Мы шли по нашей улице. Кевин вдруг остановился и изо всех сил двинул палкой по калитке. По калитке миссис Квигли, а миссис Квигли вечно смотрела в окно и никогда ничего не делала.

— Квигли!

— Квигли!

— Квигли-Квигли-Квигли!

Лайам с Эйданом свернули в свой тупичок. Мы ничего им не сказали на прощание, да и они нам ничего не сказали. У Лайама с Эйданом не было матери. То есть была, конечно, да умерла. Звали её миссис О'Коннелл.

— Блеск было бы, ага? — вздохнул я.

— Ага, — поддакнул Кевин, — Нехило.

Мы имели в виду: нехило, когда маманя умерла. Синдбад, мой младший братишка, понял и заревел. Лайам учился со мной в одном классе. Однажды он наложил в штаны, и вонь накрыла нас, как накрывает печной жар, если отворить заслонку. А учитель ничего ему не сделал: не орал, не стегал в ярости ремнём по его парте. Ничего! Только велел нам сложить руки и уснуть, а когда мы уснули, вывел Лайама вон из класса и долго не возвращался. А Лайам в тот день совсем не вернулся.

Джеймс О'Киф прошептал:

— Я бы обгадился — убил бы он меня!

— Угу.

— Нечестно, — ворчал Джеймс О'Киф, — нечестно.

Мистер Хеннесси, учитель, Джеймса ненавидел. Пишет, бывало, на доске, стоя спиной и говорит:

— О'Киф, я ведь знаю, что-то вы там творите, чем-то вы не тем заняты. Не ждите, пока я вас поймаю. — Однажды сказал так, а Джеймса О'Кифа вообще не было. Свинкой болел.

Хенно привёл Лайама в порядок в учительском туалете, потом пошёл с ним к директору, а уж директор на собственной машине отвёз Лайама к тёте, потому как дома у О'Коннеллов никого не было. Тётя жила в Рахени.

— Бумаги он два рулона извёл, — хвастался Лайам, — И шиллинг мне подарил.

— Враньё, покажи.

— Вот!

— Тю, это три пенса…

— Я остальное всё потратил, — и с этими словами Лайам достал из кармана пакет ирисок, вернее, остатки пакета, и показал нам.

— Вот! — повторил он.

— Дай одну.

— Там всего-то четыре штучки осталось, — и Лайам засунул ириски обратно в карман.

— Ах, так, — сказал Кевин и толкнул Лайама.

Лайам побрёл домой.

Итак, мы возвращались домой со стройки. Набрали гвоздей длинных, шестидюймовых, дощечек — кораблики делать, вдоволь накидались кирпичами в канаву со свежим цементом. И вдруг Эйдан задал дёру — за нами погнались. Он страшно хрипел, задыхался от астмы. Мы знай бежали, но мне пришлось обождать Синдбада, и я увидел, что никто за нами не гонится. Но промолчал. Схватил Синдбада за руку и помчался, еле нагнал остальных. Остановились мы, только выбежав на пустырь. Хохотали, визжали через дырку в заборе. Потом полезли наружу, опасливо оборачиваясь, не идёт ли сторож. Синдбад зацепился рукавом за колючую проволоку.

— Сторож идёт! — заорал Кевин и проскользнул в дырку. Мы оставили Синдбада сражаться с проволокой и притворились, что удираем. Было слышно, как сопит сторож. Мы присели за забором ближнего к изгороди дома — О'Дрисколлова.

— Патрик, — захныкал Синдбад.

— Синдба-а-ад, — передразнил Кевин.

Адам засунул пальцы в рот. Лайам пульнул камнем в изгородь.

— Маме скажу, — ныл Синдбад.

Я сдался. Снял мелкого с изгороди, вытер ему нос рукавом. И потопали мы домой ужинать: четверг, картофельная запеканка с мясом.

Лайама с Эйданом папа выл на луну. Не каждый день, понятно, только иногда среди ночи, на заднем дворе. Я никогда не слыхал, как он воет. Кевин слыхал. Маманя говорила, что это Лайама с Эйданом папа по жене тоскует.

— По миссис О'Коннелл?

— Верно, верно.

Папаня с маманей был согласен.

— Горюет, бедняга, — вздыхала мама.

Кевинов отец утверждал, что мистер О'Коннелл воет по пьянке. Он, впрочем, не говорил «мистер О'Коннелл», он говорил «наш лудильщик».

— Кто это натрепал? — спросила маманя, когда я передал ей авторитетное мнение Кевинова отца, — Не слушай ты его, Патрик, он шуткует так. Ну сам посуди, где мистеру О'Коннеллу напиться. В Барритауне и паба-то нет.

— В Рахени зато целых три.

— Рахени не ближний свет, не наездишься, — сказала маманя, — Бедняга мистер О'Коннелл. Что уж толковать о нём.

Кевин рассказал Лайаму, как видел его папашу: смотрит на луну и прямо так у-у-у, точно волк-оборотень.

Лайам обозвал Кевина брехлом.

Кевин заорал: «А ну, повтори!» Лайам повторять не захотел.

Ужин был не готов. Синдбад оставил правый ботинок на стройке. Нам запрещали играть на стройке, и мелкий соврал, что не помнит, где его забыл, этот ботинок. Маманя Синдбада нахлопала. Держала его за руку и хлопала, а он уворачивался. Настоящей порки не вышло, но Синдбад всё равно ревел, и маманя его отпустила.

Синдбад у нас рёва-корова.

— Не дитё, а сто фунтов убытку, — сказала она Синдбаду, сама чуть не плача. И велела после ужина пойти вдвоём и отыскать этот ботинок. Я, видите ли, должен был за младшим приглядывать.

Впотьмах переться через дырку в заборе, через пустырь, а на стройке навоз, сторожа, в цемент ещё вляпаюсь. Идите руки мыть, сказала маманя. Я прикрыл в ванной дверь и прописал Синдбаду за всё хорошее.

Пока маманя напяливала мелкому чистые носочки, я любовался на Дейрдре в колыбельке. Она вытерла ему нос и глаза прямо костяшками пальцев и долго-долго с подозрением всматривалась в замурзанную физию. Перетрусив — вот сейчас маманя догадается, что с Синдбадом что-то не так, а он наябедничает, — я качал колыбель, подражая мамане.

Мы развели костёр. Мы всегда разводили костры.

Я скинул свитер, чтобы он не провонял дымом, — холодновато, правда, но терпеть можно, — и озирался, куда бы свитер положить на чистое. Мы бродили по стройке взад-вперёд. Вот загородка, где стояли лопаты, вот кирпичи, вот сарай, где строители пьют чай. У дверей сарая всегда валялись корки от бутербродов — большие кучи корок, вымазанных джемом. Через проволочную ограду мы глазели на чайку, тянувшую шею за аппетитной корочкой — клювик короток, птичка. Чайке уже почти схватила лакомый кусок, и вдруг ещё одна корка вылетела из двери и прямо чайке по голове. Строители в сарае взревели от восхищения.

Вот мы идём по стройке. Всё куда-то подевалось. Квадратная яма с грязью, обломки кирпичей, следы автомобильных шин. А вот и новая улица, где раньше был сырой цемент, а в конце улицы — новая стройплощадка. Мы пошли смотреть свои имена, которые написали цементом, но их стёрли, ничего не осталось.

— Тьфу, дерьмо, — сказал Кевин.

Весь Барритаун был исписан нашими именами, все улочки-переулочки. Писали ночью, когда все, кроме сторожей, само собой, разойдутся по домам. Утром поздняк метаться, цемент засох. Мы поступали по-умному, писали только имена, без фамилий. А то вдруг строители пойдут спрашивать по домам: не здесь ли живут Патрик Кларк и Кевин Такой-то, которые весь нам цемент испоганили своими подписями?

Строек в Барритауне было много: то такой дом, то сякой.

Мы написали Лайамов адрес, имя и фамилию чёрным фломастером на свежей, только что оштукатуренной стене. Последствий не было.

Маманя не сразу учуяла дымный запах от свитера. Сначала взяла меня за руку, присмотрелась:

— Ты только глянь на свои руки! А ногти-то, ногти! Господи, Патрик… По ком траур, по дохлой кошке, что ли?

Потом она принюхалась.

— Что ты натворил?!

— Костёрчик жгли.

И маманя меня убила. Самое ужасное оказалось ждать папаню с работы, как он войдёт, а мама ему тут же и доложит.

Спички были Кевиновы: «Свон», целый коробок. Нравились мне эти коробки. Мы соорудили вигвамчик из планок и палочек, принесли из-за магазинов два картонных ящика и подсунули их между планок. Само по себе дерево плохо разгорается.

Было ещё светло. Кевин зажёг спичку.

Дождь размочил свиной помёт, который лежал там годами. Амбар был громадный, выкрашенный в зелёное. Как было здорово, когда там хранилось сено. Пока не построили новые дома, мы лазали в амбар с задних дворов, это было опасно. У Доннелли были ружьё и одноглазый пёс по кличке Сесил. А ещё брат Доннелли, дядя Эдди, был сумасшедший. Он убирал за курами и свиньями, а развлекался так: набросает перед домом камушков, гальки, а машины или трактора идут и давят их, давят. Однажды дядя Эдди прогуливался перед нашим домом, когда мама красила калитку.

— Бог его любит, — бормотала она вроде бы про себя, но так, чтобы я слышал.

Маманя заговорила о дяде Эдди во время обеда, и я тут же встрял:

— Его Бог любит!

Папаня дал мне подзатыльника.

Дядя Эдди был хоть и не одноглазый, но всё равно он вылитый Сесил, потому что один его глаз всегда сощурен. Папаня утверждал, дескать, это потому, что дядя Эдди любил подглядывать в замочную скважину.

Мы видели мышей. Я-то не видел, только слышал, но всё равно говорил, что видел. Кевин видел стадо мышей. Зато я видел раздавленную крысу со следами шин на спине. Мы её поджигали-поджигали — не подожглась.

Однажды мы сидели под стрехой, а тут зашёл дядя Эдди. Он не знал, что мы в амбаре. Мы задержали дыхание. Дядя Эдди пару раз обошёл амбар и умчался. Открытая дверь была будто вырезана из света. Такая тяжёлая раздвижная дверь из гофрированного железа. Амбар весь был из гофрированного железа. Мы сидели так высоко, что доставали руками до крыши.

Вокруг амбара вырастали скелеты домов. Дорогу расширяли, и около побережья громоздились пирамиды труб. Расширят — и получится шоссе, в аэропорт с ветерком кататься. Кевинова сестрица Филомена однажды сказала, что амбар — как маманя всех домов и за ними присматривает. Мы ответили, что ей, Филомене, пора в психушку сдаться добровольно, а ведь она правду говорила: амбар был вылитая маманя всех домов.

Из города примчались три пожарных бригады, но с огнём не справились. Горело всю ночь, а вдоль по дороге неслись потоки воды. На следующее утро мы проснулись, пожар уже кончился, но маманя не пустила нас, нечего, мол, глазеть на пепелище, я, мол, слежу за вами внимательно, не вздумайте удрать. Я залез на яблоню, только мало высмотрел. Яблонька была хилая, яблочки росли на ней коростовые, а листьев зато пропасть.

Пошёл слух, что неподалёку от амбара нашли коробок спичек. Мамане рассказала миссис Паркер, чей коттедж. Мистер Паркер работал трактористом у Доннелли. Каждую субботу он ходил с дядей Эдди в кино.

— Снимут теперь отпечатки пальцев, — рассказывал я мамане.

— Да, да снимут…

— Снимут отпечатки пальцев, — рассказывал я уже Синдбаду, — И если найдут на спичках твои отпечатки, придут, арестуют тебя и посадят в детскую колонию, в Артейн.

Мелкий и верил, и не верил.

— Будешь преступникам на зубариках играть, губы у тебя очень подходящие, — издевался я.

Глаза брата наполнились слезами; В эту минуту я его ненавидел.

Поговаривали, что дядя Эдди сгорел заживо. Миссис Бёрн из двух домов шёпотом рассказывала мамане. Обе крестились.

— Наверное, там ему будет лучше, — всё повторяла миссис Бёрн.

— Да, да, конечно, — соглашалась маманя.

До смерти хотелось сбегать к амбару, посмотреть обгорелого дядю Эдди, если, конечно, его ещё не увезли. Мама накрыла нам стол в саду. Вернулся с работы папаня — он работал на поезде. Маманя сразу ушла из-за стола, чтобы переговорить с ним без наших любопытных ушей. Я понимал, что она рассказывает про дядю Эдди.

— Серьёзно, что ли? — переспросил папаня.

Маманя кивнула.

— А меня сегодня нагнал по дороге, и даже ничего не рассказал. Только приговаривает: славно, славно.

Они помолчали и вдруг оба разом покатились со смеху.

Ничего дядя Эдди не сгорел. Даже не обжёгся.

Амбар облез, перекосился и покорёжился. Одной стены не хватало. Крыша покоробилась, как мятая жестянка, шаталась с противным скрипом. Большую дверь, сплошь почернелую, прислонили к забору. Гарь со стен слезала и слезала, а железо под ней было бурое, ржавое.

Все в один голос твердили, что амбар поджёг кто-то из новых домов Корпорации. Где-то год спустя Кевин объявил, что сам поджёг. Только Кевин врал. Когда амбар горел, он ездил в Коуртаун на праздники. Я ничего не стал говорить Кевину.

И в один прекрасный день по сараю запорхали грязно-рыжие хлопья. Особенно, если ветрено, — что там хлопья! кусками стена отваливается. Идёшь, бывало, домой, а все волосы в красной пылище. И земляной пол тоже стал красный. Амбар ела ржавчина.

Синдбад дал честное слово.

Маманя откинула ему волосы со лба и расчесала пятернёй. Она тоже чуть не плакала:

— Фрэнсис, я уж и так, и этак с тобой, и так, и этак. Ещё раз дай честное слово.

— Честное слово, — промямлил Синдбад, и маманя принялась развязывать ему руки. Синдбад ревел. Я, впрочем, тоже ревел.

Этот дурачина расчёсывал коросту на губах. Маманя, уже не зная, как его отучить, привязала его за руки к стулу. Визгу было! Рожа Синдбада налилась кровью, потом аж полиловела; он так зашёлся в крике, что вдохнуть не мог. Обжёгся бензином из зажигалки, и губы покрылись коростой и ранами. Полмесяца рот у него болел так, что его не видно было под слоем коросты.

Руки Синдбада безвольно повисли по бокам. Маманя поставила его на ноги и скомандовала:

— Ну-ка покажи язык. — Она по языку умела определять, врёт человек или не врёт.

— Не врёшь, Фрэнсис, молодец, Фрэнсис. Ни одного пятнышка.

Синдбад у нас по-настоящему Фрэнсис. Итак, честный Фрэнсис убрал язык, маманя отвязала его, страдальца, но он так обессилел от рёва, что уснул прямо в кресле.

Бегом по взлётной полосе, прыжок и успевай кричи: «Я-лечу-на-дно-морское!» Кто больше успеет выговорить, пока летит, тот выиграл. Победить в этой игре никак ни у кого не получалось. Один раз я дошёл до «морского», но судил Кевин и сказал: мол, у Падди задница окунулась в воду, когда он ещё «дно» не договорил. Я запустил в Кевина камнем, а Кевин запустил камнем в меня. Промахнулись оба.

