В четверг позвонил Лев и пригласил на свой день рождения в редакцию «Дня грядущего». Он собирался организовать ласковый междусобойчик, в ходе которого приглашенные должны были пить водку под патриотические тосты, с жадностью закусывать непотрошеной селедкой с газеты и говорить о том, как они ненавидят все эти помпезные столы с салатами и черной икрой в утиных яйцах.
Я начала подлизываться к Любе — после моего внезапного бегства к Дауду она была не в настроении, потому как провела день в циклической смене подгузников и мытья сраной жопы, а когда я наконец вернулась, в бешенстве сказала, что у нее не нашлось времени умыться. Я, правда, честно рассказала ей все, что со мной произошло, и, обдумав мои слова, Люба спросила:
— А ты не боишься превратиться в спятившую клушу?
— Нет, — с уверенностью ответила я. — Ребенку нужна любовь, а не клуша. Знаешь, я видела много клуш, но вот с любовью у них было туговато.
К счастью, после всех моих уговоров, сопровождавшихся зачитыванием вслух самых убедительных мест из книги Спока, Люба сдалась и согласилась остаться с ребенком при условии, что перед уходом я сгоняю за вином. «Три-четыре бутылки, и я буду лучшей няней на свете, — сообщила она. — Когда я выпиваю, я становлюсь добрее».
— Я знаю, — мрачно ответила я. — Слава богу, ребенок спит двадцать часов в сутки.
Я надела черные брюки и печально известную красную блузку от Бетти Барлей. Промучившись час в поисках подходящей обуви, я, видимо, выглядела настолько жалко, что Люба вздохнула, ушла в комнату, где-то порылась и, вернувшись, протянула мне новые туфли от Карла Лагерфельда. «Память о былой роскоши, — сказала она, — береги набойки».
Перед выходом из дома я сняла бигуди (по горькому опыту знаю, что делать это нужно в последний момент), причесалась, накрасила губы и щедро подушилась Chanel Cristalle.
— Ему не жирно будет, этому козлу? — спросила Люба, стоя в прихожей в моем розовом халате с брызгами белых зайчиков.
— При чем здесь он? — Я последний раз взглянула в зеркало и уже собралась уходить, но задержалась в дверях. — Знаешь, — сказала я, — у меня были такие же туфли, но без задника. Они стоили триста долларов, и Дауд купил их мне после того, как мы поругались, потому что я забыла забрать из прачечной его рубашки и утром ему было не в чем идти в офис.
— Вспоминай его почаще, — посоветовала Люба. — Левушка тебе пачки сигарет не купит.
— Он попросит обратно свою зажигалку, — ответила я.
Я вышла на улицу, взяла такси, и, пробиваясь сквозь вечерние пробки, мы поехали в направлении того самого жутковатого дворика, где в глинобитной халупе под снос все казаки, наверное, уже напились и с шашками наголо ломились в «День грядущий». Справа мелькнул Киевский вокзал, фольклорный черный ворон бросил на меня свой быстрый взгляд, и я крикнула:
— Остановитесь!
Таксист остановился и, обернувшись, смотрел на меня удивленно, но с осуждением.
— Девушка, — ему наконец удалось оформить свое негодование в фразу, — вы чего вообще в этой жизни хотите?
— Я хочу выйти здесь, — сказала я. — Не волнуйтесь, я заплачу. — Я протянула ему деньги. — В этой жизни я всегда за все плачу.
Напрочь забыв о том, что нужно беречь Любины набойки, я бросилась к гостинице. Мне было наплевать, что я выгляжу как пьяная потаскуха, — после того как я перестала быть таковой, меня уже не волновало внешнее сходство. Я галопом взбежала по лестнице на пятый этаж, у меня промелькнула мысль, что он может быть с проституткой, но я отмела ее — в конечном счете он продолжал надеяться, что я передумаю, — и рывком открыла дверь.
