестностью экзамены, недоразумение с партийностью, неожиданно свалившаяся на голову «китайская грамота» и не рассчитанный, не размеренный, а стремительный, без привычки и практики, штурм головокружительных высот науки…
Он мечется в жару с высокой температурой, горит как в огне, вскакивает на ноги, порывается куда-то бежать и снова бессильно, со стоном падает на кровать. Ничего не помнит, никого не узнает, ничего не слышит. И так всю неделю, без просвета. Чувствует только одно: невыносимый огонь в груди, страшный шум в голове и чьи-то, неведомо чьи, но знакомые глаза. Большие, печальные, скорбные и сочувствующие. Смотрят не мигая, будто спрашивают: «Что же это ты, Андрей? Как же это ты?» Глаза, глаза, глаза! Неотступно. Днем и ночью. Укоризненно, скорбно… Прямо в душу. «Кто вы? Чьи? Зачем?» — так, казалось Андрею, спрашивал он в бреду. А они молчат и смотрят.
Ничего не запомнил, что с ним тогда творилось, кто был возле него и что делали с ним. А глаза — глаза запомнились. И еще долго, придя в сознание, в больнице, после в санатории, затем снова в институте, нет-нет да и вспомнит их, скорбные, строгие, вопрошающие, не то детские, не то девичьи глаза. «Чьи вы?» — спросит мысленно. Но вопрос так и останется без ответа.
Вот и сейчас на один лишь миг увидел их напряженным внутренним взором. «Опять они… Чьи они?» И поймал себя на странной мысли: а может, это и есть глаза той далекой, не замеченной им девушки, которые так пристально, так ревниво и восторженно следили за ним всю ту зиму, когда он учился в седьмом классе? Следили незаметно и запечатлелись в памяти, чтобы всплыть потом внезапно и неожиданно…
«Колеса тупо б'ють… Колеса тупо б'ють, по рейках перебої». Черт знает что со мной творится!.. Снова какой-то бред!.. Не перебрал ли я случайно этого рубинового евшан-зелья?[26] И не обернулась ли в подполковника медицинской службы хитрая колдунья или цыганка-ворожка? «Колеса тупо б'ють…» Может, не следует больше пригубливать это чертово зелье, кружащее голову, несмотря и на многолетний тренаж! А впрочем, может, и лучше — клин клином?!
Увидев и узнав в новом практиканте бывшего своего вожатого, она, по правде говоря, не столько удивилась, сколько испугалась. Потом, когда поняла, что он не запомнил ее, — да и как было узнать в молоденькой учительнице бывшую терногородскую девчушку! — она даже обрадовалась и объяснила свой испуг неожиданностью встречи с давним своим детским увлечением. Хотя глубоко в душе чувствовала, боясь признаться даже мысленно, что дело совсем не в том.
На самом деле, радуясь каждой встрече с Андреем еще там, в Терногородке, она вместе с тем боялась, не хотела раскрывать того, что она пусть и бывшая, но все же поповна. Знала, что он ко всему другому еще и председатель кружка безбожников в районном клубе, слышала не раз от него, с каким презрением относился он к попам, церкви, религии, проявляя себя активным, по-настоящему воинствующим безбожником! А что же будет, если этот воинствующий безбожник, этот ее кумир, случайно узнав о ее поповском происхождении, посмотрит с презрением и на нее? Как она все это выдержит? Нет, ей тогда хоть в петлю.
Так она тогда думала и чувствовала.
Потом, когда он, окончив семилетку, уехал и она постепенно начала привыкать к тому, что его уже нет поблизости, это, как ни странно, приносило ей облегчение. Она имела возможность расслабиться, не чувствовать настороженности в ожидании такого страшного в ее представлении разоблачения. Ведь в его глазах она не могла быть ни жалкой, ни смешной, ни униженной. Естественно, Ева слишком все преувеличивала. Была в таком возрасте, и такой у нее сложился характер, да, что ни говори, и время было такое.
Без Андрея этот страх начал постепенно утихать и наконец, когда она поступила на курсы в Скальном, казалось, и вовсе рассеялся.
И вот оказалось, что нет, не прошел, лишь отдалился, немного призабылся до того времени, пока снова не встретились с Андреем. А встретились — и сразу же ожило горькое ощущение стыда за свое скрытое поповское происхождение. Конечно же ни отчитываться, ни тем более исповедоваться перед Андреем она не обязана, если бы… Если бы опять не вспыхнуло то всесжигающее пламя, в котором теперь уже полыхали они вместе…
Понятно — теперь говорить об этом легко! — нужно было выбрать такой подходящий момент, отважиться и признаться ему во всем! Ведь с высоты сегодняшнего дня все это кажется таким простым, обычным, понятным. Но тогда, к сожалению, и люди, и обстоятельства были иные, и сама она была дочерью своего отца, слишком замкнутая, настороженная. И все это мучило, причиняло страдания, но переломить себя, изменить обстоятельства она не могла. Не решалась, боялась. А ко всему этому он и там, в Петриковке, мучил ее своей начитанностью и знаниями. Словом, так уж тогда все сложилось. Когда же подоспела, казалось, такая минута и она уже решилась все рассказать ему, пришла ужасная весть… Да, в конце концов, она и теперь не осмелилась бы утверждать, что смогла б сказать ему правду. Ведь ей так страшно было отважиться на такой шаг, так остро переживала все и особенно свою мнимую «отсталость», иначе назвать этого не могла, потому что таких привычных, даже модных определений, как «комплекс неполноценности» и всякие другие комплексы, они тогда просто не знали. Но того, как иногда изменялось ее неустойчивое настроение и как будто без всякой причины доходило порой до слез, он, наверное, и сам не забыл…
Да, он и теперь хорошо помнит ее внезапные и, казалось, странные перемены настроения. Он их не понимал, докапываться до причин не умел, потому так ничего и не понял.
Четко всплывает в памяти один такой далекий-далекий вечер в конце мая, за день или два до похода на долгоносика, который закончился для него так неожиданно и непоправимо трагически.
Закончив вторую смену, он, Ева и Мартын Августович, плененные мягкостью тихого майского предвечерья, дошли вдоль улицы до гати, свернули направо возле памятной им обоим еще с зимы старой вербы и, не сговариваясь, направились гладко утоптанной тропинкой к вершине пруда.
Каким-то не совсем обычным, казалось Андрею, даже загадочным для глухой Петриковки человеком был этот Мартын Августович. Пожилой, широкоплечий, в меру полный, солидный, сдержанно-вежливый, всегда приветливый и внимательный, обладающий неподчеркнутым, но постоянно ощутимым чувством собственного достоинства, он с первых дней обратил на себя внимание Андрея, выгодно выделяясь среди всего учительского коллектива. Полное, всегда аккуратно выбритое лицо, пушистые рыжеватые усы, густые, белые, будто выгоревшие на солнце брови, рыжеватый, низко подстриженный чуб и большие голубовато-серые глаза. Движения неторопливые, вид солидный, можно даже сказать «панский», а речь скупая, тоже не без солидности, но обычная, наша украинская, даже сельская. Нет, что ни говори, было что-то загадочное и интересное в этом человеке, что-то необычное, такое, что влекло к нему. Не в каждом селе встретишь такого. Хотя революция так перевернула, перепахала и перелопатила в стране все сверху донизу, так перемолола и перемешала людей, что можно было еще и не такое встретить. Прибило, видимо, откуда-то к петриковскому берегу и его, Мартына Августовича. И уже давненько, еще во времена гражданской войны. Почему такое необычное имя и отчество? Кто он, немец, латыш, мадьяр, об этом, конечно, Андрей не спрашивал у него, не решался. Да и интересовал его Мартын Августович, когда ближе познакомились, совсем другим. Был он в школе обыкновеннейшим преподавателем труда, работал с учениками в столярной мастерской, следовательно, был плотником. А вот же… Видел, слышал, знал и понимал этот плотник (хотя сам себя он называл то мастером-краснодеревцем, то художником-резчиком) много такого интересного, даже невероятного, в чем ни один учитель в Петриковке не мог с ним сравняться. И рассказывал порой о таком, что Андрей, особенно на первых порах, во многом брал под сомнение. Да и как было поверить, что учитель труда из глухой Петриковки лично знал Максима Горького, разговаривал с ним. Видел, слышал — и не в театре, а вблизи — самого Шаляпина. И было это не где-нибудь, а у самого Репина, в его мастерской. Там Шаляпин пел друзьям, пел так, что стекла в широких окнах мастерской дрожали и звенели. Ну, в самом деле, как в такое поверить, хотя и слушаешь с раскрытым ртом? А с другой стороны, как же не поверить? Допустим, утверждение о том, что работал Мартын Августович в мастерской Репина, изготовляя и подбирая рамы к его картинам, это так, к слову. Но как не поверить, если собственными глазами видишь, что к нему все ученики липнут, как мухи к меду, — такие удивительные и причудливые мережит он мережки и из клена, и из липы, и из ясеня. И рамки у него резные такие, что залюбуешься. Одна из рамок, подаренная Андрею на прощанье, наверное, до самой смерти матери висела у них в хате на стене. Да и не только рамки! Картины репинские, те, что обрамлял, знал каждую будто собственную. И не только репинские. Он всю Третьяковку вдоль и поперек знает, скажет, что, где и на какой стене вывешено. А если речь идет о Третьяковке, тут Андрея вокруг пальца не обведешь. Тут он, начитавшись у Нонны Геракловны, в книгах насмотревшись, сам мог поспорить. Недаром ведь несколько лет с таким любопытством перелистывал Брокгауза и Ефрона, рассматривая репродукции. Потому, видимо, и сошелся с ним, почти пареньком, Мартын Августович, потому и любил. Ему интересно было с молодым учителем и поговорить, и поспорить, и рассказать о чем-то: он и Горького читал, и Толстого однажды в Москве на улице встретил, и Москву знал не хуже Петриковки или же Старгорода. Эти интересные рассказы о далеких, залитых электрическим сиянием городах и послужили причиной того, что к Мартыну Августовичу тянулась и детвора, и молодежь. Такое было время. Все вокруг бурлило, народ рвался к свету, к солнцу, к новой жизни. Каждый мечтал учиться, путешествовать, ездить, видеть… Будто вся страна с места тронулась, пожелала изведать неизведанное. А молодые спали и видели большие города, курсы, техникумы и вузы. И Андрей с Евой готовы были слушать Мартына Августовича без конца. Ева — всегда молча, задумавшись. Андрей — смело вторгаясь в разговор, порой даже и в спор вступая…
Так было и в тот памятный майский вечер.
Шли медленно, прогуливаясь по тропинке вдоль пруда, прямо на большой малиновый круг уже не жаркого солнца. Цветным разнотравьем переливались вокруг левады. Сплошной стеной тянулись вдоль берега осоки и высокие камыши. Над прудом, почти у самой воды, черными стрелами проносились стрижи, в густом лозняке чирикали, высвистывали, вытёхкивали мелкие береговые птицы. Густо, горьковато пахло распаренными на солнце вербовыми листьями.
С легкой руки Андрея разговор на этот раз зашел о великих художниках. Сначала о Куинджи, о той его необычайной картине, которая одна составляла целую выставку и привлекала к себе внимание всего Петербурга. Удивляясь и споря, люди верили и не верили, как это можно, не прибегая к какому-то фокусу, сделать так, чтобы разливался, мерцал на этой картине настоящий, живой лунный свет, будто это сверкала не нарисованная, а настоящая луна! А он, этот счастливчик Мартын Августович, сам видел эту картину, эту ночь на Днепре, любовался ее лунными чарами и рассказывал, что она и сегодня висит где-то то ли в Третьяковке, то ли в ленинградском Русском музее и луна переливается на ней таким, как и несколько десятилетий назад, мерцающим зеленовато-голубым светом. И лишь небо за это долгое время чуть-чуть потемнело. И дальше уж пошло… С Куинджи на Репина, с Третьяковки на Русский музей, из Москвы в Ленинград, из Русского в Эрмитаж.
Андрей, восторженно слушая, останавливался, о чем-то переспрашивал, до чего-то пристальнее докапываясь, а Ева, опустив голову, слушала молча. Мартын Августович говорил, как и всегда, неторопливо и солидно. Слова подыскивал весомые, округлые, значительные. С тех пор как существуют и этот пруд, и левада, и эти вербы, и эти камыши, и сама Петриковка, такие слова, может, впервые звучали здесь. И мало кому известное село Петриковка рядом с такими названиями, как Третьяковка, Эрмитаж, Лувр, Цвингер, воспринималось как-то непривычно. И пусть бы уж Репин, Шишкин, Васильковский или тот же Куинджи! Нет же! Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микеланджело!.. Загадочным эхом далекого грома звучали эти слова в устах учителя труда здесь, на берегу степного пруда, под тихими петриковскими вербами.
Андрей так увлекся рассказом Мартына Августовича, что не сразу и заметил: не подает голоса, совсем не реагирует на их разговор Ева. Оглянулся и с удивлением увидел, что Евы с ними нет. Только что была здесь, рядом, и вдруг исчезла. Шла молча следом за ними и вдруг, не сказав ни слова, круто повернулась на месте и подалась почти бегом назад к гати. И уже далеко от них мелькает между зарослей лозняка ее белый беретик. Андрей, удивленный, позвал ее — она даже не оглянулась. Броситься вдогонку? Перед Мартыном Августовичем неудобно — бог весть что подумает. «Что-то, наверное, вспомнила!» — буркнул, чтобы хоть как-то объяснить этот Евин поступок собеседнику. И уже неохотно побрел вслед за ним, встревоженный и обескураженный. «Что это она?» — думал, плохо, а то и совсем не прислушиваясь к словам Мартына Августовича, потому что сейчас ничто, кроме Евы, его уже не интересовало.
Слушая и не слушая, да и отвечая собеседнику невпопад, дошел Андрей вслед за старым учителем до верховья пруда, потом обратно к гати. На улице, попрощавшись у ворот с Мартыном Августовичем, сразу же бросился со всех ног разыскивать Еву.
Нашел уже после захода солнца. Сидела, нахохлившись, на низенькой завалинке за густым кустом сирени. Было еще светло, она увидела его издали, опустила голову, смотрит в землю. Он подбежал, склонился к ней, а она отворачивается, прячет от него глаза.
— Что с тобою, Ева?
— Да… так!
— А все же? Нет, ты посмотри мне в глаза!
— А-а! — отворачивается.
Взял ее за подбородок, заглянул в лицо. Глаза воспаленные, плакала перед этим, сразу видно, хотя и прикрывает их длинными пушистыми ресницами.
— Что с тобой, Ева? Говори сейчас же!
— Да ничего. Так… Само пройдет…
— Ева!
— Да… Уже прошло.
И как ни настаивал, как ни расспрашивал Андрей, так ничего и не сказала.
И закончилось, как всегда, одним — долгими и жаркими поцелуями.
Она тоже все это помнила. И тот вечер, и тот пруд, гладкий, будто зеркало, и темно-зеленые тарелки кувшинок на розовой воде, и усеянную пестрым разноцветьем высокую траву вдоль берега, и горьковатый вербовый дух, и стрижей, с тонким свистом разрезающих черными молниями тугой прозрачный воздух, и большой малиновый круг солнца над сиреневыми степными холмами, и жар поцелуев на подпухших губах…
Помнила, как она тогда страдала и стыдилась своего невежества, видимо для ее лет не столь уж и страшного, и как боялась Андрея и, главное, Мартына Августовича, почти ненавидя и проклиная его в ту минуту. Как же ей всегда было интересно с ними и как тяжело! Как легко и страшно, думала она, попасть с ними в неудобное, а то и смешное положение. Этого она всегда боялась более всего. И в тот день… Ну ни единой или почти ни единой из фамилий художников и названий картин, о которых шла речь, она никогда в своей жизни не слыхала. Если бы кто-нибудь внезапно спросил, что такое, скажем, Эрмитаж, не знала бы, что ответить. И может быть, впервые за все время с горечью и сожалением подумала: в какой же темноте, в какой яме она воспитывалась! Хорошо помнит — в доме отца не было ни одной книги, кроме двух-трех религиозных. Лишь иногда случайная, принесенная откуда-то Адамом. Она даже стихов по-настоящему декламировать не научилась. Никто и никогда дома не учил детей любить стихи. Ни матери не имели, ни бабуси. А отец был к этому равнодушен. Над ее колыбелью, наверное, и колыбельных никто никогда не пел. Может, лишь старая Векла иногда, изредка… И вот теперь она, учительница «инкубаторная»», ничего, абсолютно ничего, кроме букваря и учебников для начальной школы, не знает. Откуда же было ей все это знать! Думала так, явно преувеличивая, забывая то, что в школе, в семилетке, чему-то ее все-таки учили! И такая злость, такая досада охватили девушку, что она побоялась — не удержится и зарыдает у них на глазах. Молча повернулась на месте и побежала назад домой.
Спрятавшись за кустом сирени, прежде всего вдоволь выплакалась. Затем всласть выругала себя: и почему, мол, я родилась такой глупой и капризной! Есть люди и вовсе неграмотные, а как-то живут, не грызут себя каждый день! Всегда она что-нибудь да найдет на свою глупую голову — если не постылую «поповну», то еще какой-то там «Эрмитаж»! «Вот возьму лучше, — наконец решилась, — да и расскажу обо всем моему Андрейке — и дело с концом! Что будет, то будет! Расскажу, а там уж видно будет. Если любит, то… А если нет? А если нет?..» На это она не решалась ответить.
И потому Андрею так ничего и не рассказала.
Все же не решалась. На следующий день он ушел в поле в поход на долгоносика. Когда же через два дня вернулся, было уже не до того: неожиданно объявился в Петриковке брат Адам, истощенный, голодный, весь в пыли и перепуганный.
Это было, кажется, в полдень. Она развешивала на растянутой между двумя белыми акациями веревке только что выстиранное белье. А он, Адам, почему-то подошел не с улицы, а снизу, через огород, со стороны пруда. Вынырнул из-за риги, остановился на низеньком перелазе, отделявшем огород от двора, и тихонько позвал:
— Евка!..
От неожиданности она испуганно оглянулась, увидела брата и, сразу похолодев, подумала: стряслось какое-то несчастье!
Подумала так, тревожно почувствовав что-то неладное, однако еще и в помыслах не имея, что именно сейчас, именно в эту минуту, круто, страшно ломается вся ее прежняя жизнь.
Случилось не просто какое-то несчастье. Узел неожиданно завязался и затянулся так смертельно туго, что развязать его было бы не под силу не только ей с Адамом, но и кому-то намного более сильному и опытному.
Она, зная отца и Адама, как самое себя, конечно, сразу поняла, что все это простое, но в то же время и фатальное стечение обстоятельств — чистейшая, почти невероятная случайность, однако ж… если взглянуть даже непредубежденным или сочувственным взглядом, все сложилось логично, естественно, и круг замыкался так глухо, что выхода из него, казалось, не найти.
Началось с того, что брата Адама исключили из техникума. Исключили уже на четвертом курсе, перед выпускными экзаменами.
В уезде проводилась очередная чистка в советских, торговых, учебных и еще каких-то других учреждениях. Чистка, как тогда говорилось, совторгслужащих от классово чуждых и враждебных элементов.
Кто-то — кто именно, так и осталось неизвестным, да и не до того было — подал в комиссию по чистке заявление о том, что в техникуме садоводства на четвертом курсе учится поповский сын Адам Нагорный из Новых Байраков. Проверить все это особой трудности не составляло. Поп Александр Нагорный в новобайрацком приходе действительно раньше священствовал, потом выехал из района. А сын его действительно учится на четвертом курсе, и в графе о социальном происхождении у него значится «из служащих». Глубже пока не докапывались. Вызвали Адама на комиссию и в присутствии чуть ли не всего техникума потребовали объяснений. Адам, не привыкший к таким публичным исповедям, испуганно, срывающимся и дрожащим голосом объяснил: да, Нагорный, да, отец… бывший поп, отрекшийся от своего сана. Сейчас работает в коммуне, в Подлеснянском районе, совсем близко отсюда, и все легко проверить. Да, в конце концов, в его личном деле сохраняется и соответствующая справка, выданная руководством коммуны, в которой четко указано, где и с какого времени работает его отец. Заглянули в дело. Все было именно так, как и сказал Адам. Заглянув и убедившись, что все правильно, задумались. А перед тем как выносить решение, председатель комиссии, пожилой, лысоватый рабочий в очках с металлической оправой, тихим, глуховатым голосом спросил:
— Есть ли у кого-нибудь из присутствующих вопросы к студенту Нагорному или к комиссии? Может, кто-нибудь желает сделать заявление, замечание или высказаться?
— Есть! — сразу же откликнулся кто-то молодым и звонким голосом из дальнего угла узкого и длинного актового зала.
— Прошу вас. Фамилия? Кто? Откуда? И знаете ли вы студента Нагорного?
Со скамьи, на которой сидели студенты, встал высокий, стройный юноша в красноармейской, туго подпоясанной кожаным ремнем гимнастерке.
— Студент второго курса. — Он назвал фамилию, имя и отчество. — Студента Нагорного, собственно, не знаю. Вопрос, если разрешите, к комиссии: в той справке, которую выдала коммуна, отмечено, что отец Нагорного бывший поп?
Председатель, как в суде, что-то прошептал соседу справа, потом тому, что слева, а уже тот, поднявшись из-за стола, подошел к секретарю комиссии, полистал тоненькую, в коричневой обложке папку.
— Нет, в справке это не указано.
— А в каком другом документе, — продолжал юноша в красноармейской гимнастерке, — в заявлении Нагорного, в анкете?
Ни в одном из документов члены комиссии такого уточнения не нашли.
— Тогда разрешите вопрос Нагорному. Скажите, Нагорный, поступая в техникум, вы о том, что ваш отец бывший поп, кого-нибудь извещали или где-нибудь написали?
Адам от этого вопроса растерялся еще больше и пробормотал испуганно:
— Собственно… Не помню… Возможно, что и нет. Не говорил… Ведь когда я поступал в техникум, отец уже отрекся, и я думал… нет уже необходимости…
— Ясно! — с ударением бросил юноша. — Ясно. Вопросов больше не имею.
В комиссии снова пошептались. Потом председатель спросил:
— Кто хочет высказаться?..
Слово взял тот же юноша в гимнастерке, недавний красноармеец, студент и секретарь комсомольского бюро второго курса. Речь его была краткой, ясной и суровой. Это хорошо, что отец Нагорного отрекся от сана и начал честную трудовую жизнь. Но плохо то, что сам Нагорный, поступая в техникум, скрыл свое социальное происхождение. Следовательно, он чего-то боялся, был неискренним перед коллективом, руководством техникума и вообще перед советской властью. А если так, то на каком основании я должен верить в то, что в случае чего он не утаит (если не утаил уже) и чего-то более важного?.. Короче, имеем ли мы право верить Нагорному и допускать его в семью новых, советских, пролетарских специалистов в период великого перелома, сплошной коллективизации, когда классовый враг особенно свирепствует, прибегая к коварнейшим и жесточайшим методам в борьбе против советской власти? Одним словом, гражданина Нагорного следует из состава студентов нашего техникума вычистить за неискренность и за то, что скрыл свое социальное происхождение…
После этого юноши выступило еще трое с других курсов. Потом еще кто-то с четвертого. Единственным положительным моментом, отмеченным в выступлениях об Адаме, было то, что учился Нагорный хорошо. Этого не отрицал никто. Однако и это не пошло ему на пользу даже в малейшей мере, ибо характеризовало парня как такого, который ударился в «чистый академизм», никак не проявив себя на общественной работе…
Адам Нагорный был единогласно исключен из состава студентов сельскохозяйственного техникума садоводства за то, что скрыл свое социальное происхождение.
И это было лишь началом.
Дня через три, когда исключенный Адам Нагорный немного пришел в себя и попытался понять, что с ним произошло, он спросил своего соседа по комнате в общежитии, мужчину лет тридцати, который, перед тем как поступать в техникум, несколько лет работал председателем сельсовета:
— Послушайте, Семен Михайлович, что вы мне посоветуете?
Тот помолчал, подумал, потом ответил:
— Я бы на твоем месте знаешь с чего начал? Пошел бы и наедине обо всем подробно рассказал Якименко.
Якименко, третьекурсник, тоже бывший красноармеец, невысокий, крепко сбитый, с густой курчавой шевелюрой, был у них секретарем комсомольского бюро техникума.
Несмело приоткрыв дверь в тесную комнатку комсомольского бюро, Адам сразу же и остановился в растерянности, не зная, как ему поступить дальше, входить или сразу же вернуться назад. Якименко был не один. Перед его столом, оказывается, сидел в старом плетеном кресле, удобно расположившись в свободной, непринужденной позе, положив ногу на ногу в хорошо начищенных желтых сапогах, тот самый звонкоголосый юноша со второго курса, задававший ему вопросы и затем выступивший за исключение из техникума. Беседы в присутствии этого юноши Адам себе не представлял, такой ситуации не предполагал и, еще даже не осознав этого, попятился назад.
Однако Якименко, взглянув на него, узнав и поняв его невольное движение, спросил:
— Нагорный, ты ко мне?
— Да, — неуверенно переступал с ноги на ногу Адам.
— Входи. Садись вот здесь, — указал на свободный стул сбоку у стола.
Делать было нечего, Адам еще какой-то миг помялся, затем ступил два шага и осторожно сел на краешек стула.
— Ну, с чем хорошим пришел? — спросил с подбадривающей улыбкой Якименко.
— Хорошего, конечно, мало, — пожал плечами Адам. — Мне бы посоветоваться. Как быть дальше…
— А ты что, считаешь, что тебя исключили несправедливо? — вдруг, опередив Якименко, вмешался в разговор юноша со второго курса. Лицо у него было какое-то суховатое, но по-девичьи красивое. А взгляд карих глаз внимательный, однако слишком острый и уверенный.
— Как сказать, — пожал плечами Адам, — утверждать не буду, но… Я просто не знал, не думал, что об этом следует писать, если уже и так…
— Такие вещи в наше время следует знать в первую очередь. Не в лесу живешь, — строго заметил юноша.
— Да, теперь я, конечно, понимаю, но… Больно уж неожиданно. Ну, и жестоко, что ли…
— Выходит, если говорить прямо, с решением комиссии ты не согласен, считаешь его несправедливым, так?
От категоричности этого вопроса Адаму стало как-то не по себе.
— Собственно, я не говорю… Никого не обвиняю, но…
— Что «но»?
— Но ведь, я так понимаю, просто не знал, ну, ошибся, и вины моей здесь… ну как бы это сказать…
— А так и говори, как думаешь! Если, допустим, решение считаешь, как ты сказал, жестоким, а свою вину лишь ошибкой, которую признаешь, значит, нужно доказывать, отстаивать, бороться.
Адам умолк и некоторое время смотрел на этого юношу с удивлением.
— Но… как? — спросил чуточку погодя.
— Как? Тебе виднее. Потому что все зависит именно от твоей искренности. Я, например, знал бы, мне подсказало бы, в конце концов, классовое сознание.
На этом инициативу снова перехватил Якименко:
— Хорошо! Давайте лучше все сначала. Я, например, впервые слышу о попе и вижу поповича, отец которого сознательно и публично отрекся от сана. Думаю, что это просто здорово! Мне вообще просто интересно. А в истории, знаете, тоже бывали разные попы. Не только Гапон, были, к примеру, Аввакум, Иван Вишенский и еще Ян Гус! «Еретика» Шевченко, наверное, читал? Вот ты мне и расскажи по порядку, как и что…
И когда Адам, сбиваясь, краснея, рассказал, Якименко начал задавать вопросы:
— Как к отцу относятся в коммуне? Почему он выехал из Новых Байраков? К кому обращался с отречением?
Всего этого Адам, по правде говоря, почти не знал. Знал лишь, что отец ездил тогда в Старгород, бывал, наверное, в редакции уездной газеты, побывал в Подлесном, в коммуне, не раз посещал Новобайрацкий райисполком, а возможно, и райком партии…
Выслушав хлопца, Якименко задумался, помолчал, взъерошил пятерней свой чуб и уже потом посоветовал:
— Ну вот… Чтобы иметь основание подавать апелляцию, ты, не раскисая, с этого и начинай. Кати прежде всего в коммуну, расспроси обо всем отца, обратись к руководству, к секретарю бюро партячейки, как они на это посмотрят. А уж потом в Новые Байраки. Мнение новобайрацких руководителей может много значить. К тому же и твое чистосердечное заявление… Одним словом, дуй! Знаешь, если чувствуешь себя чистым, никакого такого греха за душой не имеешь, то, как говорят, не ела душа чеснока, не будет разить. Дуй, одним словом, и не мешкай!..
К сожалению, пословица с чесноком на этот раз не оправдалась.
Следующим днем после встречи с Якименко было воскресенье. Адам, по правде говоря, в свое возвращение в техникум верил мало, поэтому и решил на всякий случай совсем здесь рассчитаться. Сдать в общежитии место, кровать, белье, одеяло и подушку, рассчитаться с библиотекой и сдать в столовую талоны на завтрак, обед и ужин. Что ни говори, а в его положении каждая копейка на счету. А он этих талонов закупил до пятнадцатого июня. А поскольку воскресенье выходной, вот и задержался он со всем этим до понедельника. Из города на прямую подлеснянскую дорогу выбрался уже в два часа. Понедельник, как известно, день тяжелый, невезучий, на этот раз он был еще и облачным. Облака, правда, тихие, вяловатые, какие-то пепельно-серые. Но, казалось, это только к лучшему, легче и приятнее идти по холодку. А день майский был довольно длинным. Да и сколько там дороги? Километров сорок до Подлесного, потом еще семь в сторону вдоль берега Лопушанки — и вот тебе уже и коммуна. Не успеет хорошенько стемнеть, как он будет дома.