Когда «Морское око» поглотила гигантская медуза, я спрятался под буфет, такая жуть напала. Сначала вроде бы не боялся, даже заткнул уши пальцами, когда папаня сказал мамане, что смех и грех, такого и не бывает вовсе. Но когда гигантская медуза сплошь облепила подводную лодку, я не стерпел и пополз под буфет. Лежал на пузе перед теликом и даже плакать забыл со страху. Маманя сказала: всё, медузы больше нет, но я не вылез, пока не началась реклама. Маманя сама отнесла меня спать и даже посидела рядом немного. Синдбад уже уснул. Я вставал хлебнуть воды. Маманя запретила мне смотреть эту жуть на следующей неделе, но позабыла про запрет. Как бы то ни было, следующий выпуск оказался вполне безобидный: о сумасшедшем учёном, как он изобрёл новую торпеду. Адмирал Нельсон боксёрским приёмом сразил сумасшедшего учёного, и тот разбил лбом перископ.

— Хлам, — сказал папаня, хотя передачу не смотрел, только слушал. Даже глаза от книжки не поднял, а туда же: «хлам». Это мне показалось противно: издевается ведь. Маманя вязала. Смотрел я один, Синдбаду не позволяли. Поэтому я всегда хвалил передачу Синдбаду, но не пересказывал, о чём она.

Я купался на побережье с Эдвардом Свонвиком, который учился в другой школе. Школа называлась «Бельведер».

— Ну, это же Свонвики, у них всё должно быть наилучшее, — пошутил папаня, когда маманя рассказала ему про миссис Свонвик: что миссис Свонвик вместо масла покупает маргарин.

Маманя очень смеялась.

Эдварда Свонвика в этом Бельведере заставляли носить форменную куртку и играть в регби. Он твердил, что ненавидит и форму, и регби. Учился бы в интернате — понятно бы было, чего страдает, а так — чем плохо, каждый вечер возвращается домой на поезде.

Мы брызгались друг на друга водой — долго-долго, аж самим надоело, уже и хохотать перестали. Наступал отлив, пора было собираться домой. Эдвард Свонвик сложил руки ковшиком и пригнал ко мне высокую волну. Там, в этой волне, оказалась медузища. Огромная колышущаяся прозрачность с розовых жилках, с шевелящейся пурпурной серединой. Я поднял руки кверху и стал от неё уплывать, но щупальца обожгли мне бок. С диким воплем я ринулся из воды. Медуза догнала и ужалила вдобавок в спину; по крайней мере, мне так померещилось, и я опять заорал, не мог удержаться. Дно на берегу было каменистое, неровное, не то, что на пляже. Я кое-как вылез на ступеньки и вцепился в ограждение.

— Называется «Португальский военный кораблик» — сказал Эдвард Свонвик и, обойдя медузу кружным путём, поспешил к ступенькам.

Выползя кое-как на вторую ступеньку, я стал разглядывать свой живот, ведь ожоги от медуз не болят, пока в воде сидишь. Да, сбоку горела заметная розовая полоса. Я помешкал-помешкал, выкарабкался из воды и погрозил кулаком Эдварду Свонвику:

— Щас ты у меня схлопочешь.

— Называется «Португальский военный кораблик» — повторил тот.

— Полюбуйся-ка, — и я показал ему ожог. Эдвард Свонвик залез на платформу и разглядывал своего военного кораблика сквозь ограждение.

Я скинул плавки без лишней возни с полотенцем. У нас не принято было раздеваться под полотенцем. Медуза плавала кругами, похожая на зонтик из желе. Эдвард Свонвик искал камни. Слез вниз по ступеням, подбирал там подходящую гальку, но в воду ни ногой. Весь мокрый, я с трудом напяливал футболку, прилипавшую к спине и плечам.

— У неё ядовитые жала по всему телу, — порадовал меня Эдвард Свонвик.

Натянув футболку, я задрал её и стал рассматривать ожог. Кажется, разболевается. Выжал плавки через перила. Камни Эдварда Свонвика шлёпались мимо медузы.

— По кумполу ей, по кумполу.

Эдвард Свонвик промахнулся, и я обругал его:

— Эх ты, малахольный.

Я завернул плавки в полотенце — большущее, мягкое банное полотенце. Хотя у нас и не полагалось приносить полотенце.

Я бежал всю дорогу по Барритаун-роуд, мимо коттеджей, где обитали привидение и страшная вонючая старуха без зубов, мимо магазинов; за три дома до нашего я расплакался. На задний двор скорее и шмыг на кухню.

Маманя кормила ребёночка.

— Что с тобой, Патрик, солнышко? — и сразу смотрит мне на ноги — где порезался. Я задрал футболку — вот, мол, полюбуйся, волдырь какой, и сразу заревел: хотелось, чтобы помазали мазью, и обняли, и бинтиком завязали.

— Медуза ужалила. То есть этот… португальский военный кораблик, — захныкал я.

Маманя пощупала мне бок:

— Здесь?

— Ой! Нет, не здесь, вот, видишь. Ужасно ядовитый кораблик, зараза.

— Не вижу. Ох, вижу.

Я одёрнул футболку, заправил её в штаны.

— И что ж теперь делать? — обратилась ко мне маманя, — Хочешь, к соседям сбегаю, вызову скорую помощь?

— Ой, не надо скорую помощь, давай лучше мазью…

— Мазью так мазью, мазью должно помочь. Дейрдре и Кейти докормить успею, потерпишь?

— Докармливай, что ж делать. Я терплю.

— Ну, слава Богу.

Я прижал руку к боку и растёр ожог, чтобы он как следует покраснел.

На побережье была насосная станция, а за ней — площадка с лестницами, ведущими к воде. Весной во время прилива вода заливала площадку полностью. С обеих сторон к морю вели ступеньки, но с другой стороны всегда было холоднее, а войти в воду трудно из-за крупных, острых камней. Взлётная полоса, конечно, была совсем не взлётная полоса, а жёлоб, залитый цементом. Причём цемент получился какой-то неровный, с торчащими каменными осколками. Галопом не побежишь. Всё время следи, куда ступаешь, не торопись, не прыгай. Вообще на побережье трудно было играть как следует. Полно водорослей, ила и камней, если уж заходишь в воду, заходи осторожно. Заняться там было нечем, разве что плавать.

А плавал я здорово.

Вот Синдбад даже с маманей боялся в воду сунуться.

Кевин однажды нырял со взлётной полосы и разбил голову. Его маманя и сестра повезли его в такси на Джервис-стрит накладывать швы.

Не всем разрешали купаться на побережье. Порежешь, мол, ногу о камень, и пожалуйста — полиомиелит. Один парень с Барритаун-драйв, Шон Рикард, умер, как трепались, от того, что наглотался воды, поплавав там. А кто-то рассказывал, что Шон Рикард проглотил леденец и насмерть поперхнулся.

— Он один сидел в спальне, — объяснял Эйдан, — некому было по спине похлопать.

— Чего ж он в кухню не спустился?

— В какую тут кухню, если дышать не можешь?

— А я запросто могу себя по спине похлопать, смотрите.

Мы долго, вдумчиво разглядывали Кевина, хлопавшего себя по спине.

— Слабовато, — высказался наконец Эйдан, и мы все принялись лупить себя по спине для тренировки.

— Вот нагородят, вот наплетут, слушай их больше, — возмутилась мама, и уже мягче добавила:

— Лейкемия была у бедного мальчика.

— Как это лейкемия?

— Такая болезнь.

— От того, что воды наглотался?

— Нет.

— А от чего?

— Не от воды.

— От морской воды?

— Говорят тебе, вообще не от воды.

Вода, как утверждал мой папаня, была на самом деле великолепная. Эксперты Корпорации изучили её всесторонне и оценили на отлично.

— Вот так вот, — сказала маманя.

Дедушка Финнеган, маманин папаня, работал в Корпорации.

Мисс Уоткинс, учительница, которая была у нас до Хенно, однажды принесла вымпел с вышитой Декларацией Независимости. Была пятидесятая годовщина революции. В центре текст, а вокруг расписались семеро основателей Ирландской республики. Мисс Уоткинс развернула вымпел на доске, и мы попарно подходили и читали. Кое-кто из мальчиков осенял себя крестом.

Nach bhfuil sé go h'álainn [1], мальчики? — приговаривала она всякий раз, как мимо неё проходили очередные двое.

[2] — бросали мы через плечо.

Я рассмотрел подписи. Томас Дж. Кларк — гласила самая первая. Надо же, однофамилец!

Мисс Уоткинс, взяв bata[3], прочла воззвание вслух, указывая на каждое слово:

— В этот высокий час ирландский народ должен отвагой, и солидарностью, и готовностью детей своих пожертвовать собой ради общего блага оказать себя достойным великого предназначения, к которому его призываем. Подписано от имени и по поручению Временного правительства: Томас Дж. Кларк, Шон МакДиармада, Томас МакДонах, Падрайг Пирс, Имон Кент, Джеймс Коннолли, Джозеф Планкетт.

И мисс Уоткинс захлопала в ладоши, а мы захлопали вслед за нею и захохотали. Она зыркнула грозно, мы прекратили хохот и захлопали дальше.

Я обернулся к Джеймсу О'Кифу:

— Томас Дж. Кларк — мой дед родной. Передай дальше.

Мисс Уоткинс постучала bata по доске.

Seasaígí suas [4].

И мы маршировали на месте, выйдя из-за парт.

Clé — deas — clé deas — clé — [5]

И стены сборного домика-времянки дрожали. За школой было несколько сборных домиков. Под ними интересно было ползать. Масляная краска на фасадах домиков облупилась от солнца, и мы слущивали её, как коросту. В нормальной, каменной школе нам не хватило класса. Только когда нас начал учить Хенно, год назад, мы перешли в нормальную школу. Мы обожали маршировать. Половицы под нами аж подпрыгивали. Мы топали с огромной силой, хоть и вразброд. Мисс Уоткинс заставляла нас шагать пару раз в день, когда считала, что мы что-то заленились.

Так мы маршировали, а мисс Уоткинс читала воззвание:

— Ирландцы и ирландки! Во имя Господа и минувших поколений, от которых восприняла древнюю национальную традицию, Ирландия нашими устами призывает детей своих под знамёна и выходит на бой за их вольность.

Марш разладился, мы шагали как попало, и мисс Уоткинс вынуждена была замолчать. Она постучала по доске:

Suígí síos.[6]

Мина у неё сделалась разочарованная и кислая.

Кевин поднял руку.

— Мисс!

Sea?[7]

— Мисс, а Падди Кларк говорит, что Томас Кларк, который на вымпеле, ему дедушка, мисс.

— Это он сейчас так сказал?

— Да, мисс.

— Патрик Кларк!

— Я, мисс.

— Встань, чтобы все тебя видели

Целую вечность я неуклюже выкарабкивался из-за парты.

— Томас Кларк — твой дедушка?

Я заулыбался.

Я спрашиваю, Томас Кларк — твой дедушка?

— Да, мисс.

— Который на вымпеле?

Мисс Уоткинс указала на Томаса Кларка, вышитого в углу вымпела. Он и вправду был похож на дедушку.

— Да, мисс.

— А где он живёт?

— В Клонтарфе, мисс.

— Где-где?

— В Клонтарфе, мисс.

— Поди сюда, Патрик Кларк.

За партами стояла гробовая тишина.

Она ткнула указкой в надпись под портретом Томаса Кларка.

— Прочти вслух, Патрик Кларк.

— Рас-рас-расстрелян британскими палачами третьего мая 1916 года…

— Что означает «расстрелян», Дермот Граймс, который ковыряется в носу и считает, что учительница его не замечает?

— Убили, надо понимать, мисс.

— Совершенно верно. И может ли Томас Кларк, расстрелянный в 1916 году, жить в Клонтарфе и быть твоим дедушкой, а, Патрик Кларк?

— Да, мисс.

Я с преувеличенным вниманием уставился на портрет.

— Ещё раз спрашиваю, Патрик Кларк: это твой дедушка?!

— Нет, мисс.

Три удара по каждой руке.

Вернувшись за парту (парты у нас были вроде театральных кресел), я не смог опустить сиденье. Руки прямо отсохли. Джеймс О'Киф пнул моё сиденье. Оно громко стукнуло, и я испугался, что сейчас получу от мисс Уоткинс добавки. Сел себе на руки — проверенное средство. Я не скрючился от боли только потому, что мисс Уоткинс не разрешала. Болело так, будто кисти рук напрочь отхлестнуло; а поскольку ремень был мокрый, через какое-то время разболится ещё хуже. Ладони потели как ненормальные. Ни звука. Я посмотрел на Кевина и осклабился, но застучал зубами. Лайам повернулся к Кевину, ждал его взгляда, его ухмылки.

Я любил дедушку Кларка больше, чем дедушку Финнегана. Бабушки Кларк уже не было в живых.

— Бабушка на небесах, — объяснял дедушка, — вкушает райское блаженство.

Когда мы навещали дедушку Кларка или он заходил к нам, мы всегда получали по полкроны. Однажды он даже приехал на велосипеде.

Раз вечером, когда по телевизору шёл «магазин на диване», я копался в ящиках комода. Нижний ящик так забили фотографиями, что, стоило дверь открыть, как они поползли на пол и рассыпались. Я собрал фотографии. Сверху лежал портрет дедушки Кларка и бабушки Кларк. Сто лет мы не ездили к дедушке в гости.

— Пап, а, пап?

— Что, сын?

— Когда мы поедем к дедушке Кларку?

Папаня стал странный, как будто бы потерял что-то, потом нашёл, а это оказалось совсем не нужно. Сел, вгляделся мне в лицо.

— Так дедушка Кларк же умер! Разве ты не помнишь?

— Не-а.

Я и правда не помнил.

Папаня взял меня на руки.

Руки у папани были огромные, пальцы длинные, но не толстые: можно было легко нащупать косточку. Одной рукой он барабанил по столу, а другой — держал, допустим, книжечку. Какие чистые, белые ногти! Только один грязный, а ведь у папани ногти длинней моих. На костяшках пальцев — морщины, от которых кожа вроде цемента, которым скрепляют кирпичи. Из каждой кожной поры, похожей на ямку, росла волосинка. Особенно густые тёмные волосы высовывались из-под манжет рубашки.

«Нагие и мёртвые» — так называлась книга. Но солдат на обложке был вполне живой и одетый в форму. Физиономия чумазая-чумазая. Американский солдат.

— Про что книга?

Папаня рассмотрел обложку:

— Про войну.

— Хорошая?

— Хорошая. Очень хорошая.

Я кивнул на картинку с солдатом.

— Про него?

— Ага.

— И какой он?

— Пока не понятно. Пойму — расскажу.

Третья мировая война у ворот.

Я покупал «Вечернюю газету» каждый будний день, чтобы папаня, придя с работы, мог почитать. И в субботу тоже покупал. Деньги мне давала маманя. И вот однажды…

Третья мировая война у ворот.

— У ворот — это значит вот-вот придёт? — обратился я за разъяснениями к мамане.