Дауд лежал на кровати и смотрел телевизор. На спинке стула висел черный пиджак, рубашка, придушенная красным галстуком, валялась на ковре, а на тумбочке стояла бутылка виски и один стакан. Я зашла в комнату и закрыла дверь. Несколько секунд мы молчали.
— Что с тобой? — спросил Дауд, по-хозяйски улыбаясь. — Много выпила?
— Нет, — сказала я. — Немного.
— Остаешься?
— Нет. — Я села на пол и сняла туфли. — Это другое.
Он молчал и смотрел на меня.
— Разумом я понимаю, что ничего у нас с тобой уже не выйдет, — сказала я, сидя на полу и разглядывая набойки на Любиных туфлях, — но тело мое тоскует по тебе, и ждет тебя, и сочится кровью. Я царапаю себя по ночам в бесконечной печали по твоим рукам, мой рот кажется мне пустым без твоего языка, я сжимаю бедра на пустоте, и во сне моя рука принимает черную кошку за твою голову. Я думала, я владею собой, но, когда я увидела тебя, я поняла, что я — это не мое тело, и над ним я не властна. Я пришла к тебе, потому что измучилась, вспоминая тот день, когда мы снова встретились, потому что, оставив меня, ты отдавался во мне, как колокол, и сейчас, когда я ехала на свидание к другому, я вернулась к тебе, чтобы лечь с тобой в постель, ведь…
— Заткнись! — заорал Дауд. — Заткни свой рот, или я ударю тебя.
Я изумленно замолчала.
— Зачем ты пришла и говоришь мне все это? — неистовствовал он. — Я любил тебя, я любил тебя больше всех во всей своей ебаной жизни, а ты, сука, говорила Любе: «Я поражаюсь, как такой тупой человек смог освоить русский язык». Я слышал это. Но ведь ты не считала меня тупым, у тебя на лице было написано, как ты меня любишь, так зачем же ты издевалась надо мной, зачем ты каждый день своей снисходительной мордой показывала мне, что я — только эпизод в твоей великой судьбе? Я брал тебя за руку, и ты морщилась — зачем, я спрашиваю тебя? Я говорил, как скучал по тебе, а ты смеялась. Ты признавалась мне в том, что чувствуешь, только среди ночи, когда я ебал тебя, и чем грубее и омерзительнее я это делал, тем громче ты кричала: «Еще, давай, не останавливайся!» Ты считала меня скотом, но знаешь ли ты, что ты сама превратила меня в скота, и в тот день, когда вы с Любой так страшно меня напоили, я сказал, что мне нужно в офис, но на самом деле я просто ушел и блевал за Любиной дверью, а потом уехал домой. Я безумно любил тебя, если бы я узнал, что ты изменяешь, я бы перерезал тебе горло, я хотел жить с тобой, вместе есть и смотреть телик, но ты хотела острых ощущений, ты хотела, чтобы я был подонком и сволочью, которая думает только о том, как бы скорее тебе засадить.
— Ты настолько соответствовал выбранной мною роли, что часто мне было трудно представить тебя в ином амплуа, — сказала я.
— Что такое «амплуа»? — спросил Дауд.
— Неважно, — ответила я, — раздевайся.
Было уже довольно поздно, когда я, шатаясь (как в старые добрые времена), уходила от Дауда и, остановившись перед дверью, спросила:
— Все, что ты говорил, серьезно?
— А ты поверила? — захохотал он. — Ты ведь, дура, поверила?
— Миленький, — улыбнулась я, — рыбак рыбака видит издалека.
Когда я приехала в «День грядущий», я застала только Льва и самых стойких гостей. Ими оказались Розенблюмка, надеявшаяся, что кто-нибудь ее трахнет, и охранник из книжной лавки. На расчищенном от бумаг столе одиноко грелась бутылка водки, рядом стояло пластмассовое корытце с толстыми кусками докторской колбасы и банка майонеза.
— Да у вас тут пир горой! — Я весело плюхнулась на диван.