Невеселым, правда, будет это возвращение домой.
Едва вышел из города, на железнодорожном переезде его внезапно настиг моросящий, надоедливый дождь. Может, и не долго он будет идти, но все же, наверное, успеет намочить. Поэтому на всякий случай Адам решил переждать под навесом длинного железнодорожного пакгауза. Зайдя за угол пакгауза, увидел там какого-то человека. Сначала даже внимания на него не обратил, не до то было. Вот и простояли рядом несколько минут молча.
Дождь прекратился так же незаметно, как и начался. Незнакомый человек чиркнул спичкой, прикурил от нее дешевую папиросу. В посвежевшем от дождя воздухе остро и приятно запахло табачным дымом. Адам, не оглядываясь, вышел из-под навеса, в три прыжка пересек колею, спустился с невысокой насыпи и неторопливо пошел по тропинке вдоль полосы высокой, заколосившейся уже ржи обочь подлеснянской дороги. Лишь через некоторое время услышал за спиной приглушенное покашливание. Оглянулся. Человек, прятавшийся с ним от дождя под стеной пакгауза, шел следом за ним. Сначала шел тоже неторопливо, потом, докурив папиросу, ускорил шаг, догнал Адама, заговорив неожиданно из-за спины:
— Вижу, юноша, странствуете куда-то не близко! Куда, если не секрет?
— Какой там секрет, — не задумываясь ответил Адам. — Не близко, но не так чтоб и очень далеко. В Подлесное.
— О, выходит, нам по пути. Вдвоем веселей, если не возражаете.
У Адама не было причины возражать. Пусть будет так. Не все ли равно! Шли рядом почти всю дорогу молча. Адаму вообще было не до разговоров. Спутник тоже оказался неразговорчивым. Предложил было папиросу, а поскольку Адам оказался некурящим, то дальше так и шли добрый час, не проронив ни слова. Ступал этот человек широко, видимо, издавна привычен был ходить, и Адам едва успевал за ним. Спутник этот был и на вид, и по возрасту таким, что сразу и не распознаешь, кто он. Хотя как будто из простых. И одежда — мало ли в чем тогда ходили люди! — ни о чем особенном не говорит. На голове обычная по тем временам кепочка с пуговицей на темени, старый, офицерского покроя, с четырьмя накладными карманами, френч, ношеные, вздувшиеся на коленях черные штаны и солдатские ботинки. За спиной туго набитый зеленый солдатский вещмешок. В руке толстая палка из черноклена. Лицо круглое, видно, уже несколько дней не бритое, усы густые, темные, подстриженные щеточкой, глаза серовато-зеленые, чуточку выпуклые, брови кустистые, насупленные. Ну вот и все. Ничего о нем особенного не скажешь.
За всю дорогу Адам по своей воле не промолвил, наверное, и десяти слов. А человек этот, хотя вроде бы и молчаливый, неразговорчивый, все же как-то незаметно, слово по слову, да и выудил из парня все, что его интересовало: кто он и откуда, куда идет. А о себе лишь скупо обронил: идет, мол, издалека, откуда-то из-под Изюма, возвращается домой, в Старые Байраки. И еще добавил, что Адамова отца, батюшку Александра, если он является его отцом, помнит, когда-то якобы встречались. Вот и все, что он сказал.
В дороге дождик, накрывший было их при выходе из города, ненадолго нагонял их еще несколько раз. А уже под вечер разгулялся вдруг по-настоящему. На закате солнца, когда они стороной обходили Подлесное, припустил такой густой и сильный, что за каких-то десяток минут оба они промокли до нитки. Ранее Адамов спутник все время глуховато покашливал, будто прочищал горло. А теперь, промокнув под дождем, бредя по раскисшему, вязкому чернозему, раскашлялся и расхаркался уже по-настоящему. И от этого, видно стало, сразу же притомился.
В коммуну они пришли уже совсем затемно. А ему, этому спутнику, до Старых Байраков оставалось еще добрых верст тридцать. Поэтому, вполне естественно, Адам предложил ему передохнуть, просушиться и согреться до утра в комнате отца.
Постелили ему что имели на узеньком топчане в теплой кухоньке, напоив перед этим горячим чаем. О том, что этот человек знал когда-то Адамова отца, как он утверждал это, когда шел с Адамом в коммуну, теперь, при встрече с самим отцом, он почему-то ничего не говорил. Видимо, так устал и измучился, что ему было не до разговоров. Сразу лег, попросив прикрыть себя поверх одеяла еще и старым кожухом отца. Ночью он часто заходился кашлем, было слышно, ворочался с боку на бок, стонал будто сквозь сон и дрожал в лихорадке.
Разумеется, при постороннем человеке Адам ничего о своих делах отцу не сказал. Утром его спутник, бледный, невыспавшийся, признался, что его время от времени мучает тяжелый недуг — малярия. Вот и на этот раз после дождя был очередной приступ. Он совсем обессилел и просит разрешения провести у них еще этот день и следующую ночь, а назавтра, отдохнув, пойдет себе дальше…
Однако на вторую ночь он все-таки не остался.
Тот день выдался после дождя солнечным, ясным и теплым. Напоенная влагой земля щедро дымилась паром, дурманно пахла терпкой полынью, по ржи катились тяжелые волны, оглушительно заливались в саду коммуны разноголосые птицы. И прохожий человек еще с утра такой обессиленный и изнуренный, вскоре почувствовал себя значительно лучше, бодрее. После обеда, выпив у соседей отца по дому кварту горячего молока и отдохнув на крыльце на солнышке, уже и совсем почувствовал себя хорошо. Поэтому решил не терять зря времени и направиться дальше в Старые Байраки.
Из хаты вышел примерно около четырех часов, как потом, не совсем четко, припоминал Адам. Прошел вдоль улицы, свернул в переулок и, обогнув конюшни, скрылся с глаз в зарослях лозняка, тянувшихся вдоль берега Лопушанки.
А ночью, около одиннадцати, когда Адам с отцом только легли спать, вдруг тревожно вспыхнули в их светлице стекла окон. Вокруг стало светло, как днем. Где-то неподалеку громко и торопливо застучали двери, зазвенели окна, потом раздался испуганный женский голос, донесся далекий тревожный шум, залаяли собаки…
Когда Адам с отцом выбежали на площадь, высокая соломенная крыша длинной, с низкими стенами конюшни полыхала, охваченная пламенем, из края в край. По гребню то там, то тут солома уже прогорела насквозь, на фоне звездного неба виднелись горевшие стропила, — поднимая красные рои искр, они проваливались в конюшню. Полыхающие обломки бревен летели вниз, на спины перепуганных коней. Они глухо топали копытами, страшно храпели, пронзительно и тонко ржали, бросаясь вслепую, ударяясь о стены и друг о друга. Ржание было невыносимо жутким. Двое широких дверей были кем-то, видимо специально, закрыты тяжелыми железными поперечными болтами. Коммунары, прикрываясь от огня намоченными в воде мешками, пробовали отбивать и выламывать эти болты ломом. Однако подступиться к дверям становилось все труднее и опаснее. А у кого ключи, никто так и не мог ни вспомнить, ни выяснить. Да и вообще, как потом выяснилось, этой весной в коммуне все бурлило, расшатывалось, разбалтывалось, и она никак не могла войти в нормальные берега. Коммуна, по существу, распадалась, болезненно, с трудностями, превращаясь в сельскохозяйственную артель и вбирая в себя несколько близлежащих сел. Иными словами, установившийся быт и порядок рушился, а новый еще не сложился Территория коммуны полнилась множеством незнакомого пришлого люда, среди которого старые коммунары, взволнованные и настороженные, терялись, будто горсть пшеницы в мешке ржи. К тому же собственная пожарная дружина коммуны с ее бедным инвентарем оказалась захваченной врасплох, беспомощной и бессильной. Пожарники из Старых Байраков и Подлесного прибыли слишком поздно, когда загорелась и птицеферма, образованная года четыре назад благодаря инкубаторным установкам, и над соседними подворьями начали разлетаться с оглушительным кудахтаньем огненные комки насмерть перепуганных кур. Наконец то ли кто то разыскал ключи, то ли повыбивали болты ломами. Однако к конюшне уже невозможно было подступиться: пока отбивали запоры, крыша прогорела и провалилась внутрь.
Недели три потом от пожарища далеко вокруг несло смрадом паленой шерсти и горелого конского мяса, а вокруг стаями кружилось ненасытное воронье.
На рассвете следующего дня в коммуну съехалось все районное руководство из Подлесного с милиционерами, прокурором, начальником райотдела НКВД. Осмотрев пожарище, заседали в конторе, заглядывали в каждую щелочку, ходили по домам, расспрашивали, выясняли, с чего началось и не заметил ли кто в коммуне кого подозрительного, кто отвечал за конюшню и птицефермы, кто последним запирал их, кто дежурил. Всех конюхов и ездовых собрали в клуб и там задержали.
Коммунары и многие из новых колхозников, не расходясь с ночи, растаскивали и гасили обгоревшие головешки, разбирали завалы, высвобождая раненых, но еще живых лошадей, ловили вдоль берега, на лугу и во ржи в поле тех немногих, которым удалось вырваться из огня после того, как железные болты были выбиты. Их приводили, привязывали в загоне у коровника, и два ветеринарных фельдшера или врача, неизвестно откуда взявшиеся, обрабатывали и чем-то там смазывали раны несчастным животным. Спасли всего около двух десятков лошадей. А было их в этой длинной сгоревшей конюшне, оказывается, около сотни.
Адам почти всю ночь пробыл на пожарище. Пробыл там и на следующий день чуть ли не до обеда. Потом дома, помывшись и перекусив, лег на топчане, не заметил, как и когда уснул, и проснулся от какого-то непонятного страха или какого-то громкого разговора или грохота. Не понимал и не помнил, где он и что с ним. Ослепительные косые лучи солнца, как он понял уже потом, предзакатные, били в окно и заливали комнату красным светом. Сквозь неплотно прикрытую дверь с улицы доносился голос какой-то женщины, взволнованно рассказывавшей соседке Ганне:
— Поймали!.. Поймали! Илькова Марта говорит, сама видела… Привезли откуда-то на бричке. Махновец какой-то или петлюровец. Одним словом, из бандитов. Прибился откуда-то. Еще, кажется, у кого-то, не у вашего ли счетовода, и ночевал прошлой ночью.
— Господи! Да что вы говорите!
Эти слова, услышанные спросонок, Адама будто палкой по голове оглушили. Сон как рукой сняло. «Что?.. О чем она? Кого поймали? Какой-то бандит? У кого ночевал?» И вдруг от страшного предположения весь похолодел.
Деревянными ногами, переставшими вдруг подчиняться ему, переступил порог в сени, непослушными руками приоткрыл наружную дверь и выглянул во двор… Вечерело. Огромный кроваво-красный круг солнца опускался за темный соседский вишенник. Возле высокой калитки спиной к хате стояла соседка Ганна, с кем-то там переговариваясь через улицу. Зачем-то, сам не понимая зачем, заботясь лишь о том, чтобы соседка его не заметила, прокрался за угол хаты, потом, прикрываясь кустами смородины, молодого вишенника, выбрался вдоль заросшего пыреем и душицей рва на соседнюю улицу, свернул направо и, насмерть перепуганный собственной догадкой, побрел к конторе и клубу. Почему именно туда, о чем-то узнать, в чем-то убедиться, разыскать отца? — он и сам не понимал.
Впереди, навстречу Адаму, появилась запряженная парой гнедых лошадей рессорная бричка. Это произошло так внезапно, что Адам толком и не понял даже, из какого бокового переулка она выехала. Застигнутый врасплох Адам замер возле высокого плетня. Бричка медленно, беззвучно, как тень, проехала мимо него. На козлах впереди сидел ездовой, возле него человек в полувоенной одежде, а позади, на сиденье с высокой спинкой, два милиционера, и между ними тот самый его попутчик, с которым он позавчера шел из Старгорода. Адам окаменел на месте. Смотрел на бричку, на своего случайного спутника и… кто его знает, чего ждал — выкрика, приказа, взрыва… Бричка, точно привидение, неторопливо проплывала мимо него. На Адама никто и не взглянул. Он стоял, бессмысленно провожая бричку застывшим взглядом. Стоял и беззвучно повторял тяжелые, будто мельничные камни, слова:
— Я так и знал… Я так и знал…
Потом через некоторое время издалека дошли до его сознания совсем не к нему обращенные слова:
— Нагорный, счетовод, где здесь у вас живет?
В ответ чей-то неразборчивый, кажется, женский голос. Один лишь голос, без слов.
А уж после этого невесть через какое время что-то больно кольнуло в висок, и острая боль от этого будто пробудила его. Он испуганно огляделся вокруг и, не чуя под собой ног, гонимый лишь всевластным страхом, метнулся в какой-то боковой, заросший дерезой глухой переулок. Мимо вчерашнего пожарища переулок этот вывел его на узенькую тропинку в густые заросли лозняка. Все прибавляя шаг, уже рысцой подался вдоль берега Лопушанки прямо на огромный, пламенеющий над самым горизонтом красный диск закатного солнца. Выбравшись за село, свернул влево, нырнул в широкую балку и, не выдерживая страшного внутреннего напряжения, побежал.
Одолев за ночь и за следующее утро не менее шестидесяти километров, он предстал перед младшей сестрой, растерянный, измученный, перепуганный. Невнятно бормотал что-то о том, что ничто уже не поможет, никому ничего не докажешь, ибо — нужно же, чтоб так совпало! — бывший поп, бывший бандит и только что исключенный студент. Кто же теперь поверит в случайность такого совпадения? И что здесь еще можно поделать? Отца, наверное, уже задержали…
И, слушая его, такого несчастного, растерянного и насмерть перепуганного, еще не до конца поняв, что именно случилось, но уже ясно чувствуя, что случилось в самом деле что-то очень страшное, Ева ощутила себя так, будто оказалась перед какой-то глухой стеной. И от этого прониклась вдруг удивительным, ледяным спокойствием. Удивляясь себе, возможно впервые в жизни, не испугалась, не растерялась. Первое, о чем она подумала, глядя на брата, который окончательно утратил способность здраво рассуждать, было: «Хорошо, очень хорошо, что я так и не успела ничего сказать Андрею. Не следует ему всего этого знать. Ничего не говорить. Ни единого слова, и… чтобы ни малейшей тени не упало на него». А брату вслух сказала:
— Почему ты решил, что тебе нужно бежать?
Адам лишь плечами пожал.
— Ну, — протянул растерянно, — предупредить…
— О чем?
— Ну… — Он снова растерянно пожал плечами, все еще не опомнившись, но уже с некоторым удивлением-заметив странное, холодноватое спокойствие сестры.
— Что же ты натворил, Адам! — укоризненным голосом, с прежним ледяным спокойствием, воскликнула она.
А он смотрел на нее испуганно-удивленно и молчал.
— Разве же можно так терять самообладание? Ведь своим бегством ты, выходит, признаешь какую-то свою вину. Ты подумал об этом?
Сказав эти слова, Ева снова подумала о нем, об Андрее: «Это уже все. Теперь уже конец». Подумала спокойно и холодно. И не было ей от этого ни страшно, ни обидно, только очень горько…
Потом спокойно, ровным, рассудительным голосом начала убеждать брата, чтобы он как можно скорее снял с себя страшное подозрение, чтобы он немедленно, немного передохнув и перекусив, возвратился в коммуну. И там… в случае чего… если отец… Она не закончила фразу. Одним словом, если никого там не застанет, сразу же, немедленно, в Подлесное! В милицию или… и объяснить там, что растерялся, перепугался, что вовсе и не собирался бежать, что вот он здесь. Навестил сестру и возвратился. И должен он сделать все это сегодня, сейчас же, не мешкая. А она, не тревожа здесь людей и не поднимая ненужного шума, завтра утром отправится следом за ним. Разыщет их там, где бы это ни было.
Она хотела бы отправиться туда и сегодня вместе с Адамом. Но этого она уже не могла. Должна была непременно дождаться Андрея и, не говоря ему ни слова, как-то все-таки попрощаться. Она почему-то была уверена, что это навсегда.
Андрею сказала, что отец заболел и что она непременно должна его навестить. И еще не могла, не имела сил отказать себе, чтобы не побыть с ним хотя бы этот последний день. Тот день или, видимо, те часы, когда он будет провожать ее в Скальное.
Он ничего не знал, ничего не подозревал, но все же чувствовал что-то, испытывал какое-то тревожное беспокойство. И, мама родная, как она была благодарна ему за это!
А каким горьким, каким невыносимо тяжелым и отчаянно-сладким был для нее тот день прощания, об этом знает и помнит лишь она…
Ничего успокоительного встретить в коммуне она не надеялась. Однако, восприняв удар внешне вроде бы и стойко, на самом деле знала и чувствовала, каким страшным он был для нее. Как только вошла в калитку отцова двора, поймала на себе жалостливо-испуганный взгляд соседки Ганны и сразу же поняла все…
Отец был арестован и отвезен в Подлесное еще позавчера, Адам — вчера, как только он, подчинившись Еве, возвратился из Петриковки. Кроме них было арестовано еще несколько неизвестных Еве подозреваемых. Среди них и тот прохожий, о котором рассказывал Адам. Соседка Ганна узнала его. Ведь он ночевал в кухне отца, и она сама поила его горячим молоком. Ева так никогда и не узнала, был ли он причастным к пожару или нет. Но потом рассказывали, что он действительно бывший петлюровец, после гражданской войны околачивался в какой-то более мелкой банде. Тогда же, встретившись под Старгородом с Адамом, он в самом деле возвращался в Старые Байраки, отбыв свой срок наказания в одном из допров…
С той минуты, когда она ощутила на себе испуганный взгляд соседки, а потом, отворив незапертую дверь, остановилась на пороге опустевшей отцовой комнаты, Ева стала уже по-настоящему взрослым человеком…
Целых две недели она жила в комнате отца, ухаживала за небольшим его огородиком — ведь что бы там ни было, а жить нужно, в гроб живым не ляжешь, — варила раз в день котелок галушек из оставшихся запасов отца (мешок картошки и двухведерная кадушечка ржаной, грубого помола муки). Через день по утрам отправлялась в Подлесное, получая там каждый раз один и тот же ответ: «Следствие продолжается». Когда оно закончится, не говорили и передач пока не принимали.
Наконец в один из дней дежурный райотдела НКВД вместо привычного уже ответа сказал:
— Садитесь вон туда, — указал на стул почти у самых дверей, — подождите.
Потом вышел в соседнюю, обитую черной клеенкой дверь, через несколько минут возвратился в приемную и кивнул головой:
— Войдите.
Сердце Евы дрогнуло и словно бы оборвалось, куда-то провалилось. Медленно, не чувствуя собственного тела, поднялась на ноги и ступила в неприкрытую дверь. Ничего за этой дверью не заметила и не запомнила.
— Проходите, садитесь сюда, — услышала чей-то утомленный, бесцветный голос.
Только после этого заметила стол с зеленым сукном, перед ним гнутый стул, а за ним пожилого седого человека с усталым, каким-то очень «домашним» лицом и седоватыми щеточкой усами. Он некоторое время совсем вроде бы без любопытства рассматривал Еву спокойным взглядом слегка прищуренных, с желтоватыми белками глаз.
— Вы кто? — спросил негромко.
— Дочь Александра Нагорного и сестра Адама Нагорного.
— А вы сами?
— Ева Нагорная, учительница из Петриковки.
— Это вы посоветовали брату обратиться к нам?
— А откуда вы знаете? — вдруг вырвалось у Евы.
— Знаем… — Он помолчал, потом спросил: — Так чего же вы хотите?
— Хочу знать, что вы сделаете с отцом и братом.
— Мы ничего не сделаем. Они сделали сами. К пожару, так по крайней мере вытекает из следствия, они вроде бы не причастны. Соседи показали, что ни в тот вечер, ни ночью никто из них из хаты не выходил.
— Вы их освободите?
— Нет. У нас нет доказательств, но у нас нет ни оснований, ни права и поверить им. Поэтому из соображений государственной и общественной безопасности мы вышлем обоих за пределы республики.
— За что?
— Ну, хотя бы за то, чтобы не связывались с разной контрреволюционной нечистью и не предоставляли ей пристанища. Вы же можете быть свободны и заниматься своими делами.
— Куда их сошлют?
— Я сказал, больше ничего сказать не могу.
— Я хочу быть с отцом.
— Это не моя компетенция. Я этого разрешить не могу.
— А я не могу оставить больного отца на произвол судьбы.
— Понимаю, но…
— Я все равно буду караулить у ворот допра и пойду следом.
— Вы… Вот что… Вы еще молоды. У вас все еще впереди.
— Речь идет об отце. Я буду с ним во что бы то ни стало! Я буду добиваться и добьюсь.
И наконец она действительно добилась своего.
Отца, Адама и еще двоих из числа арестованных по делу пожара отправляли с эшелоном кулацких семей, сосланных, как и они, за пределы республики.
Соседка Ганна помогла Еве собраться в дорогу.
Когда ее в четвертом часу короткой летней ночи доставили на глухой железнодорожный полустанок за станцией Скальное, эшелон уже стоял, готовый к отправке. Девушку впустили в тускло освещенную керосиновым фонарем теплушку с двойными нарами. Отец и Адам стояли у дверей, видимо ожидая ее. Исхудавший, снова заросший реденькой, теперь уже совсем белой бородой, отец, увидев дочь, прижал ее голову к груди, коротко всхлипнул и, пересилив себя, тихо произнес:
— За грех мой великий покарал меня господь в детях моих.
«Мог бы, в конце концов, и не карать», — с неожиданной злостью и горечью подумала она о боге.
Ей было невыносимо тяжело слышать слова отца.
Он вынужден был прервать учебу на неопределенное время, — может, на два-три месяца, а может, и больше. Болезнь его оказалась и легче той, которой опасались вначале, — никаких воспалительных, инфекционных или каких-либо других опасных процессов такого характера в организме, — и вместе с тем значительно более сложной: речь шла о предельном физическом и нервном истощении, лечить которое не просто. Поэтому болезнь не закончилась ни изолятором общежития, ни весьма продолжительным пребыванием в городской больнице.
Так после больницы Андрей попал в один из подмосковных санаториев.
Размещался этот санаторий во дворце бывшего помещика, графа или князя, в густом старом лесу, на высоком берегу речки. Выгнутый некрутой подковой двухэтажный дом с анфиладой комнат по обе стороны застланного дорогим паркетом коридора, мраморными ступеньками, лепными карнизами и потолками и белой колоннадой по фасаду. А вокруг, перевалив за далекие горизонты, раскинулись волнистые, сизовато-зеленые холмы, покрытые могучими сосновыми, еловыми и березовыми борами.
Морозы в том году прижали крепкие и бодрые. Снега выпало много. И Андрею, когда он уже тверже стал на ноги, посоветовали как можно дольше бывать на воздухе и приучили к лыжам.
Лыжи, почти не известное и совсем не используемое средство передвижения в его краях, парню сразу понравились. Кроме всего прочего лыжи давали ему возможность проводить долгое время наедине, часами петлять по лесным тропинкам и просекам, беззвучно, будто на лодке, скользя между высокими белыми сугробами, любоваться окружающей красотой и мечтать, думать, угадывать и загадывать наперед. За дорогой он не следил, как идти, не запоминал и даже не думал об этом. Просто, выйдя из санаторного подворья и сразу же нырнув в заросли молодого заснеженного ельника, ложился на курс проложенной лыжни и отдавался на волю свободного, легкого течения послушных лыж. Маршрут, казалось, каждый день новый, с каждым днем все более привлекательный, и вместе с тем постоянный, десятилетиями выверенный, с первого же шага, отдаляясь от санатория, в то же время уверенно направлял лыжника в тот же санаторий. Таких маршрутов по чистому, нетронутому снегу было проложено три — на десять, пятнадцать и двадцать пять километров. Все они начинались с одной точки в густом ельнике сразу за низеньким турникетом и, изгибаясь еле заметным для глаза полукругом, забирая постепенно влево и влево; приводили через несколько часов к тому же санаторному турникету. В первом, десятикилометровом, лыжня отклонялась от основного курса сравнительно совсем недалеко в ослепительно белую березовую рощицу, второй километров через пять огибал лесное, окруженное старым ольшаником большое озеро, а третий, еще дальше, пересекал темный, тихий, будто завороженный колдунами сосновый бор.
Обычно лыжники ходили здесь в одиночку, лишь иногда по двое и по трое. Андрею сразу же полюбилось ощущение уютного одиночества, затерянности в бесконечной чаще леса. Вокруг царит такая глубокая, такая торжественная тишина, что в ней незаметно растворяется и легкое шуршание лыж по сыпучему, сухому снегу. Идешь-плывешь, будто во сне, между стройных стволов-свечей с зелеными языками пламени вершин высоко над головой, между лапчатых ярко-зеленых молодых елочек, в веселом, сверкающем мерцании белых, разукрашенных пятнами-веснушками березовых рощ.
Таких ярко-зеленых елей, высоких и могучих сосен, густых, празднично чистых березовых рощ Андрей не видел отродясь. Даже не представлял себе, что где-то существует еще и такая сурово-величественная, торжественно-завороженная и таинственная лесная краса…
В этих глухих борах, полных тишины и покоя, среди ослепительно сверкающих снегов душа полнилась легкой печалью, тихой задумчивостью, человека влекло к воспоминаниям, к небудничным и высоким размышлениям. С каждым днем и каждым лыжным походом чувствовал себя Андрей все бодрее, сильнее, уверенней, все властнее, крепче начинало тянуть его к работе, к людям, к повседневным хлопотам и борьбе, в кипящий водоворот жизни. И там, среди этих боров, ему, юному парню, который уже успел испытать в жизни так много, дано было по-настоящему сосредоточиться, глубже задуматься над тем неохватным, бурным и непостижимым, что люди называют одним-единственным словом — жизнь…
Еще некоторое время из-за синих лесных глубин чудились такие знакомые и такие загадочно-таинственные девичьи глаза.
Самым красивым местом в окружающих санаторий лесах была большая березовая роща. Раскинулась она на изгибе самого длинного, двадцатипятикилометрового маршрута. Добрался до нее Андрей лишь в последнюю неделю своего пребывания в санатории, достаточно накопив уже и сил, и бодрости для такой дальней и длительной прогулки. Добрался, увидел белое, в серебре, зачарованное чудо, остановился и долго-долго стоял молча посреди сказочного безмолвия, чувствуя себя так, как чувствует, очевидно, верующий магометанин, впервые попав в свою святую Мекку… Видеть этот серебряный бор, встречаться с ним наедине каждый день стало с этого первого раза настоятельной душевной потребностью. И каждая встреча с ним, не утрачивая со временем ни капельки душевного восторга, рожденного первым видением ослепительно белых стволов, нетронуто чистых снегов и серебристо-синих, чеканных кружев инея, была для Андрея праздником. Выходя из густого темного ельника в это белое, праздничное сияние берез, Андрей невольно замедлял ход, стараясь как можно дольше растягивать эту встречу. Шел медленно, затаив дыхание, как будто боясь кого-то или что-то вспугнуть. Все эти окружающие его белокорые красавицы и на самом деле казались ему заколдованными живыми существами, русалочками, или просто притворяющимися такими лишь на одно мгновение, пока пройдет своей дорогой этот чужой юноша.
А потом, в один из дней, видимо уже попривыкнув к нему или просто забывшись, они и в самом деле ожили.
День тот был морозным и солнечным.
Андрей легко, упруго, быстро шел по хорошо накатанной лыжне, а березки вдруг забегали, закружили вокруг него в каком-то колдовском танце-хороводе. Он улыбнулся, прибавил ходу. И так же заторопились, закружились вокруг и нежные белые березки. С этого и началась у них веселая, захватывающая игра. Андрей сначала тихо, осторожно подкрадывался к березкам из-за зеленого ельника. Потом, выждав минутку, глубоко вздохнув, стремительно врывался в белую рощу, и… березки-русалочки, будто и в самом деле напуганные его внезапным появлением, быстро рассыпались во все стороны, перебегая с места на место и прячась друг за друга. Так быстро, что в глазах начинало мельтешить, как в непроглядно густой, начавшейся вокруг метелице… Переводя дыхание, Андрей резко, на полном ходу, останавливался. И так же мгновенно останавливалось и замирало вокруг белое царство березовых фей. Постояв, двигался дальше тихо и медленно. И так же тихо и медленно трогались с места, прячась, как и прежде, друг за друга, белые стволы березок. Он переходил на бег. И так же стремительно бежали навстречу, обходя его с двух сторон, березки. Он летел будто на крыльях, летел изо всех сил, и вокруг срывалась такая густая белая метель, что ему и впрямь мерещился вокруг тихий, непроглядно густой снегопад. И даже после того, как он снова резко останавливался, снегопад еще какое-то мгновение кружился вокруг и слепил глаза. А иногда он прищуривал или совсем закрывал глаза и долго мчался вслепую, привычно, по инерции, удерживая лыжи в глубоких лыжнях и представляя себя в сплошной снежной метели и после того, как березовая роща оставалась позади и по сторонам мерцали бронзовеющие под низким зимним солнцем стройные стволы корабельных сосен…
Выходя на лыжню, он почти никогда не сталкивался со встречными лыжниками, потому что обитатели санатория, будто условившись молчаливо, раз и навсегда начинали как один свои лыжные прогулки всегда и только в одном направлении, от низенького турникета и сразу сворачивая влево. И редко, очень редко, да и то разве лишь кто-нибудь из новичков, кого-то там догонял. А догнав, сразу же налегал на лыжи и обгонял. У Андрея, помнится, такое случилось один лишь раз, уже в самом конце пребывания в санатории. Снова был ясный, солнечный день, лыжи скользили легко, казалось, летели вперед сами по себе, без малейших усилий лыжника. Приближалась березовая роща. Андрей набрал полную грудь терпкого соснового, с морозцем воздуха, задержал, выдохнул, слегка пригнулся, взял разгон, и… сразу же замелькала, закипела вокруг белая березовая метель. Андрей прибавил ходу, и где-то впереди, совсем, казалось, близко, в кружении белокорых стволов поманила его вишневым свитером и белым беретиком знакомая, до боли родная девичья фигурка. Мелькнула внезапно, скорее призрачная, чем реальная, откликнувшись в сердце острой, невыносимо знакомой болью. Упершись палками в землю, с ходу, резко дернувшись всем телом, Андрей остановился. Остановившись, встряхнул головой, закрыл глаза, раскрыл… Улеглась колючая белокорая метель. Тихо толпились вокруг белые березки. Но яркое вишневое пятно свитера не исчезало. Мелькало впереди, то прячась на миг за белыми стволами, а то появляясь снова.