— Наверное, так. К чему ты спрашиваешь?

— Третья мировая война вот-вот придёт, — объявил я, — Вот посмотри.

Маманя прочла заголовок и отмахнулась:

— Ой, ну это ж газета. Журналисты вечно преувеличивают.

— Так воевать-то будем? — не отставал я.

— Нет, — отрезала мама.

— А почему нет?

— Потому что война не начнётся.

— А ты жила во Вторую мировую войну? — полюбопытствовал я.

— Жила, конечно.

Маманя варила обед и напускала на себя вид «уйди-я-занята».

— И как оно?

— Не конец света, — пожала плечами маманя, — Разочарую тебя, Патрик, но Ирландия вообще в войну не вступала.

— А почему не вступала?

— Ну, это сложно; не воевали мы, и всё. Иди к папочке, папочка тебе объяснит.

Я дождался папани возле задней двери.

— Вот смотри, Третья мировая война у ворот.

— Третья мировая война у ворот, — прочёл папаня вслух, — Во как, у ворот, значит.

Он даже не удивился.

— Ружьё-то пробочное почистил, Патрик?

— Маманя говорит, войны не будет, — заметил я.

— Дело говорит маманя.

— Почему же дело?

Папане то нравились подобные «почему», то совсем не нравились. Если нравились, он скрещивал ноги (если сидел, конечно) и слегка откидывался в кресле. Вот и сейчас откинулся. Сначала я даже не слышал папаниных слов, — достаточно было, что скрестил ноги и откинулся в кресле — значит, случилось по моему хотенью.

— Я слышал, воюют евреи с арабами.

— А почему?

— Ну, не в восторге они друг от друга, — изрёк папаня, — притом изначально. Старая история, видишь ли.

— А зачем тогда в газете пишут, что всё, Третья мировая у ворот? — задал я закономерный вопрос.

— Во-первых, чтоб газеты продавались, — улыбнулся папаня, — С таким заглавием расхватают как горячие пирожки. И потом, американцы за евреев, а русские — за арабов.

— Евреи и израильтяне — это одно и то же.

— Представь себе, я в курсе.

— А кто такие арабы?

— А арабы — это все остальные. В смысле, соседние страны: Иордания, Сирия…

— Египет.

— Молодец, разбираешься.

— Святое Семейство скрывалось от царя Ирода в Египте.

— И это правильно. На юге всегда плотник найдёт халтурку.

Мне было невдогад, к чему папаня сказал про халтурку, но наверняка мамане эта фраза пришлась бы не по душе. Впрочем, мамани с нами не было, и я спокойно посмеялся.

— Евреи побеждают, — продолжал папаня, — В хвост и в гриву бьют этих мусульман. Удачи им.

— Евреи, они ходят к мессе по субботам, — сообщил я папане.

— Ну да, в синагогу.

— И во Христа не верят.

— Ну да.

— А почему они во Христа не верят?

— Э-э…

Я подождал.

— Ну, люди в разное верят.

Хотелось более развёрнутого ответа.

— Кто-то верит в Бога, кто-то нет.

— Коммунисты в Бога не верят, — блеснул я познаниями.

— Точно, — удивился папаня, — А кто тебе рассказал?

— Мистер Хеннесси.

— Молодец этот ваш мистер Хеннесси, — сказал папаня. Я догадывался, что сейчас он прочтёт какие-нибудь стихи; папаня часто обращался к поэзии.

— И вся толпа в молчании дивилась, сколь много в малой голове вместилось. Кто-то верит в то, что Иисус — сын Божий, кто-то не верит.

— Ты-то веришь?

— Я-то? — переспросил папаня. — Верю. А к чему ты спрашиваешь? Мистер Хеннесси поручил разузнать?

— Что ты, нет, — сказал я.

Лицо папани изменилось.

— Израильтяне — народ великий и удивительный, — проговорил он, — Гитлер истреблял их и почти ведь истребил, а посмотри, как сейчас живут. Расстреливали их, жгли, газом травили. И всё равно они победители. Иногда думается: не переехать ли в Израиль? Хочешь, Патрик, в Израиль?

— Не знаю, папаня. Почему бы и не в Израиль?

Я не только знал, где расположен Израиль, но и помнил его очертания на карте. Израиль был похож на стрелу.

— Там жарища, — опять проявил я познания.

— Угу.

— А зимой всё равно снег.

— Вот! Красота в разнообразии. А здесь зимой дождь, летом дождь, тьфу…

— Они без ботинок ходят.

— Новое дело, а в чём же они носят?

— В сандаликах.

— Как этот… Как его?

— Теренс Лонг.

— Во-во, Теренс Лонг.

Мы оба засмеялись.

— Теренс Лонг — дурачок,

Как китаец, без носок.

— Бедняга Теренс, — сказал папаня, — Ехал бы в Израиль, там сандалии в порядке вещей.

— Вторая Мировая — какая она? — спросил я.

— Долгая, — ответил папаня.

Даты я знал.

— Когда началось, я был совсем младенец, — сказал папаня, — А в сорок пятом я уже школу заканчивал.

— Шесть лет.

— Вот именно. Шесть долгих лет.

— Мистер Хеннесси рассказывал: впервые в жизни бананы увидел, когда ему было лет восемнадцать.

— И знаешь, я ему верю.

— Люк Кэссиди жутко опозорился. Спрашивает: «Мистер Хеннесси, а если бананов не было, что же всю войну обезьянки кушали?»

— И что мистер Хеннесси? — заинтересовался папаня, отсмеявшись.

— Побил он Люка-то.

Отец молчал.

— Шесть ударов.

— Сурово.

— Люк сам бы не додумался. Это Кевин Конрой его подучил.

— Да-а, оказал товарищу услугу.

— Люк аж плакал.

— Вот тебе и бананы.

— Кевинов брат поступил в FCA[8].

— Серьёзно? Научат его там по струнке ходить.

Я не понял, что папаня имел в виду. Не в канатоходцы же Кевинов брат записался.

— А ты служил там?

— Где, в FCA?

— Ну?

— Нет же.

— Во время…

— Отец мой служил в ВМО.

— А что значит?

— Войска местного ополчения.

— А ружьё у него было?

— Было, надо думать. Но домой он его не носил. Кажется.

— Вот вырасту и поступлю туда. Можно?

— В FCA?

— Ага. Можно?

— Естественно, можно.

— А Ирландия воевала?

— Никогда.

— А как же битва при Клонтарфе?

Я терпеливо ждал, пока папаня отсмеётся.

— Какая же это война?

— Не война, так что ж?

— Сам же говоришь — битва.

— А чем они отличаются?

— Ну, как бы тебе объяснить? Войны — они долгие.

— А битвы — они короткие.

— Ага.

— А зачем Брайан Бору сидел в шатре?

— Богу молился.

— А зачем в шатре? Ты же вот не ставишь шатёр Богу молиться.

— Жрать охота, — сказал вдруг папаня, — А тебе?

— И мне охота.

— Что на обед-то сегодня?

— Рубленое мясо.

— В точку.

— Как умирают от газа?

— Травятся.

— Как это травятся?

— Вдохнуть нельзя, лёгкие не справляются. К чему ты спрашиваешь?

— Насчёт евреев, — напомнил я.

— А, точно.

— А вдруг война? Ты пойдёшь воевать?

— Да не будет никакой войны.

— А вдруг? — упрямился я.

— Нет, никаких вдруг.

— Третья мировая война у ворот, — протянул я.

— Повоюем, значит.

— Пойдёшь на войну?!

— Пойду…

— Ну, тогда и я пойду.

— Молодчина. И Фрэнсис пойдёт.

— Куда ему? — отмахнулся я — Молод ещё.

— Да ты не боись, войны не будет.

— Да я и не боюсь.

— Молодец.

— Папаня! А ведь воевала Ирландия-то! С англичанами? Правда?

— Правда

— И это была не какая-нибудь там битва, — сказал я, — Это война была.

— Ну, думаю, да. Война настоящая.

— И мы победили.

— Победили. Прогнали их в шею. Задали перцу, век не забудут.

Мы оба засмеялись.

Обед удался, рубленое мясо ничуть не разлезлось. Я сидел на Синдбадовом месте, напротив папани, и Синдбад не возникал.

Не Адайдас, надо говорить, а А-ди-дас.

— Сам ты Адидас. Адайдас.

— Сам ты Адайдас. Адидас. И!

— Нет, ай.

— Кретин такой. И-и-и.

— Ай, ай, ай, ай, ай, ай, ай.

Бутсов «Адидас» ни у того, ни у другого не было. Я хотел их в подарок на Рождество: специальные, с серебряными гвоздиками. Даже заказал бутсы Санта-Клаусу, в которого нисколько не верил. Но писать всё равно пришлось — ради Синдбада и потому, что маманя велела. Синдбад хотел саночки. Маманя помогала ему сочинить письмо, а что касается меня, я своё уже давно дописал и в конверт положил. Но маманя не позволяла заклеить конверт: «ещё братиково письмецо вложим, и тогда…» Нечестно. Я хотел свой собственный конвертик.

— Не хнычь, — поморщилась маманя.

— Я не хнычу.

— Нет, хнычешь; не хнычь.

Я не хныкал. Идиотство — пихать два письма в один конверт. Санта-Клаус подумает: ага, письмо одно и то же, Синдбаду подарок принесёт, а я в пролёте. Притом я не верил в Санта-Клауса, в него одни детишки верят. Ещё раз скажет, что я хнычу — расскажу Синдбаду, что не бывает никакого Санта-Клауса. Весь день пропадёт на то, чтобы мелкий опять в него уверовал.

— Вряд ли Санта-Клаус саночки в Ирландию повезет, — втолковывала маманя Синдбаду.

— А почему-у?

— Снегу-то у нас мало, — вздохнула маманя, — Не покатаешься…

— Зимой же снег, — упрямился Синдбад.

— Раз в год по обещанию.

— А в горах?

— Ну, горы, — сказала маманя, — горы — это ехать и ехать.

— А на машине?

Как у неё терпение не лопалось? Я устал слушать и потащился на кухню. Если подержать почтовый конверт над паром, например, над кипящим чайником, можно распечатать его и опять запечатать без ведома окружающих. Чтобы достать чайник, пришлось вставать на стул. Я тщательно проверил, хватает ли в чайнике воды: не просто взвесил на руке, а заглянул под крышку. Потом отодвинул стул. Потом поставил стул на место, чтобы не мешался.

Когда я пришёл обратно в гостиную, Синдбад ещё ныл, хотел саночки.

— Он же обязан приносить, что попросят…

— Он и принесёт, — уговаривала маманя.

— А тогда как же?..

— Не хочет тебя разочаровывать. Санта-Клаусу нравятся такие подарки, чтобы играть с ними зимой и летом.

Даже голос не изменился. Нет чтобы пристрожить мелкого хорошенько.

Я ушёл на кухню, вынул письмо из конверта, положил его на стол — подальше от белого круга, оставленного молочной бутылкой. Я лизнул клейкую полоску, наклеил и сильно прижал. Пар тянулся из носика чайника тонкой струйкой. Повременим — пусть клей подсохнет. Теперь ещё пару! Чайник запел и засвистел. Я сунул конверт прямо в струю пара, но так, чтобы не обвариться. Слишком близко; бумага тут же намокла. Высоко задрав руку, я занёс конверт над паром. Ненадолго; конверт как-то поник, словно уснул. Я опять приставил стул, снял чайник и поставил на прежнее место — около чайницы. На чайнице сплетались хвостами и клювами японские птицы. Конверт слегка отсырел. Я вынес его на задний двор и там, в условиях строжайшей конспирации, поддел ногтем уголок. Ага, приподнимается. Сработало. Прижимаю клейкую полоску — приклеивается. Сработало. Когда я собрался домой, уже темнело, поднялся холодный ветер. Темноты я не боялся, разве что в ветреную погоду. Затем положил своё письмо в конверт.

Синдбад домучивал послание Санта-Клаусу.

— Кон-струк-тор, — диктовала маманя по слогам.

Да, в письмах мелкий был не дока. Маманя разрешила мне самому убрать Синдбадовы каракули в мой личный конверт. Я свернул его письмишко отдельно, чтобы сразу стало понятно — вот два письма совершенно разных людей.

Вернувшись с работы, папаня первым делом положил письмо в трубу. Он специально присел у камина так, чтобы мы не видели, с кем он разговаривает.

— Санта, ты получил письмо? — прокричал папаня в трубу и сам себе ответил глубоким басом, изображая Санта Клауса:

— Получи-ил.

Я покосился на Синдбада. Похоже, он и вправду верил, что это Санта Клаус откликается. Потом я покосился на маманю. Я-то не верил.

— Как подарки, справляешься? — гулко раздавался обычный папанин голос в трубе.

— Посмо-отрим, — завывал бас. — В основном справляюсь. А сейчас до свиданья. Мне ещё столько домов обойти. До свиданья.

— Скажите Санта Клаусу до свиданья, мальчики, — подыграла мама.

Синдбад заорал: «До свиданья!» Пришлось и мне прощаться с Санта Клаусом. Папаня вылез из трубы, так что мы смогли попрощаться как следует.

Моя грелка с горячей водой была красная, цветов Манчестер Юнайтед. Синдбаду досталась зелёная. Мне нравился запах грелки. То нальёшь в неё горячей воды, то выльешь и нюхаешь, нюхаешь. Я прямо совал нос в горлышко грелки. Ух, здорово! Не просто наливаешь воду — маманя показала — а кладёшь бутылочку на бочок и ме-е-едленно, аккуратно наполняешь грелку, а то воздух попадёт и резина испортится и прорвётся. Я попрыгал хорошенько на Синдбадовой грелке. Ничего не случилось, но больше я не прыгал. Иногда, если ничего не случается, значит, вот-вот случится, и тогда пиши пропало.

Дом Лайама с Эйданом был куда темнее нашего. Даже не из-за того, что мало солнца, а из-за того, что там было неряшливо. Неряшливо не в том смысле, что грязью заросло, а просто мебель была разбросана, стулья кверху ногами и тому подобное. Здорово было драться на диване, потому что диван весь продавился, и никто на нём драться не запрещал. Хоть на подлокотник усаживайся, хоть на спинку, хоть с ногами залезь и прыгай. А усевшись на спинку вдвоём, можно было устроить поединок над пропастью.

От дома Лайама с Эйданом я был в восторге. Как здорово там игралось! Все двери нараспашку, заходи куда хочешь. Однажды мы играли в прятки, и тут мистер О'Коннелл входит в кухню, открывает шкаф, который у плиты, а там я. Так мистер О'Коннелл, слова не сказав, достал мешок с печеньем и аккуратно прикрыл дверь. Что-то вспомнил, приоткрыл дверь снова и шёпотом спросил: «Печеньица хочешь?»

Там стоял коричневый мешок с ломаным печеньем. Хорошие печенья, только ломаные. Наша маманя никогда не покупала ломаного печенья.

У некоторых мальчиков в школе мамани работали. Наша не работала, Кевинова не работала, Лайама с Эйданом маманя вовсе умерла. А вот Иэна Макэвоя маманя работала на фабрике Кэдбери. Не весь год, только перед Пасхой и Рождеством. Иэн Макэвой, бывало, ел в школе на завтрак шоколадное пасхальное яйцо и с нами делился. Шоколад был вкуснющий, но само яйцо — какое-то кривобокое. Маманя сказала однажды, что миссис Макэвой работает на фабрике Кэдбери потому, что по-другому Макэвоям никак.