— Лизавета! — Пьяный Лев полез целовать меня (очевидно, он назвал меня столь атавистичной интерпретацией моего имени, дабы подчеркнуть перед охранником и Розенблюмкой свою верность дремучей русской старине).
Охранник восхищенно посмотрел на меня и поднес стакан водки.
— Двайте-ж-выпьем! — заплетающимся языком предложил Лев.
Розенблюмка принялась разливать водяру и налила себе больше всех — я еще в первую нашу встречу обратила внимание на то, что она любит выжрать. В мнимом воодушевлении три стакана взмыли вверх, и я, перепугавшись, что они начнут кричать «Долгая лета», спросила, чем мне запить.
— Закусите колбаской, — Розенблюмка с издевкой кивнула на заветренное корытце.
— О нет, — я поморщилась, — я вегетарианка.
Услужливый охранник полез в какой-то ящик и достал начатую бог весть когда бутылку «Колокольчика». Я поняла, что, если осмелюсь произнести в святых сенях «Дня грядущего» слово «пепси», меня начнут выкуривать ладаном — в конечном счете любовь к России в понимании этих уродов выражалась в предпочтении водки виски, «Колокольчика» — «пепси» и патриотических штанов с ширинкой на пуговицах — джинсам. Не дожидаясь тоста (к тому же никто не собирался его произносить, а Розенблюмка уже ополовинила стакан), я опрокинула в себя водку и, не глотая, залила ее выдохшейся водичкой.
Лев лег на живот и положил голову мне на колени. Потом он взял мою руку и начал целовать ее. Так продолжалось минут пять, пока я не спросила:
— Ты что, полагаешь, что этими слюнявыми поцелуйчиками доведешь меня до состояния дикой кошки и я брошусь на тебя в сексуальной истоме?
— Конечно нет, — обиженно ответил Лев и оставил мою руку. — Ты мне не по зубам, с тобой справится только какой-нибудь озверевший чеченец.
— Прости, что ничего тебе не подарила, кроме дочери, — злобно сказала я, — хотя, разумеется, этот подарок еще более бесполезен, чем книга.
— А я как раз подарила книгу, — оживилась Розенблюмка.
— Какую? — тупо спросил охранник.
— Свою, — скривилась она. — Свои стихи.
— Вы все продолжаете… — зевнула я.
У меня даже возникла идея вытребовать у Льва Розенблюмкину книгу и начать с пафосом, раскачиваясь, читать ее стишки, но, поразмыслив, я решила, что это совершенно лишнее, — в конечном счете, она не сделала мне ничего плохого.
— Злая ты сегодня. — Лев встал с дивана и разболтанно двинулся к креслу, где упокоила свои жиры Розенблюмка.
Он сел на грязный, протоптанный русскими патриотами пол у нее в ногах, а она сказала, что купила новые туфельки. «Бесподобная!» — Лев снял с ее ноги туфельку и начал гладить ступню. Розенблюмка победительно взглянула в мою сторону.
— Ты даже не спросишь, как твоя дочь. — Я понимала, что то, что я говорю, бессмысленно и даже глупо, но подлый бес, примостившийся на моем левом плече, шептал, что Льва я вижу скорее всего в последний раз и совсем не лишним будет сказать ему все, что я думаю о бесславном конце наших пафосных отношений. — Тебе просто наплевать на нее, и я гарантирую тебе, что дьявол не поленится и собственной персоной явится, чтобы препроводить тебя в ад.
— Когда ты выпиваешь, ты начинаешь оскорблять меня, — устало произнес Лев. — Как я могу общаться с ребенком, если у его кровати стоят две мегеры с ядовитыми языками?
— А почему вы вообще считаете себя вправе навязывать другим своего ребенка? — встряла Розенблюмка.
Охранник заснул в углу.
— Во-первых, это и его ребенок, — возразила я, — а во-вторых, неужели я похожа на человека, который кому-то что-то навязывает, и тем более Льву? Посмотрите на меня и посмотрите на него. Как вы полагаете, много я могу взять с человека, который ест докторскую колбасу с майонезом, лижет вам ноги и протирает на дощатом полу свои единственные штаны?
