Последние слова:
— Надобно уж умирать, я уже готов и умру…
— …Бывает, иногда пишешь роман, где-нибудь на середине уже, и думаешь, лишь бы не умереть — дописать. Страх смерти приходит почти каждый раз, и всегда думаешь — это моя лучшая вещь, и никогда мне не написать лучше.
— Каждый раз так думаешь? — Марина смотрит мне в глаза и улыбается как-то застенчиво, я не видел, чтобы так улыбались. Удивительная улыбка. В ней все удивительно: и глаза, и руки… Все.
Мы сидели в кухне за накрытым столом, горели свечи, из музыкального центра доносилась музыка Баха.
Я налил еще по бокалу вина.
— Этот бокал я хочу выпить за тебя, чтобы ты нашла в жизни свое счастье.
— Тогда за вас, — сказала она и сделала глоток.
Я смотрел в ее глаза, и мне становилось понятно, как можно тонуть, растворяться в чужих глазах. Когда ты уже не принадлежишь себе, ты объединяешься с другим человеком и уже не знаешь, где ты на самом деле. Ты — это она, она — это ты. Вы едины. И мы долго и молча смотрели в глаза друг друга, и мы были одно.
Марина положила свою руку на мою, я накрыл ее своей рукой; и мы так и сидели, не имея сил, не желая разъединять их.
— Слушай, а давай честно скажем друг другу какие-нибудь свои дурные привычки, о которых никто не знает… — предложил я. — Какие-нибудь мысленные привычки.
— Давай… те. Только я сразу придумать не могу. Вот раньше у меня была дурная привычка моргать часто-часто. А потом я от нее отделалась — долго смотрела в одно место не моргая. А мысленные, мысленные… Я о вас думаю все время. Это считается? Я о вас с детства думаю, я еще маленькая бегала, все время ждала, когда вы во двор выйдете.
— Про меня не считается. Хотя, может быть, мысленные и не у всех есть.
— А у вас есть?
Я сжал ее руку.
— У меня есть… вернее, была — я от нее недавно избавился.
— А какая? — спросила она и ближе придвинула ко мне лицо.
— Ты никому не скажешь?
— Клянусь. — Марина сделала страшные глаза. — Чтоб мне сдохнуть.
— Вешался, — загробным голосом сказал я.
Марина даже рот открыла от удивления.
— Да, по любому поводу вешался. Машину нужно ремонтировать или пообещал написать статью и не написал, с женой поругался или там, например, нужно ехать куда-нибудь, а мне неохота; если с похмелья просыпаюсь, тут уж точно вешаюсь, опять же если погода плохая, а я зонтик потерял — по этому поводу тоже…
В общем, по каждому неприятному поводу.
— Почему?
— Привычка такая. Привычка — вторая натура. Мысленно, конечно, вешался. Это сначала так, в плане шутки, мысль такая приходила. Потом уже просто ощущал веревку на шее. Просыпаюсь с похмелья, и первая мысль о веревке. Вот такая привычка. Но я от нее избавился.
— А как избавились?
— Очень просто: если у меня вдруг ухудшилось настроение, я мысленно забивал себе в грудь осиновый кол. Это более трудоемко, но не менее эффективно.
Я брал в одну руку молоток, в другую — осиновый колышек и вбамбасывал себе в грудь, мысленно, конечно. Забивание кола не прижилось, а повешенье как-то само собой отмерло.
— Здорово, — восхитилась Марина. — Можно я запишу это в тетрадь последних слов?
— Запиши, конечно, но только при чем здесь последние слова?
— Еще не знаю, — пожала плечами Марина.
А мне хотелось говорить дальше. Я видел, что меня слушают, слушают и восхищаются.
— Потанцуем, — предложила Марина. — Я приглашаю.
Она поймала на музыкальном центре ретроволну, должно быть, для моего удовольствия, и мы танцевали сначала быстрые танцы, потом медленные, не разбирая уже, попса там или нет, наслаждаясь близостью друг друга, и я держал в объятиях это нежное очаровательное существо, гладил ее руку, а она смотрела на меня так, как не смотрел никто. Потом мы плясали ритуальные танцы дикого папуасского племени с визгом, хохотом, заклинаниями и проклятиями на языке папуасов Новой Гвинеи. Наверняка они устраивали подобные пляски, готовя плов из европейского миссионера… И я был весел и был молод, и все еще было впереди, и все еще только начиналось.
