Видывал ли кто любовь, которая не тонула бы в слезах несчастия либо раскаяния?
Листая в канцелярии тюрьмы Кассационного суда в городе Порто реестры заключенных, в перечне лиц, отправленных в эту тюрьму с 1803 по 1805 год, на странице 232‑й я прочитал следующее:
По словам заключенного, его имя — Симан Антонио Ботельо, холост, студент Коимбрского университета, уроженец города Лиссабона, переведен из тюрьмы города Визеу, возраст — восемнадцать лет, сын Домингоса Жозе Коррейа Ботельо и доны Риты Пресьозы Калдейран Кастело Бранко; росту среднего, круглолиц, глаза карие, волосы и борода черные; одет в синий шерстяной сюртук, пестрый бумазейный жилет, панталоны в крапинку. Запись удостоверяю собственноручной подписью, Филипе Морейра Диас.
На полях слева от записи значится:
отбыл в Индию 17 марта 1807 г.
Полагаю, что не переоценю чувствительность читателя, предположив, что изгнание в ссылку восемнадцатилетнего юноши вызовет у него чувство скорби.
Восемнадцать лет! Златистый и румяный свет утра жизни! Юная прелесть сердца, еще не помышляющего о плодах и благоухающего в цветении! Восемнадцать лет! Любовь в эти годы! Из лона семьи, от материнских объятий, от поцелуев сестер — к нежности, более прельстительной, которую дарит дева, расцветающая подле юноши, словно цветок той же весны, благоухающий тем же ароматом в этот миг, в эту пору жизни! Восемнадцать лет!.. И отлучен от отечества, от семьи, от любви! Проститься навсегда с небом Португалии, со свободой, с братьями и сестрами, с матерью, с надеждой на восстановление доброго имени и достоинства, с друзьями!.. Грустно.
Разумеется, читатель огорчится, а читательница, узнай она хоть в двух словах историю этого восемнадцатилетнего юноши, расплакалась бы.
Он полюбил, погубил себя и умер с любовью в сердце.
Вот и вся история. Неужели такую историю сможет выслушать без слез женщина — создание, нежная сострадательность которого озарена небесным отсветом божественного милосердия; неужели не заплачет она, моя читательница, душевно расположенная ко всем несчастливцам, узнав, что бедный юноша утратил честь, доброе имя, отечество, свободу, сестер, родительницу, самое жизнь — из-за первой женщины, которая пробудила его от невинного сна чувств?!
О, конечно, она плакала бы! Лишь бы только я сам сумел передать ей мучительное волнение, вызванное вышеприведенными строками реестра, которые я намеренно искал, которые читал с горечью и с уважением, а в то же время и с ненавистью. Да, с ненавистью. В свое время станет видно, простительна ли эта ненависть, не лучше ли было бы сразу же отказаться от писания повести, которая может навлечь на меня досаду холодных судей сердца человеческого; отказаться от слов обвинения, которые направлю я против поддельной добродетели тех, кто готов на худшее варварство во имя своей чести.
Домингос Жозе Коррейа Ботельо де Мескита-и-Менезес, родовитый дворянин и владелец одного из самых древних особняков города Вила-Реал, что в провинции Трас-ос-Монтес, в 1779 году стал главным городским судьей Каскайса и в том же самом году женился на одной придворной даме по имени дона Рита Тереза Маргарида Пресьоза да Вейга Калдейран Кастело Бранко, каковая была дочерью капитана от кавалерии, дедом же ей был также офицер-кавалерист, Антонио де Азеведо Кастело Бранко Перейра да Силва, известный не только высоким воинским чином, но и тем, что был автором книги, по тем временам бесценной, об искусстве ведения войны.
Десять лет жизни потратил на тщетные ухаживания провинциальный бакалавр, перебравшийся в Лиссабон. Дабы вызвать ответное чувство у прекрасной фрейлины доны Марии I[5], ему не хватало счастливой наружности: Домингос Ботельо был до крайности дурен собою. Дабы составить выгодную партию для девицы, бывшей одною из младших дочерей, вздыхателю не хватало благ фортуны: состояние его сводилось к нескольким поместьям в провинции Доуро общей стоимостью в тридцать тысяч крузадо. Умственные способности Домингоса так же не говорили в его пользу: ума он был весьма недальнего и снискал средь университетских своих сотоварищей прозвание «кукурузника», под коим его потомки известны в Вила-Реал и ныне. Студиозусы полагали, что их однокашник неотесанностью своей обязан тому обстоятельству, что в родных краях переел кукурузного хлеба.
Но какое-то дарование должно же было отличать Домингоса Ботельо — и отличало: он был превосходным флейтистом, первою флейтой своего времени; игрою на флейте и перебивался он в Коимбре два года, — срок, на каковой отец перестал посылать ему денежное вспомоществование, ибо домашних доходов оказалось недостаточно, дабы избавить другого его сына от наказания за смертоубийство[6].
Домингос Ботельо завершил образование в 1767 году и перебрался в Лиссабон, где получил местечко секретаря в королевской канцелярии, обычный дебют тех, кто в те времена рассчитывал сделать карьеру на юридическом поприще. Фернан Ботельо, родитель бакалавра, в свое время снискал в Лиссабоне добрый прием, особенно у герцога де Авейро[7], приверженность к коему чуть не стоила ему головы в истории с покушением на Августейшую Особу в 1758 году. Провинциал, однако же, вышел из застенков тюрьмы Жункейра, сумев отмыться от позорного пятна и даже заручиться покровительством графа де Оэйраса, ибо был в числе составителей документа, доказывавшего, что род графа древнее, чем род Пинтоса Коэльоса до Бонжардина из Порто: смехотворный, но нашумевший судебный процесс, вызванный тем, что дворянин из Порто отказал в руке своей дочери сыну Себастьяна Жозе де Карвальо.
Уж не знаю, какими способами сумел бакалавр-флейтист войти в милость у доны Марии I и у Педро III[8]. Считается, что он смешил королеву шутками, а может, и ужимками, тратя на оные весь свой разум. Во всяком случае, он был своим человеком во дворце и получал от щедрот монархини недурное жалованье, отчего у претендента на место главного городского судьи голова пошла кругом, и он перестал думать о себе самом, о своем будущем, а потом и о министре юстиции, каковой в ответ на многие прошения доверил ему пост главного судьи Каскайса.
Уже говорилось, что Домингос дерзнул устремить свои любовные помыслы к одной из придворных дам, причем добивался взаимности, изъясняясь не стихами, как некогда Луис де Камоэнс[9] или Бернардин Рибейро[10], но провинциальною прозой и завоевывая благоволение королевы, дабы смягчить сердце жестокой дамы. Видно, доктор Пузырь — так прозвали его при дворе — все-таки уродился счастливым, чтоб не составить исключения из правила, гласящего, что счастье не в ладах с даровитостью. Домингос Ботельо женился на доне Рите Пресьозе. Рита была красавицей и даже в пятьдесят лет могла похвалиться красотою. Но приданого за нею не было, если не считать приданым кучу предков, в числе коих значились и епископы, и военачальники, а среди последних был один, который погиб, будучи изжарен в котле где-то в дальних языческих краях; по правде сказать, сей путь к славе и к райскому блаженству был жарковат, но столь почетен, что потомки зажаренного военачальника стали именоваться Калдейранами[11].
Придворная дама не нашла счастья в браке. Она тосковала, ей не хватало двора, роскоши королевских покоев, любви по собственному вкусу и выбору, которую она принесла в жертву королевиной прихоти. Эта безрадостная жизнь не помешала ей, однако, произвести на свет двух сыновей и трех дочерей. Старший звался Мануэл, его брат — Симан; из дочерей первая была Мария, вторая Ана, а третья унаследовала имя матери и кое-что от материнской красоты.
Главный судья Каскайса проживал в Лиссабоне, в приходе Ажуда, до 1784 года; при этом он все время хлопотал о более почетном назначении. В 1784 году родился Симан, предпоследний из его отпрысков. В том же году отец его, как всегда, ласкаемый судьбою, добился перевода в Вила-Реал, что было пределом его мечтаний.
На расстоянии мили от Вила-Реал собралась городская знать, встречавшая своего земляка. Все прибыли в литейрах[12], украшенных фамильными гербами. Литейра семейства Ботельо де Мескита-и-Менезес была самой допотопной, а ливреи слуг — самыми старыми, грязными и траченными молью из всех, какие тут были.
При виде процессии, каковую составляли литейры, дона Рита поднесла к правому оку болышой лорнет в золотой оправе и осведомилась:
— Менезес, что сие означает?
— Это наши друзья и родичи, они приехали нас встречать.
— А какое столетье сейчас в этих горах? — продолжала свои расспросы придворная дама.
— Как это — какое столетье? Здесь тот же восемнадцатый век, что и в Лиссабоне.
— Ах, вот как? А мне показалось, здесь время остановилось на двенадцатом...
Муж счел уместным посмеяться шутке, но она не показалась ему особенно лестной.
Фернан Ботельо, родитель главного судьи, прошествовал вперед, дабы подать руку невестке, вышедшей из своей литейры, и подвести ее к литейре семейства Ботельо де Мескита-и-Менезес. Дона Рита, так и не поглядев на лицо своего свекра, стала изучать сквозь лорнет бант на косичке его парика и стальные пряжки у него на башмаках. Позже она говаривала, что угольщики из Лиссабона куда опрятнее дворян из Вила-Реал. Прежде чем сесть в родовую литейру супруга, дама осведомилась с подчеркнуто напускною серьезностью, не опасно ли передвигаться в этакой древности. Фернан Ботельо уверил невестку, что литейре нет и сотни лет, а мулам, в нее впряженным, не более тридцати.
Учтивые речи местной знати — древней знати, родоначальники коей прибыли сюда во времена дона Диниса[13], основателя города, — были выслушаны доной Ритой так высокомерно, что самый молодой из кортежа, который двенадцать лет назад был еще жив, сказал мне: «Мы знали, что она фрейлина государыни доны Марии I, но с нами она обходилась так надменно, что нам подумалось, это сама королева». Когда кортеж приблизился к собору Богоматери Алмуденской, в городе стали звонить во все колокола. Дона Рита сказала супругу, что встречать гостей колокольным звоном — пошло и шумно.
Они вышли из литейры у дверей старого дома Фернана Ботельо. Фрейлина оглядела фасад и проговорила как бы про себя: «Красивое жилище для женщины, выросшей во дворцах Мафры и Синтры, Бемпосты и Келуша»[14].
По прошествии нескольких дней дона Рита объявила мужу, что боится, как бы ее не сожрали крысы; что это не дом, а звериное логово; что потолки вот-вот обвалятся; что зимой стены будут пропускать холод; и что правила супружеского согласия не обязывают погибать от стужи хрупкую даму, привыкшую к мягким подушкам королевского дворца.
Домингос Ботельо смирился с волей обожаемой супруги и приступил к постройке особняка. Его собственных средств едва хватило на фундамент; он написал королеве и получил щедрое вспомоществование, так что смог достроить дом. Балкончики были последним даром, каковым августейшая вдова удостоила свою фрейлину. По нашему суждению, дар этот — еще одно доказательство, доселе не публиковавшееся, душевной болезни государыни доны Марии I[15] .
Домингос Ботельо заказал в Лиссабоне каменный гербовый щит; дона Мария потребовала, чтобы на щите фигурировал и ее родовой герб, но было поздно: ваятель уже прислал заказанный щит, а на новый у заказчика не было денег и он не хотел огорчать отца, который своим гербом гордился. Таким образом дом остался без герба, а дона Рита — победительницей[16].
У главного судьи было в городе немало знатной родни. При всем своем высокомерии дона Рита снизошла до общения с цветом провинциального дворянства, или, верней сказать, сочла за лучшее поднять их до высот, где сама обреталась. При ней образовался двор, состоявший из кузенов, часть которых довольствовалась положением кузенов, а часть завидовала жребию мужа. Но и самый дерзновенный не решался поднять взор на дону Риту, когда она лорнировала его с такою надменной насмешливостью, что не будет вычурностью назвать лорнет Риты Пресьозы самым бдительным стражем ее добродетели.
Домингос Ботельо не был уверен, что собственных его достоинств довольно, дабы занять сердце супруги. Его донимала ревность; но он не давал воли вздохам, опасаясь, что Рита оскорбится его подозрениями. Она и впрямь оскорбилась бы. Внучка военачальника, поджаренного сарацинами в котле, посмеивалась над кузенами, которые из любви к ней завивали и пудрили волосы с тщанием, не оправдывавшимся результатами, и с грохотом гарцевали по мостовой на своих скакунах, делая вид, что им, провинциальным берейторам, доступны тонкости высшей школы верховой езды, коими блистал маркиз де Мариалва.
Однако же для городского судьи все это было малым утешением. Интриганом, не дававшим его разуму покоя, было зеркало. Он видел, что явно безобразен, а Рита становится все красивее и все досадливее в интимных сношениях. На ум ему не приходило никаких примеров из античной истории, которые повествовали бы о нерушимой любви меж уродом — мужем и красавицей — женою. Лишь один терзал его память, и хоть пример сей был из мифологии, отнюдь его не радовал: то был брак Венеры и Вулкана[17]. Вспоминались ему сети, каковые хромой кузнец сотворил, дабы уловить в оные божественных прелюбодеев, и Домингос Ботельо дивился Вулканову долготерпению. Мысленно он говаривал, что, если б убедился в вероломстве, не стал бы жаловаться Юпитеру и ставить крысоловки для кузенов. Вспомним про мушкетон Луиса Ботельо, коим тот уложил прапорщика; вот и у судьи имелась коллекция мушкетонов, в обращении с коими смыслил он много больше, чем в толковании свода законов или королевских указов.
Столь беспокойная жизнь тянулась лет шесть, если не больше. Главный судья стал хлопотать через друзей о переводе в другой город и добился болышего, чем рассчитывал: назначения в Ламего на должность проведора[18]. В Вила-Реал Рита Пресьоза оставила безутешных вздыхателей и неизгладимые воспоминания о своей надменности, красоте и остроумии. Муженек ее также оставил кое-что: анекдоты, каковые рассказываются и поныне. Приведу лишь два, чтоб не наскучить. Одному крестьянину пришло на ум прислать в дар судье телушку, и он отправил ее вместе с коровой, дабы дочка не тосковала по матушке. Домингос Ботельо распорядился отвести в хлев и корову, и телушку, объявив, что кто дарит дочку, дарит и матушку. В другой раз прислали ему в подарок пирожные на круглом серебряном подносе искусной работы. Городской судья раздал пирожные детям, поднос же велел спрятать, заявив, что счел бы оскорблением такой дар, как грошовые пирожные, если бы они не были всего лишь естественным украшением подноса. Так что и в наши дни, когда кто-нибудь подобным же образом приберет к рукам и содержимое и упаковку, местные жители говорят: «Он точь-в-точь как доктор Кукурузник».
Я не располагаю никакими преданиями, дабы остановиться подробнее на житье-бытье проведора в Ламего. Знаю только, что дона Рита невзлюбила тамошние края и грозилась мужу, что сбежит в Лиссабон вместе с пятерыми детьми, если он не уедет из этих мест, где жить невозможно. Кажется, дворянство Ламего, которое искони кичилось древностью, восходящей ко временам Алмакаве[19], приняло свысока самовлюбленную фрейлину и вдобавок не обошло вниманием кое-какие подгнившие побеги генеалогического древа семьи Ботельо Коррейа де Мескита, да и здоровые не пощадило, вменив проведору в вину то обстоятельство, что он два года перебивался в Коимбре игрою на флейте.
В 1801 году мы застаем Домингоса Жозе Ботельо де Мескита коррежидором[20] в Визеу.
Мануэлу, старшему из его сыновей, двадцать два года, он студент-второкурсник юридического факультета. Пятнадцатилетний Симан изучает словесность в Коимбре. Три девочки — радость и утеха материнского сердца.
Старший сын написал отцу письмо, жаловался, что не может ужиться с младшим братом, ибо опасается свирепого его нрава. Он сообщает, что его, Мануэла, жизни то и дело грозит опасность, ибо Симан тратит деньги не на книги, а на пистолеты, якшается с самыми отпетыми университетскими головорезами, а вечерами слоняется по улицам, оскорбляя местных жителей и подзуживая их идти стенка на стенку. Коррежидор восхищается отвагой сына и объявляет удрученной матери, что мальчик и душою и телом — весь в прадеда, в Пауло Ботельо Коррейа, который был самым храбрым дворянином в Трас-ос-Монтес.
Мануэл, которого выходки Симана приводят все в больший и больший ужас, уезжает из Коимбры, не дождавшись каникул, и отправляется к отцу в Визеу с жалобами и с просьбой определить его, Мануэла, в другое учебное заведение. Дона Рита желает, чтобы сын ее определился в кавалерийский кадетский корпус. Мануэл Ботельо уезжает из Визеу в Брагансу, где, доказав благородство своего происхождения по обеим линиям, становится кадетом.
Тем временем Симан, блестяще сдав все экзамены, возвращается в Визеу. Отец дивится одаренности сына и прощает ему экстравагантность из любви к даровитости. Просит сына объяснить, почему тот не ужился с братом, и Симан отвечает, что Мануэл вынуждал его вести монашеский образ жизни.
В пятнадцать лет Симан кажется двадцатилетним. Он крепкого сложения; красивый юноша, унаследовавший от матери и черты лица, и статность, но по характеру полная ее противоположность. Друзей-приятелей он выбирает себе среди простонародья Визеу. Когда дона Рита начинает корить его за столь недостойный выбор, Симан потешается над генеалогиями, особливо же — над генералом Калдейраном, зажаренным злыми язычниками. Этого довольно было, чтобы навлечь на юношу неприязнь матери. Коррежидор взирал на мир глазами супруги, и ему передалось ее недовольство сыном и враждебное к нему отношение. Сестрицы побаивались Симана за вычетом Риты, самой младшей, с которой он играл, как ребенок, и которой повиновался, когда она требовала, чтобы он не знался с нехорошими людьми.
Каникулы близились к концу, когда на коррежидора свалилась крупная неприятность. Один слуга его повел мулов на водопой и то ли по небрежности, то ли умышленно разбил несколько кувшинов, стоявших на ограде вокруг источника. Водоносы, владельцы кувшинов, стали бранить слугу и побили его. Симан, как раз проходивший мимо, вооружился оглоблей, которую выломал из какой-то повозки, размозжил несколько голов и довершил трагический спектакль шуткою, перебив все кувшины. Уцелевший люд разбежался в страхе, ибо никто не осмеливался тягаться с коррежидорским сынком; но пострадавшие, восстав из праха, отправились к дому судейского чина взывать о справедливости.
Домингос Ботельо разбушевался и повелел главному приставу взять Симана под арест. Дона Рита, раздосадованная не в меньшей степени, но материнскою досадою, тайком и через челядинцев передала сыну деньги, дабы тот не мешкая бежал в Коимбру и дожидался там отцовского прощения.
Когда коррежидор узнал о том, что содеяла жена, он притворился, что разгневан, и пригрозил, что велит схватить Симана в Коимбре. Но дона Рита объявила, что он карает жестокосердо и судит мальчишескую проделку как тупоумный судья, а посему законовед убрал с чела морщины притворного гнева и безмолвно уверовал в то, что он жестокосердый и тупоумный судья.
Симан Ботельо вывез из Визеу в Коимбру гордую убежденность в собственной отваге. Он любил похвастать перед самим собой, припоминая в подробностях, как обратил в бегство три десятка водоносов, как падал тот, этот поднимался весь в крови, как его дубинка с одного маху охаживала троих, из коих двоих валила, как все горланили и с каким грохотом раскалывались под конец кувшины; Симан упивался этими воспоминаниями, поскольку не видел еще ни одного театрального представления, в коем ветеран сотни баталий перебирает лавры, завоеванные в каждой, и в конце концов иссякает, когда ему наскучит наводить ужас — а то и ту же самую скуку — на слушателей.
Однако же студиозус со своими восторгами был несравненно зловреднее и опаснее, чем театральный Матамор[21]. Воспоминания вдохновляли юнца на новые подвиги, а университет в те времена весьма тому благоприятствовал. Студенческая молодежь по большей части сочувствовала младенческому лепету свободолюбивых теорий, постигая оные скорей по наитию, нежели путем изучения. В сей уголок земли не могли дойти отзвуки речей, гремевших из уст апостолов французской революции; но творения энциклопедистов, источники, откуда следующее поколение испило яд, выплеснувшийся в потоках крови в девяносто третьем году, уже получили кое-какую известность. В Португалии появились первые робкие приверженцы учений о переустройстве общества с помощью гильотины, и сии последние принадлежали, разумеется, к молодому поколению[22]. Вдобавок ненависть к Англии разъедала душу многим из заводчиков и владельцев мануфактур, жаждавших сбросить унизительное чужеземное ярмо, бремя коего с начала восемнадцатого века усугубилось из-за разорительных и коварных заговоров, а потому немало добрых португальцев склонялись к тому, чтобы предпочесть союз с Францией. Но то были резонеры и мыслители; университетские же вольнодумы испытали скорее тягу к новизне, чем интерес к рассудочным теориям.
Накануне 1800 года Антонио Араужо де Азеведо, впоследствии граф да Барка[23], отправился в Мадрид и в Париж, дабы договориться с союзниками о нейтралитете Португалии. Союзники отвергли его предложения и пренебрегли шестнадцатью миллионами, которые дипломат предлагал первому консулу. Территория Португалии была немедленно оккупирована войсками Испании и Франции. Наши войска под командованием герцога де Лафоэнса не успели вступить в неравный бой, поскольку Луис Пинто де Соуза, позже виконт де Балсеман, подписал позорный мирный договор в Бадахосе:[24] по условиям оного Португалия должна была уступить Испании Оливенсу, изгнать из всех портов англичан и выплатить несколько миллионов Франции.
События эти настроили против Наполеона тех, кто ненавидел корсиканского авантюриста, а прочие порадовались, что отношения с Англией порваны. Среди последних в беспокойной и неустойчивой среде студиозусов Симан Ботельо пользовался немалым влиянием в свои отроческие шестнадцать лет. Имена Мирабо, Дантона, Робеспьера, Демулена[25] и других палачей и мучеников великой бойни звучали музыкою в ушах Симана. Оскорбить их в присутствии Симана значило бросить ему вызов, оскорбителю не миновать было пощечины, а то и наведенного на него дула пистолета. Сын визеуского коррежидора утверждал, что Португалия должна возродиться в кровавой купели, дабы гидра тирании не смогла более поднять ни одну из тысячи голов своих под палицей народа — Геракла.
Подобные речи, подражания какой-нибудь прочитанной тайком филиппике Сен-Жюста[26], отпугнули от нашего героя даже тех, кто рукоплескал ему, когда он проповедовал более разумные принципы свободы. Симан Ботельо стал ненавистен соученикам, и во имя собственного — пусть позорного — спасения, они донесли на него графу-епископу и ректору университета.
В один прекрасный день студиозус-демагог на Самсоновой площади держал речь перед немногочисленными слушателями, которые сохранили ему верность — одни из страха, другие из душевного сродства. Оратор как раз увлекся проповедью цареубийства, когда полицейский патруль остудил его пыл. Герой наш собрался оказать сопротивление, но дюжие молодцы, вызванные ректором, знали, с кем имеют дело. Якобинец, обезоруженный и окруженный блюстителями порядка, был препровожден в университетскую тюрьму, откуда вышел через полгода после настойчивых хлопот отцовских друзей и родных доны Риты Пресьозы.
Потеряв учебный год, Симан отправился в Визеу. Коррежидор запретил сыну появляться в его присутствие, пригрозив прогнать из дому. Матушка, повинуясь более чувству долга, нежели голосу сердца, вступилась за сына и добилась, чтобы тот допускался к семейной трапезе.
За три месяца нрав и обычаи Симана чудом переменились. Он не знался больше с компаниями простолюдинов. Из дому выходил редко, в одиночестве либо в обществе меньшой сестры, своей любимицы. Для прогулок выбирал поля, рощи, самые тенистые и укромные места. В сладостные летние ночи длил прогулки до самого рассвета. Тот, кто видел его в такие мгновения, дивился его мечтательному виду и задумчивости, отдалявшей юношу от повседневного житья. Дома он запирался у себя в комнате и выходил, когда его звали к столу.
Дона Рита дивилась такой перемене, а ее супруг, вполне в ней удостоверясь, по истечении пяти месяцев согласился вступать в разговор с сыном.
Симан Ботельо влюбился. Вот единственное слово, объясняющее то, что кажется нелепою переменой в шестнадцатилетнем юнце.
Симан влюбился в соседку: то была пятнадцатилетняя девочка, богатая наследница, довольно миловидная и хорошего рода. В первый раз он увидел ее из окна своей комнаты и полюбил навсегда. Та, что нанесла ему сердечную рану, и сама не уцелела: полюбила соседа, и куда серьезнее, чем бывает в эти лета.
Поэты все уши нам прожужжали болтовней о том, что любовь пятнадцатилетней девы — это роковая, единственная и неодолимая страсть. Кое-кто из романистов твердит то же самое. И те и другие заблуждаются. В пятнадцать лет любовь — всего лишь игра; это последнее проявление любви к куклам; первый вылет из гнезда, когда юная пичужка не сводит глаз с матушки, которая призывно чирикает ей с соседнего дерева: младшая знает о большой любви столько же, сколько старшая — о дальних полетах.
Отец Терезы ненавидел законника и его семейство из-за судебного процесса, завершившегося приговором не в его пользу, который вынес Домингос Ботельо. Кроме того, не далее как год назад, двое слуг Тадеу де Албукерке были ранены во время пресловутой потасовки близ источника. Из вышеуказанного явствует, что любовь Терезы, пренебрегшей долгом дочернего повиновения и не пожертвовавшей чувством в угоду оправданному ожесточению отца, была истинной и сильной.
И была эта любовь тихой и осторожной. Они виделись и беседовали друг с другом в течение трех месяцев, так и не дав пищи для соседских пересудов и даже не вызвав подозрения у членов собственных семейств. Развязка, на которую оба уповали, была самой добропорядочной: он завершит образование, чтобы иметь возможность прокормить жену, если у них не будет других средств к существованию; она дождется кончины своего престарелого папеньки, чтобы, став женою возлюбленного, принести ему в дар не только свое сердце, но и свое огромное наследство. Подобная умудренность удивительна не только для нрава Симана Ботельо, но и для предполагаемой неосведомленности Терезы в житейских делах, к числу коих относится и получение наследства.
Накануне отъезда в Коимбру Симан Ботальо прощался с опечаленной девушкой, когда ее вдруг оттащили от окна. Влюбленный юноша услышал горький плач — а только что этот же голос прерывался от слез расставания. Кровь бросилась Симану в голову; он метался по комнате, словно тигр меж прочных прутьев клетки. От мысли, что он бессилен помочь Терезе, Симан был близок к самоубийству. Остаток ночи провел он, кипя яростью и замышляя месть. К рассвету кровь его поостыла, и доводы рассудка возродили надежду.
Когда настало время выезжать в Коимбру и юношу позвали, он поднялся с постели таким измученным, что мать, вошедшая к нему в комнату, при виде горестного и осунувшегося лица сына стала отговаривать его от поездки, прося подождать, пока спадет лихорадка. Симан, однако же, перебрав множество планов, решил, что самое лучшее — уехать в Коимбру, дождаться вестей от Терезы и тайком наведаться в Визеу, чтобы переговорить с ней. Он рассудил разумно: его промедление лишь ухудшило бы положение Терезы.
Студент обнял мать и сестер и поцеловал руку отца, который прочел ему на прощание суровую рацею и в заключение пригрозил, что, если Симан выкинет еще какой-нибудь фортель, он прервет с ним всяческие сношения. Когда юноша, выйдя во двор, собирался вскочить на коня, к нему приблизилась с протянутой рукою, словно прося милостыню, старуха нищенка; на раскрытой ладони Симан увидел листок бумаги. Немного отъехав от дому, взволнованный юноша прочел:
«Отец говорит, что из-за тебя заточит меня в монастырь. Во имя любви к тебе я пойду на любые муки. Не забывай меня, мы встретимся в монастыре или на небесах, мое сердце всегда будет принадлежать тебе, и я всегда буду тебе верна. Уезжай в Коимбру. Я буду писать туда письма и в первом же сообщу тебе, на чье имя должен ты отвечать своей несчастной Терезе».
Перемена, совершившаяся в студенте, поразила весь университет. В те дни, когда Симана не видели в аудиториях, его не видели нигде в городе. Из старых приятелей юноша сохранил дружбу лишь с теми рассудительными однокашниками, которые давали ему добрые советы и навещали его в тюрьме во время полугодового заключения, ободряя узника и снабжая средствами, когда отец отказал ему в оных, а мать не очень-то расщедрилась. Симан Ботельо вкладывал в учение всю душу, как человек, созидающий основы для будущего имени и заслуженного положения, которое позволит ему достойно содержать супругу. Своей тайною он ни с кем не делился, и только в письмах к Терезе, длиннейших посланиях, восторженно повествовал о своей любви к наукам. Влюбленная девушка писала ему часто и успела сообщить, что отец пригрозил монастырем, просто чтобы запугать ее, но она не боится, потому что отец без нее жить не может.
Эти вести еще усугубили его любовь к наукам. Экзаменуясь по самым трудным предметам за первый курс, Симан так блеснул, что и преподаватели и однокашники единодушно присудили ему первое место.
К тому времени Мануэл Ботельо отчислился из кадетского корпуса в Брагансе, ибо намеревался изучать в университете математику. Его вдохновили вести о перемене, свершившейся в характере брата. Мануэл поселился с Симаном; обнаружил, что тот утихомирился, но поглощен одной-единственной мыслью, из-за которой впал в нелюдимость, и ни о чем другом не хочет и слышать. Братья прожили вместе недолго; причиной, из-за которой они расстались, была любовь Мануэла к одной уроженке Азорских островов, жене студента-медика. Поддавшись страсти, молодая женщина погубила себя, ибо уверовала в иллюзии безрассудного любовника. Она бросила мужа и бежала с Мануэлом в Лиссабон, а оттуда в Испанию. Чем закончился сей эпизод, я расскажу в другом месте моего повествования.
В феврале 1803 года Симан Ботельо получил от Терезы очередное письмо. В следующей главе будут подробно изложены события, вынудившие дочь Тадеу де Албукерке написать это послание, оказавшееся жесточайшей неожиданностью для нашего героя, которого любовь вернула на стезю долга, чести, примирения с обществом и веры в бога.
Отец Терезы не стал бы придираться к сомнительной чистоте коррежидорской крови, но брачные устремления его дочери и коррежидорова сына никак не вязались с ненавистью старого Албукерке к старому Ботельо и презрением старого Ботельо к старому Албукерке. Сановник посмеивался над озлоблением соседа, сосед пятнал репутацию сановника, обвиняя последнего в продажности. Ботельо знал, каким оскорбительным образом пытается поквитаться с ним Албукерке; делал вид, что клевета ничуть его не трогает; но желчь в нем разыгрывалась день ото дня все пуще, и если бы его не удерживали мысли о семействе, он облегчил бы себе муки, излив душу в выстреле из мушкета, излюбленном оружии мужчин из рода Ботельо Коррейа де Мескита. Примирение было невозможно.
Рита, самая младшая из отпрысков коррежидора, подошла как-то раз к окошку в комнате Симана и увидела в окне напротив соседку, которая сидела у самого стекла, упершись подбородком в ладони. Тереза знала, что эту девочку Симан любит больше всех в семье; и Рита больше всех была на него похожа. Откинув напускное безразличие, Тереза ответила на приветствие Риты, помахав ей рукою и улыбнувшись. Дочь коррежидора тоже улыбнулась, но тотчас отбежала от окна, ибо ее матушка запретила дочерям переглядываться с обитателями дома напротив.
На следующий день Рита, у которой дружеский жест соседки вызвал чувство приязни, в тот же самый час, что накануне, подошла к окошку и увидела, что Тереза уже сидит у окна и глядит прямо на нее, словно ее и поджидала. Обе осторожно улыбнулись и одновременно отошли от подоконников; стоя в глубине своих комнат, они приглядывались друг к дружке. Улица была узенькая, а потому они могли расслышать друг дружку, даже если говорить совсем тихо. Тереза больше движениями губ, чем голосом, спросила Риту, может ли она считать ее подругой. Девочка кивнула утвердительно и отбежала от окна, помахав соседке рукою. Мимолетные встречи стали повторяться ежедневно, и в конце концов обе настолько осмелели, что стали переговариваться вполголоса. Тереза говорила о Симане, рассказывала одиннадцатилетней девочке о своей тайной любви и выражала надежду, что когда-нибудь станет ее сестрой, настойчиво прося не проговориться кому-нибудь из членов семьи.
Во время одной такой беседы Рита забылась и заговорила громче; одна из сестер услышала и нажаловалась отцу. Коррежидор позвал к себе Риту и угрозами вынудил ее рассказать, о чем они говорили с соседкой. Признания девочки привели его в такую ярость, что, не став слушать доводы супруги, которая в испуге прибежала на крик, коррежидор ринулся в комнату Симана и увидел, что Тереза все еще стоит у своего окна.
— Эй вы! — заорал сановник побледневшей девушке. — Не смейте глазеть на моих детей! Хочется замуж, так выходите за сапожника — самый подходящий зять для вашего папеньки.
Тереза не расслышала конца грубого окрика: она убежала, пристыженная и смущенная. Но поскольку распалившийся коррежидор все не унимался, Тадеу де Албукерке тоже подошел к окну; тут ярость ученого мужа удвоилась, и оскорбления, которые тот так долго сдерживал, потоком выхлестнулись в лицо соседу, который не решился на них ответить.
Тадеу расспросил дочь и поверил, что Домингос Ботельо пришел в бешенство всего лишь из-за невинной беседы на языке жестов, которыми обменивались девочки, толкуя о каких-то детских пустяках. Простив Терезе это проявление ребячливости, старик строго запретил ей подходить к тому окошку.
Благодушие, проявленное на сей раз человеком, от природы неистовым, объяснялось тем, что старый аристократ замыслил в ближайшем времени выдать дочь замуж за ее кузена Балтазара де Коутиньо, владельца поместья Кастро Дайре, название которого входило в состав фамилии этого дворянина. Старый Албукерке, мнивший себя великим знатоком женского сердца, полагал, что незлобивость — самое надежное средство для того, чтобы вытравить из дочерней памяти ребяческую любовь к Симану. Руководствовался он при этом максимой собственного изобретения, гласившей, что в пятнадцать лет любовь слишком бесплотна, чтобы выдержать полугодовую разлуку. Мысль справедливая, но тем не менее фидалго[27] заблуждался. Исключения из правил всегда подводили самых премудрых мыслителей — как в теории, так и на практике. Не то чтобы Тадеу де Албукерке не разбирался в любовных делах и женских сердцах, разновидности коих столь многочисленны и прихотливы, что я не знаю, какою максимой руководствоваться, разве что нижеследующей: «Во всякой женщине живут одновременно еще три, ни одну из них понять нельзя, и мысли каждой во всем противоречат мыслям всех остальных». Эта максима верна; но и она не безупречна. Вот перед нами Тереза, и, судя по всему, она — натура цельная. Нам возразят, что три женщины из вышеприведенной максимы не могут ужиться с четвертой, когда той всего пятнадцать? И я того же мнения — ведь постоянство этой любви, неколебимая ее верность порождены причинами, к сердцу отношения не имеющими: все дело в том, что Тереза не бывает в свете, ей не воздвигают ежевечерне алтарей в бальных залах, она не ведает фимиама других поклонников, еще не успела сравнить образ любимого, поблекший в разлуке, с образом влюбленного, взоры и речи которого дышат любовью и уверяют ее в том, что у каждого мужчины есть сердце, а молодость у женщины только одна. Кто поручится, что Тереза не стала бы четырехликой, как героиня максимы, если бы фимиам из четырех кадил вскружил ей голову? Ответить на сей вопрос трудно, да и надобности нет. Вернемся к рассказу.