— Поймите, — воскликнула она, — не все люди похожи на вас! Дети — это еще не все, что есть в жизни. Таким людям, как я и Лев, нам все это не нужно, мы живем литературой, творчеством… — Судя по всему, Розенблюмка вознамерилась представить меня эдакой расплодившейся мещанкой, а себя — затянутой в черный шелк Зинаидой Гиппиус.
— Наверное, вы правы, — сказала я. — Просто за все время нашего знакомства Лев сотворил только две статьи на колонку, и я не смогла составить должного представления о действительной глубине его творчества. Хотя позвольте, — я решила еще выпить перед уходом и подошла к столу, — в пьяном угаре он признался мне, что пишет роман под названием «Дефлоратор», но, поскольку об этой книге еще не говорят по телевидению, я вынуждена сделать вывод, что она так и не была закончена.
Я выпила водки, запила «Колокольчиком» и двинулась к двери.
— Куда ты? — подскочил Лев.
— Домой.
— Я провожу тебя. — Он наклонился к Розенблюмке и что-то прошептал ей на ухо (наверное, что скоро вернется и будет ее ебать).
Мы вышли на улицу. Было тепло и тихо. Лев остановился и взял меня за руку.
— Не злись, милая, — сказал он.
— Все в порядке, — я бессознательно отодвинулась от него, — просто я не люблю, когда люди с идиотическим апломбом судят о том, о чем не имеют представления.
— Ты о Лоле? — спросил он.
Я кивнула.
— Но она все это знает, — Лев равнодушно зевнул. — В семнадцать или, не помню, восемнадцать лет она родила ребенка и не выдержала, сдала его в детский дом.
Выпучив глаза, я смотрела на него.
— Классно!
— Нет, так и есть. — Лев качнулся. — Она — поэтесса, ей это не нужно.
В такси я думала о том, что человеческое падение не знает глубины и нет дна у души, в которой демоны поселились, как черви в черепе покойника, и жарят змей на тлеющих в ней углях порядочности. Лев, скрывающийся от умственно отсталой жены, плодящий детей и бросающий их, Розенблюмка, отказавшаяся от ребенка, чтобы пить водку, кропать стишки о самоотречении любви и ебаться на прожженных бычками редакционных диванах с верстальщиками-металлистами, — эти люди были омерзительны в своем пугливом ханжестве, в подлой попытке объяснить разврат богемным образом жизни и облагородить его вымученной бездельем поэзией. Они смели осуждать нас, и Лев за глаза называл Любу блядью, а меня — хачиковской подстилкой, и, рыдая, целовал крестик в пасхальном исступлении, бросал пятак в поповскую кружку, а под вечер, улыбнувшись на прощание сыну — «нравственному школьнику», бежал, воровато оглядываясь, на свидание с его учительницей рисования.
Я подумала, что нет ничего гаже скрытого, передоновского разврата, к которому неодолимо тяготели все эти сучата из интеллигентских семей: жить с родной сестрой жены, скабрезничать с няней, подло утаивать копейки на подарочек Розенблюмке, лгать и растлевать слабеньких умом малых сих, а потом театрально греметь о своей грешности в подвальном баре Дома журналиста. Я со стыдом вспомнила, что боялась рассказать Льву о своем прошлом, стеснялась своих пороков и так долго не могла понять, что Дауд и я, Люба, Гасан и моя сестра — мы выглядели едва ли не благородно по сравнению с сукой, отдавшей своего ребенка в дом малютки. Мы по крайней мере были честны друг с другом, сразу обозначая свои цели, мы не лгали и не совращали школьниц, мечтавших попасть на радио, мы упоенно предавались похабству, не предъявляя никаких претензий Господу Богу, и, валяясь в постели с арабами, не просили их нацепить ангельские крылышки. Смертными грехами мы баловали лишь друг друга, но никогда в слабовольном ничтожестве не втягивали в свое непотребное бытие хлопающую глазами Валаамову ослицу, какой была жена Льва, и не пытались оправдать свою мерзость близостью к ее чистоте (обусловленной скорее всего кретинизмом).