— Слушай, а больно уши прокалывать? — спросил я, когда мы, изможденные танцами и возбужденные близостью друг друга, усевшись за стол, выпили еще по бокалу вина. — Я ведь всегда хотел серьгу в ухо, уже лет пятнадцать, в правое или в левое… или в какое там?
— Вам — в левое, в правом ухе меньшинства носят.
— Ну тогда в левое.
— Сейчас посмотрим.
Марина сняла одну из своих серег и приложила мне к уху.
— А по-моему, так ничего, — наклонив голову, сказала она.
— Все, решено, прокалываю!..
Телефонный звонок прервал наше веселье. Я снял трубку.
— Дурак, идиот, придурок, балбес… — донесся из трубки голос моего старого знакомого недоброжелателя. Какая из моих книг доставила ему столько неудовольствия, что каждый вечер он не ленился спускаться в телефон-автомат на Каменноостровском и, тратя свои личные деньги, говорить мне гадости? Но это ничуть не испортило мне настроение. Ведь я был молод и счастлив. Давая человеку выговориться, я положил трубку на стол.
— Это опять он? — спросила Марина.
— Он, — сказал я, улыбнувшись.
— Он и вчера вечером звонил, когда вы работали.
Я вас не стала звать.
— Правильно, нового он ничего не скажет… А ты знаешь, такой оскорбитель даже необходим, чтобы человек не думал, что жизнь состоит только из вещей приятных. А я ведь раньше тоже был неформалом, в молодости. Я был хиппи, длинноволосый, в джинсах Леви Страус, в джинсовой куртке, всем своим видом я бросал вызов этому сытому, довольному и лживому обществу. Тогда ношение джинсов было чем-то наподобие серьги в носу. По сути, общество и осталось таким лживым, только теперь с ним никто не борется, все принимают правила его игры. Ведь мы боролись не с социалистической системой, не за капиталистическую — мы боролись против всякой системы. Американские хиппи также боролись против своей системы. Направление хиппи было самым честным и самым духовным из всех направлений. Мы читали Ричарда Баха, Сэлинджера, Кобо Абэ, Джеймса Джойса и других писателей, тоже восстающих против порядка вещей. Со своим другом Оликом из Каунаса мы объехали автостопом всю Прибалтику, совершенно без денег. Мы ночевали у его знакомых в маленьких городках, на вокзалах, в каких-то молодежных общежитиях. Однажды ночь застала нас под Лиепае. В этом городе не было ни знакомых, ни вокзала, где можно было бы переночевать, поэтому мы устроились на полу развалившейся прикладбищенской часовенки. Дверей в ней не было, зато была большая куча соломы, на ней мы прекрасно проспали всю ночь.
Мы вышли с кладбища ранним утром, вставало солнце, пели птицы. Я помню, асфальт был влажный, и над ним поднималось легкое марево, воздух был прохладный, легкий и прозрачный. Мы шли некоторое время молча, любуясь восходящим солнцем, а потом Олик вдруг сказал: «Я никогда не оставлю эту жизнь». Мне казалось, что и я не оставлю никогда, что лучше этой жизни не может быть ничего. Мне представлялось, что свою жизнь я так и проживу, во всяком случае, честно. Что я не предам своих идеалов. Это касается того, о чем ты спрашивала: знаю ли я эту Тайну и к ней ли я иду. Вот тогда я шел к ней. А потом цель забыл.
И если бы ты не спросила, и не вспомнил бы, может быть, никогда.
— Эх, как бы я хотела идти по этой дороге тогда вместе с вами… — сказала она мечтательно.
И я вдруг явственно представил нас троих: в джинсовых костюмах, с сумками через плечо, идущих по дороге в сторону восходящего солнца — и мы молоды, и все у нас впереди…
Я поднес забытую на столе трубку, послушал короткие гудки и отключил ее.
— Пора работать идти, — сказал я с грустью. Я давно приучил себя к обязательной ежевечерней работе, как бы мне ни было хорошо.