Тадеу де Албукерке ни до выходки коррежидора, ни после нее ни разу словом не обмолвился о Симане Ботельо в присутствии дочери. Вот как он поступил: вызвал в Визеу своего племянника из Кастро-Дайре и уведомил о своем намерении, дабы тот повел себя с Терезой как заправский влюбленный, снискал ее расположение и подготовил ее к благотворной мысли о брачных узах.
Что касается Балтазара Коутиньо, его сердце воспламенилось страстью столь же мгновенно, сколь сердце Терезы оледенело от ужаса и отвращения. Владелец майората Кастро-Дайре, приписав холодность кузины скромности, невинности и застенчивости, обрадовался девственной деликатности сей души и заранее смаковал удовольствие от медленной, но верной победы. Правда, Балтазар еще не объяснился с Терезой настолько ясно, чтобы она могла дать ему решительный ответ; но как-то раз по наущению дядюшки счастливый жених отважился обратиться к печальной девице с такими словами:
— Пора мне открыть вам сердце, кузина. В настроении ли вы слушать меня?
— Я всегда в настроении слушать вас, кузен Балтазар.
Скука и презрение, сквозившие в ответе, несколько поколебали уверенность фидалго в том, что его кузина так уж невинна, скромна и застенчива. Тем не менее он предпочел убедить себя, что благорасположение иным способом девице не выразить, и продолжал:
— Мне думается, сердца наши соединились; пришло время соединить и дома.
Тереза побледнела и опустила глаза.
— Уж не сказал ли я что-то для вас неприятное? — осведомился Балтазар, смутившись оттого, что Тереза изменилась в лице.
— То, о чем вы говорите, невозможно, — отвечала девушка не колеблясь. — Вы ошибаетесь, кузен: сердца наши не соединились. Я ваш преданный друг, но никогда не собиралась стать вам женою, и мне в голову не приходило, что у вас, кузен, могут быть такие намерения.
— Вы хотите сказать, я вам ненавистен, кузина Тереза? — с обидой проговорил владелец майората.
— Нет, сеньор: я уже сказала, что от всей души вас уважаю, вот почему и не должна быть супругою того, к кому питаю дружбу, а не любовь. Несчастливою в таком браке оказалась бы не только я...
— Превосходно... Могу ли узнать, — продолжал кузен с деланною улыбкой, — кто оспаривает у меня ваше сердце, кузина?
— Что вам пользы, коли узнаете?
— Польза хоть та, что буду знать: моя кузина любит другого... Так и есть?
— Да.
— И вы любите так страстно, что не повинуетесь отцу?
— Какое ж тут неповиновение: сердце сильнее, чем дочернее послушание. Неповиновением было бы выйти замуж против воли отца; но я не говорила, кузен Балтазар, что выхожу замуж; я сказала всего лишь, что люблю другого.
— Знаете, кузина, ваши слова приводят меня в изумление! Кто бы мог подумать, что в свои шестнадцать лет вы так речисты!
— Это не одни только слова, кузен, — возразила Тереза с достоинством, — это чувства, и они заслуживают уважения с вашей стороны, ибо отвечают истине. Если бы я вам солгала, разве относились бы вы ко мне лучше?
— Нет, кузина Тереза; вы хорошо поступили, сказав мне правду, и сказав ее до конца. Ну что ж, решитесь ли вы открыть, кто тот счастливый смертный, на коем вы остановили выбор?
— Какой вам от этого прок?
— Немалый, кузина; никто не чужд тщеславия, и я только радовался бы тому, что побежден соперником, достоинствами которого я, в ваших глазах, не обладаю. Соблаговолите же назвать его имя, ведь вы бы назвали его кузену Балтазару, когда бы полагали его своим добрым другом?
— Но я не могу более полагать вас добрым другом, кузен... — отвечала Тереза, улыбаясь и произнося каждое слово с той же подчеркнутой отчетливостью, что и Балтазар.
— Стало быть, вы и другом мне быть не хотите?
— Вы не простите мне моей искренности, кузен, и отныне станете мне врагом.
— Напротив... — возразил он с плохо скрытой иронией, — совсем напротив... Я докажу вам свою дружбу, если увижу, что вы вышли замуж за какого-нибудь негодяя, недостойного вашей руки.
— Вышла замуж!.. — прервала Тереза, но Балтазар не дал ей договорить:
— Да, замуж за какого-нибудь знаменитого пьянчугу, мастера пофехтовать дубинкой, храбреца, обращающего в бегство водоносов, достойного рыцаря, который проводит учебные годы в университетской тюрьме Коимбры...
Балтазар Коутиньо, разумеется, знал тайну Терезы. Дядюшка, естественно, поведал племяннику о детском увлечении дочери, возможно, даже ранее, чем предложил ее ему в жены.
Тереза уловила сарказм, прозвучавший в этих словах, и, встав с кресел, проговорила надменно:
— Вам нечего больше сказать мне, кузен Балтазар?
— Есть кое-что еще, кузина; соблаговолите присесть ненадолго. Не думайте, что сейчас вы говорите с влюбленным неудачником, вы говорите со своим самым близким родичем, самым искренним другом и самым решительным блюстителем вашей чести и вашего состояния. Мне было известно, кузина, что вопреки ясно выраженной воле своего отца вы, случалось, беседовали из окна с сыном коррежидора. Я не придал этому обстоятельству никакого значения и отнесся к нему как к пустой забаве, свойственной вашему возрасту. Поскольку два года назад я как раз учился в Коимбре на последнем курсе, я слишком хорошо знаю Симана Ботельо. Когда я вернулся и мне рассказали о вашем увлечении, я изумился простодушию моей бедной кузиночки, но потом подумал, что сама невинность ваша будет вам ангелом-хранителем. Ныне, как истинный друг ваш, я удручен, что вы все еще во власти порочных чар вашего соседа. Разве на вашей памяти Симан Ботельо не якшался с самым подлым простонародьем из этих краев?! Разве не видели вы ваших слуг после того, как им размозжил головы сей ярмарочный удалец? Разве не известно вам, что, напившись допьяна, он разгуливал по Коимбре, вооруженный, как разбойник с большой дороги, и призывал чернь к войне против дворян, и королей, и религии наших предков? Быть может, вы не знали об этом, кузина?
— Знала, но не все, и ничуть не опечалена тем, что узнала. С тех пор как я познакомилась с Симаном, я не слышала, чтобы он причинил хоть малейшее неудовольствие своим близким, и ни от кого не слышала о нем худого слова.
— А потому вы убеждены, что это любовь к вам так преобразила нрав Симана?
— Не знаю, да я об этом и не думаю, — с досадою отвечала Тереза.
— Не гневайтесь, кузина. Вот последние мои слова: покуда я жив, сделаю все, что могу, дабы спасти вас от когтей Симана Ботельо. Случись что-то с вашим батюшкой, я заменю его. Если законы не защитят вас от посягательств вашего злого гения, я докажу удальцу, что никакая победа над водоносами не помешает ему вылететь под градом пинков из дому моего дядюшки Тадеу де Албукерке.
— Так вы хотите распоряжаться моей волей?! — вскричала Тереза с гневным раздражением.
— Я хочу направлять вашу волю, покуда разум ваш нуждается в помощи. Будьте благоразумны, и я оставлю все попечения о вашей судьбе. Не буду докучать вам более, кузина Тереза.
Балтазар Коутиньо отправился к дядюшке и пересказал ему суть разговора. Тадеу, изумленный храбростью дочери и уязвленный в своих отцовских правах и привязанности, рванулся было к ней в комнату с намерением прибить девчонку. Балтазар удержал старика, напомнив, что применение силы только испортит дело и как бы Тереза в таком случае не сбежала из дому. Отец совладал с гневом и поразмыслил. Несколько часов спустя он позвал дочь к себе, посадил рядом и спокойным тоном, с кротким выражением лица сказал, что хочет выдать ее за кузена, но уже знает, что она тому противится. Он прибавил, что не прибегнет к силе; но и не даст согласия на то, чтобы дочь, поправ честь отца, отдала сердце сыну злейшего его недруга. Он сказал также, что стоит на краю могилы и если утратит дочернюю любовь, то такая утрата сведет его в гроб быстрее, чем свела бы смерть самой Терезы. Под конец он спросил Терезу, не подумывает ли она уйти в монастырь и там дождаться смерти отца, чтобы затем стать несчастною по собственной воле.
Тереза расплакалась и отвечала, что уйдет в монастырь, если такова отцовская воля; но стала молить, чтоб отец не лишался ее общества да и ее самое не лишал своей привязанности из боязни, что дочь совершит какой-то недостойный шаг либо окажет неповиновение в том случае, когда добродетель требует повиновения. Она пообещала, что не будет помышлять ни о ком, кроме отца.
Тадеу выслушал дочь и ничего не ответил.
Сердце Терезы говорило неправду. Вот и требуйте искренности от сердца!
Для внимательного читателя из диалога в предыдущей главе вполне выявился характер Терезы де Албукерке. Это девушка с душой мужского склада, сильная духом, ее гордость поддерживается любовью, ей чужды пошлые опасения, если можно применить это слово в том случае, когда дочь должна отказаться от сердечной склонности во имя безрассудных прихотей отца. Добрые люди говорят, так положено, а я всегда держусь тех же мнений, что люди добрые. Мы не погрешим против истины, приписав Терезе толику хитрости, а то и притворства; впрочем, слово «проницательность» тут уместнее. Тереза догадывается, что на стезе реальной жизни прямодушие то и дело спотыкается и доступ к самым благородным целям открывают тропинки, где нет места искренности и чистосердечию. Такая умудренность — редкость в ее годы, столь бедные опытом; но героиня романа почти никогда не бывает заурядною женщиной, а та, о которой повествуют мои записи, обладала своеобразнейшей натурою. Мне же, чтобы уверовать в ее своеобразие, довольно известности, которую принесли моей героине ее несчастия.
Из письма, в котором Тереза описала Симану Ботельо вышеприведенные сцены, явствует, что барышня из Визеу старается поладить с отцом, уповая на будущее и не желая ни томиться в монастыре, ни открыто выказывать неповиновение, что привело бы к разрыву с отцом. Об угрозах кузена Балтазара она умолчала: узнав о них, юноша, слишком порывистый и слишком отважный, чтобы сдерживать свои порывы, тут же примчался бы из Коимбры в Визеу.
Но не это письмо всполошило Симана Ботельо.
Казалось, небо над Терезою прояснилось. Отец ее не заговаривал более ни о замужестве, ни о заточении в монастырь. Балтазар Коутиньо вернулся к себе в поместье Кастро-Дайре. Девушка была спокойна и еженедельно посылала добрые вести Симану, а тот, наслаждаясь одновременно и радостями сердца, и богатствами духа, неустанно трудился и бессонными ночами возводил воздушный замок своего будущего блаженства.
Как-то раз, в один из воскресных дней июня 1803 года, отец предложил Терезе пойти с ним к заутрене в приходскую церковь. Девушка испугалась; когда же, принарядившись, она вышла в переднюю, отец встретил ее очень ласково и осведомился, в достаточно ли добром настроении она проснулась и не подарит ли своему родителю возможность счастливо дожить дни старости. Тереза молчала, вопросительно глядя на отца.
— Сегодня, дочь моя, ты отдашь руку своему кузену Балтазару. Для своего же блага ты должна слепо повиноваться воле отца. Когда ты свершишь сей трудный шаг, то сама убедишься: ради такого счастия стоило вытерпеть, чтобы его навязали силой. Но заметь, любезная моя дочь, отец прибегает к силе лишь из любви к тебе. Из любви я был к тебе снисходителен и мягок. Другой на моем месте ответил бы на твое непослушание дурным обращением, засадил бы тебя в монастырь, а то и промотал бы огромное богатство, которое ты наследуешь. Я не таков. Я выждал, пока с течением времени мысли твои прояснятся, и счастлив, что, насколько могу судить, ты избавилась от дьявольского наваждения, которым проклятый негодяй омрачил пробуждение твоего невинного сердца. Я не стал снова обсуждать с тобою это замужество, так как опасался, что раздумья не пойдут на пользу твоей дочерней преданности, каковую ты сейчас, как добрая дочь, выкажешь, обняв отца и поблагодарив за то, что я благоразумно уважил твой нрав и дождался наконец мгновения, когда ты оказалась достойна отцовской любви.
Тереза не сводила глаз с отца; но она настолько ушла в свои мысли, что плохо расслышала начало его речи и совсем не расслышала окончания.
— Ты молчишь, Тереза? — проговорил Тадеу, ласково беря дочь за руки.
— Что мне ответить, папенька? — пролепетала та.
— Даешь ты согласие? Готова подарить мне радость на те немногие дни, которые мне осталось прожить?
— Вы будете счастливы, отец, если я принесу себя в жертву?
— Не произноси слова «жертва», Тереза... Завтра об эту же пору ты увидишь, как все преобразится у тебя в душе. Твой кузен наделен всеми мыслимыми достоинствами; вдобавок к богатству, образованности, добродетельности он хорош собою, так что по всем статьям будет превосходным мужем.
— Он готов взять меня в жены, хоть я ему и отказала? — проговорила девушка с горькой иронией.
— Да ведь он влюблен, доченька!.. И достаточно уверен в себе, чтобы надеяться, что ты очень его полюбишь...
— Быть может, верней предположить, что всегда буду его ненавидеть?! Он уже и теперь мне противен, не думала я, что кто-то может быть мне настолько противен! Отец!.. — продолжала девушка плача, — убейте меня, но не принуждайте выйти замуж за кузена! Делайте со мной что хотите, я за него не пойду!..
Тадеу изменился в лице; он гневно вскричал:
— Пойдешь! Велю, и пойдешь!.. Велю! А нет, так навсегда тебя прокляну! Сгною в монастыре! Этот дом достанется твоему кузену! На ковры моих предков никогда не ступит нога какого-то проходимца! Раз у тебя такая подлая душа, ты мне не дочь, ты не моей крови и не вправе унаследовать наши безупречные фамилии. Впервые за всю историю рода их оскорбили — и кто, отец ничтожного мальчишки, в которого ты влюблена! Будь проклята! Ступай к себе в комнату, скоро тебя впихнут в такую каморку, где ты солнечного луча не увидишь!
Тереза встала, не уронив ни слезинки, и спокойно прошла к себе. Тадеу де Албукерке отправился к племяннику и объявил ему:
— Я не могу отдать за тебя мою дочь, ибо у меня нет больше дочери. Негодница, которую звал я этим именем, погибла для нас и для себя самой.
У Балтазара, который, по мнению дядюшки, обладал всеми мыслимыми совершенствами, был один лишь изъян: полнейшее отсутствие пылкости и отваги. Когда его попытка подставить матримониальную ловушку потерпела неудачу, кузен Терезы вернулся к себе в поместье, сказав старику, что сумеет лишить Симана Ботельо власти над сердцем Терезы. Он не одобрил намерения Тадеу засадить девушку в монастырь, сославшись на то, что общественное мнение тотчас сыщет самые оскорбительные тому объяснения. Племянник посоветовал дядюшке оставить девушку дома и подождать, покуда коррежидоров сын вернется из Коимбры.
Старик сдался на доводы Балтазара. Тереза подивилась внезапному успокоению отца и заподозрила неладное в подобной непоследовательности. Она написала Симану письмо. Девушка не скрыла ничего; не стала умалчивать и об угрозах Балтазара. В заключение же сообщила о своем подозрении, что замышляется какой-то новый план применить силу.
Когда студент дошел до той фразы письма, где речь шла о подозрениях Терезы, у него потемнело в глазах, и он не смог дочитать до конца. Его била дрожь, вены на лбу вздулись. Дело тут было не в смятении сердечном — кровь юноши забурлила от необузданности нрава. Тут же ринуться в Кастро-Дайре и заколоть кузена Терезы в его собственном доме — вот что первым делом нашептала ему ненависть, дошедшая до бешенства. В таком намерении он выбежал из дому, выбрал коня у наемщика и, вернувшись, принялся снаряжаться в дорогу. Сборы заняли немного времени, он поминутно выглядывал, не ведут ли коня, и был как в лихорадке. Ему пришлось ждать полчаса; тем временем его ангел-хранитель, облаченный в те ризы, в коих являлся он воображению Терезы, вызвал у него в душе тоску по тому времени, совсем еще недавнему, когда он помышлял о счастии, которое сулила ему любовь на стезе труда и чести. Он поглядел на свои книги с такой нежностью, словно в каждой из них была страничка истории его сердца. При чтении любой строчки мысленному его взору являлась Тереза, укрепляя дух юноши, помогая ему совладать со скукою прилежных занятий и с порывами собственной беспокойной натуры, с ее жаждой новизны и необычности. «Что же, всему конец? — думал Симан, закрыв лицо ладонями и опершись локтями на свой письменный стол. — А ведь только что я был так счастлив!.. Счастлив, — повторил юноша, порывисто вскочив, — какое тут счастье, когда меня бесчестит угроза, а угрожавший не наказан!.. Но я потеряю Терезу! Мне никогда больше не видать ее... После убийства мне придется бежать, мой отец станет мне злейшим врагом, и сама Тереза придет в ужас от моей мести... Она-то слышала только угрозу; но если бы негодяй попытался унизить меня в глазах Терезы подлыми оскорблениями, она, может статься, не стала бы их пересказывать...»
Симан Ботельо дважды перечитал письмо, и при третьем чтении бравады ревнивого фидалго показались ему не столь уж оскорбительными. Последние строки письма не давали никакого повода подозревать, что Коутиньо унизил его в глазах Терезы, а именно это подозрение и мучило больше всего гордость Симана; нет, в последних строках письма были только нежные слова, просьбы скрасить любовью минувшие и грядущие испытания, упования на блаженное будущее, новые клятвы и фразы, свидетельствующие, что Тереза искренне по нем тоскует.
Когда наемный стремянный постучал в дверь, Симан Ботельо уже не собирался убивать владельца Кастро-Дайре; он решил отправиться в Визеу, въехать в город, когда стемнеет, укрыться в надежном месте, а потом повидаться с Терезой. Но у него не было надежного пристанища. На любом постоялом дворе его бы сразу же узнали. Симан спросил стремянного, не знает ли тот в Визеу какой-нибудь дом, где он, Симан, мог бы укрыться на ночь-на две, не опасаясь, что об этом станет известно в городе. Стремянный отвечал, что в четверти мили от Визеу живет один его двоюродный брат, кузнец; а в Визеу знает он только хозяев постоялых дворов. Симану подумалось, что родич стремянного может ему пригодиться, и он подарил молодцу меховую куртку и пояс алого шелка, посулив кое-что поценнее, если тот пособит ему в одном любовном дельце.
На следующий день Симан Ботельо добрался до кузнецова дома. Стремянный рассказал родичу, о чем договорился со студентом.
Симан Ботельо укрылся в надежном прибежище, а стремянный не мешкая полетел в Визеу с письмом, которое должен был передать одной нищенке, жившей где-то в глухом закоулке. Нищенка дотошно выспросила все приметы особы, посылавшей письмо, и вышла из своей лачужки, попросив стремянного подождать. Вскоре она вернулась с ответом, и стремянный галопом умчался.
Ответ был истинным криком радости. Отвечая Симану, Тереза не подумала о том, что в тот вечер собирались праздновать день ее рождения и должна была съехаться вся родня. Девушка писала Симану, что ровно в одиннадцать выйдет в сад и отворит ему дверь.
На такое счастье студент и не надеялся. Он просил Терезу лишь подойти к окошку, чтобы побеседовать с нею с улицы, и опасался, что и эта радость, представлявшаяся ему величайшею, недостижима. Пожать ей руку, ощутить ее дыхание, обнять ее, быть может, а то и дерзновенно сорвать поцелуй — вот какие упования, далеко превосходившие его смиренные и добропорядочные надежды, приводили юношу в восторг. Восторг и страх — чувства, родственные в сердцах у тех, кто дебютирует на подмостках человеческой комедии.
Собираясь в путь, Симан трепетал и сам же недоуменно корил себя за робость, не ведая, что подобные порывы таинственного волнения, охватывающие сердце в любом возрасте, — иной раз, и весьма зрелом, — и случающиеся со всеми людьми хотя бы единожды, составляют всю прелесть жизни, возвышая душу более, чем любые другие мгновения.
В условленный час Симан стоял, прислонясь к садовой калитке, а стремянный ждал на условленном расстоянии, держа лошадь в поводу. Звуки музыки, доносившиеся из отдаленных покоев, вызывали у юноши тревогу, так как празднество в доме у Тадеу де Албукерке его удивляло. За долгих три года он ни разу не слыхивал, чтобы из-за этих стен звучала музыка. Знай Симан, какого числа празднуется день рождения Терезы, он бы меньше дивился веселью, оживлявшему эти покои, неизменно запертые, словно в дни траура. Воображение влюбленного студента заполонили причудливые видения, хоровод летучих призраков, то черных, то прозрачных. Разум не властен поставить преграду прекрасным и чистым иллюзиям, когда их порождает любовь. Симан Ботельо, прижимая ухо к замочной скважине, слышал только звуки флейт да биение собственного встревоженного сердца.
Балтазар Коутиньо, находившийся в гостиной, всем своим видом выражал мстительное безразличие по отношению к кузине. Сестры фидалго и прочие родственницы не давали Терезе вздохнуть. Старухи и молодицы, все как одна, вторя друг дружке, уговаривали ее помириться с кузеном и доставить папеньке, покуда он жив, радость, о которой бедный старец денно и нощно молит бога. Тереза отвечала, что не держит против кузена никакого зла и даже досады; что питает к нему дружбу и будет верна этой дружбе, покуда кузен не будет посягать на ее сердце.
Старый Албукерке многого ждал от нынешнего вечера. Некоторые родичи, слывшие людьми осмотрительными, надоумили его, что не худо было бы порадовать дочь удовольствиями, свойственными ее возрасту, так чтобы душа ее, сосредоточившаяся покуда на единственном предмете, познала рассеяние в увеселениях, доставляющих пищу естественному тщеславию, и сила любви от этих помех пошла бы на убыль. Родичи советовали ему устраивать приемы у себя дома и вывозить Терезу в гости, чтобы девушка на людей поглядела и себя показала, обзавелась поклонниками и не столь высоко ставила единственного мужчину, с которым ей довелось говорить и который казался ей достойнее всех остальных. Фидалго поддался уговорам, хоть и с трудом: у него были свои воззрения на то, как обращаться с женщинами, тридцать лет он вел жизнь распутника и мота и теперь упивался скопидомством и покоем. День рождения Терезы впервые праздновался со всей пышностью. Наследница майората познакомилась с придворным менуэтом, а также с играми в фанты, которые в те времена служили приятным развлечением в перерывах между танцами, никому не причиняя ни телесного утомления, ни морального ущерба.
Но Тереза пребывала в таком волнении, что не разделяла наслаждения гостей. После того как пробило десять часов, королева празднества сделалась настолько безразлична к комплиментам, коими осыпали ее наперебой дамы и кавалеры, что Балтазар Коутиньо заметил озабоченность кузины и по скромности вообразил, что она раздосадована его небрежением. Великодушно простив бедняжку, владелец Кастро-Дайре состроил серьезную и меланхолическую мину и, подойдя к Терезе, испросил у нее прощения за холодность, каковая, по его словам, была той же природы, что снега на вершине горы, в недрах коей бушует вулкан. Тереза со всей искренностью отвечала, что не заметила холодности кузена, и подозвала к себе одну из подружек, дабы помешать извержению вулкана. Вскоре, впрочем, она встала и вышла из залы.
Было без четверти одиннадцать. Тереза выбежала в сад, отворила калитку и, никого не увидев, бегом вернулась в залу. В тот момент, однако же, когда она поднималась по лестнице, ведшей из дому в сад, Балтазар Коутиньо, начавший следить за девушкой с того мгновения, как она покинула залу, остановился близ одного из окон, выходивших в сад; Тереза и не подозревала, что он ее видит. Балтазар отошел от окна и появился в зале одновременно с Терезой, хоть и из другой двери. Через несколько минут девушка снова вышла и кузен ее вышел тоже. Остановившись на площадке лестницы, Тереза услышала вдали стук лошадиных копыт. Балтазар тоже его расслышал; он заметил также, что его кузина, опасаясь, как бы ее не увидели и не опознали в темноте — на ней было белоснежное платье, — с головы до ног завернулась то ли в плащ, то ли в шаль. Владелец Кастро-Дайре шагнул назад, чтобы не попасться на глаза кузине. Тереза, однако же, боязливо оглянувшись, успела увидеть, что кто-то отступил в темноту. Она испугалась и, скинув плащ, вошла в залу, бледная от испуга и с трудом переводя дыхание.
— Что с тобой, дитя мое?! — осведомился отец. — Ты второй раз выходишь из залы и возвращаешься в таком волнении! Тебя что-то беспокоит, Тереза?
— Голова болит, приходится время от времени выходить подышать. Пустяки, папенька.
Тадеу поверил и принялся рассказывать всем и каждому, что у дочери болит голова, не сказал только Балтазару, которого нигде не обнаружил; и дядюшка понял, что племянник вышел.
Тереза также заметила отсутствие кузена и сделала вид, что хочет поискать его, чем весьма угодила старику. Девушка вышла в сад, подбежала к калитке, у которой ждал ее Симан, отворила и срывающимся от волнения голосом проговорила только:
— Уходи, будь здесь завтра в эту же пору; иди, иди!
Слушая эти слова, Симан вглядывался в неизвестного, который подходил к нему, прижимаясь к садовой ограде. Стремянный, первым увидевший этого человека, сделал Симану знак и защемил уздечку лошади между камнями, чтобы быть наготове на случай, если студент не справится с недругом.
Симан Ботельо стоял не двигаясь, и Балтазар Коутиньо остановился на расстоянии шести шагов от него. Стремянный медленно подходил к хозяину, но, по его приказу, замер на полдороге. Повернувшись к незнакомцу, студент взвел курки двух своих пистолетов и проговорил:
— Здесь не проезжая дорога. Что вам угодно?
Фидалго не ответил.
— Как бы я не развязал вам язык выстрелом! — настаивал Симан.
— Что вам за дело до меня? — сказал Балтазар. — У вас, сеньор, сдается мне, есть тут какие-то тайны, и, если у меня тоже они есть, разве я обязан исповедоваться?!
Симан, подумав, проговорил:
— За этою стеной стоит дом, где живет лишь одна семья, и в ней лишь одна женщина.
— Нынче вечером в этом доме собралось более сорока женщин, — возразил кузен Терезы. — Если вы, кавалейро[28], ждете одну, я, возможно, жду другую.
— Кто вы, сеньор? — надменно проговорил сын коррежидора.
— Я не знаком с тем, кто задает мне этот вопрос, и знакомиться не собираюсь. Пусть каждый из нас останется при своей безымянности. Доброй ночи.
Балтазар Коутиньо отступил в темноту, подумав: «На что рассчитывать с одной шпагой против двух человек и двух пистолетов?»
Симан Ботельо вскочил на коня и помчался к гостеприимному кузнецу.
Племянник Тадеу де Албукерке вернулся в залу, ничуть не подавая виду, что встревожен. Заметив, что Тереза искоса на него поглядывает, он сумел состроить такую безмятежную мину, что девушка успокоилась. Бедняжка так жаждала остаться в одиночестве, что обрадовалась при виде первых гостей, которые поднялись, собираясь уходить; их примеру последовали все остальные, кроме Балтазара Коутиньо де Кастро-Дайре[29] и его сестер, которые оставались в доме у дядюшки, ибо намеревались прогостить в Визеу неделю.
Остаток ночи Тереза провела без сна за посланием Симану, подробно описывая свои страхи и прося прощения за то, что не уведомила его касательно бала, ибо сошла с ума от радости при вести о том, что он приезжает. Но по поводу условленного свидания никаких изменений в письме не было. Это изумило студента. Он полагал, что незнакомец — не кто иной, как Балтазар Коутиньо, и, стало быть, отец Терезы узнал обо всем в эту же ночь.
Симан в ответ рассказал о встрече с незнакомцем в плаще; но потом, боясь напугать Терезу и не желая лишаться свидания с нею, написал новое письмо, в котором не дал воли ни страху, что ему подстроят засаду, ни даже опасению, что он может запятнать доброе имя девушки. Симану Ботельо казалось, что отважному влюбленному подобает вести себя именно так.
Весь день студент считал томительно долгие часы и временами подумывал о роковых последствиях, которые мог повлечь за собою его безрассудный шаг, если незнакомец, отложивший месть за дерзкий вызов до более удобного случая, и был Балтазар Коутиньо. Но, по мнению Симана, раздумья такого рода были проявлением скорее малодушия, чем благоразумия.
У кузнеца была дочь, двадцатичетырехлетняя девушка, статная, с красивым и грустным лицом. Симан заметил, что она подолгу глядит на него, и осведомился, почему взгляд у нее такой печальный. Мариана зарделась, улыбнулась невесело и отвечала:
— Ваша милость, недобрые у меня предчувствия. Не случилось бы с вами беды...
— Вы бы не говорили так, менина[30], не будь вам что-то обо мне известно.
— Кое-что известно... — проговорила она.
— Стремянный рассказывал?
— Нет, сеньор. Просто отец мой знает папеньку вашей милости, да и вас он знает. И недавно я слышала, отец говорил дяде моему, этому самому стремянному, что вам грозит беда, и ему про то лучше знать, чем кому другому...
— Из-за чего беда?
— Из-за любви к одной благородной барышне из Визеу, у ней двоюродный брат помещик из Кастро-Дайре.
Симан был поражен общеизвестностью своей тайны и уже собрался выведать подробности, когда в надстройку, где происходил разговор, вошел местре[31] кузнец Жоан да Круз. Заслышав шаги отца, девушка проворно выскользнула в другую дверь.
— Прошу прощения, — сказал местре Жоан.
С этими словами он запер изнутри обе двери и уселся на сундуке.
— Вы уж, сеньор фидалго, извините, — продолжал он, расправляя засученные рукава и с трудом застегивая манжеты на широких запястьях, дабы выказать знание светских приличий по части костюма, — извините, что заявляюсь к вам в рубахе; куртку вот не мог сыскать...
— Все превосходно, сеньор Жоан, — прервал его студент.
— Так вот, сеньор, ваш отец оказал мне одну милость, а была милость вот какая. Случилась как-то раз у дверей моей кузницы потасовка, а дело было в том, что мул одного погонщика лягнул кобылу, которую я подковывал, и так лихо лягнул, что сухожилие ей порвал, аккурат вот в этом месте.
Жоан да Круз показал на собственной ноге место, которое повредил кобыле мул, и продолжал:
— У меня молот был в руке, не сдержался я и огрел молотом мула по башке, он и шмякнулся наземь. Хозяин мула, он из Каркана был и большой задира, хвать мушкет, был у него мушкет среди вьюков, и, не сказав худого слова, прямо в меня и выпалил. «Ах ты, черная душа, — я говорю, — мало того, что твой мул мне эту кобылку покалечил, она двадцать монет хозяину стоила, мне теперь платить, ты еще палишь в меня за то, что я тебе мула оглоушил?!»
— А попал он в вас? — полюбопытствовал Симан.
— Попасть попал; но убить не убил, так и знайте, ваша милость; сюда вот, в левую руку, засадил две дробины. Ну, вхожу я в дом, ружьишко беру, над кроватью висело, в изголовье, да палю ему прямо в грудь. Погонщик и свалился, как подкошенный, ахнуть не успел. Взяли меня и отправили в Визеу, я три года там пробыл, а тут папенька вашей милости приехали к нам коррежидором. На меня много кто зубы точил, и все говорили, мол, болтаться мне в петле. Со мной вместе сидел один, отбывал наказание; и говорит он мне, сеньор-де коррежидор очень Богоматерь чтут, особливо семь скорбей ее. Вот раз идут ваш папенька со всем семейством в церковь, я и говорю: «Сеньор коррежидор, заклинаю вас семью скорбями Пресвятой Девы Марии, прикажите мне явиться к вам и всё вашей милости про свое дело доложить». Папенька вашей милости позвали главного пристава и велели имя мое записать. На другой день зовут меня к сеньору коррежидору, я все и рассказал, еще шрамы на руке показал. Ваш папенька выслушали меня и говорят: «Ступай себе, что можно сделать, то сделаю». И вот, сеньор фидалго, вышло мне оправдание, хотя многие говорили, что меня на двери моего же дома повесят. Вот и скажите, сделайте милость, разве не должен я к следам вашего папеньки лбом прикладываться?!
— Вам есть за что благодарить его, сеньор Жоан, сомневаться нечего.
— А вы сделайте милость, еще послушайте. Я, покуда кузнецом не стал, служил ливрейным лакеем в доме помещика из Кастро-Дайре, сеньора Балтазара. Знаете его, ваша милость? Еще бы вам не знать!..
— Слышал имя.
— Вот он одолжил мне десять золотых на обзаведение; но я долг выплатил, слава богу. С полгода назад вызвал он меня в Визеу и посулил мне три десятка золотых, коли окажу я ему одну услугу. «Приказывайте, ваша милость, сеньор фидалго». И тут говорит он мне, надобно убрать одного человека. У меня все внутри так и закипело, потому как, по правде сказать, одно дело, когда человек убивает человека, коли выхода нету, а другое — когда убивать для него ремесло, верно я говорю, как по-вашему?
— Разумеется, — отвечал Симан, уже догадываясь, в чем суть истории. — Кто же был тот, кому желал он смерти?
— Вы, ваша милость... Ну и ну! — проговорил кузнец в изумлении. — Вы даже в лице не изменились, сеньор.
— Я никогда не меняюсь в лице, сеньор Жоан, — отвечал студент.
— Дивлюсь вам!
— А вы, я вижу, не взялись выполнить поручение, — вернулся Симан к теме.
— Не взялся, сеньор; а едва сказал он мне, о ком речь, захотелось мне размозжить ему голову об угол.
— А сказал он, по какой причине велит меня убить?
— Нет, сеньор фидалго; но послушайте дальше. Через неделю после того, как узнал я, что сеньор Балтазар (разрази его гром!) убрался из Визеу, пошел я к сеньору коррежидору и рассказал все как было. Сеньор коррежидор поразмыслили малость и сказали, вы уж простите ваша милость, что скажу я вам всё, что ваиг папенька сказали.
— Говори.
— Стали они потирать себе нос и говорят: «Знаю, в чем дело. Кабы мой повеса думал про свою честь, не стал бы заглядываться на двоюродную этого убийцы. Думает, негодник, я соглашусь, чтобы сын мой связался с дочкой Тадеу де Албукерке!..» Еще разное говорили они, теперь-то не упомню; но узнать я все узнал. Вот, значит, как оно было. Тут приезжаете, стало быть, вы, ваша милость, а прошлой ночью отправились вы в Визеу. Прошу прощения за вольность, только вы, ваша милость, отправились повидаться с барышней, а я чуть было не сорвался за вами следом; но с вами родич мой пошел, а он троих стоит, я и успокоился. Он рассказал мне, кого вы, ваша милость, повстречали у калитки барышнина сада. Коли вы туда воротитесь, сеньор Симан, будьте наготове, худое затевается. Знаю, вы, ваша милость, неробкого десятка; но из-за угла любого прикончить можно. Коли согласны вы, чтобы я с вами пошел, к вашим услугам; а ружьишко, которым я с погонщиком поквитался, никуда не делось, оно и под водой выстрелит, как говорится. Но коли дозволите мне, ваша милость, сказать, что думаю, лучше не ввязываться в ночные переделки. Хотите на ней жениться, попросите у отца разрешения, а в остальном положитесь на меня; лишь бы барышня согласилась, а я мигом хвать ее, да на лошадку, есть тут у меня справная, отец и родич только ушами будут хлопать.
— Спасибо, дружище, — сказал Симан. — Если понадобится, воспользуюсь вашими услугами. Нынче ночью мне, как и в прошлую ночь, надо быть в Визеу. Если появятся какие-то новости, поглядим, что делать. Я полагаюсь на вас, а вы считайте меня своим другом.
Местре Жоан де Круз не стал настаивать. Он занялся ружьишком, затвор которого тщательно осмотрел; и, покуда толковал со стремянным о необходимых мерах предосторожности, он разрядил ружье и зарядил снова особыми мелкими пульками, кои именовал «миндаль для щеголей».
Тем временем Мариана, дочь кузнеца, вошла к Симану Ботельо и сказала ему кротко:
— Так вы все-таки пойдете?