Домой я вернулась в крайне мрачном расположении духа.
Моя дочь безмятежно спала, а Люба продолжала пьянствовать.
— Я многое могу понять, — сказала она после моего рассказа о Розенблюмке, — в жизни такое бывает, что иногда и убить мало, но у меня в голове не укладывается, как можно бросить своего же ребенка? Просто тварь поганая.
— Мы с тобой — святые, — заключила я. — Мы — ангелы.
— И что, — спросила Люба, помолчав, — ты больше не хочешь с ним общаться?
— Нет, — сказала я.
— Почему ты всегда так легко отступаешь? — с обидой воскликнула Люба. — Твоя сестра трахнула Дауда, и ты в тот же день убегаешь от него. Этот толстозадый сукин сын наебал тебе ребенка, и теперь ты готова растить его одна, а он — пускай бегает, дальше деток делает!
— А что я должна делать? — поинтересовалась я. — Гоняться за ним с ребенком на руках? Звонить жене?
— Кстати! — Любу осенило. — Если все кончено, так, может, позвоним этой козе? Просто чтобы ему нагадить, чтобы ему не так сладенько было.
— Я не буду звонить, — сказала я. — Это маразм. Я буду чувствовать себя любовницей директора винного завода в Сочи, которая думает, что, если позвонит жене директора, то она от него уйдет.
— А я позвоню, — Люба сняла телефонную трубку. — Мне просто интересно, какое говно у нее в башке.
Мне страшно вспомнить, что́ Люба несла этой кудрявой домохозяйке со светлым и простым именем Елена. Целый час я слушала их разговор по параллельной трубке и не могла понять только одного: почему писклявая Елена не пошлет Любу на хуй и не отключит телефон? Люба говорила от моего имени, и, то ли для того, чтобы Елена не уличила ее во лжи, то ли чтобы сильнее ее унизить, она сосредотачивала внимание не на объективной информации (которая, в сущности, исчерпывалась только тем, что Елене изменил муж и завел на стороне ребенка, — больше сказать было нечего), а на комичных привычках Льва, его манере говорить и прочих мелочах, которые она почерпнула от меня, благодаря моей вечной тоске по деталям.
— Скажи-ка, Ленка, — было слышно, как Люба глотнула вина, — а перед тем, как тебя ебать, он крестик целует?
— Это не ваше дело, — пискнула в ответ Ленка. — Вы для нас посторонний человек.
— А для нас с ним вы — посторонний человек, — не растерялась Люба. — Это правда, что у вас сын — заика?
— Мой сын не заикается! — вскрикнула Елена.
— А мне кажется, заикается, — настаивала Люба.
— Нет, ни капельки.
«Может, ей нечего делать?» — подумала я.
— Ну ладно, — смилостивилась Люба, — поговорим о другом. Ты в курсе, что у меня от него ребенок?
— Я не в курсе.
В таком духе разговор длился еще полчаса. Люба пыталась понять мотивации поведения Елены, но та сама не могла толком ничего объяснить. На все наводящие вопросы она отвечала отрицательно, и получалось, что Льва она не любит, жизнь с ним ее не устраивает, ребенок у нее не заикается, сама она вовсе не дура, и в конечном счете Люба устала ее допрашивать и вынесла однозначный приговор.
— Ты все-таки дура, — сказала она, — и пока на свете есть такие, как ты, всю жизнь просидевшие на жопе у телефона, до года кормившие ребенка из сиськи и ни разу не получившие оргазм, уроды типа твоего гребаного мужа будут безнаказанно делать все, что хотят…
— Но вы, по-моему, сами родили от моего мужа, — возразила Елена.