Я не понял.

— У твоего папочки лучше работа, чем у мистера Макэвоя, — сказала мама шёпотом и прибавила. — Только не болтай, не подводи меня.

Макэвои жили на нашей улице.

— А у моего папани лучше работа, чем у твоего!

— Ни фига!

— А вот фига!

— Ни фига!

— А вот фига.

— Чем докажешь?

— Твоя маманя работает в Кэдбери, потому что по-другому никак!

Иэн Макэвой не соображал, что это означает. Я тоже не соображал, но повторял:

— Никак по-другому! по-другому никак!

В общем, я ему врезал, он врезал мне, я одной рукой вцепился в занавеску, а другой двинул его со всей силы. Иэн Макэвой соскользнул ногами с дивана и грохнулся. Победа была за мной. Я сполз на диван.

— Чемпи-он! Чемпи-он! Чемпи-он!

Особенно мне нравилось сидеть в продавленной части, подальше от пружин, чётко вырисовывавшихся под обивкой. Обивка была блеск; точно узоры оставили как есть, а остальной ворс хорошенько подстригли газонокосилкой. Цветочные узоры на ощупь напоминали жёсткую траву или мой собственный свежеподстриженный затылок. Ткань совсем обесцветилась, только на прямом свету проявлялись контуры цветочков. На диване мы все вместе смотрели телевизор, растягивались во весь рост или устраивали славную драчку. Мистер О'Коннелл никогда не говорил «катись отсюда» или «сиди спокойно».

Кухонный стол у О'Коннеллов ничем от нашего не отличался, зато всё прочее было другое. Например, стулья все разные, а у нас одинаковые, деревянные с красной обивкой. Однажды я забежал за Лайамом, а они всей семейкой сидят, чай пьют. Стучусь на кухню как воспитанный. Мистер О'Коннелл мне: «Войдите!» И оказывается, он сидит там, где в нашем доме моё и Синдбада место, а не во главе стола, как садился наш папаня. Во главе стола восседал Эйдан. Солидно встал, поставил чайник и расселся, где моя маманя сидит.

Мне сделалось противно.

Он, мистер О'Коннелл, готовил завтраки, обеды… чего он только не готовил! К каждому ланчу были хрустящие хлебцы, а у меня — только сандвичи, которые, собственно, я не ел, а складывал их в парту. С бананами, с ветчиной, с сыром, с вареньем. Иногда съем один-другой, но большей частью прячу в парту. Когда парта переполнялась, это было заметно — сандвичи подпирали чернильницу, и она смешно кивала вверх-вниз. Я всё ждал, пока Хенно выйдет из класса — рано или поздно он выходил со словами, что, дескать, знает, чем мы заняты, стоит ему отвернуться, так что ведите себя спокойно, и мы своего рода верили — я выволок мусорку из-под учительского стола и подставил к собственной парте. Потом выгрузил из парты целую стопку пакетов. Все таращились. Некоторые сандвичи были завёрнуты в фольгу, некоторые — в полиэтилен или в бумагу. Ну и сандвичи! Что-то с чем-то, особенно те, которые снизу. Сплошь поросли плесенью: зелёной, голубой и жёлтой. Кевин подзадоривал Джеймса О'Кифа скушать бутербродик. Джеймс О'Киф как-то не рвался.

— Цыплак.

— Ешь, ешь.

— Сам ешь.

— Я съем, только если ты съешь.

— Цыплак.

Я смял фольгу, но бутерброд горой вылез с одного конца и стал разворачиваться с другого. Как в кино: всем сразу стало интересно. Дермот Келли аж свалился с парты, стукнувшись башкой об сиденье. Я подсунул под стол Хенно корзину, Келли ещё разреветься не успел.

Обычных размеров соломенная корзина для мусора доверху наполнилась старыми сандвичами. Запашище расползался и расползался по классу, а ведь только пробило одиннадцать: ещё три часа сидеть нам в этой тухлятине.

Обеды мистер О'Коннелл стряпал — блеск, закачаешься! Жареная картошка с бургерами! Стряпал — конечно, это громко сказано, сам он не готовил, просто домой привозил. Прямо из города, на поезде, потому что в Барритауне закусочную не построили.

— Любит Боженька О'Коннелла сыновей, — сказала маманя, когда отец рассказал ей, как от соседа О'Коннелла разит в поезде картошкой и уксусом, а пассажиры воротят носы.

Ещё мистер О'Коннелл всё перемешивал. Навалит в тарелку целую гору, проковыряет кратер, в серёдку вместо кипящей лавы — кусище масла, и как перелопатит! Самое смешное, что он не только себе перемешивал, а и всем нам. Заставлял нас бутерброды разминать. Или поставит на стол рисовую кашу «Амброзия» прямо в консервной банке, и лопайте из банки на здоровье. Салат у них не подавали никогда.

Синдбад не жрал ничего. Он вообще не жрал ничего, хлеб с джемом да джем с хлебом. Мама кормила его чуть не с ложечки; или тоже «не встанешь из-за стола, пока всё не съешь». У папани терпение лопнуло, он на Синдбада наорал.

— Не кричи, Падди, не надо, — шептала маманя папане, чтобы мы не слышали.

— Да он специально на нервы мне действует! — кипятился папаня.

— Только хуже сделаешь, — сказала маманя уже громче.

— Избаловала ты парня, испортила.

И папаня встал из-за стола.

— Так. Я пошёл читать газету. Когда вернусь, чтоб тарелка была пустая, а не то…

Синдбад скрючился на стуле и пялился в тарелку, точно приказывая ужину взглядом: «Встань и уйди! Встань и уйди!»

Маманя ушла за папаней — доругиваться. Я помогал Синдбаду всё съесть. У него еда валилась изо рта на тарелку и на пол.

В общем, мелкий просидел над ужином час или около того, пока папаня не проинспектировал тарелку. А чего её инспектировать, она пустая: что я не приговорил, то в помойном ведре.

— Этак-то лучше, — сказал папаня, и Синдбада отпустили спать.

Такой уж он был, папаня наш. Любил свинью подложить, и безо всякой особенной причины. Допустим, не разрешает и не разрешает нам смотреть телевизор, а через минуту сидит с нами на полу, досматривает хвостик этой несчастной передачи, даже не вспоминает, как мы его упрашивали только что. Он вечно был занят. То есть он вечно говорил: я занят, я занят, а сам в кресле посиживает.

Я весь дом прибирал в воскресенье утром, перед тем как идти к мессе. Маманя выдавала мне тряпку — чаще всего лоскут старой пижамы, а то и целые пижамные штаны. Начинал я с самого верху — с родительской спальни, надраивал маманин туалетный столик, раскладывал красиво гребни. Потом вытирал подголовник. Пыли там было — ой! Вся тряпка в пыли. Особенно я начищал картинку с Иисусом, раскрывающим в груди Святое своё Сердце — докуда доставал, протирал изо всех сил. Иисус свесил голову набок, точно котёнок. На полях картины были написаны папани с маманей имена, дата их свадьбы: двадцать пятое июля тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, — и дни рождения всех нас, ктоме младшей сестрёнки, которая только-только родилась. Это писал сам отец Молони. Моё имя стояло первым: Патрик Джозеф, а потом сестрёнка, умерла которая: Анджела Мэри. Она умерла, ещё не родившись как следует. Третьим Синдбад, только не Синдбад, само собой, а Фрэнсис Дэвид. Потом сестрёнка Кэтрин Анджела. Для младшей, Дейрдре, оставили пустое место. Я был старший, поэтому меня назвали в честь папани. Пустых мест оставалось шесть. Я протирал лестницу сверху донизу, и перила тоже. Начищал все украшения в гостиной. И никогда ничего не разбил. Ещё я протирал старинную музыкальную шкатулку с нарисованными матросами, изнутри оклеенную истёртым войлоком. Повернёшь ключик, и шкатулка играет песенку. Шкатулка была мамина.

А вот на кухне я ни разу не прибирался.

Лайама с Эйданом тётка, которая из Рахени, сама убирала весь дом. У неё было трое детей, много старше Лайама с Эйданом, а муж работал в Корпорации газонокосильщиком. Дважды в год он приводил в порядок газоны на нашей улице. Нос у косильщика был громадный, багровый, весь в мелких порах, аж похожий на банную губку. Лайам уверял, что если рассматривать вблизи, то это не нос, а восьмое чудо света.

— А ты свою маманю вспоминаешь? — спросил я Лайама.

— Ага.

— Что ага?

Лайам не ответил, вздохнул только.

Тётка у них была здоровская. Ходила вперевалочку. Говорила «святые угодники, жарища», когда жарища, или «святые угодники, мороз», когда мороз. Бродя по кухне с чайником, напевала, чтобы не забыть, чем занимается: «чайку, чайку, чаёчку». Или, заслышав Ангелус, мчалась к телевизору, бухтя под нос: «новости, новости, новости, новости». Толстые вены у тётушки на ногах сплетались, как корни деревьев. Она пекла огромные роскошные печенья, которые оставались вкусными даже черствые.

У них была другая тётя, которая оказалась вовсе и не тётя. Кевин разболтал нам подслушанный разговор своих папани с маманей. У мистера О'Коннелла была девушка! Ну, не то чтобы девушка, а женщина средних лет. Звали её Маргарет. Эйдану она нравилась, а Лайаму не нравилась. Заходя в гости, она всегда угощала братьев пакетиком карамели «Кларнико» и строго следила, чтобы они поделили и белые, и розовые конфетки поровну, хотя по вкусу белые от розовых не отличались. Маргарет готовила ирландское рагу и яблочный тертый пирог. Лайам утверждал, что однажды, когда все они вместе смотрели по телевизору «Беглянку», Маргарет громко пукнула.

— Дамы не пукают.

— Ещё как пукают.

— Чем докажешь?

— Моя бабка вечно пердит, — сообщил Иэн Макэвой.

— Старушки-то, конечно, пукают, но молодые?

— Маргарет — старуха, — заявил Лайам.

— Полезны чёрные бобы — от них пердёж как звук трубы!

Однажды Маргарет уснула при Лайаме с Эйданом, тоже перед телевизором. Лайам подумал, что она падает в обморок, но нет — прикорнула и громко захрапела. Мистер О'Коннелл зажал Маргарет нос; она хрюкнула и перестала храпеть.

В каникулы, Лайам с Эйданом только отпраздновали Рождество, и пришлось уезжать в Рахени к тёте, которая родная тётя. Мы сто лет с ними не виделись. Потому что Маргарет переехала к мистеру О'Коннеллу. Потому что у них в доме одна спальня пустовала. Дом был такой же планировки, как наш. Лайам с Эйданом делили одну спальню на двоих, а сестрёнок-то у них не было, вот одна спальня и пустовала. Теперь Маргарет стала там жить.

— Вот ничего подобного, — посмеивался Кевин.

Родная тётя забрала Лайама с Эйданом к себе. Приехала посреди ночи с письмом из полиции. Там было сказано, что, мол, забирайте, потому что в доме Маргарет, которая быть в этом доме не имеет права. Это все мы знали. Я присочинил, что тётя посадила Лайама с Эйданом в кузов корпоративного грузовика и увезла. Кошмарная получилась сплетня, когда я её приукрасил. Собственное враньё я считал враньём, но остальной сплетне верил безоговорочно.

Лайама с Эйданом дядька раз прокатил нас в кузове своего личного грузовичка. Но потом заметил, что мы бегаем по кузову, и вытурил нас — опасно да опасно, да ничего удивительного, если мы эдак вылетим из кузова один за другим и размажем черепушки по асфальту.

Мы потопали пешком в Рахени. Долго топали: набрели на сарай с опорами электропередач компании E.S.B.[9], который почему-то остался без присмотра, забрались наверх и устроили потасовку. Повсюду громоздились, как поленницы, телеграфные столбы, и пахло битумом. А ещё ломали замок на сарае, только не получилось. Ну, мы не всерьёз ломали, так, для смеху, я и Кевин. А потом пошли искать Лайама с Эйданом тётю.

Еле нашли мы дом этой тёти: крошка-коттеджик возле самого полицейского участка.

— Скажите, пожалуйста, — вежливо обратился я к тёте, — а Лайама с Эйданом можно?

Та буркнула из-за двери:

— Они на пруд пошли, уткам прорубь прорубить.

Пошли мы на этот пруд, в Сент-Эннз. Лайам с Эйданом оказались не на пруду, а на дереве. Лайам забрался высоко, на гибкие ветки, и отчаянно тряс дерево. Эйдану туда было не залезть.

— Эй! — заорал Кевин.

Лайам знай шатал дерево.

— Эй!

Лайам замер.

Они к нам не спустились. Да и мы к ним не полезли.

— Почему вы с тётей живёте, а не с папаней? — выкрикнул Кевин.

Лайам с Эйданом ничего не отвечали.

— Вот почему?

Мы пошли через поле для гэльского футбола. Я обернулся и еле разглядел Лайама с Эйданом на дереве. Они ждали, пока мы уйдём. Поискал я камней, не нашёл.

— Мы знаем, почему!

Я тоже кричал «Мы знаем, почему», хоть даже не догадывался.

— Мы знаем, почему!

— Брендан, Брендан, глянь сюда!

У меня в пуху манда!

Это мистера О'Коннелла так звали — Брендан.

— Брендан, Брендан, глянь сюда!

У меня в пуху манда!

— Кстати, — сказал папаня мамане, — что-то давно мистер О'Коннелл на луну не воет. Маргарет шла из магазина… Мы караулили у Кевиновой изгороди. Узнали её по шагам, по мельканию пальто сквозь изгородь.

— Брендан, Брендан, глянь сюда!

У меня в пуху манда!

Брендан, Брендан, глянь сюда!

У меня в пуху манда!

Хотелось воды, не из умывального крана, а кипячёной, с кухни. После ночничка, который в спальне, на лестнице было ни зги не видать. Спускался я ощупью.

Я спустился на три ступеньки, и тут… Переговаривались. Какое переговаривались: ругались! Я застыл как вкопанный. Было очень холодно.

На кухне, вот они где, взломщики. Я спасу папаню. Он заперт в спальне!

Но телевизор работал.

Я присел ненадолго. Замёрз, встал.

Телевизор работает; следовательно, маманя с папаней ещё не легли. Они внизу. А значит, нет на кухне никаких взломщиков. Уф.

Кухонная дверь была не заперта: свет оттуда сочился на ступени прямо мне под ноги. Никак не получалось разобрать, что они там толкуют.

— Перестаньте.

Только это я и смог прошептать.

Сначала я подумал, что один папаня кричит. Шепотом кричит, как все, кто старается говорить тихо и вдруг забывает.

Я стучал зубами, не сдерживаясь. Мне даже нравилось стучать зубами.

Маманя тоже кричала. Папанин крик я чуял нутром, а маманин — слышал ушами. Опять они дрались.

— А ты-то что же, Падди?!

Только эту фразу мамани я расслышал чётко.