— Пойду, почему бы и нет?!
— Да пребудет с вами Пречистая дева, — проговорила Мариана и тотчас вышла, чтобы скрыть слезы.
В половине одиннадцатого того же дня трое в плащах сошлись в пустынном обычно проулке, на который выходила калитка сада Тадеу де Албукерке. Там они постояли несколько минут, жестикулируя и споря. Среди них был один, речи которого остальные слушали молча и не перебивая. Он наставлял одного из двоих:
— У самой двери не становитесь. Если бы убитого обнаружили в этом месте, подозрения сразу пали бы на меня или на дядюшку. Держитесь порознь и прислушивайтесь, не застучат ли копыта коня. Тут же скорым шагом идите навстречу и стреляйте подальше отсюда.
— Но... — прервал один, — как знать, вчера-то он прискакал верхом, а нынче, может, придет пеший?
— Верно! — поддержал второй.
— Если он придет пешком, я вам дам знать, и вы пойдете за ним следом, пока он не окажется от вас на расстоянии выстрела, но подальше отсюда, понятно? — сказал Балтазар Коутиньо.
— Понятно, сеньор; а что, как он из отцовского дома да шасть сюда: как успеем?
— Он не в отцовском доме, я уверен, уже говорил вам. Хватит болтовни. Схоронитесь за церковью, и не дремать.
Двое разошлись, а Балтазар постоял немного, прислонясь к ограде. Пробило три четверти одиннадцатого. Сеньор Кастро-Дайре приложил ухо к калитке и, заслышав шорох сухих листьев под башмачками Терезы, поспешно удалился.
Едва Балтазар скрылся, с другой стороны показался человек, закутанный в плащ. Не останавливаясь, он быстрым шагом обошел все места, где очертания теней позволяли заподозрить присутствие человека. Затем обогнул церковь, отстоявшую от сада Албукерке шагов на двести. За выступом в укромном простенке, погруженном в тень от колокольни, он увидел две фигуры. Пригляделся к ним и заподозрил неладное; он не узнал стоявших, но, когда скрылся, один из двоих сказал:
— Если это не Жоан да Круз, кузнец, стало быть, это сам дьявол...
— Что ему здесь делать в такое время?
— Откуда мне знать!
— Может, тоже замешан в дельце, как по-твоему?
— Да что, коли замешан, так на нашей стороне. Он же лакеем был у нашего хозяина.
— И денежки на кузню сеньор Балтазар ему дал, тоже известно.
— Так чего ты боишься?
— Бояться не боюсь, а только знаю еще, что от виселицы-то его спас коррежидор...
— Ну и что! Коррежидора эти дела не заботят, он и не знает, что сынок тут.
— Может, оно и так; да все же мне тревожно... Кузнец — головорез из головорезов...
— Эка важность... пуля-то и его прострелит, как любого другого...
Они потолковали еще некоторое время. Из всего, что было сказано, истине несомненно соответствовало одно: человек в плаще был Жоан да Круз, кузнец.
Кузнец отшагал уже с три сотни шагов, когда люди Балтазара заслышали доносившийся издали топот копыт. В тот миг, когда они вышли из прикрытия, Жоан да Круз поспешил навстречу всаднику. Симан взвел курки пистолетов, а стремянный — мушкета.
— Новостей нет‚— сказал кузнец, — но знайте, ваша милость, что вы уже могли бы лежать под копытами коня со свинцовой начинкой в груди.
Стремянный узнал родича и спросил:
— Ты, Жоан?
— Я. Пораньше сюда пришел.
Симан протянул кузнецу руку и проговорил растроганно:
— Вашу руку — хочу пожать руку честного человека.
— Люди в деле узнаются, — отвечал кузнец, — но не будем тратить время на разговоры. Вас тут поджидают, сеньор доктор.
— Поджидают? — переспросил Симан.
— За церковью притаились двое, я их не опознал; но могу поклясться, это слуги сеньора Балтазара. Спешьтесь, пахнет порохом. Говорил я вам, останьтесь; но вы, ваша милость, прискакали, и теперь надо не спасовать.
— Поглядите на меня, я не дрожу, местре Жоан, — сказал коррежидоров сын.
— Знаю, что не дрожите; но враг тут, так что поглядим.
Симан спешился. Кузнец взял коня под уздцы, отвел на несколько шагов подальше и привязал к кольцу, вделанному в стену какого-то постоялого двора.
Возвратясь, он сказал Симану, чтобы тот следовал за ним и за стремянным на расстоянии двадцати шагов; а коли увидит, что они остановились возле сада Албукерке, пускай тоже остановится.
Студент хотел было поспорить, ибо план казался ему унизительным, ведь он оказывался под защитой двоих; но кузнец не дал ему говорить:
— Делайте, как я сказал, сеньор фидалго, — проговорил он властно.
Обшаривая взглядом каждый закоулок, Жоан да Круз и его родич подошли к саду Терезы и увидели, что из-за угла высунулся человек в плаще.
— Пойдем-ка навстречу, — сказал кузнец, — они подались на церковный двор; доктор тем временем успеет войти в сад, а потом воротимся, будем охранять выход.
Оба ускорили шаг, а Симан Ботельо пошел к калитке с пистолетами наготове.
Напротив сада Терезы улица отвесно поднималась вверх, а затем переходила в тенистую аллею.
Когда стук копыт стих, слуги Балтазара вспомнили, как велел им действовать хозяин в том случае, если Симан придет пешком. Они отыскали удобное место, чтобы подстеречь его при выходе, а затем, когда студент подошел к калитке, скрылись в аллее.
— Теперь он у нас в руках, — сказал один.
— Коли не останется там... — отвечал другой, ибо Симан в этот миг вошел в сад и калитка затворилась.
— Но вон идут двое... — сказал тот, что был трусливее, глядя в другой конец аллеи.
— Прямо на нас идут... Изготовь мушкет...
— Лучше убраться подобру-поздорову. Мы ведь не их поджидаем. Пошли-ка отсюда...
Второго не пришлось уговаривать: он скатился с откоса. Его приятель, что был похрабрее, тоже выказал благоразумие, свойственное всем наемным убийцам: последовал за пугливым и подумал, что тот прав, ибо услышал за спиной торопливые шаги преследователей. Когда они завернули за угол сада, им навстречу вышел хозяин и проговорил:
— Бежать вздумали, трусы?
Слуги пристыженно остановились, сжимая мушкеты.
Тут показались Жоан да Круз и стремянный, и Балтазар двинулся на них, заорав:
— Стой!
Кузнец шепнул родичу:
— Говори ты, не хочу, чтобы он меня узнал.
— Кто приказывает? — сказал стремянный.
— Три мушкета, — ответил Балтазар.
— Поморочь-ка их разговором, чтобы доктор успел выйти, — шепнул Жоан да Круз на ухо стремянному.
— Ну что ж, вот мы стали и стоим, — подал голос слуга Симана, — чего вы от нас хотите?
— Я хочу знать, что вы здесь делаете.
— А вы что?
— Без вопросов, — сказал сеньор Кастро-Дайре, не очень решительно шагнув вперед. — Я хочу знать, кто вы.
Местре Жоан шепнул на ухо родичу:
— Скажи ему, что всадишь в него пулю, коли сделает еще шаг.
Стремянный повторил фразу, и Балтазар остановился.
Один из его приспешников отозвал сеньора в сторону и шепнул, что тот из двоих, кто молчит, вроде бы Жоан да Круз. Помещик усомнился и хотел проверить; но кузнец расслышал, что говорит слуга, и сказал родичу:
— Пошли отсюда, они меня узнали.
С этими словами он повернулся и пошел вдоль сада Тадеу де Албукерке. Слуги Балтазара, возликовав при отступлении противника, словно оно сулило им верную победу, поспешили вслед уходящим в убеждении, что те спасаются бегством. Владелец майората хотел было остановить своих молодцов, но те, только что трусившие, теперь жаждали оправдать себя и бежали вдогонку неприятелю столь же ретиво, сколь только что удирали от него.
Симан Ботельо расслышал приглушенные шаги и, видя, что Тереза испугана, приоткрыл садовую калитку, хоть еще не знал, кто идет. Жоан да Круз шутливым тоном осведомился, назначен ли день свадьбы, потому как время не терпит; преследователи уже были видны.
Симан осознал опасность, сжал судорожно руку Терезы и вышел из сада. Собрался было выяснить, кто эти двое, остановившиеся в отдалении; но Жоан да Круз властным тоном, не допускавшим возражения, сказал сыну коррежидора:
— Идите тем же путем, что пришли, и не оглядывайтесь.
Симан направился туда, где стоял его конь. Вскочил на коня, подождал своих невозмутимых телохранителей, не спеша шедших следом. Кузнец и стремянный, подивившись неожиданному исчезновению слуг Балтазара, заподозрили, что те собрались устроить засаду за городом. Кузнец знал одну тайную тропинку, которая могла вывести их к проезжей дороге, и, сообщив о своих подозрениях Симану, предложил тому пуститься во весь опор, а уж они с родичем возьмут дело на себя. Студент был раздосадован такой заботой о его безопасности и попенял обоим за то, что столь низко его ценят. И назло придержал поводья, чтобы кузнец со стремянным не ускоряли шага.
— Езжайте как хотите, — сказал местре Жоан, — мы не по дороге пойдем.
И они взобрались на взгорок, где росли оливы, а потом снова спустились, хоронясь в зарослях дрока, и пошли, держась поближе к стене, параллельной дороге и повторявшей все ее изгибы.
— Тропка пролегает там, где горы сворачивают вбок, — сказал кузнец, — там они и пройдут либо уже прошли. Дорога там идет как раз в расселине вон того холма. Оттуда они и будут палить, спрячутся за пробковые дубки... Давай-ка быстрее.
И они, то выходя на открытые места, то пригибаясь в тени среди деревьев, добрались до насыпи, откуда расслышали шаги двух человек, переходивших по мостку через канаву.
— Не успели мы, — сказал огорченно Жоан да Круз, — выстрелят в него, копыта стучат вон как еще далеко.
Теперь кузнец и стремянный бежали, не боясь, что их увидят, потому что противники уже обогнули холм, у подножья которого пролегала дорога.
— Выстрелят они в него, — повторил кузнец.
— Крикнем отсюда доктору, чтоб остановился.
— Не успеем. Но они-то сами, хоть убьют его, хоть нет, когда поворотят назад, угодят нам в руки.
Кузнец и стремянный миновали мосток и взбирались по откосу, когда услышали два выстрела.
— Давай наверх! — крикнул Жоан да Круз. — Как бы не удрали они по дороге, ежели подстрелили фидалго.
В тревоге и с трудом переводя дыхание, они миновали ровный участок, держа мушкеты наготове. Вопреки предположениям кузнеца, слуги Балтазара выбрали для отступления ту же тропку, по которой пришли, думая, как видно, что телохранители Симана где-то впереди и обшаривают удобные для засады места либо же отстали.
— Они вон там! — сказал стремянный.
— А мы вот здесь, — отвечал кузнец, усаживаясь под холмиком. — Садись-ка и ты, неохота мне за ними бегать.
Убийцы, оказавшись в десяти шагах от наших героев, увидели, как те встают, и бросились в разные стороны: один в виноградник, росший по уступам, другой — в заросли куманики.
— Стреляй в того, что слева! — скомандовал Жоан да Круз.
Два выстрела прозвучали одновременно. Пуля кузнеца уложила одного замертво. Стремянный промахнулся, упустив второго, который застрял в зарослях.
В это время Симан появился на вершине того самого холма, откуда в него стреляли, и поспешил туда, откуда только что донеслось еще два выстрела.
— Вы, сеньор фидалго? — заорал кузнец.
— Я.
— Не убили вас?
— Как будто нет, — отвечал Симан.
— Этот раззява упустил дроздочка, — продолжал Жоан да Круз, — а мой вон он, в винограднике, откинул копыта. Надо бы мне глянуть на его харю...
Кузнец спустился по трем уступам виноградника и, склонившись над мертвецом, проговорил:
— Было бы у меня два мушкета, пошел бы ты в ад не один, душа грошовая.
— Давай-ка сюда, — крикнул стремянный, — брось эту нечисть, сеньор доктор ранен в плечо. Не теряй времени, кровь так и хлещет.
— Я увидел на холме головы двоих, они явно меня поджидали, ну, я и решил, это вы, — рассказывал Симан, а кузнец тем временем сноровисто, как умелый лекарь, перевязывал ему платками раненую руку. — Остановил я коня, крикнул: «Оле! Что слышно?» Те не ответили, я спрыгнул на землю, но не успел ногу из стремени выпростать, как те выстрелили. Я хотел было взобраться на холм, но не смог пробиться сквозь чащобу. Пошел в дальний обход, чтобы найти, где подняться, и лишь тогда заметил, что ранен...
— Царапина, — проговорил Жоан да Круз, — я в этом разбираюсь, фидалго! Привык, немало вылечил ран.
— У ослов? — осведомился раненый с улыбкою.
— И у добрых христиан, сеньор доктор. Слыхали, поди, был в Португалии король, что выше всех лекарей коновала ставил. Ужо покажу вам свою шкуру, вся в рубцах, а к лекарю сроду не наведывался. Дайте мне уксусу и воску, разведенного в оливковом масле, и я вам воскрешу вон ту чертову душу, что слушает, как трава растет.
В этот момент в зарослях, куда прыгнул напарник убитого, послышался шорох листьев.
Жоан да Круз, словно охотничий пес с тончайшим нюхом, навострил уши и проворчал:
— Видно, пахнет паленым!.. Второй-то все еще там, дрожмя дрожит!..
Шорох не прекратился, и вдруг стая птиц, защебетав, вылетела из чащи.
— Там он! — повторил кузнец. — Дайте-ка пистолет, сеньор Симан!
Местре Жоан пустился бегом, и тут же из зарослей вереска и ракитника послышалось громкое шуршанье и треск.
— Ишь, давит хворост, словно дикий кабан! — воскликнул кузнец. — А ну, родич, закидай его камнями, надо выгнать хряка из зарослей!..
По другую сторону пустоши была пашня. Симан, обойдя изгородь, умудрился перебраться в поле, перепрыгнуть через камень, лежавший в канавке.
— Придержите руку, местре, как бы в меня не угодили! — заорал Симан кузнецу.
— Ага, вы уже там, сеньор фидалго? Значит, взяли мы его в кольцо. Уж я выволоку голубчика из норы. Коли упустим его, стало быть, никакое дело на свете нельзя почитать верным.
План оказался правильным. Слуга Балтазара Коутиньо, когда ринулся очертя голову в чащу, вывихнул колено и свалился в беспамятстве. Стремянный не стал проверять, был ли толк от выстрела, поскольку выстрелил наудачу, и не удивился, что беглец остался невредим. Придя в себя, Балтазарев слуга дополз до купы деревьев, в кронах которых заночевали птицы. Но дрозды, вспорхнув, расщебетались, а потому молодчик подался в самую чащобу, рассчитывая таким образом уйти от преследователей; стремянный, однако, швырял во все стороны огромные камни, и некоторые его броски оказались куда более меткими, чем выстрелы. Жоан да Круз вытащил из кармана куртки садовый нож и принялся срезать молодые дубки и дрок вокруг неприятельского убежища. Быстро устав от явно бесполезной работы, он сказал стремянному:
— Высеки огонь, собери на поле охапку-другую сухого жнива, и подожжем заросли, пускай вор ужарится до смерти.
Услышав такие речи, преследуемый настолько расхрабрился от сознания опасности, что, спасаясь бегством, высвободился из чащи, перелез через ограду и выбрался на поле, где стремянный собирал сухое жниво, а Симан дожидался, чем кончится травля. Студент и стремянный подбежали к беглецу в одно и то же время. Тот, видя, что настигнут, упал на колени и, молитвенно простирая руки, стал просить пощады, говоря, что пошел на такое по наущению хозяина. Стремянный приставил было дуло мушкета к его груди, но Симан удержал его руку.
— Не стрелять же в человека, когда он стоит на коленях! — сказал юноша. — Вставай, парень!
— Не могу, сеньор. Нога у меня сломана, бедовать мне теперь всю жизнь калекой!
Тут подоспел кузнец и вскричал:
— Мошенник все еще жив!
И метнулся к нему, изготовив нож.
— Не убивайте человека, сеньор Жоан! — проговорил коррежидоров сын.
— Не убивать?! Здорово сказано! Стало быть, сеньор фидалго, хотите отплатить мне виселицей за то, что сделал я вам доброе дело, пошел с вами... так, что ли?
— Виселицей? — прервал Симан.
— А то нет! Хотите оставить молодчика в живых, чтобы рассказывал направо и налево, как дело было? По-вашему, так лучше? Вы-то, ваша милость, сын важного человека, вам ничего не грозит, а я — кузнец, так что на сей раз могу рассчитывать на верную петлю. Мне такой оборот не по вкусу. Дайте мне разобраться с этим малым самому...
— Не убивайте его, сеньор Жоан, отпустите, прошу вас. От одного свидетеля вреда нам не будет.
— Вон как! — возразил кузнец. — Вы — человек ученый, и, верно, немало знаете, но в правосудии ничего не смыслите, уж простите меня за дерзость. Чтоб судейские обвинение заготовили, и одного свидетеля довольно. Ставлю два против одного, коли сыщется один свидетель — очевидец, да еще четверо с чужого голоса запоют, да фидалго из Кастро-Дайре пустится строить козни, не миновать мне виселицы, так же оно верно, как то, что дважды два четыре.
— Я ни словечка не скажу, отпустите меня, а в Кастро-Дайре ноги моей не будет, — взмолился Балтазаров молодчик.
— Не убивайте его, Жоан да Круз... Идемте отсюда...
— Вот-вот, — подхватил кузнец, — зовите меня по имени!.. Пускай этот прохвост знает наверняка, что я и есть Жоан да Круз!.. По правде сказать, не пойму, ваша милость, с чего вам так хочется, чтобы остался в живых чертов сын, что в вас же стрелял, убить хотел.
— Да, вы правы, но карать несчастного, который не может сопротивляться, — это не по мне.
— А коли он прикончил бы вас, вы бы его покарали? Ответьте-ка, сеньор доктор.
— Пойдемте, — настаивал Симан, — пусть этот несчастный останется здесь.
Местре Жоан поразмыслил, почесывая голову, и недовольно проворчал:
— Пойдемте... Кто врага не уберет, от руки его помрет.
Они уже миновали поле, перебрались через ограду и собирались спуститься на дорогу, когда кузнец воскликнул:
— Мушкет позабыл, к ограде я его прислонил. Ступайте, я мигом.
Стремянный уже вел под уздцы коня, который все это время мирно пощипывал придорожную травку, когда Симан услышал вопли. Он безошибочно определил, что происходит.
— Жоан творит правый суд! — сказал стремянный. — Пускай себе, сеньор хозяин, он знает, что делает.
Вскоре появился Жоан да Круз, вытирая папоротником окровавленный нож.
— Жестокий вы человек, сеньор Жоан, — промолвил студент.
— Никакой я не жестокий, — отвечал кузнец, — неверно вы обо мне судите, сеньор фидалго; а суть в чем — не зря выдумано присловье: «Коли смерть так и так пришла, лучше, чтоб отца забрала: все же из нас двоих я помоложе». Что одного прикончить, что двоих. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Дело надобно до конца доделывать, не то и браться не стоит. Теперь у меня совесть спокойна. Судейские пускай себе ведут дознание, но коли дознаются, так не от этих двоих, что отправил я к дьяволу.
На мгновение Симан испытал ужас перед человекоубийцею и раскаяние при мысли, что связался с таким человеком.
Рана Симана Ботельо оказалась достаточно каверзной и не сразу поддалась лечебной методе кузнеца, поднаторевшего в искусстве врачевания животных. Пуля прошила мышцы левой руки и, видимо, разорвала крупный кровеносный сосуд, ибо кровь было не остановить никакими средствами. Несколько часов спустя после ночной стычки студент свалился в жару, и кузнец приступил к лечению. Стремянный отправился обратно в Коимбру, где должен был распустить слух о том, что Симан Ботельо остался в Порто.
Жажда получить весточку от Терезы изводила нашего героя мучительнее, чем боль и боязнь потерять руку. Жоан да Круз был постоянно настороже, опасаясь, не заподозрили бы его и не затеяли бы дела. Крестьяне, ездившие в город торговать, на обратном пути рассказывали в один голос, что были обнаружены двое убитых и опознаны как слуги одного фидалго из Кастро-Дайре. Никто, однако же, не слышал, чтобы убийство вменялось в вину определенным лицам.
К вечеру того дня Симан получил от Терезы следующее письмо:
«Да поможет тебе бог добраться благополучно до жилища этих добрых людей. Не знаю, что готовится, но есть какая-то тайна, разгадать которую я не могу. Отец просидел все утро, запершись у себя вместе с кузеном; мне запрещено выходить из комнаты. Он приказал отобрать у меня чернильницу, но, к счастью, у меня была припасена еще одна. По воле Пречистой бедная старушка пришла ко мне под окно за милостыней, не то я бы не смогла оповестить ее, чтобы подождала, пока напишу тебе. Она мне что-то говорила, я не разобрала. Помянула про убитых слуг, но я недослышала... Твоя сестрица Рита машет мне рукою за окном твоей комнаты...
Твоя сестрица сказала мне только то, что слуг моего кузена нашли близ дороги убитыми. Теперь я все знаю. Чуть было не сказала ей, что ты здесь, да не успела. Отец поминутно выходит в коридор и шагает взад-вперед, очень громко вздыхая.
Любимый мой Симан, что с тобою?.. Не ранен ли ты? Неужели из-за меня тебе грозит смерть?
Напиши мне обо всем, что знаешь. Я молю Бога об одном, чтобы ты был жив. Беги отсюда; поезжай в Коимбру и жди, быть может, со временем наше положение улучшится. Верь мне, что я, несчастная, буду достойна твоей преданности... Вот старушка вернулась под окно, не хочу слишком ее задерживать... Я спросила ее, не поговаривают ли о тебе; говорит, нет. И да не попустит Бог».
В ответном письме Симан постарался успокоить Терезу. О ране упомянул вскользь, можно было подумать, что она и в лечении не нуждается. Обещал уехать в Коимбру, как только перестанет опасаться, что его отсутствие причинит Терезе страдания. Умолял оповестить его, как только ее отец захочет привести в исполнение угрозу и отправить дочь в монастырь.
Между тем Балтазар Коутиньо, будучи вызван к судейским властям, дабы содействовать начатому дознанию, показал, что убитые действительно служили у него в доме и сопровождали его самого и родных его в Визеу. Он добавил, что не знает, были ли у них недруги в этом городе, и ни против кого не питает и самомалейших подозрений.
Люди, жившие по соседству от места, где были обнаружены тела, могли лишь засвидетельствовать, что поздней ночью услышали два выстрела одновременно, а немного спустя — третий. Лишь один из соседей добавил подробность, которая, однако же, не пролила света на расследуемое дело, а именно заросли неподалеку от места преступления были частью повырублены. Вершители правосудия так и остались во мраке неведения.
Тадеу де Албукерке участвовал в покушении на жизнь Симана Ботельо. Он сам посоветовал убрать юношу, когда племянник донес ему, по какой причине Тереза так часто выбегала из залы в бальную ночь. И старый Албукерке, и молодой Коутиньо были заинтересованы в том, чтобы скрыть все улики, которые могли бы доказать их причастность к таинственному двойному убийству. Слуги не стоили отмщения, которое неизбежно поставило бы под угрозу доброе имя господ. Никаких доказательств, порочащих Симана Ботельо, у Албукерке и у Коутиньо не было. Оба предполагали, что теперь он на пути в Коимбру либо скрывается в доме у отца. Правда, они могли потешить себя надеждой, что юноша ранен и скончается вдали от места, где на него напали.
Что касается Терезы, Албукерке решил заточить ее в один из монастырей в Порто и выбрал Моншике, где настоятельницей была одна его близкая родственница. Отписал ей, прося подготовить кельи для Терезы, а также своему поверенному, дабы тот позаботился получить церковное разрешение. Но поскольку старик опасался, как бы чего не случилось за то время, что потребуется на получение разрешения, он решил поместить Терезу покуда в один из монастырей Визеу.
Тереза только успела прочесть и спрятать на груди ответ Симана, каждую строчку которого затвердила на память и который передала ей нищенка в сумерках, когда отец вошел к ней в комнату и приказал одеться. Девушка повиновалась, накинув плащ и взяв платок.
— Оденьтесь, как подобает вашему званию: вспомните, что вы покуда носите мои фамилии, — сказал сурово отец.
— Я думала, чтобы выйти вечером, незачем одеваться наряднее... — проговорила Тереза.
— А вы знаете, куда пойдете, сеньора?
— Не знаю, отец.
— Так вот одевайтесь и не перечьте.
— Но, отец, погодите немного.
— Слушаю.
— Если вы решили выдать меня за кузена...
— То — что?
— То я не пойду. Умру, и умру с радостью, но замуж за кузена не пойду.
— Он и сам того не хочет. Вы недостойны Балтазара Коутиньо, сеньора. Мужчина моей крови не возьмет в жены женщину, которая по ночам беседует в саду с любовниками. Одевайтесь живее, вы отправитесь в монастырь.
— Сейчас, отец. Об этом я и сама не раз просила.
— Без рассуждений. Одеваться, да поживей. Вас ждут кузины, они вас проводят.
Оставшись одна, Тереза залилась слезами и хотела написать Симану. Но кто передаст ему письмо в такую пору? Она помолилась перед алтарем Пречистой девы, которой давно уже поведала тайну своей любви, на коленях прося Богоматерь помочь ей и послать Симану сил перенести случившееся и сохранить верность, какие бы муки ни выпали ему на долю. Затем оделась, спрятав на груди сверточек, в котором были бумага, пузырек чернил и пачка писем Симана. Вышла из комнаты, бросив увлажненный слезами взгляд на образ Пречистой, и, увидев отца, попросила дозволения взять святой образ с собою.
— Там у вас будут другие, — отвечал тот. — Были бы вы столь же стыдливы, сколь набожны, выпала бы вам жизнь счастливее той, что вас ждет.
Одна из кузин, сестрица Балтазара, отозвала Терезу в сторону и прошептала:
— Кузиночка, ты еще можешь все уладить...
— Каким же образом? — осведомилась Тереза с деланной серьезностью.
— Скажи отцу, что решилась пойти замуж за братца Балтазара.
— Кузен сам не хочет, — отвечала Тереза с улыбкою.
— Кто тебе сказал, Тереза, душенька?
— Отец.
— Больше его слушай, братец с ума по тебе сходит. Хочешь, я с ним поговорю?
— Чего ради?
— Ради нашего общего счастья.
— Ты шутишь, кузина! — возразила Тереза. — Я выказала бы бессердечие, стань я твоею невесткой. Твой братец знает наверное, что я люблю другого. Я хотела бы жить ради него, но если кому-то угодно, чтобы я из-за него умерла, что ж, буду благословлять своих палачей. Можешь передать все это кузену Балтазару, да поспеши, как бы не позабыла.
— Что ж, идем? — проговорил старик.
— Я готова, отец.
Дверь монастырской привратницкой отворилась. Тереза вошла, не уронив ни слезинки. Поцеловала отцу руку, которую тот не решился отдернуть при монахинях. Приветливо попрощалась с кузинами; и, когда дверь закрылась, воскликнула, к великому изумлению монахинь:
— Я свободна как никогда. Свобода сердца важней всего на свете.
Монашки переглянулись, как будто слово «сердце» прозвучало еретически, кощунственно в дому господнем.
— Что вы говорите, менина? — вопросила настоятельница, разглядывая Терезу поверх очков и утирая нос после понюшки табака платком из Алкобасы[32].
— Я сказала, что мне здесь хорошо, моя сеньора.
— Не говорите «моя сеньора», — прервала Терезу матушка письмоводительница.
— А как надобно?
— Говорите «наша матушка настоятельница».
— Так вот, наша матушка настоятельница, я сказала, что мне здесь очень хорошо.
— Но кто приходит в сии домы господни, тот не для того приходит, дабы ему здесь было хорошо, — изрекла наша матушка настоятельница.
— Не для того?! — переспросила Тереза с простодушным изумлением.
— Кто сюда приходит, менина, должен смириться духом и оставить за дверьми все страсти мирские. А то как же! Вот перед вами матушка наставница послушниц — она направляет их и наставляет.
Тереза не стала перечить: почтительно поклонилась матушке наставнице и последовала за настоятельницей. Наша матушка вошла к себе в покои и сказала Терезе, что та будет ее гостьей на все то время, покуда останется здесь; и добавила, что не знает, остановит ли отец выбор на этом монастыре или предпочтет другой.
— Не все ли равно, здесь или в другом месте, — проговорила Тереза.
— Как сказать. Ваш папенька, возможно, пожелает, менина, чтоб вы приняли пострижение в монастыре богатого ордена, у бенедиктинок или бернардинок.
— Пострижение! — воскликнула Тереза. — Но я не хочу быть монахиней ни здесь, ни в другом месте.
— Вы станете ею, сеньора, коль это угодно вашему отцу.
— Монахиней?! Никто не может меня принудить! — упорствовала Тереза.
— Так-то оно так, — возразила настоятельница, — но ведь вам, менина, целый год ходить в послушницах, так что вам с лихвою хватит времени привыкнуть к монастырскому житью, и вы увидите, что оно и для тела самое пользительное, и самое спасительное для души.
— Но вы же сказали, наша матушка, — заметила Тереза, улыбаясь, словно ирония вошла у нее в привычку, — что в дома сии никто не приходит, дабы ему было хорошо...
— Так уж принято говорить, менина. Всем нам надобно умерщвлять плоть и дух, хор и богослужения тоже трудов от нас требуют, а душа-то ко всему этому не всегда лежит. Вот и подумайте сами. Но по сравнению с тем, как в миру живется, монастырь — сущий рай. Нету здесь страстей, нету забот, что сна людей лишают, и голодом не маешься, слава те, Господи. Живем мы тут дружно, аки ангелы при Господе. Чего одна хочет, того и все желают. У нас, менина, не сыскать ни злословия, ни козней, ни сплетен. Ну, а там, как Бог даст. Я пойду в поварню, возьму для вас ужин, менина, и тотчас вернусь. А с вами останутся сеньора матушка органистка, сама кротость голубиная, и наша матушка наставница, она лучше, чем я, объяснит, что такое добродетель в сих святых стенах.
Едва настоятельница скрылась за дверью, органистка сказала наставнице:
— Вот врунья-то!
— А уж глупа! — подхватила та. — Вы, менина, не доверяйте ей, мошеннице, попросите папеньку, чтобы велел поселить вас с кем другим, а настоятельша — первая интриганка на весь монастырь. С тех пор как стукнуло ей шестьдесят, она о мирских страстях толкует, словно досконально их знает. Покуда была молоденькая, пуще всех других сестер позорила монастырь, а когда состарилась, стала всеобщим посмешищем: все еще хотела любить и быть любимой; теперь же это страшилище знай проповедничает да от запоров лечится.
Тереза при всем своем горе не могла сдержать смех, вспомнив, что, по словам матушки настоятельницы, невесты господни живут здесь, аки ангелы при Господе.
Вскоре вошла настоятельница с ужином, и обе монахини ретировались.
— Что скажете, менина, об этих двух сестрах? — осведомилась настоятельница.
— По-моему, очень славные.
Старуха растянула губы, облепленные волоконцами нюхательного табака, и пробурчала:
— Гм-м... ладно уж, ладно!.. Эти еще не худшие, а все же могли бы быть и получше... Ну-ка, к столу, менина, вот две куриных ножки и бульончик такой, что ангелы не отказались бы.
— Благодарю, я не буду есть, сеньора, — отвечала Тереза.
— Это еще что за новости! Как так — не будете есть?! Вы должны есть: без еды человеку не выжить. Страсти... да ну их к шуту!.. Кто всегда внакладе остается, так это женщины, молодцам-то терять нечего!.. Вот я, слава те Господи, доныне знать не знаю, что такое страсти; но коли проживешь в монастыре пятьдесят пять годков, наберешься опыта, глядя, как маются всякие сумасбродки. Да что далеко искать, вот эти две, что сейчас вышли, немало наглупили, прости меня, Господи, коли грешу. Органистке-то добрых сорок сравнялось, а все торчит в приемной, фигли-мигли разводит, а вторая, хоть и наставница послушниц, наставница-то она, потому как не нашлось другой, чтоб за это дело взялась, а, ежели я не держала бы ее под присмотром, она бы мне всех девчонок перепортила.
Сия душеспасительная и человеколюбивая речь была прервана приходом матушки письмоводительницы, каковая, ковыряя во рту зубочисткой, явилась попросить у настоятельницы стопочку желудочного винца, коим та ежевечерне ее угощала.
— А я как раз толковала барышне, что за штучки органистка и наставница, — сказала настоятельница.
— Да уж, обе хороши! Только что пошли обе в келью привратницы. Они вам сейчас, менина, косточки перемывают, до того злоязычные, никого не щадят.
— Ты бы не пошла послушать, душечка? — предложила настоятельница.
Письмоводительница, довольная сим заданием, бесшумно скользнула по коридору и прильнула ухом к одной двери, из-за которой доносились взрывы пронзительного хохота.
Настоятельница меж тем объясняла Терезе:
— Письмоводительница — девчонка неплохая; один у нее изъян: любит хлебнуть лишку, а когда переберет, никакого с ней сладу. У нее кругленький капиталец, но все помесячные она тратит на выпивку, иной раз на хорах до того фальшивит, сущая беда. Других-то изъянов нету, чистая душа и в дружбе хороша. Хотя, по правде, бывает (тут настоятельница выглянула, не подслушивают ли, и закрыла дверь изнутри), бывает иной раз, когда захмелеет, дает волю языку, у всех подружек изъянец сыщет. На меня тут наклепала напраслину, мол, когда я подышать выходила, так я затем же, мол, выходила, за чем и другие сестры. Вот уж бесстыжая! Говорила бы какая другая, куда ни шло; но уж она-то сама какова: вечно у нее всякие шалопаи-ухажеры, она с ними пьянствует в приемной; уж как она меня разогорчила; хотя кто в этом мире безгрешен!.. Хорошая она девчонка... вот если бы не этот треклятый порок...
Но тут зазвонили к вечерней службе, достопочтенная настоятельница проглотила второй бокал желудочного и попросила Терезу подождать четверть часика, она пойдет попоет и скоро воротится. Только она удалилась, вошла письмоводительница; Тереза в это время, прижимая к щекам ладони, твердила про себя: «Монастырь, боже правый! И это монастырь!»
— Вы в одиночестве, менина? — проговорила письмоводительница.
— В одиночестве, моя сеньора.
— Стало быть, она, невежа, ушла и оставила гостью одну-одинешеньку? Сразу видно, жестянщикова дочка!.. А ведь могла бы выучиться учтивому обхождению, вон сколько времени тут обретается... Мне тоже надобно было на хоры, да не пойду, составлю вам компанию, менина.
— Ступайте, ступайте, моя сеньора, мне и одной хорошо, — промолвила Тереза, надеясь, что сможет излить в слезах свое горе.
— Ни за что не пойду!.. А то еще станет вам боязно, менина; да настоятельница скоро пожалует. Она, коли есть повод удрать с хоров, долго там не задержится. Бьюсь об заклад, небось наговаривала на меня?
— Нет, моя сеньора, напротив...
— Ну-ну, менина, говорите правду! Я знаю, она, цапля старая, ни о ком хорошо не отзовется. Все у нее распутницы да пьяницы.
— Нет, ничего подобного, моя сеньора; ничего она мне не говорила ни об одной из сестер.
— А ежели и сказала, пускай себе. Сама вино не пьет, а лакает: губка ходячая. А уж насчет распутства — было бы у меня столько тысяч крузадо[33], сколько у нее любовников! Вы только вообразите себе, менина!..
