Глава 9. Дож Венеции

...Лето, 21 июня 1521 года. Скончался 75-й дож Леонардо Лоредано. Перстень с его личной печатью уничтожен. Тело усопшего бальзамируют. Наутро проходит церемония прощания. На груди покойного крест и шпага.

Мог ли Отелло быть свидетелем похорон? Конечно, мог! Ведь действие пьесы приходится на конец осени 1521 года - папа Лев X еще жив (он умрет в начале декабря), но вторая Итальянская война уже началась (а началась она именно осенью), да и родосские рыцари уже получают донесения о приготовлении турок к военной экспансии то ли Кипра, то ли Родоса. А ведь к моменту своего отплытия на Кипр Отелло находится в Венеции вот уже девять месяцев - стало быть, смерть 75-го дожа пришлась как раз на середину его пребывания здесь.

Итак, вся Венеция гадает: кто же станет преемником? Думает об этом и Отелло. Наконец объявляют: Антонио Гримани! Отелло искренне рад. Почему? Да потому что он, скорее всего, давно знает этого человека! И знает он его как доблестного воина - ведь вся жизнь Отелло прошла на войне.

Но когда и где они могли познакомиться?

Думаю, это случилось 22 года тому назад, в 1499 году. В тот год началась война с турками, и шестидесятипятилетний венецианский патриций и удачливый торговец Антонио Гримани был назначен главнокомандующим венецианским флотом - причем назначен против своей воли. Разгром венецианского флота был сокрушительный (так называемая первая битва при Лепанто). Отелло тогда было предположительно не меньше 23 и не больше 27 лет, так что он вполне мог принять участие в этой битве в качестве венецианского наемника.

Кстати сказать, именно с этой печальной битвы 1499 года и мог начаться отсчет его службы в венецианской армии. Ведь он слишком давно воюет за Венецию - на момент начала пьесы он уже дослужился до звания генерала, а это звание требует долгих лет преданности и верности.

Так что же конкретно случилось в том 1499 году?

Это была тяжелейшая битва, в которой адмирал Гримани был наголову разбит турецким флотом. И вовсе не потому, что был плохим адмиралом - как раз наоборот, адмиралом он был прекрасным. Просто технически турецкий флот намного превосходил флот венецианский, так что выходить против турок автоматически означало обречь себя на неминуемое поражение. Потому-то и не хотел он брать на себя командование - не хотел гнать людей на заведомый убой и губить флот. Однако был вынужден подчиниться приказу. Дальше его ждала либо смерть в бою, либо позорная казнь как изменника родины. И он знал об этом - и принял бой.

Он сделал все что мог...

Возможно, благодаря его военному мастерству венецианский флот был уничтожен не так быстро, как рассчитывали турки, но этим все и ограничилось. Победа была невозможна. Единственная польза, какую он еще мог принести своей стране, - пока длилась эта кровавая мясорубка, с горечью выхватывать профессиональным глазом новшества в строении турецких кораблей, технические особенности маневров и расположения пушек.

Когда весть о сокрушительном поражении дошла до Венеции, адмиралу было приказано сложить с себя звание главнокомандующего. Новый адмирал - Марко Тревизана - должен был арестовать Гримани, заковать его в цепи и доставить на набережную Скьявони, то есть во Дворец дожей, для суда над ним по обвинению в государственной измене.

Гримани нисколько не считал себя виновным и отказался сложить с себя полномочия. Бежать от суда он также не собирался.

Что думали обо всем этом оставшиеся в живых солдаты, которых Венеция отправила не столько на войну, сколько на убой и для которых причины этого заранее ожидаемого поражения были так же очевидны, как и для их адмирала? Сочувствовали ли они своему главнокомандующему? Думаю, что не все. В дни поражений не каждый способен на силу духа. Открыто выказывать преданность "врагу народа", обвиненному в измене родине, - дорогое право совести. Спокойней и выгодней отречься от своего опального командира. Но Отелло - остался верным. И для него тот позор и казнь, что ждали теперь адмирала, были мучительно несправедливы.

Адмирал возвращался в Венецию с камнем на душе. На набережной разгневанная толпа с криками "Антонио Гримани - погибель христиан!" стала бросать в опального главнокомандующего камни, мешая ему сойти на берег. Только ночью он сумел покинуть корабль. Добровольно заковав себе ноги в цепи, он предстал перед сенатом, после чего был брошен в тюрьму.