И, ничего не помня, не понимая, что с ним, куда и зачем спешит, Андрей резко, с места, оттолкнулся палками, вкладывая в это движение всю восстановившуюся после болезни силу мышц, и что было духу помчался вдогонку. Мчался не останавливаясь и не переводя дыхания. Далекий ярко-вишневый свитер впереди, кажется, начал приближаться. Ближе, еще ближе… Но за минуту-другую, будто почувствовав погоню, мелькнув впереди вишневым мотыльком, исчез за густым ельником. Потом, снова мелькнув между редких сосновых стволов в ложбинке, вырвался на пригорок, еще раз сверкнул вишнево-красным огоньком на повороте и… снова погас.
Андрей спешил, летел, вкладывая в погоню всю свою силу, до самого санатория. Вылетев из леса, резко затормозил и остановился. Был весь мокрый, запыхавшийся, будто загнанный конь.
А перед ним возле низенького, окрашенного в зеленый цвет турникета, держа в руках уже снятые и даже скрепленные кольцами лыжи, стояла молоденькая, порозовевшая от мороза и бега девушка с большими голубыми глазами и курносым носиком. Из-под белого беретика выбивались у нее рыжеватые, ровно подрезанные волосы. Он видел ее впервые, и она ничем, кроме вишневого свитера и белого беретика, совсем ничем не походила на Еву. Стояла и молча, настороженно и удивленно смотрела на него, загнанного и запыхавшегося, широко раскрытыми глазами.
Андрей стоял перед незнакомой и совсем не интересной для него девушкой, низко опустив голову, тяжело переводя дыхание и ясно, остро осознавая, что всегда носит в душе свою далекую, потерянную Еву. И ничем, никак ее из сердца не вырвать.
И еще осознал, почувствовал в ту минуту, что силы, воля и жажда к работе уже возвратились к нему, что у него было достаточно времени многое понять, обдумать и навсегда, во всяком случае на длительное время, решить… Понял, что настало время попрощаться с санаторием и снова выйти на широкий простор, в кипящий человеческими страстями и борьбой мир. И прежде всего он глубоко понял, зачем пришел сюда из далекого степного села и какие горизонты раскрываются перед ним, какое доверие оказано ему, и тут уж хоть умри, а не имеешь права не оправдать этого доверия. Ведь здесь не «инкубаторские» курсы, не Терногородская семилетка и даже не Старгородский соцвос! Здесь Москва!.. Здесь простым штурмом, пусть даже и усиленным комсомольской напористостью, не возьмешь. Здесь нужно выковать в себе стальной характер, железную самодисциплину. Здесь не отставай ни на йоту, но и не торопись «порожняком», потому что поспешишь — людей насмешишь. Здесь нужно, подобно знаменитым франковским «Каменярам»[27], долбить скалу, изо дня в день, пусть понемножку, но ежедневно и неутомимо, не разочаровываясь, не пугаясь трудностей и не переоценивая своих сил и успехов. Здесь победа добывается только тяжелым повседневным трудом…
Она совсем не ощущала, что это уже смерть. Ибо если так, то слишком уж легкой, спокойной, даже приятной была эта смерть. Ева просто отдыхала после тяжелой усталости. Ей не было ни холодно, ни жестко, ни тем более страшно. Наоборот, совсем спокойно и уютно… Она не понимала, что постепенно засыпает, хотя сон был не только сладкий, но и коварный. Снилась ей то заснеженная Петриковка, то белая-белая и праздничная от чистоты первого снега Терногородка. Снег тот, не густой, лапчатый, сеялся и сеялся неторопливо, будто за каким-то широким окном, и наблюдать его было приятно и тепло… Буран наметал вокруг пригорка-надгробия и вокруг девушки, присевшей за ним, высокий сугроб. Сугроб становился все выше и выше, а Еве становилось все теплее и уютнее. И сознание ее незаметно переключалось на далекие, становившиеся все более близкими и реальными, видения… Хотя реальным в тех видениях было лишь одно: все, что представало в ее затуманенном сознании, происходило среди снегов и метели. В белом сиянии заснеженных улиц, в сизовато-синем мареве окутанных пушистым инеем деревьев возникал никогда в реальной жизни не виденный Петербург. Из белой метели, поднявшись на какой-то деревянный помост, ступала Софья Перовская. Рядом бородатый Желябов. Видение это мелькнуло, исчезло. И уже перед глазами у нее другой — попович Кибальчич. И еще старый заплаканный царский генерал Гурко. Плачет и… умоляет Кибальчича, чтобы тот покаялся. Потому что он, генерал Гурко, приехал в тюрьму уговорить Кибальчича, чтобы тот написал царю прошение о помиловании. Даже и не писал, а только поставил подпись под уже написанным. Ведь без этого погибнет для России, для отечественной науки светлая голова и чрезвычайно важное изобретение! Поэтому нужно подписать! Обязательно! И царь помилует, дарует ему жизнь. «Нет!» — твердо произносит Кибальчич… Потому и плачет, на стыдясь своих слез, бородатый старенький генерал. И кто-то страшный, с рыжими, пушистыми усами, кто-то мордастый, розовощекий, бритоголовый набрасывает на голову юноше белый страшный башлык, завязывает петлю, и… «Стой! Не надо!» — в ужасе кричит Ева, содрогаясь всем телом, будто вырываясь из страшной петли. «Не надо! Слышишь, Ева, не надо!» — вдруг раздается где-то рядом знакомый голос стройного юноши с высоким лбом и в синей, подпоясанной плетеным шнурком косоворотке. «Стой!» — кричит он, склоняясь к ней, весь залепленный снегом, расхристанный, с непокрытой головою… «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг…» «Не надо, Ева, не надо!..» — «Андрей!» — кричит она, протягивая к нему руки и устремляясь куда-то из последних сил. Что-то холодное, мокрое забивает ей дыхание… Снег… Да, снег… Падая лицом в сугроб, задыхаясь, на короткий миг Ева уловила сигнальный огонек смертельной опасности. И этого короткого мига хватает как раз на то, чтобы понять: на ноги, немедленно на ноги, иначе… Ведь она прислонилась спиной к каменному надгробию, чтобы передохнуть, дух перевести, и уже сидит, съежившись, под этим надгробием, незаметно для себя впадая в губительный сон. Острый испуг пронизывает ее застывшее тело при мысли, что могло случиться. А отец? А он, Андрей?.. Хотя что там Андрей! Ведь она его уже долгие годы и в глаза не видела. Не знает даже, где он может быть. Этот Андрей лишь пригрезился ей в почти смертельном забытьи! А вот отец… Отец где-то, может и совсем близко, мечется в горячечном бреду и в тяжелом жару, так и не дождавшись ни ее, ни лекарств. А она, Ева, сидит, засыпанная с головой снегом, и буран гудит уже отдаленно и приглушенно где-то вверху. Собрав остатки сил, девушка бросается головой вперед в колючее снежное месиво и, разгребая его окоченевшими руками, будучи не в силах встать на ноги, ползет, барахтаясь, проваливаясь, натыкаясь на какие-то камни и постепенно согреваясь, ползет вслепую, не ведая куда, пока, вся мокрая от снега или собственного пота, не поднимается наконец на ноги. С огромным усилием переступая с левой на правую и с правой на левую, лишь бы только не стоять на месте, лишь бы только не остановиться и снова не впасть в забытье. Пробивается наугад в сплошной кипящей белой тьме, не имея ни сил, ни уверенности в том, что она движется в нужном направлении, надеясь лишь на слепой случай. Ведь вокруг на сотни, а может, и тысячи километров ровная, как стол, безлюдная казахская степь. И попасть в какой-то один крошечный пункт, в райцентр или центральную усадьбу, отгадать точно и не пройти мимо при такой вьюге почти невозможно. И она идет вслепую, пробиваясь из ночи в утро, и будет пробиваться медленно, неторопливо, шаг за шагом, сохраняя последние силы, сколько сможет. Будет идти и идти, и уже ничто не заставит ее остановиться. Хотя в запасе у нее лишь случай. Вся ее надежда на случай…
Но в конце концов, случай тоже является какой-то реальной силой, какой-то своеобразной закономерностью. Ибо разве же не случай спас отца, когда он заболел воспалением легких дождливой осенью в теплушке эшелона! Случайностью можно считать и то, что сразу же по их прибытии в казахские степи кому-то потребовались опытные люди на Памир, в неизвестную им Горно-Бадахшанскую область, где закладывался высокогорный акклиматизационный сад. Так повезло Адаму, студенту выпускного курса техникума садоводства. В конце концов, случайным был — мог же быть и другой! — и тот степной райцентр, в котором они остановились. И определенно не случайным был лишь знаменитый в то время, почти легендарный Турксиб, о котором в их эшелоне, как и по всей стране, так много говорилось и на прокладку которого — так все думали — их везут. Но строительство железной дороги было закончено досрочно, на целый год раньше запланированного времени, и этот тоже закономерный для строек первой пятилетки факт привел их в райцентр — местечко с одним кирпичным, в два этажа, зданием, с двумя десятками домиков с плоскими глиняными крышами и несколькими десятками юрт, в сорока километрах от которого закладывалась в голой степи, неподалеку от одинокой, затерявшейся среди пустыни буровой вышки геологов, центральная усадьба новой МТС, усадьба, которая в свою очередь должна была стать основой для будущего города нефтяников.
Еву с отцом взяли на работу в МТС с несколькими другими прибывшими в Казахстан семьями, установив каждому соответствующую зарплату и надлежащее количество хлебных и продуктовых карточек. Жили вначале в стареньких юртах, копали канавы под фундаменты будущих сооружений и жилых помещений. С далекого полустанка, расположенного в шестидесяти — семидесяти — или кто их там считал! — километрах возили на ишаках по целине доски, кирпич, стекло, железо, провизию и разный инвентарь. Сами же тракторы и другие сельскохозяйственные машины должны были прибыть только весной.
Людей на этой центральной усадьбе становилось все больше и больше. За два месяца успели построить длинный из самана, глины и досок барак. Выделили в нем отдельный небольшой уголок для Евы с отцом. После всего, что они перенесли в дороге и в холодных юртах, этот уголок показался им настоящим раем…
Более всего донимал людей холод. Хотя осень была погожей, да и зима вначале сиротской, не лютой. Но сказалось отсутствие привычного жилья и постоянные ветры. На топливо шли щепки и другие строительные отходы, степной курай и бурый, похожий на пепел, рассыпчатый уголь, который изредка доставляли с далекого полустанка и с огромным трудом разжигали в самодельных, без необходимой тяги, печках буржуйках.
Когда закончили барак, а потом привезли еще и ватные стеганые спецовки, стало намного лучше.
Отец сразу же начал работать по специальности, объединяя в одном лице и бухгалтера, и счетовода, и кассира, а часто еще и учетчика, и кладовщика. Вся документация пока хранилась у него в потертом желтом портфельчике. Лишь самое важное — в карманах молодого, из военных, парня, исполняющего обязанности директора.
Ева некоторое время работала на разных работах. А позднее, когда построили барак и разрослось население поселка, в одной из освобожденных юрт организовали школу, и Ева начала обучать грамоте эмтээсовскую детвору — казахских, русских, киргизских, украинских и узбекских детей.
В тот первый на ее памяти степной буран Ева попала неожиданно, как неожиданно оказалась и в этих казахских, о которых еще недавно и понятия не имела, степях. Многое в то время неожиданно встречалось на ее пути. Неизменным в те годы оставалось одно — взгляд вперед и мысль о будущем. Можно было жить в бараках и стареньких юртах, проводить беспощадную классовую борьбу и даже выселять целые классовые прослойки за пределы республик, однако даже и среди тех групп и прослоек закономерным был строительный энтузиазм, забота о будущем, прежде всего о детях. Никто там, в казахских степях, и предвидеть не мог того, что не только дети, но и их высланные, «ликвидированные как класс» родители — пройдет не так уж много времени — будут жить в едином народном государстве, в монолитном, бесклассовом обществе и что вскоре настанет такая пора, когда никто не будет спрашивать детей и внуков, кто были их отцы и деды, а единственным критерием станет, чего сто́ишь ты сам, твои личные качества! Мало кто из тех, кто жил тогда в юртах и хатках, в наспех сколоченных бараках, брезентовых палатках, думал, что доживет до этого времени. Но были люди, были силы, которые уверенно планировали и направляли процесс советского общественного развития. И эти силы организовывали для детей интернаты, горячие завтраки, открывали школы. Готовили для этих школ новых учителей, повышали квалификацию на различных совещаниях, семинарах, курсах тех, кто уже учительствовал.
За коротких три месяца после начала учебного года, взяв на учет всех — и местных, и вновь прибывших — учеников и учителей, организовали краткосрочные, но постоянно действующие курсы-семинары в их степном райцентре.
Ева Нагорная, выпускница скальновских «инкубаторских», попала на эти курсы-семинар в первом потоке. Но не проучилась тогда и недели. В первую же субботу около десяти часов утра ее разыскал сосед по бараку. С бригадой, на двух верблюдах и в пароконном фургоне он пробивался на полустанок за только что прибывшим оборудованием для МТС. Райцентр был ему не совсем по дороге, но директор МТС приказал сделать небольшой крюк и передать на курсы записку.
«Ева Александровна! — написано было в ней синим химическим карандашом малоразборчивым почерком. — Сильно простудившись, заболел ваш отец. Температура высокая, и желательно, чтобы вы возвратились домой. Фельдшер Софья Игнатьевна просит вас захватить чаю, сахару, аспирин, пирамидон и горчичников».
Ева поняла, что дела там, дома, угрожающие. Так просто директор не писал бы. Встревожившись, она известила инспектора райнаробраза, ведавшего курсами, на скорую руку купила все, о чем шла речь в записке, от себя прихватила еще каких-то жаропонижающих лекарств и около полудня отправилась в степь.
О каком-то транспорте тогда и не мечталось. Считалось счастьем уже то, если выходили с караваном, еще лучше, если удавалось в дороге держаться за грядку телеги или ступать, держась за веревку, рядом с верблюдом, который к тому же защищал от пронзительного ветра. Везло и тогда, когда случался один-единственный попутчик.
На этот раз ни каравана, ни попутчика у нее не было. Однако погода стояла довольно сносная. Тускло светило низкое желтоватое солнце. Небо, выражаясь языком метеосводки, было малооблачным. Облака были редкими, но какими-то неспокойными. Грязно-пепельные, косматые, они, будто испуганные кем-то, быстро летели с юго-запада на северо-восток и исчезали за низеньким сизовато-дымчатым горизонтом. Уже с месяц было сухо. Лишь однажды, неделю назад, выпал непродолжительный, слабенький снежок. И это было как раз на руку: ведь средь голой, ровной степи, в которой изредка встречается разве лишь кураина — перекати-поле, — караван, который пришел на полустанок, оставил довольно заметный след.
День зимний короток. Ева вышла, вооружившись тяжелой палкой, в двенадцать, а около четырех уже и темнеть начнет. Но это ее не удержало. Подгоняла тревога об отце. Двадцать пять — тридцать километров рассчитывала пройти еще засветло, а там, если дойдет до единственной на всю дорогу отметки — ствола сухого карагача с прицепленным на его сучке выбеленным дождями и солнцем, отполированным степными ветрами конским черепом, до центральной усадьбы останется не более десяти — пятнадцати километров. Это расстояние она пройдет уверенно, не сбившись с направления даже в темноте, даже с закрытыми глазами. Да и красный огонек — фонарик на верхушке буровой вышки — сверкнет ей в ровной пустыне издалека, за пять-шесть километров.
Потому-то пошла спокойно, не думая об опасности. Давно уже привыкнув преодолевать пешком далекие расстояния, — чего стоят лишь частенько повторявшиеся восемнадцать километров из Петриковки в Скальное! — ступала бодро, привычно, уверенно.
Но так, спокойно, прошла лишь около двадцати километров. Потом косматые тучи над головой начали сгущаться. Погода из малооблачной незаметно перешла в облачную. За сплошной темно-бурой завесой скрылся желтоватый, размытый кружочек солнца. Степь сразу потускнела, из белесой превратилась в серую, еще более пустынную, не по-доброму притаившуюся.
Тучи клубились так, будто кто-то невидимый сверху перемешивал их гигантским половником. Внизу было тихо, безветренно, все застыло в каменной неподвижности, а там, высоко вверху, тревожно кипело, бурлило, изменяясь ежесекундно.
Внезапно ударило в лицо тугой, холодной и колючей струей. «Что ж, по крайней мере точнее смогу определить направление», — спокойно подумала Ева, втянув голову в плечи, и, прибавив шагу, пошла тараном против ветра.
Сначала ветер поднимал и нес из степных глубин смешанную со снегом пыль. Затем начали лететь навстречу, оседая на лице, влажные пушистые снежинки. С каждой минутой снег становился гуще и гуще, а Ева ускоряла и ускоряла шаг, надеясь, что скоро уже вынырнет из сумрака сухой ствол карагача. Мороза, кажется, почти не было, твердая земля под сапогами становилась вязкой, скользковатой и тяжелой. Спина начала мокреть, ветер забивал дыхание, а снег превращался в сплошную густую и холодную массу.
Ева двигалась вперед, не сбиваясь с темпа, не замедляя шага, в определенном, хорошо выдерживаемом направлении, лбом против ветра. Пробивалась сквозь эту сплошную массу до тех пор, пока не стала совершенно мокрой. Не знает, сколько времени, часов у нее не было, но она шла и шла, упорно держась против ветра, пока не почувствовала себя в сплошной белой темени. С тревогой подумала: карагача с белым конским черепом ей уже не увидеть, да и на спасительный красный огонек буровой в такой круговерти надеяться нечего…
Ветер становился все более упругим и сильным. Наконец начал как-то по-волчьи завывать. Разъярившись, совсем осатанел, наскакивал то спереди, то сбоку, а то и из-за спины. Ноги увязали во влажном снежном месиве и наливались усталостью. Тело охватила липкая, расслабляющая испарина. А она все шла и шла, стараясь держаться против ветра. Хотя он, усиливаясь, то и дело менял направление и выдерживать курс девушке становилось труднее и труднее.
Пробивалась сквозь буран уже час или два. Догадывалась, что над степной пустыней стоит уже глубокая ночь. Буран не унимался, и конца ему не было видно. Вокруг сплошная темень, под ногами ровное скользкое бездорожье. Ноги засасывает вязкое тесто, продвигаться вперед все труднее и труднее, а она все ощутимее устает.
И вот неожиданно задевает за что-то ногой, падает в снег, поднимается, снова споткнувшись, падая, больно ударяется плечом о что-то твердое и рубцеватое. Не поднимаясь на ноги, ощупывает вокруг себя руками и с удивлением убеждается, что занесло ее на какую-то каменную свалку. Куда?.. Ведь на ее ровном, как скатерть, пути до центральной усадьбы не должно быть ни единого камня!
Поднимается на ноги, на минутку останавливается и, подавляя страх, пробует сообразить, куда попала. И пока стояла и думала, начала ощущать, что не только она, но и ураганный ветер, будто натолкнувшись на какую-то преграду, яростно барахтается, пронзительно свистит, не в силах преодолеть эту невидимую преграду.
Ева ступает шаг и снова натыкается на камень. Ступает в сторону — и там то же, в другую — снова какой-то острый угол. Еще шаг — тут сплошная стена. Словно злой бес набросал на ее пути камней, кирпича или еще какой-то чертовщины.
Барахтаясь среди этого завала, Ева окончательно убедилась, что сбилась с пути и, что хуже всего, совсем обессилела. Зная, что останавливаться нельзя, — если остановится, одолеет сон, забвение, конец всему, — она, осторожно переставляя ноги, натыкаясь каждый раз на новые завалы и преграды, продвигается куда-то вперед, пока не натыкается на твердую стену и, ощупав ее руками, не убеждается, что перед нею каменное надгробие восточного кладбища. И только теперь вспоминает, что уже слышала от кого-то, будто в этих краях, в десятке километров от центральной усадьбы, сохранилось старинное, забытое кладбище. Почувствовав от этого открытия глубокое облегчение, Ева останавливается и прислоняется спиной к высокому, почти во весь ее рост, плоскому надгробию, защищаясь от холодного ветра на одну лишь минутку, чтобы только передохнуть и собраться с силами. Стоит и не замечает, как предательски, незаметно тело оплетает сонное, вяжущее забытье. Плывут перед закрытыми глазами какие-то видения, слышатся чьи-то приглушенные успокаивающие голоса, и ей становится тепло, уютно. И лишь один-единственный неугасающий фонарик где-то в подсознании не дает ей покоя. И она уже почти в бреду срывается с места, бросается на почудившийся ей голос Андрея. Падает лицом в снег, ощутив колючий холод, просыпается и тотчас же вспоминает, где она.
Единственной мыслью, единственным стремлением было — идти! Двигаться! Несмотря на все трудности и преграды, двигаться!
И она ступает между надгробий и поваленных камней. Падает и снова поднимается, ползет на четвереньках и затем снова поднимается на ноги, постепенно согреваясь и наливаясь еще более тяжкой усталостью.
В какой-то момент замечает, что каменные завалы кончились, что она снова на ровном месте, может встать на ноги и, по колено в вязком и скользком месиве, может двигаться вперед. Долго, невыносимо долго брела. Ночь, сутки, вечность. До тех пор, пока, потеряв последнюю каплю сил и сознания, не упала головой в теплую, пушистую снежную вату.
Проснулась она оттого, что кто-то словно перышком провел по ее щеке. Медленно раскрыла глаза и снова закрыла, ослепленная ярким, бьющим прямо в глаза светом. Полежала так какую-то минуту и потом, медленно привыкая к свету, снова осторожно взглянула из-под ресниц. Сквозь маленькое, замурованное инеем окошко красноватым косым столбом протянулся солнечный луч. Было это утро или вечер, понять трудно, да она над этим и не задумывалась.
Женщина с загорело-темноватым ласковым лицом следила за нею усталыми васильковыми глазами. В туго свернутых, гладко причесанных волосах седина. Густая сеточка тоненьких морщинок под глазами. И еле заметная теплая улыбка. На плечах у этой женщины стеганый, замусоленный на локтях ватник.
— Ну что, Евка? Будем, стало быть, жить?
Голос низкий, грудной. Потом тишина. И снова голос.
— Благодари свою судьбу, девушка, да еще вот… нашего Звоночка…
Ева смотрела на женщину долго, внимательно и как-то отстраненно, пока две крупные слезинки не выкатились из-под пушистых ресниц.
Еще какое-то время она никак не могла вспомнить, где она. Приходя в сознание, сама не понимая почему, начинала тихо, умиротворенно плакать. Лишь через несколько дней она узнала фельдшерицу Софью Игнатьевну, которая спасла ее от смерти и выходила. А Звоночка, пушистого, рыжего, звонкоголосого щенка, который первым поднял шум, когда Ева вывалилась из сплошной снежной пелены прямо под самую дверь барака, так и не вспомнила, будто никогда до этого и не видела.
Постепенно возвращаясь к жизни, воспринимала все окружающее будто сквозь дымку. Люди, вещи, животные казались ей словно бы нереальными, ненастоящими, вызывали удивление и растроганность, радовали ее, как малое дитя.
Вокруг нее были обыкновенные люди со своими обыкновенными и необыкновенными судьбами, разными, иногда далеко не ангельскими характерами. И она, наблюдая из своего закоулка в задымленном бараке их неустроенную жизнь, совсем еще по-детски думала о том времени, когда наконец выздоровеет, встанет на ноги и отблагодарит их всех добром за добро. Особенно детей, старых женщин, а в первую очередь фельдшерицу Софью Игнатьевну. Будет помогать ей спасать людей от всех опасностей и болезней, потому что она, ласковая и добрая Софья Игнатьевна, видимо, самая нужная здесь всем этим людям. «И какое же это высокое умение — помогать человеку в трудную минуту», — думала Ева, наблюдая, как неторопливо, точно и умело справляются со всем спокойные, чуткие руки Софьи Игнатьевны. Ей и самой хотелось быть такой, стать фельдшером или врачом и помогать людям.
Так, воспринимая мир по-новому, не буднично, будто впервые по-настоящему всматриваясь в окружающую жизнь сквозь душевную размягченность и тихие слезы, восприняла она и смерть отца. Когда уже начала выздоравливать и чувствовать себя лучше, женщины просто, без всяких приготовлений и предупреждений, как это спокон веку ведется у простых, трудовых людей, сказали ей об этом. Ева и это страшное известие восприняла словно просеянным сквозь густую сетку обессиленного умиления, как нечто не совсем реальное, ненастоящее… и отреагировала, как и на все в то время, лишь тихими и обильными слезами, в которых растворялись и жгучая боль, и страшное отчаяние.
Только значительно позднее, когда в степи началась оттепель и когда она впервые могла уже без посторонней помощи ступить за порог барака, девушка по-настоящему поняла, что произошло, и до конца ощутила острую боль и всю невозвратимость утраты.
Остановилась на пороге по-весеннему широко открытых дверей.
Высокое мартовское солнце стояло в самом зените глубокого голубого неба. Степь вокруг мерцала, менялась, искрилась озерами талой воды и полосами осевшего, в фиолетовых переливах, снега. Ева стояла, щуря глаза от этого необычного мерцания, и неотрывно всматривалась в еле заметный темный и голый холм. Снег с него уже сошел. Земля под солнцем слегка парила. На холме, на самой его верхушке, одиноко темнела могилка, невысокий, в не обтаявших еще комьях снега бугорок серой глинистой земли… Так, на том степном холме, рядом с возводящимся новым человеческим жильем появилось и новое кладбище, была вырыта первая могила, в которой лежит первый в этом селении покойник — ее, Евин, отец… И она всем сердцем поняла эту горькую правду. И этот солнечный мартовский день с ослепительным солнцем, голубым небом, сиреневыми облачками и серебристыми весенними озерцами поплыл перед ее глазами куда-то в сторону, начал темнеть.
Потом, когда ее подхватили на руки, внесли в помещение и уложили в постель, пожилая женщина, фамилию которой Ева давно забыла, хотя лицо ее, по-матерински ласковое, и сейчас стоит перед глазами, утешала девушку:
— Не плачь, доченька, не тревожь его души… Смерть его была такой легкой, что он ее, наверное, и не заметил. Дай боже каждому такую легкую смерть.
Позже, когда земля совсем оттаяла, а степь вокруг вспыхнула пламенем синих и красных тюльпанов, Ева выпросила у директора два дубовых столбика, завезенных сюда, на строительство, неизвестно из какого далекого края. Хлопцы-трактористы, прибывшие сюда недавно прямо с городских курсов, гладко острогали и крепко просмолили эти столбики. Ева собственноручно раскаленным в кузнице железным прутом выжгла на поперечной крестовине: «А. П. Нагорный. 1879—1932» — и врыла крест в изголовье могилы отца.
Этот просмоленный дочерна крест среди необозримых казахских степей стал как бы межой, которая разделила Евину жизнь на две неравные части. С этой межи началась совсем другая, тоже нелегкая, сложная, а порой такая стремительная, что от этой стремительности даже дух захватывало, новая жизнь.
Крест она поставила как последнюю дань отцу, потому что всегда чувствовала: совершив акт отречения от сана ради детей, в душе отец остался человеком верующим. И она, неверующая Ева, постоянно чувствовала какую-то свою вину перед отцом. И каждый раз, когда изредка навещала могилу отца, пока жила в степи, и потом, значительно позже, когда на месте центральной усадьбы сверкал среди яркой зелени большой белый город, а вокруг возвышались буровые и нефтяные вышки, она всегда мысленно повторяла: «Спасибо вам, отец, что вы сделали все, что смогли, чтобы облегчить нам, детям вашим, путь в новую жизнь. Спасибо, и простите…»
Он, как это оказалось в конце первого года учебы, знал уже немало. Например, то, что «китайская грамота» у специалистов называется синологией, что в изучении восточных и европейских языков, по сути, ничего общего. Кроме, конечно, одного — присутствия у изучающего глубокой заинтересованности, любви к делу, огромного трудолюбия. Низенький, сухощавый гномик с голым розовым теменем и густым, как у цыпленка, пушком на висках и затылке, иронично поглядывая из-за стеклышек пенсне холодноватыми, узенькими и по-восточному продолговатыми глазами, не очень надеясь на то, что из его ученика выйдет толк, с самого начала, с первого же иероглифа, посоветовал прежде всего думать о любви к делу и большом трудолюбии. Последнее Андрей понимал и, в конце концов, умел. А вот как можно любить дело, которого не знаешь и не понимаешь? «Ничего, — холодно улыбнулся гномик, прозванный студентами еще «китайцем» и «Чан Кайши», — ничего. В мои времена, знаете, еще до Октябрьской революции, женились не по любви, а по родительскому велению. Дескать, стерпится — слюбится… Кто его знает, может, в данном случае будем иметь дело именно с таким случаем».