Письмоводительница выпила бокал вина из запасов настоятельницы и продолжала:
— Только вообразите себе! Она же древнее древнего. Когда я постриглась, она была такая же старая, как теперь, невелика разница. А я двадцать седьмой год монашествую; вот и прикиньте, менина, сколько арроб[34] табаку она вынюхала своим носищем! Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, я знала больше дюжины ее хахалей, не говоря уж про отца капеллана, он и посейчас заботится, чтобы погребец у нее не пустовал, за наш счет, само собой. Тратит на себя монастырские доходы. Я письмоводительница, знаю, сколько она ворует. Меня уж такое горе берет, что вы, менина, должны гостить у нее, у лицемерки. Не поддавайтесь на лживые ее уловки, мой ангелочек. Я знаю, ваш папенька загодя послал переговорить с нею и передал ей, чтоб она вам не разрешала ни писать писем, ни получать; но глядите, дочь моя, коли захотите писать, я предоставлю вам чернильницу, бумагу, сургуч и собственную келью, пишите себе на здоровье. А если вам кто захочет писать, пускай пишет на мое имя; я зовусь Дионизия да Имакулада Консейсан[35].
— Премного благодарна, моя сеньора, — сказала Тереза. — Мне бы очень хотелось оповестить кое о чем одну бедную женщину, живет она в тупике, что зовется...
— Пишите кому хотите, менина. Едва рассветет, я сразу пошлю. Не беспокойтесь. Никому не доверяйте, только мне. Помните, и наставница послушниц, и органистка — обе двоедушные. С ними не откровенничайте: коли окажете им доверие, вы погибли. Вот она, ползет, улитка... Поговорим о другом...
Настоятельница уже была в дверях, а письмоводительница продолжала:
— Нет на свете жизни приятнее, чем монастырская, право слово, когда настоятельница такая, как наша, с нею нам повезло... Ах, это ты, душенька? А мы как раз о тебе злословим!
— Я знаю, что ты обо мне никогда не злословишь, — сказала настоятельница, подмигнув Терезе. — Вот барышня может подтвердить, как я тебя нахваливала...
— А что я о тебе говорила, — отвечала сестра Дионизия, — про то можешь не спрашивать, сама, слава богу, слышала. Ох, кабы можно было отозваться так же о прочих сестрах, ведь обитель позорят: строят козни, спасения нету — такие греховодницы.
— Так на хоры-то не пойдешь, Нини? — полюбопытствовала настоятельница.
— Поздно уж... Отпустишь мне грешок-то?
— Отпущу, отпущу, а эпитимью наложу такую — выпить стопочку...
— Желудочного?
— Чего ж еще!..
Дионизия исполнила эпитимью и удалилась, дабы, сказала она, дать матушке настоятельнице помолиться.
Не будем больше тратить слов на описание воистину евангельского и назидательного образа жизни, принятого в обители, куда Тадеу де Албукерке отправил дочь, дабы дышала чистейшим воздухом, достойным ангелов небесных, покуда в монастыре Моншике ей готовится более радикальное очищение от порочных наклонностей.
За эти два часа монастырской жизни сердце Терезы переполнилось горечью и отвращением. Она и не ведала, что такое бывает на свете. О монастырях она была наслышана как о прибежищах добродетели, невинности и надежд на вечное блаженство. Тереза прочла несколько писем своей тетушки, настоятельницы монастыря Моншике, и по ним составила себе мнение, что тетушка ее — святая. Что касается доминиканок, в обители которых она теперь оказалась, от старых и благочестивых дворянок Визеу Тереза слышала хвалы их добродетельности, их благотворительности, превосходившей все вероятия, и даже их способности творить чудеса. Какое великое разочарование — и в то же время как жаждала она бежать отсюда!
Кровать Терезы стояла в келье у настоятельницы, за муслиновой занавескою.
Когда настоятельница сказала девушке, что та, если хочет, может ложиться, Тереза спросила, нельзя ли ей написать отцу. Монахиня отвечала, что писать лучше завтра, хоть сеньор Албукерке и приказал, чтобы дочь ему не писала; но все же, прибавила настоятельница, она сама запрещать не будет, если в келье найдутся бумага и чернила.
Тереза легла, а настоятельница преклонила колени перед аналоем и стала молиться вполголоса. Если шепоток ее и мешал гостье, все же ей не на что было особенно жаловаться, ибо, повторяя «Отче наш», настоятельница так клевала носом, что до «Аве Мария» не добралась. Встала с колен, пошатнувшись в лад покачнувшимся на аналое статуэткам святых, легла и тут же захрапела.
Тереза осторожно раздвинула занавески и вынула из-под платья бумагу и чернильницу с завинчивающейся крышкой.
Лампадка, теплившаяся на аналое, отбрасывала слабенький свет на стул, где Тереза сложила одежду. Девушка соскользнула с постели, устроилась на коленях перед стулом и стала писать Симану письмо, подробно пересказывая события дня. Заканчивалось письмо так:
«Не бойся за меня, Симан. Все эти испытания кажутся мне легкими по сравнению с теми, которые выпали из-за меня тебе на долю. Беды не поколеблют моей твердости и не должны устрашать тебя в твоих замыслах. Это всего лишь несколько ненастных дней, не более. Если отец мой примет какое-то новое решение, я оповещу тебя, как только смогу. Если же вестей от меня нет, причина лишь та, что у меня нет возможности писать. Люби меня и в несчастии, ибо, думаю, несчастливцы всех более нуждаются в любви и поддержке. Попробую забыться сном. Как грустно, любимый... Прощай».
Когда Мариана, кузнецова дочь, увидела, что отец перевязывает раненую руку Симана, она потеряла сознание. Жоан да Круз громогласно расхохотался при виде этакой слабости, а студенту она показалась проявлением чувствительности, странным для женщины, привыкшей лечить раны, которыми бывал обычно разукрашен отец ее по возвращении с ярмарок и из святых мест.
— Когда ходил я в Ламего поклониться Богоматери Целительнице, года еще не прошло, воротился с двумя дырками в черепе, так она и обкорнала мне волосы сама, и бритвой голову выбрила, — сказал кузнец. — Как я погляжу, при виде вашей крови, сеньор фидалго, нутро у девчонки не выдержало!.. Хорошенькое дело! У меня своих забот хватает, я хотел, чтобы дочка была при моем болящем за сиделку... Согласна ты быть при нем за сиделку? — спросил он девушку, когда она открыла глаза; выражение лица у нее было такое, словно она стыдилась своей слабости.
— С превеликой радостью, коли на то ваша воля, отец.
— Так вот, девушка, ты собиралась сесть с шитьем на веранде, садись-ка лучше у изголовья сеньора Симана. Почаще давай ему отвару да присматривай за раной; покуда она такая темная, не скупись на уксус. Веди с ним разговоры, не давай ему с ума сходить, и пускай не пишет особо много, оно вредно, на больную-то голову. А вы, ваша милость, церемоний не разводите, не зовите ее «мениной», не барышня. Вы с ней попроще: девушка, дай-ка отвару; девушка, обмой мне руку; наложи-ка примочку; и без тонкостей. Она здесь при вас все равно что служанка, я ведь уже сказал ей: кабы не ваш папенька, она бы давно побиралась, а то и хуже. Верно, мог я оставить ей кой-какие средствица, заработанные в поте лица у наковальни за десять лет, в придачу к четырем сотням мильрейсов, что я получил в наследство от моей матушки, земля ей пухом; но вы же знаете, ваша милость, что ежели бы отправили меня на виселицу либо за море, заявились бы сюда судейские и все к рукам прибрали бы в возмещение издержек.
— Если у вас недурное хозяйство, — заметил Симан, — вы, при желании, можете выдать ее замуж в зажиточный крестьянский дом.
— Кабы она сама захотела. Ей много кто в мужья набивается, вон даже церковный ризничий к ней сватался, ежели я отпишу ей все, чем владею: худо-бедно, а на четыре тысячки добрых крузадо наберется; вся беда в том, что девчонка сама не хочет замуж, да и мне не больно охота жить без нее, ведь на нее и тружусь как вол. Кабы не она, фидалго, я немало глупостей натворил бы. Когда иду на ярмарку либо поклониться святыне, коли беру ее с собой, и сам не бью, и бит не бываю, а коли один отправлюсь, наверняка беда приключится. Девчонка уже знает, когда мне вино в голову ударит, потащит меня за куртку и тишком уведет от греха подальше. Коли позовет меня кто распить еще четвертушку, она не пускает, а мне-то любо слушаться девчонку, потому как она меня просит не ходить ради материной души. Уж как начнет она меня умолять ради души святой моей женушки, я прямо сам не свой, не знаю, на каком я свете.
Мариана слушала, прикрывая нижнюю часть лица белоснежным льняным передником. Симан наслаждался простотою этой деревенской картины, прекрасной в своей естественности.
Жоана позвали подковать лошадь, и он заключил на прощание:
— Все сказано, девушка; оставляю нашего недужного на твое попечение; ухаживай за ним, словно он брат тебе либо муж.
При последнем слове, прозвучавшем так же естественно, как все, что говорил кузнец, Мариана зарделась.
Она стояла, прислонясь к дверям спаленки Симана.
— Экой скверный гость поселился у вас в доме, Мариана! — проговорил студент. — Пришлось вам стать сиделкой при больном, а так сидели бы за шитьем на веранде да болтали бы с мимоидущими...
— На что мне это! — отвечала девушка, встряхивая передник и с ребяческой грацией поправляя на талии поясок.
— Присядьте, Мариана; ваш отец велел, чтобы вы сели... Возьмите свое шитье, а мне дайте бумагу и карандаш, они у меня в бумажнике.
— Но отец сказал еще, чтобы я не давала вам писать... — возразила девушка с улыбкой.
— Всего несколько слов, никакого вреда не будет.
— Поразмыслите над тем, что делаете... — промолвила Мариана, подавая студенту бумагу и карандаш. — Что, как одно письмо потеряется и все откроется...
— Что — все, Мариана? Вы что-нибудь знаете?
— Дурочкой надобно быть, чтобы не знать. Разве не говорила я вам, что знаю о ваших чувствах к одной благородной барышне из Визеу?
— Говорили; ну и что же?
— Случилось то, чего я опасалась. Вы, ваша милость, лежите здесь раненый, а люди только и толкуют, что о двух убитых, которых нашли близ дороги.
— Какое я имею отношение к двум убитым, которых нашли близ дороги?
— Чего ради вы снова хитрите? Разве не знаю я, что убитые оба состояли на службе у двоюродного брата этой сеньоры? Сдается мне, вы, ваша милость, мне не доверяете, хотите сохранить тайну, а я бы дорого дала, чтобы никто этой тайны не узнал, и с вами, сеньор Симан, да и с моим батюшкой не приключилось бед и похуже...
— Вы правы, Мариана, мне не следовало скрывать от вас недоброй встречи, что у нас вышла...
— Дал бы Бог, чтобы она была последней!.. Уж как я молила Христа Спасителя, чтобы исцелил вас от этой страсти... Боязно мне, что самое-то худое вам еще предстоит...
— Нет, менина, все кончится вот как: я, лишь только поправлюсь, уеду в Коимбру, а городская барышня останется у себя дома.
— Коли так будет, поставлю два арратела[36] восковых свечек Христу Спасителю, уже обещала; но подсказывает мне сердце, что не будет так, как вы говорите, ваша милость...
— Я признателен вам, Мариана, за вашу доброту ко мне, — растроганно проговорил Симан. — Не знаю, чем заслужил я вашу дружбу.
— Довольно и того, что батюшка ваш сделал для моего отца, — сказала девушка, утирая слезы. — Что сталось бы со мною без него, коли отправился бы он на виселицу, как люди пророчили! Я еще малолетка была, когда он сидел в тюрьме. Всего-то мне было тринадцать, но уже порешила, что брошусь в колодезь, коли приговорят его к смерти. Кабы сослали его, я бы с ним уехала, умерла бы там, где он бы смерть нашел. Каждый день молю Господа бога послать вашему папеньке столько радостей, сколько звездочек на небе. Нарочно в город ходила ноги поцеловать вашей маменьке, и сестриц ваших видела, одна, младшенькая, юбку мне подарила из шелковой саржи, я ее до сих пор, словно святыню, берегу. С той поры всякий раз, как на ярмарку пойду, сделаю, бывало, круг: может, увижу у окошка сеньору дону Ритинью; и вас, сеньор Симан, сколько раз видела. Вы, может, не знаете, я пила из источника, когда вы, ваша милость, тому два или три года, поколотили слуг, такая была потасовка, светопреставление. Я отцу рассказала, он аж по земле катался со смеху-то... А потом уж я больше ни разу вашу милость не видела, покуда не приехали вы с моим дядюшкой из Коимбры; но я уже знала, быть беде, потому как привиделся мне сон: кровь, много крови, а я плачу, потому как вижу — яма глубокая-глубокая, и падает туда один человек, очень мне дорогой...
— Всего лишь сон, Мариана!
— Сон-то сон, да мне коли что приснится, уж непременно сбудется. Перед тем как отец мой убил погонщика, приснилось мне, будто вижу, что он в кого-то стреляет; а незадолго до матушкиной смерти я проснулась вся в слезах: по ней плачу; она после того всего два месяца прожила. Городские над снами смеются, но Господь знает, зачем сны посылает... Вот и отец идет... Христос Спаситель! Не с худою ли вестью?..
Жоан да Круз вошел, держа письмо, доставленное все тою же нищенкой. Пока Симан читал письмо из монастыря, Мариана не сводила больших голубых глаз с лица студента, и всякий раз, когда он морщил лоб, сердце ее тревожно сжималось. Не в силах совладать с беспокойством, девушка спросила:
— Худые вести?
— Слишком осмелела, девчонка, — проворчал кузнец.
— Нет-нет, — прервал его студент, — ничего худого, Мариана. Сеньор Жоан, позвольте мне считать дочь вашу другом, поверьте, люди в несчастии умеют ценить друзей.
— Так-то оно так; да я вот не осмелился бы спросить, о чем письмо.
— Я и не спрашивала, отец; просто почудилось мне, что сеньор Симан огорчился тому, что прочел.
— И вы не ошиблись, — отвечал раненый; повернувшись к кузнецу, он добавил: — Отец запер Терезу в монастырь.
— Вот негодяй, — проговорил кузнец и бессознательно встряхнул руками, словно стиснув чей-то затылок.
В этот миг пристальный наблюдатель мог бы заметить в глазах у Марианы искорку простодушной радости.
Симан сел на своем ложе и стал писать, положив бумагу на стул, который Мариана успела придвинуть поближе.
— Покуда вы пишете, пойду погляжу, как там отварчик, небось закипает.
«Необходимо вызволить тебя оттуда, — писал Симан. — Ведь есть же какая-то возможность бежать из этого монастыря. Поищи ее и напиши мне, какого числа и в какой час ночной поры я должен ждать тебя. Если тебе не удастся бежать, монастырские двери распахнет мой гнев. Если тебя отправят в другой монастырь, более отдаленный, предупреди меня, чтобы я мог, один или с чьей-то помощью, похитить тебя по дороге. Ты должна собраться с духом и не страшиться дерзновенности моего чувства. Ты моя! На что мне жизнь, если не на то, чтобы, жертвуя ею, спасти тебя! Верю в тебя, Тереза, верю! Ты будешь верна мне в жизни и в смерти. Не будь долготерпеливой в страданиях, будь отважной в борьбе. Когда отцовская власть оскорбительна, подчиняться позорно. Пиши мне всякий раз, когда сможешь. Я почти выздоровел. Скажи мне слово, позови меня, и я почувствую, что от потери крови силы сердца не идут на убыль».
Симан попросил свой бумажник, достал серебряные монеты и вручил кузнецу, прося передать их нищенке вместе с письмом.
Затем он стал перечитывать Терезино письмо и вспоминать свой ответ.
Местре Жоан вошел в кухню и сказал Мариане:
— Есть у меня одно подозрение, девушка.
— Какое, отец?
— У нашего недужного денег нету.
— Почему вы так думаете, батюшка?
— Да попросил он меня дать ему бумажник, и весу в бумажнике было, словно в свином пузыре, ежели его надуть. Не дает мне покою это дело. Хотел я предложить ему денег, да не знаю, как подступиться...
— Я над этим поразмыслю, батюшка, — сказала задумчиво Мариана.
— Да-да, покумекай-ка ты, у тебя оно лучше получается, чем у меня.
— Коли вы, отец, не хотите трогать свои четыре сотни, у меня есть деньги, что я за телков выручила, одиннадцать золотых без четвертушки.
— Тогда вот что: подумай, как бы сделать так, чтоб он не закобенился.
«Закобениться» на языке местре Жоана, не отличавшемся изысканностью, означало «засовеститься», «застесняться».
Мариана принесла Симану обед. Но тот, поглощенный какими-то думами, отодвинул миску.
— Что ж вы не кушаете? — проговорила девушка печально.
— Не могу, не хочется, менина; потом. Оставьте меня на некоторое время одного; ступайте, ступайте; не тратьте времени в скучном обществе больного.
— Хотите, чтобы я ушла? Ухожу; и вернусь, как только вы позовете, ваша милость.
Когда Мариана произносила эти слова, глаза ее наполнились слезами.
Симан заметил слезы, и у него мелькнула мысль, что девушка и впрямь преданный друг; но он не сказал ей ни слова.
Студент размышлял о затруднительном своем положении. Мысли, приходившие ему в голову, были явно не из веселых, и сочинители романов редко приписывают такие своим героям. В романах подробно объясняются все коллизии, кроме одной: постыдного безденежья. Сочинители почитают сию тему низменной и плебейской. Изящный слог неохотно повествует об обыденном. Бальзак много пишет о деньгах, но о деньгах, исчисляемых в миллионах: не припомню, чтобы хоть в одной из пятидесяти его книг, которые стоят у меня на полках, юный герой-любовник в антракте своей трагедии размышлял, где бы раздобыть денег, чтобы заплатить портному, либо избавиться от тенет, которые раскинул перед ним ростовщик от кабинета мирового судьи до любого закоулка, требуя выплаты основной суммы и восьмидесяти процентов сверх того. Мэтры словесности неизменно обходят стороною такие заботы. Они отлично знают, что интерес читателя остывает по мере того, как главный персонаж ужимается до размеров персонажика из жалкого кафе или пивнушки, которого денежный читатель избегает инстинктивно, а безденежный — потому что ему своих забот хватает. Низменная проза, признаюсь чистосердечно. Не годится литератору принижать героя, заставляя его размышлять о безденежье тотчас после того, как он написал трепещущей возлюбленной письмо, подобное тому, которое написал Симан Ботельо. При чтении этого письма можно было бы вообразить, что наш юнец расставил по почтовым станциям на всех дорогах страны кареты и пары смирных мулов, дабы доставить прекрасную беглянку в Париж, Венецию, а то и в Японию! Дороги в те времена, может быть, и годились для этой затеи; но я не уверен, что возможно было бы добраться до Японии. Ныне, полагаю, возможно, ибо отовсюду слышу, что у нас полно всевозможных возможностей.
Итак, устами местре Жоана я уже сообщил вам, читатель, что денег у коррежидорова сына не было. Теперь поясню вам, что в тот миг, когда Мариана предложила ему обед, который он отверг, Симан как раз и думал о деньгах.
Полагаю, вот какие мысли его донимали:
Как он заплатит местре Жоану за гостеприимство?
Как отблагодарить Мариану за неусыпные ее попечения?
Если Терезе удастся бежать, из каких средств обеспечить совместное их существование?
Из Коимбры Симан Ботельо выехал, располагая деньгами, которые ежемесячно получал из дому; денег этих было немного, и они почти целиком ушли на то, чтобы взять внаймы лошадь и щедро вознаградить стремянного, которому юноша был обязан знакомством с услужливым кузнецом.
Остатки денег Симан отдал нищенке, передававшей письма. Скверное положение!
Он надумал было написать матери. Но что сказать? Как объяснить свое пребывание в этом доме? Не наведет ли он таким образом правосудие на след тех, кто причастен к таинственной гибели двух слуг Балтазара де Коутиньо?
К тому же Симан слишком хорошо знал, что маменька недолюбливает его; если и прислала бы тайком денег, то так мало, что их едва хватило бы на дорогу до Коимбры. Положение — хуже не придумать!
К счастию, провидение послало уставшему от дум Симану ту милость, которую иной раз дарует несчастливцам, — глубокий сон.
Мариана тихохонько вошла в горницу и, услышав ровное дыхание Симана, осмелилась заглянуть в спаленку. Она накинула муслиновый платок на лицо спящему, над которым жужжал рой мух. Увидела бумажник на низкой скамеечке, взяла и так же тихохонько вышла. Открыла бумажник, увидела бумаги, которые не смогла прочесть, и в одном отделении две монетки по шесть винтенов[37]. Девушка положила бумажник на место, сняла с вешалки панталоны, жилет и куртку испанского покроя. Осмотрела карманы и не обнаружила ни медяка.
Мариана присела в темном уголке и задумалась. Так благородная девушка провела в тревожных размышлениях целый час. Затем встала вдруг, пошла к отцу и долго с ним беседовала. Жоан да Круз слушал, временами возражал, но неизменно сдавался на доводы дочери, а потом наконец проговорил:
— Будь по-твоему, Мариана. Давай свои деньги, не поднимать же сейчас камень в очаге, чтобы достать ларчик с четырьмя сотнями мильрейсов[38]. Какая разница, коли все эти деньги — твои.
Мариана поспешила к своему сундучку, вынула оттуда льняной кошель с серебряными деньгами, а также горстку цепочек, перстеньков и серег. Свои золотые украшения спрятала в шкатулку, а кошелек подала отцу.
Жоан да Круз оседлал кобылку и куда-то ускакал. Мариана пошла к раненому.
Симан проснулся.
— Знаете новость?! — воскликнула девушка, лицо которой выражало испуг и радость, притом совершенно естественные.
— Что такое, Мариана?
— Ваша матушка знает, что ваша милость здесь!
— Знает?! Быть не может! Откуда?
— Мне неведомо; знаю только, что она вызвала к себе моего отца.
— Удивительно!.. А мне не написала?
— Нет, сеньор!.. Коли я верно поняла, ей известно, что вы у нас побыли, сеньор, но она полагает, сейчас вас уже здесь нет, потому и не отписала вам... Может так быть?
— Может; но откуда бы ей узнать?! Если кто-то проведал, что я здесь, как бы не напали на след.
— Едва ли; да коли и заподозрят что-то, свидетелей-то нету. Отец сказал, ему ничуть не боязно. Ладно, будь что будет. Вы сейчас об этом не задумывайтесь. Так отварчик-то нести?
— Несите, Мариана, раз вам угодно. Небо ниспослало мне в вашем лице сестру и друга.
Слова эти и ласковый взгляд Симана так обрадовали девушку, что она растерялась и не нашла ответа.
Мариана возвратилась с «отварчиком»: уменьшительный суффикс был в данном случае оправданным лишь как выразительное средство языка нежности, но никак не вязался с большой и глубокой белой миской и блюдом, на котором красовалось полкурицы, золотистой от жира.
— Так много! — воскликнул Симан с улыбкой.
— Съешьте сколько можете, — сказала девушка, зарумянившись. — Я знаю, городские господа из таких мисок не едят, да у меня нету другой поменьше; и не побрезгуйте, из миски из этой никто не едал, я нарочно в лавку сходила купила, подумалось мне, может, вы вчера отказались от еды, ваша милость, из-за того, что та миска вам противна была.
— Нет, Мариана, не будьте несправедливы, вчера я отказался от еды по той же причине, по которой отказывался сегодня: не хотелось мне, да и сейчас не хочется.
— Тогда поешьте потому, что я прошу... Простите мне такую вольность... Вообразите себе, что вас сестрица ваша просит. Вы же только что сказали мне...
— Что небо ниспослало мне в вашем лице сестру и друга...
— Ну вот...
Симан подумал, что должен принести сию жертву не только ради самосохранения, но и в угоду добросердечной Мариане. У него мелькнула мысль, далекая, впрочем, от всякого тщеславия, что эта кроткая девушка любит его. Выказывать, что он угадал ее тайну, было, по мнению Симана, жестоко: ведь состояние души его не позволяло юноше ни ответить Мариане искренней взаимностью, ни солгать. Однако же заботливость славной девушки не только не огорчала Симана, но была ему приятна. Ни одному человеку не в тягость чья-то безответная любовь. При самых печальных обстоятельствах, при последнем трепете сердца и в последние мгновения жизни мысль о подобной любви приносит радость тому, кто уже не может обрести в ней забвение скорбей либо упрочить с ее помощью уже рвущуюся нить жизни. Гордыня ли сердца человеческого тому причиной или что еще, но любовь, которую нам дарят, возвышает нас в собственных глазах.
Вот почему страстно влюбленный в Терезу юноша не презирал любовь Марианы. Возможно, строгий суд моих читательниц вменит это ему в вину; но если мне будет дозволено высказать мое мнение, вина Симана Ботельо — в слабости природы человеческой: природа — сплошные красоты на небесах, землях и водах и сплошные нелепости, непоследовательность да изъяны, когда речь идет о человеке, хоть он и объявил себя царем всего сущего и в сем монархическом самообмане живет и умирает.
Жоан да Круз пробыл в отлучке два часа. Он вернулся, когда любопытство студента становилось мучительным.
— Уж не схвачен ли ваш отец! — сказал он Мариане.
— Сердце мне ничего такого не подсказывает, а сердце никогда меня не обманывало, — отвечала девушка.
— А что подсказывает вам сердце обо мне, Мариана? — полюбопытствовал Симан. — Знаменует ли моя рана конец моих горестей?
— Скажу вам правду, сеньор Симан... Нет, лучше не надо...
— Скажите, прошу, я верю в то, что вашими устами говорит добрый ангел, живущий у вас в душе. Говорите...
— Ну что ж... Сердце мне подсказывает, что горести ваши еще только начинаются...
Симан внимательно выслушал девушку, но ничего не ответил. Ему смутила душу одна мысль, недобрая и оскорбительная для чистосердечия Марианы: «Уж не намерена ли она отпугнуть меня от Терезы, чтобы снискать мою любовь?»
Так думал Симан, когда вошел кузнец.
— Вот я и воротился, — сказал он с веселым видом. — Матушка ваша посылала за мною...
— Мариана мне сказала... Но как узнала матушка, что я здесь?
— Знала она, что вы здесь гостили; но думала, ваша милость уже отбыли в Коимбру. Не знаю, кто сказал ей, что вы здесь были, да и не спрашивал: людям почтенным вопросов не задают. Сказала она, известно ей, ради кого вы, сеньор, здесь скрывались. Поворчала малость, но я, как мог, ее успокоил, так что ничего не случилось. Спросила меня, что молодой сеньор здесь делает, ведь барышня-то в монастыре. Я в ответ, что ваша милость занедужили, с лошади, мол, свалились. Она спрашивает, есть ли у вас, сеньор, деньги; я сказал, не знаю. Тут пошла она к себе и воротилась с этим сверточком, велела вам передать. Вот он весь как есть, не знаю, сколько тут.
— Ничего не написала?
— Сказала, не может пойти в кабинет, там сеньор коррежидор, — не моргнув глазом, отвечал местре Жоан, — а еще наказала мне передать вашей милости, чтобы вы написали ей уж из Коимбры, потому как стоит проведать вашему папеньке, что молодой сеньор здесь, не миновать большого шуму. Вот какие дела.
— О слугах Балтазара не помянула?
— Ни словечком!.. Да в городе нынче об этом никто не говорит.
— А что сказала она о сеньоре доне Терезе?
— Ничего, только то, что в монастыре она. А теперь, с вашего позволения, пойду прикрою кобылу попоной, вон какая взмыленная. Девушка, неси попону.
В то время как Симан пересчитывал одиннадцать без четвертушки золотых, дивясь непривычной щедрости доны Риты, в соседней комнате Мариана, обнимая отца, восклицала:
— Удался наш обман!..
— Ох, девушка, ты главная обманщица и есть. Все своей головушкой придумала! Но получилось — лучше не бывает, верно? Он проглотил мои россказни, словно конфетинку. А ты осталась без телков; ничего, придет время, взамен телков бычков от него получишь.
— Я ведь не из корысти, отец, — прервала досадливо Мариана.
— Да знаю, тоже мне чудо! А все же, как говорится, кто посеет, тот пожнет.
«Хорошо еще, что Симан не может думать обо мне так, как отец, — сказала мысленно Мариана. — Богу ведомо, никакой корысти я не чаю от того, что делала».
Симан позвал кузнеца и сказал:
— Мой дорогой Жоан, не будь у меня денег, я с легким сердцем принял бы ваши благодеяния и знаю, что вы, добрый человек, оказывали их, не думая о вознаграждении; но раз уж получил я эти деньги, вы должны принять часть на мой прокорм. Знаю, перед вами и вашей доброй дочерью я в неоплатном долгу и никогда обоих вас не забуду. Возьмите эти деньги.
— Сперва дело, потом расчеты, — отвечал кузнец, отдергивая руку, — и без свидетелей, коли Богу будет угодно. Понадобятся мне деньги, скажу. А покуда и кур в курятнике полно, и хлеб каждую неделю печется.
— Но все же примите, — настаивал Симан, — и израсходуйте как вам будет угодно.
— У меня в доме один хозяин, и это — я, — возразил местре Жоан с напускною досадой. — Спрячьте свои деньги, фидалго, и не будем об этом, коли хотите довести дело до конца. И кончен разговор!
В течение последовавших пяти дней Симан регулярно получал письма от Терезы, некоторые были смиренные и ободряющие, в других чувствовалась тоска, граничившая с неистовым отчаянием. В одном письме Тереза писала:
«Мой отец знает, как видно, что ты здесь, и покуда ты здесь останешься, он не возьмет меня из монастыря. Лучше бы тебе уехать в Коимбру и подождать, пока отец позабудет о недавних событиях. Не то, любимый мой супруг, и от него не дождусь я свободы, и не сыщу способа бежать из этого ада. Ты и вообразить себе не можешь, что такое монастырь! Будь я в состоянии принести свое сердце в жертву Господу, мне пришлось бы поискать обитель, воздух которой не был бы так пронизан пороком, как здесь. Думаю, молиться и быть добродетельной можно всюду, только не в этом монастыре».
В другом письме она писала так:
«Не бросай меня одну, Симан; не уезжай в Коимбру. Боюсь, отец захочет перевести меня из этого монастыря в другой, построже. Одна монахиня сказала мне, что я здесь не останусь; другая сообщила за верное, что отец хлопочет о том, чтобы пристроить меня в один монастырь в Порто. Больше всего меня угнетает, хоть и не вынудит сдаться, то, что, насколько я знаю, отец намерен заставить меня принять пострижение. Но какие бы проявления его ярости и самоуправства ни представлялись моему воображению, ничто не вынудит у меня согласия на удел монахини. Я не могу принять постриг, если не пробуду в послушницах год, причем должна трижды быть спрошена, согласна ли; всякий раз буду отвечать «нет». Если бы я могла бежать отсюда!.. Вчера я ходила вдоль ограды и увидела ворота, выходящие на дорогу. Я выведала, что эти ворота иногда открывают, чтобы впустить возы с дровами; но, к несчастию, ворота остаются на запоре до начала зимы. Если мне не удастся бежать раньше, мой дорогой Симан, дождемся зимы».
Меж тем хлопоты Тадеу де Албукерке в скором времени увенчались полным успехом. Настоятельница Моншике, монахиня, преисполненная высоких добродетелей, пребывала в уверенности, что дочь ее кузена жаждет удалиться в монастырь из великого благочестия и любви к Господу, и приготовила ей помещение, радуясь столь душеспасительному решению племянницы. Письмо, в коем выражала она эту радость, Тереза не получила, ибо оно попало в руки ее отца. В письме содержались суждения, смысл коих сводился к тому, чтобы отговорить племянницу от исполнения ее замысла в том случае, если какое-то мимолетное огорчение побуждает ее неосторожно искать убежища там, где страсти ожесточаются всего сильнее.
Приняв все меры предосторожности, Тадеу де Албукерке уведомил дочь, что ее тетушка, настоятельница монастыря в Моншике, приглашает ее к себе на некоторое время и Тереза должна выехать к ней утром следующего дня.
Когда Тереза получила эту неожиданную весть, она уже успела послать Симану очередное письмо. В печали и в растерянности девушка решила отговориться недомоганием, и от волнения ее так залихорадило, что ей незачем оказалось и притворяться. Старик слышать не хотел о болезни дочери, но монастырский врач пошел наперекор бесчеловечности и отца и настоятельницы, которая была ярой сторонницей применения силы. Тереза хотела было написать Симану в ту же ночь; но служанка настоятельницы, покорствуя своей госпоже, исполненной подозрений, всю ночь не отходила от изголовья больной. Причиною слежки было одно язвительное замечание матушки письмоводительницы, каковая в минутку дурного пищеварения, вызванного все тем же желудочным винцом, объявила, что Тереза проводит ночи в мысленных молитвах и состоит в переписке с ангелом небесным, носит же письма некая нищенка. Кое-кто из монахинь уже видел эту нищенку в монастырском дворе, где она дожидалась Терезиной милостыни, но они полагали, что барышня взяла ее под покровительство из набожности. Иронические слова письмоводительницы были должным образом истолкованы, и нищенке велено было убираться. Узнав об этом, Тереза в смятении подбежала к окошку, подозвала нищенку, которая, перепугавшись, собралась уходить, и бросила ей во двор записку такого содержания: «Больше переписываться невозможно. Меня увозят в другой монастырь. Жди от меня вестей в Коимбре». Настоятельнице тотчас наябедничали, и тут же, по ее приказу, вслед за нищенкой был послан монастырский садовник. За воротами он избил ее, отнял записку и отнес Тадеу де Албукерке. Нищенка, однако ж, не сдалась; пошла к кузнецу и рассказала о случившемся Симану.
Симан соскочил с кровати и позвал местре Жоана. В эту трудную минуту ему хотелось услышать человеческий голос, голос друга, готового протянуть ему руку помощи и способного при случае сжать в этой руке кинжал. Кузнец выслушал историю и вынес приговор: «Поживем — увидим». Холодное благоразумие наперсника возмутило Симана, и он заявил, что едет в Визеу сию же минуту.
Мариана, находившаяся поблизости, услышала рассказ Симана и сочла мнение отца правильным. Заметив, однако же, что гость в нетерпении, она попросила дозволения вмешаться, хоть и незванно, в разговор и сказала:
— Коли вы, сеньор Симан, согласитесь, я пойду в город и разыщу в монастыре одну мою товарку, Жоакину Брито, она у одной монахини в услужении; вы напишете письмо барышне, а Жоакина передаст.
— Возможно ль это, Мариана? — вскричал Симан, готовый расцеловать девушку.
— Почему бы и нет! — отвечал кузнец. — Что можно сделать, то будет сделано. Ступай одевайся, девушка, а я пойду седлать кобылку, возьму вьючное седло.
Симан засел за письмо. Мысли у него в голове мешались, ему никак не удавалось найти выход поразумнее из создавшегося положения. После долгого колебания он предложил Терезе бежать, либо выбрав то время дня, когда ворота открыты, либо силой заставив привратницу открыть их. Просил ее назначить время бегства на завтрашний день, а он будет ждать ее с лошадьми. В крайнем случае собирался напасть на монастырь с вооруженными людьми либо поджечь его, дабы двери распахнулись. Сей замысел всего более соответствовал душевному состоянию студента. Бедная его головушка пылала в огне! Запечатав письмо, он стал метаться по комнате во власти противоречивых порывов. Рвал на себе волосы, натыкался на стены, точно ослепший, садился на минуту и снова вскакивал в еще большем неистовстве. Машинально хватался за пистолеты и бешено размахивал руками. Вскрыл письмо, перечитал и собрался было разорвать, подумав, что оно запоздает либо не попадет Терезе в руки. В этот миг вошла Мариана, и Симан не увидел слез у нее на глазах лишь потому, что был явно сам не свой.
О, как страдало ты, благородное и чистое женское сердце! Если то, что делаешь ты ради этого юноши, — всего лишь дань признательности человеку, который спас жизнь твоему отцу, сколь редкостной ты наделена добродетелью! Если ты любишь его, если ради того, чтобы облегчить его муки, ты сама торишь ему путь, по которому он навсегда уйдет от тебя, какое имя дам я твоей самоотверженности! Какие силы небесные наделили твое сердце святостью для этого мученичества, о котором никто никогда не узнает!