Потянулись долгие месяцы заточения, допросов и ожидания смерти. Его солдаты с тяжелым сердцем проходили мимо тюрьмы. Уж они-то знали, каким честным человеком и талантливым командиром был их адмирал...

*

Вот она, та самая схожесть их судеб и одинаковость их личных трагедий! Гримани - не хотел, но принял на себя командование флотом, уж слишком он любил свое отечество, а в результате погубил флот, ибо обстоятельства оказались непреодолимы. Отелло не хотел убивать Дездемону, и он также слишком сильно ее любил, но смерть оказалась неизбежной.

Оба этих человека любили - и оба своими руками уничтожили свою любовь. Оба были виновны - и невиновны одновременно. В результате и тот и другой должны были предстать перед судом, а потом неминуемо казнены.

Вот кому адресовались последние слова Отелло! Именно он - дож Антонио Гримани, некогда воевавший с Отелло бок о бок и сам переживший нечто подобное, - это человек должен был пусть и не простить его, но понять.

*

Но как же изгнанник и бывший "враг народа" Гримани стал дожем?

Тогда, 22 года назад, брошенный в тюрьму, на допросах он - да, признавал факт грандиозного разгрома, но при этом категорически отвергал обвинение в измене родине. Он говорил о великолепной военной подготовке турок, об их кораблях и оружии. Он говорил, что причины поражения кроются в технической и военной отсталости Венеции, а также в недостаточной дисциплине.

Он был настолько убедителен, что казнь через обезглавливание была заменена ему на ссылку на остров Керсо. Откуда он вскоре и бежал в Рим, к своему сыну. Нет-нет, на острове его жизни абсолютно ничего не угрожало, так что бежал он оттуда вовсе не ради своего спасения. Бездействие - вот что угнетало его. Он мог и хотел приносить пользу Венеции! А его держали на острове...

В Риме он прожил изгнанником несколько лет. И вот в 1508 году был организован союз против Венеции. Римский император, французский король Людовик XII, Фердинанд Арагонский (супруг королевы Изабеллы Кастильской), а также основная часть мелких итальянских государств объединились, чтобы поделить Венецию. Папа римский вступил в секретные переговоры с Венецией, раскрыв ей план заговорщиков и попросив взамен своей лояльности папские лены в Романье. Получив отказ, он объявил венецианцев врагами церкви и примкнул к союзу. И в 1509 году началась война.

Дело сразу же приняло для Венеции плохой оборот. Несчастья посыпались на нее одно за другим, граждан охватило уныние. Нечего было и думать успешно противостоять столь мощному союзу противников.

Однако в Венеции хорошо знали: если нельзя победить оружием, то можно победить деньгами. И вот тут ей очень пригодился беглец Гримани! Благодаря его дипломатическим способностям этот союз удалось разрушить. Сначала из него вышел Фердинанд - его соблазнили добровольным возвращением ему апулейских городов, а потом папе римскому вернули-таки его владения в Романье, после чего венецианцы стали снова друзьями церкви.

За такие дипломатические успехи Венеция отменила свой приговор в отношении Гримани и даже назначила его прокуратором. Его гражданская верность отныне была вне сомнений. Народ прославлял Гримани!

Спустя еще 11 лет он был избран 76-м дожем Венеции.

*

О том, что дож относился к мавру с чрезвычайным уважением и личной симпатией, говорит вся сцена обвинения Отелло в колдовстве, происходящая перед сенаторами и дожем. И крайне неверно думать, что дож защищает Отелло только потому, что тот нужен Венеции в связи с турецкой угрозой.

Да, нужен, и еще как! Но вряд ли даже эта нужда заставила бы правителя Венеции говорить с Отелло с таким явным душевным теплом. В крайнем случае дож остался бы дипломатически сдержанным - не проявляя никаких ярких эмоций. Однако в репликах дожа не только нет никакого негативного тона, но, напротив, слышится сочувствие и даже поддержка. Личная симпатия дожа к Отелло проявляется с первой же секунды его появления в зале заседаний.

Вспомним же эту сцену.