И снова шепнул:

— Перестаньте.

Затихли. Сработало: я разнял их! Папаня вышел, уселся к телевизору. Я узнал тяжесть его шагов, особенные промежутки между ними, а увидал — только потом.

Дверьми они уж не хлопали.

Сто лет я сидел на лестнице, слушая, как маманя возится на кухне.

У здорового пони шкура мягкая и гибкая, а у больного — тугая, грубая. Телевидение изобрёл шотландец Джон Логи Бэйрд в 1926 году. Дождевые облака обычно называют нимбостратусы. Столица Сан-Марино — Сан-Марино. Джесси Оуэнс завоевал четыре золотых медали на Олимпийских играх 1936 года в Берлине. Гитлер ненавидел чернокожих, а Джесси Оуэнс был чернокожий. Берлин — столица Германии. Это всё я знал, это всё я читал. Читал я под одеялом с фонариком, притом не только ночью, но и днём: так было веселее, будто бы я шпион и прячусь, чтоб не поймали.

Я перевёл домашку на язык Брайля. До чего ж это оказалось трудно: не проткнуть бумагу иголкой, а лишь наметить пупырышки. Пока я управился, весь кухонный стол истыкал. А потом показал домашку папе.

— Это ещё что?

— Брайлевский шрифт. Для слепых.

Отец закрыл глаза, пощупал страницу, поинтересовался:

— И что там написано?

— Домашнее задание, — втолковывал я, — По английскому. Сочинение «Моё домашнее животное». Пятнадцать строк.

— Учитель что, ослеп?

— Да нет. Я просто для интересу. Обычным шрифтом я тоже написал.

Хенно бы меня изничтожил, вздумай я притащить в класс брайлевский текст.

— Так у тебя же нет домашнего животного.

— Разрешили выдумать.

— Кого ж ты выбрал?

— Собаку.

Папаня посмотрел страницу на просвет. Я тоже смотрел её на просвет.

— Молодец, — сказал он и вновь пощупал пупырышки с закрытыми глазами. — Но разницы не ощущаю. А ты?

— И я.

— Надо понимать, когда зрение пропадает, остальные чувства как-то обостряются…

— Ага. Брайлевский шрифт изобрёл Луи Брайль в 1836 году.

— Точно?

— Точно. Он был француз и ослеп в детстве в результате несчастного случая.

— И назвал шрифт в собственную честь?

— Ага.

Я учился. Учился читать пальцами. Уже заучив, что написано, я нырял под одеяло без фонарика. Касался страницы: ямочки, пупырышки. Моё любимое животное — собака. Так начиналось сочинение. Но читать по Брайлю не получалось — пальцы не различали, где начинается и где кончается буква.

Я учился быть слепым, но открывал и открывал глаза. Завязывал их платком, узел получался неудачный, а просить кого-то, объясняться мне было стыдно. Тогда я поклялся себе, что если ещё раз открою глаза, прижму палец к горячей плите, но чувствовал, что не сделаю так, и продолжал подглядывать. Однажды Кевин подучил меня прижать палец к плите. Ожог не сходил несколько недель, и от пальца пахло палёным.

Средняя продолжительность жизни домовой мыши — восемнадцать месяцев.

Маманя завизжала.

Я шевельнуться не мог, куда там пойти посмотреть.

Маманя пошла в туалет, а там мышь в унитазе бегает. Папаня был дома. Он бросился на помощь, спустил воду, но поток не смыл мышонка, потому что мышонок спрятался под ободок. Папаня сунул ногу в унитаз и ну спихивать мышь в воду. Тут уж и я захотел посмотреть, в честь чего маманя так визжит. Бедная мышь тонула, захлёбывалась, выплывала, а папаня ждал, пока наполнится бачок.

— Ой, Господи Боже ты мой, — причитала маманя, — Падди, сдохнет или не сдохнет?

Папаня молчал. Вода шумела. Он считал, скоро ли наполнится бачок. Губы его шевелились, отсчитывали секунды.

— Средняя продолжительность жизни домовой мыши — восемнадцать месяцев, просветил я родителей. Совсем недавно я прочел книжку о мышах.

— Только не в моём доме! — прогремел папаня. Маманя чуть не расхохоталась, но спохватилась и дала мне подзатыльник.

— А можно мне посмотреть?

Маманя заступила мне дорогу.

— Пусть его, — разрешил папаня.

Мышь плавала хорошо, но не хотела плавать, а выбиралась и выбиралась из воды.

— Салют! — воскликнул папаня и вновь спустил воду.

— Можно оставим мышонка? — сказал вдруг я, — я о нем заботиться стану. — Эта мысль пришла мне в голову неожиданно. А что, чем не домашнее животное, чем не друг?

Тем временем мышь засасывало в воронку всё глубже, и вот затянуло в трубу. Синдбад лез посмотреть.

— Ничего. Мышонок выплывет на очистных, — сказал я. Синдбад не сводил глаз с воронки.

— Ему там понравится, — подтвердила маманя, — Мыши и должны жить на очистных. Он там приживётся.

— А можно мне мышку? — заныл я.

— Ни-ког-да, — отчеканил папаня.

— Ну, на день рожденья?

— Нет.

— Ну, на Рождество?

— Нет.

— Их даже северные олени боятся, — сообщила маманя, — Ну всё, мальчики, всё, пойдём.

Маманя хотела выставить нас из туалета. Мы ждали, когда мышонок выплывет.

— Чего-чего? — переспросил папаня.

— Мышей, — повторила маманя и кивнула на Синдбада. — Олени боятся мышей.

— И правда, — сказал папаня.

— Ну, пойдёмте, мальчики.

— Я в туалет хочу, — заканючил Синдбад.

— А мышь тебя тяп за попу, — не упустил я случая.

— А мне по-маленькому! Я по-маленькому умею стоя.

— А мышь тебя тяп за яички.

Маманя с папаней спускались вниз, не слушали.

Синдбад стоял слишком далеко и обмочил сиденье и пол.

— А Фрэнсис сиденье не поднял! — радостно заорал я.

— Нет, поднял, нет, поднял! — и Синдбад с грохотом поднял сиденье.

— Он только сейчас, когда я сказал!

Родители не обратили внимания. Синдбад вытер сиденье рукавом. Я от души врезал ему пенделя.

— Если Земля вращается, почему мы не вращаемся? — спросил Кевин.

Мы лежали в высокой траве на сплющенных ящиках и смотрели в небо. Трава оказалась сырая-пресырая. Я знал, как ответить, но помалкивал. Знал ответ и Кевин, потому и спрашивал. Это было понятно по голосу. Не любил я отвечать на вопросы Кевина. И никогда не спешил с ответом, ни в школе, всегда пропускал его вперёд, пусть его выскажется.

Самая лучшая из читанных мною историй была об отце Дамьене и прокаженных. Мирское имя отца Дамьена было Йозеф де Вюстер. Родился он в 1840 году в Бельгии, в местечке Тремелоо.

Дело оставалось за прокаженными.

Когда отец Дамьен был маленький, его звали Йеф, и он был толстый. Взрослые пили тёмное фламандское пиво. Йозеф хотел стать священником, а отец его не пускал. Но всё он равно стал священником.

— Сколько платят священникам? — спросил я.

— Им переплачивают, — отвечал папаня.

— Ш-ш, Падди, — шикнула маманя на папаню, — Им вовсе не платят, — обратилась она ко мне.

— Как не платят?

— Это трудно… — начала маманя. — Ну, сложно объяснить. У них призвание.

— А что такое призвание?

Йозеф де Вюстер вступил в Конгрегацию Святых Сердец Иисуса и Марии. Конгрегация — это вроде клуба священников. Основатель Конгрегации Святых Сердец, имя которого я забыл, прожил очень трудную жизнь, чудом спасался из лап французских революционеров, которые хотели его казнить. Он жил в тени гильотины. Когда настала пора взять новое имя, Йозеф назвался Дамьеном в честь мученика первых веков христианства. Сначала он был брат Дамьен, а потом стал отец Дамьен. И вот поплыл он на Гавайи. Капитан решил пошутить, натянул поперёк линзы телескопа волосок и дал отцу Дамьену посмотреть. И наврал, что это линия экватора. Отец Дамьен поверил, но не потому, что идиот, а потому что в то время про экватор мало кто понимал. А ещё отец Дамьен сам пёк причастные облатки из муки, когда на корабле они кончились. А ещё он не болел морской болезнью, сразу стал как настоящий моряк.

Лучше всего облатки получаются из венского рулета, особенно из свежего. Тогда размачивать не надо. Неплох и батон, а вот простой нарезной хлеб не годится — расползается. Особенно трудно нарезать облатки, чтобы были совершенно круглые и ровные. Для шаблона я брал пенни из маманиного кошелька. Однажды она меня застала на месте преступления. Пришлось рассказать, зачем я взял. Вдавливаешь пенни со всей силы в ломоть, и вместе с монеткой выдавливается аккуратный кружочек. Мои облатки получались вкусней настоящих. Потом оставляешь их на подоконнике на пару дней — затвердевают, как церковные, но вкусу никакого не остаётся. Интересно, грех ли самому делать облатки. Наверное, нет, что тут такого? Одна облатка с подоконника успела заплесневеть. Вот это грешно — допускать, чтобы облатка заплесневела. Я прочёл одну Богородицу и четыре Отче наших. Мне больше нравилось Отче наш, чем Богородица — длиннее и красивее. Я прочёл их себе под нос в тёмном сарае.

— Тело Христово.

— Аминь, — пискнул Синдбад.

— Глаза-то закрой, — напомнил я.

Синдбад зажмурился.

— Тело Христово.

— Аминь.

Брат поднял голову и высунул язык до отказа. Я скормил ему заплесневелую облатку.

— А из чего делают Святое Причастие? — поинтересовался я у мамани.

— Да из муки, — сообщила она, — Пока облатку не благословят, она хлеб как хлеб.

— Нет, это не хлеб.

— Сорт особенный, — поправилась маманя, — называется: неквасной хлеб.

— Как это неквасной?

— Да я не знаю.

Не поверил я мамане.

Самая силища в книге началась, когда отец Дамьен прибыл в колонию прокажённых, на остров Молокаи. Туда отправляли всех больных проказой, а здоровых не допускали. Отец Дамьен понимал, на что идёт, и понимал, что пути назад не будет. Когда он признался епископу, что хочет на Молокаи, странное выражение горело на его лице. Епископа поразило и обрадовало рвение молодого миссионера. Маленькая молокайская церковь разрушилась и поросла травой, но отец Дамьен восстановил её. Он отломил ветку с дерева, сделал метёлку и стал подметать в часовенке. Потом украсил стены цветами. Собрались прокажённые посмотреть на служителя Божия и часами не сводили с него глаз. Ведь он был дюжий здоровый мужчина, а они всего лишь жалкие прокажённые, и никто из них не предложил миссионеру помощи. Наработавшись, отец Дамьен лёг спать и слушал стоны больных и шум волн, разбивающихся о безлюдный берег. Бельгия казалась такой далёкой! Постепенно прокажённые научились помогать отцу Дамьену, даже подружились с ним. Его имя больные выговаривали как Камиано.

— В Ирландии бывают прокажённые?

— Нету.

— Как, ни одного?

— Ни одного.

Отец Дамьен отстроил хижины и новую церковь, получше, переделал полно других дел, например, обучил прокажённых огородничеству, и не забывал, что его подстерегает опасность заразиться проказой. Но ему было всё равно, он не боялся. Самой большой радостью для отца Дамьена было играть с больными детьми: мальчишками и девчонками, которых он взял под опеку. Каждый день он по нескольку часов возился с ними.

Проказа — это когда части тела отгнивают и отваливаются. Слышали о прокажённом пастухе? Он лез на лошадь, а нога отскочила. Слышали о прокажённом картёжнике? Он бросил карты, а они упали на стол вместе с рукой.

Однажды вечером (стоял жаркий декабрь 1884 года) отец Дамьен захотел попарить усталые, гудящие ноги. И обварился до волдырей, потому что вода оказалась кипящая, но боли не испытал и понял, что это признак проказы. Врач сказал печально:

— Не хочется вам говорить, это точно проказа.

А отцу Дамьену было плевать. Он ответил:

— Проказа так проказа. Благословен Господь милосердный!

— Благословен Господь милосердный! — подумал я вслух, и папане сделалось смешно:

— Сынок, где ты этого нахватался?

— Вычитал, — с достоинством ответил я, — Так говорил отец Дамьен.

— Какой такой отец Дамьен?

— Который с прокажёнными…

— А, ну да, верно. Достойный был человек.

— В Ирландии есть прокажённые?

— Вряд ли.

— Почему?

— Проказа бывает только в жарких странах. Кажется.

— Жарко бывает и у нас.

— Да какая у нас жара? — махнул рукой папаня.

— Ещё какая!

— Проказе этого мало. Должна быть не просто жара, а пекло.

— Сколько градусов?

— На пятнадцать градусов выше, чем самая жаркая ирландская жара, — вывернулся папаня.

Проказа неизлечима. Отец Дамьен ничего не написал своей маме, всё как обычно. Только слух все равно просочился, и разные люди стали посылать ему деньги. Отец Дамьен построил на них ещё церковь — каменную. Кстати, церковь всё ещё стоит, шпиль видно с моря. Отец Дамьен сказал своим духовным детям, что умирает, и теперь о них позаботятся монашки. Но прокажённые, обнимая его ноги, молили: «О нет, Камиано! Останься с нами навсегда». Пришлось монашкам возвращаться с пустыми руками.

— Давай ещё раз.

Синдбад обнял мои ноги.

— О нет, Кам… Кам…

— Камиано!

— Я забыл.

— Ка-ми-а-но.

— А можно просто сказать: Патрик?

— Какой Патрик, не мели ерунды. Давай ещё раз, чтоб правильно.

— Не хочу.

Я устроил Синдбаду пол-китайской пытки. Он схватил меня за ноги.

— Не так! Не за пояс! За ноги.

— Чего?

— Ноги, ноги надо обнимать.

— Ага, а ты мне пенделя.

— Я тебе пенделя, если ты не обнимешь ноги по-человечески.

Синдбад схватил меня за лодыжки и так стиснул — аж ступни друг о друга стукнулись.

— О нет, Камиано! Останься с нами навсегда.

— Фиг с вами, дети мои, — сказал я, — Остаюсь.

— Спасибо огромное, Камиано, — сказал Синдбад, но ноги мои не отпустил.

Отец Дамьен умер в Вербное воскресенье. Прокаженные оплакивали его, сидя на земле, раскачиваясь и колотя себя кулаками в грудь, так принято на Гавайях. Знаки проказы сошли с него: ни гнойных ран, ни коросты. Он был святой. Я прочёл это место два раза.

Нужны были прокажённые. Синдбад, мало того, что вечно сбегал, так ещё и нажаловался мамане, что я его в прокажённого превращаю. Не хочет он, видите ли быть прокажённым. Так что без прокажённых было никуда. С Кевином играть бессмысленно — он тут же сам станет отцом Дамьеном, и быть мне тогда сто лет прокажённым. А книга, между прочим, моя! Так что я играл с двойняшками Маккарти и с Уилли Хенкоком, которым исполнилось по четыре года. Они, дуралеи думали: как здорово, такой большой мальчишка и их принимает в игру. Я повёл их в палисадник, рассказал насчёт прокажённых. Все захотели быть прокажёнными.