— Я готова, — сказала Мариана.
— Вот письмо, добрый друг мой. Постарайтесь привезти ответ, — сказал Симан, вручая девушке письмо и сверток с деньгами.
— А деньги тоже для барышни? — спросила Мариана.
— Нет, они для вас, Мариана: купите себе колечко.
Мариана взяла только письмо и быстро отвернулась, чтобы Симан не успел прочесть у нее на лице досаду, а то и презрение.
Студент не решился настаивать, а девушка меж тем уже спустилась во двор, где кузнец взнуздывал кобылку.
— Не слишком нахлестывай, — предупредил Жоан да Круз, когда дочь его вскочила в седло, покрытое красной попоною. — Да на тебе лица нет, девушка! — вскричал он, заметя ее бледность. — Что с тобою?
— Ничего, что мне может сделаться? Дайте-ка хлыст, отец.
Кобылка поскакала галопом, а кузнец, стоя посреди дороги, любовался дочерью и лошадкой и говорил сам себе, но достаточно громко, так что Симану было слышно:
— Тебе, девушка, все дворянские барышни, сколько есть их в Визеу, в подметки не годятся! Лучшей всадницы для моей кобылки во всем свете не сыскать! Да посватайся к моей дочке хоть сам султан турецкий, черта с два я бы ее отдал! Вот женщина так женщина, а прочие все — одно только звание!
Мариана спешилась около монастыря и подошла к привратницкой, чтобы вызвать свою приятельницу Жоакину Брито.
— Какая видная девица! — проговорил отец капеллан, который, стоя в проеме боковой двери, беседовал с настоятельницей о спасении души, а также о нескольких бочоночках доброго вина, которые он в тот день получил из Пиньяна и уже почал, разлив по бутылям не менее алмуда[39], дабы улучшить пищеварение настоятельницы.
— Какая видная девица! — повторил священнослужитель, косясь одним глазом на Мариану, а другим — на ревнивую настоятельницу, маявшуюся рядом.
— Оставьте девицу в покое, скажите лучше, когда человеку зайти за вином.
— Когда угодно, сеньора настоятельница, вы только заметьте, какие глаза, какое сложение, вся девица какова!
— А вы, сеньор отец Жоан, заметьте, что у меня есть дела поважнее.
И она удалилась: сердце ее истекало кровью, а с верхней губы скатывались слезинки... слишком крепок был нюхательный табак.
— Откуда вы, душенька? — осведомился нежно капеллан.
— Из деревни, — отвечала Мариана.
— Сам вижу, что из деревни; но из какой?
— Я не на исповеди.
— А не мешало бы вам, барышня, исповедаться мне, я как-никак священник...
— Сама вижу.
— Какая злюка!..
— Сами видите.
— Что надобно вам здесь в монастыре?
— Я уж сказала там, кого мне надобно.
— Мариана, ты? Иди сюда!
Девушка холодно кивнула отцу капеллану и направилась к монастырской приемной, откуда донесся голос.
— Мне хотелось бы поговорить с тобою с глазу на глаз, Жоакина, — проговорила кузнецова дочь.
— Попробую получить разрешение; подожди меня здесь.
Капеллан ушел, и Мариана в ожидании приятельницы стала вглядываться в монастырские окна. У одного окна сквозь железную решетку она разглядела сеньору, одетую по-мирски.
«Не она ли? — спросила девушка у своего трепещущего сердца. — Быть бы мне любимой так, как любима она...»
— Поднимись по ступенькам, Мариана, и войди в первую дверь справа, сейчас я там буду, — сказала Жоакина.
Мариана сделала несколько шагов, снова поглядела в окно, где увидела только что сеньору в мирском, и повторила еще раз:
— Быть бы мне любимой так, как она!..
Войдя в приемную, она спросила приятельницу:
— Послушай, Жоакина, кто эта барышня, беленькая такая, кожа как молоко, я только что в окне ее увидела?
— Послушница, должно быть, есть тут две пригоженькие.
— Она одета не по-монашески.
— А, тогда знаю: это дона Терезинья Албукерке.
— Стало быть, не ошиблась я, — молвила Мариана задумчиво.
— Знаешь ее?
— Нет; но пришла потолковать с тобою ради нее.
— Как же так? Какое у тебя дело к этой барышне?
— У меня никакого; но я знаю одного человека, и он очень ее любит.
— Коррежидоров сын?
— Он самый.
— Да ведь он в Коимбре.
— Не знаю, там он либо где еще. Окажешь мне милость?
— Коли смогу...
— Сможешь. Мне б хотелось поговорить с нею.
— Ничего себе! Не знаю, удастся ли: монахини глаз с нее не сводят, а завтра она отбывает.
— Куда?
— В другой монастырь, то ли в Лиссабон, то ли в Порто. Вещи-то уже уложены, а она сама не своя оттого, что должна уехать. Чего тебе от нее надо?
— Не могу тебе сказать, сама не знаю... Хотела передать ей письмецо... Добейся, чтобы она сюда пришла, подарю тебе ситцу на платье...
— Ишь какая ты богачка, Мариана! — смеясь, прервала ее подруга. — Не нужен мне твой ситец, товарка. Коли сумею потолковать с ней так, чтоб никто не услышал, скажу все, что надо. Час как раз подходящий, звонили на молитву... Жди меня здесь...
Жоакина успешно справилась с нелегким поручением. Тереза сидела одна, задумавшись и не сводя глаз с того места, на котором несколько минут назад видела Мариану.
— Окажите милость, менина, пойдемте со мною, да не мешкая, — проговорила служанка.
Тереза последовала за ней и вошла в приемную для свиданий с глазу на глаз; Жоакина вышла в коридор и заперла дверь, проговорив:
— Как только кончите, постучите в дверь, да постарайтесь кончить поскорее. Ежели спросят, где ваша светлость, скажу, менина вышла подышать на башенку...
Дона Тереза спросила Мариану, кто она такая, и дочь кузнеца ответила дрогнувшим голосом:
— Я письмо принесла вашей светлости.
— От Симана! — воскликнула Тереза.
— Да, моя сеньора.
Затворница судорожно прочитала и перечитала письмо и проговорила:
— Я не могу писать, у меня украли чернильницу, и никто не хочет одолжить свою. Передайте ему, что утром я уезжаю в Порто, в монастырь Моншике. Пусть не печалится, чувство мое неизменно. Сюда пусть не приезжает, оно и бесполезно, и очень опасно. Пусть приедет в Порто, я найду способ поговорить с ним. Вы все это скажете, да?
— Да, моя сеньора.
— Не забудьте, прошу вас. Сюда ни в коем случае. Бежать невозможно, со мною поедет много народу. Кузен Балтазар поедет, и кузины, и отец, и слуг неведомо сколько, кто при летейре, кто при вещах. Похитить меня по дороге — безумная затея и может очень плохо кончиться. Вы все это скажете, ладно?
Жоакина проговорила из коридора:
— Скорее, менина, настоятельница уже ищет вас.
— Прощайте, прощайте, — сказала Тереза в волнении. — Вот вам на память, в знак моей признательности.
И, сняв с пальца золотое кольцо, она протянула его Мариане.
— Не возьму, моя сеньора.
— Но почему?
— Ничем не заслужила я. Плату я лишь с того возьму, кто меня послал. Оставайтесь с Богом, моя сеньора, да пошлет Он вам счастия.
Тереза вышла, и Жоакина вернулась в приемную.
— Уже уходишь, Мариана?
— Ухожу, нынче я тороплюсь. Как-нибудь в другой раз побуду с тобою подольше. Прощай, Жоакина.
— И ничегошеньки не расскажешь? А ее милый здесь, поблизости? Ой, расскажи, девушка, я никому ни словечка!
— В другой раз, в другой раз; спасибо тебе, милая Жоакина!
На обратном пути, который кобылка пробежала быстрой рысцой, Мариана мысленно твердила поручение барышни; а когда давала передышку своей памяти, у нее перед глазами вставал облик той, кого любил их гость, и девушка втайне признавалась своему сердцу: «Мало того, что она богата и благородного звания: она и собою краше всех на свете!» И сердце бедной девушки, сдаваясь на доводы разума, исходило слезами.
Симан вглядывался в дорогу сквозь щель в ставне или прислушивался, не раздастся ли стук копыт.
Едва появилась Мариана, он спустился во двор, забыв о предосторожностях и не думая о своей ране, состояние которой в тот день, восьмой по счету после выстрела, ухудшилось.
Дочь кузнеца слово в слово пересказала поручение. Симан слушал миролюбиво, пока Мариана не упомянула, что в дороге Терезу будет сопровождать кузен Балтазар.
— Кузен Балтазар!.. — пробормотал он с недоброй улыбкой. — Опять этот кузен Балтазар роет могилу себе и мне!..
— Вам, фидалго?! — вскричал Жоан да Круз. — Да пускай сам помрет и тридцать тысяч чертей заберут его в преисподнюю! Но вы, ваша милость, должны жить, покуда я зовусь Жоаном. Пускай себе едет в Порто; если барышню ждет монастырь, молодчик не опасен. Как говорится, Бог даст, добрый час придет и для нас. Поедете вы себе, сеньор доктор, в Коимбру, пробудете там некоторое время, и, бьюсь об заклад, старик моргнуть не успеет, как барышня обведет его вокруг пальца и станет вашей, это так же верно, как то, что с неба нам солнце светит.
— До отъезда в Коимбру я должен повидаться с нею, — сказал Симан.
— Сеньор, барышня очень просила, чтобы вы туда не ходили, — всполошилась Мариана.
— Из-за кузена? — иронически осведомился студент.
— Ну да, и потом все равно там от вашей милости проку не будет, — робко отвечала дочь кузнеца.
— А ну-ка, — взревел Жоан да Круз, — с дороги, девушка! Не женского ума дело, помолчи!
— Отец, не накличьте на этого сеньора худших бед! — проговорила Мариана.
— Поверьте, менина, — прервал Симан, — я и сам не хочу на кого-то накликать беду. Как ни велико мое несчастие, я должен бороться с ним один на один.
На лице у местре Жоана появилось выражение серьезности, обычно ему не свойственной и облагородившей черты его; и кузнец сказал:
— Сеньор Симан, вы, ваша милость, не знаете жизни. Не бросайтесь очертя голову навстречу бедам, они коли возьмут человека в оборот, не дадут ему, как говорится, ни вздохнуть, ни охнуть. Я-то — деревенщина, но слышали небось присказку: выучишься на коновала, коли ослица твоя захворала; вот и со мной так было. К дьяволу все страсти и тех, кому от них выгода. Не стоит мужчине губить свою жизнь из-за женщины, будь она хоть королевская дочка. Женщин на свете что саранчи, они как лягушки болотные: одна нырнет, десяток вынырнет. Такой богатый и благородный дворянин, как ваша милость, где угодно сыщет и личико пригожее, и приданое всем на зависть. Пускай ваша красавица едет себе с Богом или с кем получится: коли вы ей суженый, будет она вашей, а в старину говаривали: что вперед шагать, что назад шагать, все одно устанешь. И не думайте, фидалго, что это я со страху; примите-ка в расчет: Жоан да Круз знает, как двоих одним махом на тот свет отправить, а что такое страх, он не ведает. Ежели вы желаете выйти на большую дорогу и отбить эту самую девицу у папеньки, у братца двоюродного, да хоть у целого полка в придачу, я мигом переседлаю кобылку и через три часа возвращусь с четырьмя молодцами, каждый — сущий лев.
Симан горящими глазами взглянул в глаза кузнецу, а Мариана воскликнула, молитвенно сложив ладони:
— Отец, не давайте сеньору таких советов!
— Молчи, девушка, — сказал местре Жоан. — Поди расседлай кобылку, прикрой попоной и вытри насухо. Тебя не спрашивают.
— Не огорчайтесь, сеньора Мариана, — проговорил Симан, заметив, с каким удрученным лицом уходит девушка, — я не воспользуюсь советами вашего отца. Я охотно его слушаю, так как знаю, что он хочет мне добра; но поступать буду так, как велят мне честь и сердце.
Под вечер, оставшись один, Симан написал длинное письмо, выдержки из которого приводим:
«Тереза, ты для меня потеряна, я знаю. Быть может, мне уже не видать завтрашней денницы. Все вокруг меня окрасилось в цвета смерти. Мне кажется, что могильный хлад леденит мне кровь.
Я не в состоянии быть тем человеком, каким ты хотела бы меня видеть. Моя любовь не может примириться с несчастием. Ты была для меня всей жизнью: я был уверен, что никакие невзгоды не разлучат нас. Я так боюсь утратить тебя, что сам этот страх меня убивает. От прошлого мне осталось столько мужества, сколько надобно, чтобы найти смерть, достойную нас обоих. Ты, быть может, найдешь в себе силы для медленной агонии, у меня же их нет.
Я мог бы жить, будучи влюблен без взаимности; но жить с неотмщенною обидой — это ад. О, я дорого продам свою жизнь. Ты утратишь меня, Тереза; но после моей смерти негодяй не будет более тебя преследовать: ему не быть в живых. Каждый час твоей жизни вызывает у меня ревность. Вспоминай же с грустью о супруге, который покинет этот мир, и пусть очи души твоей глядят лишь на меня одного, не опускай их на ничтожество, по вине коего никогда не осуществиться нашим прекрасным надеждам.
Когда будешь читать это письмо, я, уже в ином мире, буду ждать твоих слез, они для меня — словно молитвы. Молитвы... Дивлюсь, что искорка веры все же озаряет мой мрак!.. Вместе с любовью, Тереза, ты подарила мне веру в Бога. Я еще верую; свет, что ты затеплила, не погас; но божественное провидение лишило меня своей поддержки.
Вспоминай обо мне. Живи, чтобы люди, видя, как верна ты моей тени, поняли, почему я погиб из-за тебя. И когда люди скажут, что твоя любовь достойна моей, слова эти будут тебе усладой.
Когда ты будешь читать это письмо...»
Слезы не дали ему докончить; тут как раз вошла Мариана. Она начала накрывать к ужину и, расстилая скатерть, проговорила сдавленно, словно обращалась к себе самой:
— В последний раз накрываю я стол сеньору Симану у меня дома!
— Почему вы говорите так, Мариана?
— Так сердце мне говорит.
На сей раз студент суеверно прислушался к голосу сердца девушки, и задумчивое молчание Симана было для нее как бы досрочным подтверждением пророчества.
Когда дочь местре Жоана внесла блюдо, лицо у нее было все в слезах.
— Вы плачете из сострадания, Мариана? — спросил Симан растроганно.
— Я плачу, потому как мне кажется, что я никогда более вас не увижу, а коли увижу, то в такой беде, что лучше бы мне не дожить до этого часа.
— Но, быть может, предчувствия ваши не сбудутся, милая Мариана...
— Коли попросила бы я вас, может, вы бы сделали одну вещь, ваша милость...
— Смотря о чем вы попросите, менина.
— Не выходите из дому ни нынче ночью, ни завтра.
— Вы просите о невозможном, Мариана. Я не могу не выйти, если б остался, то пустил бы себе пулю в лоб.
— Тогда простите мне дерзость. Да поможет вам Бог.
О намерениях студента девушка рассказала отцу. Местре Жоан стал отговаривать своего пациента, ссылаясь на то, что состояние раны может ухудшиться. Видя, что все доводы тщетны, кузнец решил сопровождать юношу. Симан поблагодарил местре Жоана за предложенную помощь, но решительно отверг ее. Кузнец не отступился и уже принялся заряжать мушкет, а также задал кобылке двойную порцию овса — на всякий случай, и худший и лучший, как он выразился, — но тут студент сказал, что, по здравом размышлении, передумал идти в Визеу и последует за Терезой в Порто, как только выздоровеет. Жоан да Круз легко ему поверил; но Мариана, всегда прислушивавшаяся к тому, что вещало ей сердце, усомнилась в искренности Симана и попросила отца следить за фидалго.
В одиннадцать часов студент встал с постели и прислушался: во всем доме стояла полнейшая тишина, только кобылка возилась в яслях. Симан перезарядил оба пистолета. Написал записку, адресованную местре Жоану, и приложил к ней письмо, предназначенное Терезе. Открыл створки окна в своей спаленке и оттуда перебрался на дощатую веранду, откуда можно было без всякого риска соскочить на дорогу. Он соскочил, уже прошел несколько шагов, когда оконце, находившееся сбоку от двери веранды, отворилось, и голос Марианы проговорил:
— Что ж, прощайте, сеньор Симан. Буду молить Пречистую, чтоб не оставила вас своим попечением.
Юноша остановился и услышал внутренний голос, шептавший: «Устами этой девушки глаголет твой ангел-хранитель, разум ее — это разум сердца, которое любовь наделила ясновидением».
— Обнимите за меня вашего батюшку, Мариана, — сказал он девушке, — и всего вам доброго... до скорой встречи либо же...
— До судного дня... — закончила Мариана.
— От судьбы не уйдешь... Да исполнится воля Божия.
Симан скрылся во тьме, а Мариана затеплила лампадку на аналое и стала молиться коленопреклоненно и с горячими слезами.
В час ночи Симан уже стоял перед монастырем, вглядываясь во все окна. Ни в одном не увидал он хотя бы проблеска, лишь сквозь витраж церкви сочился тусклый робкий свет лампадок, теплившихся вокруг дарохранительницы. Юноша присел на церковный порог и сидел неподвижно, покуда не пробило четыре. Среди видений, осаждавших растревоженное его воображение, чаще всех навещал его образ Марианы, молитвенно сложившей ладони; но в то же время ему чудились стоны Терезы, измученной тоскою, просящей небо вызволить ее из рук палачей. Образ Тадеу де Албукерке, который силою тащит дочь в монастырь, не горячил ему кровь жаждой мщения; но всякий раз, как ему на память приходил ненавистный образ Балтазара Коутиньо, пальцы студента бессознательно стискивали рукоятки пистолетов.
В четверть пятого вся природа пробудилась, приветствуя денницу песнопениями и молитвословием. На монастырской ограде защебетали птахи, щебет их заглушили колокола, торжественно вызванивавшие к заутрене. Горизонт из пурпурного стал блекло-розовым. Необъятное зарево восхода распалось в сонм мельчайших искр, свет заструился по склонам гор, одел долины и луга, словно некий ангел небесный, повинуясь гласу божию, явил очам всего сущего чудеса, коими богат рассвет летнего дня.
Но никакие красоты земли и неба не прельщали взор юного поэта!
В половине пятого Симан услышал звон бубенчиков: к монастырю приближались мулы, впряженные в литейру. Студент поспешил скрыться в узкой улочке напротив монастыря.
Литейра, в которой никого не было, остановилась у ворот, затем появились три сеньоры в дорожной одежде, по-видимому, сестры Балтазара; при них были два лакея, которые вели мулов в поводу. Дамы присели на каменные скамьи сбоку от ворот. Тотчас широкие створки распахнулись со скрипом, и три сеньоры вошли.
Через несколько мгновений Симан увидел Тадеу де Албукерке и Балтазара Коутиньо: старик брел, опираясь на руку племянника. Весь облик Тадеу выдавал уныние, а порою и упадок сил. Владелец Кастро-Дайре, прекрасно выглядевший и щегольски разодетый на кастильский лад, жестикулировал и держался весьма спесиво, как человек, доводы которого неоспоримы и который утешает собеседника, поднимая на смех чужое горе.
— Не хныкать, дядюшка! — говорил он. — Вот если б она вышла замуж, тогда впрямь следовало бы горевать! Обещаю, и года не пройдет, как я вручу вам ее исцеленную. Годик в монастыре — превосходное рвотное для сердца. Нет снадобья лучше, чтобы очищать от скверны любовной сердца избалованных девиц. Когда бы вы, дядюшка, сызмалу приучили ее к слепому повиновению, была бы она теперь тише воды ниже травы и не считала бы себя вправе выбирать мужа по собственному вкусу.
— Единственная дочь, Балтазар! — проговорил старик сквозь рыдания.
— Как раз по этой самой причине, — возразил племянник. — Были бы еще, потеря не показалась бы столь огорчительной, а непослушание — роковым. Вы составили бы завещание в пользу более угодной вам дочери, даже если бы понадобилось королевское разрешение на то, чтобы лишить наследства старшую. А теперь я вижу один лишь выход — выжечь язву каленым железом: от припарок проку нет.
Двери снова раскрылись, вышли три сеньоры и следом Тереза.
Тадеу вытер слезы и шагнул навстречу дочери, не поднимавшей глаз.
— Тереза... — проговорил старик.
— Я перед вами, сеньор, — отвечала та, не глядя на отца.
— Еще не поздно, — продолжал Албукерке.
— Для чего именно?
— Для того, чтобы стать доброй дочерью.
— Моя совесть не винит меня в том, что я дурная дочь.
— Опять за свое?! Угодно тебе вернуться домой и забыть негодяя, который всем нам принес несчастье?
— Нет, отец. Мой удел — монастырь. Я не забуду его и под угрозою смерти. Быть может, я непокорная дочь, но лживой не стану никогда.
Подняв глаза, девушка увидела Балтазара и воскликнула:
— Даже здесь!
— Вы обращаетесь ко мне, кузина Тереза? — осведомился Балтазар, осклабясь.
— К вам. Неужели даже здесь мне не избежать вашего ненавистного присутствия?
— Я — один из слуг, сопровождающих вас в пути, кузина. У меня было двое таких, которые были достойны прислуживать вам; но оба погибли от рук убийцы. А потому предлагаю вам свои услуги.
— Не могу принять вашу любезность, — пылко оборвала его Тереза.
— А я не могу не служить вам, кузина, за отсутствием моих верных слуг, убитых каким-то мерзавцем.
— Видно, так уж было суждено, — отвечала Тереза, также ироническим тоном, — ведь слуги идут на смерть по вине трусов, что прячутся у них за спиною.
— Счеты еще не сведены до конца... дражайшая кузиночка, — возразил владелец майората.
Во время быстрого этого диалога Тадеу Албукерке рассыпался в любезностях перед настоятельницей и другими монахинями. Четыре сеньоры и, следом за ними, Балтазар вышли с монастырского двора и оказались лицом к лицу с Симаном Ботельо — он стоял, прислонясь к стене, на углу улицы напротив монастыря.
Тереза разглядела его... догадалась, что это он, первою и воскликнула:
— Симан!
Сын коррежидора не пошевелился. Балтазар, испуганный встречей, пристально вглядывался в него, все еще сомневаясь.
— Немыслимо: этот подлец здесь! — воскликнул владелец Кастро-Дайре.
Симан подошел поближе и проговорил благодушно:
— Подлец... Я? Почему бы вдруг?
— Подлец и подлый убийца! — крикнул Балтазар. — Прочь с моих глаз!
— Этот человек глуп! — проговорил студент. — Я не с вами разговариваю, ваша милость... Моя сеньора, — произнес он, обращаясь к Терезе, и голос его дрожал лишь от сердечного волнения, читавшегося также и на лице у юноши, — переносите страдания смиренно, как пытаюсь переносить их я. Несите свой крест, не проклиная тех, кто силою возложил его вам на плечи, и, может статься, на полпути к вашей голгофе милосердие Господне удвоит вам силы...
— Что он мелет, негодяй? — вскричал Тадеу.
— Он оскорбляет вас, дядюшка, затем и пришел, — отвечал Балтазар. — Какова наглость — явился подбадривать вашу дочь, чтоб упорствовала в своем злонравии! Ах, подлая тварь, да я тебя сотру в порошок на этом самом месте!
— Несчастный, кто впрямь подлая тварь, так это вы: грозитесь, а сами боитесь сделать хоть шаг мне навстречу, — отвечал сын коррежидора.
— Лишь потому, что я унизился бы в собственных глазах, если бы проучил тебя в присутствии слуг дядюшки! — заорал в бешенстве Балтазар. — Сам можешь сообразить, кого они защищали бы, каналья!..
— В таком случае, — проговорил Симан с улыбкою, — полагаю, нам с вами никогда не сойтись лицом к лицу, ваша милость. Вижу, вы так трусливы и так ничтожны, что задать вам трепку я поручу первому же встречному лоботрясу.
Балтазар Коутиньо в ярости бросился на Симана и стиснул ему горло обеими руками. Но пальцы его тут же разжались. Когда дамы кинулись к ним, Балтазар покачнулся и упал к ногам Терезы. Лоб его был пробит пулей.
Тадеу де Албукерке громогласно звал на помощь. Лакеи и форейторы окружили Симана, но тот держал палец на курке второго пистолета. Слуги, однако же, подзуживаемые друг другом и воплями старика, уже собрались было рискнуть жизнью и броситься на убийцу, но тут из-за угла ближайшей улицы выбежал человек, лицо которого было повязано платком, и остановился рядом с Симаном, нацелив на слуг мушкет. Слуги окаменели.
— Бегите, кобылка за углом, — сказал кузнец своему постояльцу.
— Бежать не собираюсь... Спасайтесь и не мешкайте, — отвечал Симан.
— Бегите, народ собирается, вот-вот подоспеют солдаты.
— Я не собираюсь бежать, уже сказано, — проговорил возлюбленный Терезы, не сводя глаз с девушки, которая лежала без сознания на паперти.
— Вы погибнете! — настаивал Жоан да Круз.
— Уже погиб. Уходите, друг, ради вашей дочери — уходите. Подумайте, ведь тогда вы сможете помочь мне, бегите...
Двери и окна соседних домов распахивались; кузнец бросился бежать, и вскоре кобылка уже неслась вскачь по дороге.
Одним из тех, кто жил по соседству с монастырем, был главный пристав; по долгу службы он выбежал на улицу раньше всех.
— Арестуйте его, арестуйте, он смертоубивец! — вопил Тадеу де Албукерке.
— Кто именно? — спросил главный пристав.
— Я, — отвечал сын коррежидора.
— Вы, ваша милость! — воскликнул пристав изумленно; и, подойдя к юноше, проговорил вполголоса: — Идемте, а потом я дам вам возможность бежать.
— Я не собираюсь бежать, — повторил Симан. — Арестуйте меня. Вот мое оружие.
И он отдал приставу пистолеты.
Когда Тадеу де Албукерке пришел в себя, он приказал поместить дочь в литейру и велел двум лакеям отвезти ее в Порто.
Сестры Балтазара отправились в дом к дядюшке, куда в другой литейре повезли их брата.
Коррежидор проснулся оттого, что в зале поднялся превеликий шум, и, окликнув супругу, которая, как он полагал, тоже проснулась в соседней спальне, осведомился, что произошло. Не получив ответа, он лихорадочно зазвонил в колокольчик и при этом поднял крик: его привело в ужас предположение, что в доме пожар. Когда дона Рита влетела в опочивальню супруга, тот уже надевал панталоны — впрочем, наизнанку.
— Что за гомон? Кто так раскричался? — вопросил Домингос Ботельо.
— Громче всех раскричались вы, — ответствовала дона Рита.
— Я? А кто плачет?
— Ваши дочери.
— Из-за чего? Отвечайте коротко.
— Что ж, отвечу. Симан убил человека.
— В Коимбре? И столько шуму по такому поводу!
— Не в Коимбре, а в Визеу, — сказала дона Рита.
— Издеваться изволите? Мальчишка находится в Коимбре и совершает убийство в Визеу! Вот случай, не предусмотренный португальскими уложениями.
— Право, не до шуток, Менезес! Нынче на рассвете ваш сын убил Балтазара Коутиньо, племянника Тадеу де Албукерке.
Домингос Ботельо изменился в лице.
— Он арестован? — спросил коррежидор.
— Он в доме у городского судьи.
— Позвать ко мне главного пристава! Известно ли, как и почему совершилось убийство? Позвать ко мне главного пристава, и немедля!
— Почему бы вам не одеться, сеньор, и не пойти к судье?
— Что мне делать у судьи?
— Узнать от своего сына, как все произошло.
— Я не отец: я коррежидор. Допрашивать его — не мое дело. Сеньора дона Рита, я не желаю слушать вытье; велите девчонкам прекратить либо пускай идут реветь в сад.
Пристав подробно изложил все, что знал, и присовокупил, что причиною несчастья — любовь Симана к дочери Тадеу де Албукерке.
Выслушав пристава, Домингос Ботельо изрек:
— Пусть судья действует в соответствии с законом. Если же не проявит достаточной строгости, я заставлю его проявить оную.
Когда пристав ретировался, дона Рита Пресьоза сказала мужу:
— Что сие означает? Почему вы говорите о сыне подобным образом?
— Сие означает, что я коррежидор этой провинции и не попустительствую тем, кто совершает убийства на почве ревности, притом ревности к дочери человека, который мне ненавистен. Для меня смерть Симана в тысячу раз предпочтительней родства с этим семейством. В письмах я многократно предупреждал его, что выгоню из дому, если получу достоверные доказательства его сношений с этой особою. Не будете же вы требовать, сеньора, чтобы я поступился своей неподкупностью ради непокорного сына, совершившего к тому же человекоубийство.
Дона Рита, отчасти из материнской преданности, всего же более — из духа противоречия, долго спорила, но в конце концов непривычное упорство мужа и гнев его вынудили сеньору отступиться. Она еще не видывала коррежидора столь суровым и не слыхивала от него столь гневных речей. Под конец он сказал: «Сеньора, в делах малозначащих я мог сносить ваше самоуправство, когда же речь идет о чести, оно не к месту; оставьте меня!» Услышав таковые слова и поглядев на физиономию Домингоса Ботельо, дона Рита ощутила себя слабою женщиной и удалилась.
Сразу же вслед за тем в дом пожаловал сам судья. Коррежидор вышел к нему, но на лице у него не было приветливого выражения, свойственного людям, которые признательны за любезность и молят о снисхождении: нет, физиономия у Домингоса была такая хмурая, что, казалось, он собирается разбранить судью за сей визит, который может навести на подозрения, что в руках у коррежидора чаши весов правосудия могут иной раз и дрогнуть.
— Прежде всего позвольте, ваша милость, выразить вам соболезнование в связи с несчастьем, постигшим вашего сына, — начал судья.
— Признателен вашей милости. Я все знаю. Следствие начато?
— Не принять иска я не мог.
— Не прими вы иска, я бы вынудил вас исполнить долг.
— Положение сеньора Симана Ботельо из рук вон плохо. Он во всем сознался. Говорит, что убил мучителя той, которую любит.
— Прекрасный поступок, — проговорил коррежидор с холодным скрипучим смешком.
— Я спросил, не действовал ли он в целях самозащиты, а сам сделал знак, чтобы он отвечал утвердительно. Но он сказал — нет: в целях самозащиты он, по его словам, дал бы тому пинка, а не стрелял бы. Я всячески пытался навести его на ответы, кои свидетельствовали бы о безумии либо временном помрачении ума; он, однако, отвечает так складно и с таким присутствием духа, что поневоле приходишь к выводу: убийство преднамеренное, совершенное в здравом уме и твердой памяти. Как видите, ваша милость, положение весьма щекотливое и невеселое. Хотел я помочь ему, да не могу.
— А я и не могу, и не желаю, сеньор судья. Он в тюрьме?
— Нет еще: он у меня дома. Я пришел справиться у вашей милости, не будет ли распоряжений касательно того, чтобы приготовить ему пристойное место заключения.
— Никаких распоряжений от меня не будет. Прошу помнить, что в этом доме у арестанта Симана Ботельо никаких родичей нет.
— Но, сеньор коррежидор, — проговорил судья печально, — вы ведь отец, ваша милость.
— Я — должностное лицо.
— Подобная суровость чрезмерна, простите мне эти слова, они продиктованы дружбой. Закон готовит ему кары, не карайте же юношу еще и вашей ненавистью. При таком несчастии оказывается нестойкою даже злопамятность чужих людей, не то что досада любящего отца!
— Ненависти я не испытываю, сеньор доктор; я знать не знаю человека, о котором вы говорите. Выполняйте свой долг, это приказ коррежидора, а позже друг будет вам признателен за деликатность.
Судья удалился и по возвращении нашел Симана таким же спокойным, каким оставил.
— Я только что беседовал с вашим отцом, — сказал судья, — оказывается, он разгневан куда сильнее, чем было бы естественно предположить. Сдается мне, покамест нечего надеяться на его покровительство либо влияние.
— Мне-то что за дело? — отвечал безмятежно Симан.
— Дело немаловажное, сеньор Ботельо. При желании ваш отец мог бы способствовать смягчению приговора.
— Что мне за дело до приговора? — возразил юноша.
— Как видно, вам дела нет до того, что вам грозит виселица?
— Ни малейшего, сеньор.
— Что вы говорите, сеньор Симан! — воскликнул судья.
— Всего лишь то, что сердцу моему безразлична участь, которая ждет мою голову.
— А знаете ли вы, что отец ваш отказывает вам в попечении, необходимом для удовлетворения насущных ваших потребностей?
— Не знал; впрочем, что за важность? Какая разница, от чего умереть — от голода или от петли?
— Почему бы вам не написать вашей матушке? Попросите, чтобы она...
— Попросить о чем? — прервал Симан.
— Попросите, чтобы она смягчила гнев вашего отца, не то некому будет взять на себя издержки по вашему прокорму, сеньор Симан.
— Ваша милость полагает, будто я — такое ничтожество, что озабочен тем, где бы мне нынче позавтракать. На мой взгляд, такие гастрономические пустяки не входят в ведение судьи.
— Разумеется, не входят, — раздраженно парировал судья. — Поступайте как вам угодно.
И, вызвав главного пристава, он передал преступника на его попечение, присовокупив, что в страже необходимости нет.
Тюремщик оказал арестованному почтительный прием и поместил его в камере из лучших, но совершенно пустой и лишенной каких бы то ни было удобств.
Собрат по заключению одолжил Симану табурет. Юноша сел, скрестил руки на груди и погрузился в раздумья.
Вскоре появился один из слуг его отца, принесший завтрак; слуга сказал, что завтрак тайком прислала мать, и передал студенту письмо, содержание коего читатель должен знать. Не дотронувшись до завтрака — корзинку с ним слуга поставил на пол, — Симан прочел нижеследующее:
«Несчастный, ты погиб!
Я не в силах помочь тебе, ибо твой отец неумолим. Завтрак посылаю тайком, и не знаю, сумею ли послать обед!
Какая судьба выпала тебе на долю! Лучше бы ты умер в час рождения.
Мне сказали, что ты родился мертвым; но твой злой рок не пожелал упустить жертву[40].
Зачем ты уехал из Коимбры? Зачем приехал сюда, злосчастный? Теперь я знаю, что ты провел вне Коимбры две недели и ни словечком не дал знать об этом матери!..»
Симан перестал читать и задумался. Как понять эти слова? Стало быть, мать не вызывала Жоана-кузнеца? И деньги посланы не ею?
— Глядите, менино, завтрак остынет! — сказал слуга.
Симан, не услышав слов его, продолжал чтение:
«Ты, должно быть, остался без денег, я же, к несчастию, не в состоянии послать тебе ни гроша. С тех пор как твой брат Мануэл бежал в Испанию, все мои сбережения уходят на него. Что ж, подождем немного и поглядим, что смогу я сделать; но, боюсь, отец твой уедет из Визеу и перевезет всех нас в Вила-Реал, чтобы твоя участь целиком и полностью зависела от строгости законов.
Мой бедный Симан! Где же скрывался ты две недели? Как раз сегодня твой отец получил письмо от одного из профессоров, там говорится, что на лекциях тебя нет и ты пребываешь в Порто, если верить стремянному, который был при тебе.
Больше писать не могу... Твой отец уже прибил твою сестрицу Риту за то, что она хотела навестить тебя в тюрьме.
Подумай, сколь мало может сделать твоя бедная мать, коль скоро она подвластна такому человеку, как твой отец, не помнящий себя от ярости».
Симан Ботельо немного поразмыслил и убедился, что деньгами его снабдил Жоан да Круз. При этой догадке на глаза студента навернулись слезы.
— Не горюйте, менино, — сказал слуга, — Иисус терпел и нам велел, что ни делается, все к лучшему. Откушайте, сеньор Симан.
— Унеси завтрак.
— Вы что ж, не желаете?!
— Нет. И не приходи больше. У меня нет семьи. Из дому моих родителей мне решительно ничего не нужно. Передай моей матери, что я спокоен, удобно устроился, счастлив и горд своей судьбою. Ступай же.