На самом деле гномик был не «Чан Кайши», даже не китайцем, а старым профессором-синологом, большим специалистом своего дела. Вдобавок ко всему он обладал крепким характером и железной системой, положенной в фундамент учебного процесса. Система эта состояла из нескольких афоризмов и называлась у студентов старших курсов: «Так говорил Заратустра». В силу того что у студентов никакой подготовки, а тем более симпатии к синологии не было, система начиналась с уже упоминавшегося «стерпится — слюбится». Вторая ступенька — «терпение и труд все перетрут», третья — «желание и последовательность — от простого к более трудному», четвертая — «воловье упрямство» и пятая — «учись работать самостоятельно»…
Ближе к концу первого года к общей системе прибавился еще один афоризм: «Идти к знанию китайской грамоты (читай — языка) от знания и любви к тысячелетней культуре китайского народа».
Была у «китайца» и своя методика. Она тоже была до гениальности простой: идти вперед только тогда, когда твердо усвоил предыдущее. Стучащему да откроется. Верь в свои силы, потому что сомнение разъедает человека, как ржавчина железо. И помни правило великих писателей: ни дня без строчки.
К студентам-первокурсникам «китаец» относился с почти презрительным равнодушием. Смотрел как на безликую массу. Обращал на кого-нибудь внимание не скоро и не просто, лишь тогда, когда человек заметно продвинется вперед в штурме «китайской стены».
К Андрею он пристальнее стал приглядываться еще в конце первого года. Парень привлек к себе внимание старика, казалось, не столь уж и существенным достижением — умением старательно и красиво чертить иероглифы. По правде говоря, тогда это даже удивило неопытного парня, он еще не знал, что один и тот же иероглиф может обозначать кроме основного еще какие-то понятия. Свое внимание к студенту гномик выразил не похвалой. Он просто решил перевести парня на следующую ступеньку своей методической схемы.
— Настоящие писатели, — сказал он, — придерживаются двух законов в своем труде: а) ни дня без строчки и б) каждый день открой для себя хоть один из секретов мастерства. Первое понятно. Второе нуждается в объяснениях… Ты берешь самую лучшую вещь, принадлежащую кому-то из любимых твоих писателей, и начинаешь читать. Читаешь в первый, во второй, третий, наконец, в десятый… двадцатый раз… до тех пор, пока она не перестает тебе нравиться, надоедает и ты даже начинаешь замечать те нити, которыми она сшита…
— Ну, — недоверчиво улыбнулся на это немного уже напрактикованный Андрей, — не так просто обнаружить, скажем, у Чехова эти «нити», хоть сто раз перечитывай.
— А все же чем-то они сшиты, даже у самого Чехова! Первое правило — обязательное правило, применяется оно просто. А вот второе в нашем деле применяется наоборот. И результаты его применения должны быть противоположными. Вот.
«Китаец» вручил Андрею небольшой сборничек рассказов Лу Синя в оригинале.
— Вот. Некоторый запас для чтения ты уже накопил. Читай. Раз, два, три раза… Каждый день. Сначала — чтоб в общем схватить содержание. Поняв, о чем идет речь, читай повторно, всматривайся, вдумывайся, вгрызайся глубже. Пока сквозь общее содержание рассказа не увидишь настоящую, нерасчлененную красоту естественного единения содержания и формы. До тех пор, пока не почувствуешь глубокое эстетическое наслаждение, пока не начнет произведение нравиться тебе в оригинале так, как может понравиться и увлечь рассказ Чехова. Только тогда раскроются перед тобой секреты красоты чужого языка, чужого мира и глубинное содержание каждого иероглифического знака.
С каждым днем он все глубже входил в эту «китайскую грамоту» и постепенно начал одерживать свои маленькие, не очень заметные, но ежедневные победы над языком, иероглифами, над сопротивлением материала и, главное, над самим собою. Ощутил наконец вкус, радость понимания, радость открытия, уверенность в том, что осилит, вытянет.
В том году во время каникул, проведенных в Терногородке, — отпуск в институте ему дали короткий, всего один месяц, — Андрей помогал матери, в свободные минуты купался в речке, но чаще всего работал в поле, на уборке урожая. В том году урожай впервые на коллективном поле выдался по-настоящему обильным, буйным, и дорог был каждый рабочий человек. К тому же аванс на трудодни в виде свежего помола выдавался людям сразу же после работы, каждый день, тут же, в поле, и Андрей имел возможность заработать для матери какую-то малость муки и зерна, которая для нее, одинокой, вдобавок к ее собственному заработку будет составлять ощутимое прибавление на весь следующий год.
Всюду, где бы теперь ни находился, Андрей не разлучался с Лу Синем и Конфуцием. Эти небольшого формата томики, написанные странными, не виданными в Терногородке знаками, не прошли мимо внимания односельчан, как он ни прятал их от стороннего глаза. Они неизменно вызывали любопытство, удивление, а то и дружеские насмешки. И неудивительно. Ведь, наверное, с тех пор как существует Терногородка, люди столкнулись здесь с не известной никому «китайской грамотой» впервые… Читал, десятки раз перечитывал рассказы Лу Синя, афоризмы Конфуция, стихи Ли Бо, пока не начинало казаться, что вот «стерпелось — слюбилось» и что терпение и труд все-таки взяли верх.
За работой, за летним отдыхом на реке и в степи постепенно восстанавливалось душевное равновесие, а вместе с ним укреплялось здоровье, ощущалась бодрость, ровное настроение. И хотя образ Евы все еще стоял перед его глазами, заполняя собой каждый просвет между работой и учебой, все же становился с течением времени все менее реальным, превращаясь в нечто идеально-поэтичное, навеянное весенними соловьиными чарами. И чем больше углублялся он в учебу, тем ее образ реже и реже мучил его.
В последние дни пребывания в Терногородке, уже собираясь в дорогу, Андрей вспомнил своего гномика-«китайца», вспомнил не без некоторой приятности и с удовольствием подумал, что месяц отпуска не бесследно прошел также и для «китайской грамоты».
Осенью того же года Ева поступила в Алма-Атинский медицинский техникум: В этом ее поступке тоже была, конечно, какая-то своя закономерность, хотя Еве и казалось, что произошло это совершенно случайно. Просто подвернулась под руку газета с объявлением о приеме в высшие и средние учебные заведения, бросилось в глаза, чем-то заинтересовало именно это — о приеме в медтехникум. Из МТС ее отпустили с хорошей характеристикой, чем сумели помогли, а экзамены оказались на удивление легкими. Теперь у нее была хоть небольшая стипендия. При техникуме было общежитие, и она имела возможность подработать, дежуря в городской больнице то ночной, а то сменной — раз в три дня — санитаркой.
С этого времени человечество словно бы повернулось к Еве той своей стороной, на которой видны были лишь недуги, а то и смерть, вызывая в ее сердце жалость и глубокое сочувствие к людям. И она, молодая девушка, невольно проникаясь сочувствием к больным, начала ощущать себя не просто сестрой милосердия, а чем-то вроде матери «утоли моя печали», облегчающей людские страдания. Это сравнение ей нравилось, приносило душевное равновесие и в конце концов относительное спокойствие. Наконец-то нашла себя окончательно и навсегда. Человечество в ее представлении разделилось на две половины — больную и здоровую. И здоровые интересовали ее теперь постольку поскольку… Больные же всегда страдают. Она и сама, несмотря на молодость, много страдала. Поэтому вся ее любовь и внимание были на стороне больных. И именно поэтому работа и учеба давались ей легко. Она начала смотреть на каждого человека как на совершенное, удивительно сложное творение природы. И даже нудная латынь, словами которой обозначен каждый сустав, каждая косточка, чуть ли не каждая клетка человеческого организма, звучала для нее как музыка. Училась, с увлечением работала, не замечая того, как за любимой работой приглушались и затягивались давние душевные раны, как с каждым днем расцветает она духовно и физически, становится настоящей красавицей и все чаще привлекает к себе горячие, восхищенные взгляды. Но сама она, удивляя своих подруг-сокурсниц, оставалась неизменно равнодушной ко всем этим взглядам и прямым попыткам ухаживать за ней.
Все дальше и дальше уходила в прошлое глухая и милая Петриковка с ее жаркими соловьиными ночами и вишневым цветением. Воспоминания о Петриковке в конце концов перестали бередить душу болью, перейдя в тихую печаль, смешанную с ощущением радости: была же и в ее жизни юная весна и жаркая любовь!..
Так, в добровольном, почти неосознаваемом, а потому и необременительном «монашестве» прошли, как показалось ей, не такие уж и долгие семь лет. Ева успешно закончила техникум и как отличница в числе пяти процентов, которым это разрешалось без отбывания обязательного стажа практической работы, поступила в медицинский институт.
…В начале третьего институтского курса, поздней, но еще знойной алма-атинской осенью, подруги затащили Еву на какой-то кинофильм, который она еще не успела посмотреть. Ленту прокручивали в институтском актовом зале. Людей собралось не много. В помещении стояла еще дневная духота. За спиной в темноте стрекотал киноаппарат. На белом полотнище экрана мелькали, не запоминаясь, кадры киножурнала. Один, другой, третий… Мелькнуло на миг название «Халхин-Гол». Прошла наискось колонна красноармейцев. Загрохотал танк. Начали вспыхивать на широком поле черные столбы взрывов. На весь экран промелькнуло лицо монгольского маршала Чойбалсана. Еще какие-то военные. Еще… И вдруг стрекотание аппарата за стеной прекратилось. В зале воцарилась тишина. Но экран не погас, на его полотне мертво застыли — кого в какой позе настигла эта неожиданная остановка — несколько военных. Двое наших и трое или четверо монгольских командиров, а в центре этой группы плечистый, с обрюзгшим и насупленным лицом японский полковник или генерал. И рядом с ним, почти на голову выше японца, стройный, в аккуратно подогнанной форме рядового красноармейца, без фуражки, с зачесанным назад нестриженым чубом, стоял и пристально смотрел прямо в зал, прямо на Еву… Андрей Лысогор, ее Андрей…
В первый миг девушке показалось, что это галлюцинация. Она встряхнула головой, и ее вдруг охватил непонятный страх. Что-то болезненно дернулось и словно оборвалось в груди, кольнуло в висках. Позади снова ожил, застрекотал аппарат. Люди на экране снова начали двигаться. Кто-то что-то сказал, кто-то что-то ответил. Мелькнули надписи — одна, другая… Ева не поняла слов и ничего не успела прочесть.
Аппарат стрекотал, ослепительные пучки света разрезали темень на ровные полосы, на экране что-то непрерывно мелькало. Ева сидела ошеломленная, почувствовав себя вдруг такой одинокой, такой несчастной и обойденной. Посидела еще минуту и, не выдерживая тяжелого напряжения, встала и, наступая кому-то на ноги, цепляясь за стулья, вытянув впереди себя вслепую руку, вышла в коридор, потом и на улицу.
Тихий и теплый осенний вечер. С недалеких заснеженных хребтов Ала-тау слегка тянуло прохладой. Алма-Ата полнилась запахами яблок, роз и еще давними, родными с детства петриковскими запахами осенних цветов — мяты, чернобривца, любистка, чебреца. Спокойно и холодно рассеивала над городом зеленовато-голубой свет высокая луна. В темных тенях под платанами нежно и монотонно журчали бессонные арыки…
Ева долго бродила по затихающим улицам города-сада в тени платанов и лип. Дурманяще пахло далекой Петриковкой, горькой полынью, смешанной с густым и сладким запахом роз. В горле у девушки стоял тугой комок…
Потом, возвратившись в общежитие, разбитая, утомленная, она зарылась лицом в подушку и долго плакала.
А после этого еще много дней и ночей успокаивалась, с большим трудом заглушая острую боль, входя в привычные берега, веря и не веря тому ошеломляюще неожиданному видению на экране…
Он этих кадров кинохроники никогда и нигде не видел. Хотя на самом деле они наверняка существовали. Ведь история с этим японским генералом происходила на его глазах и при его самом активном участии.
…Трое неизвестных уже четвертый день блуждали за речкой, в ближайших тылах готовых к наступлению японских войск. Просторы были безбрежными, а тыловые службы разбросаны так не густо, что эти трое на них почти не наталкивались. Да, по правде говоря, трудно было что-нибудь разыскать в этой забытой богом пустыне, усеянной распадками. Если же случайно и наталкивались на что-то живое, выбравшись из глубокого оврага или же перевалив через бархан, то проходили мимо не прячась, а то и вступая в короткие беседы, не касавшиеся ни войны, ни военных дел. Эти трое, выполнив поставленную перед ними задачу, возвращались в свою никого из встречных людей не интересовавшую часть, в тыл, в противоположную от будущего фронта сторону. Изредка они задерживались, перебрасывались несколькими словами с солдатами тыловой интендантской части, выпивали по пиале воды и двигались дальше. Двое из них невысокие, сухонькие японские пехотинцы с зачехленными у пояса тесаками-штыками. Третий в каком-то странном сочетании, смеси полугражданской и полувоенной одежды, чем-то напоминавшей форму английской армии, совсем без оружия. Он был довольно высоким, по крайней мере значительно выше своих спутников. Молодой, загоревший на солнце. При нем было лишь удостоверение корреспондента какой-то американской пресс-службы. Одним словом, один из тех западных корреспондентов, которые с присущей им пронырливостью пробивались на Халхин-Гол через Токио, Сингапур или Филиппины. При встречах с японскими военнослужащими американец держался свободно, иногда даже шутил, насколько давало ему возможность знание японского языка, правда очень сдержанно, понимая, что на Востоке слишком разговорчивых шутников воспринимают, как правило, настороженно. Двое спутников, всегда серьезные и замкнутые в себе люди, были и вовсе неразговорчивы.
На самом же деле эти двое были красноармейцами-разведчиками, уроженцами Советского Приморья и корейцами по национальности. А сам «корреспондент» — аспирантом Московского института востоковедения, недавно призванным в ряды Красной Армии Андреем Лысогором. В армию, которая должна была отразить нападение самураев в районе реки Халхин-Гол, Андрей попал благодаря приличному знанию японского языка. И служил он в качестве переводчика при одном из штабов, добровольно вызвавшись на разведку в японские тылы. Разведка эта готовилась основательно и с большими предосторожностями. За речку перебросили их незаметно, в довольно безопасном месте. Пути отхода и места обратной переправы обеспечены были надежно. К тому же корейцы служили на границе не первый год, местность знали и ориентировались в ней безошибочно.
Разведчиков интересовали места расположения, исходные позиции и численность японских войск в данном районе. Но основной задачей было раздобыть как можно более полно информированного «языка»…
Происходило все это через семь лет после того, как Андрей разлучился с Евой, так и не получив от нее никаких известий, не зная, что с нею. Что случилось?.. Где она? Почему, если еще жива, так упорно не подает о себе вести? Встретила кого-нибудь другого? Изменила? Глупости! Такое пришло ему в голову лишь сгоряча. Чем больше проходило времени, тем все тверже он убеждался в том, что такого просто не могло случиться. Но что же? Что? Не раз и не два за эти долгие семь лет возвращались к нему эти мучительные вопросы.
Тут, в японском тылу, ему, напряженному, сосредоточенному и собранному, как стальная пружина, было, разумеется, не до этого.
Повезло им тогда необыкновенно. Так может повезти человеку, наверное, один раз в жизни…
Заканчивались вторые сутки их странствий. Солнце, перевалив через зенит, сияло спокойным, неярким светом в синем, слегка словно бы выгоревшем небе. Отдохнув в холодке под крутым барханом, они съели последние запасы своего энзе, выпили теплой солоноватой воды и медленно побрели вдоль пустынного и безлюдного распадка. Горизонт замыкали невысокие волнистые холмы. За этими холмами таились вражеские подразделения, там ждали разведчиков неведомые опасности и желанные открытия. Согласно данным, нанесенным на штабную карту, где-то здесь должно было размещаться значительное японское подразделение — дивизия, а возможно, и нечто покрупнее. Но вокруг никаких признаков. Распадок — широкая мелкая ложбина, огражденная грядой холмов, — дышал в лицо пустынностью и безлюдьем.
И вдруг… Какой-то заблудившийся «джип» блохой выпрыгнул из-за холма. Это было так неожиданно, что никто из троих не успел хоть чем-то на это отреагировать. Открытая машина катила целиной, по-козлиному подпрыгивая, прямо на них. В машине сидели двое. Андрей и его спутники, внутренне собравшись, не ускоряя и не замедляя шага, пошли навстречу. Беспокоила Андрея не столько сама машина, сколько то, что там, дальше, за этой машиной. Кто и что еще вынырнет из-за холма? Голова воинской колонны? Сопровождение? Охрана?.. Однако черта близкого горизонта оставалась чистой. Тем временем машина резко затормозила и остановилась перед ними. В ней были маленький, сухонький, темнолицый водитель и рядом не по-японски массивный, толстый и грузный чин в полевой форме какого-то высокого ранга, судя по всему — генерал.
Несмотря на свою тучность, чин этот оказался довольно подвижным. Он резко встал на ноги и, горой возвышаясь над невысокой коробочкой автомашины, начал громко вопрошать: «Кто? Откуда? Кто разрешил?..» Оба корейца вытянулись, замерли и, подобно натянутым стальным струнам, закаменели, вперив узенькие глаза в высокое начальство. Гражданский «корреспондент» стоял свободно, отставив левую ногу. Слушал внимательно, с еле заметной улыбкой, не упуская тем временем из поля зрения волнистую линию близкого горизонта, из-за которого так никто больше и не появился.
Всласть накричавшись и не дождавшись ответа, толстяк разъярился еще больше, спрыгнул с машины и энергично пошел прямо на Андрея. «Приготовиться!» — тихо сказал Андрей, приветливо улыбаясь «начальству» слегка прищуренными глазами.
— Безобразие! Кто такие? Из какой час…
— Взять! — громче приказал Андрей, не спуская глаз с четкой линии горизонта.
Сбитый тяжелым ударом худенького корейца, генерал (предположение Андрея в дальнейшем подтвердилось) лежал на песке с завязанными назад руками, а водитель с руками, положенными на затылок, молча сидел за рулем, глядя на все это перепуганными глазами и чувствуя твердое и холодное прикосновение Андреева нагана на своей спине.
Из-за волнистой линии холмов над широкой пустынной ложбиной так никто и не появился.
Потом, когда уже все сели в машину, связанный генерал, как и раньше, рядом с шофером, а трое советских бойцов у них за спиной, генералу развязали руки и на всякий случай все-таки завели за спину, а ноги привязали к железному сиденью. Андрей, как умел, по-японски объяснил генералу, кто они, почему здесь оказались. По правде говоря, у него не было твердой уверенности, что его речь японцы поняли, потому что не откликнулись на нее ни жестом, ни словом.
Взятое ранее направление машина не меняла. Ехали дальше, держась вдоль японской линии фронта, параллельно течению реки.
Сразу же, как только выскочили на холмистый гребень, увидели: пустынным бездорожьем на север, в сторону реки, тянется рассредоточенными колоннами, петляя между барханами, японское войско — пехота, обозы, артиллерия на конной тяге, навьюченные караваны коней. И еще стайками, обходя холмы по ложбинкам, катили вооруженные велосипедисты.
Не приближаясь к этим колоннам, но и не отрываясь от них, машина некоторое время ехала по целине. Связанный генерал молчал, видимо все еще думая, что все это ему лишь снится. Водитель послушно вел машину туда, куда ему приказывали.
Лишь через час или полтора, чувствуя невероятное напряжение от опасности в любую минуту столкнуться с вооруженным противником, Андрей приказал постепенно сворачивать влево, и вскоре они снова двигались по знакомым местам, по которым еще вчера пробивались на восток.
Ехали они так, пока не начало смеркаться. Уже затемно, прижимаясь все ближе и ближе к реке, добрались до одной из заранее подготовленных переправ и подали условный сигнал.
Этот раскормленный японский генерал не был ни трусом, ни глупцом, был обыкновеннейший генерал не без гонора и чванства. Однако его так ошеломило это невероятное приключение с похищением на глазах у всего войска, так возмутило и подавило дерзкое поведение советских разведчиков, что он сидел все время молча и пробормотал что-то более или менее членораздельное лишь на следующий день, выразив протест и указав советскому командованию, что с генералами так обращаться непозволительно.
Потом генералу устроили нечто вроде пресс-конференции или, вернее, публичного допроса, с целью выяснить у него, что «забыли» и что собираются «найти» на монгольской и советской землях японские милитаристы.
Следует сказать, что этот самурай-толстяк держался мужественно, с достоинством, от едких вопросов как только мог увиливал, отвечал односложно, а то и вовсе отмалчивался, больше нажимая на «протесты» и какие-то международные регламенты относительно обращения с генералами.
Андрей переводил вопросы и ответы. Помнит, эта «пресс-конференция» проходила под открытым небом, на нетесаных скамьях и за такими же грубыми столиками. Было много советских и монгольских военных и гражданских, газетных, фото-, радио- и кинокорреспондентов. Теперь он уже не помнит толком, о чем шла тогда речь, что это был за генерал и как сложилась его дальнейшая судьба, скорее всего после окончания войны его отпустили назад в Японию. Но твердо запомнилось одно: радостное, приподнятое настроение, не покидавшее его на протяжении всей «пресс-конференции». Настроение, которое он мысленно называл триумфом переводчика. Да и как же было не торжествовать, когда он, Андрей Лысогор, впервые в жизни переводит с японского и на японский не в институтской аудитории, а в присутствии многих посторонних людей и, главное, настоящего живого японца. Не без трудностей, правда, не совсем гладко, часто приказывая произносить слова медленнее и отчетливее, но все же успешно!..
Редкостное счастье разведчика, выпавшее на долю Андрея, взбудоражило его, вызвало азарт, как это бывает с игроками в рулетку. Он начал проситься на новое задание. Им двигали восторг, азарт, молодая жажда подвига. И он все-таки убедил начальство, что без человека, знающего японский язык, в одной из групп поиска никак не обойтись. И его снова послали в разведку.
В этот последний раз повезло ему значительно меньше. Но все же повезло: хотя и вынесли его после перестрелки с японской засадой с простреленной ногой, раздробленным левым плечом и ранением черепа, но все же… живым.
Первую в жизни боевую награду ему вручили в госпитале. Это был высший орден Монгольской Народной Республики. Вручил его Андрею высокий, стройный, с веселыми глазами прославленный маршал Чойбалсан…
Андрей пролежал в госпитале несколько месяцев в Чите, в Красноярске, в Москве. Первой зажила рана на голове. Потом вошла в строй нога. Плечо срасталось медленно и мучило его больше всего. Однако в последние месяцы пребывания в госпитале он мог уже не только читать, но и понемногу работать над первыми набросками диссертации.
В больничном одиночестве и вынужденном безделье, особенно когда дело заметно пошло на поправку, снова чаще и чаще начала навещать его Ева — в мечтах, в воспоминаниях и снах. Осложняла, но и скрашивала этим время его болезни. Утомившись от чтения, полусидя в постели, — раздробленное плечо не давало возможности лежать, — он погружался в воспоминания: вспоминал Петриковку, знакомых односельчан, ту незабываемую зиму и весну, смех и плач петриковских соловьев, озонный дух свежего снега. И мечтал о том времени, когда уже твердо встанет на ноги и вырвется хотя бы на короткое время в родные края, к матери.
Но так и не вырвался.
Пришло неожиданное, страшное известие о смерти мамы. Состояние его здоровья опять осложнилось, а потом… Потом было уже не до Терногородки и не до Петриковки. Некогда было ехать да и не к кому. Когда у Андрея уже пошло на окончательную поправку, его стали приглашать настоятельно на работу в Наркоминдел. Особой охоты к этому он раньше не проявлял. Почувствовал вкус к работе научной, мечтал об окончании аспирантуры и защите диссертации. Но теперь, со смертью матери, все ему стало как-то безразлично. Да его к тому же искушали заманчивой практикой, возможностью работать во внеслужебное время над диссертацией, черпая материал из живой действительности. Раз ты аспирант китайского отделения Института востоковедения и готовишься стать синологом, то где же ты можешь получить лучшую практику для усовершенствования знаний по языку, истории, литературе, как не в самом Китае!.. Поколебавшись некоторое время, Андрей наконец согласился.
Так и не посетив в том году Терногородку, он в начале июня сорокового выехал на службу в советское представительство в Чунцине.
А через год началась Великая Отечественная война…
А она уже, видимо, в десятый раз перечитывает и перечитывает объявление: «…состоится… защита диссертации…» Прочитанное воспринимается будто сквозь марлевую занавеску, которой затянуто открытое окно в ее больничной комнате.
«В пятницу, девятого сентября 1943 года, состоится…»
Над Ташкентом стынет глубокий антициклон. Тишина, духота, жара невероятная. Деревья в парке стоят будто вылепленные из пластилина, замерли, как будто омертвели. Не вздрогнет ни один листик. Пахнет сухой пылью и привядшей полынью. Все это невыносимо угнетает даже здесь, за толстыми каменными стенами и занавешенными окнами одноэтажного дома, посреди большого, с платановыми и тополевыми аллеями парка. Хоть здесь даже в самый большой зной сохраняется относительная прохлада. Дом этот, говорят, принадлежал ранее опальному великому князю из семьи Романовых. Сослан он был сюда за семейную провинность — выкрал у родной матери на миллион рублей драгоценностей и подарил своей любовнице. Ему построили в Ташкенте этот дом, разбили и насадили парк с виноградником, гранатовыми, яблоневыми и еще какими-то фруктовыми деревьями. Жил он «в ссылке» анахоретом, якобы интересовался лишь разведением хлопка и обводнением Голодной степи, пущен даже был слух, что кое-чем он даже помог в развитии этого дела.
А сейчас в этом доме военный госпиталь для раненых, которые уже выздоравливают.
«…состоится… защита диссертации… на соискание ученой степени кандидата синологии… на тему: жизнь и творчество великого китайского писателя Лу Синя…»
В палате всего три женщины. Мужские переполнены. Там по шесть, восемь, а то и по десять человек.
Ева уже поднимается с постели и может сидеть, положив на стульчик закованную в гипс ногу. Она может даже, опираясь на костыль, перейти через комнату. Начинает понемногу читать. Ее уже дважды под вечер, когда зной спадал, вывозили в парк, и она сидела там в глубоком больничном кресле, любуясь пышным цветением осенних роз, пламенно-красных канн и с грустным умилением вспоминая Лесино: «Небо високеє, сонце ласкавеє, пурпур і злото на листі в гаю, пізніх троянд процвітання яскравеє осінь віщує — чи то ж і мою?»[28]
«Жизнь и творчество великого китайского писателя»…
Газета попала в палату с почти месячным опозданием и совершенно случайно — кто-то в эту газету завернул цветы, которые вчера принесли раненым воинам пионеры, шефы госпиталя, из соседней школы. В свое время, в начале августа, такая газета, местная, республиканская, издаваемая на русском языке, наверняка ведь побывала в их палате. Но тогда Ева либо не обратила внимания на последнюю страницу, либо ей просто еще было не до газет… А теперь вот, высвобождая колючие веточки пышных чайных роз из газетного листа, поймала взглядом сначала лишь фамилию А. С. Лысогор.
Как была, с газетой в руке, Ева обессиленно привалилась спиной к подушке. Закрыла глаза. Лежала бледная, плотно сомкнув запекшиеся губы, с заостренным, восковым носом, с туго забинтованной, будто в большой чалме, головой. На поблекшем, бескровном лице резко выступали черными полосками густые темные брови.
«…На соискание ученой степени кандидата синологии… А. С. Лысогора… великого китайского…» — все повторяла и повторяла, не раскрывая глаз. — «А. С. Лысогора… на соискание… А. С. Лысогора…»
Долго лежала с закрытыми глазами, сдерживая взволнованное биение сердца. Не было сил преодолеть внезапное потрясение, почти шок.
Всяко могло быть, но чтобы это так сильно потрясло ее… «…Кандидата синологии… А. С. Лысогор… Состоится защита…» Синологии… Что это — синология? Можно лишь догадываться, «…состоится защита…» И уже немного погодя подумала: «А может, это не он? Может, кто-нибудь другой, просто одинаковые фамилии и инициалы?» Подумала и поняла, что выдумывает все это просто из опасения, чтобы не оказалось все лишь сном, галлюцинацией. А на самом деле это действительно он. Ведь не может быть такого совпадения, просто не может быть кто-нибудь другой, не может быть и нет кого-нибудь другого!