— Прокажённые умеют плавать? — спросил зачем-то Вилли Хенкок.

— Ага, — сказал я, хотя не знал наверняка.

— А мы не умеем, — сказал один из братьев Маккарти.

— Значит, не годитесь в прокажённые, — сделал вывод Вилли Хенкок.

— Да в книге никто не плавает, — прикрикнул, наконец, я, — На кой ляд вы плавать собрались? Вы же прокажённые. Плёвое дело играть в прокажённых. Просто надо изображать больного и при разговоре слегка булькать.

Ребята наперебой забулькали.

— А смеяться они могут?

— Ага, — авторитетно кивнул я, — Только иногда они ложатся на землю, чтобы я омыл их раны и прочёл молитвы об исцелении.

— Я прокажённый!

— Я прокажённый! Буль-буль-буль!

— Буль-буль-буль, прокажённые!

— Буль-буль-буль, проказа!

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…

— Буль-буль-буль!

— Заткнитесь на секунду, дети мои.

— Буль-буль-буль.

Потом прокажённые разошлись по домам обедать, по дороге идиотски булькая.

— Я прокажённый! Буль-буль-буль!

— А у меня призвание! — сообщил я мамане на всякий случай: вдруг миссис Маккарти зайдёт за близнецами или миссис Хенкок.

Маманя одновременно варила обед и не пускала Кэтрин залезать на ящик под раковиной. В ящике хранились моющее средство и щётки.

— Что-что, сыночек?

— Призван я, — повторил я.

Маманя взяла Кэтрин на ручки.

— Кто тебя позвал, куда? — озабоченно спросила она. Такого вопроса я не ожидал, но продолжал настаивать:

— Нет, хочу стать миссионером.

— Молодец, умница, — похвалила маманя, но как-то неправильно похвалила. Я хотел, чтобы она рыдала, а папаня пожал мне руку. Я и ему рассказал про призвание, когда он пришёл с работы.

— У меня, пап, призвание.

— Нет у тебя никакого призвания, — скривился папаня. — Мал ты ещё.

— Нет, есть, ещё какое, — настаивал я, — Господь говорил со мной.

Тут дело пошло не на лад. Папаня вместо того, чтобы пожать мне руку, накинулся на маманю:

— Что я тебе говорил! А ты поощряешь, потакаешь идиотству этому, — сказал он сердитым голосом.

— Ничему я не потакаю, — обиделась маманя.

— А я говорю, потакаешь! Потакаешь!

Маманя, похоже, на что-то решилась, но на что?

— Потакаешь ты! — взревел папаня.

Мама пошла в кухню, даже побежала, на ходу развязывая фартук. Папаня пошёл за ней с таким видом, как будто его поймали на горячем. И я остался один, не понимая, что произошло, и как теперь быть.

Потом родители вернулись и ничего мне не сказали.

Улитки и слизни — брюхоногие; они ходят животом. Я насыпал соли на слизня и глазел, как он мучается, как издыхает. Потом поддел слизня совком и устроил ему достойные похороны. Футбол правильно называется «европейский футбол», в отличие от футбола американского, напоминающего регби. В европейский футбол играют круглым мячом на прямоугольном поле, двумя командами по одиннадцать игроков в каждой. Цель игры — забить гол, т. е. поместить мяч в ворота противника. Ворота ограничены двумя вертикальными столбами и перекладиной, их соединяющей. Я заучил правила наизусть, просто потому, что они мне нравились. А нравились потому, что казались совсем не похожими на правила, звучали смешно, почти издевательски. Самый большой зафиксированный разрыв в счёте: 36:0 в игре «Арброута» против «Бонаккорда». Больше всего голов за один матч забил Джо Пейн в 1936 году, играя за команду «Лутон».

Последний из апачских повстанцев — Джеронимо.

Я поднял мяч кверху. Мы играли в Барритаунской Роще, потому что там были хорошие высокие поребрики, и мяч не убегал. Мяч, кстати, был лопнутый.

— Цель игры, — торжественно произнёс я, — забить гол, т. е. поместить мяч в ворота противника, которые… которые ограничены двумя вертикальными столбами и перекладиной, их соединяющей.

Все загоготали.

— Повторите, пожалуйста, профессор.

Я повторил, притом с джентльменским выговором, и все загоготали ещё громче.

— Дже-ро-ни-мо!

Последний из апачских повстанцев — Джеронимо. Последний из бунтовщиков.

— Вы, мистер Кларк, — бунтовщик.

Прежде чем быть, Хеннесси, бывало, обзывал нас бунтовщиками.

— Кто вы?

— Бунтовщик, сэр.

— Совершенно верно.

— Бунтовщик!

— Бунтовщик-бунтовщик-бунтовщик!

У меня была фотография Джеронимо. Апач стоял на одном колене, опираясь локтем о другое. В руках его была винтовка, на шее платок, а рубашка — в горошек. Я и не замечал, что рубашка в горошек, пока не повесил фотографию на стенку. На правом запястье Джеронимо носил браслетку, будто бы часы. Наверное, ограбил кого-нибудь. Отрезал руку и снял часы. Ружьё было точно самодельное. Больше всего мне нравилось лицо Джеронимо. Он смотрел прямо в камеру даже сквозь неё. Совсем не боялся. Похоже, не верил, как другие индейцы, что фотография крадёт душу. Чёрные волосы, расчёсанные на пробор, падали прямо на плечи. Ни перьев, ни прочей дребедени. Лицом он был старик, а так — молодой.

— Пап?

— Чего?

— Тебе сколько лет?

— Тридцать три.

— А Джеронимо было сорок четыре.

— Да что ты? Так всю жизнь и было сорок четыре?

Естественно, ему было сорок четыре, когда фотографировали. А казался много старше, гневный и грустный. Рот скобкой книзу, как печальная мультипликационная рожица. Глаза влажные, чёрные. Нос крупный. Интересно, почему он такой грустный. Наверное, предчувствует злую судьбу. Нога Джеронимо на фотографии казалась гладенькой, как у девочки: ни волосинки, ни желвака. Он был обут в ботинки. Вокруг рос кустарник. Я прикрыл пальцем длинные волосы апача, и он сделался похож на старуху. На древнюю печальную старуху. Тогда я убрал пальцы, и Джеронимо превратился обратно в Джеронимо. Фотография была чёрно-белая, так что я сто лет раскрашивал в синий цвет рубаху бунтовщика.

Я нашёл в книге новую картинку: Джеронимо со своими воинами в огромном поле. Джеронимо стоял посередине, в куртке, с полосатым платком на шее. Он снова казался одновременно стариком и парнем. Плечи старые, а ноги молодые.

Фотографии в этих книжках совсем не походили на киношных индейцев. Индейцы сиу из рода Змей на военной тропе. Главный парень на картинке носил потешную причёску: сзади хвостик, а всё остальное выбрито налысо, и голая голова сияет как яблоко. Он ехал на лошади как-то боком, сполз на одну сторону, чтобы вражеская стрела не догнала. Лошадь, заметно испуганная, косила на всадника глазом. Как я любил эту картину! Была ещё одна неплохая — индеец убивает бизона. Бизон подсунул голову под конское брюхо. Убивать бизона нужно очень быстро, а то он собьёт лошадь с ног и затопчет наездника. То, как индеец держался на лошади, его прямая спина, простёртая рука, готовое ударить копьё — убеждало, что победа за ним. Как бы то ни было, подпись под картинкой гласила: «Последний бизон». Остальные индейцы с краю картины мчались в погоне за целым стадом бизонов. Поле было усеяно бизоньими черепами, и мёртвые бизоны лежали на траве, как меховые горы. Увы, книжка была библиотечная, картинку не вырежешь, на стену не повесишь. Я ходил с папаней в Бэлдойл, записываться в библиотеку. Там один зал был для взрослых, другой для детей.

Папаня постоянно совался и мешался. Сам сдаст книги, бегом в детский зал и ну выбирать мне книги. Вытащит книжку и обратно ставит, вытащит и обратно ставит, причём криво. Никогда ровно не поставит, непременно криво.

— Вот эту я читал в твоём возрасте.

Знать не желаю, что он там читал в моём возрасте.

Разрешалось брать только две книги. Папаня разглядывал обложки.

— Индейцы Северной Америки.

Выдернул закладку, запихал в мою библиотечную карточку. Вот вечно он так. И стал разглядывать вторую книжицу.

— «Дэниел Бун, герой». Молодец, хороший мальчик.

Я читал в машине. Меня не тошнит читать в машине, даже когда я опускаю голову. Дэниел Бун — один из величайших первопроходцев Северной Америки. Но, как и большинство первопроходцев, он не очень был сведущ в правописании. Вот что Дэниел вырезал на дереве, после того, как удачно поохотился на медведя:

Здесь был Д Бун убил Мидведя в годе 1773

Писал он хуже, чем я, даже хуже, чем Синдбад. Чтоб я да сделал ошибку в слове «медведь»! И вообще — взрослый дядька, а царапает на деревьях, как мальчишка.

— Старый Бун был охотник,

Был славный охотник

И рыбак на блесну,

Но полез от медведя,

Под кустом его встретя,

Высоко на сосну!

На картинке Дэниел Бун был кретин кретином. С топором в руках герой спасал жену и сына от нападения дикого индейца. У дикого индейца были жесткие чёрные космы и какая-то розовая занавеска на бёдрах, а больше ничего. Он смотрел на Дэниела Буна, выворачивавшего ему руки, с непередаваемым ужасом. Ростом индеец не дотягивал Буну до плеча. На Дэниеле Буне была зелёная куртка с белым воротником и какой-то бахромой на рукавах, а ещё меховая шапка с красным помпоном. Из-за шапки первопроходец смахивал на продавщицу из кондитерской лавки в Рахени. Собака явно лаяла, а жене Буна явно надоел этот лай донельзя. Она была в открытом платье и с длинной, аж до самой попы, черной косой. У собаки был ошейник с выгравированной кличкой. В дремучем лесу. По телевизору Дэниел Бун тоже мне не нравился. Чересчур уж милашка.

— Фесс Паркер, — прочёл папаня имя автора, — Ничего себе окрестили. Фесс[10].

Мне нравились индейцы, нравилось индейское оружие. Я сам смастерил апачскую палицу: положил в носок мраморный шарик, гвоздём прибил носок к палке и сверху воткнул пёрышко. Оно забавно жужжало, когда я вращал палицу, но довольно скоро выпало. Я лупил палицей стену; откололся немаленький кусок штукатурки. Забыл выкинуть носок, оставшийся без пары. Маманя нашла его и сказала:

— Значит и второй далеко не ушёл. Посмотри под кроватью.

Я добросовестно пошёл наверх и искал под кроватью, хотя знал, что искать нечего, а мамы в комнате не было. И всё-таки полез под кровать искать этот носок. Нашёл солдатика времён Первой Мировой, в заострённом шлеме.

Ещё я читал про Вильяма. Все тома прочёл, а их было тридцать четыре. У меня на полке стояло всего восемь, остальное пришлось брать в библиотеке. Самая лучшая оказалась «Вильям-пират». Эх, скажу я вам! — вздохнул Вильям. Впервые вижу такого умного пса. Эх, скажу я вам! — вздохнул Вильям, — чудо что за собака. Тоби, ко мне! Тоби! Ко мне, мой хороший! Охотно прибегал. Ласковый, дружелюбный пёсик. Подбегал к Вильяму, играл с ним, притворно рыча, будто хотел укусить любимого хозяина, и весело перекатывался с боку на бок.

— Ну подарите мне собачку на день рождения.

— Нет.

— А на Рождество?

— Нет.

— А и на день рождения, и на Рождество?

— Нет.

— Я рождественского подарка не попрошу!

— Ты что, напрашиваешься, чтобы я тебя отшлёпал?

— Нет.

С тем же вопросом я пристал к мамане. Она сначала тоже всё нет да нет, но когда я сказал «на два дня рождения и два Рождества», ответила: «посмотрим».

Уже что-то.

Вильямова компашка — сам Вильям, Рыжий, Даглас и Генри, — именовала себя «Беглецы». Настала очередь Рыжего толкать тележку, и он предался этому занятию с новым рвением и мощью.

— Мощь, — повторял я на разные лады. Слово понравилось.

— Мощь!

— Мощь, мощь, мощь!

Однажды мы придумали, что мы племя Мощи. Синдбадовым фломастером написали каждому прямо на груди заглавную букву слова «мощь». Было зябко. Фломастер щекотался. Крупные чёрные буквы М. От бока к титьке, оттуда — вниз к пупку, к другой титьке и вниз к боку.

— Мощь!

Кевин с берега кинул колпачок Синдбадова фломастера в самую грязь. Первым делом мы пошли к Тутси и по команде задрали футболки:

— Раз-два-три…

— Мощь!

Она даже не обратила внимания. Или обратила, но ничего не сказала. Мы выскочили из магазина. Кевин нарисовал на кирнановском столбе громадный хрен. Мы убежали, но потом вернулись за Кевином: он восторженно дорисовывал фонтан из самой верхушки хрена. Мы убежали второй раз.

— Мощь!

Кирнанов было только двое — мистер Кирнан и миссис Кирнан.

— У них что, умерли дети? — расспрашивал я маманю.

— Нет, что ты, нет! Просто нет у них детей.

— А почему?

— Бог знает, Патрик.

— Дураки они, наверное.

Кирнаны были не старые, оба ездили на работу. В машине. Миссис Кирнан сама водила. А пока они были на работе, мы лазили к ним на задний двор. Дом был угловой, стена выше обычного, поэтому в заднем дворе Кирнанов можно было хоть что лет веселиться. Самый большой риск и самый блеск было вылезать. Особенно здорово было вылезать вторым, первым — страшновато всё-таки. Вылезаешь, а там твоя же маманя гуляет с коляской. Выглядывать запрещалось; такое было правило. Нет уж, перелезаем через забор, не выглядывая, идёт кто, не идёт, а то прощай, весь интерес. Ни разу нас не поймали. На бельевой верёвке висели трусики миссис Кирнан. Я выдернул шест, на котором держалась веревка, и она повисла. Схватив Эйдана, мы молча скрутили его и стали тыкать мордой в трусики. Судя по звукам, его тошнило.

— Ещё радуйся, что они не грязные.

Я забрал шест. Мы бегали и прыгали, по очереди размахивая трусами. Блеск. Сто лет мы так развлекались. Даже с верёвки их не сняли.

Маманя увидела букву М, когда мы мылись в субботу после ужина. Мы с Синдбадом мылись вместе, и маманя всегда разрешала нам пять минут поплескаться. Вот маманя и увидела у нас обоих полустёртые «М».

— Это ещё что?

— Буквы М, — буркнул я.

— Зачем вы себя изрисовали? — вздохнула маманя.

— Просто так, — пробубнил я.

Маманя густо-густо намылила мочалку, и, крепко держа меня за плечо, стирала М, пока не стёрла. Аж заболело.