Слуга вышел и сказал тюремщику, что его несчастный хозяин повредился в уме. Дона Рита нашла, что подозрения челядинца небезосновательны, и сочла переданные ей слова сына подтверждением его помешательства.
Когда тюремщик вновь появился в камере студента, с ним вместе вошла крестьянская девушка, то была Мариана. Кузнецова дочка, которая до сих пор не отваживалась и руку пожать постояльцу, бросилась обнимать его; лицо девушки было залито слезами. Тюремщик вышел, пробормотав: «Вот уж красавица, барышне до нее далеко!»
— Не плачьте, Мариана, не надо, — проговорил Симан. — Если и плакать кому-то, так мне одному; но я могу не стыдиться слез, которые пролил, — то были слезы благодарности вам и вашему отцу за все, что вы для меня сделали. Я сейчас только узнал, что мать никогда не посылала мне денег. Деньги, что мне передал ваш отец, принадлежат ему.
Мариана прикрыла лицо передником, которым вытирала глаза.
— Отец ваш не подвергался никакой опасности? — спросил ее Симан еле слышно.
— Нет, сеньор.
— Он дома?
— Да, и в сильном гневе. Хотел прийти сюда, да я не пустила.
— Его никто не преследовал?
— Нет, сеньор.
— Передайте ему, чтобы ничего не опасался, подите успокойте его, да не мешкайте.
— Не могу, должна прежде сделать то, что он велел. Сейчас выйду и вскорости вернусь.
— Распорядитесь купить мне стол, стул, чернильницу и бумаги, — сказал Симан, вручая Мариане деньги.
— Все вскорости доставят; уже доставили бы, да отец не велел мне ничего покупать, покуда не узнаю, может, ваше семейство уже прислало вам все, что надобно.
— У меня нет семьи, Мариана. Возьмите деньги.
— Без дозволения отца деньги взять не могу. На расходы мне с лихвой хватит тех, что при мне. А как рана ваша?
— Только сейчас мне и вспомнилась, — сказал с улыбкой Симан. — Должно быть, затянулась, раз не болит... О сеньоре доне Терезе известно что-нибудь?
— Знаю, что повезли ее в Порто. Тут рассказывали, она в беспамятстве была, отец велел уложить ее в литейру. У дверей их дома много народу толпится.
— Хорошо, Мариана... В трудную минуту всегда сыщется поддержка. Ступайте, думайте о своем постояльце, будьте ему ангелом-хранителем.
На глазах у девушки снова выступили слезы; борясь с рыданиями, она проговорила:
— Наберитесь терпения. Вас не бросят на произвол судьбы. Помните, теперь у вас есть еще одна сестра.
И с этими словами девушка достала из больших своих карманов сверток бисквитов и бутылку коричного ликера.
— Скверный завтрак, да я готового больше ничего не сыскала, — проговорила она и проворно вышла, чтобы избавить бедного Симана от изъявлений признательности.
Коррежидор в тот же день велел жене и дочерям приготовиться к отъезду из Визеу, который он назначил на завтра, распорядившись упаковать все, что можно было перевезти во вьюках.
Привожу немудрящие и скорбные воспоминания одной из дочерей коррежидора, письмо от которой получил я несколько месяцев назад.
«Миновало уже пятьдесят семь лет, а грустные воспоминания юности свежи у меня в памяти, как будто все произошло вчера. Не знаю, почему давние детские дни помнятся теперь так ясно. Мне кажется, тридцать лет назад память моя не хранила такого множества подробностей.
Когда матушка велела мне и сестрицам укладывать вещи, мы все расплакались, отчего батюшка еще пуще разгневался. Сестрицы, то ли потому, что были старше, то ли потому, что привыкли к наказаниям, тотчас примолкли; я же, наказанная лишь раз в жизни, из-за Симана, не унималась и в простоте душевной отважилась попросить у папеньки дозволения повидаться с братцем в тюрьме до отъезда из Визеу.
Тут была я наказана вторично, и со всею строгостью.
Слуга, который понес в тюрьму обед, воротился с нетронутой корзинкою и рассказал, что у Симана в камере уже стоит кое-какая мебель, а сам он обедает и с виду спокоен. В тот час все колокола Визеу звонили за упокой души Балтазара.
Вместе с братом, по словам слуги, в камере была красивая деревенская девушка, печальная и заплаканная. Слуга загляделся на нее, и Симан молвил, указав на девушку: «Вот моя семья».
На следующий день с зарею мы отбыли в Вила-Реал. Матушка всё плакала и плакала; отец, которого слезы ее приводили в бешенство, вышел из литейры, велел мне пересесть к маменьке, а сам проделал весь путь на моем муле.
Когда мы поселились в Вила-Реал, перепалки из-за Симана так участились, что папенька покинул семейство и поселился в одиночестве в имении Монтезелос. Маменька тоже хотела было оставить нас и уехать к своим родственникам в Лиссабон, чтобы добиваться освобождения Симана. Но когда о ее намерении проведал отец, характер которого переменился самым ужасным образом, он пригрозил маменьке, что добьется, дабы ей запретили по суду покидать дом, где живут ее супруг и дочери.
Маменька писала Симану, но ответов не получала. Она думала, сын не отвечает ей; но много лет спустя среди отцовских бумаг мы обнаружили все писанные ею письма. Стало понятно, что их перехватывали на почте по приказу батюшки.
Одна сеньора из Визеу написала матушке письмо, где расточала ей хвалы за любовь и сострадание, явленные в ее попечениях о нуждах несчастного сына. Это письмо было передано матушке одним погонщиком мулов, а не то разделило бы оно участь всех прочих. Матушка подивилась тому, что у ее приятельницы составилось подобное мнение, и в ответном послании она призналась, что никакой помощи сыну не оказывает, ибо он отверг и ту малость, которую могла она для него сделать. На это сеньора из Визеу отвечала, что неподалеку от тюрьмы живет одна девушка, дочь кузнеца, она-то и заботится об узнике, так что он живет в опрятности и ни в чем не терпит нужды, а людям девушка говорит, что печется о Симане по приказу и на средства сеньоры доны Риты Пресьозы. Матушкина приятельница присовокупила, что не раз приглашала красавицу к себе и предлагала ей разные лакомые блюда для передачи Симану, но та отказывалась брать и говорила, что сеньор Симан ничего не принимает.
Время от времени доходили до нас вести, неизменно печальные, ибо в отсутствие батюшки все знатные люди Визеу, как и следовало ожидать, ополчились против злополучного моего брата.
Матушка писала своим столичным родичам, вымаливая королевское помилование сыну; но письма ее неизменно попадали в руки отца.
А что же делал меж тем он сам у себя в имении, без семьи, без почестей, натворив столько бед и не получив за то никаких наград? Нанял работников и пытался возделывать большую пустошь, где и поныне, среди дрока и вереска, вернувшихся на эти земли после того, как их забросили, встречаются посаженные им виноградные лозы. Матушка в письмах к нему оплакивала участь сына; отец же отвечал только, что с правосудием шутки плохи и в древности сами отцы выносили смертный приговор преступным сыновьям.
Однажды матушка набралась духу и, пожаловав к отцу в Монтезелос, попросила дозволения поехать в Визеу. Отец, неумолимый, отказал ей в просьбе и жестоко ее разбранил.
По прошествии семи месяцев мы узнали, что Симана приговорили к смертной казни через повешение, причем виселица будет воздвигнута на месте преступления. Окна на неделю затворились; мы надели траур, а матушка слегла.
Когда в Вила-Реал это стало известно, все знатнейшие дворяне тех краев направились в Монтезелос, дабы уговорами склонить отца к тому, чтобы он пустил в ход свою влиятельность во имя спасения приговоренного к смерти сына. Из Лиссабона приехали некоторые родичи, они подняли голос в защиту Симана, утверждая в негодовании, что подобный позор бесчестит все семейство. Отец всем отвечал одинаково: «Виселица изобретена не только для тех, кто не знает имени своего деда. Позор для семейства — дурные поступки членов оного. Правосудие приносит бесчестие лишь тому, кого карает».
Был у нас двоюродный дед, очень старый и почтенный, по имени Антонио да Вейга. Он-то и сотворил чудо, и произошло это так: явился он к отцу и сказал: «Милостью Божией живу я на свете восемьдесят четвертый год. Проживу ли еще год-другой? Нынешняя моя жизнь — не жизнь; но я жил и подлинной жизнью, честной и не запятнанной доныне, и вот ныне пришел ей конец; глаза мои не должны узреть бесчестие семьи нашей. Домингос Ботельо, либо ты сей же миг обещаешь мне спасти сына от виселицы, либо я покончу с собой у тебя на глазах». И с этими словами он приложил к шее лезвие бритвы. Отец мой схватил его за руку и сказал, что сын его не будет повешен.
На следующий день он отправился в Порто, где у него было много друзей в Кассационном суде, а оттуда — в Лиссабон.
(Среди бумаг коррежидора из Визеу мы нашли нижеследующее письмо: «Мой друг, коллега и сеньор. Вручите подателю сего письма, сеньору падре Мануэлу де Оливейре, пятьдесят золотых, о коих мною было говорено во время вашего пребывания в Лиссабоне. Апелляция вашего сына доверена мне, и можно уповать на успех, невзирая на всяческое противодействие враждебных сил.»
Ваш друг, дезембаргадор[41] Антонио Жозе Диас Моуран Москейра, — Порто, 11 февраля, 1805 г. «Адресовано: Его высокопревосходительству сеньору Домингосу Жозе Коррейра Ботельо де Мескита-и-Менезес. Лиссабон». (Примеч. автора.) ).
В начале марта 1805 года матушка моя узнала с превеликою радостью, что Симан переводится в Порто, в тюрьму Кассационного суда, для чего пришлось преодолеть немало препон, воздвигнутых стараниями истцов, а именно, Тадеу де Албукерке и сестер убитого.
Затем...»
В этом месте мы оборвем извлечение из письма, дабы при изложении событий не забегать вперед, ибо повествовательное искусство требует связности и последовательности.
Симан Ботельо встретил день суда, сохранив твердость духа. Он сел на скамью подсудимых; ни адвоката, ни свидетелей защиты не было. На вопросы отвечал он с тем же холодным спокойствием, с которым отвечал судье. Когда ему пришлось объяснить причину преступления, он изложил ее со всей честностью, не произнеся имени Терезы де Албукерке. Когда же обвинитель произнес ее имя, Симан Ботельо, резко вскочив с места, воскликнул:
— К чему поминать имя сеньоры в этом притоне позора и крови? Каким ничтожеством надобно быть обвинителю, если ему мало признания преступника и он не может доказать, что требуется палач, не запятнав доброго имени женщины? Обвинение мне предъявлено: я сам предъявил его себе; теперь слово за кодексами, и пусть умолкнет презренный, коль скоро он не в состоянии предъявить обвинение, не примешав к нему клеветы.
Судья приказал юноше замолчать. Симан сел, пробормотав:
— Все вы — ничтожества!
Преступник выслушал приговор: смертная казнь через повешение на виселице, воздвигнутой на месте преступления. В то же мгновение в зале послышались душераздирающие вопли. Симан обернулся к толпе и промолвил:
— Вы скоро насладитесь прекрасным зрелищем, сеньоры! Виселица — единственный праздник народа! Уведите отсюда бедняжку, что плачет: она — единственное существо, для которого муки мои не будут развлечением.
Мариану на руках отнесли в домик близ тюрьмы, где она жила последнее время. Могучие руки, на которых она покоилась, были руками ее отца.
По пути из здания суда в тюрьму Симан Ботельо, шагавший упругой походкой полного сил восемнадцатилетнего юноши, слышал такого рода замечания:
— На какой день назначена казнь?
— Поделом ему! Заплатит за муки тех, кто без вины был повешен по приказу его батюшки.
— Палил — пуль не жалел, лишь бы заполучить богатую барышню!
— Да ведь у них, у фидалго, одно на уме, чуть что — и убьет!..
— Убил бы бедняка, сидел бы себе дома, уж поверь!
— И это правда!
— А идет-то как — ишь голову задрал!
— Пускай себе, ужо понурится, когда повиснет в петле!..
— Говорят, палач вот-вот пожалует.
— Вчера ночью пожаловал, а при нем два ножа, в чепец бабий завернуты.
— Сам видел?
— Нет, кума сказала, а той сказывала соседка зятя сестры, а прячется он в тюрьме.
— Мелюзгу-то свою приведешь поглядеть, как будет он мучиться?
— А как же! Такого урока нельзя упускать.
— Я уже раза три, сдается, видал, как вешают, и всех за убийство.
— То-то сам ты два года назад отправил на тот свет Ампаро Лампрейа!
— Верно, да кабы я его не убил, он бы меня прикончил!
— Коли так, каков толк от урока?!
— Мне почем знать, каков толк? Брат Антонио, францисканец, всегда твердит, родители, мол, должны детей водить на казни, пускай поглядят, как вешают.
— А все почему — боится, как бы с него шкуру не содрали — сам-то с нас по три шкуры дерет, жертвуй ему да жертвуй.
Дух Симана был так безмятежен, что на губах у него не раз проступала улыбка в ответ на простонародные мудрствования по поводу виселицы.
Когда он был уже у себя в карцере, его уведомили, что в течение положенного срока он вправе подать апелляцию. Симан отвечал, что подавать апелляцию не намерен, судьбой своей доволен и с правосудием в ладах.
Он спросил, не здесь ли Мариана, и тюремщик обещал позвать ее. Но вместо Марианы пришел Жоан да Круз и со слезами стал сетовать, что с дочкой худо: бредит, только и разговору, что о виселице, просит, чтобы сперва убили ее самое. Мучительнейшую боль ощутил студент, когда вдруг понял, словно в озарении, что любовь, которую Мариана к нему питает, может стоить ей жизни. Временами образ Терезы как бы исчезал у него из сердца, если позволительно подобное предположение. Быть может, она представлялась ему ангелом, погруженным в искупительное и безмятежное созерцание творца; Мариана же являлась ему воплощением страдания, она умирала медленною смертью, и любовь ее не ведала и минутной награды, которая одарила бы ее мученичество ореолом блаженства. Одна — при смерти, но любима; другая расстается с жизнью, так и не услышав слова «любовь» из уст, которые лишь изредка обращали к ней невнятные и холодные слова благодарности.
И тут на глазах у этого железного человека выступили слезы. Слезы, что стоили всех горестей Марианы.
— Позаботьтесь о своей дочери, сеньор Круз! — проговорил Симан, и в голосе у него звучала страстная мольба. — Не беспокойтесь обо мне, я полон сил и здоров. Ступайте утешать бедную девушку, — как видно, она родилась под моей недоброй звездой. Увезите ее из Визеу: пусть вернется к себе домой. Спасите ее, дабы в этом мире меня оплакивали две сестры. Вы и так оказали мне много милостей, жить мне осталось недолго, и нужды в них нет более. Через несколько дней меня отведут в часовню: ваша дочь пусть лучше не знает об этом.
Вернувшись, Жоан да Круз нашел дочь распростертою на полу, лицо ее было расцарапано, она смеялась и плакала, словом, была безумна. Он отвез ее, связанную, домой и препоручил заботу о приговоренном другой женщине.
Теперь одинокие часы несчастного стали мучительными до крайности. До дня суда Мариана, снискавшая приязнь тюремщика и покровительство сеньоры, состоявшей в дружбе с донной Ритой Пресьозой, могла беспрепятственно наведываться в тюрьму в любое время и редко оставляла заключенного в одиночестве. Покуда он писал письма, она занималась шитьем либо прибирала камеру, наводя в ней чистоту. Если недомогание или упадок духа укладывали Симана в постель, Мариана, обученная начаткам письма, садилась за его стол и без конца писала одно и то же имя, «Симан», которое часто размывали слезинки. И так было семь месяцев подряд, и она ни разу не услышала и не произнесла слова «любовь». И так было после ночей, проведенных без сна, — то в молитвах, то в трудах, то в пути к дому отца, которого навещала она в самые неожиданные часы.
И никогда более не видать ему этого кроткого создания на пороге обитой железом двери, скупо отмеряющей ему воздух и рассчитанной на то, чтобы смерть от удушья была заслугою петли. Никогда более!
И когда вызывал он у себя в памяти образ Терезы, рядом с нею по прихоти усталых очей ему виделась Мариана. И обе были в слезах. Тогда он вскакивал с койки, хватался за толстые прутья оконной решетки и думал, уж не размозжить ли себе голову.
Его не удерживала надежда — ни земная, ни небесная. Луч божественного света не проникал к нему в темницу. Ангел милосердия для него воплотился в этом небесном создании. И вот она обезумела или вернулась к себе в небесную обитель. От самоубийства спасало его не упование на Бога, не упование на людей, а только вот какая мысль: «Остановись, трус! Что за храбрость — умереть, когда нет надежды сохранить жизнь?! Виселица — торжество, когда ею кончается путь, которым вела тебя честь!»
А Тереза?
Ваш вопрос уместен, сударыня, и я не вправе жаловаться, если вы будете пенять мне, что я забыл про нее ради событий, заслуживающих внимания куда меньше, чем ее участь.
Нет, я не забыл. И в почти кромешной тьме, меня обступающей[42], передо мною парит, излучая свет, это небесное создание, с крылами, как у херувима, и она словно молит меня засыпать цветами кровавый след, оставленный ею на этой земле. Но куда больше пролила ты слез, о дщерь скорби! Твои слезы стоят цветов; скажи мне с небес, разве Господу их благоухание не угоднее, чем молитвы множества святош, которых посмертно канонизировала молва, но ореол святости вкруг их ликов способен узреть лишь лицемерный или тупой взгляд человеческий.
Вы помните, сударыни, что Тереза Клементина упала без сознания на ступеньках храма и ее уложили в литейру, которая должна была отвезти ее в Порто. Придя в чувство, девушка увидела перед собою служанку, произносившую холодные и банальные слова утешения. Если среди челяди ее отца и были служанки, сочувствовавшие Терезе, то уж никак не эта — потому-то старик и остановил выбор именно на ней. Тереза, бедняжка, не могла даже излить свое горе в слезах. И все же милосердие, словно луч, затронуло сердце женщины, до той поры недолюбливавшей свою госпожу.
Тереза спрашивала себя, уж не снится ли ей страшный сон! Она чувствовала, что силы изменяют ей снова, но, с дрожью сознавая свое несчастие, поневоле возвращалась к жизни. Служанка сжалилась над барышней, и Терезе стало легче дышать, когда она увидела, что та тоже плачет, и услышала ее слова:
— Вы можете говорить, менина, никто нас не слышит.
— Никто?
— Двоюродные ваши сестрицы остались в Визеу, при нас только два лакея.
— Отца здесь нет?
— Нет, барышня... Вы вольны плакать и говорить что вздумается.
— Я в Порто еду?
— Да, моя сеньора, мы едем в Порто.
— А ты видела, как все было, Констанса?..
— Видела, себе на горе...
— Как это было? Расскажи.
— Ваш двоюродный братец убит, вы же знаете, менина.
— Убит? Я видела, как он упал, почти у самых моих ног, но...
— Он сразу умер, а потом батюшка ваш велел слугам схватить сеньора Симана; но у того был второй пистолет, и он...
— Бежал? — прервала ее Тереза с пылкой радостью.
— В конце концов он по своей воле пошел в тюрьму.
— Он арестован?!
И девушка, уткнувшись лицом в платок, зашлась в рыданиях и не слушала утешений Констансы.
Когда Тереза немного успокоилась, ей пришел в голову безумный план, который она изложила служанке; пусть та позволит ей бежать с первого же постоялого двора, она хочет добраться до Визеу, чтобы попрощаться с Симаном.
Служанка с трудом отвратила Терезу от сего намерения, изобразив опасности, которые, будь оно исполнено, грозили бы отягчить его горестное положение, и попыталась придать ей духу, высказав надежду, что Симан сможет оправдаться благодаря влиятельности отца и вопреки гонениям со стороны Тадеу де Албукерке.
Эти доводы хоть не сразу, но оказали действие на разум Терезы.
Плача, тревожась, временами теряя остатки сил, Тереза провела в пути четыре дня и на пятый добралась до монастыря Моншике.
Настоятельница уже знала о происшедшем от посыльных, опередивших медлительную литейру.
Тетушка приняла Терезу ласково, хотя Тадеу де Албукерке настаивал на строгом затворничестве и на полном лишении возможности переписываться с кем бы то ни было.
Настоятельница выслушала из уст девушки правдивую повесть обо всем происшедшем и прочла одно за другим все письма Симана Ботельо. Они поплакали обнявшись; потом настоятельница, слезы которой осушил жар религиозного аскетизма, заговорила и стала наставлять племянницу — наставлять ее как инокиня, которая вот уже сорок лет умерщвляет плоть власяницей, а душу — мучительными лишениями.
У Терезы не было сил бунтовать. Она предоставила тетушке возможность тешить монашеское тщеславие заклинаниями, долженствовавшими изгнать демона страстей, и обратила приветную улыбку к ангелу смерти, который, встав между ее любовью и надеждой, заслонил от нее мир черным крылом, источающим такой влекущий свет для иных несчастных душ.
Тереза изъявила желание написать письмо.
— Кому, дочь моя? — осведомилась монахиня.
Тереза не ответила.
— Писать ему — зачем? — продолжала та. — Неужели ты полагаешь, девочка, что письма попадут ему в руки? Ты только усугубишь гнев отца — и против себя самой, и против несчастного узника! Если ты и впрямь его любишь, а я верю, так и есть, подумай, как спасти его. Если не внемлешь моим доводам, притворись, что все забыла. Если же ты в состоянии пересиливать боль, не выказывай ее, притворствуй, как можешь, чтобы отец твой пришел к выводу: лишь стоит ему смилостивиться над твоим бедным другом — и ты будешь во всем покорна отцовской воле.
Тереза не стала упорствовать. Она еще раз улыбнулась ангелу смерти, мысленно призвав его укрыть меж черных крыл и ее самое, и любовь ее, и надежду.
Аббатиса ежемесячно получала письма от кузена. Все они дышали жаждой мщения. Во всех старик утверждал, что убийце не миновать виселицы. Племянница не видела писем; но замечала слезы на глазах у сострадательной инокини.
Хрупкая здоровьем, девушка таяла на глазах. Врачи пророчили ей скорую смерть. Когда Тадеу де Албукерке узнал об этом от кузины, он написал в ответном письме, что «не желает дочери смерти, но если Бог приберет ее, сам он умрет спокойно и честь его останется незапятнанной». Столь безукоризненна была честь фидалго из Визеу!.. ЧЕСТЬ, которая, как говорят, происходит по прямой линии от добродетели Сократа, от добродетели Иисуса Христа, от добродетели сонма мучеников, брошенных на растерзание хищникам за то, что они проповедовали людям милосердие и всепрощение.
Безупречно чистые инокини из Моншике ласковыми речами, вдохновленными приязнью и состраданием, упорно старались остудить пламень, сжигавший затворницу все быстрее. Тщетные труды! На сочувствие Тереза отвечала слезами благодарности и в то же время радовалась, заключая из ласковых речей монахинь, что врачи почитают ее безнадежною.
Одна неосторожная инокиня сказала девушке, что, по известиям от ее подруги из монастыря в Ламего, Симан приговорен к смерти.
Тереза содрогнулась и прошептала — на восклицание у нее уже не было сил:
— А я еще жива!
Она молилась и плакала; жила, как и прежде, от одной вспышки отчаяния до другой.
Монахиню, сообщившую о приговоре, Тереза попросила оказать ей великую милость и через приятельницу из Ламего передать Симану письмо. Та, посоветовавшись с настоятельницей, изъявила согласие. Настоятельница полагала, что от последнего диалога влюбленных, стоящих у смертного порога, им не будет вреда ни в жизни временной, ни в жизни вечной.
Вот письмо, которое Симан читал две недели спустя после суда.
«Симан, друг мой! Я знаю все... Нам обоим суждено умереть. Ты видишь, я пишу тебе без слез. Моя агония началась семь месяцев назад. Благодарение Господу, Он уберег меня от страшного зрелища. Я услышала весть о том, что тебе грозит, и поняла, почему я час от часу все ближе к смерти. Вот и конец нам, Симан!.. А мы-то лелеяли надежды!.. Помнишь, ты рассказывал мне, каким тебе видится наше счастье, а я рассказывала тебе, каким оно видится мне!.. Чем провинились мы перед Господом в наших простодушных чаяниях?.. Почему не заслуживаем того, что дано столь многим?.. Стало быть, всему конец, Симан? Не могу поверить! Вечное бытие представляется мне устрашающей тьмою, ибо надежда была светом, который вел меня от любви к вере. Нет, судьба наша не может завершиться подобным образом. Попытайся прикрепить последнее волоконце жизни хоть к какой-то надежде. Увидимся ли мы в ином мире, Симан? Сподоблюсь ли у Господа счастья увидеть тебя? Я молюсь, я взываю ко Всевышнему, но вера моя слабеет, лишь подумаю о грозящем тебе мученичестве. Мое-то безболезненно, я почти ничего не ощущаю. Наверное, смерть дается легко тому, у кого сердце в покое. Тяжелее всего тоска, тоска по надеждам, которые обретал ты в моем сердце, угадывавшем твои упования. Если после земной жизни нет ничего, все это не имеет значения. По крайней мере, умереть — значит забыть. Да если б ты и сохранил жизнь, что толку! Я тоже приговорена, и надежды нет. Уйдем вместе, Симан! Не тоскуй по жизни, не тоскуй, даже если разум и говорит тебе, что ты мог бы быть счастлив, не встреть ты меня на той дороге, по которой я привела тебя к смерти... И какой смерти, о небо!.. Смирись с нею! Не раскаивайся. Если ты и впрямь совершил преступление, Божий суд справедлив, Бог простит тебя за муки, которые терпишь ты в темнице... и будешь терпеть в последние дни, и когда подведут тебя к...»
Но тут перо выпало у Терезы из рук, и долгая мучительная судорога пробежала по всему ее телу. Это слово она не смогла написать. Одной только мысли о виселице было довольно, чтобы жизнь в ней словно остановилась. Монахиня вошла в келью за письмом: почтарь уже отправлялся в дорогу. Кивнув на исписанный листок, Тереза проговорила:
— Прочтите, если угодно вам, и запечатайте, Бога ради, а я не могу.
Три последовавших затем дня Тереза не вставала с постели. Дежурившие при ней монахини ожидали, что девушка вот-вот сомкнет веки навсегда.
— Смерть трудно дается! — произносила порою больная.
Монахини благочестивыми речами пытались отвлечь ее ум от мирских помыслов.
Тереза слушала их и говорила в тоске:
— Но уповать на небо... без него!.. Что такое небо, Боже правый?
И полный святого рвения монастырский капеллан не мог сказать девушке, сходны ли небесные блаженства с земными тем, что столь же упоительны (если употребить лживое земное словцо). Такого рода духовные тонкости, характерные для некоторых случаев чахотки, вспыхивали последними язычками жизненного пламени в речах больной, когда инокини заводили разговор о потустороннем блаженстве. Порой ясный ум Терезы побуждал капеллана вторгаться в область философии, и он начинал рассуждать о бессмертии души, на что необразованная барышня отвечала доводами в пользу вечного союза двух душ, обрекших себя друг другу уже в этом мире; и доводы ее, хоть немногословные, были столь убедительны, что падре подумывал, не ересь ли подтверждать мысль, не вписанную ни в одно из четырех евангелий.
Медицинская братия уже дивилась упорству этой жизни. Аббатиса написала письмо кузену Тадеу, торопя его повидаться с ангелом, который вот-вот покинет землю. Старик, смягчившийся из благочестия, а быть может, и из отцовской любви, решил взять дочь из монастыря в надежде, что ее еще удастся спасти. Решение это упрочилось еще по одной веской причине: приговоренного перевели в тюрьму Порто. Поэтому фидалго не стал мешкать и прибыл в Порто в тот самый день, когда монахиня, переписывавшаяся с приятельницей из Ламего, вручила больной нижеследующее письмо Симана:
«Не покидай меня, Тереза, помедли. Передо мной не маячат более ни виселица, ни смерть. Мой отец оказывает мне покровительство, и спасение возможно. Закрепи на сердце последние волоконца своей жизни. Дли ее, покуда я могу тебе сказать, что все еще надеюсь. Завтра меня отправляют в тюрьму Порто, где я буду дожидаться оправдания или изменения приговора. Жизнь — это все. Я могу любить тебя и в изгнании. Повсюду есть небо, и цветы, и Бог. Если ты будешь жить, то когда-нибудь обретешь и свободу; могильной же плиты никогда не поднять. Живи, Тереза, живи! Еще несколько дней назад мне представлялось иногда, как твои слезы смывают после казни кровавую пену с губ повешенного. Теперь пора этих страшных видений миновала. Теперь мне дышится свободней в тюремном аду: петля палача во сне уже не сдавливает мне горло. Я уже поднимаю глаза к небу и признаю промысел Божий, не оставляющий несчастных. Вчера я видел наши звезды, те, которым мы поверяли тайны в ночи разлуки. Я возвратился к жизни, и сердце мое полнится надеждами. Не умирай, дитя души моей!»
Была уже поздняя ночь, когда Тереза, сидя в постели, прочла это письмо. Позвав служанку, она попросила, чтобы та помогла ей одеться. Велела растворить окно и прижалась лбом к железной решетке. Окно выходило на море, а море в ту ночь было словно огромное серебряное пламя; и в великолепии полной луны меркло сияние звезд, которые Тереза выискивала в небесах.
— Вон они! — воскликнула девушка.
— Кто «они», сеньора? — спросила Констанса.
— Мои звезды... бледные, как я... Жить, только бы жить! — воскликнула она, выпрямившись и прижав ко лбу исхудалые, мертвенно белые пальцы. — Я хочу жить Господи, дай мне жизнь!
— Вы будете жить, менина! Бог милостив, вы будете жить! — сказала служанка. — Но не дышите ночным воздухом. Над рекою туман, он вам очень вреден.
— Оставь меня, оставь, все это жизнь... Я так давно не видела неба. Я воскресаю, Констанса, чувствую, что воскресаю! Почему не вдыхала я этот воздух каждую ночь? Неужели я смогу прожить еще несколько лет? Смогу, правда, милая Констанса? Молись же, молись горячее Пречистой Деве! Давай молиться вместе... Давай, ведь Симан не умрет... Мой Симан будет жить, и он хочет, чтобы я была жива. Завтра он будет в Порто; быть может, он уже здесь...
— Кто, моя сеньора?!
— Симан; завтра Симан приедет в Порто.
Служанка решила, что госпожа ее бредит, но перечить не стала.
— Вы письмо от него получили, барышня? — полюбопытствовала она, полагая, что тем самым длит мгновение радости, порожденной жаром недуга.
— Получила... хочешь, прочту...
И Тереза прочла письмо, к величайшему изумлению служанки, убедившейся, что все правда.
— Теперь помолимся, ладно? Ты ведь не из числа его врагов, правда же? Послушай, Констанса, если мы с ним поженимся, я возьму тебя к нам. Тебе будет хорошо, вот увидишь. Хочешь служить у нас?
— Хочу, моя сеньора, хочу; но удастся ли ему избавиться от смертного приговора?
— Удастся, вот увидишь, удастся; отец его избавит... И Пречистая Дева соединит нас. Но ведь я умираю... ведь я умираю, Господи...
И Тереза содрогнулась от рыданий, судорожно прижав руки к груди.
— Ведь у меня уж и сил нет!.. Все говорят, я вот-вот умру, лекарь мне уж ничего не прописывает!.. Лучше бы мне не дожить до этого часа! Умереть, когда появилась надежда, о Матерь Божия!
И девушка преклонила колени перед аналоем, который привезла из своей опочивальни в Визеу; перед этим аналоем с образом Богоматери молились мать ее и бабка, и полные сострадания очи Пречистой приняли в миг смерти каждой из этих сеньор последний, уже потухающий взгляд.
На следующий день после вышеописанных событий Тадеу де Албукерке появился в привратницкой монастыря Моншике и велел доложить о себе настоятельнице.
Его кузина — первая, кого он увидел в приемной, — вышла, осушая слезы радости.
— Не думайте, что я плачу от горя, кузен, — молвила она. — Быть может, коли смилостивится Господь, наш ангел спасется. Нынче утром она без посторонней помощи ходила по опочивальне, я сама видела. И с виду она нынче совсем другая! Это чудо, кузен, и сотворили его две святые угодницы, чьи мощи, целехонькие, хранятся у нас в обители, и самые примерные монахини им поклоняются. Если и дальше так пойдет, Тереза останется с нами; с небесного изволения, ангел пребудет при нас несколько лет...
— Весьма рад тому, что вы мне сообщаете, дорогая моя кузина, — прервал ее фидалго. — Я принял решение увезти дочь в Визеу, воздух родины пойдет ей на пользу, он здоровее, чем здесь, в Порто.
— Еще не время для такого долгого и тяжелого путешествия, кузен. Нечего и думать о том, чтобы она пускалась в дорогу. Вспомните, еще намедни мы опасались, что нынче найдем ее бездыханною. Позвольте ей пробыть здесь еще несколько месяцев; потом увозите, перечить не стану; но покуда не могу допустить подобную опрометчивость.
— Еще опрометчивей, — возразил старик, — оставлять ее в Порто, куда с часу на час должен прибыть злодей, убивший моего племянника. Вы, кузина, не знаете об этом, может статься? Но это так: коррежидор, мерзавец, вступился за сынка, и по его ходатайству Кассационный суд в Порто в установленный срок принял апелляцию убийцы; мало того, хлопотами коррежидора его сынок переведен в тюрьму Порто. Я сейчас хлопочу об утверждении приговора и надеюсь, что добьюсь своего; но, покуда убийца здесь, не хочу, чтобы дочь моя оставалась в Порто.
— Вы — отец, кузен, я — всего лишь родственница, — сказала аббатиса. — Будь по-вашему. Вы хотите увидеть девочку, не так ли?
— Да, если возможно.
— Хорошо; когда позову вас, войдите в первую келью справа, Тереза будет там.
Когда Терезу уведомили, что ее ждет отец, здоровый цвет лица, появившийся было у нее, на радость сеньорам монахиням, сменился мертвенною бледностью, с некоторых пор для нее обычной. Увидев это, тетушка воспротивилась намерению девушки выйти к отцу и вызвалась перенести встречу на другой день.
— Надобно идти, — сказала Тереза. — Пойду, тетушка.
При виде дочери отец вздрогнул и изменился в лице. Он ожидал увидеть ее изменившейся, но не в такой мере. Старик подумал, что не узнал бы ее, не будь он предупрежден, что сейчас выйдет дочь.
— Какою стала ты, Тереза! — воскликнул он с волнением. — Почему ты не написала мне о своем недуге?
Сдержанно улыбнувшись, Тереза отвечала:
— Я больна не так тяжко, как полагают мои товарки.
— Достанет у тебя сил поехать со мной в Визеу?
— Нет, отец; мне едва достанет сил сказать вам, что в Визеу я не поеду.
— Но почему? Ведь от этого зависит твое здоровье!..
— Здоровье мое зависит от совсем других вещей. Здесь я буду жить или умру.
— Полно, полно, Тереза, — возразил Тадеу с притворной мягкостью. — По моему мнению, здешний воздух вреден для твоего здоровья, а раз так, ты должна ехать, ибо судьба твоя складывается печально и мой долг — направить ее по лучшему и более верному пути.
— Вы уже сделали это, отец. Смерть исправляет все заблуждения жизни.
— Разумеется; но я хочу, чтобы ты жила, а потому соберись с силами для поездки. Уже на полпути к дому ты почувствуешь, что здоровье чудесным образом возвращается к тебе, вот увидишь.
— Я не поеду, отец.
— Не поедешь?! — в раздражении воскликнул старик, вцепившись дрожащими от гнева пальцами в прутья решетки, отделявшей его от Терезы.
— Нас разделяют эти железные прутья, за которые вы ухватились, отец, и они разделили нас навсегда.
— А закон? Думаешь, у меня нет законных прав забрать тебя из монастыря против твоей воли? Забыла, что тебе всего лишь восемнадцать лет?