«В пятницу… сентября… Московский институт востоковедения… в помещении Ташкентского госуниверситета… С диссертацией можно ознакомиться… можно ознакомиться…»
Ее бросало то в жар, то в холод. Сегодня у нас… сегодня пятое сентября. «Можно ознакомиться…» Можно, в конце концов, бросить открытку. Можно также попросить санитарку или медицинскую сестру, даже врача. «…В пятницу, девятого сентября…»
Наконец ее начало лихорадить. Резко поднялась температура, и Ева снова заметалась в горячке, снова попала на ту до основания разбомбленную, глухую станцию где-то неподалеку от Воронежа. На только что восстановленной прифронтовой колее стоял переполненный ранеными санитарный эшелон. Желтым цветом донника заросли по обе стороны дороги одичавшие поля, низко, над самой головой, завывали чужие моторы, стучали тяжелые крупнокалиберные пулеметы. Самолеты. Сколько их было: два, три, пять? — кто их там считал! Сначала сбросили несколько бомб, а потом, кружась в безумном вихре вокруг эшелона, били из тяжелых, крупнокалиберных прямо по окнам. Столб черного дыма с огнем поднимался над паровозом, клокотало пламя, охватившее последние вагоны, горел бесшумно и страшно вагон, из которого ее только что кто-то выхватил. Стоны, крики раненых, команды утопали в реве моторов и тяжелом грохоте пулеметов. Ее несли на чем-то — на плащ-палатке, носилках или шинели, она не может теперь вспомнить. Несли куда-то вдоль пылающего эшелона под насыпью. Тела своего она не ощущала. Только шум в голове, да еще жар близкого пламени бил ей прямо в лицо. Потом все смешалось и перепуталось. Куда-то ее, кажется, еще переносили. Где-то она еще лежала. Горячее пламя било ей в лицо, и сквозь это пламя почему-то проступали черные скрюченные ветви старого береста — того самого береста на скальновском перроне, от которого, только что попрощавшись с нею, уходил в темный простор он, Андрей. Уходил, все ускоряя и ускоряя шаг. А она смотрела ему вслед, видела лишь его спину, и ей так хотелось, чтобы он оглянулся! А он отдалялся от нее, так ни разу и не оглянувшись. И было невыносимо больно смотреть ему в спину и знать, что он не оглянется.
И Ева начала кричать. Кричала, звала, но голоса своего почему-то не слышала. Тогда попыталась броситься вслед, рванулась, и… уже больше ничего не было — ни Андрея, ни пламени, ни старого береста…
Неожиданная вспышка температуры привела к непонятной потере сознания, и это серьезно удивило и напугало Евиных врачей. Они не знали, чем объяснить появление температуры.
Но жар, к счастью, как внезапно появился, так же внезапно и спал через несколько часов.
На следующее утро все улеглось, тревога затихла. Она лежала в постели уже с нормальной температурой, еще более бледная, с желтым, казалось даже — прозрачным, лицом. Врачи стали осторожно расспрашивать: как она чувствует себя и не было ли какого неизвестного им раздражителя — огорчительной неожиданности, неприятного известия — вчера? Она ответила, что и сама удивляется, но ничего объяснить не может. Сегодня все, кажется, в порядке, если не считать слабости и усталости. Ей посоветовали весь день оставаться в постели. Она покорно согласилась, долго лежала молча, уставив глаза в высокий, с лепными карнизами потолок. В обед почти ничего не ела, а после обеда неожиданно попросила зеркальце и лежа долго-долго рассматривала свое обескровленное, с шрамом от ожога на левой щеке лицо и непомерно большую марлевую, намотанную вокруг головы чалму.
А в голове, постепенно затихая, все кружилось и кружилось: «…состоится… на соискание… Девятого сентября…» И так все дни до защиты и в день самой защиты. И еще некоторое время потом, «…состоится… состоится… на соискание…» Несколько долгих дней и ночей одолевали мысли, воспоминания, странные надежды, горьковатый привкус, досада на себя. Намерений, решений, которые сразу же и перечеркивались колебаниями и возражениями, «…состоится девятого сентября…» Может, послать, известить письменно? Можно, наконец, попросить сестру, санитарку, врача. Можно… Можно навестить. И он, допустим, узнает и навестит. Но… Зачем? Для чего? Ведь прошло… сколько же? Прошло более десяти лет с той далекой весны. Казахстан… Техникум… И прямо с институтской скамьи, со свеженьким, уже в начале войны полученным дипломом, в самый что ни на есть водоворот войны. Страшные станции и полустанки сорок первого. Фронтовые медсанбаты. Отступления. Кровавые сражения. Санитарные поезда и прифронтовые госпитали… Да, много лет прошло…
Однако ж очень интересно, ох как бы интересно узнать: а что у него? Откуда он здесь появился? Взглянуть бы только одним глазком, услышать хоть слово. Но зачем? Что она ему скажет? Вот так, ради пустого любопытства? «…состоится защита диссертации…» К тому же еще эта «чалма»… Обожженная щека… Почти полная неподвижность и обескровленное, восковое лицо с заостренными чертами…
И потом… Ведь они теперь, через столько лет, совсем чужие друг другу! Да и он, наверное, теперь уже абсолютно другой. И она далеко не та петриковская «инкубаторочка». И мир не тот, и обстоятельства, и события. Третий год идет страшная война… «…На соискание ученой степени кандидата синологии…» И что это — синология? И надо ли вообще тревожить старое? Стоит ли пытаться склеить то, что давно уже разбилось на мелкие осколки? Да и как склеить? «…великий китайский… Лу Синь…» Несколько долгих дней и бессонных ночей колебаний, горячего любопытства, стремлений и сомнений, «…состоится защита диссертации… Состоится…» И наконец после долгих мучительных колебаний: «Нет! Не состоится… ничего уже не состоится…»
Так и прошли они тогда мимо друг друга, чуть не столкнувшись лицом к лицу, и снова разошлись в разные стороны.
Он не верил… После трех с лишним лет колоссального физического и умственного напряжения он просто не мог поверить, что в его руках настоящая телеграмма, билет на самолет и он через несколько часов приземлится на родной земле, окажется среди родных советских людей, которые вот уже более двух лет, истекая кровью, героически отражают страшное нашествие немецкого фашизма. Как там она, его родная, непобедимая, героическая Родина?! Какой она теперь предстанет перед ним с близкого расстояния?
Он все время неотрывно следил за развитием событий на фронтах, переживал каждый даже самый незначительный в масштабах такой войны факт или событие. Ведь жил на «большой развилке», где перекрещивались интересы союзников и врагов, сталкивались явные и скрытые намерения, желания, стремления. К тому же он располагал почти исчерпывающей информацией, как правило из первых рук. К его услугам были радиосообщения, политические, военные, экономические комментарии, пресса всего мира, наконец, знание двух восточных и нескольких европейских языков. И все же… Кроме сравнительно небольшой советской колонии — постпредства и некоторых других, экономических, военных, промышленных представительств, — все его время проходило в окружении хитроумнейших, самых приметных дипломатов и разведчиков всего мира, в среде высших чанкайшистских должностных лиц. Ему приходилось иметь дело с людьми, у которых никогда не совпадало то, что они говорят, с тем, что они на самом деле думают, с людьми, у которых лица либо навечно холодны, замкнуты, либо стандартно сверкают постоянной, будто раз и навсегда приклеенной, неискренней улыбкой. Он жил под изучающим взглядом главным образом коварных чужих глаз и холодных улыбок, в психическом напряжении, всегда настороже, в постоянной готовности отразить внезапный удар из-за угла. Жил среди огромного множества людей, а на самом деле в большом одиночестве, в работе над никогда не мелеющей рекой государственных дипломатических документов и, когда выпадала свободная ночная минута, над собственной диссертацией. И никогда не пропускал возможности ближе познакомиться со страной, в которой жил и работал, с ее людьми, тысячелетней культурой, которую уважал все больше и больше, углубляясь в ее бездонные океанские глубины…
Кажется, в то время наивысшей точкой успеха его дипломатической деятельности был прием в посольстве Великобритании, на который он явился с небольшим опозданием. За три с лишним года он прошел дипломатические стадии от переводчика всех рангов до первого секретаря представительства, привык к дипломатическому этикету, на приемах вел себя сдержанно, однако не скованно, принадлежа к дипломатам в меру веселым и общительным, в противовес хмурым молчунам с мнимо загадочными физиономиями. В тот раз был а-ля фуршет, на котором людей в общем-то было не много. Но подавляющее большинство в его ранге. И вот, как только он вошел в просторный, ярко освещенный зал, стараясь не привлекать к себе внимания, по всему залу вдруг прокатился сдержанный гул. Внезапно все стихло — гомон, разговоры, звон хрустальных бокалов. Все взгляды были направлены на него. Андрей остановился удивленно и чуточку растерянно, стараясь не показывать, разумеется, ни удивления, ни растерянности. Что случилось? К кому относился этот короткий гул и эта глубокая тишина?.. И только после того, как присутствующие один за другим направились к нему с поднятыми бокалами и словами приветствия на устах, он вдруг понял все: Сталинград! Слава которого впервые во всей полноте докатилась сюда именно сегодня. «Шталинград… Шталинград… Шталинград…» — триумфально шелестело вокруг него.
Как и всякий советский человек, в это грозное время Андрей прежде всего мечтал, думал о Родине, о фронте и войне. На фронт он помчался бы в любую минуту, лишь бы только ему разрешили! Но вместе с тем он вовсе не стыдился своей сугубо гражданской, далекой от орудийных взрывов и вспышек «катюш» профессии. Наоборот, понимал, какую должность занимает, как много от его работы зависит, гордился этим и чувствовал себя хотя и не фронтовиком, но тоже по-настоящему боевым солдатом Родины!
И все же, узнав о том, что его на некоторое время отпускают в родную страну, Андрей просто сходил с ума от радости, восторга и страха, боясь поверить, что это правда. Не верил до последней минуты, до тех пор, пока самолет мягко не коснулся-колесами советской земли на одном из военных аэродромов.
В течение всего многочасового полета он ничего другого не ощущал, только напряженное ожидание того момента, когда самолет черкнет колесами землю аэропорта и он почувствует этот радостный толчок.
Когда сошел с самолета на землю, в лицо ему ударил напоенный солнцем и горькой полынью тугой ветерок херсонских степей. Неважно, что степи вокруг были узбекские. Все равно свои, все равно родные. Он как бы увидел печальную мать у низенькой калитки, петриковские терны в низеньких ложбинах, где они бродили с Евой лунными весенними ночами. И тревожно сжалось сердце: как там его односельчане и все соотечественники? За тысячи километров, за огненными полосами фронтов, в фашистской неволе.
А его, кажется, встречали. И не только дипкурьеры наркомата. Чуточку в сторонке стоял… честное слово, стоял их «гномик-китаец». Как и всегда, щупленький, сухой Кощей Бессмертный. Подошел не по-профессорски степенно, а как-то торопливо. Все такой же энергичный, порывистый в жестах и словах. Вот только загорел до неузнаваемости, стал темно-коричневым. Был он в полосатой, с расстегнутым воротником футболке, в длинных, до колен, защитного цвета шортах. На загоревшем носу то же, что и раньше, пенсне, а на темени черная с белым узором узбекская тюбетейка. Приподнявшись на цыпочки, чмокнул Андрея в щеку, осмотрел со всех сторон остро и придирчиво.
— Фу-ты ну-ты! — сказал ворчливо. — Дипломат, да и только. С головы до ног. Куда там Чемберлену с Черчиллем! Повзрослел, посолиднел. Посерел без солнца. И физиономию, как говорится, наел на дармовых харчах… Ну ничего, мы тебе тут спесь собьем! Вот только рассчитаешься со своими дипломатами, займемся защитой диссертации. А как же! Обязательно! Получили, прочли, подготовили. А это вот, знакомься, можно считать, достойный преемник и продолжатель, аспирантка второго года обучения китайского отделения Ольга Баканюк. К тому же непременный и бессменный секретарь диссертационной комиссии. Прочла твою диссертацию и… голову потеряла. Следит за каждым твоим шагом. Ждала с нетерпением. Будет досаждать теперь разными консультациями. У нее, понимаешь, тема такая… А ты, можно сказать, живой свидетель — с Конфуцием почти на «ты» и с самим Чан Кайши запанибрата. Знакомьтесь!..
Обалдевший от продолжительной воздушной болтанки и степного ветра, Андрей только сейчас заметил что-то светло-рыженькое, пушистое, как цыпленок, с большими-большими голубыми глазами-блюдечками, уставившимися на него с откровенно восторженным любопытством.
— Ольга! — подала она хрупкую, с длинными тонкими пальцами руку. — Очень приятно! В самом деле, я о вас столько наслышалась! Вы у нас в институте, можно сказать, стали легендой. В самом деле, возлагаем на вас большие надежды. И это… не только я…
И уже потом, когда они уселись в зеленый «козлик», потихоньку, чтобы не услышал «китаец», сказала:
— А вы не пугайтесь. Не слушайте «деда», это он шутя запугивает. От вашей диссертации все в восторге. И от всего, что успели напечатать по Китаю. Думаю, вас ждет здесь приятный сюрприз. Если что, запомните: я первой намекнула…
Все время — перед защитой и во время самой защиты диссертации — Ольга Баканюк не отходила от него ни на шаг. Первой встречала, как только входил в институт, который, эвакуировавшись из Москвы, разместился в нескольких аудиториях Ташкентского университета, и последней провожала к дверям гостиницы. Сияя своими васильково-синими глазами-блюдечками, говорила, расспрашивала неутомимо, восторженно, почти не умолкая, так что Андрей однажды даже пошутил:
— Знаете, Ольга, я начинаю вас ревновать.
— То есть? — слегка зарделась девушка. — На каком основании? И к кому?
— К старенькому Ли Бо… А я ведь сначала поверил было, что вас в какой-то мере хоть немного интересует и моя скромная особа.
— Ну, знаете… Я целыми днями пою ему дифирамбы на весь Ташкент, а он…
— Дифирамбами соловьев не кормят. Да и… не мне адресованы дифирамбы.
Когда выпадало свободное время, она, ташкентка почти с двухлетним стажем, знакомила Андрея с городом, водила по музеям, заводила в какие-то узенькие улочки, почти средневековые уголки или же на пестрые и шумные восточные базары. Наконец подарила ему полосатый, на вате, узбекский халат и тюбетейку. Заставила надеть это при ней и, вспыхнув румянцем, воскликнула:
— О! Знаете, в этом наряде у вас в самом деле что-то такое… что-то от восточного поэта или философа!
— Бесспорно, — согласился Андрей. — Я с некоторых пор и сам замечаю, что у меня разрез глаз начал косовато удлиняться, на китайский манер…
Она смеялась. При каждой встрече вспыхивала ярким румянцем, сверкая своими васильковыми глазами-блюдцами. А потом, будто маскируя эти вспышки, все говорила и говорила, неугомонно расспрашивая его о Китае, обо всем, что он успел там увидеть, прочесть, изучить, понять. И проявляла при этом не только искреннее любопытство, но и довольно основательные знания языка, понимание дела и настоящее увлечение избранной профессией. Андрею было приятно и интересно проводить с ней время, беседовать и слушать ее. К тому же она как-то скрашивала его одиночество, смягчала грусть. Ведь он, возвратившись на Родину на довольно продолжительное время, не имел возможности посетить ни родных краев, ни близких друзей, ни могилы матери…
Наконец наступило время защиты диссертации. Она была не особенно пышной и затяжной, но довольно многолюдной и, как позднее шутила Ольга, «образцово-показательной». Оппонентами были сам «китаец» и еще один местный профессор-узбек, хороший знаток китайской и других восточных литератур. В написанных заранее рецензиях и устных выступлениях они ставили вопросы с тайным намерением вызвать диссертанта, который в течение добрых трех лет имел столь прекрасную практику, на более широкие высказывания и рассказы, не столько касающиеся самой диссертации, сколько относительно своих наблюдений из живой действительности современного Китая, его культуры и литературы, не избегали и вопросов на злободневные темы, касающиеся второго фронта и международного положения.
Защита, как потом писалось в местной прессе, «прошла блестяще». А в самом конце «выстрелило» и знаменитое чеховское ружье — тот «сюрприз», на который намекала Андрею еще при первой встрече Ольга Баканюк: ученый совет института единодушно постановил присвоить А. С. Лысогору при защите кандидатской диссертации ученую степень доктора синологии. Этой неожиданностью Андрей был крайне взволнован. Он, помнится, даже «слезу пустил», когда Ольга, сверкая своими голубыми глазами-блюдцами, зардевшись, разрешила себе, как она сказала, «по-сестрински» искренне и сердечно поцеловать его. Особенно тронули Андрея слова «по-сестрински», даже Есенин вспомнился в связи с этим. И в самом деле — в его жизни такое необычное событие, а рядом ни родных, ни старых друзей, ни матери. Одним словом, «ни сестры, ни друга». Даже ни одного институтского «однокашника».
Чувство одиночества на таком радостном празднике, как могли и умели, смягчили узбекские друзья, заблаговременно приготовили и накрыли праздничный стол. Конечно, не было на этом столе ни французских коньяков, ни других заморских див, зато человеческого тепла, фруктов, винограда и домашнего плова хватило вполне.
Первый тост, как и всюду тогда, подняли за героическую Советскую Армию, ее Верховного главнокомандующего, генералов, офицеров и солдат. После этого, некоторое время помолчав, выпили за нового доктора синологии, а уже потом за его руководителей, оппонентов, гостей и хозяев. Тосты провозглашались негромкие, голосами сдержанными, но слова были искренними, задушевными.
Речей было много. Выступали местные и приезжие, эвакуированные, сказал ответное слово и Андрей. И речи, и беседы, с чего бы ни начинались, всякий раз сводились к одному. Каждый, и в первую очередь Андрей, понимал, что здесь, за этим столом, главное сейчас не диссертация. Все, что только может быть для человека самым дорогим, сейчас решалось на фронтах, в штабах армий и в значительной мере там, откуда только что вернулся Андрей Лысогор.
Андрея же, кроме того, все сильнее угнетало более острое, чем на чужбине, сознание того, что даже здесь, на родной земле, он не имеет еще возможности ступить на землю своих родителей, поклониться маминой могиле…
Да, не очень веселым был этот скромный банкет. И все же никто не хотел первым выходить из-за стола, никому не хотелось покидать товарищей. Сидели тесным кружком, беседовали, стараясь оттянуть миг прощания. Ведь кто знает, встретятся ли они еще раз в этом составе? Скорее всего нет…
Расходились далеко за полночь.
Андрей и Ольга проводили домой старого преподавателя. А потом еще долго бродили по опустевшим улицам залитого лунным светом Ташкента.
Когда он наконец возвратился в свою крошечную, узенькую комнатку в какой-то старенькой гостинице, начинало рассветать. Спать совсем не хотелось. Он сел на ветхий стульчик возле узкого, как бойница, окошка, облокотился на подоконник и обхватил голову руками.
В комнате было еще темно. За окном медленно серело. Город, утомленный нелегким трудом и военными нехватками, досыпал горькие, тревожные сны. А Андрею после диссертационных и дипломатических хлопот, после защиты и дружеского банкета, на котором он впервые за много лет почувствовал себя полностью раскованным среди своих людей, выпил изрядную дозу сухого, совсем не опьянел, а лишь отяжелел и расслабился, полезла в голову всякая чертовщина. Нет, не такой представлялась ему защита диссертации, защита, которая, что ни говори, превзошла все его ожидания. Превзошла, но все же… Никто из близких ему людей, никто из тех, кого он любил, любит и будет любить до последних дней, никогда не узнает о его успехе. Ни мама, ни Ева, а возможно, и Нонна Геракловна. Никто, никто… Ведь единственным близким, по-настоящему дорогим ему человеком был лишь старый преподаватель. Со всеми другими он познакомился впервые здесь, в Ташкенте. Особенно грустными были его размышления о Еве. Где она? Жива ли еще? И куда занесло ее, где закрутило в этой смертельной войне?.. Горько становилось при одной лишь мысли о том, что он так и не узнал, что с ней случилось, куда она исчезла. Исчезла, видимо, навсегда. Разметало их, как две щепочки в океане. И, наверное, не встретиться им, ничто из петриковских времен никогда не вернется. А он вот уже доктор наук. Довольно пожилой одинокий доктор. Застегнутый на все пуговицы дипломат, которому вот-вот тридцать исполнится. Еще несколько дней — и ему снова придется вернуться в далекий Китай, снова, как писал Шевченко, «в дулевину себя закуй», среди чужого и враждебного мира, не имея права ни единым словом довериться кому бы то ни было, пожаловаться на то, как одинок и несчастен ты, доктор синологии и дипломат весьма высокого ранга, человек, которому многие завидуют, и вместе с тем человек, которому, как сказал поэт, «нема з ким сісти — хліба з'їсти…»[29].
И еще долго-долго думал он так, совсем размагнитившись, пока не уснул, сидя у узенького окошка и положив голову на крепко стиснутые кулаки.
Не думал он в это утро лишь об одном человеке — об Ольге Климовне Баканюк.
Не думал, казалось, и тогда, когда встретил ее после двенадцати, выспавшись, побрившись, освежив себя скупой на прохладу солоноватой водой, в чистой, свежей рубашке на многолюдном тротуаре возле университета. В темной короткой юбке и белой шелковой блузке, она показалась ему необычайно тихой и печальной. Поздоровалась сдержанно. Он взял девушку под руку, и они неторопливо пошли вдоль не густо затененного молодыми деревьями тротуара. Не сговариваясь, миновали университет, свернули направо, потом налево и, войдя в парк, сели на деревянной скамеечке под могучими ветвями старой чинары. Некоторое время сидели молча.
— …Вот уже и снова вам в дальнюю дорогу, — сказала она.
Он промолчал. Сидел расслабленно, прикрыв глаза. Потом повернулся к ней лицом, взял обе ее руки в свои. Они показались ему холодными в эту почти летнюю жару и слишком твердыми. Заглянул во влажную синеву ее васильковых глаз.
— Ольга Климовна, — сказал он словно бы шутливым голосом, — Ольга Климовна, — повторил, заметив, как в ее глазах мелькнула тень замешательства, — послушайте, Ольга Климовна, а что, если бы вам сменить руководителя своего аспирантского курса?
— О чем вы? — испуганно спросила она.
— О смене курсового руководителя.
— Да вы понимаете, что говорите?! — все еще не догадываясь, к чему он клонит, воскликнула она. — Да наш добрый, старенький Кощей со свету меня сживет, если что! Да как же можно!
— А если не сведет?
— Все равно! Мне даже подумать о таком…
— А если мы найдем вам другого руководителя?.. — Он слабо улыбнулся одними уголками губ. — И достаточно осведомленного в своем деле доктора…
Она молча смотрела на него широко открытыми глазами, испуганно, будто ждала удара.
— …который предложит вам широкую практику в китайской среде. — Заметил невольно, как у нее, будто у ребенка, нервно дернулась нижняя губа. — Если он… если я, Ольга Климовна, вдобавок ко всему этому предложу вам, как это водится в великосветских романах, свою руку и сердце и попрошу вас стать моей женой!
Он помолчал какой-то миг, ожидая ответа, и повторил тверже, решительнее:
— Руку, сердце и… целую Поднебесную империю…
Она все еще молчала.
— Мы могли бы выехать в Китай вместе…
Она продолжала молча смотреть на него округлившимися от удивления и страха глазами.
Умолк и он.
А из ее испуганных васильковых глаз медленно выкатились, задрожали на ресницах две прозрачные слезинки.
— Как же так? — прошептала она побледневшими губами. — Ведь у нас… у нас не было об этом ни слова.
— А разве здесь так важны слова?
— Ну как же… По крайней мере я так слыхала… Сначала все-таки объясняются… в… в… — Она запнулась, прикусила нижнюю дрогнувшую губку, помолчала и потом все-таки вымолвила: — в… любви…
— Что касается этого, могу повторить выражение нашего дорогого «китайца»: «Стерпится — слюбится». Я убедился в этом на собственном опыте.
— Каком опыте?!
— Ну, с «китайской грамотой».
Ольга снова резко закусила губу. Глаза ее вдруг потемнели, она сердито насупилась.
— Я не думала, Андрей Семенович, что вы можете быть таким жестоким, безжалостным человеком. Вы либо шутите, либо…
— Ни то, ни другое! И не шучу, и не пьян… Все именно так, как я сказал. И прошу прощения за то, что так вышло, но поверьте, никогда в жизни я не говорил более серьезных вещей.
Уже не в состоянии сдержать слезы, Ольга, нервно скомкав в кулаке, подняла к глазам платочек.
Через три дня после этого разговора Андрей возвращался в Китай. Над Ташкентом властвовал все тот же антициклон. Небо было цвета синей вылинявшей китайки, без единого облачка. Провожали его те же, что и встречали, двое товарищей из наркомата, аспирантка Ольга Баканюк и старый «китаец». Самолет отправлялся в пятнадцать ноль-ноль по местному времени. А перед тем, в двенадцать, Андрей и Ольга оформили свой брак. Свидетелями в загсе были старый «китаец» и малознакомый им обоим молодой аспирант без левой ноги, в артиллерийской фуражке.
Ольга должна была лететь вслед за Андреем, выполнив определенные пограничные формальности, ровно через неделю. После загса они вчетвером пообедали. Аспирант раздобыл где-то целое ведро горьковатого домашнего вина.
Теперь Ольга стояла рядом с «китайцем», тихая, ошеломленная головокружительным ходом событий, и молча смотрела на Андрея потемневшими, испуганно-удивленными, совсем уже не похожими на голубые блюдца глазами. А старый «китаец», потеряв любимую аспирантку, да еще и выпив с непривычки вина, вдруг раскис и, стоя рядом с Ольгой, потрясал вслед Андрею сухоньким кулаком и, почти всхлипывая, тонким, голоском выкрикивал:
— Разбойник! Китайский богдыхан! Бонза!.. Ограбил старого учителя! Лучшую аспирантку умыкнул, хунхуз!..
Однако рассказать Еве даже теперь, через десятки лет, об этой своей женитьбе Андрей так и не осмелился.
Но было там, в Ташкенте, такое, о чем и она, поколебавшись, тоже не рассказала сейчас Андрею.
Прочтя сообщение о защите диссертации, Ева, кроме всего прочего, в какую-то особенно горькую минуту подумала: «Неужели же он не мог найти другое время и более подходящее место для защиты диссертации!» Мысль эта тоже была в какой-то мере в духе времени. И, по правде говоря, не хотела бы она встретить его, Андрея, такого… такого «забронированного» и «незаменимого для науки», здесь, в глубоком тылу, в то время, когда… Она тогда еще совсем ничего не знала о нем, о том, что он в Китае, кем работает. Фамилия Андрея начала появляться в газетах значительно позднее, под самый конец войны и после войны. А тогда… Она, хоть и на один миг, засомневалась. Правда, сразу же и пристыдила себя. Не хотелось верить, и не поверила: ведь это еще ни о чем не говорит, ведь мог он быть уже сотни раз раненным, стать инвалидом. А она…
Жизненные пути ее не раз еще перекрещивались с путями Андрея, хотя никогда уже так близко. И на каждом таком перекрестке его видно уже было отовсюду, а она оставалась незаметной. Поэтому он об этом не догадывался, а она узнавала о нем с каждым разом все больше и больше и имела возможность таким образом проследить весь его жизненный путь, по крайней мере в главном. Она уже просто не могла не думать о нем, пусть даже непроизвольно, пусть без сожаления или горечи…
Вот хотя бы и в Мукдене, теперешнем Шеньяне. В далеком сорок пятом.
Город был взят советскими войсками с ходу, неожиданно для его жителей и для японских войск. Воздушно-десантное подразделение Советской Армии упало на Мукденский аэродром 17 августа, в самом деле как гром среди ясного неба, захватив, кроме всего прочего, как сомнительный военный трофей, японскую марионетку — последнего китайского императора династии Цинь — Пу И, с родней, свитой и японскими генералами Иосиока и Хасимото в придачу. Большой, многоязычный, многолюдный город бурлил пьянящей смесью радостного подъема, страха, растерянности и ошеломления. Улицы полнились толпами китайских рабочих — кули, пришлых крестьян, рикш с велосипедами, стайками смуглой, шумной, полуголой и веселой детворы, которая просто облепляла каждую маршевую часть, каждую машину и чуть ли не каждого советского солдата. Дети с милым птичьим щебетом, жестами и улыбками выпрашивали красноармейские звездочки, пуговицы, папиросы. Вдоль тротуаров переступали с ноги на ногу возле своих закрытых или, наоборот, широко открытых лавочек целые семьи торговцев — японских, китайских и русских, бывших белогвардейцев. Встречались уже на улицах китайские красные формирования, куда-то перегоняли колонны японских военнопленных, грохотали по мостовой моторизованные и танковые советские войска. Были пышные осенние цветы и ненависть, радостные улыбки и слезы страха, испуг и радость. Лавочники с красными ленточками на груди наперебой приглашали настороженных советских бойцов в свои магазинчики, а рикши настойчиво предлагали покатать на своих трехколесных велосипедах. Всюду развевались на ветру красные и белые флажки, свисали со стен домов узкие длинные полотнища с иероглифами.
Их военный госпиталь расположился тогда в самом центре города, в стилизованном под замок сооружении, названном «французской» гостиницей. Из красного кирпича, с двумя отвесными, срезанными, гранчато-круглыми башнями, здание это и в самом деле отдаленно смахивало на какую-то средневековую крепость.
Ева, возбужденная зрелищем разворошенного людского муравейника, в который она попала благодаря военной судьбе, тогда еще в форме капитана медицинской службы, с красным крестом на белой нарукавной повязке, на всякий случай, в свободные минуты бродила по нешироким улицам, которые густым веером разбегались от небольшой площади, в центре которой стояла гостиница. Присматривалась к многонациональному людскому потоку, прислушивалась к чужим и непонятным звукам речи, то гортанным, то по-птичьи щебечущим. Прислушивалась и думала: «Не хватало меня еще и здесь, в Маньчжурии. Где только меня не носило после Ташкента!» Тернополь, Сандомир, разрушенная до основания Варшава. Наконец также до основания разрушенный авиацией союзников Дрезден, в котором и застал ее счастливый День Победы! Потом праздничная Москва. В Москве Ева прожила несколько дней, в то время когда части ее армии уже направлялись на Дальний Восток. В Москве посчастливилось увидеть и праздничный Парад Победы, триумфальный салют, всенародный праздник победителей. И саму уже ярко освещенную по вечерам Москву! И вот снова война! Дальний Восток, Китай, Маньчжурия, Мукден. Возможно, где-то тут, в Китае, находится и он, Андрей. Ведь это страна, в которой он живет, работает, изучил ее язык, полюбил ее культуру и написал о ней столько книг.