Я покупал в лавке мистера Фица полбрикета мороженого. Было воскресенье. Поверхность мороженого была точно в маленьких волнах. Мне было велено, сказать мистеру Фицу, чтобы записал покупки за маманей, что означало: в пятницу маманя сама заплатит. Мистер Фиц упаковал мороженое в такую же бумагу, в какую заворачивал венские рулеты. Бумага моментально подмокла.

— Пожалуйте.

— Большое спасибо.

И вдруг входит миссис Кирнан! Вдруг — очертания её фигуры в дверях! Щёки у меня сразу загорелись. Хочет опознать меня по красным щекам и схватить. Она знает.

Я миновал миссис Кирнан. Сейчас схватит за плечо, остановит. Около магазина стоит куча народу, разговаривают. С газетами, со стаканчиками мороженого. Посмотреть пришли на мой позор. Кевина папаня с маманей стоят. И девочки. Сейчас она сграбастает за шиворот и заорёт.

Я перебежал улицу и вернулся домой по другой стороне. Знала. Кто-то ей сказал. Как пить дать знала. Специально ждала. Забежала за мной в магазин, чтобы проверить, покраснею или не покраснею. А я покраснел. И до сих пор багровый, аж щёки жжёт. Волосы у миссис Кирнан были длиннее маманиных, да и пышнее, гуще. Каштановые волосы. Она никогда не говорила «привет». Никогда не ходила в магазин. Кирнаны ездили только на машине. Они жили на нашей улице, почти-почти рядом с нами. Мистер Кирнан был единственный взрослый дядька в Барритауне, носивший кудри. Мало кудрей, он ещё и усы отрастил.

Я оглянулся — фу! Не пошла за мной — и перебежал на нашу сторону улицы. Какая она была красивая. Просто бесподобная! В воскресенье — и в джинсах. Наверное, сидит в засаде и сейчас меня цап-царап.

Я мешал мороженое ложкой, пока оно не растаяло. Сделал горочки, потому что волны уже растаяли. Мороженое сплошь порозовело. Обычно я ел маленькой ложечкой, чтобы растянуть удовольствие. Щёки загорелись, но не так сильно как первый раз. Кровь бухала в висках. Прямо перед глазами стояло, как выхожу, а там поджидает миссис Кирнан; обратится к мамане, расскажет ей про трусики, и папаня узнает. Мне мерещились её шаги. Я ждал звонка.

Если я доем мороженое, а звонка всё ещё не будет, миссис Кирнан не придёт. Надо побороть искушение сглотнуть мороженое одним махом, есть спокойно, как обычно. Я всегда додал последний. Лизать стаканчик разрешалось. Звонка всё не давали и не давали. Я почувствовал, что дело сделано, задание выполнено, и щёки уже не горели. Стало очень тихо. За столиками остались одни мы. Я не смел глаз поднять на родителей.

— А можно носить джинсы в воскресенье?

— Нет, — ответил папаня.

— Когда как, — ответила мама, — Сразу после мессы нельзя, а вечером можно.

— А я говорю, нельзя!

Маманя глянула на него, как глядела на нас, застав за каким-нибудь хулиганством: даже печальнее.

— Да у ребенка и нет никаких джинсов, — проговорила она. — Он просто так спросил.

Папаня не ответил. И маманя ничего больше не сказала.

Маманя читала книжки. Обычно ночью. Мусолила пальцы, когда перелистывала, и мокрые отпечатки оставались в уголках страниц. Загибала уголки. Поутру я находил её закладку — клочок газеты — и отсчитывал, сколько страниц маманя прочла за ночь. Рекорд был сорок две.

Парты в нашей школе пахли церковью. Хенно велит уснуть — сложишь руки, уткнёшься лицом в ладони, и пахнет совсем как от церковных сидений. Приятно. Пряно и немножко вроде земли под деревьями. Я даже лизнул парту. Надо же, пахнет вкусно, а вкус на редкость противный.

Однажды Иэн Макэвой натурально уснул, когда учитель скомандовал «Усните!». Наш Хенно болтал в дверях класса с мистером Арнолдом, и велел нам сложить руки, уткнуться в них и уснуть. Он всегда так делал, если хотел было перекинуться с кем-то словцом или почитать газету. Мистер Арнолд носил локоны аж ниже подбородка. Однажды его показывали по телевизору в передаче «Концерт для полуночников»; он с двумя дамами и ещё с одним мужчиной играл на гитаре и пел. Мне разрешили посмотреть, хотя было уже поздно. Одна дама тоже играла на гитаре. Она с мистером Арнолдом стояла чуть позади, а другая пара — посередине. Рубашки у дам и мужчин были одинаковые, только мужчины все при галстуках, а дамы без галстуков, само собой.

— Да, недурная прибавка к учительскому жалованью, — сказал папаня.

Маманя сказала ему ш-ш.

Джеймс О'Киф двинул ногой по моему сиденью. Я успел приподнять голову и быстро обернулся к нему.

— Поджопничек, — ухмылялся Джеймс О'Киф. — передай дальше.

И уткнулся физиономией в руки.

Я сполз под парту, дотянулся ногой под сиденье парты Иэна Макэвоя, и пнул его. Иэн Макэвой не шевельнулся. Я снова пнул: без толку. Я сполз вниз, вытянул ногу подальше и лягнул Иэна Макэвоя под колено. Даже не ворохнулся, придурок. Я сел ровно, переждал немножко и повернулся к Джеймсу О'Кифу.

— Макэвой дрыхнет.

Джеймс О'Киф кусал рукав свитера, чтобы не заржать. Наконец-то не он вляпался, а кто-то другой.

Мы ждали. Шикали друг на друга, чтобы не разбудить Иэна Макэвоя, хотя так или иначе почти не шумели.

Хенно закрыл дверь.

— Сядьте прямо.

Мы немедленно сели прямо и стали есть глазами Хеннесси: что он устроит, когда заметит Иэна.

Английский язык; правописание. Хенно положил на стол свой кондуит. В этот кондуит он ставил все отметки, в пятницу сосчитывал их вместе и пересаживал нас «согласно результатам». Тех, у кого оценки лучше, сажали у окна, а плохих учеников куда-нибудь назад, поближе к вешалкам. Я обычно оказывался где-то в середине, а иногда и спереди. Сзади сидящим достаётся произносить по слогам самые трудные слова, а из таблицы умножения их спросят не трижды одиннадцать, а одиннадцатью одиннадцать или одиннадцатью двенадцать. Если, подсчитав оценки, посадят в задний ряд, выбраться обратно уже нелегко, и записки тебе посылать перестанут.

— Средиземное.

— С-р-е-д…

— Это легко, дальше давай.

— и-з…

— Дальше.

Лайам есть Лайам, он уже и сам приготовился ошибиться. Обычно он сидел за моей спиной или в боковом ряду около вешалок, но во вторник вдруг получил десять из десяти по арифметике и сидел впереди меня и Иэна Макэвоя. Я получил всего-то шесть из десяти, потому что Ричард Шилс не дал списать. Ну, да я его размазал по стенке потом.

— е-м-е-н-ное…

— Неправильно. Ты червяк. Кто ты?

— Червяк, сэр.

— Теперь правильно, — сказал Хенно, — Безобр-разие! — и отметил ошибку Лайама в своем кондуите.

По пятницам Хеннесси не только пересаживал нас по-новому, но ещё и порол: для аппетита, как сам усмехался. Не люблю, мол, постного, рыба в горло не лезет, пока не пропишу вам горячих. Ошибка — удар. А ремень он вымачивал в уксусе целые летние каникулы.

Теперь Кевин, за ним Макэвой.

— С-р-е — бормотал Кевин, — д-и-з-е…

— Так-так…

— м-н-е-е…

— Безобр-разие! Мистер Макэвой.

Но мистер Макэвой дрых без задних ног. Кевин, сидевший с ним за одной партой, позже клялся и божился, что Иэн улыбался во сне.

— Бабу во сне видит, — прошептал Джеймс О'Киф.

Хенно вскочил и вытаращил зенки на Иэна Макэвоя, через голову Лайама, который сразу же пригнулся от ужаса.

— Он, сэр, уснул, — стал объяснять Кевин, — Разрешите, сэр, разбудить?

— Нет, ни в коем случае, — сказал Хенно шёпотом и приложил палец к губам, призывая к тишине.

Мы заёрзали, зашушукались. Хенно осторожно подкрался к Иэну Макэвою. Мы наблюдали за учителем во все глаза — он явно не был настроен на шутки.

— Мис-тер Макэвой!!

Ничуть было не смешно; совсем не хотелось смеяться. Волна воздуха коснулась меня: это рука Хенно взлетела и со всей силы хлопнула Иэна Макэвоя по шее. Иэн Макэвой проснулся, ахнул и застонал страшным голосом. Я не мог глянуть в его сторону, смотрел лишь на Кевина. Он был бледен и так стиснул зубы, что нижняя губа задралась выше верхней.

Хеннесси предупреждал нас, что по пятницам ему не попадайся. А если, боясь наказания, мы прогуливали в пятницу уроки, оно поджидало нас в понедельник: в двойном размере.

Все парты во всех классах пахли одинаково. Если парта стояла у окна, то на неё падало солнце, и она выгорала, становилась светлее. Парты нам поставили новомодные, а не такие, у которых крышка на шарнирах: поднимаешь, а там место для книжек. Крышки наших парт поднималась, а внизу была устроена особая полочка для книг и сумок. Специальная канавка для ручек, ямка для чернильницы. Можно катать ручку вверх-вниз. Мы катали, но под страхом порки, поскольку Хенно терпеть не мог звук катящейся ручки.

Джеймс О'Киф однажды выпил чернила.

Чтобы вставать, когда велят, приходилось поднимать за собой сиденье, и при этом запрещалось шуметь. Если стучали в дверь и входил учитель, или мистер Финнукан, наш директор, или отец Молони, мы должны были встать.

— Dia duit,[11] — сказали мы хором.

Хенно поднял руку ладонью кверху, точно показывая нам что-то, и по этому знаку мы сказали хором.

Мы сидели за партами попарно. Если сосед спереди выходил к доске или в leithreas[12], то сзади на ногах виднелась красная полоса — след от сиденья.

Пришлось спускаться к родителям. Синдбад знай ревел и при этом гудел как поезд. Заткнуться не мог.

— Утихни, а то разорву тебя на части.

Удивительно, как только они не слышат этих воплей. Свет в прихожей погасили, а надо бы, чтоб горел. Я спустился, встал под лестницей. Линолеум холодил ноги. Прислушался: Синдбад ревел благим матом.

Как же я любил его подставлять, особенно так — прикидываясь, что помогаю, забочусь.

Маманя с папаней вместе смотрели кино про ковбоев, и папаня даже не притворялся, что читает газету.

— Фрэнсис плачет.

Маманя посмотрела на папаню.

— Вообще не замолкает.

Переглянулись; маманя поднялась. Сто лет распрямляла поясницу.

— Он всю ночь стонал…

— Иди в спальню, Патрик, ложись.

Я пошёл впереди, обернулся там, где совсем стемнело — идёт ли маманя? Не забыла ли про нас? И вот уже стою у Синдбадова изголовья.

— Маманя идёт.

Эх, лучше бы папаня пошёл. Маманя будет с ним, с болящим, ворковать, даже, чего доброго, обнимет. Но меня это не обескуражило: пропала всякая охота доставать мелкого, кроме того, я замёрз.

— Уже идёт, — повторил я Синдбаду.

Так я спас брата.

Он заверещал ещё громче. Маманя распахнула дверь. Я залез под одеяло, где ещё сохранялось тепло.

— Ах, что с тобой, Фрэнсис? — сказала она совсем другим голосом, чем говорила «Ну, что с тобой на этот раз?»

— Ноги болят, — проблеял Синдбад. Его рыдания прерывались: маманя близко.

— Как болят?

— Жутко…

— Обе?

— Ага.

— Одна боль общая? Или две?

— Ага.

Маманя поглаживала Синдбаду щёки, не ноги.

— Как прошлый раз?

— Ага.

— Ужас, ужас какой. Ах, бедняжка.

Синдбад взвизгнул дурным голосом.

— Это ты у нас растёшь, — успокаивала Синдбада маманя, — Вырастешь высокий-превысокий.

Новое дело. У меня никогда ноги не болели от роста.

— Прямо великан. Вот будет славно, да? А уж как легко станет соседские яблоки красть!

Блеск. Мы покатились со смеху.

— Проходит?

— Вроде…

— Вот и хорошо, вот и ладно. Высокие вырастете молодые красавцы. Дамы будут штабелями падать. От вас от обоих.

Я открыл глаза. Маманя всё ещё сидела у постели Синдбада. Тот дрыхнул: это было понятно по сопению.

Мы толпились перед входом, сдавали три пенса мистеру Арнолду и проходили. Все передние сиденья заняли малявки: пятилетние, шестилетние и прочие младшеклассники. Неважно: как только погасят свет, мы все залезем на сиденья с ногами. На задних сиденьях сидеть с ногами гораздо удобнее. А вот и Синдбад со своим классом. В новых очках! Одно стекло очков было заклеено черным, как у одноглазой миссис Бёрн с нашей улицы. Папаня говорил: это чтобы второй глаз разрабатывался, а то лентяйничает. Сачкует. По дороге из специальной аптеки, где мелкому покупали очки, мы ели мороженое «Голли»[13]. Ехали мы на поезде. Синдбад порадовал маманю, что скоро вырастет, станет взрослым дядькой, найдёт работу, получит первую зарплату, сядет на поезд, дёрнет стоп-кран и заплатит штраф пять фунтов.

— А какую работу ты найдешь, Фрэнсис?

— Хочу стать фермером.

— Фу, фермеры на поезде не ездят, — поморщился я.

— Это как это не ездят? — изумилась маманя, — Конечно, ездят. Что ж, если они фермеры, им за поездами по шпалам бегать?

Дужки обновки были снабжены проволочками, которые накрепко закручивались за уши, чтобы хозяин не потерял очки. Синдбад всё равно потерял.

Случалось, по пятницам после малой перемены отменяли занятия, и в актовом зале крутили кино. По четвергам нас предупреждали «не забудьте принести три пенса», но Лайам с Эйданом однажды забыли, но их все равно пустили, только пришлось дожидаться, пока не войдут все, кто уплатил. Мы стали дразниться, что мистер О'Коннелл нищий, не может наскрести шесть пенсов сразу, это я сам придумал так дразниться. Однако в понедельник Лайам с Эйданом деньги принесли. Но мы всё равно дразнились, и в конце концов Эйдан разревелся.

Хенно распоряжался кинопроектором и страшно собою гордился. Сидел за ним, как за штурвалом истребителя. Стол с проектором стоял за нашими спинами, посередине между рядами сидений. Как только свет выключали, мы, сгрудившись в проходе, подпрыгивали и в луче проектора строили пальцами разные фигуры, чаще всего лающую собачку. Тени наших рук чётко рисовались на экране. Это было лёгкое развлечение, а трудное начиналось тогда, когда наставало время вернуться на своё место. Все тебя не пускают, задерживают в проходе, пинают, на пальцы наступают, а ты ползёшь под креслами в грязи, в пылище… Блеск!

— Достаньте тетради по английскому языку.

Мы помешкали.

Anois[14].