Вот Брабанцио и Отелло входят - и наверняка разгневанный сенатор идет впереди, да ему и по статусу положено входить первым, однако дож приветствует не его, а Отелло: "Доблестный Отелло, мы должны немедленно употребить вас в дело против всеобщих врагов - оттоманов".

Доблестный!

Безусловно, в таком определении сказывается и военная угроза, и само ожидание Отелло (ведь за ним специально послали людей). И все-таки "доблестный" - это сейчас не просто вежливое обращение к генералу. Дож Гримани и сам был воином, а если Отелло в 1499 году воевал под его началом, как я предполагаю, то он мог лично наблюдать боевую доблесть мавра и восхищаться этой доблестью, тем более в таких трагических обстоятельствах, как разгром венецианского флота. Сохранение же мавром верности своему опальному адмиралу могло только укрепить искреннюю симпатию дожа к нему.

Брабанцио жалуется дожу на постигшую его беду - дочь околдована и тем похищена у отца ("Она обманута, похищена у меня, испорчена колдовством и купленными у шарлатанов зельями"), да так, что Брабанцио ее чуть ли не хоронит. Дож не на шутку разгневан и обещает ему полную свою поддержку: "Кто бы ни был тот, который этим гнусным способом похитил вашу дочь у нее самой и у вас, вы сами прочтете кровавую книгу закона и сами дадите истолкование его горькой букве, хотя бы наш собственный сын был обвинен вами".

Таким образом, пока субъект неизвестен, дож относится к содеянному как к гнусности и обещает Брабанцио применить к виновному не просто закон, а любую кровавую его часть.

Брабанцио указывает на Отелло - "Вот он, этот человек: это мавр, которого, кажется, особым приказом вы вызвали сюда по государственному делу". Возглас изумления прокатывается по залу.

Дож осторожно обращается к мавру: "Что со своей стороны можете вы сказать?" Брабанцио торопливо перебивает: "Ничего, кроме того, что это так". Отелло с достоинством пропускает эту реплику мимо ушей, однако в ответ говорит о том, что вся его жизнь прошла на войне, поэтому он неискушен в дипломатии и вряд ли сумеет искусно себя защитить, но что он готов прямо и без прикрас рассказать о том, как они полюбили друг друга и что в этом его единственная вина.

Брабанцио буквально не может спокойно это слышать и снова перебивает мавра: "Девушка, такая робкая, столь тихая и спокойная, что собственные душевные порывы заставляли ее краснеть от стыда, - восклицает он, - и чтоб она, наперекор природе, возрасту, отечеству, молве, наперекор всему, влюбилась в то, на что боялась смотреть..." Нет-нет, говорит Брабанцио, такое поведение абсолютно противно разуму, поэтому я "снова утверждаю, что он действовал на нее снадобьями, воспламеняющими кровь, или напитком, заговоренным с этой же целью".

И вот тут следует поразительная реакция дожа!

"Утверждать, - с неприкрытым недовольством говорит он, - это еще не значит доказать, не имея более исчерпывающих и явных улик, чем эти поверхностные малостоящие предположения и общие места, которые здесь выдвинуты против него".

Удивительно!

Еще несколько минут назад он без колебаний и без всяких доказательств готов был отдать обидчика на растерзание Брабанцио. Но теперь, когда выяснилось, что этим обидчиком был Отелло... тот самый мавр, который доблестно сражался и который один из немногих не отрекся от него в тяжелую минуту жизни... теперь он называет обвинения против Отелло всего лишь "предположениями" и "общими местами", которые к тому же "поверхностны" и "малостоящи"!

Нет, не стал бы дож защищать Отелло только потому, что тот был нужен ему в предстоящей турецкой кампании. В конце концов, на Кипре был командир не хуже - Монтано, бывший товарищ Отелло, о котором и сам дож чуть позже скажет: "У нас там есть наместник признанных достоинств".

И уж во всяком случае вовсе необязательно было назначать попавшего в опалу Отелло губернатором Кипра - достаточно было бы просто использовать его военный талант все в том же звании генерала.

Так что дело вовсе не в том, что над венецианскими колониями нависла османская угроза. Просто в душе дожа возникло чувство сострадания к Отелло и острое осознание единения с ним в его трудную минуту - точно так же, как некогда эти же чувства возникли в душе Отелло по отношению к самому дожу.