Раненых на полях боя той дальневосточной действительно молниеносной войны поначалу в их госпитале было не так уж и много. Были это главным образом легкораненые или просто больные. Стало быть, впервые за всю войну она имела возможность осмотреться вокруг и что-то почитать, даже отдохнуть и оглянуться на прошлое…
Но в один из дней ее относительный покой закончился. В госпиталь привезли и поместили в отдельную палату нового раненого, молодого подполковника, Героя Советского Союза. Привезли его в бессознательном состоянии, с закрытыми глазами, сплошь забинтованного. Признаки жизни в нем проявлялись лишь слабым стоном или неразборчиво, будто во сне, сказанным словом. Он был то ли накрыт миной, то ли просто наехал на нее. У Евы не было ни времени, ни возможности выяснять это. Да и не до того было, — главное было в том, что на ее руках оказалась человеческая жизнь, еле теплившаяся в молодом, еще несколько часов тому сильном и крепком, а теперь на куски порванном теле. У него были раздроблены руки, особенно левая, иссечены ноги и живот, усеяна мелкими осколками грудь; чудом оказалась неповрежденной голова и обескровленное, желтое, без единой царапинки лицо.
Вместе с седым пожилым хирургом Ева несколько дней осторожно сшивала его поистине из отдельных кусочков. А потом, собрав и склеив косточку к косточке, взяла в гипсовые тиски и забинтовала так, что лежал он, укутанный, как египетская мумия, имея возможность двигать разве лишь веками…
Несколько дней подполковник танковых войск находился в тяжелейшем состоянии между жизнью и смертью. На четвертый или пятый день наконец открыл глаза и какую-то минуту внимательно смотрел на склонившееся над ним незнакомое женское лицо неподвижным, мутным взглядом…
Ничего из этого взгляда Ева тогда не узнала. Глаза его раскрылись, уставившись на ее лицо пристально, но неосмысленно, и сразу же снова закрылись.
Все эти дни Ева не отходила от раненого ни днем ни ночью, поддерживая в нем слабую искорку жизни всеми доступными ей средствами.
Во второй раз у него дрогнули веки и снова раскрылись глаза в тот момент, когда ему вводили препарат. Теперь он смотрел на Еву дольше, более осмысленно. Потом выдохнул, шевельнув черными, опаленными губами:
— Где я?
— Вы в госпитале. С вами все в порядке. Лежите спокойно.
— Что у меня?
— Ранение, — ответила Ева.
— Какое? — внешне спокойно спросил он. — Где ранен?
— Не знаю… — сказала Ева. Потом решилась и спросила, чтобы проверить состояние больного: — А вы знаете?
— Нет. Ехал в машине…
— И все?
Он не ответил, закрыл глаза. Как выяснилось потом, он больше ничего не помнил. Снова лежал почти бездыханный, утомленный этим разговором.
Через две недели, когда он уже понимал все и был в состоянии говорить, он спросил Еву:
— Скажите, доктор, это вы собрали меня по кусочку?
— При помощи умелых людей, — улыбнулась Ева. — И не только собрала, но и надежно сшила.
— И что? Когда вытащите из этого корыта, будет толк? Не рассыплюсь?
— Наверное, не рассыплетесь, если будете послушным и терпеливым.
— И долго?
— Что?
— Долго мне быть терпеливым?
— Ну, я ведь и говорю — нужно иметь терпение. — И добавила, чтобы немножко подбодрить его шутливой поговоркой: — До свадьбы заживет!
— О! — словно бы даже обрадовался он. И неожиданно для нее сказал тоже поговоркой: — Засохнет, як на собаке… — Потом вяло улыбнулся и спросил: — Значит, думаете, что может быть и свадьба?
— Обязательно. Надеюсь даже танцевать на вашей свадьбе.
Он пристально посмотрел на нее и снова, второй раз за все время, улыбнулся.
— Тогда буду терпеливо ждать. Танцуйте. Лучше всего в роли молодой, если уж дотянете меня до уровня жениха.
— Дотяну! Если уж вас потянуло на жениховство, обязательно дотяну!..
Нужно было о чем-то говорить, поддерживать его настроение, раздувать в нем слабенький огонек жизни. Да и времени для бесед было предостаточно. Пока он стал транспортабельным, прошло почти три месяца!
За три месяца они привыкли друг к другу, как брат и сестра, а чужой город им так надоел, так обоим хотелось домой, что и смотреть на все здешнее не хотелось.
Разговаривали часто, обо всем, что придет в голову, что доходило до них извне. Он начал привыкать к ее посещениям, к голосу, просил, чтоб именно она хоть несколько минут посидела у его кровати, побеседовала с ним. Однако о себе они рассказывали друг другу мало. Он оказался человеком очень деликатным и расспросами, если она сама не давала для этого порода, не надоедал.
Спросил однажды, вскоре после первого разговора:
— Так вы как же? В самом деле с Украины?
— Вроде бы так, — уклончиво ответила она.
Уловив ее нежелание распространяться на эту тему, подполковник умолк. И лишь значительно позже, когда наверняка знал, что это не причинит ей огорчения, спросил:
— А учились, заканчивали институт где?
— В Алма-Ате.
— На хирурга?
— Нет, хирургом меня сделала война.
— Так, значит, вы из Казахстана?
— Как вам сказать…
Спустя некоторое время, как раз в тот день, когда прибыла с далекой Родины почта, а ему письма не было, подполковник продекламировал:
І знов мені не принесла нічого пошта з України…
Услышав это, она машинально спросила:
— А вообще?
— Вообще идут! — оживленно ответил он. — Пишут и отец, и мать. Мечтают прорваться сюда, ко мне. Ответил, что пусть уж потом, когда на родную землю эвакуируемся… А вам?
— Что? — сначала не поняла она.
— Пишут?
Она помолчала, вздохнула. И на этот раз, не ожидая нового вопроса, заговорила:
— Мне писать некому. Осиротела еще с малых лет. Есть, а возможно, был брат. Последнее письмо от него получила в сентябре сорок второго…
В конце второго месяца его, как он говорил, «великого лежания» высвободили ему из гипса правую руку, и он радовался этому, как ребенок. Все еще не веря такому чуду, стискивал ладонь в кулак, сжимал и разжимал пальцы, шевелил всеми сразу и по одному, а то вдруг поднимал кисть на уровень глаз и долго рассматривал ее.
Однажды утром, когда врач вошла в палату, он, широко улыбаясь, протянул ей зажатый между пальцами конверт.
— Вот, Ева Александровна! — Они уже начали обращаться друг к другу по имени и отчеству. — Вот! Написал мой старик. Он у меня казачина! Держится как бог. Учитель. И мама тоже. Вы только посмотрите, какой почерк! Каллиграфический!
Чтобы поддержать его настроение, она взяла конверт, взглянула, и первое, что бросилось ей в глаза, был не почерк, в самом деле очень красивый, а написанный этим почерком обратный адрес: «Скальновский район, село Каменная Гребля».
— Послушайте, Андрей Павлович! — воскликнула она взволнованно. — Да мы ведь с вами, оказывается, земляки! Ваша Каменная Гребля в каких-нибудь двенадцати километрах от Петриковки!
— Так вы, кроме всего, еще и петриковская? — искрение обрадовался он.
— Не совсем. Но некоторое время учительствовала там.
И при этом не удержалась, чтобы не добавить:
— Тут у нас с вами еще один земляк есть!
— В Мукдене?
— Нет, вообще… в Китае… В Чунцине, наверное.
— А-а! Знаю! — уверенно воскликнул он. — Как же, знаю, Андрей Лысогор!
— А вы что, может, знакомы?
— Да нет. Лично нет, но…
— А я вот и лично, — прервала она больного. — Когда-то давно работали вместе. Лет, может, пятнадцать. Теперь, если бы встретились, и не узнали бы друг друга.
Он повертел в руке отцов конверт, помолчал.
— А я и не догадывался, что он из наших краев. Хотя слышал… Еще этим летом приходилось мне одну нашу делегацию от Читы до Саратова сопровождать. Я здесь, на Востоке, уже более года служу. А делегация военно-дипломатическая. Возвращалась из Китая. Об этом Лысогоре просто легенды рассказывали… Он там, в нашем посольстве при Чан Кайши, то ли первым секретарем, то ли посланником уже. Китайский не хуже китайцев знает. Говорят, будто уже написал историю китайской литературы. Тезка мой, оказывается. И еще говорили, будто он даже внешне на меня похож. Как только прибыл из Китая самолет в Читу, вышла из него эта делегация, здороваемся, а один там в гражданском пристально посмотрел на меня и спросил: «Скажите, вы случайно не брат Андрея Семеновича Лысогора?» — «Нет, говорю, только земляк». — «Странно, — улыбнулся тот, в гражданском. — Такое разительное сходство!»
Услышав этот рассказ, Ева тогда впервые внимательно взглянула на подполковника. Не обмолвилась и словом, но мысленно воскликнула: «Мама моя! Как же это я сама этого не заметила!..»
С каждым днем его сходство со своим тезкой казалось Еве все более разительным. Дошло до того, что не только цвет глаз, лоб, прическа, нос и подбородок, но и голос, и манера разговаривать казались ей у раненого подполковника удивительно похожими на Андреевы.
И, кто знает, может, с того все и началось. Может, именно это сходство, подлинное или мнимое, все в конце концов и решило.
Она после войны служила в группе войск, расположенных в Германии, и жила в городе Галле.
Муж, которого она отняла у смерти, «сшила себе по частям», был к тому времени уже генерал-майором и командовал танковой частью. В том году, когда в газетах довольно часто печатались ооновские речи Андрея, они невольно вспоминали своего земляка. Еве представлялся не теперешний известный дипломат, а тот петриковский юноша-комсомолец, которым он остался в ее памяти, — худущий, горячий и трудолюбивый практикант Старгородского соцвоса.
Андрей Павлович, ее муж, знал всю Евину жизнь до мельчайших подробностей. Тогда, в начале сорок шестого, когда он стал уже «транспортабельным» и они из Шеньяна переехали в Читу, Ева рассказала ему о себе все-все: кто она, откуда, как и почему так, а не иначе сложилась ее жизнь. Времени для этого у нее было более чем достаточно — все тихие зимние и весенние вечера, когда она постепенно — сначала вторую руку, потом часть левой ноги, потом и всю левую, а со временем и правую — высвобождала из твердых гипсовых клещей. За это долгое время лечения они так привыкли друг к другу и сроднились мыслями и настроениями, что незаметно рассказали друг другу о каждом своем шаге в прошлом, каждой мысли, не скрывая ничего, в самом деле будто брат и сестра. Еще тогда он стал одним из тех троих, которые дали ей рекомендацию для вступления в партию. Он, Андрей, был первым. Потом еще два ее коллеги — военврачи.
Тогда же приезжали к нему в Читу родители — подвижный, моложавый еще отец, высокий, стройный и сухощавый шутник с густыми усами, и невысокая, полная, круглолицая, с громким, выработанным за многие годы учительствования голосом мать.
Сначала Ева очень боялась, чтобы эта встреча, неминуемые материнские слезы не взволновали Андрея Павловича и не сказались на состоянии его здоровья. Поэтому лично встретила гостей на аэродроме и долго учила и напутствовала их, как им вести себя при встрече: на первый раз долго не задерживаться в палате и еще много разных предупреждений. Но все сложилось на удивление хорошо. Мать, конечно, всплакнула, однако сдержалась, встретившись глазами с суровым Евиным взглядом, давясь невыплаканными слезами, больно прикусила нижнюю губу. А отец сразу же взял шутливую ноту и, поддерживаемый в этом сыном, выдержал ее до конца, хотя, разумеется, на душе у него было очень нелегко. Затем все вошло в определенную колею, так что за две недели, проведенные родителями Андрея в Чите, выздоровление его, как казалось Еве, пошло более ускоренным темпом…
Через несколько месяцев Андрей Павлович встал на ноги, и его отправили в один из крымских санаториев. Из Крыма он сразу же написал ей, сообщил свой адрес, и они начали переписываться.
Пока он лечился в санатории, Еву вместе с воинской частью перевели в Белоруссию. Он приехал к ней в Могилев зимой, поздоровевший, бодрый и веселый. Далее все произошло просто и естественно, будто наперед было условлено. Андрей Павлович, как он потом шутил, «поставил калым» начальнику госпиталя и командиру части, повел ее в местный загс, затем отпраздновал «брачный контракт» с «посаженными родителями» и увез жену в Москву, где должен был получить новое назначение.
Назначение им дали в Закавказский военный округ, и они несколько лет жили то в Грузии, то в Армении. Детей у них не было, поэтому Ева не демобилизовалась, служила в гарнизонных госпиталях и, постепенно продвигаясь по службе, получила наконец звание подполковника медицинской службы. Очень часто ему, а иногда и ей приходилось бывать в разъездах. И каждая встреча у них после такой разлуки была праздником. Жили дружно, глубоко уважали друг друга, как это и бывает в большинстве случаев у людей, которые женятся не в молодом возрасте. Характер его был уравновешенный, и все у него шло весело, с шуткой. К ней обращался тоже чаще всего шутливо. Один раз — на «вы» и «Ева Александровна», другой — «товарищ майор» или «доктор Нагорная». А иногда, один на один, вспоминая ее давние злоключения, — и так: «Моя дорогая поповна», и это уже не причиняло ей досады и совсем не раздражало. Воспринимала спокойно, как давно отболевшее, как мягкую, невинную шутку. Порой он говорил: «Следовало бы нам, дорогой доктор, наконец, посетить какой-нибудь театр». Или: «Товарищ майор, приказываю вам немедленно принять соответствующие меры по ознаменованию Нового года!» А когда жили в Галле, иногда в свободный вечер приглашал: «Дорогая моя поповна, а не пройтись ли нам и не поклониться der Eselsbruner?»
Там, в Галле, посреди центральной площади старого города, торчит почему-то на постаменте — она так и не узнала почему — бронзовый Ходжа Насреддин с длинноухим бронзовым осликом. Прогуляться на поклон к ослику означало прогуляться в центр города. А всякие семейные радости, праздники и вообще приятные события Андрей Павлович почему-то называл «генеральской идиллией».
Жаль только, что эта их «генеральская идиллия» продолжалась не так уж и долго. Но это уже потом, позже, не в Германии. В Галле жили они, наверное, около четырех лет. Встречали там и сорокалетие Октября.
В тот юбилейный год, в начале августа, Андрей Лысогор прилетел в Нью-Йорк с назначением на работу в Постоянном представительстве Советского Союза при Организации Объединенных Наций.
В прошлом остались годы, проведенные в Китае; позади были Сан-Франциско, Париж, Женева. Впереди Нью-Йорк, Вашингтон, Канада и прежде всего Двенадцатая сессия Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций, на которой впервые за все время существования этой организации по инициативе Советского Союза выносился на обсуждение вопрос о мирном сосуществовании государств с разным социальным строем…
Приближался к концу тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год, и весь мир, оба его непримиримые лагеря — социалистический и капиталистический — в жестоких, острых условиях «холодной войны» активно готовились к сорокалетней дате Октября, каждый со своих идеологических позиций. Политическая атмосфера в мире была крайне напряженной. Только что отшумел спровоцированный империалистическими странами контрреволюционный путч фашистского отребья в социалистической Венгрии. Путч провалился, но атмосферу напряженности во всем мире на некоторое время сгустил еще больше. На Ближнем Востоке готовилось коварное нападение на Сирию, которое должно было быть осуществлено сионистско-империалистическими силами Израиля. Во Франции свирепствовали фашистские и профашистские банды оасовцев. В Алжире уже много лет шла война за освобождение из-под колониального гнета. В борьбе поднимался на ноги великий Африканский континент.
Советский Союз в интересах безопасности народов и мира на планете, в интересах спасения человечества от ужасов ядерной войны внес в повестку дня Двенадцатой сессии Генеральной Ассамблеи ООН вопрос о мирном сосуществовании стран с различным социальным строем. Мир затаив дыхание ждал обсуждения этого жизненно важного вопроса.
В кулуарах ООН кипела беспощадная закулисная война. Представители империалистических правительств вначале пытались провалить советскую инициативу, а позднее, учитывая общественное мнение прогрессивных людей планеты, хотя бы отодвинуть обсуждение на самый конец работы Ассамблеи, под католическое рождество, а там, глядишь, и вовсе перенести на неопределенное время.
Однако человечество уже устало от напряжения «холодной войны». Авторитет же Советского Союза, спасшего мир от коричневой чумы гитлеризма, был слишком высок, и голос его уже никому не заглушить. И, наконец, последней, но очень весомой каплей падают на весы истории позывные первого в истории человечества советского космического спутника Земли.
Мир восторженно аплодирует сказочному научно-техническому свершению Советской страны. Вопрос мирного сосуществования наконец выносится на заседание Первого политического комитета ООН, а потом и на пленарное заседание Генеральной Ассамблеи. Время обсуждения его совпадает с праздником сорокалетия Великой Октябрьской социалистической революции и сорокалетним юбилеем первого в мире Советского социалистического государства. В Америке и других капиталистических государствах мобилизуются темные силы, стремятся дискредитировать вопрос мирного сосуществования в ходе самого обсуждения в ООН, еще больше раздуть пламя «холодной войны» и тем омрачить великий праздник советских народов.
Случилось так, что в Нью-Йорк Андрей Лысогор летел один. Советские делегации впервые в том году вылетали на очередную сессию ООН на советском воздушном лайнере «Ту-104». А Лысогору пришлось еще на сутки задержаться в Москве, захватить дополнительные документы, окончательно согласовать некоторые детали будущей работы в Постоянном представительстве при ООН.
Полет с двумя пересадками и четырьмя посадками оказался даже по тем временам слишком долгим. Сначала советский самолет перебросил Андрея в Хельсинки. Из Хельсинки, сразу же пересев на рейс шведской авиакомпании, он прилетел в Копенгаген. В Копенгагене двенадцатичасовое утомительное ожидание в тесном и переполненном аэропорту, несколько скрашенное, правда, экскурсией по городу. Затем еще один перелет ночью в Гамбург и оттуда без пересадки в Исландию, на аэродром американской военно-воздушной базы в Кефлавике. Короткая ночная разминка в аэропорту — и снова в воздух…
Солнце встретило его над просторами Атлантики. Промелькнули внизу ледяные пики Гренландии и красные, пустынные, в белых снежных шапках скалы Лабрадора. Широкий, вспененный высокими валами-гребнями казавшихся сверху застывшими волн, ограненный снежно-белой полосой прибоя, проплыл под крыльями залив Святого Лаврентия с миниатюрными — издали будто спичечные коробочки — приплюснутыми пароходиками. За ним в ярком багряном полыхании осенних лесов раскинулись бесконечные просторы Соединенных Штатов. Самолет шел на юг вдоль берега Атлантики. Из подернутой туманом синевы океана постепенно вырисовывался вытянутый остров Лонг-Айленд. Самолет заметно снижался. Исчезали позади, будто погружаясь в воду, строго разлинованные небольшие города, виллы, поселки, широкие серые ленты автострад… Впереди из синей, предзакатной мглы океана четко прорезались вдруг похожие на драконьи зубы манхеттенские небоскребы…
Пролетев над широкой синей гладью залива, самолет приземлился в аэропорту Ла Гардия ровно за два часа до открытия Двенадцатой сессии Генеральной Ассамблей ООН. Дипломатический паспорт освободил Андрея от таможенных досмотров и лишних формальностей. Вещи забрал, чтобы отвезти в постпредство, сотрудник секретариата ООН. Следовательно, времени осталось ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы проскочить запруженный машинами Трайборобридж и длинную, вдоль Ист-Ривер, набережную к сорок второй стрит.
Вдоль высокой ограды, отделявшей территорию ООН от машинного ада нью-йоркских улиц, на высоких флагштоках развевались на ветру флаги всех восьмидесяти четырех государств — членов ООН. Грело не по-осеннему жаркое сентябрьское солнце. Над Нью-Йорком стоял влажный и душный зной.
Внизу, в вестибюле здания заседаний Генеральной Ассамблеи, пусто и тихо. Слева, у гардеробов, швейцары в голубой ооновской униформе. Коротенький, из десятка ступеней, эскалатор вынес Андрея в просторный холл перед залом заседаний. Ворсистый ковер темно-зеленого цвета, звуконепроницаемые стены, высокий потолок поглощают звуки голосов, топот шагов, и человек, сразу нырнув в тишину, как в воду, на некоторое время чувствует себя оглохшим.
Однако почувствовал это и мысленно отметил Андрей уже потом, на следующий день. А сейчас, ступив ногой с эскалатора, невольно остановился, ослепленный белым фейерверком вспышек-молний. На миг закрыл глаза. Огляделся внимательнее. Гигантский холл почти опустел. Лишь у двух широких дверей справа и слова от стены, отделявшей холл от зала, толпились люди. Большая толпа возле одних и возле других дверей. Сбившись вместе, будто не имея возможности пройти в широко раскрытые двери, молча, в полной тишине, десятки людей топчутся на одном месте, быстро перемещаясь по кругу, забегая друг перед другом, прорываясь ближе к дверям, но так и не входя в них, отталкивая друг друга, энергично работая локтями, коленями, боками, высоко поднимая над головами черные коробочки фотоаппаратов, беззвучно щелкают затворами, поднимая вокруг настоящие фейерверки вспышек.
Андрей понял — корреспонденты. Тогда он еще не подозревал, сколько раз придется ему самому пробиваться сквозь такую вот толпу корреспондентской братии, съехавшейся со всех концов мира, сквозь эти «шпицрутены» фотоблицев и нахальных, почти у самого лица, восклицаний, вопросов, а иногда и оскорбительных реплик!
А сейчас неторопливо, спокойно, будто и не замечая корреспондентского шабаша, к левым дверям шел министр иностранных дел Союза Советских Социалистических Республик Андрей Андреевич Громыко, а к тем, что справа, — государственный секретарь Соединенных Штатов Америки Джон Фостер Даллес… С ними в зал заседаний Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций входили два мира, две взаимоисключающие одна другую идеологии, два образа жизни — мир социализма и мир капитализма, мир и война, шли, чтобы в дипломатической схватке, в остром поединке, решать самое главное: быть или не быть третьей мировой войне, быть или не быть Человечеству?
Эта немая, освещенная фейерверком корреспондентских молний сцена, глубоко поразив Андрея Лысогора своей внутренней значимостью, осталась в его памяти на всю жизнь.
Так начался первый день его многолетней службы в Организации Объединенных Наций.
Война за мирное сосуществование началась сразу после того, как только советский представитель прочел свой доклад в Первом политическом комитете. Даллес, который в конце октября, оставив все дела на постоянного представителя США в ООН, бригадного генерала Генри Кэбота Лоджа, выехал в Вашингтон, тотчас возвратился в Нью-Йорк, как только вопрос мирного сосуществования был поставлен на обсуждение. Снова замелькала в стенах ООН его сутулая фигура в темно-сером, какого-то пасторского покроя костюме с темным галстуком бабочкой. Снова замелькала с трибун и из-за комитетских столов его лобастая, с упрямым массивным подбородком и глубоко посаженными под тяжелые надбровья холодными серо-стальными глазами голова.
Выступления главных деятелей «холодной войны» начались то с едва замаскированных, то с откровенно злобных нападок на Советский Союз и его мирную политику. Так научала выкристаллизовываться суть того, чего эти деятели хотят и чего они больше всего боятся. Хотят бесконечной затяжки «холодной войны», опасного балансирования на грани войны «горячей» и более всего боятся мирных инициатив Советского Союза, стран социалистического лагеря, их успехов и все более укрепляющегося авторитета в мире. Твердо и неопровержимо зная, что новой войны лагерь социализма не хочет и предпринимает всевозможные зависящие от него меры, чтобы отвратить эту смертельную для народов опасность, деятели «холодной войны» злостно, хотя и безосновательно, нападали на нас, запугивая мир «советской агрессией».
Даллес, вообще человек неразговорчивый, в застегнутом на все пуговицы, как у англиканского пастора, старомодном костюме, главный вдохновитель и организатор «холодной войны», быть может, единственный из всех них всегда выступал спокойно и неторопливо. Говорил ровным, глуховатым голосом, но твердо, холодно и обдуманно проводя свою непримиримую, раз и навсегда взятую линию ненависти к Советскому Союзу, к любым освободительным движениям в мире.
Амплитуда поведения других представителей империалистических правительств была довольно широкой — от льстиво-адвокатских туманных речей до острых припадков антисоветского психоза и бешенства.
Одним из первых бросился атаковать позиции советского представителя довольно известный в ооновских кругах перуанец Белаунде — почти постоянная мишень для всяческих острот и едких слов многих ораторов. Пожилой, низенький, с узкими плечами, на которых сидела массивная голова, с плоским пергаментным лицом и большой лысиной, постоянный представитель Перу решил обставить свое выступление с известной помпезностью, пригласив на него в Первый политический комитет своих личных гостей — знакомых и родных. Среди них выделялись две довольно пожилые, полные дамы, щедро «пергидроленные» и разукрашенные драгоценностями.
Усевшись в свое кресло и усадив дам рядом с собой — старшая была, видимо, женой, а та, что моложе, ее подругой или сестрой, — старательно приладив на носу пенсне, удобно разложив напечатанный на блестящей меловой бумаге текст выступления и придвинув к себе микрофон, Белаунде окинул внимательным взглядом огромный овальный стол зала заседаний и, видимо довольный тем, что людей собралось много, слегка откашлялся.
Свое выступление он начал с заявления: он, Белаунде, убежден в том, что намерения советского коллеги и инициатива Советского Союза вполне искренни, но, к сожалению, они относятся к тем добрым намерениям, которыми, как сказал великий Данте, вымощена дорога в ад…
На какую-то минуту Белаунде умолк. Уловив откуда-то сбоку сочувственный смешок, чью-то иронически-веселую реплику, он даже бровью не повел. Он, Белаунде, абсолютно убежден в субъективно хороших намерениях и искренних стремлениях русских деятелей семнадцатого года. Однако… И затем пошло обстоятельное, щедро иллюстрированное множеством исторических примеров, параллелей и аналогий изложение того, что представляет собою такое политическое и историческое явление, как бонапартизм… Дальше все эти выкладки, исторические примеры и аналогии добрый час примерялись к деятелям Советского Союза, его государственному строю, политике, истории Коммунистической партии, диктатуре пролетариата.
К сути дела все это, казалось, не имело ни малейшего отношения, однако так лишь казалось. На самом же деле празднословие болтливого перуанца довольно точно направлялось прежде всего на поддержку атмосферы вражды и недоверия между народами и странами. А следовательно, и прежде всего на раздувание ненавистной и осточертевшей народам мира атмосферы «холодной войны».
В своей речи Белаунде, стремясь прежде всего угодить Даллесу, как и всегда, до смешного «пересолил». «Пересолил» так, что даже его сторонники и вдохновители почувствовали себя не совсем удобно. Свидетельствовала об этом и неловкая тишина, в которой оратор закончил свое выступление. И все же, что ни говори, а свою задачу — столкнуть жизненно необходимую, важнейшую для мира и безопасности народов дискуссию в тупик празднословия — он в значительной мере выполнил.
Андрей Лысогор, человек в ооновских кругах новый, почувствовал это особенно остро и отреагировал немедленно. Он поднял вверх зажатый в руке ооновский желтый карандаш, попросив слово для реплики-ответа.
Эта его реплика и стала, собственно, первой речью Андрея в стенах ООН. Как и следовало ожидать, прозвучала она в стиле того времени и тех дипломатических норм — беспощадно иронично и остро́.
Прежде всего Андрей поздравил оратора с блестящей, произнесенной в духе самых лучших ораторских традиций речью. «Я точно так же, как и господин Белаунде, искренне убежден в том, что он является блестящим юристом как по образованию, так и по профессии. Оратор он тоже чудесный… Но преподаватели истории у вас, господин Белаунде, были очень плохие. Собственными силами вы, конечно, кое-чего добились, кое-что прочли, но ведь логики, логики, господин Белаунде, вам не хватает. Не говоря уже о глубоком понимании предмета. Вы, господин Белаунде, по нашей пословице, смешали горох с капустой. А нам доказываете, что это ромовая баба…»
В зале послышался смех. Дамы, не имея наушников и ничего не понимая, удивленно оглядывались по сторонам, потом младшая поднялась и вышла из зала. Утомленный своей длинной речью Белаунде, забыв надеть наушники, с видом победителя протирал белоснежным платочком пенсне.
— …Кроме того, господин Белаунде, вы невежда в вопросах теории. Вы оперируете словом «марксизм», а сами настоящего марксизма и не нюхали. И в общественных движениях ориентируетесь не очень. И потом… вы лучше бы поискали бонапартизм где-нибудь ближе, проще — у себя под носом, в той же Южной Америке. Там его хватает на любые вкусы. А вообще, господин Белаунде, дискутировать с вами всерьез просто смешно!