— Я знаю, что мне восемнадцать лет; законов не знаю, и мое неведение меня ничуть не заботит. Если меня увезут отсюда насильно, знайте, отец мой, что увезут мертвое тело. А там... делайте со мною что хотите. Но покуда я в силах говорить «нет», клянусь вам, что не поеду, отец.
— Понятно, в чем дело! — взревел старик. — Проведала, что убийца здесь, в Порто?
— Да, сеньор, проведала.
— И сознаешься без стыда, без отвращенья к себе самой! Ты еще...
— Отец, — прервала Тереза, — я не могу больше слушать, мне плохо. Позвольте мне уйти... и мстите, как вам угодно. Для меня в этом долгом мученичестве блаженством было бы умереть на виселице... рядом с тем, кого вы зовете убийцей.
Тереза вышла из приемной, сделала несколько шагов по направлению к своей келье и без сил прислонилась к стене. Тетушка и служанка бросились к ней на помощь, но она, мягко отстранив их, прошептала:
— Не надо... Все хорошо... Такие потрясения придают сил, тетушка...
И она, хоть и неверным шагом, но сама дошла до кельи.
Тадеу в смехотворной ярости колотил ногою в монастырские двери, к великому ужасу привратницы и других инокинь, испуганных столь диким поведением.
— В чем дело, кузен? — обратилась к нему строго настоятельница.
— Пусть Терезу выведут на улицу, я так хочу.
— Как — на улицу? Кто же выведет ее на улицу?!
— Вы, сеньора, у вас нет права удерживать дочь в монастыре против воли отца.
— Так-то оно так; но будьте осмотрительней, кузен.
— Какая там, к дьяволу, осмотрительность! Пусть выведут мою дочь на улицу, я так хочу.
— А сама она не хочет?
— Нет, сеньора.
— Тогда дождитесь, покуда мы уговорим ее добром, не тащить же волоком.
— Я сам пойду за ней, если понадобится, — возразил старик в нарастающей ярости. — Отворите двери, я сам ее выведу!
— Эти двери нельзя открыть без дозволения властей, сеньор кузен. Нельзя нарушать монастырский устав в угоду беспорядочным страстям. Успокойтесь, сеньор! Ступайте отдохните, а потом вы вернетесь и мы сообща договоримся о решении, приемлемом для всех нас.
— Понятно! — вскричал старик, размахивая руками за решеткой приемной. — Все вы в заговоре против меня! Не беспокойтесь, я славно вас проучу. Знайте, сеньора аббатиса, не желаю я, чтобы моя дочь продолжала получать письма от убийцы, слышите?
— Думаю, Тереза никогда не получала писем от убийцы, и не предполагаю, что когда-нибудь она будет получать таковые.
— Не знаю, что вы там предполагаете. За вашим монастырем буду следить сам. А служанку Терезы извольте рассчитать, понятно?
— Почему? — осведомилась с досадой настоятельница.
— Потому что я поручил ей сообщать мне решительно обо всем, она же ничего не рассказала.
— Стало быть, не о чем было рассказывать, сеньор!
— Не морочьте мне голову, кузина! Требую, чтобы служанку выгнали из монастыря, и немедля!
— Не могу выполнить ваше желание, поскольку у меня не в обычае поступать несправедливо. Если вам угодно, ваша милость, чтобы у вашей дочери была другая служанка, пришлите ее; что же до нынешней, то у нас в обители немало сеньор, которые хотели бы взять ее к себе на службу, да и сама она хочет остаться здесь.
— Все понятно! — взревел фидалго. — В могилу свести меня хотите! Так вот не сведете! Попомните вы меня!
Тадеу де Албукерке опрометью вылетел из монастыря. Омерзительная ярость искажала его морщинистую физиономию с налитыми кровью запавшими глазами, на которые со лба стекали капли пота.
Он ринулся к начальнику полиции и потребовал выдать ему разрешение на то, чтобы забрать дочь из монастыря. Начальник полиции отвечал, что у Тадеу де Албукерке нет убедительных оснований испрашивать подобное разрешение. Старик стал настойчиво требовать, чтобы начальнику тюрьмы было приказано лишить права переписки убийцу из Визеу по имени Симан Ботельо. Начальник полиции отвечал, что не может лишить заключенного права свободной переписки при полном отсутствии каких бы то ни было улик, доказывающих необходимость подобной меры.
В удвоенном бешенстве Тадеу де Албукерке помчался к коррежидору Порто и предстал перед ним с теми же требованиями, причем держался крайне высокомерно. Коррежидор, близкий друг Домингоса Ботельо, выпроводил незваного гостя весьма неприветливо, напутствовав его известной поговоркой о том, что старость когда не умна, то смешна — «и достойна сожаления», присовокупил он. Тут Тадеу де Албукерке чуть не потерял голову. Он метался по улицам Порто, не в состояни найти решение, достойное его родословной и способное утолить его жажду мести. На следующий день он наведался к нескольким дезембаргадорам; все они были склонны скорее к милосердию, нежели к суровости по отношению к Симану Ботельо. Один из них, друг детства доны Риты Пресьозы, которого она молила в письмах смягчить участь сына, обратился к разъяренному фидалго со следующими словами:
— Стать убийцею — недолгое дело, сеньор Албукерке. Сколько убийств совершили бы вы нынче, ваша милость, решись кое-кто из ваших противников перечить вам, когда вы во гневе? Злополучный юноша, по отношению к коему вы, сеньор, требуете применить бессмысленно строгие меры, верен чести при всей безмерности своего несчастия. Отец покинул его и обрек умереть на виселице; он же при всем ужасе своего положения ни разу не взмолился о пощаде. Чужой человек из милости восемь месяцев содержал его в тюрьме, и он принял благостыню, что делает честь и самому ему, и благотворившему. Нынче я навестил несчастного юношу, сына сеньоры, с которой мы познакомились при дворе, где она сиживала за одним столом с членами королевского семейства. На нем был наряд из домотканого сукна. Я полюбопытствовал, неужели так скуден его гардероб. Он отвечал, что одевается сообразно своим средствам, а эта куртка и панталоны достались ему щедротами одного кузнеца. Я сказал в ответ, что отпишу его папеньке с тем, чтобы тот одел сына пристойнее. Юноша отвечал, что не будет ни о чем просить того, кто допустил, чтобы сын искупил на виселице преступление, на которое толкнули его сердечное чувство, чувство собственного достоинства и чувство чести. В этом восемнадцатилетнем юноше есть душевное величие, сеньор Албукерке. Когда бы вы, ваша милость, допустили, чтобы дочь ваша любила Симана Ботельо Кастело Бранко, вы сохранили бы жизнь человеку без чести, который обрушился на юношу с оскорблениями, изустными и телесными, и столь обидного свойства, что Симан был бы обесчещен, не ответь он на них как человек, наделенный душою, и гордостью, и отвагой. Когда бы вы, ваша милость, не ополчились против добродетельнейших и невиннейших чувств вашей дочери, правосудие не повелело бы воздвигнуть виселицу и жизнь вашего племянника не была бы принесена в жертву вашим прихотям отца-деспота. И неужели вы, ваша милость, полагаете, что ваш герб потускнел бы, если бы дочь ваша вышла замуж за сына коррежидора Визеу? Не знаю, к какому веку восходит благородство вашего рода, сеньор Тадеу де Албукерке, но что касается родовитости доны Риты Терезы Маргариды Пресьозы Калдейран Кастело Бранко, то о ней могу представить вам свидетельства на страницах самых достоверных и почтенных родословных книг королевства. Со стороны отца Симан Ботельо принадлежит к наизнатнейшему дворянству провинций Трас-ос-Монтес и может потягаться с родом Албукерке из Визеу, не имеющему, разумеется, ничего общего с родом тех «грозных Албукерке», о которых говорил Луис де Камоэнс...[43]
Оскорбленный до глубины души последней иронической фразою, Тадеу порывисто вскочил, схватил шляпу и огромную трость с золотым набалдашником и отвесил прощальный поклон.
— Горький вкус у истины, не так ли? — осведомился с улыбкою дезембаргадор Моуран Москейра.
— Вами, ваше превосходительство, сказано то, что у вас на уме, а у меня на уме то, что мною решено, — отвечал саркастическим тоном фидалго, уязвленный в собственной чести, а также в чести пятнадцати колен своих предков.
— Решайте, как вам угодно, — возразил дезембаргадор, — но можете не сомневаться, если от этого будет вам хоть какой-то прок, что Симан Ботельо на виселицу не отправится.
— Там видно будет... — проворчал старик.
Тринадцатого дня марта месяца года 1805‑го.
Симан находится в одной из камер для бедняков тюрьмы Кассационного суда в Порто. Деревянная койка, матросский тюфячишко, сосновый столик и табурет, узелок с одеждой, служащий вместо подушки, — вот все, что есть в камере. На столе — шкатулка черного дерева, там хранятся письма Терезы, сухие цветы, записи, сделанные Симаном в тюрьме Визеу, да передник Марианы, тот, которым утирала она слезы в день суда и который сорвала с себя в первом приступе безумия.
Симан перечитывает письма Терезы, разворачивает листки бумаги, которыми обернуты сухие цветы, разглядывает льняной передник, ища чуть заметные пятнышки, следы слез. Затем прижимается лбом и грудью к оконной решетке, вглядывается в дали, замкнутые горными хребтами Валонго и Гральейра, обрывающиеся на живописных и высоких побережьях, где находятся Гайя, Кандал, Оливейра, горная цепь Пилар и ее монастырь. День прекрасный. Небесная лазурь посылает наземь бессчетные отсветы весны. Воздух благоухает, легкий бриз, пролетевший над садами, рассыпает в эфире лепестки, похищенные в цветниках. Природа ликует, исполненная той смутной радости, которую словно излучают сонмы духов, зародившихся под мартовским солнцем; и в пышном убранстве из цветов и света природа дышит любовью к плодоносному теплу, вливающему в нее жизнь.
День любви и надежд, который Господь посылал и хижине, притулившейся в расселине, и роскошному дворцу, окна коего блистали под солнцем, и богачу, который катил в рессорной коляске, впивая горьковатый аромат куманики, и нищему, который потягивался близ колонн храма.
А Симан Ботельо, не глядя более на лучезарное небо и на летящих птиц, размышлял, лил слезы и записывал свои думы:
«Хлеб насущный, добытый трудом, да твое присутствие, чтобы мог я прильнуть к твоей груди челом, ничем не запятнанным, и насладиться недолгим отдыхом, — вот все, чего просил я у Неба.
Я стал мужчиною в осьмнадцать лет. Любовь твоя осветила для меня мир — и я узрел добродетель. Я постиг, что страсть моя свята, ибо она поглотила все остальные страсти либо же очистила их священным своим огнем.
Никогда мыслей моих не пятнало желание, в коем не мог бы я исповедаться перед целым светом. Скажи сама, Тереза, разве оскверняли уста мои чистоту твоего слуха? Спроси Господа, случалось ли мне хотя бы мысленно обратить любовь мою в причину твоего позора.
Никогда, Тереза! Никогда, о мир, обрекающий меня на смерть!
Когда бы отец твой пожелал увидеть меня простертым у ног его, дабы заслужить тебя, я облобызал бы ему ноги. Когда бы ты повелела мне умереть, дабы не мешать твоему счастию с другим, я умер бы, Тереза!
Но ты была одинока и несчастлива, и я не мог смириться с мыслию, что твой истязатель переживет тебя. И вот я повинен в человекоубийстве, но совесть моя спокойна. Безумие преступления туманит сознание; но не мое — меня не страшили ступени виселицы в те дни, когда при пробуждении я содрогался, предощущая удушье.
Всеминутно ожидал я, что меня поведут в часовню, и твердил себе: я воззову к Иисусу Христу.
Не падая духом, я заранее обдумывал те семьдесят часов душевной агонии, что отделяют предупреждение о казни от самой казни, и предвидел утешения, на которые преступная душа не смеет уповать, ибо это оскорбило бы правосудие Божие.
Но я плакал из-за тебя, Тереза. Горькую испил я чашу, но горечь ее перебивал тысячекратно сильнейший привкус твоих слез!
О мученица, мне слышались твои стенания! Я знал, в бреду тебе представлялись бы мои смертные муки! Есть страдания столь безмерные, что отпугивают даже смерть. Она не пришла бы к тебе на помощь. Мой образ предстал бы пред тобою не с пальмовою веткой мученика во длани[44], но с петлею на шее.
Как тяжко было бы умирать тебе, моя святая!»
Но тут в камеру вошел Жоан да Круз, который успел добиться у начальника полиции разрешения навещать заключенного.
— Вы здесь! — вскричал Симан, заключив его в объятия. — А Мариана? Осталась совсем одна? Жива ли?
— Живехонька и вовсе не одна, сеньор фидалго! Горе да беда у дверей не всегда... Мариана пришла в разум.
— Это правда, сеньор Жоан?
— Чего мне лгать?.. Порчу на нее тогда навели, так я думаю... И кровь ей пускали, и припарки делали, и водой холодной голову смачивали, и заклинали — да что говорить, девушка теперь здоровешенька, вот окрепнет малость и соберется в дорогу.
— Слава богу! — воскликнул Симан.
— Аминь, — заключил кузнец. — А что же здесь за скудость такая? Что за топчанишко никудышный?! Сюда бы путную кровать да что-то, на чем христианину сидеть было б можно!
— Я всем доволен.
— Вижу... А с кормежкой как дела?
— У меня еще есть деньги, мой добрый друг.
— И много, не сомневаюсь, да и у меня-то побольше, и готов верить вашей милости в долг сколько угодно. Гляньте-ка на эту бумагу.
Симан прочел письмо, написанное доной Ритой; в письме этом она поручала кузнецу снабжать ее сына средствами на необходимые расходы, обязуясь оплачивать все счета за подписью местре Жоана.
— Это справедливо, — сказал Симан, возвращая письмо подателю, — мне ведь по закону полагается доля в наследстве.
— Так что стоит вам слово сказать, и все будет сделано. Пойду закуплю, что надобно...
— Мой благородный и добросердечный друг, лучше окажите мне другую услугу, она важнее, — прервал его узник.
— Приказывайте, сеньор фидалго.
Симан попросил его передать письмо Терезе де Албукерке в монастырь Моншике.
— Видать, неймется дьяволу! — проворчал кузнец. — Давайте письмо. Отец-то ее здесь, слышали уже?
— Нет.
— Здесь он; и коли повстречается мне по воле нечистого, не знаю, удержусь ли, до того мне охота стукнуть его головой об угол... У меня уж было искушение выследить его на дороге да повесить на суку... Ответа ждать?
— Если получится, мой добрый друг.
Кузнец добрался до Моншике в тот самый миг, когда в монастырский двор входили судебный исполнитель, два лекаря и Тадеу де Албукерке.
Судебный исполнитель отправился к настоятельнице и потребовал от имени городского судьи, чтобы в монастырь впустили двух лекарей, кои должны осмотреть заболевшую дону Терезу Клементину де Албукерке по требованию ее отца.
Настоятельница осведомилась, есть ли у врачей разрешение духовных властей на право войти в монастырь Моншике. Услышав отрицательный ответ, аббатиса объявила, что двери монастыря не отворятся. Лекари, приведенные Тадеу де Албукерке, сказали, что таков монастырский обычай и они не могут возразить строгой настоятельнице.
Все четверо вышли, и тут только кузнец задумался, как же передать письмо. Мысль, пришедшая в голову первою, показалась ему наилучшей. Он подошел к решетке и молвил:
— Сеньора монахиня!
— Что вам угодно? — спросила настоятельница.
— Может, сделаете, сеньора, такую милость, скажете сеньоре доне Терезинье из Визеу, что, мол, здесь отец той самой девушки деревенской, дона Терезинья знает, о ком речь.
— А вы кто такой?
— А я есть отец той самой девушки.
— Знаю, — послышался изнутри голос Терезы, и она вошла в приемную.
Настоятельница отошла от решетки, промолвив:
— Будь осторожна, доченька...
— Ваша дочь написала мне? — спросила кузнеца Тереза.
— Да, сеньора, вот письмецо.
И он положил письмо на столик-вертушку для почты; при виде письма аббатиса проговорила, улыбаясь:
— Любовь на выдумки хитра, Терезинья... Дай бог, чтобы вести от деревенской девушки порадовали тебе сердечко; но гляди, доченька, не думай, что старая твоя тетка меньше знает жизнь, чем отец деревенской девушки.
Тереза ответила поцелуями на ласковые шутки святой сеньоры и скрылась у себя в келье, чтобы прочесть письмо и написать ответ. Передав его кузнецу, она сказала:
— Видите вон ту бедную женщину, она сидит на скамейке?
— Вижу, сеньора, знаю ее. Как она, бедняга, добралась до Порто? Ведь монастырский садовник в Визеу так ее отделал, я думал, ей на ноги не встать, а они вон куда ее принесли! Крепкой, видать, породы-то!
— Говорите потише, — молвила Тереза. — Так вот... когда будете приносить письма, передавайте ей, хорошо? Я уж посылала ее в тюрьму, да не пропустили.
— Годится, не худо придумано. Оставайтесь с богом, менина.
Добрая весть порадовала Симана. В тот день божественное провидение смилостивилось над ним. Выздоровление Марианы и возможность переписываться с Терезой доставили ему величайшую радость, какую могли только ниспослать небеса в непроглядную тьму его несчастия.
И Симан со всем пылом души возблагодарил Господа, а Жоан да Круз тем временем расставлял в камере мебель, купленную им у торговца подержанными вещами; вдруг кузнец приостановил работу и проговорил:
— Ладно, скажу вам еще одно, сперва-то не хотел, думаю, пускай будет суприз.
— Что такое?
— Мариана моя со мной приехала; покуда осталась на постоялом дворе, занемоглось ей; но завтра придет сюда прибираться и стряпать.
Весть эта вызвала у юноши чувство, которого не выразить словами; и, весь в его власти, Симан, грустно помолчав, молвил:
— Стало быть, моя злополучная звезда и впрямь вовлекает вашу несчастную дочь во все бездны, уготованные мне! Ангел милосердия, как достойна ты небес, моя бедная!
— Что за речи, сеньор? — перебил кузнец. — Можно подумать, разогорчила вас моя весть!..
— Сеньор Жоан, — торжественно молвил узник, — не оставляйте здесь свою милую дочь. Позвольте мне увидеться с нею, приведите сюда один раз; но не оставляйте ее здесь, ибо я не вправе губить жизнь Марианы. Каково-то ей будет в Порто, где она окажется в одиночестве, без друзей, а ведь при ее красоте бедняжку будут преследовать искательствами?!
— Преследовать! Еще чего! Не из таких она, кто позволит, чтоб преследовали!.. Пусть попробуют, живехонько опомнятся. Сеньор мой и друг, есть женщины ровно груши зеленые: ткнет пальцем мужик — твердо, ну и отстанет, все равно не съесть. Такие дела. Девушка вся в мать. Жена-то моя, земля ей пухом, с норовом была: я, когда ее обхаживал, раз как-то возьми да и ущипни ее за ляжку. И тут оборотилась она ко мне, да со всего маху как залепит пощечину, да еще одну, посейчас чувствительно. Мариана... да у нее норов не дай бог! Коли случится вам, сеньор, повстречать Мендеса, есть в Визеу такой дворянчик, спросите-ка, помнит ли, как Мариана отходила его уздечкой только за то, что он туфлю ее погладил, когда она ехала на ослице!
Симан улыбнулся многословному дифирамбу в честь отваги Марианы и втайне возгордился при воспоминании о том, как нежна и ласкова была девушка с ним все те восемь месяцев, когда они почти постоянно жили бок о бок.
— Но как же вы будете обходиться без дочери? — все же не отступался узник.
— Устроюсь как-нибудь. Есть у меня невестка, старуха уже, переберется ко мне, будет мне стряпать. А вы, ваша милость, недолго здесь пробудете... Сеньор коррежидор хлопочет о вашем освобождении, и для меня ясно как божий день, что выйдете вы на свободу. А, ладно, скажу все как есть: кабы не взял я девчонку с собой в Порто, она бы лопнула, словно каштан печеный. Я ведь умом не обижен, сеньор фидалго. Любит она вас всей душой, ваша милость. Это такая же правда, как то, что я зовусь Жоаном. Так ей на роду написано, что уж тут поделаешь? Пускай ее, вы, сеньор Симан, ей худого не сделаете, коли остались еще в этом мире люди чести!
Симан, заключив кузнеца в объятия, вскричал:
— Мой благородный друг, когда бы мог я стать супругом вашей дочери!
— Еще чего, супругом! — сказал кузнец, и впервые со дня их знакомства Симан увидел слезы, блеснувшие у него на глазах. — Мне такое и в голову не приходило, да и ей тоже! Я знаю, что я кузнец, она знает, что может быть вам служанкой, и больше никем, сеньор Симан; но скажу вам одну вещь: хотел бы я, чтобы все мои друзья были такими несчастными, каким были бы вы, сеньор, когда женились бы на бедной девушке. Не будем об этом, а то гляньте, какое чудо — плачу я; а уж коли такое на меня найдет, мне не остановиться, прямо тебе фонтан... Ладно, за дело: стол, значит, сюда, комод сюда... два стула с этой стороны да два с той. Кровать вот здесь. Сундук под кровать. Таз и кувшин с водой на эту штуковину, не знаю, как называется. Простыни и прочие тряпки — это все у девушки. Завтра будет у вас камера что твоя часовенка. Мариана уже велела мне купить две таких... Как зовутся посудины, где цветы держат срезанные?
— Вазы.
— Верно, две вазы для цветов, да не знаю, где их продают. Схожу, принесу обед, а то девчонка подумает, меня из тюрьмы не выпускают. Вчера-то вечером меня сюда не впустили, не успел я сказать вам, но при мне было письмецо от матушки вашей к сеньору дезембаргадору, пошел я к нему, и нынче же поутру мне прямо на постоялый двор принесли разрешение от самого сеньора начальника полиции. До скорого свиданьица.
Сейчас я хочу отвлечься и рассказать об одном случае, не вполне связанном с ходом событий, но пришедшемся кстати, дабы явить определенные стороны характера бывшего коррежидора Визеу, в ту пору уже получившего отставку.
Уже было рассказано, что Мануэл Ботельо, его первенец, вернувшийся в Коимбру, дабы продолжать занятия математикой, бежал оттуда в Испанию с одной дамой, нарушившей верность супругу, студенту с Азорских островов, изучавшему медицину.
Целый год Мануэл Ботельо вместе с беглянкою прожил в Ла-Корунье на средства, которые получал от матери: та, готовая ради старшего сына на все, посылала ему деньги, продавая постепенно свои драгоценности и лишая дочерей украшений, приличествовавших их летам и положению.
Наконец источник сей иссяк, другого же не было. Дона Рита отписала сыну, что за неимением средств перестала помогать Симану; и теперь не может посылать ему, Мануэлу, ничего из скудных своих сбережений, ибо обязана платить за содержание Симана человеку, который из сострадания взял сии обязанности на себя в Визеу и продолжает исполнять их в Порто. В утешение она приглашала старшего сына приехать к ней в Вила-Реал вместе с несчастной сеньорой; пусть сам он поживет в родительском доме, а возлюбленную поселит в гостинице, покуда не приищет ей жилище; обстоятельства благоприятствуют этому плану, поскольку родитель, почти что порвавший с семейством, сейчас живет в имении Монтезелос.
Итак, Мануэл Ботельо вернулся в Миньо и прибыл со своей подругой в Порто через две недели после того, как Симан очутился в тюрьме Кассационного суда.
В другом месте мы уже сообщали, что братья не питали друг к другу ни привязанности, ни уважения; но печальная участь Симана искупала провинности, вызванные необузданным его нравом, который сделал юношу сиротою при живых родителях и лишь у сестры Риты оставил воспоминания, исполненные нежности и грусти.
Мануэл отправился навестить брата, вошел в камеру, раскрыв объятия, и встретил ледяной прием.
Мануэл осведомился о причинах трагедии.
— Явствуют из протокола, — отвечал Симан.
— Вы надеетесь получить свободу, братец? — спросил Мануэл.
— И не помышляю об этом.
— Я ничем не могу помочь вам, так как возвращаюсь домой из-за безденежья; но если вы нуждаетесь в одежде, могу поделиться своим гардеробом.
— Ни в чем я не нуждаюсь. И милостыню принимаю только от этой сеньоры.
Мануэл успел заметить Мариану, и красота девушки навела его на ошибочные выводы.
— Кто эта барышня? — полюбопытствовал он.
— Ангел... Больше мне нечего сказать.
Мариана улыбнулась и проговорила:
— Я служанка сеньора Симана и вашей милости.
— Вы из Порто?
— Нет, сеньор, мы живем близ Визеу.
— И вы всегда состояли при моем братце?
Мариана замялась, и Симан поспешил ей на выручку:
— Ваше любопытство мне в докуку, братец Мануэл.
— Я полагал, в нем нет ничего обидного, — отвечал старший брат, берясь за шляпу. — Что передать от вас матушке?
— Ничего.
Когда в тот же день после обеда Мануэл Ботельо запирал чемоданы, собираясь ехать в Вила-Реал, к нему в гостиницу наведались дезембаргадор Моуран Москейра и судья по уголовным делам.
— Благодаря бдительности нашей полиции, — сказал судья, — нам стало известно, что в сей гостинице остановился сын моего давнего друга, однокашника и коллеги Домингоса Корейи Ботельо. Мы пришли обнять вас, сеньор, и узнать, не можем ли быть вам полезны. Эта сеньора — ваша супруга? — осведомился сановник, заметив молодую женщину.
— Нет, не супруга... — забормотал Мануэл. — Это... моя сестра.
— Сестрица ваша... — проговорил Москейра. — Которая же из трех? Я видел их всех в Визеу пять лет назад и должен признаться, сеньора очень изменились: мне не припомнить ни единой ее черточки. Это сеньора дона Ана Амалия?
— Именно так‚— сказал Мануэл.
— То, что вы, сеньора, хороши собою, я могу сказать с уверенностью, но у вас совсем не то лицо, что было прежде.
— Вы приехали повидаться со злосчастным Симаном? — прервал его судья.
— Да, сеньор... Приехали повидаться с моим бедным братом.
— Сей юнец — сущий гром господень для вашего семейства!.. — сказал Москейра. — Но можете не сомневаться, приговор не будет приведен в исполнение; передайте вашей матушке, что слышали это от меня. Судебная коллегия, что у меня под началом, готова смягчить приговор до десятилетней ссылки в Индию, а ваш отец, как сам он мне сказал, когда я был проездом в Вила-Реал, уже подготовил умы в королевском апелляционном суде и в королевском Кассационном суде, хотя у покойного в обеих инстанциях есть влиятельные родичи. Хотелось бы нам оправдать его полностью и вернуть в лоно семьи; но это невозможно. Симан совершил убийство и прегордо признает, что совершил убийство. Более того, отрицает, что совершил его из самозащиты. Это несчастный безумец с благороднейшими чувствами! Рекомендательные письма в пользу Албукерке идут лавиной. Его покровители требуют головы бедного юнца с бесцеремонностью, возмущающей душу.
— А что с барышней, из-за которой произошло несчастие? — осведомился Мануэл.
— Истинная героиня! — промолвил судья. — Говорили, она была при смерти; но вот Симана перевели в Порто, и, лишь только девушка узнала, что возможно смягчение приговора, она выгнала смерть пинком и теперь вне опасности, как сказал мне врач.
— Вы близко знакомы с нею, моя сеньора? — спросил дезембаргадор у предполагаемой сестрицы Мануэла.
— Очень близко, — отвечала та, бросив взгляд на любовника.
— Говорят, необыкновенно хороша!
— Так и есть, — поспешно подтвердил Мануэл, — необыкновенно хороша!
— Превосходно, — проговорил судья, вставая. — Обнимаю вас, чтобы вы обняли от моего имени вашего отца, и передайте, что здешний его однокашник неизменно верен ему и предан. В скором времени я ему отпишу.
— А также обнимите вашу почтенную матушку, — присовокупил дезембаргадор.
— Чувствую, нечисто дело! — сказал Москейра коллеге, когда оба вышли. — Около года назад Мануэл Ботельо бежал в Испанию с одной замужней дамой. Эта женщина — не сестра ему.
— Стало быть, шалопай солгал, чтобы вынудить нас рассыпаться в учтивостях перед чьей-то сожительницей!.. Наведу справки... — сказал судья, уязвленный в своей чопорной респектабельности.
И письмо, вскоре отправленное Домингосу Ботельо, он завершил следующим абзацем: «Я имел удовольствие свести знакомство с твоим сыном Мануэлом и одной из твоих дочерей; обнял его, дабы он, в свой черед, обнял тебя, и охотно обнял бы ее, если было бы принято, чтобы старики учили красивых девиц, как надобно обнимать родителей».
Мануэл прибыл в родительский дом и с помощью заботливой и снисходительной матушки стал подыскивать скромное жилище для своей подруги. Домингосу Ботельо сообщили об их приезде, и отец заявил, что не желает видеть сына, а тому написал, что с того момента, как он, Мануэл Ботельо, бросил университет, где учился с разрешения командования, он считается дезертиром, самовольно покинувшим шестой кавалерийский полк.
Тут как раз Домингос получил письмо от судьи-однокашника и распорядился немедленно и тайно навести справки, не находится ли в Вила-Реал сеньора, упомянутая в письме. Соглядатаи донесли, что таковая проживает в гостинице, а Мануэл Ботельо тем временем занят тем, что обставляет дом. Старый сановник отписал городскому судье, и тот, вызвав подозреваемую к себе, услышал от нее ее историю, рассказанную чистосердечно и со слезами. Судья разжалобился и сообщил Домингосу Ботельо обо всем, что узнал. Домингос Ботельо приехал в Вила-Реал и остановился в доме у городского судьи, куда сеньора была вызвана вторично; командующий военным округом тем временем отдал приказ об аресте кадета, дезертировавшего из шестого кавалерийского полка.
В доме городского судьи беглянка увидела не самого судью, а весьма некрасивого человека с хмурой физиономией, не сулившей ничего доброго.
— Я отец Мануэла, — сказал Домингос Ботельо. — Ваша история, сеньора, мне известна. Мой сын — мерзавец. Вы, сеньора, — его жертва. Ваше наказание началось с той минуты, когда совесть ваша сказала вам, что вы совершили недостойный поступок. Если доныне ваша совесть молчала, она заговорит. Откуда вы?
— С острова Файал, — проговорила сеньора, дрожавшая от страха.
— Родные есть?
— Мать и сестры.
— Мать примет вас к себе, если вы попросите пристанища?
— Думаю, да.
— Известно вам, что Мануэл — дезертир и в данный момент либо в заключении, либо в бегах?
— Я не знала...
— А, стало быть, вы, сеньора, остались без всякого покровителя...
Бедная женщина рыдала, задыхаясь от волнения и обливаясь слезами.
— Почему бы вам не вернуться к вашей матери?
— У меня нет никаких средств, — отвечала беглянка.
— Хотите уехать нынче же? В ближайшем времени у дверей гостиницы остановится литейра, я также пришлю служанку, которая проводит вас до Порто. Вот вам письмо, тот, кому вы его вручите, позаботится о том, чтобы вы доехали до Лиссабона. В Лиссабоне другой человек посадит вас на борт первого же судна, держащего путь к Азорским островам. Договорились? Вы согласны?
— И целую руки вашей милости... Такая несчастная женщина, как я, не могла и уповать на подобное милосердие.
Через несколько часов супруга будущего медика...
— Который, может статься, умер от любви и от позора! — восклицает чувствительная читательница.
— Нет, моя сеньора; студент продолжал заниматься в университете, и поскольку успел весьма поднатореть в патологии, избежал и смерти от позора, каковую изобрел виконт Алмейда Гарретт[45] в драме «Брат Луис де Соуза», и смерти от любви, каковую изобрели влюбленные в письмах, писанных в приступе досады; ни та, ни другая смерть не грозит мужьям, которых наш век наделил смутными представлениями о философии, философии римской и греческой, ибо им известно, что философы древности из любезности уступали жен своим друзьям, если только те не уводили их сами из милосердия. А уж в наши дни сия философия...[46]
Итак, медик не скончался и даже не исхудал и не провалился на экзаменах из-за душевного расстройства, неподвластного приятностям медицинских наук.
Супруга его, бесспорно, куда более измученная и надломленная, чем супруг, вся в слезах, полуживая от тоски, лишенная будущего, надежд, голоса, который сказал бы ей слова утешения, села в литейру и добралась до Порто. Там она нашла однокашника Домингоса Ботельо и вручила ему письмо, один из абзацев оного гласил:
«Ты писал мне о дочери, которой я не знал и знать не желаю. Матушка этой особы проживает на Файале, куда и направляется дочь. Позаботься либо распорядись позаботиться, чтобы ее доставили в Лиссабон, и попроси кого-нибудь из лиссабонских знакомых посадить ее на первое же судно, идущее на Азорские острова. Все счета пришлешь мне. У моего сына Мануэла, по крайней мере, хватило добродетельности обзавестись любовницей, никого при этом не прикончив. В такие времена, как наши, добродетельным почитается юнец, который не убивает мужа любимой женщины. Попробуй выхлопотать у командующего военным округом, который сейчас в Порто, прощение для Мануэла: он дезертировал из шестого кавалерийского и сейчас, как я выяснил, скрывается в доме у одного родича. Что до Симана, боюсь, его никак не избавить от ссылки длительностью в несколько лет. Пришлось поломать немало копий, чтобы спасти его от виселицы. В Лиссабоне против бедняги весьма влиятельные люди, а я в немилости у главы высшей инстанции, ибо отбыл из Вила-Реал... и т. д.»
Беглянка уехала в Лиссабон, а оттуда к себе на родину, к матери, которая уже не чаяла увидеть ее живою и дала ей возможность вести жизнь если и не счастливую, то хотя бы спокойную и уже не подвластную химерам.
Мануэл Ботельо, помилованный благодаря заступничеству влиятельного отцовского друга, перевелся в лиссабонский полк и прослужил там до смерти отца; после его смерти он уволился в отставку и вернулся в родную провинцию.
Жоан да Круз 4 августа 1805 года сел завтракать с печальным лицом и без малейшего аппетита.
— Что не ешь, Жоан? — спросила невестка.
— Кусок вот тут застревает, — отвечал кузнец, ткнув себя пальцем в глотку.
— Что с тобою?
— Скучаю по девчонке... Все бы отдал, лишь бы она была здесь, глаза у нее такие — когда на душе неладно, от одного ее взгляда легче становилось. Будь они неладны, беды, что приключились в моей жизни, из-за них пришлось мне с дочкой разлучиться, и одному богу ведомо, на недолгий срок или навсегда! Не прихлопнул бы я того погонщика, не остался бы в долгу перед коррежидором, и плевать мне было бы, жив его сын или нет...
— Но коли ты заскучал по ней, — перебила сеньора Жозефа, — вызови девочку, поживет здесь, а потом воротится к сеньору Симану.
— Не к лицу эдакая слабость мужчине, привыкшему к бритве, Жозефа. Юнец, ежели не будет при нем Марианы, сгинет от тоски в оковах. Просто нынче напал на меня такой стих... А знаешь что? Всех денег не заработаешь, махну-ка завтра в Порто.
— Правильно сделаешь.
— Решено. Деньги — дело наживное, были бы руки. Покуда удавалось мне на все своими трудами зарабатывать. Ну, чуток поменьше девчонке достанется, как-нибудь устроится. Сама захотела, вот и получай.
Кузнец повеселел, и, покуда он обдумывал поездку в Порто, ком в горле рассосался.
Но после еды местре Жоан не встал из-за стола: сидел, опершись локтем о столешницу и задумавшись.
— Все маешься?! — воскликнула Жозефа.
— Прямо наваждение, женщина!.. А что, как девушка захворала либо померла?
— Пресвятая Троица! — всплеснула руками невестка. — Что ты такое говоришь, Жоан!
— Чернота у меня на душе, черней, чем эта сковородка!
— Ветры тебя донимают, человече! Выдь на воздух, поработай малость, глядишь, и полегчает.
Жоан да Круз пошел под навес, где были у него горн и наковальня, и принялся ковать гвозди.