Перемену в правителе немедленно почувствовал и некий 1-й сенатор - посмотрите, какой спасительный для Отелло, какой подсказывающий оправдательный исход смысловой акцент содержится в его реплике:

"Скажите, Отелло, покорили ли вы и отравили чувства этой юной девушки тайными и насильственными средствами, или произошло это путем мольбы и той прекрасной беседы, которую душа дарит душе?"

В ответ Отелло просит привести сюда Дездемону и спросить у нее самой - и если она не подтвердит его слова, то он готов принять любой приговор. Ну, а пока ее нет, говорит Отелло, "я изложу строгому собранию, как я обрел любовь этой прекрасной синьоры, а она - мою".

И дож тут же соглашается: "Расскажите об этом, Отелло". И, конечно, соглашается он не просто так. Во-первых, ему и самому хочется на всякий случай удостовериться, что этот человек достоин его защиты, а понять это - вернее, почувствовать - можно по той искренности, с которой он будет рассказывать. А во-вторых, ему хочется, чтобы эту искренность почувствовали и присутствующие здесь трое сенаторов, от которых также зависит сейчас судьба мавра.

И вот Отелло рассказывает свою историю - как приходил в дом Брабанцио, как Дездемона слушала его истории и как призналась ему в любви. Это был безыскусный рассказ о чистой любви юной девушки к немолодому воину, о ее восхищении подвигами своего избранника и о ее сочувствии к его страданиям.

И этот рассказ тронул сердце дожа. Он и сам был немолод, он и сам пережил многое, он и сам был некогда несправедливо обвинен, и теперь ему просто по-человечески хочется, чтобы этот немолодой уже мавр был хоть немного счастлив. "Думаю, и мою дочь покорил бы этот рассказ, - говорит дож. - Добрый Брабанцио, примиритесь с тем, чего уж не поправишь".

Вошедшая Дездемона подтверждает слова Отелло. Вконец расстроенный Брабанцио вынужденно соглашается не препятствовать их союзу, хотя и не может удержаться от горьких слов по этому поводу.

Явно вздохнувший с облегчением дож торопится закрепить хеппи-энд примиряющей речью. "Разрешите мне выступить от вашего имени и высказать афоризм", - обратился он к Брабанцио.

Но вряд ли этот явно примиряющий заключительный афоризм может понравится сенатору. И дож это, конечно же, видит - прекрасно видит, но тем не менее произносит его. Уж очень ему хочется, чтобы вся эта история осталась в прошлом, уж слишком ему жалко отдавать честного, верного, доблестного Отелло на растерзание оскорбленному сенатору.

Впрочем, и Брабанцио ему тоже искренне жаль. Он действительно пытается утешить его. И в качестве утешения он пытается напомнить Брабанцио о перипетиях своей собственной судьбы - в последующих словах дожа отчетливо слышится отзвук той самой его личной трагедии, произошедшей 22 года тому назад.

Вот послушайте сами, что он говорит: "Когда нет средств исправить случившееся и когда убеждаешься в худшем, тогда исчезает скорбь, которая еще недавно питалась надеждой".

Похоже, не правда ли? Некогда сильные турки разбили слабый венецианский флот - и у адмирала не было ни единого средства исправить случившееся. За это его ждет самое худшее, что может произойти с честно отдавшим свой долг отчизне главнокомандующим - позор и казнь. Однако его сердце еще питается надеждой на то, что его доводы будут услышаны. Но, прибыв в Венецию, он убеждается в этом худшем. И тогда скорбь исчезла из его души - бояться смерти и оплакивать свое поражение больше нет смысла.

Почему? А потому, говорит дальше дож, что "оплакивать минувшее несчастье - вернейшее средство накликать новое". И еще потому, что "нельзя спасти то, что отнимает судьба" - и если судьбе было угодно отнять у него победу и флот, то это не его вина, и значит, с этим надо смириться. Смириться - и достойно пережить несправедливо нанесенную обиду - тот самый позор и обвинение в измене. Потому что все несправедливое проходит, и однажды ошибочно обвиненный в измене родине оказывается единственным, кто как раз и может спасти свою родину и тем вернуть утраченное уважение к себе - и стать очередным правителем своей родины. И тогда, говорит дож, "терпение превращает обиду, нанесенную судьбой, в шутку".