Таким тогда был стиль дипломатических дискуссий! Стиль, навязанный Даллесом и даллесовцами. Поэтому и отвечать им приходилось с нелицеприятной прямотой, остро, беспощадно…
А на пленарных заседаниях очень часто стучал деревянный молоток председательствующего — высокого, массивного новозеландца Монро. Он предупреждал слишком горячих ораторов, а то и останавливал иногда тех, кто, подобно Кэботу Лоджу, врывался в дискуссию без разрешения и предупреждения, особенно же когда запальчивый, иссохший, как мумия, йог, с почти черным лицом, седой шевелюрой и пылающими глазами, индиец Кришна Менон выбегал на трибуну с неизменной тяжелой тростью и, постукивая ручкой этой трости, беспощадно громил «толстокожих и невозмутимых бриттов», давних непримиримых врагов Индии и его, Менона, лично. Или стыдил и едко бранил французов за разбойничью войну в Алжире, под смех и аплодисменты зала разоблачал Даллеса и Лоджа, голландцев и португальцев и вообще всех колониалистов на свете…
Как-то бригадный генерал Кэбот Лодж во время речи Андрея Лысогора сорвался с места:
— Не трогайте! Лучше меня не трогайте, а то дам сдачи!
Толстяк Монро меланхолично, для вида, постучал молотком. Андрей Лысогор, улыбаясь, предостерег:
— Господин Лодж, не забывайте, что на вас сегодня не генеральский мундир, а дипломатический фрак. К тому же вы не в казарме. Поверьте мне, несмотря на ваши желания и намерения, мир все равно пойдет по пути, указанному Лениным. Это объективный, закономерный и неумолимый процесс — путь мира и мирного сосуществования. Альтернативы этому процессу нет. В противном случае — только война…
— Не верю! И никто вам не поверит! — клокотал Лодж, по-бычьи низко нагнув стриженую голову, так, будто собирался взять Андрея на рога. — Вы говорите о мирном сосуществовании, а сами во сне видите, как нас уничтожить. Но вы плохой пророк!
— Кто из нас какой пророк, покажет время. Но уже и сегодня ясно, что наше дело — дело народов мира — правое. И мы победим… Победит разум и справедливость.
— На самом деле вы собираетесь проглотить всю Европу! — восклицал Лодж.
— Вы ведь сами не верите в то, что говорите, господин Лодж. Вернее, очень хорошо понимаете, что говорите глупости.
— Не верю! И не поверю! — сверлил Андрея своими острыми, маленькими и злыми глазами Кэбот Лодж. — Не верю! Никто вам не поверит. — И вдруг перешел на крик: — Меняйте идеологию! Идеологию меняйте!
На эту выходку Андрей спокойно и снисходительно покачал головой:
— Знаете, такой глупости я не ожидал даже от вас! Слишком многого захотели вы, господин генерал. Я, например, до такого никогда бы не додумался… советовать, например, вам менять идеологию. Это все равно что просить волка сменить профессию.
— Напрасно смеетесь, господин посол!
— А почему бы и не посмеяться над тем, что в самом деле смешно?
Подобные баталии, не умещаясь в стенах резиденции самой ООН, каждый раз, когда начиналось обсуждение очередного вопроса, выплескивались лозунгами высотой в несколько метров на глухую, высоченную — в десять этажей — кирпичную стену дома, расположенную напротив. Гул этих баталий по всей планете разносили миллионными тиражами сотни тысяч газет, радио и телевидение.
Весь мир постепенно втягивался в эту борьбу, четко и ясно определяя свои позиции…
Подавляющее большинство стран — членов ООН — твердо встали на путь мира и мирного сосуществования. Даллесы, лоджи и их приспешники пошли дорогой «холодной», да и не только «холодной», войны.
С тех пор прошло свыше двадцати лет. И вот сегодня, в этот, что ни говори, все-таки счастливый для Андрея день встречи со своей юностью, он оглядывается назад без колебаний и раскаяний и так же смело и уверенно смотрит вперед. Теперь, после конференции в Хельсинки, невольно вспомнив не столь уж далекие времена, Андрей Семенович с еще большей силой ощутил всю пагубность деятельности империалистических политиканов, которых он разоблачал. Не случайно предано забвению, выброшено на мусорную свалку истории самое имя зловещего пуританина Джона Фостера Даллеса, не случайно канул в безвестность генерал в дипломатическом фраке Генри Кэбот Лодж, с позором вышвырнутый революционным народом из Вьетнама: народам мира чужды человеконенавистнические идеи этих и им подобных буржуазных деятелей. Народы мира с облегчением вздыхали каждый раз, когда в международных отношениях — благодаря последовательной миролюбивой политике Советского Союза — устанавливалась атмосфера доверия и взаимопонимания. Идеи мира овладевают все большим числом честных людей на планете. Однако и сейчас самоуспокаиваться, забывать о бдительности нельзя: на смену даллесам и лоджам приходят не менее опасные трубадуры антикоммунистических «крестовых походов» — все эти картеры и рейганы, бжезинские и киссинджеры с их приспешниками и выкормышами — бегинами и пиночетами. Но в конце концов и они окажутся на той же исторической свалке. Окажутся обязательно, неминуемо и неизбежно, потому что сегодня ряды борцов за мир ежедневно пополняются не сотнями или тысячами, а миллионами честных людей на всех континентах, вся планета наполняется могучим гулом неслыханных ранее мирных, непобедимых походов, остановить которые уже не дано никому.
Родным домом, пристанищем для Евы с того времени, когда оборвалась ее «генеральская идиллия», стала Средняя Азия, а человеческой средой — врачи и военнослужащие окружного военного госпиталя, по-настоящему интернациональный коллектив, состоящий из русских, казахов, украинцев, туркменов, узбеков, таджиков. Она десятилетиями врастала в эту среду, вросла прочно, и эта среда стала для нее привычной и родной. Пустила в нее глубокие корни, обзавелась еще одной родной могилкой на военном кладбище.
Андрей Павлович, видимо, перехвалил свою жену, хотя и был около двух десятков лет вроде бы крепким и бодрым. Хвалился, что жена «сшила» его надежно, не менее как на сто лет. Жил, работал, не жаловался, а потом все вдруг начало рваться и расползаться «по всем швам». Болезнь мучила его с полгода. Сделали ему за это время две операции… Хотя, вернее, одну. Потому что второй раз лишь разрезали и снова зашили. Оперировали другие, Ева уже не смогла, не нашла в себе силы. После этого недолго, но страшно мучили его боли, но он, как и прежде, держался, не раскисал. Перед смертью почти две недели Ева не отходила от него ни днем ни ночью…
Умер на ее глазах, тихо и спокойно в полном сознании, не оставив после себя ни детей жене, ни внуков родителям. Перед смертью просил ее, чтобы не забывала и по возможности поддерживала его старых родителей. Ева вызвала их телеграммой. Они прилетели самолетом измученные, бледные, едва держась на ногах. Успели только на похороны…
Теперь вот, два года спустя после смерти мужа, взяла двухнедельный отпуск, навестила их. Прожила две недели в Каменной Гребле, подбадривая совсем уже немощных пенсионеров. Старику восемьдесят шесть, старушке, некогда полной и круглолицей, а теперь сухонькой и тоненькой, как девочка, — восемьдесят третий. Для них эти две недели, говорили они, были сплошным праздником. Вместе встретили Новый год, а второго января, пообедав, выбралась в дорогу, нагруженная горой сельских гостинцев, и печеных, и вареных, и соленых, и копченых. И брать рук не хватает, и отказаться совесть не позволяет…
В Каменную Греблю добиралась с юга, из Старгородского аэропорта, а назад — не выдержала — захотелось поехать через Петриковку на Скальное, по той старой, хорошо знакомой им обоим дороге. Только на этот раз уже не пешком, а на колхозном газике, и не по заснеженному грейдеру, а по хорошо расчищенной шоссейке.
Двенадцать километров от Каменной Гребли до Петриковки промчались одним духом. Ждала этой встречи с таким неожиданно острым волнением, что даже сердце заходилось. А приехала — и не узнала. Вспоминала все, как тут было тогда и представлялось все эти десятилетия. Но газик, выскочив из ложбинки на заснеженный холм, остановился перед каким-то двухэтажным кирпичным зданием с цинковой крышей и широкими окнами, пока еще ничем не обгороженным.
— Приехали, — сказал молоденький водитель.
— Куда? — не понимая, спросила Ева.
— Ну, вы ведь, кажется, хотели в Петриковку?
— А где же она?
— Вот это и есть. Правление колхоза. Новая контора. Этой осенью достроили.
— А сама Петриковка? Школа на два крыльца… церковь, превращенная в клуб?..
— А вы что, товарищ подполковник, из здешних?
— Не совсем. Когда-то, в начале тридцатых, учительствовала…
— Фю-у-ить! — присвистнул на ее слова водитель. — Была, да сплыла ваша школа вместе с церковью… Школа эта как раз здесь, на возвышении, и стояла. Вот здесь, где контора. Извините, но почти ничего не осталось и от вашей Петриковки, товарищ подполковник. Еще прошлым летом вон там, над яром и на той стороне, стояли три старые хаты, а теперь, вижу, и их снесли. Дважды как-никак выжигали село. Да и после войны уже столько времени прошло. Теперь у них здесь центральная усадьба «Октября». Выйдете?
По ступенькам из прессованного мрамора поднялись на второй этаж. Длинный коридор устлан вишневой дорожкой, по обе стороны дорожки с десяток дверей со стеклянными табличками. В приемной председателя стол с телефонами, секретарша и еще две девушки типично городского вида. Кабинет председателя тоже городской, с новой мебелью, столом для заседаний. А из-за большого письменного стола навстречу ей встал моложавый, но уже заметно располневший председатель с русым густым, зачесанным назад чубом и рыжеватыми, отпущенными, видно, для солидности усиками.
— Прошу, товарищ подполковник! — гостеприимно указал рукой на стул. — Вы, наверное, не из наших краев?
— Учительствовала здесь, у вас, в начале тридцатых. Обыкновенное любопытство… Ехала мимо… Вы уж простите.
Губы председателя округлились, он с трудом удержался, чтобы, как и шофер минуту назад, не свистнуть.
— О-о-о! — все-таки не удержался. — Я тогда еще и не программировался… — И сразу же поправился, отважившись на комплимент: — Глядя на вас, никогда бы не сказал… Хотите взглянуть на нашу Петриковку, так сказать, из глубины десятилетий?
Не дожидаясь ответа, распахнул не утепленные на зиму двери и как был, без шапки, в одном новом, в темную полоску костюме, ступил на широкий, окаймленный железными перилами балкон.
— Вот она, наша Петриковка! Не узнаете? Стоит теперь, как древний Рим, на семи холмах. На том вон — школа-десятилетка на семьсот учеников с общежитием, на другом — Дворец культуры с кинозалом, правда, еще в лесах, но до жатвы закончим. Вон там — торговый центр, а на том, еще пустом, будем строить больницу. А внизу, в долине, — мясо-молочный комплекс. В этой же долине, с двух сторон возле прудов, и сама Петриковка. Раньше здесь вокруг было двенадцать сел и соответственно двенадцать колхозов. Лет пятнадцать прошло с тех пор, как объединились все в один колхоз «Октябрь». Ну, что скажете?.. «Не той тепер Миргород, Хорол-річка не та!..»[30]
Ева стояла молча, слушая и не слушая молодого председателя-агронома, и, несмотря на все эти действительно неслыханные перемены, осматривала окрестную панораму погрустневшими глазами, вспоминая мысленно другие времена и другие стихи… «І стежечка, де ти ходила, колючим терном поросла…»
Хотя терна, по правде говоря, поблизости тоже не сохранилось. Вокруг от центра к полю радиально расходились улицы с почти одинаковыми, будто игрушечными, домиками под шифером, цинком и окрашенным в зеленый и ярко-вишневый цвет железом. Пестрые заборчики из штакетника, сады и тополиная аллея вдоль центральной, уходящей по гребню двух холмов в сторону скальновского шляха улицы. И ни одного плетня, соломенной крыши, журавля над колодцем — его заменил артезианский колодец с колесом-ветряком на высокой вышке в центре комплекса. И даже навсегда родная, неизменная земля, которой касались твои босые ноги, даже они, эти волнистые холмы и косогоры, выглядят как-то по-иному, до неузнаваемости изменившимися. Угадай теперь, где здесь была знакомая улица, где стояла твоя хата, а где хата бабушки, на квартире у которой стоял Андрей Лысогор? И где та старая верба над прудом, под которой они тогда, в ту счастливую ночь, утопали в снегу?.. И потом, позже, сидели не раз лунными ночами в свежей пахучей траве, и она, Ева, еще ничего не ведая, — просто наплывала такая грустная минута да еще луна, такая тревожно-таинственная, — напевала от полноты чувств: «Тобі зозуля навесні кувала щастя, а мені вороння каркало сумне. Забудь мене…» А он сердился, говорил, чтобы не портила этим вороньем соловьиную ночь, и закрывал ее губы поцелуем. Нет той вербы. Ни верб, ни могучих осокорей. И следа не найдешь. Лишь темные молодые кусты черной лозы вперемежку с веселым густым красноталом вдоль берега на белом снегу. Все начисто снесла война. И вот теперь идет в рост и тянется к солнцу новое. Кипит в новой Петриковке новая, неведомая Еве жизнь, во многом непохожая, а то совсем непохожая на ту прежнюю, которой жила она в те далекие годы. По-новому, бесспорно намного счастливее, богаче, веселее строят тут свою жизнь новые люди. И человечнее… Но все, пусть и начатое Евиным поколением, их мечтой вызванное к жизни, в чем-то уже и не их, таящее в себе и пушкинские радости встречи с новым поколением — «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» — и пушкинскую печаль оттого, что ты не сможешь уже увидеть и не увидишь могучий, поздний возраст новой жизни этого младого ныне племени.
— Здесь, у нас, — видимо не замечая ее глубокого душевного волнения, продолжал молодой человек, — как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Я, товарищ подполковник, можно сказать, по рождению здешний. Только ничего того ни довоенного, ни военного не знаю. Родился уже после войны, в сорок шестом. Потом родители в Скальное перебрались. Рассказывали, я где-то здесь, в землянке, родился… Ну, а в Скальном школа. Потом институт. А когда возвратился сюда уже взрослым, все это тогда еще наполовину на бумаге значилось. И неудивительно. Мало того, что здесь два раза фронт проходил и очень уж стратегическим оказался этот холм со школой и церковью! Дважды его — и в сорок первом, и в сорок четвертом — так расписали, что все здания с землей сровняли. А кроме того, Петриковку чуть ли не сплошь в марте сорок второго, уже во время оккупации, сожгли фашисты. Село тогда считалось «кустовым». Была такая административная единица у немцев. Установлен был здесь полицейский «куст» и посажен немец, «кустовой крайсландвирт». Так этому «кустовому» кто-то — а кто именно, до сих пор еще не установлено — в окно гранату бросил… После этого жандармы выжигали хаты из улицы в улицу, каждую улицу с двух концов. Люди бежали кто куда — в степь, в левады, в яры и лесополосы, а по ним из автоматов строчили… Однако несколько домов уцелело. И люди, кто уцелел, понемногу в село возвратились. А потом, в начале сорок четвертого, во время корсунь-шевченковского окружения, заняла здесь круговую оборону какая-то ошалелая уже эсэсовская часть. Люди — кто погиб, а кто в степи, в яру, пересидел. Из построек, которые уцелели что снарядами, бомбами да минами разнесло, а что немцы, согревая себя на морозе, сожгли. И остались вон там, вдоль пруда, над балкой, говорят, всего три хаты. Потом уже, когда немецкую оборону ликвидировали, начали вокруг этих хаток землянки лепиться. А теперь вот…
«І стежечка, де ти ходила, колючим терном поросла…» — снова мысленно повторила Ева Александровна. Хотя бы одно подворье, хотя бы куст старой сирени, под которым они тогда до утра слушали соловьев. Не найдешь, не угадаешь… Все вокруг новое, другое, не тобой и не при тебе возведенное — твое, но уже и не совсем твое. Потому что он, этот молодой председатель, который бывшую Петриковку и в глаза не видел, стоит здесь хозяином, обеими ногами стоит, а она — лишь одной. Потому что другая — там, в прошлом, в той школе, на тех улицах, куда они с Андреем каждый вечер ходили, агитируя людей за сплошную коллективизацию. И не забыть ей того прошлого, не переступить… Потому что без того прошлого не оценишь, не воспримешь всей душой, да и не поймешь по-настоящему теперешнего, нового.
Просто так, на всякий случай, назвала она председателю несколько фамилий. Председатель не знал, не вспомнил из них ни одной. Лишь фамилии двух старых учителей слышал от кого-то. Назвала Мартына Августовича — так и о нем ничего не знал. Да и откуда ему? К тому же еще и судьба Петриковке досталась особенная, даже среди соседних сел выделяющая ее. Всю войну лихорадило ее почти без перерыва — выжигало, разоряло, лютыми казнями казнило, разогнав и ту малую горстку уцелевшего люда чуть не по всему белу свету. А если кто из старших где и зацепился поблизости, то где ты сейчас будешь разыскивать их, да, по правде говоря, и зачем станешь разыскивать да тревожить?! Пусть уж ходит по их тропинкам другое, молодое счастье. А тебе осталось разве проехать вот так вокруг, воспользовавшись тем, что не только до Скального, но и вокруг самого села, как с гордостью сообщил председатель, «окружную», словно вокруг Киева, вымостили. Вот и объедет, посмотрит, — кто знает, может, больше и не приведет ее судьба в эти края?
Так и сделала. Объехала. И даже там, за строениями мясо-молочного комплекса, при выезде на скальновский шлях, все-таки открылась ей, отозвалась в сердце степная балка. Сплошь засыпанная снегом, но узнанная, знакомая. Потому что из-под снега густые и колючие кусты старого терновника темнели. Бесспорно же, того самого, что весной первым в этих полях расцветал, соловьиного терновника. Прикипела к нему глазами. Закусила губу и… украдкой, чтобы не заметил водитель, взмахнула прощально рукой…
А на станции Скальное подошел к ней, опираясь на полированную грушевую палку, невысокий, сухонький, на вид уже довольно пожилой полковник, бывший пограничник, в полном параде и с туго набитым портфелем в левой руке. Ева сидела под стеной на скамье, ожидая поезда. Людей было не много. Местные пассажиры собирались главным образом к дневным и вечерним поездам — местным. А тут ночь, международный экспресс. Билетов заранее, до сообщения с ближайшей станции, не продают. Кому охота за полночь ждать! А он, этот полковник, заметила еще раньше, прошел мимо нее и раз, и другой. Потом вернулся и уверенно остановился напротив.
— Прошу прощения! — вытянулся по привычке. — Здравия желаю, Ева Александровна! С Новым вас годом и новым счастьем!
— Вас тоже, — рассматривая его с любопытством, не узнавая, ответила Ева. — Здравствуйте.
— Наверняка не узнаете! — без улыбки, как-то даже сокрушенно покачал головой полковник. — А я вас сразу приметил.
— В самом деле, — согласилась Ева, — не узнаю… Где-то, наверное, в одном гарнизоне или…
— Нет, Ева Александровна, так сказать, лично знакомы, не по гарнизону. И меня вы знали очень хорошо.
Ева присмотрелась внимательнее и, не узнавая, пожала плечами.
— Вы у нас в Петриковке квартировали в тридцать первом… Сашко Кулишенко, если припоминаете. С вами была еще белявенькая такая Нина… Нина… отчества уже не припомню… и еще товарищ Лысогор, известный теперь дипломат… наверное, знаете…
Напомнив об этом, Сашко, теперь полковник Александр Макарович Кулишенко, минуту помолчав, как-то застенчиво улыбнулся и, явно стесняясь, признался, что была тогда у него ну… какая-то словно бы ревность мальчишеская, что ли, вроде бы сказать, мелкое хулиганство. Ева Александровна, возможно, помнит. Так и тянуло пугать их, Лысогора особенно. Хоть какую-то, хоть маленькую неприятность учинить…
Сашко? Сашка Кулишенко она, конечно, помнила. Даже и сегодня в Петриковке о нем спрашивала. И Сашка, и его родителей, и младшего брата помнит. Но что общего у того шалунишки Сашка, который ей с Андреем не раз-таки портил настроение, с этим пожилым полковником? Ничего. Ни одной, кажется, знакомой черточки. А впрочем, столько лет. Да он моложе Евы, наверное, не так уж и намного — всего на четыре-пять лет.
— Наконец хоть одного старого знакомого встретила, — обрадовалась она. — Очень приятно. — Подала полковнику руку и, подвинувшись на край скамейки, пригласила: — Садитесь. Вы тоже к поезду?
— Спасибо… С супругой разрешите познакомить вас. Прошу! Она у меня таджичка, но вполне уже прижилась у нас, — отрекомендовал он низенькую полную женщину, пожилую, но еще красивую, с тонким, будто точеным носом, полными розовыми губами и большими бархатно-влажными глазами, похожими на две блестящие под черными, густыми бровями сливы. — На Памире, в Горно-Бадахшанской, над речкой Пянджем, долгонько послужить на афганской границе пришлось… Ну вот и…
Жена его молча склонила в знак приветствия голову и присела на край станционной скамьи.
— В родные края, видно, в гости? В Петриковке у вас есть кто-нибудь из родни?
— Нет. Отец погиб еще в начале войны. Немцы расстреляли как заложника. Тогда кто-то гитлеровскому коменданту гранату подбросил. Мать еще держится, в Киеве живет. А я, выйдя в отставку, здесь, в Скальном, приземлился. Небольшой садик, домик над Черной Бережанкой поставил. Жене понравилось. Дочь в Одесском мединституте, на пятом курсе. Сын — капитан, в ракетных войсках… Теперь вот едем в Киев. Младший брат там, в сельскохозяйственной академии профессорствует. И мать при нем. Навестим, побудем в гостях, начало нового года отметим…
В ожидании, пока кассирша получит сведения о наличии мест в софийском экспрессе, завязалась беседа. Удивлялись неожиданной встрече и тому, как он сразу узнал ее, да еще в форме подполковника. Вспомнили давнюю петриковскую жизнь, перебирая в памяти старых знакомых. Конечно, всех своих первоклассников Ева забыла. Старших, кто жил поблизости, помнила — кого больше, кого неясно. Помнила хозяев, у которых квартировала, и бабушку, у которой жил Андрей Лысогор. Оказалось, что ни одного из давних знакомых Еве учителей в Петриковке сейчас нет. Молодежь разлетелась по всей земле. Старшие — кто погиб в годы военного лихолетья, а кто умер своей смертью в самой Петриковке.
Во всей своей жуткой оккупационной обыденности вырисовывались из-за скупых кулишенковых слов страшные военные годы Петриковки. Началось с бывшего — Ева Александровна, наверное, его помнит — председателя комбеда. Того самого, который, захмелев, с именным наганом за женой гонялся. Жена его до замужества у попа-бандита батрачила. Этого председателя забрали в больницу еще при ней, при Еве Александровне. Через некоторое время, уже осенью, возвратился он домой, тихий, пугливый, будто оглушенный. На спиртное и не смотрел уже. Мать Сашкова рассказывала: когда началась война, Халимон Стрижак был таким больным, что не мог с постели подняться. А немцы вошли в село внезапно. Приехали за ним как за коммунистом и бывшим партизаном в первые дни оккупации из Скального. Хотя, если быть точным, членом партии Стрижак и не был. Приехал за ним сам шеф жандармского поста с двумя полицаями. Бросили на подводу; жену, чтобы не увязалась за ними, избили до потери сознания. Должны были будто бы везти его в Скальное. А на самом деле пристрелили в верховье пруда и бросили. Там его на следующий день и нашли люди… С группой первых тридцати петриковчан, попавших под руку после убийства коменданта, там же, у пруда, расстреляли и его, Сашка Кулишенко, отца. Есть там такой неглубокий овраг. Вот он почему-то и понравился немцам, стал местом расстрела. Да и из других мест трупы казненных туда свозили… Одним словом, досталось Петриковке. Уцелевших петриковчан после войны оказалась горстка. Поэтому, когда колхозы объединяли и создавали комплекс, многие из окрестных сел туда переехали. Поближе к школе, к работе, к клубу, к дороге с твердым покрытием и артезианской воде… Из тех, кого она могла запомнить, жив бывший секретарь комсомольской ячейки Тишко. Живет и работает на Донбассе. Инженер. Стал директором крупного машиностроительного завода.
Наконец около двенадцати часов ночи объявили о количестве свободных мест в экспрессе, выдали билеты — всем троим в один вагон. Подошел экспресс. И тогда Ева, кроме Сашка Кулишенко, встретилась лицом к лицу еще с одним старым знакомым — с тем берестом, под которым они с Андреем Лысогором в последний раз прощались. Берест стоял, как и тогда, в самом конце перрона. Такой, как и десятки лет назад. Залитый светом, падавшим из окон вагона, стоял по колено в снегу, издали приветствуя их черными, густыми и крепкими ветвями. Трудно даже вообразить, как тепло и вместе с тем грустно стало у нее на душе от этой встречи. Снова стал перед глазами тот далекий майский день, зеленая волнистая рожь, и не подумалось даже, а скорее почувствовалось, как давно это было, как много лет с тех пор прошумело и какой тяжестью легли они на плечи… Да и вообще эта встреча с Петриковкой разбередила ей душу, до самого дна взволновала и, наверное, впервые в жизни так остро дала почувствовать неумолимое течение времени, дыхание не столь уж далекой старости… А так ведь не хочется стареть, так еще не хочется!
Андрей, услышав эти слова, даже возмутился:
— Нет! Ко всем чертям! Хочешь — верь, хочешь — нет, — и не заметил, как перешел на «ты», — не чувствую я старости! Вот поработал за свою жизнь, ничего не скажешь, хорошо поработал! Одна китайская грамота чего стоит! Да и японская! К тому же еще долгие дипломатические годы… А оглянешься, подумаешь, и не трудной, нет, не трудной, сладкой кажется твоя дорога! И снова работать хочется! Какая там старость! Теперь именно и поработать! Теперь вот как раз по второму кругу бы пойти, как говорят пилоты! Да еще и по спирали!
Она на тот его патетический взрыв не ответила. Помолчала, а потом сказала тихо, задумчиво:
— Не старость страшна — одиночество…
Он напряженно, даже нетерпеливо, хотя внешне и не показывая этого, молча ждал продолжения. И не дождался. Она снова умолкла. Опершись локтем на угол столика, подперев ладонью щеку, сосредоточенно глядела куда-то мимо него невидящими глазами.
Он ждал настороженно, боясь потревожить, отпугнуть ее мысли не только словом, даже резким движением. Мог лишь догадываться, о чем сейчас думает и что стоит в эту минуту перед ее сосредоточенным в себе взором. Не знал, не видел того, как плыли, кружились перед ее глазами не эти видимые сейчас за окном вагона, а совсем другие, тоже заснеженные, но безлесые холмы старой Петриковки, высокие столбы розовых дымов над высокими побеленными дымоходами, вишневые, в пушистом инее, садики… Сколько раз за эти долгие годы возникала Петриковка такой перед мысленным взором Евы, скрашивая тяжелые минуты печали и одиночества, согревая воспоминаниями давно отшумевшей юности, маня призрачной надеждой… Возникала давней, старой, давно уже не существующей и звала в дорогу. Ведь именно там, в Петриковке, мелькнули самые счастливые месяцы ее невеселой юности, ее неувядающей, горячей любви. Где-то там полевыми межами в левадах, у пруда, по извилистым тропинкам, казалось, еще и сегодня бродили уже почти бестелесные, уже почти тени двух ее Андреев. И еще жили там, в тех вишневых, соловьиных степях, двое ныне самых близких и самых родных ей людей — мать и отец ее мужа, ее Андрея, единственные во всем мире люди, с которыми связывало ее тепло семейной любви. Тепло этой нерастраченной любви да еще призрак одиночества и привели ее в Петриковку.
Минуты прощания со старой Петриковкой полнились такой полынной горечью, что подобных им запомнилось ей в жизни не много. И среди них прежде всего три смерти — отца, мужа и брата. Смерть мужа во всей ее страшной неумолимости свершилась на ее, Евиных, глазах. Смерти отца и Адама прошли словно бы стороной — обе в такие моменты ее жизни, когда она и сама висела на волоске от смерти и ни узнать своевременно, ни даже как-то воспринять известия об этих тяжких утратах не могла. Оба извещения дошли до нее с большим запозданием. Об отце — месяца через два после его смерти, а весть о брате Адаме разыскивала ее по фронтам и госпиталям около полугода. Разыскала в Ташкенте, когда Ева уже выписалась из госпиталя и находилась в резервной части, готовясь к новому выезду на фронт. После того как они расстались в Казахстане, когда Адам собирался на Памир, Ева виделась с братом лишь один раз, в первые дни войны. Встретились случайно, столкнувшись на привокзальной площади в Душанбе. Адам приехал в столицу республики из города Хорога по служебным делам, а Евин санитарный эшелон, нагрузившись необходимыми медикаментами в Алма-Ате, должен был через несколько часов отправляться на фронт. Пробыли они вместе не более часа, а потом так больше и не встретились. И все же Ева знала, что где-то живет на земле ее родной брат, и от одной этой мысли ей становилось легче. Адама призвали в армию в конце сентября. Служил он сначала в какой-то резервной части. Потом, как можно было догадаться из скупых писем, воевал в районе Ржева. Погиб летом сорок третьего. Эта весть догнала Еву в январе сорок четвертого. Воспринялась она особенно болезненно еще и потому, что извещение о смерти брата обрушилось на ее голову в Ташкенте, вскоре после того, как она раз и навсегда сама разорвала тоненькую ниточку надежды, связывавшую ее с Андреем Лысогором, безжалостно и бескомпромиссно отказав себе во встрече с ним в ту минуту, когда он после долгих лет разлуки оказался, сам о том не зная, рядом с ней…
И именно тогда, в минуту глубочайшего душевного одиночества, горя и отчаяния, от которых могло излечить ее только лишь еще большее, всенародное горе — война, она, закусив зубами угол подушки, чтобы не разрыдаться вслух, ощутила, узнала вдруг новое, неведомое ей до того чувство — жажду материнства. «Господи! — вскрикнула она мысленно не своими, отцовскими словами. — Но почему, почему не стала я пусть даже шевченковской Катериной! Господи! Какой бы счастливой я была сейчас, если бы у меня было родное, дорогое существо — мой и его ребенок!»