(Мы с Любой не заметили, как в нашу феминистскую диатрибу вкралось небольшое противоречие: с одной стороны, мы хотели возвыситься над ничего не знающей об оргазме женой Льва, но было совершенно непонятно, зачем мы тогда звоним ей со своих посткоитальных высот, с другой — наши намеки на некую женскую солидарность никак не подтверждало то, что мы оскорбляли не Льва, а Елену и ее тормозившего на согласных сына.)
— Ладно, — Люба сделала вид, что ей невыносимо скучно, и, видимо, уже собралась сказать что-то матерное на прощание и повесить трубку, но тут ее осенило. — Родила-то я родила, — сказала она, — но не от твоего мужа, а он признал моего ребенка, и теперь я вам, суки, восемнадцать лет жизни не дам.
— И что же вы сделаете? — с интересом спросила Елена.
— Я обращусь в прессу! — бушевала Люба. — Я подам на алименты, но хуже того, — она зловеще понизила голос, — я навещу школу твоего заики и открою ребятишкам глаза на то, с кем они сидят за одной партой.
— Ну, — не на шутку разволновалась Елена (она и впрямь была туповата), — это не самая лучшая идея…
— А вот мы и посмотрим. — Люба положила трубку.
Думаю, можно не говорить, что на следующий день позвонил Лев и сказал, что прерывает со мной всякие отношения.
— А я еще вчера прервала их, — сказала я.
— Прощай, — ответил он.
— Даст Бог — свидимся! — успела крикнуть я.
Я сидела на кухне и курила, почти как в тот далекий и, к счастью, безвозвратно ушедший день, когда я ждала, что Лев мне позвонит, но он не делал этого. Я подумала о том, что если прав был прусский педант Георг Гегель и развитие сущностей спиралевидно, то можно констатировать, что очередной виток моей жизни позорно завершился. Но тем не менее я продолжала жить, я курила на кухне и ждала, когда Люба вернется с прогулки с моей дочерью Верой, и в тот момент мне пришло в голову, что женщина — необозрима и неупиваема, как Дон в сезон дождей, ибо с каждым безвозвратно потерявшимся в ней мужчиной она проживает новую жизнь в радости и горе, в богатстве и бедности, в надежде и тоске. Мужчины большей частью своей никчемны, потому что, встречаясь за свой короткий, мышиный век с сотнями и тысячами женщин, всего лишь ковыряются гнутым ключом в замке на двери, которую им не суждено открыть. И когда в мою дверь позвонила Люба и я достала свою дочь из коляски, карманы которой были забиты пивными банками, я подумала о том, что, родив женщину, я выполнила свой долг перед Господом, ибо возвратила ему нетронутой радость мира, каким он его создавал.
Я не знала и никогда не узнаю, куда все мы шли, что ожидало нас в дни бесконечных первых встреч, когда соприкасались взгляды и душам открывалась обитающая в них бездна тишины и страдания духа. Невозможно сказать, насколько значимыми были принимаемые нами решения и поступки, которые мы совершали, но если верно, что путь человека, покидающего рай, — это бесцельное блуждание в паутине чужих и враждебных воль, если выбор, который он делает, — это бесплодная попытка различить добро и зло во мраке небытия, то верно и то, что сам Господь бросает нас, как свинцовые шарики, на дорожки пластмассового лабиринта, половина из которых ведет к тупику.
Кто знает, может, мы и впрямь все когда-нибудь встретимся, в аду или в книге, и устало улыбнемся друг другу, ведь быть героем повествования довольно скучно, так как во всех книгах происходит в конечном счете одно и то же. Художник, как мокрую жилу, вытягивает из человека какую-то одну черту, и в одномерном пространстве текста ее оказывается вполне достаточно, чтобы демонстрировать личность. Литература, в сущности, была и остается комедией характеров, а имена героев если не коррелируются с их основными достоинствами и недостатками, то довольно просто соотносятся с реальными прототипами. Что и говорить, книга, рожденная совокуплением ума и воображения, придает жизни подчас трагический смысл, которого в самой жизни нет.