Мы стали доставать тетради. Мои все были обёрнуты в обои, которые остались у тети Мьюриэл после ремонта в ванной. Она тогда отдала папане рулонов десять одинаковых обоев, а папаня пошутил:

— На целый Тадж-Махал обоев накупила.

— Ш-ш-ш, — шикнула маманя.

У меня был пластмассовый трафарет для имён и названий. Патрик Кларк. Класс мистера Хеннесси. Английский язык. Руками не трогать.

— Этот ряд и этот, — велел Хенно, — принесите тетради. Seasaígí suas[15].

Мы сдали тетради Хенно, а он преспокойно подсунул их под передние ножки стола, чтобы изображение на экране было ровное.

Учителя стояли сбоку по двое-трое и шикали на нас весь фильм. Приваливались к стене; кое-кто покуривал. Одна мисс Уоткинс ходил вокруг дозором, но ни разу никого не поймала: стоило ей шагнуть в проход, как голова её чётко вырисовывалась, застя экран, и мы шумели:

— Не заслоняйте! Ну, не заслоняйте, пожалуйста!

Если день стоял солнечный, происходящего на экране, по большому счёту, было и не разглядеть — такие жиденькие висели на окнах шторы. Мы кричали «Ура!» каждому облачку, закрывшему солнце, и свистели ему вслед, когда оно уходило. Случалось, мы не смотрели фильм, а слушали, и всегда знали, что творится на экране.

Как обычно, показали пару-тройку мультиков про дятла Вуди. Я тоже умел издавать клич дятла Вуди.

— Тихо! — кричал учитель, — Перестаньте!

Рано успокоились. Когда мультики про Вуди подошли к концу и начались «Три козла отпущения», в кинозале остались только Хенно, мистер Арнолд и мисс Уоткинс. Дятел Вуди бередил мне горло, но дело того стоило.

— Я знаю, что это вы, Патрик Кларк.

Мисс Уоткинс разглядывала нас, как преступников на опознании, но ничего подозрительного не находила.

— Только попробуйте ещё раз.

Я дождался, пока она не уставится прямо на нас и попробовал ещё раз.

— Уаа-ках-ках-ках-кех-кух…

— Патрик Кларк!

— Это не я, мисс.

— Это птичка на картинке, мисс.

— Вы застите, мисс!

— Ой, а я вижу, как по мисс вошки-блошки бегают!

Она, по-прежнему застя луч проектора, подошла вплотную к Хенно, однако тот не соизволил остановить сеанс.

— Уаа-ках-ках-ках-кех-кух…

«Три козла отпущения» мне тоже нравились. Иногда крутили «Лорела и Харди», но мне больше нравились «Три козла отпущения». Некоторые называли их просто «Три козла», но я знал, что правильно: козлы отпущения, мне папаня сказал. Фильмы про них было почти невозможно пересказать: сплошной галдёж и лупцуют один другого. Звали козлов отпущения Лэрри, Мо и Кудряш. Подражая им, Кевин нажал мне на глаза пальцами — мы все вместе гуляли на пустыре за магазинами, — и я лишился зрения. Ослеп и даже не понял от боли, что ослеп. Глаза не открывались, и всё. Голова болела всеми головными болями разом: и болью от быстро слопанного мороженого, и болью гибкой ветки, когда двинут веткой промеж глаз. Я прижал к лицу ладони и не отнимал. И дрожал мелкой дрожью, как сестрёнка Кэтрин, когда уже с час поплачет-покричит. Притом дрожал против своего желания.

Я даже не соображал, что ору как резаный, это мне после рассказали. Ну, доложу я вам, и струсили же все, и забегали же! После, когда я наткнулся плечом на гвоздь, торчавший из стойки ворот, тоже орал как резаный, но совершенно сознательно, понимая, что выгляжу идиот идиотом. А тут я катался по мокрой земле и вопил, и наплевать мне было, как это выглядит со стороны. Вернулся с работы папаня. Маманя тут же рассказала ему, и он отправился к Кевинову папане разбираться. Я следил за ним из окошка спальни. Вернулся, но ничего не рассказывал. Кевин не знал, что обсуждают его папаня с моим, и готовился к смерти, особенно, когда разглядел фигуру моего папани сквозь стеклянную дверь прихожей. Но никто его не стал убивать, даже ругаться не стал. На следующий день за чаем я рассказал папане, как Кевин струсил. Он нимало не удивился.

Глаза у меня сделались красные. И фингал вдобавок.

Самое лучшее в «Трёх козлах отпущения» было то, что их показывали без перерывов. Чтобы поменять плёнку на новую, Хеннесси отматывал назад старую. На белом экране возникали небольшие цветные всплески, и раздавался странный звук: это плёнка щёлкала по пустой катушке. Перематывал Хенно целых сто лет, а сегодня все двести.

Включился свет, чтобы Хенно понял, где неполадки, и мы все повскакивали. Играли в цыплака: кто первый сядет, тот и цыплак.

Однажды на киносеансе у Злюка Кэссиди случился эпилептический припадок, и никто не обратил внимания. Шёл фильм «Викинги». Погода стояла пасмурная, так что этих «Викингов» мы посмотрели от начала до конца. Злюк рухнул с кресла, но мы подумали, это он поползать по полу решил. Фильм был обалденный, наверное, самый лучший в моей жизни. Мы громко топали, чтобы Хенно поторопился со второй плёнкой. И только тогда заметили Злюка.

— Сэр! У Люка Кэссиди припадок.

И разбежались в стороны, чтобы нам под горячую руку не попало.

Злюк сбил три стула, перестал трястись. Мистер Арнолд накрыл его курткой.

— Вот тебе и посмотрели кино, — вздохнул Лайам.

— А что, дальше не покажут? Почему?

— Потому что Злюк.

Мистер Арнолд просил:

— Пальто, мальчики, несите свои пальто.

— Пойдём посмотрим, — набрался духу Кевин.

Мы протолкнулись через два ряда школьников и стали глазеть на Злюка. Он будто бы спал, только казался бледней обыкновенного.

— Воздуху дайте, мальчики, воздуху. Расступитесь.

Хенно и мистер Арнолд укрыли Злюка четырьмя пальто. Лицо не закрыли. Значит, не умер.

— Кого послать к мистеру Финнукану?

Мистер Финнукан — это директор.

— Сэр!

— Сэр!

— Меня, сэр!

— Ты пойдёшь. — Хенно ткнул пальцем в Иэна Макэвоя. — Пойдёшь к директору и доложишь о происшествии. О чём ты доложишь?

— Что у Люка Кэссиди припадок, сэр.

— Правильно.

— А давайте, сэр, мы его понесём.

— ЧТО ПРИТИХЛИ ВЫ, В ЗАДНИХ РЯДАХ?!

ЧТО ПРИМОЛКЛИ?! — это викинг.

— Мал-чать! Сядьте! Немедленно!

— Это не моё место, сэр…

— Мал-чать!

Мы сели. Я обернулся к Кевину.

— Ни звука, мистер Кларк, — предупредил Хенно, — Всё внимание на экран.

Саймон, Кевинов братишка, поднял руку. Он сидел в первых рядах.

— Так, кто там руку поднимает?!

— Малахи О'Лири не успел в туалет, сэр.

— Сядьте.

— По-большому не успел, сэр.

— Сядьте! Немедленно!

Лучше всего в «Викингах» была музыка: просто блеск. Всякий раз, как ладья викингов возвращалась домой, на утёс поднимался воин с огромной трубой, не то рогом, играл особенную мелодию, и вся деревня бегом выбегала из домов на берег — встречать родных. И бой начинался этой особенной музыкой. Блеск. Запоминалось на всю оставшуюся жизнь. В финале убили главного викинга — не помню, как его звали, — и соратники положили его в лодку, накрыли дровами, подожгли и оттолкнули лодку от берега. Медленно-медленно я стал напевать под нос погребальную мелодию, зная, что сейчас она зазвучит. И верно, она зазвучала.

Я убил крысу клюшкой для кёрлинга. Очень удачно. Просто размахнулся клюшкой и… Я же не рассчитывал, что этот здоровенный крысюк кинется наперерез. Больше того, надеялся, что у паразита хватит мозгов удрать. И всё-таки здорово, с каким смаком клюшка врезалась в крысий бок и поддела тварь кверху. Не просто здорово — восхитительно.

Я испустил боевой клич.

— Видали? Видали?

Крыса лежала в собственном дерьме, слабо подёргиваясь; из пасти у неё текло. Это было восхитительно.

— Чемпи-он! Чемпи-он! Чемпи-он!

Мы подползли к умирающей крысе. Я тоже полз, но очень хотел посмотреть и старался обогнать всех. Крыса ещё дергалась.

— Ещё дёргается.

— Это не она дёргается, а нервные импульсы.

— Нервы умирают последними.

— Видали, как я её?

— Это я её, не примазывайся, — скривился Кевин, — я её караулил.

— Нет, я её!

— И куда её теперь? — спросил Эдвард Свонвик.

— Похороним с викингскими почестями.

— Ура-а!

Эдвард Свонвик никогда не видел похорон с викингскими почестями; он учился в другой школе.

Мы были на дворе Доннелли, за амбаром, значит, наша задача — пронести крысу тайком.

— А зачем?

— Это ж ихняя крыса.

Портят всё дурацкие вопросы.

Перед домом дядя Эдди разравнивал граблями гравий. Миссис Доннелли возилась на кухне. Кевин сбегал к амбару, побросал камни в изгородь, чтобы отвлечь внимание противника, и разведал обстановку.

— Штаны стирает.

— Дядя Эдди напрудил в штаны.

— Дяди Эддину кучу мистер Доннелли разбросал по капустным грядкам.

Два маршрута непроходимы. Придётся лезть обратно, как вошли — через забор.

Что-то никто не рвался захватить крысу. Один Синдбад ковырял копьём то, что вытекло у неё из пасти.

— Бери его, — приказал я, понимая, что взять он побрезгует.

А он взял. Прямо за хвост. Поднял и медленно раскачивал.

— Дай сюда, — велел Лайам, но не протянул руку за крысой, не забрал её у Синдбада.

Не такой здоровенный был и крысюк. Это из-за длинного хвоста он казался такой громадиной, и от того, что лежал на земле. А стоило Синдбаду взять крысюка в руку, и оказалось — небольшая зверушка. Я стоял с Синдбадом рядом. Мой брат, и держит голыми руками дохлую крысу.

Начался отлив: удачно. Значит, доску не прибьёт к берегу. Синдбад уже привёл крысу в порядок. Положил её наземь под водопроводную колонку, раза четыре окатил… И запеленал крысу в свитер — одну голову видать.

Кевин придерживал доску, чтобы она не шаталась.

Я начал:

— Богородице Дево, радуйся, Господь с тобою…

Красиво звучало: пять голосов, а шестой — ветер. Кевин поднял доску из воды, и разошлись волны.

— … ныне и в час смерти нашей, аминь.

Я был священник, потому что, когда дело касалось спичек, толку от меня оказывалось чуть. Прочтя молитву, я свою работу выполнил. Эдвард Свонвик, сидя на мокрых ступенях, придерживал доску. Кевин повернулся лицом к морю, к ветру, и зажёг спичку. Защитил огонёк ладонью. Мне нравилось, как он защищает огонёк.

Горело долго, похоже на рождественский пудинг. Я любовался пламенем, и это пламя не причиняло крысе никакого вреда. Пахло парафином. Доску оттолкнули от берега, точно боевую ладью — несильно, плавно, чтобы пламя не разгоралось до времени. Крыса ровно лежала на доске. Огонь разгорался, пока что её не затрагивая.

Мы сложили руки рупором. Эдвард Свонвик тоже сложил руки рупором, хотя вряд ли понимал, что происходит.

— Три-четыре.

И мы запели мелодию из «Викингов»:

— Ду-ди-ду,

Ду-ди-и-ду,

Ду-ди-и-ду,

Ду-ди-и-ду-ду, ду-ду, ду-ду-ду-у-у…

Два раза мы пропели, а огонь всё не гаснул.

С книгой на голове подняться по лестнице, да так, чтобы книга ни разу не упала. Упадёт — я труп. Книга была в твёрдой обложке, тяжёлая: самое то, чтоб на голове носить. Только никак не вспомнить, чья же это книжица. Все книги в доме я знал наперечёт: как выглядят, как пахнут, на которой странице раскроются, если поставить их корешком на пол и отпустить. Я знал все книги, но ту, которую нёс на голове, не помнил. Сначала поднимусь, дотронусь до двери спальни и спущусь, а потом только посмотрю. Сниму книгу с головы — осторожно, медленно кивну, книга соскользнёт, я поймаю, раскрою — и узнаю название. Если осторожно поднять взгляд, видно угол обложки, а по цвету обложки ясно, что за книга. Но подымать взгляд опасно. Необходимо выполнить задание. Устойчиво, и главное, не очень медленно. Если чересчур замедлить ход, пропадёт устойчивость, я потеряю равновесие, уроню книгу и тогда конец. Смерть. В книге спрятана бомба. Главное — устойчивость. Шаг, второй. Не спеши. Торопиться столь же опасно, как слишком медлить. Подступает паника. Так Кэтрин пытается перейти гостиную на нетвёрдых младенческих ножках. Первые четыре-пять шагов получались на пятёрку, а потом личико её искажала гримаска: э, да тут сто лет топать, через всю-то комнату! Улыбка уступала место вымученному оскалу, Кэтрин понимала, что не сумеет, начинала торопиться и с грохотом падала. Падала, уже понимая, что непременно упадёт, падала, готовая к падению. Но всё равно плакала. Главное — устойчивость. Почти наверху. Точка невозвращения. Наполеон Соло[16]. Поднимаясь, не забывай, сколько точно ступеней осталось. Шагнуть на ступеньку, которой нет — непременно упасть.

Открылась дверь туалета, и появился папаня с газетой. Он покосился на меня и прошёл мимо, бросив:

— Обезьянка видит — обезьянка повторяет[17].

Он смотрел вниз, мимо меня.

Я медленно повернул голову. Книга упала. Я подхватил. «Наш человек в Гаване». Синдбад стоял на лестнице у меня за спиной, и книга твёрдо держалась у него на голове. «Айвенго». Моя книга, выскользнув из обложки, шлёпнулась на пол. Я убит.

Когда мы играли в Большой Турнир Лайам выбил зубы. Никто не виноват, сам виноват. Причём зубы коренные, которые всю жизнь носить. И губу расквасил.

— Ой, губу оторвало!

Да, нам всем показалось, что ему ещё и губу оторвало. Потоки крови и то, как по-особенному Лайам держал руку у рта, будто губы срезало начисто. Торчал один передний зуб, розовевший от крови, наливавшийся снизу алым — это собиралась кровь и капала прямо Лайаму в ладонь.

Глаза у Лайама были безумные. Поначалу — он только выпутывался из изгороди, и глаза были нестрашные, как у насидевшегося впотьмах, когда внезапно включают свет. А потом сделались сумасшедшие, ошалелые от ужаса, выкаченные, точно без век.

Лайам выл.

Ни рот его, ни руки не двигались. Просто раздавался протяжный вой, и что-то подсказывало, что вой исходит из Лайама.

— Ой, мама!..

— Слушай, слушай.

Загрузка...