За двадцать лет замужней жизни с Андреем иметь детей им так и не посчастливилось. И позавчера, когда уже прощалась со старенькими родителями Андрея, снова тоскливо кольнула в сердце неприкаянная мысль:« Ну за что мы наказаны так жестоко! Почему не дано мне радости материнства, а им дедовской любви к внукам!»
И вот теперь опять…
Помолчав так долго, что Андрей уже, казалось, и забыл ее слова о старости и одиночестве, Ева наконец, словно бы спохватившись, неожиданно для Андрея снова в третьем лице продолжала:
— Одиночество… Потому что, в конце концов… Когда узнала в годы войны, где он, кто он и что с ним… и еще потом… уже позднее, — единственное, в чем она завидовала ему, были дети. Его, совсем чужие ей, дети. И, возможно, единственное, о чем она по-настоящему сожалела…
Высказала эти слова и теперь без тени раскаяния почувствовала, что от этого невольно искреннего признания у нее неожиданно отлегло от сердца, стало свободнее, легче на душе. Некоторое время она не понимала почему, потом поняла: теплее и спокойнее на душе у нее стало оттого, что наконец встретился человек, которому она может довериться до конца. А искренность и откровенность и было то главное, в чем она будет более всего нуждаться, защищаясь от одиночества.
И он, Андрей, почувствовал это, понял ее. И высказал точно так же искренне и откровенно то, в чем не отваживался признаться даже самому себе.
— Как все странно складывается, — произнес он негромко и взволнованно и все же не забывая о «третьем лице». — А вот он, если уж быть до конца откровенным, чуть ли не радовался тому, что был таким… ну, как бы это сказать, сдержанным, почти по-детски чистым и робким. И что она, говоря ее же словами, не стала шевченковской Катериной и не испытала в жизни еще и такой обиды и огорчения. Что нет у него перед нею еще и такой вины…
— Вины… Обида… Чистота! — вдруг с болью бросила Ева. — Что все это перед настоящей любовью! Там, где настоящая, большая любовь, там и чистота! Вот то, что для меня ближе и понятнее всего, — военный госпиталь. Раны, кровь, муки, смерть… А что может быть чище, благороднее, честнее для человека, особенно врача, который в крови, муках борется за человеческую жизнь! Чувствуешь себя там, в тех условиях, стерильно, по-ангельски чистым! Потому что труд во имя человека и от большой любви к нему! А большая любовь святая, она очищает человека, его душу, сердце, чувства, мысли, поступки. И все оправдывает… Большая любовь всегда чистая. И война, если она вынужденная, если она против освенцимов и майданеков, тоже чистая и справедливая. Все, что идет от любви, благородно и оправданно! Большая любовь святая! Ведь недаром сказал кто-то, что любовь — это когда ничего не страшно и ничего не стыдно! Без любви нет и самой жизни!
Она произносила эти слова, будто заклиная, резко, страстно, почти сердито, сдавленным, хрипловатым голосом.
А он смотрел на нее широко раскрытыми глазами, чувствуя, как от этих ее полных глубокой страсти слов у него по спине пробежали мурашки.
— Большая любовь, — сердито и горячо продолжала она, — даже в том случае, если она в твоей жизни была короткий миг, — счастье! Счастье, которое потом будет согревать человека своим теплом всю жизнь. И уже только поэтому жизнь твоя не прошла даром!
Ева умолкла. Резким, энергичным движением плеснула в свою рюмку рубиновой жидкости, отпила машинально глоток и, не глядя, отставила в сторону.
Андрей, только теперь почувствовав себя с ней свободно и непринужденно, так, будто они никогда и не расставались, воскликнул, не заметив, что снова перешел на «ты»:
— Хорошо! Чудесно! Согласен!.. Однако же… Если уж такая любовь, то как же ты прикажешь понять все то, что произошло потом?
— Что именно?
— Все это. Все, что произошло потом… Исчезновение и, главное, молчание, молчание! И упорное нежелание встретиться, когда была такая счастливая возможность!
— Ну! — запнулась и словно бы даже чуточку растерялась она, беззащитно улыбнувшись. — Так просто и понять… Как настоящую любовь…
И, не объясняя ничего конкретнее, взглянула на него быстрым веселым взглядом и неожиданно улыбнулась.
— А впрочем, времени у нас впереди еще довольно много. Да и пообедать уже не помешает. Мы, медики, в этом отношении народ пунктуальный.
Этими словами и улыбкой она напомнила ему ту, прежнюю, непостижимую в перемене своих настроений Еву. И он снова воздержался от выяснения каких-то глубинных причин ее молчания после внезапного и огорчительного исчезновения из Петриковки.
…За окнами вагона проплывали зелено-золотые корабельные сосны, темные густые еловые боры, меднолистые дубравы с могучими одинокими дубами на белых опушках, веселые березовые рощи. Начинались густые Брянские леса.
В Брянске они вышли из вагона, прогулялись вдоль засыпанного снегом перрона, потом, когда экспресс тронулся, пообедали в вагоне-ресторане и возвратились в свое купе. Продолжать прерванную тему Андрей первым не решился. Она же, казалось, просто забыла о ней или же делала вид, что забыла, хотя они и дальше тихо и неторопливо рассказывали друг другу о себе.
Все, о чем вспоминали, было для обоих и интересно, и волнующе, но, о чем бы ни говорили, Андрея так и не оставляло ощущение того, что все равно что-то самое важное, самое главное так и останется невысказанным, обойденным. Оно мучило своей невыясненностью и странной для него нерешительностью задать этот один-единственный вопрос. И это ставило его в более сложное положение, чем то, в котором была она. Ведь, в конце концов, ключ от того главного, что неожиданно сегодня, в этот новогодний зимний день, обрело такую же остроту, как и тогда, в ту далекую петриковскую весну, держала она, Ева. Все эти долгие годы он спрашивал себя: почему молчала? Почему так ни разу и не откликнулась?.. Этот вопрос занимал его независимо от настроения и времени, даже тогда, когда его внимание было заполнено чем-то совсем другим, далеким от Петриковки, от Евы и их любви. Особенно когда он бывал один среди чужих, незнакомых людей в самых многолюдных местах. Чаще всего, помнится ему, в музеях.
Началось — это он запомнил хорошо — с Лувра. Впервые в жизни попав в Париж, он, замерев, стоял в Большой галерее перед великим чудом Леонардо да Винчи — загадочной и таинственной Джокондой, жадно всматриваясь в едва заметную задумчиво-печальную, загадочную улыбку женщины, пораженный чудом искусства, легенду веков, которую ему, сельскому мечтателю из Терногородки, выпало счастье наконец увидеть собственными глазами. И здесь, казалось, забыв обо всем, он вдруг вспомнил Еву, ее бездонно-темные глаза и невольно подумал: а что бы сейчас сказала она, если бы стояла здесь, рядом? И тотчас снова задал себе вопрос: «Что же, в конце концов, случилось?»
Вспомнил о ней и тогда, когда стоял перед картиной Тициана во флорентийской галерее Уффици — Мария с распущенными волосами и полными слез глазами, слез, которые, казалось, вот-вот скатятся с ее пушистых ресниц. И еще в Риме, в церкви Сан Петри ин Винколе, стоя перед микеланджеловским Моисеем, вдохновившим Ивана Франко на создание его бессмертной поэмы. А потом снова в Париже, в Музее Родена. А потом еще и еще… «Что же в конце концов случилось?»
Никто, кроме нее самой, не смог бы ответить на этот вопрос. А теперь… Теперь вот сидела напротив него в меру располневшая, смуглая, с большими темными глазами красивая женщина, и в ее руках находилась нужная ему тайна, мучившая его на протяжении стольких лет. И они тихо беседовали. И в той беседе все казалось ему, что тайна должна вот-вот раскрыться, что спутница наконец вымолвит те главные, самые важные слова.
Однако время шло, их разговор то приближался вплотную к самому главному, то вдруг отходил далеко в сторону… Что же она, эта женщина, не до конца поняла его? Забыла? Или не хотела сказать правду? А может быть… кто ж его знает… Не может быть, не верит он в то, что она не поняла. Ведь он спросил ясно. И она, хоть и уклонившись от прямого ответа, что-то все же пообещала. А теперь вот будто снова забыла или нарочно оттягивает. А он второй раз спрашивать не осмеливался. Считал это бестактным. И машинально, без желания, лишь по необходимости хоть что-нибудь сделать, хоть как-то приглушить свою досаду, нетерпение, все пригубливал и пригубливал горьковато-сладкую рубиновую жидкость. Наконец, думалось ему, она должна бы понять, что… что они не в равном положении. Допустим, он теперь знает, какие обстоятельства вынудили ее покинуть Петриковку. Однако же… Почему, по какой причине, она не откликнулась на его письма? Не откликнулась тогда и не подала о себе вести и позднее! Будто нарочно избежала встречи в Ташкенте, избегала каких бы то ни было отношений с ним. Ведь с тех пор и поныне он не знал, не слышал о ней абсолютно ничего. Не знал, жива ли она вообще. У него и в мыслях не было, что она знала о нем почти все, много лет следила за ним и все же не подавала голоса. Имела возможность встретиться и сознательно не воспользовалась этой возможностью… Почему? Это удивляло и мучило Андрея. Хотел и не осмеливался повторить свой главный вопрос. Это мешало ему, связывало, огорчало. А в ту минуту, когда она рассказывала о Ташкенте, о том, как узнала о защите диссертации, он уже наверняка надеялся, что именно тут-то все и выяснится. Когда же понял, что нет, не выяснилось, подумал с отчаянной решимостью: «Вот сейчас возьму и спрошу!» И… не спросил.
Экспресс шел без остановок, жадно и безжалостно поглощая километр за километром. Время проносилось так быстро, что расстояние до Москвы начало казаться Андрею таким коротким, уменьшалось с такой катастрофической скоростью, что в конце концов экспресс «проглотит» свой последний километр и они, так ничего и не выяснив, снова разойдутся, и, возможно, навсегда. И что же? Он и дальше будет жить с этой неразгаданной тайной?
Нет, не сможет, не хочет, не будет!
Так и не дождавшись от нее ответа, Андрей решается, наполняет рюмки калиновой настойкой, поднимает свою и долго смотрит Еве в глаза, так долго, что она не выдерживает и отводит глаза. Они молча чокаются, быстро опрокидывают рюмки, и он, не давая ей возможности опомниться, снова в третьем лице выпаливает:
— А почему же она… почему она все же не решилась? Почему так и не дала о себе знать тогда, в Ташкенте?!
Захваченная врасплох, она тихо ответила:
— Сейчас трудно сказать. Видимо, было уже поздно… ворошить старое. Да и вообще…
Ее замешательство придало Андрею еще больше смелости, и он решительно воспользовался этим:
— Неужели же она так плохо знала его и мало верила ему, что неожиданное горе, свалившееся на ее голову, трагическое совпадение, при котором она, ни в чем не повинная, все же испытала горечь и обиду, и хотя бы на миг допустила мысль о том, что она в чем-то якобы бросила тень и на него?
Спросил и сразу же почувствовал, что «обида» и «тень», да и вообще весь тон вопроса прозвучали неуместно.
У Евы сквозь естественную смуглость медленно проступил на щеках легкий румянец.
— Странно, — промолвила она тихо, — что он в самом деле так мало знал ее, что мог подумать и задать такой вопрос. Странно потому, что он был для нее образцом того, как нужно любить новую жизнь и верить в то, что новая жизнь всегда побеждает, несмотря ни на что. Это он убедил ее, что пословица «мертвое хватает живое» не аксиома, что есть на свете и другой, если так можно выразиться, обратный процесс, когда новое, живое спасает и ведет за собой, отрывая от старого и отмирающего мира все способное к новой жизни, все, что стремится и может жить. Он может теперь верить ей или не верить, но никого и никогда она в своих бывших злоключениях не обвиняла… Так уж она сложилась, ее личная жизнь. Она, Ева, очень любила и теперь любит своего несчастного отца, потому что был он человеком добрым, мягким и искренним. И вместе с тем всю свою более или менее сознательную жизнь органически не воспринимала религии, не любила церкви, по сути с самого детства, чуть ли не с первого школьного дня, горько переживала свою причастность к семье служителя культа и горько стыдилась этого. Воспринимала это как какое-то родимое пятно, как несчастье, которое все время тянулось за нею, преследуя и причиняя горе. Она возненавидела и религию, и церковь, тяжелым, неподвижным бревном лежащие поперек пути к новой жизни или, подобно чугунной гире, висящие на ее ногах… Она так горько завидовала и ему, Андрею, и всем детям вокруг! И так бы и не смогла никогда стать по-настоящему свободной и счастливой, если бы не отбросила это бревно со своего пути решительно, раз и навсегда. И ее до сих пор еще раздражает и бесит, когда некоторые наши люди, будучи равнодушными к религии, просто так, чтобы покичиться никчемной и глупой оригинальностью, играют с иконками, носят на шее крестики или каким-либо другим способом заигрывают с боженькой, не понимая, что они копаются в мертвечине. По правде говоря, она люто презирает таких людей…
Выслушав эту полную горечи исповедь, Андрей еще более неловко почувствовал себя, помолчал некоторое время и заговорил, обращаясь скорее к себе, чем к ней:
— Видимо, нет ничего удивительного в том, что именно она относится с такой нетерпимостью и к религии, и ко всему старому миру. Да и вообще… Есть, видимо, какая-то своя закономерность в том, что величайшими еретиками и атеистами часто становились если и не сами дети церкви, то по крайней мере их дети — выходцы из религиозных семей. Вот хотя бы Гус, Чернышевский, Добролюбов, Кибальчич, наконец. И образ Овода у Войнич потому и получился правдоподобным и привлекательным, что был выхвачен из жизни…
Сказал это и вдруг почувствовал, что именно с него, с его вопроса и ее ответа, натягивалась между ними пусть еще и очень тоненькая, но прочная ниточка и они снова почувствовали себя не чужими друг другу, начали снова понимать друг друга. Появилось нечто такое, что позволяло им быть между собой до конца откровенными и до конца понимать друг друга.
…Как-то само по себе, не заметив этого, они снова перешли на «ты». И обоим снова стало легче и свободнее. И он уже не боялся расспрашивать обо всем и о том самом главном, что долгие годы так тревожило и мучило его.
— Ну, а письмо, хотя бы одно мое письмо ты тогда получила? — спросил так просто и естественно, будто не сорок лет, а всего лишь недели или месяцы пролегли между их последней и сегодняшней встречей.
— Письмо? — Она взглянула чуточку искоса, долгим, изучающим взглядом. — Ну, а если бы и получила, так что?
— Ну… — на миг замялся он. — Ну как же! Если не получила — одно. А если получила, тогда другое. Тогда почему не ответила, не откликнулась?
— Почему? — все еще медлила она с ответом. — А если бы и ответила, откликнулась, так что?
— То есть как это что?!
— Бросил бы все, как говорят, печеное и вареное и прибежал бы? — пристально, придирчиво всматривалась она в него, и в ее глазах промелькнули давние, знакомые, почти веселые искорки.
— Прибежал не прибежал… Там уж было бы видно. Сейчас гадать уже трудно. Во всяком случае, не бросил бы на произвол судьбы, чем-нибудь бы да помог, посоветовал, забрал к себе, убедил…
— Прибежал… Убедил… В чем убедил? Думаешь, все было бы так просто?
— Сейчас, в эту минуту, уже не думаю. Для этого у меня было целых сорок лет… Сейчас хотел бы, если это возможно, уже не думать-гадать, а знать.
— Знать? — Искорки в ее глазах угасли, лицо нахмурилось, и она, понурившись, умолкла. Некоторое время сидела молчаливая, задумчивая. — Теперь и мне тоже трудно ответить на твой вопрос, — заговорила она чуточку погодя. — Тем более однозначно. Письма твои получила. Соседка передала… Не думай, что мне легко было читать их и молчать. Чего все это мне стоило… А ответить, откликнуться… боялась.
— Боялась? Кого? Неужели же меня?
— За тебя…
Уже тогда, когда Андрей проводил ее в Скальное, Ева твердо решила, что они больше не встретятся и в Петриковку она не вернется. Потому и было таким невыносимо тяжелым это прощание. А ее настроение невольно передавалось и Андрею, хотя он ни о чем тогда даже не догадывался.
Еще только выслушав перепуганного брата, она решила: Андрей не должен обо всем этом знать. И вообще об этом в Петриковке никто не должен знать. Следовательно, и ее нога, что бы там ни было, никогда больше не ступит на петриковскую землю. Таким был ее еще полудетский максимализм, решительный и бескомпромиссный. Никто и никогда!.. Он укрепился в ней еще тверже, когда она, прибыв в Подлесное, собственными глазами увидела, что там произошло. Что ж, как уж оно там ни обернется, как ни закончится, вытерпеть и пережить все должна лишь она одна. Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни малейшее пятнышко, даже тень того, что падало на ее семью, никогда не упадет на Андрея. Никто, никогда, пусть хотя бы стороной, хотя бы намеком, не должен даже догадываться о том, что он имеет к ней, а значит, и ко всем тем страшным событиям, хоть какое-то, хоть самое отдаленное отношение. Значит, и сам он тоже не должен ничего знать. Надо исчезнуть, раствориться в широком мире, сойти с его пути, пожертвовать своим счастьем, но ничем не повредить любимому человеку.
Более всего Ева боялась и переживала за него, Андрея. Но каким же сложным, запутанным, непростым было это чувство! И в помыслах не имея того, что кто-то напишет рассказ, подобный недавно прочитанному «Счастью», Ева уже тогда подсознательно больше всего боялась, чтобы не уподобиться чему-то похожему на «героя» того злополучного рассказа. Страшно было от одной только мысли о той, как бы он подумал о ней, если бы узнал, что она скрыла от любимого, дорогого ей человека свое какое ни есть прошлое! И был страх за него — как бы это не повредило ему в комсомоле, на работе, в учебе, не сломало бы ему крыльев в самом начале его стремительного взлета. Ведь жизнь в те годы была сложной, суровой и бескомпромиссной. Для него, именно для него, такого чистого, умного и искреннего, настоящего комсомольца, это было бы страшной трагедией. Да и не только это. Ведь, узнав о ее горе, Андрей из любви или просто из сожаления к ней мог потерять голову, в чем-то изменить собственным убеждениям и совершить что-то непоправимое. И поступок тот мог поставить его в положение сложное, возможно, безвыходное и, что хуже всего, жалкое. А увидеть его жалким ей было бы просто невыносимо. К тому же если бы он не то что изменил, а лишь отступил в чем-то от своих убеждений, тогда… тогда он и для нее был бы уже не он. Тогда бы она его просто… нет, не разлюбила бы, а начала бы жалеть, следовательно, чем-то и унижать, почти презирать. Он бы, хотела бы она того или нет, превратился в ее глазах в человека, изменившего своему прошлому, настоящему и будущему. Пусть даже ради самой горячей любви, пусть даже ради нее! Да, кроме того, она просто не смогла бы разорваться между ними двумя, между любовью и долгом, между Андреем и отцом, не говоря уже о брате. Ведь отца она любила так же глубоко и преданно. И теперь, в несчастье, отца, ни в чем не повинного, но и виноватого уже тем, что так сложилась его судьба, любила еще глубже, еще крепче. И не бросит его нигде, никогда, ни за что… И не бросила. Несмотря на все уговоры. Бывают такие обстоятельства, когда каждый должен сам пройти тот путь, который выпал ему, сам до конца нести свое бремя. Она и решила: идти своей дорогой, навсегда сойти с пути Андрея.
— Возможно, поступила по-юношески жестоко, но, однажды приняв решение, пережив, переболев и приглушив жар любви, переборов сожаление, мучительные колебания, все же удержалась на той высоте и… не ответила, не откликнулась. И на протяжении многих лет несла эту ношу, мучилась, но так ни разу и не раскаялась. А потом узнала, где ты и что с тобой… А время потихоньку приглушало давнюю печаль, и я с горечью, но и с гордостью вспоминая нашу юность, уверяла себя: да, я правильно поступила. И сознание правильности поступка поддерживало меня в жизни, утешало в самые трудные минуты колебаний, сомнений и одиночества… Одним словом… Мне дороги любви моей мученья, пускай умру, — но пусть умру любя…
Ева умолкла, пригубила из рюмки, улыбнулась:
— Хотя, как видишь, не умерла. А жизнь обтачивает все острые углы, перетирает все, как море гальку, заглушает острейшие боли… И я, в конце концов, так ни в чем и не каюсь. Имею по крайней мере одно, но веское утешение: могу честно смотреть в глаза и тебе, и всем другим.
Слова ее, хоть и сказанные как бы в шутку, прозвучали грустно и искренне.
Андрей, ошеломленный услышанным, до глубины души растроганный, сидел молча, низко опустив голову.
За окном, неутомимо кружась, мелькали ели…
Где-то там, над их вершинами, из-за косматых туч пробилось солнце. Синий снег вспыхнул, радужно заискрился мириадами ослепительных звездочек.
Ева поднялась, вышла в коридор, попросила у проводницы горячего чаю. Потом, когда чай уже стоял в тонкостенных стаканах на столике, неторопливо, слегка встряхнув фляжкой, разлила в рюмочки остаток петриковского зелья.
— Грусти на тебя нагнала, Андрей Семенович? — спросила она сочувственно. — Ну что ж, давай еще по одной за счастливый Новый год и за нашу с тобой молодость. Она была, за некоторыми исключениями, не такой уж и плохой.
— Во всяком случае, нам с тобой жаловаться грешно. Никаких условий друг другу не ставили, венчаться в церковь друг друга не тянули, а так вспомнить есть что!
Выпили вместе, до дна.
— Ну, а если бы сложилось, скажем, иначе, — неожиданно задорно улыбнулась Ева, — если бы случилось, что дошло бы до женитьбы и поставила бы я перед тобой условие — только в церковь? Что бы ты тогда? Ну, в самом деле?..
— А что-нибудь полегче нельзя? — озорно улыбнувшись, по-студенчески переспросил Андрей.
— Нет!
— Тогда… Видишь ли, теперь уже трудно решать за себя того, прежнего, но все же… боюсь тебя разочаровать…
— То есть? — все еще улыбаясь, насторожилась она.
— Наверняка не пошел бы. Наверняка!
— Ну, слава тебе господи! — воскликнула она, смеясь. — А я, хотя и не могу представить тебя таким послушным, уже было забоялась… Потому… Если б только послушался, посмел послушаться, так и знай, сразу бы разлюбила!
Улыбка сошла с ее лица, и оно снова стало грустновато-задумчивым. И Андрей понял: этой вынужденной шуткой ей хотелось прикрыть свое душевное смятение или пригасить свою неожиданную искренность, свои признания, с которыми она адресовалась к тому далекому, юному, петриковскому Андрею, а не к солидному, известному дипломату.
Нет, не до шуток нынче было ни ей, ни ему. И не такой была эта встреча и эта беседа, чтобы скрывать свои чувства или стыдиться их проявления.
По крайней мере Андрея не удивляли ее откровенные слова хотя бы потому, что выражены были они так просто, так естественно и с такой силой искренности и убежденности!
Он смотрел на нее — неожиданно воскресшую из небытия «чужую и любимую» — и с теплотой и уважением думал: сколько же она пережила, увидела, прочувствовала и претерпела! И как высоко пронесла над всеми испытаниями и невзгодами чистоту и цельность души. Веру во все то новое и совершенное, о котором они мечтали когда-то в старых Терногородках и Петриковках. Прошла по нелегким жизненным дорогам, ни перед чем не спасовав и не поддавшись чувству разочарования и душевной усталости. И теперь вот даже горечь и угроза одиночества не поколебали ее веры в то, что жизнь ее пройдет не напрасно… Всю жизнь неугасимо жило и живет в их чувствах, воспоминаниях, Согревает им души юное прошлое, которому они остались верны, живет в душе вечной молодостью нежная и чистая «инкубаторочка» со скальновских «сверхскоростных» педкурсов точно так же, как и горячий и настойчивый юноша-практикант Старгородского соцвоса. И им обоим в самом деле есть на что оглянуться, есть чем согреть душу, есть на что опереться. Со спокойной уверенностью принимают они свое прошлое таким, каким оно было и остается в них и с ними, пока они и живы будут. Со всеми его радостями и огорчениями, победами и поражениями, утратами и обретениями…
Экспресс все набирает и набирает скорость. За окном вагона белеют слепящей метелицей, кипят, переливаются березовые рощи. Девичьими стайками порхают, летят навстречу веселые белокорые березки. Мерцают, кружатся, забегают друг за друга, как бы играя в прятки… А по нежно-белым стволам радужно играют искристые солнечные зайчики… От этого слегка кружится голова и перед глазами вдруг без всякой связи со всем предшествующим возникает розовая кубинская раковина из далекого, солнечного Варадеро. И вслед за нею во взбудораженный, развихренный мир его мыслей и чувств с разгону врывается улыбающаяся, быстрая, будто скифская стрела, внучка Катерина. Мчится навстречу ему в мерцании и кружении этих ослепительных зайчиков.
«Дед! Дед! А что ты мне везешь от бабушки Катерины?!»
«Везу, доченька! Конечно, везу!» — улыбается своим мыслям-видениям Андрей Семенович. И с какой-то неожиданной веселой дерзостью уже к самому себе: «Только, внучка, это еще не обязательно старость… Скорее новый бодрящий импульс, удваивающий энергию, силу и вкус к жизни!»
Впереди, из синего уже предвечернего марева, навстречу им величественно и торжественно белой громадой университета, звездными шпилями высотных зданий, густыми россыпями радужных огней поднимается Москва. Отражая от широких окон тысячи ослепительных, мерцающих солнечных дисков, заслоняя весь дальний горизонт, тянутся в сторону Поклонной горы бесконечные кварталы новостроек.
Москва… Все отчетливее, все громче откликаются на это слово колеса. Знакомо погромыхивая, четко отбивают ритм строки, вынырнувшей из глубин памяти несколько дней назад, неотступно преследовавшей его до самой Терногородки, в Терногородке начисто выветрившейся… А теперь вот снова: «Додому, додому, до тихого дому…»
Машинально повторив эти слова, Андрей Семенович вдруг неожиданно легко и ясно вспоминает целую строфу: «Додому, додому — не отчого, выходит, а тихого дому, де вчилися ми голоси підіймати, де мріє про нас у ночах невідомих стара, умируща, підтоптана мати…» А строфа эта легко возрождает в памяти и тот день, когда он, возвращаясь зимой тридцать второго из санатория в Москву, купил на перроне Киевского вокзала литературный украинский журнал; и это стихотворение, которое, оказывается, имело название «Скорая помощь», и имя автора; и то состояние острой стократно усиленной тем стихотворением печали и тревоги, которой он был охвачен тогда, вспоминая свою одинокую маму, с которой не виделся уже почти целый год…
Вспомнился лишь теперь, откликнулся из далекой дали, встревожив душу, взбунтовав и смешав в памяти и те далекие годы, и тот несколько дней назад прочитанный рассказ «Счастье» с его жалким «героем», который в самом деле «очутился в сумрачном лесу», явно же утратив «правый путь во тьме долины» или и вообще не имея его; и это путешествие в свою молодость, в родные края, и особенно эта неожиданная встреча с Евой, и еще… внезапное чувство тревоги, которое неожиданно возникло уже здесь, в самом конце путешествия, — тревоги, вызванной последней неотвратимой минутой — минутой, когда экспресс наконец остановится… они выйдут из вагона на перрон вокзала, и… что же тогда?.. Что дальше?.. Неужели она, эта минута, станет последней?.. И почему — последней?..
А может, наоборот, первой?.. И как же это он не подумал об этом раньше?.. Растерялся, не собрался с мыслями?.. Нет, в самом деле… Что внесет эта встреча в его, в ее жизнь, что изменит в этой жизни теперь, когда не было у него ни времени, ни сил даже подумать об этом. Однако знал, вернее чувствовал, был убежден внутренне, глубоко и твердо: в ту минуту, когда они выйдут на перрон, они уже не скажут, не смогут сказать друг другу «прощай».
Не смогут хотя бы потому, что встреча эта, как почувствовал это он, Андрей Семенович, откликнулась в их душах чем-то подобным животворной грозовой разрядке в природе в конце, знойного летнего дня. Не смогут, потому что… хотя и не вернешь те далекие молодые годы, но… все равно, были же у них эти молодые годы! Были и есть! И уже никто и никогда не сможет отнять у них этого. Потому что ни он, Андрей, и, наверное же, и она, Ева, теперь уже просто не смогут затеряться, исчезнуть бесследно друг для друга в потоке жизни, что бы там ни было! Ведь, как ни думай, ни гадай, не просто же, не случайно, не напрасно так щедро одарила их жизнь этой встречей…
Под звонкую песню тяжелых колес, стремительно и неотвратимо сокращал и сокращал километры громыхающий экспресс.
Гремели, проносясь мимо, сверкая и слепя освещенными окнами, встречные поезда; взрывались огненными ракетами красные сигнальные огни; радужным сиянием, звездным рубиновым дождем вздымалась навстречу им вечерняя Москва…
1976—1982