Разумеется, Брабанцио прекрасно понял, что за словами дожа стоит его личная трагедия, тяжело пережитая им. Не мог не понять! Брабанцио прекрасно помнил и разгром флота, и изгнание Гримани, и его дипломатическую победу в первой Итальянской войне. Ведь они примерно одного возраста с дожем.

*

И вот здесь я вынуждена прерваться и снова вспомнить про Анатолия Эфроса. Размышляя над образом Брабанцио, он пишет: "Ему ведь лет сорок, не больше. Очень спокойный и сильный боксер -- ударить такого сложно".

Все-таки хотелось бы, чтобы человек, уличающий Шекспира в "небрежности", сам соответствовал своим же требованиям. Мне странно, что Эфрос мог всерьез предполагать, что Брабанцио "лет сорок, не больше". Да ведь отец Дездемоны ну просто никак не мог быть сорокалетним мужчиной! Это ошибочное предположение легко и начисто устраняется двумя текстологическими фактами.

Во-первых, держа ответ перед сенатом, Отелло называет Брабанцио стариком ("То, что я увел дочь этого старика, - правда"). Причем называет при всех, и никто его не поправляет, в том числе и сам Брабанцио спокойно слышит такую характеристику.

А во-вторых, Отелло и сам уже не молод, ему явно под пятьдесят, недаром он говорит о себе - "я перевалил в долину лет, хотя и не настолько". Да и Яго, разжигая переполох у дома Брабанцио, кричит: "Вот сейчас, как раз в данную минуту, старый черный баран кроет вашу белую овечку".

Ну и подумайте сами: может ли Отелло, которому и самому уже под пятьдесят, называть стариком человека, которому всего лишь под сорок?! Это нонсенс. Так что отцу Дездемоны как минимум под семьдесят, если не больше.

Потому-то восьмидесятисемилетний дож и позволяет себе это небольшое наставление: они ведь с Брабанцио уже старики, именно относительно общий возраст и дает дожу это право - право товарища по возрасту на дружескую заключительную речь.

*

Однако Брабанцио слов дожа не принял. Более того! Он не только поставил под сомнение само право верховного правителя на подобное утешение (поставив, таким образом, под оскорбительное сомнение и его личную трагедию!), но даже и слова этого утешения чуть ли не высмеял:

"Тому легко выслушивать такие афоризмы, кто ничего не переживает, а только слушает щедрые утешения. Но тому, кто, чтобы расплатиться со своей скорбью, должен брать взаймы у нищего терпения, приходится переносить вдвойне: и афоризмы и собственное горе".

Да уж, смертельно раненое самолюбие шутить не любит. И вот уже отец отказывается от дочери, доблестный воин превращается в преступника, а брак с мавром расценивается как неизбывное горе. И никто не достоин того, чтобы утешить его. И ничто не достойно звания утешения: "И в грядущем для моей опозоренной жизни не осталось ничего, кроме горечи".

Брабанцио холодно просит дожа перейти к делу. Он демонстративно, и даже обидно подчеркивает этим, что отвергает всякое участие со стороны дожа - что всякое участие с его стороны ничтожно и неуместно.

Ну, дело хозяйское.

Дож не настаивает. Дож больше в упор не замечает Брабанцио. Дож говорит о делах. Да и не все ли равно дожу, как Брабанцио относится к мавру? Не все ли равно дожу, что Брабанцио кипит гневом и ненавистью к своему чернокожему зятю, если этот зять остался генералом и на свободе?

И все-таки...

Уже в самом конце сцены, когда все вопросы по отъезду, документам и даже проживанию Дездемоны были решены... когда уже Отелло готов сию же минуту идти на корабль и все уже готовы разойтись по домам... когда уже вся эта скандальная свадьба становится никому не важна... когда только и остается разойтись по домам...

Дож не выдерживает.

Его словно прорывает. Словно все это время он был глубоко оскорблен этим презрительным отношением к доблестному Отелло.

И уже под самый конец, когда уже никто и не ожидал, он снова обращается к Брабанцио: "Благородный синьор, если душевные качества равноценны чарующей красоте, ваш зять гораздо более светел, чем черен".

Загрузка...