Мимо кузницы проходили его знакомцы, затевали беседу, как повелось, но кузнец отмалчивался, и, казалось, ему не до шуток.
— Что с тобой, Жоан? — спрашивал один.
— Ничего. Ступай себе, куда шел, а меня оставь в покое, не до болтовни мне.
Останавливался другой и говорил:
— Храни вас бог, сеньор Жоан.
— И вас, ваша милость. Что новенького?
— Да ничего.
— А ничего, так идите себе с богом, нынче я сам не свой.
Откладывал кузнец молот, присаживался на бревно и яростно чесал затылок. Затем снова брался за работу, но работа не ладилась: то гвоздь испортит, то себя по пальцам ударит.
— Эка дьявольщина! — воскликнул он; и пошел в кухню, где взял белый фаянсовый кувшинчик и приложился к носику, подобно тому, как какой-нибудь фат с изысканными страстями ищет утешения в абсенте.
— Ужо прогоню тебя, злая напасть, всю мне душу измаяла! — продолжал кузнец, топая ногой и размахивая руками.
Он вернулся под навес, и тут на дороге появился путник верхом на крепком муле. Он был закутан по испанской моде в широкий плащ, хоть погода стояла безветренная. Виднелись только сапоги сыромятной кожи с желтыми шпорами да шляпа, надвинутая на самые глаза.
— Доброго здоровья! — проговорил путник.
— И вам того же! — отвечал местре Жоан, оглядев копыта мула — авось будет чем занять руки и голову. — Справный мул у вас!
— Недурен. А вы, ваша милость, сеньор Жоан да Круз?
— К вашим услугам.
— Я приехал выплатить должок.
— Мне? Сколько помню, вы, сеньор, ничего мне не должны.
— Должок не мой, отца моего; он и поручил мне выплатить.
— А кто ваш отец?
— Отец мой был погонщиком мулов, из Каркана родом, по имени Бенто Машадо.
Не договорив эту фразу и до половины, всадник распахнул плащ и разрядил мушкет прямо в грудь кузнецу. Тот попятился, простонав:
— Убит я!.. Не увижу тебя, Мариана!
Убийца умчался во весь опор на испуганном муле и был уже шагах в пятидесяти, когда Жоан да Круз, упавший ничком на скамью, испустил последний вздох, обратив лицо к тому месту, откуда десять лет назад выстрелил в грудь погонщику.
Прохожие, которых незадолго до того обогнал человек на муле, не вызвавший у них, естественно, никаких подозрений, столпились вокруг убитого. Жозефа, прибежавшая на грохот выстрела, не расслышала последних слов местре Жоана. Она хотела было перенести его в дом и бежать за лекарем, но среди собравшихся нашелся и представитель сего сословия, который объявил, что кузнец мертв.
— Кто убийца? — воскликнули разом три десятка человек.
В тот же день из Визеу прибыли судейские и начали следствие, но так и не нашли никаких улик, которые навели бы их на след. Нотариус составил опись имущества и опечатал дом, а колокол тем временем звонил по кузнецу Жоану и на свежий холмик опускалась надгробная плита.
На весах Всевышнего благородство души твоей, наверное, перевесило инстинктивную кровожадность твоего темперамента, человече! Раздумывая о не сочетающихся меж собою чертах твоего характера, я постигаю тайны Провидения и дивлюсь прихотливым противоположностям, коими, по воле творца, наделены творения. Спи же вечным сном своим, если нет суда, что призывает тебя к ответу за жизни, которые ты отнял у других, и за то, как распорядился ты своею собственной. Но если существует суд карающий и милосердный, то в очах Вышнего Судии слезы дочери твоей зачтутся тебе в оправдание.
Жозефа продиктовала письмо для Марианы, но попросила, для верности, адресовать его Симану Ботельо. Когда узнику принесли письмо, Мариана была у него в камере.
— Почерк мне незнаком, Мариана... И сургуч черный...
Мариана вгляделась в конверт и побледнела.
— Я знаю почерк, — сказала она, — это Жоаким, лавочник... Распечатайте поскорее, сеньор Симан... Уж не умер ли мой отец?
— Придет же в голову! Разве не получили вы третьего дня письмо от него? Разве не писал он, что здоров?
— Что из того? Поглядите, чья подпись.
Симан поискал подпись, сказал:
— Жозефа Мария... Вам пишет ваша тетушка.
— Читайте, читайте... Что она пишет? Дайте, я сама прочту.
Узник читал про себя, а Мариана не отступалась:
— Да читайте же вслух, сеньор Симан, ради всего святого... я вся дрожу, да и вы побледнели, ваша милость... Что случилось, Господи?
Симан выронил письмо и сел; на душе у него было тяжело. Мариана подбежала поднять листок, и юноша проговорил, взяв ее за руку:
— Мой бедный друг!.. Будем плакать вместе... Я буду плакать с вами, Мариана, я тоже любил его как отца...
— Он умер? — вскрикнула девушка.
— Умер... Убили его!..
Мариана испустила пронзительный вопль и прильнула лбом к железным прутьям решетки. Симан прижал ее голову к своей груди и проговорил горячо и с истинной нежностью:
— Мариана, вы единственная моя опора, подумайте об этом. Подумайте, ведь в последних словах, к вам обращенных, отец ваш, верно, просил вас не забывать о несчастливце, что получает хлеб насущный из ваших благодетельных рук. Мариана, любимая сестра моя, пересильте скорбь, не то она сгубит вас, пересильте скорбь из любви ко мне! Вы слышите меня, подруга души моей?
— Дайте мне выплакаться, будьте милосердны!.. — воскликнула Мариана. — О Господи, как бы снова не потерять рассудок!
— Что сталось бы со мной! Кто, кроме Марианы с ее благородным сердцем, мог бы облегчить мне эти муки? Кто обратил бы ко мне слова участия, придающие мне сил, дабы верить в бога? Нет, Мариана, вы не утратите рассудка, ибо я знаю, что я дорог вам, что вы меня любите, что вы отважно встретите любое несчастие, уготованное мне силами ада! Плачьте, сестра моя, плачьте, но и сквозь слезы все же глядите на меня!
Несколько дней спустя Мариана отправилась в Визеу за отцовским наследством. От трудолюбивого кузнеца ей досталось богатство, немалое для девушки ее сословия. Доходов с пахотных земель хватило бы ей на жизнь, да вдобавок, подняв известную плиту в очаге, Мариана нашла четыреста мильрейсов, которые Жоан да Круз приберегал на пору немощной старости. Земли Мариана продала, а дом оставила тетушке: здесь та родилась, здесь женился отец девушки.
Уладив дела с наследством, Мариана вернулась в Порто и вручила свой капитал Симану Ботельо, сказав, что боится, как бы ее не обокрали в домике, где она живет на улице Сан-Бенто, напротив тюрьмы.
— Почему вы продали землю, Мариана? — полюбопытствовал узник.
— Потому что не собираюсь туда возвращаться.
— Не собираетесь? Но, Мариана, где вы поселитесь, если меня отправят в ссылку? Останетесь в Порто?
— Нет, сеньор, не останусь, — пролепетала девушка; казалось, ее удивил этот вопрос — в сердце своем она давно уж на него ответила.
— Так как же?
— Поеду в ссылку вместе с вами, коли будет на то согласие вашей милости.
Разыграй Симан удивление, он был бы сам себе смешон.
— Я ждал такого ответа, Мариана, и знал, что другого не будет. Но вы-то, друг мой, знаете ли вы, что такое изгнание?
— Слыхивала, и не раз, сеньор Симан... Края там жарче наших; но там тоже есть хлеб и живут люди...
— И умирают под палящим вредоносным солнцем, умирают от тоски по родине, частенько умирают от жестокости тех, кто начальствует над каторжанами и обращается с осужденными как с дикими зверьми.
— Да полно. Я знаю одну женщину, муж ее на десять лет был сослан в Индию, вот я ее и расспрашивала; жила она в одном месте, Солор[47] называется, и очень хорошо жила, лавку держала; она говорит, кабы не тоска по родным краям, там бы и осталась, там ей куда лучше жилось, чем здесь. Вот и я держала бы лавочку, будь на то ваше согласие, сеньор Симан. Увидите, как я управляюсь. К жаре я привычная, вы-то нет, ваша милость, да вам, даст Бог, не понадобится и выходить в жару.
— А что, Мариана, если я умру там, едва приеду?
— Не будем об этом, сеньор Симан...
— Будем, друг мой, ведь в смертный час тяжко будет у меня на душе, я в ответе за вашу судьбу... Что, как умру я?
— Коли умрете вы, я сумею умереть тоже.
— Нельзя умереть по своей воле, Мариана...
— Еще как можно!.. И выжить можно по своей воле!.. Говорила же мне об этом сеньора дона Тереза!
— Что она сказала?
— Что была при смерти перед вашим приездом в Порто, а с вашим приездом ожила. И много таких людей на свете, сеньор Симан... А ведь барышня слабенькая, я же крестьянских кровей, привычна к любой работе; и когда бы пришлось мне взрезать себе руку, чтобы кровь текла, покуда смерть не придет, взрезала бы и глазом бы не моргнула.
— Послушайте, Мариана, чего вы от меня ждете?
— Да чего мне ждаты.. Почему вы заговорили об этом, сеньор Симан?
— Мариана, вы уже принесли мне и хотите принести такие жертвы, что отплатить за них можно одним лишь способом, хоть вы награды и не ждете. Откройте мне сердце, Мариана.
— Что вам угодно от меня услышать?
— Вы ведь знаете жизнь мою не хуже, чем сам я, правда?
— Знаю; и что же?
— Вам известно, что я связан и в жизни и в смерти со злосчастной доной Терезой де Албукерке?
— Так что? Кто спорит?
— На сердечные чувства я могу ответить лишь дружбою.
— Разве я когда просила чего другого, сеньор Симан?!
— Нет, Мариана; но я стольким обязан вам, что чувствую себя оттого еще несчастливее.
Мариана, не ответив ни слова, заплакала.
— Почему вы плачете? — ласково спросил Симан.
— Вы неблагодарны... чем заслужила я, чтоб обвиняли вы меня в своем несчастии...
— Вы не так поняли, Мариана... Я несчастлив, ибо не могу сделать вас своею женой. Хотелось бы мне, чтобы Мариана могла сказать: «Всем я пожертвовала ради моего мужа; когда принесли его, раненного, в дом к моему отцу, я бодрствовала ночи напролет у его изголовья; когда несчастие привело его в узилище, я давала ему хлеб, в коем отказали сыну богачи родители; когда приговорили его к повешению, я потеряла рассудок; когда свет разума по милости Господней возвратился ко мне, я поспешила в новую его темницу, накормила его, одела, украсила голые стены его каземата; когда его отправили в изгнание, я поехала с ним, и сердце несчастливца заменило мне отечество; я работала под губительным солнцем, чтобы уберечь его от климата, от трудов, от неприкаянности, которые довели бы его до могилы...»
Уму Марианы были недоступны речи узника, но сердцем она понимала его. И бедняжка улыбалась сквозь слезы. Симан продолжал:
— Вам двадцать шесть лет, Мариана. Живите истинной жизнью, ибо такое существование, как нынешнее, может быть лишь тайною пыткой. Живите, не отдавайте свою жизнь человеку, который может отплатить лишь слезами за слезы, пролитые вами из-за него. Если бы я остался в отечестве, на свободе или в темнице, я стал бы молить вас, сестра моя, о том, чтобы вы продолжали великодушно сопутствовать мне, покуда я не произнесу последнего в жизни слова. Но не уезжайте со мною в Африку или в Индию, я знаю, что умру там, и вам придется возвращаться на родину в одиночестве. Если же я выживу в изгнании, если смерть пощадит меня для новых бедствий, я когда-нибудь вернусь в родные края. И тогда мне понадобится, чтоб вы были здесь, чтобы вы дождались меня, Мариана, ибо тогда я смогу сказать, что есть самоотверженная душа, которая меня ждет. Если окажется, что у вас есть супруг и дети, ваша семья будет моею. Если окажется, что вы свободны и одиноки, я буду с вами, сестра моя. Что вы скажете мне в ответ, Мариана?
Дочь кузнеца Жоана подняла глаза и промолвила:
— Коли вы уедете в ссылку, сеньор Симан, тогда и погляжу, что мне делать...
— Но подумайте заранее, Мариана.
— Тут и думать не о чем... Дело решенное.
— Но не таитесь, друг мой; скажите, на что вы решились.
После секундного колебания Мариана ответила спокойным тоном:
— Когда увижу, что не нужна вам, покончу с жизнью. Думаете, мне трудно будет? Отца у меня нету, нету никого, жизнь моя никому не нужна. Сеньор Симан и без меня проживет? Что ж... а мне вот никак...
Она не договорила, словно устыдившись слов. Узник, растроганный, заключил ее в объятия и проговорил:
— Вы поедете со мною, сестра моя, мы поедем вместе. Наши несчастья впредь станут общими, мы будем пить смертоносное питье из одной чаши, и тамошняя могильная земля ляжет на нас так же тяжко, как и родная.
С того дня тайное ликование пьянило сердце Марианы. Не будем сочинять сказку о чудесах самоотверженности. Сердце Марианы было сердцем женщины. Она любила, и любовь эта была подобна той, которой тешится фантазия, приписывая ее небесным существам, резвящимся в эфире и замирающим на миг, дабы явиться очам влюбленного поэта и отразиться в страстных его строках. Мариана любила — и испытывала ревность к Терезе, но не того рода ревность, которая находит выход в бурных сценах и в озлоблении; то были тайные муки ада, но пламя ревности не опаляло уст Марианы, его остудили бы слезы девушки. Изгнание представлялось ей в самых радужных красках, ибо там не будет посторонних голосов, стенающих у изголовья изгнанника. Если бы у Марианы насильно вырвали отречение от ее безрадостной сестринской доли, она могла бы сказать: «Никто не будет любить его так, как любила я; никто не будет утешать его так бескорыстно, как это делала я».
И при всем том она всегда без колебаний принимала из рук Терезы либо нищенки письма к Симану. И когда во время чтения этих писем на лбу у Симана появлялась скорбная морщина, сердце Марианы, украдкой поглядывавшей на юношу, сжималось, и она думала: «Зачем только эта барышня приносит ему столько горестей!»
А горестей бедняжка Тереза приносила Симану немало!
В душе у Терезы возродились надежды, коим суждена была недолгая жизнь, ибо горькая действительность должна была явить их несбыточность. В воображении затворница уже видела себя на свободе, Симана прощенным, ей грезилась свадьба и блаженство, венчающее их страдания. Подруги еще ярче расцвечивали узоры, что ткала ее фантазия; одни — потому что не знали жестокой реальности, другие — потому что излишне уповали на молитвы монастырских праведниц. Если бы предсказания пророчиц сбылись, Симан вышел бы из тюрьмы, Тадеу де Албукерке умер бы от старости и от бешенства, свадьба всенепременно состоялась бы и несчастные влюбленные обрели бы рай на сей земле.
Меж тем после пятимесячного заключения Симан Ботельо уже знал, какая ждет его участь, и счел целесообразным уведомить о том Терезу, чтобы она смогла пережить неизбежную разлуку. Юноша и рад был бы озарить надеждами мглу предстоявшего изгнания, но утешения звучали жалко и вяло, ибо не было в них ни убежденности, ни искреннего чувства. Тереза же не могла даже утешиться самообманом, ибо хрипы у нее в груди были, словно тиканье часов, отмерявших ей время до смертного мига, хоть внешний вид девушки и обманывал сострадание посторонних.
И вот она изливала скорбь в письмах к возлюбленному; взывала к Господу, кощунственно кляла судьбу; то она была сама кротость и терпение, то гневно ополчалась на отца; цеплялась за ускользавшую жизнь — и укоряла смерть за то, что та медлит избавить ее от душевных и телесных мук.
Через семь месяцев суд второй инстанции заменил высшую меру наказания десятилетнею ссылкой в Индию. Тадеу де Албукерке обжаловал решение в Лиссабоне и обещал свой дом тому, кто добьется виселицы для Симана Ботельо. Отец осужденного, будучи извещен о страшном посуле сыном своим Мануэлом, ринулся в Лиссабон, дабы вступить в борьбу с Тадеу де Албукерке, который не жалел денег и сумел заручиться и во дворце, и в апелляционном суде покровительством весьма влиятельных лиц. Победу одержал Домингос Ботельо и — более из прихоти, чем из любви родительской — добился от принца-регента[48] милостивого разрешения, чтобы осужденный отбыл этот срок в тюрьме города Вила-Реал.
Когда Симану Ботельо сообщили о милости, оказанной ему регентом, узник отвечал, что милости сей не примет; что предпочитает свободу в изгнании; что обратится в высшие судебные инстанции с протестом против смягчения кары, какового он не испрашивал и каковое представляется ему ужаснее смерти.
Домингос Ботельо, узнав об этом, сказал, что сын волен поступать, как ему угодно; а для него самого главное, что он одержал полную победу над фидалго из Визеу, купно с его покровителями и подкупленными им судейскими.
Дело было передано начальнику полиции, и имя Симана Ботельо было внесено в список лиц, подлежавших ссылке в Индию.
Правда порою во вред роману.
В действительной жизни мы принимаем ее такою, какою она выступает из противоречивых фактов либо из неумолимой логики вещей; но при чтении повести мы вечно оказываемся недовольны: если автор сочиняет — тем, что мог бы сочинить и поискуснее; если же копирует жизнь — тем, что не привирает из любви к искусству.
Роман, все достоинства коего основаны на верности правде, холоден, дерзок, он не волнует нам нервы, не отвлекает нас — хотя бы на то время, покуда держится в памяти, — от обычной нашей жизни, в коей мы движемся то вверх, то вниз, словно черпаки нории[49], приводимые в действие силою эгоизма.
Правда! Коль скоро она некрасива, к чему выставлять ее на публичное обозрение?
Правда сердца человеческого! Коль скоро в сердце человеческом есть вкрапления железа и оно то тяготеет к праху, из коего сотворено, то столь тяжеловесно, что погрязает в болоте первородного греха, к чему извлекать его на свет божий, описывать и пускать на продажу?!
Такого рода сомнения пристали тому, у кого рассудок на месте; но поскольку свой я утратил, изучая правду, то единственный мой реванш — описывать ее такою, какова она есть, некрасивою и отталкивающей.
Как воздействует несчастие на любовь, придает ей пылу или остужает ее?
Пусть решит сам разумный читатель. Я предлагаю его вниманию события, а не теории. Живописец изображает глаза, а не объясняет оптические функции зрительного аппарата.
После более полутора лет тюремного заключения Симан Ботельо тосковал по лучу солнца, по глотку воздуха, не пропахшего тюрьмою, по своду небесному над головой, ибо своды его кельи давили слишком тяжко.
Теперь он жаждал жизни; и не жаждал более любви.
Полгода, прожитые в тревогах под угрозою виселицы, расслабили, видно, фибры его сердца; а чтобы сердце любило, оно должно быть сильным и упругим — той упругостью, которую придают добрая кровь, жар надежд, радости, вливающие в сердце полноту жизни и укрепляющие его, дабы оно могло совладать с превратностями судьбы.
Виселица исчезла из поля зрения Симана; но руки по-прежнему томились в кандалах, легкие дышали смертоносным тюремным воздухом, дух тосковал в ледяной пустоте камеры с ее стенами в потеках селитры, плитами пола, еще хранящими отзвуки шагов предшественника, и потолком, источающим смерть в каплях воды. Каким становится сердце, сердце восемнадцатилетнего юноши, не ведающее угрызений совести, дух, жаждущий славы и блаженства, — после полутора лет прозябания?
Сердце — всего лишь жалкий комок плоти, пораженный параличом, оно погибает первым, задохнувшись в бунте души, которая отождествляет себя с природою, и жаждет ее, и исходит в страстном стремлении к ней, и корчится в судорогах отторжения, для коих тоска по угасшему счастию — раскаленный шомпол; а любовь, которая ведет к пропасти стезею пригрезившегося блаженства, даже не приносит утешения.
Когда Симан Ботельо почувствовал, что петля соскользнула с его горла, он на время ощутил облегчение, словно ему удалось подрубить виселичный столб, и тогда он призвал сердце той, из-за кого погубил себя, на свою помолвку с надеждою.
Но затем надежда покинула его, исчезла в песках Азии, а сердце набухло желчью, любовь задыхалась в нем, ибо смерть неизбежна, когда нет никакого просвета во мгле, заполняющей душу.
На что надеяться Симану Ботельо? Что ждет его?
Индия, унижения, лишения, нищета.
А ведь душа его была исполнена честолюбия, он жаждал завоевать имя. Стремясь обрести счастие в любви, он сделал ставку на свои дарования; не только любовь влекла его, но и слава, и громкое имя, и суетное бессмертие; а такие притязания не безумны лишь для тех, кто велик душою, для гениев, чувствующих, что они будут жить в грядущих поколениях.
Но гирлянды, свитые из роз любви, с шипов которых стекает кровь, напитывают думы разъедающим ядом, гасят в груди искру благородного дерзания, принижают мысль, охватывавшую миры, и парализуют в предсмертной судороге пылкое сердце.
Так чувствовал ты себя, несчастный юноша, когда полтора года тюрьмы с призраком виселицы либо изгнания убили все лучшее в душе твоей.
Ты окидывал вопрошающим взглядом свое прошлое, и сердце твое, когда отваживалось на ответ, сжималось, порицаемое приговорами разума.
Из-за стен тюрьмы, из монастыря, где томилась в предсмертных муках другая жизнь, до тебя доносились жалобные стоны, лишь растравлявшие твои раны; и ты, не имея ни сил, ни возможности утешить ее, просил слов у ангела сострадания для нее — и находил их у демона отчаяния для себя самого.
Десять лет заключения казались ему ужаснее виселицы. Но, быть может, он согласился бы на такой удел, когда бы любил небо, под которым Тереза вдыхала воздух, разрушавший ее легкие? О да, пусть в застенке, но слышать приглушенные звуки любимого голоса; пусть придется десять лет извиваться в судорогах на серых плитах тюремного пола, но зато в предсмертный час последняя искра страсти осветит путь на небо.
Тереза попросила Симана Ботельо согласиться на десять лет тюрьмы и ради нее дождаться искупления.
«Десять лет! — писала затворница из Моншике. — За десять лет умрет мой отец, и я стану твоей супругой, и буду добиваться у короля помилования, если ты еще не отбудешь срока. Если же ты отправишься в изгнание, я утрачу тебя, Симан, потому что ты умрешь либо по возвращении не найдешь и воспоминания обо мне!»
Как она обманывалась, бедняжка, не сознавая, сколь ненадолго хватит ей еще слабеющих жизненных сил!
Приступы тошноты, бледность, слабость — все возвратилось. У нее снова начались кашель и кровохарканье.
Когда бы осужденный согласился — из любви или милосердия, — чтобы три тысячи шестьсот пятьдесят раз тюремные затворы обрекали его ежевечерне на долгую одинокую ночь, все равно Тереза не смогла бы удержать могильную плиту, которая нависала над нею, грозя придавить с минуты на минуту.
«Не надейся более, страдалица, — писал Симан. — Бороться с несчастием бесполезно, и я уже не способен на борьбу. Наша встреча была пагубным обманом. В этом мире у нас нет ничего. Пойдем же навстречу смерти... Есть тайна, которая познается лишь за гробом. Свидимся ли там?
Я уеду. Ненавижу отечество, ненавижу свое семейство; вся эта земля представляется моему взору утыканной виселицами, и из уст всех, кто говорит на языке моем, я жду услышать лишь поношения, достойные палачей! В Португалии мне не видать ни свободы, ни благополучия, и не сбыться надеждам, которыми одарила меня твоя любовь, Тереза.
Забудь меня и усни в покое небытия. Я хочу умереть, но не в тюрьме. Пусть погаснет свет очей моих; но я хочу видеть свет небес. Хочу, чтобы последний взгляд мой увидел небо!
Не проси, чтобы я согласился на десять лет тюрьмы. Ты не знаешь, что значит прожить в оковах десять лет! Тебе не понять мук, что испытал я за эти двадцать месяцев. Единственный человеческий голос здесь — это голос сострадательной женщины, которая из милосердия дает мне хлеб насущный; да еще я слышал голос судейского, который сообщил мне с издевкою добрую весть — замену мгновенной смерти на виселице десятилетним умиранием в тюрьме.
Попытайся выжить, Тереза. Откажись от чести быть нареченной того, кто так несчастен. Если отец твой призовет тебя, вернись к нему. Если для тебя возродится заря покоя, живи ради счастия, которое придет, когда заря эта наступит. А если нет, умри, Тереза, ибо блаженство обретается в смерти, когда распадаются во прах истерзанные болью фибры, когда забвение спасает от оскорблений память о страдальцах».
На это письмо, свидетельствовавшее о том, как смутно было на душе у несчастного юноши, Тереза отвечала немногословно:
«Да, я умру, Симан, умру. Прости, что моя судьба так отозвалась на твоей... Я тебя утратила... Ты знаешь, какой участи я для тебя хотела... и умираю, ибо не могу и никогда не смогу принести тебе избавление. Если сможешь, живи; я не стану просить тебя, чтобы ты умер, Симан; хочу, чтобы ты жил и оплакивал меня. Мой дух тебя утешит... Я не тревожусь... Мне видится заря покоя... Прощай, до встречи на небесах, Симан».
После получения письма Симан Ботельо несколько дней провел в пугающем молчании. На вопросы Марианы не отвечал. Казалось, он упивается муками самоуничтожения. Девушка, которой Господь судил жить бок о бок с этим восемнадцатилетним мучеником, плакала; но при виде слез ее Симан переходил от безучастного молчания к изнуряющим приступам скорби.
Миновало еще полгода.
Тереза все еще цеплялась за жизнь и говорила опечаленным товаркам, что знает точно день своей кончины.
Две весны увидел Симан Ботельо сквозь решетки темницы. Третья уже одела сады цветами и зеленой листвою рощи Кандала.
Был март 1807 года.
Десятого числа этого месяца осужденный получил предписание покинуть отечество с первым же судном, отплывающим из Порто в Индию. В те времена корабли заходили за ссыльными в устье Доуро, а в Лиссабоне принимали на борт ссыльных, вышедших из тамошней тюрьмы.
Ничто не помешало отъезду Марианы, представленной судье по уголовным делам в качестве служанки ссыльного, с проездом, оплаченным нанимателем.
— И служанка того стоит! — молвил игривый сановник.
Симан присутствовал при укладке своих пожитков с пугающим спокойствием, словно не ведал, что его ожидает.
Много раз хотел он написать прощальное письмо умирающей Терезе, но не мог напечатлеть на бумаге хотя бы следы слез.
— Какая мгла! Господи! — восклицал юноша, хватаясь за голову и пригоршнями вырывая волосы. — Дай мне плакать, Боже, дай мне плакать либо убей меня, эти муки нестерпимы!
Мариана, окаменев от ужаса, глядела на эти приступы безумия, сменявшиеся не менее пугающими приступами полной отрешенности.
— А Тереза! — восклицал юноша, внезапно очнувшись. — А эта несчастная девочка, которую я убил! Никогда, никогда больше мне не видать ее! Никто не принесет изгнаннику весть о ее смерти. А когда я призову тебя, дабы увидела ты, что я умираю достойным любви твоей, некому будет сказать тебе, о мученица, что я мертв!
Семнадцатого марта тысяча восемьсот седьмого года Симан Антонио Ботельо вышел из тюрьмы Кассационного суда и вместе с семьюдесятью пятью товарищами ступил на борт корабля, ошвартовавшегося в гавани Рибейра. По просьбе дезембаргадора Моурана Москейры и по приказу начальника полиции Симана ни с кем не связали; остальные осужденные были связаны попарно: рука одного с рукою другого. Юноша проследовал из тюрьмы на борт корабля в сопровождении пристава и в обществе Марианы, приглядывавшей за сундуками. Сановник, верный друг доны Риты Пресьозы, также поднялся на борт корабля и обратился к капитану с просьбою оказывать особое внимание осужденному Ботельо, разрешать ему сидеть на палубе под навесом и столоваться вместе с капитаном. Затем Моуран Москейра отозвал Симана в сторону и вручил ему сверток золотых монет, присланных матерью. Симан Ботельо взял сверток и в присутствии Моурана Москейры попросил капитана разделить меж остальными ссыльными деньги, которые тут же ему и передал.
— Что за безумие, сеньор Симан?! — воскликнул дезембаргадор.
— Безумие, порожденное чувством собственного достоинства: ради того, чтобы сохранить собственное достоинство, я сгубил себя; теперь хочу изведать на опыте, до каких бедствий может довести оно тех, кто ему верен. Милостыня не унижает меня лишь тогда, когда ее подают от сердца, а не из чувства долга. Я не знаю особы, передавшей мне эти деньги.
— Это ваша мать, — молвил Москейра.
— У меня нет матери. Угодно вам вернуть милостыню, которой не приму?
— Нет, сеньор.
— Тогда, сеньор капитан, исполните мою просьбу, не то швырну деньги за борт.
Капитан взял деньги, а дезембаргадор ретировался, потрясенный озлобленностью Симана.
— Где находится Моншике? — спросил Симан у Марианы.
— Вон там, сеньор Симан, — отвечала девушка, показывая на монастырь, высящийся на берегу Доуров Мирагайе. Симан, который стоял, скрестив руки на груди, вгляделся и увидел за решеткой смотровой башенки женскую фигуру[50].
То была Тереза.
Накануне она получила прощальное письмо Симана и в ответ прислала ему свою косу.
К вечеру того дня Тереза попросила, чтобы ее причастили; причастие она приняла в часовне, куда пришла, поддерживаемая служанкою. Часть ночи провела, сидя у аналоя своей тетушки, которая всю ночь напролет молилась. Несколько раз девушка просила подвести ее к окошку, выходившему на море; она не чувствовала, что ветерок холодноват. Спокойно беседовала с монахинями, с каждой простилась, а в кельи к параличным зашла сама и обменялась с ними прощальным поцелуем.
Все монахини тщились приободрить Терезу, она же лишь улыбалась в ответ, не отвечая на благочестивые софизмы, с помощью коих добрые души хотели обольстить ложными надеждами самих себя. На рассвете Тереза одно за другим перечитала все письма Симана Ботельо. Те, что были написаны на берегах Мондего, вызывали у нее слезы умиления. То были гимны будущему счастию: все самое прекрасное, что вырывается из сердца человеческого, когда поэзия страсти расцвечивает мысль, а прекрасная вдохновительница — природа дарит поэзии богатство своих красок. И Терезе живо вспоминались те дни: безумная радость, сладостные печали, надежды, прогонявшие тоску, немые беседы с любимой сестрицей Симана, благоуханный воздух, полнивший чистым дыханием грудь ее, вздымавшуюся в смутных порывах, — словом, все, что вспоминается несчастливым.
Затем она сложила письма стопкою и перевязала шелковыми ленточками: ими были когда-то перевязаны букеты цветов, теперь высохших, которые два года назад Симан бросал из своего окна к ней в комнату.
Лепестки цветов почти все распались в прах; глядя на них, Тереза промолвила: «Как моя жизнь...» — и заплакала, целуя чашечки тех, которые получила в первые дни любви.
Письма она вручила Констансе и касательно их дала служанке одно поручение, которое, как будет видно из дальнейшего, та исполнила.
Затем девушка помолилась; в молитве она провела более получаса, преклонив колена и опершись грудью о стул. Встав — ей помогли подняться почти насильно, — она согласилась выпить бульону и пробормотала с улыбкою: «На дорожку...»
В девять утра она попросила Констансу, чтобы та довела ее до смотровой башенки; и, сидя там, в смертных муках не отрывала взгляда от корабля, который стоял, готовый к отплытию, в ожидании партии ссыльных.
Когда же Тереза увидела, как ссыльные, связанные попарно, поднимаются на ют, свет очей ее, уже слабеющий, померк, руки стали судорожно хватать воздух, и девушка потеряла сознание, хоть и ненадолго.
Тогда-то и увидал ее Симан Ботельо.
И тут же к борту причалила лодка, в ней была нищенка из Визеу, она окликала Симана. Тот подошел к трапу, и нищенка передала ему пакет его писем. Впрочем, письмо, лежавшее сверху, было написано не им, Симан увидел это по гладкости бумаги, но распечатывать не стал.
Послышался приказ выбрать якорь и отдать швартовы. Симан прислонился к перилам, глядя на башенку.
Он разглядел платок, которым ему махали, и в ответ помахал своим. Корабль отчалил, прошел мимо монастыря. Симан отчетливо разглядел руки, державшиеся за прутья решетки, и лицо; но то не было лицо Терезы: казалось, неведомая покойница встала из могилы, чтобы подойти к окну, и исхудалый лик ее был в пятнах тления.
— Это Тереза? — спросил Симан у Марианы.
— Да, сеньор, она, — отвечала со сдавленным рыданием великодушная девушка; и сердце говорило ей, что душа осужденного в скором времени последует за душою той, ради кого он погубил себя.
Вдруг платок исчез, Симан увидел, как замелькали чьи-то руки; теперь больше не было видно ни Терезы, ни Констансы, которую юноша разглядел позже.
Неподалеку от Собрейраса судно остановилось: за отмелью на горизонте темнела туча, море неожиданно покрылось волнами, и капитан распорядился прекратить плавание. Из Фоса тотчас же вышла парусная лодка со старшим лоцманом на борту, и тот приказал стать на якорь вплоть до новых распоряжений. Затем выход в море был отложен до следующего дня; капитан сошел на берег.
Глаза Симана Ботельо были словно стеклянные глаза набальзамированного трупа: впалые и неподвижные, они глядели в одну точку, а мысленный взор юноши блуждал там, в потемках внутри смотровой башенки. Он не подавал никаких признаков жизни. Так прошло несколько часов, покуда последний луч солнца не погас на монастырских решетках.
К вечеру на борт вернулся капитан; влажными от слез глазами он поглядел на ссыльного, созерцавшего первые звезды, которые появились над смотровою башенкой.
— Вы ищете ее в небесах? — промолвил моряк.
— В небесах! — машинально повторил Симан.
— Да! Она, верно, там...
— Кто, сеньор?
— Тереза.
— Тереза!.. Она умерла?..
— Умерла, там же, в смотровой башенке, откуда махала платком.
Симан склонился над перилами и стал смотреть в бурлящую воду. Капитан обнял его за плечи и проговорил:
— Мужайтесь, мой несчастный друг, мужайтесь! Мы, моряки, веруем в Бога! Уповайте, и врата рая отворятся пред вами молитвами этого ангела!
Мариана, стоявшая на шаг позади Симана, воздела руки к небу.
— Все кончено!.. — пробормотал Симан. — Вот я и свободен... чтобы умереть... Сеньор капитан, — продолжал он энергически, — я не покончу с собою, отпустите меня.
— Прошу вас сойти в каюту, она рядом с моею.
— Это приказ?
— Вам, ваша милость, я не приказываю, вас я покорнейше прошу. Это просьба, а не приказ.
— Что ж, иду и признателен вам за сострадание.
Мариана не сводила с юноши глаз, печальных и кротких, как у Жау, когда он глядел на автора «Лузиад»[51] — трогательное измышление автора, воспевшего великого поэта.
Симан взглянул на девушку и проговорил, обращаясь к капитану:
— А как же она, бедняжка?..
— Ей разрешено быть при вас... — отвечал сердобольный моряк, веровавший в Бога.
Симан удалился в каюту, капитан последовал за ним, сел напротив; Мариана спряталась в темной ее части, чтобы выплакаться.
— Не молчите, сеньор Симан! — проговорил моряк. — Дайте себе волю, дайте волю слезам.
— У меня нет больше слез, сеньор!
— Мне и не представлялось, что возможно терзаться так, как вы. Воображение человеческое еще не создавало зрелища столь гнетущего. Меня пробирает дрожь, а мне случалось видывать страшные вещи и на море и на суше.
Капитан намеренно вызывал Симана на откровенные излияния. Но ссыльный не отвечал. Он вслушивался в рыдания Марианы и глядел на стопку писем, которую положил на койку.
Капитан продолжал:
— Когда в Мирагайе мне сказали, что бедная девушка умерла, я попросил одну особу, имевшую в монастыре знакомства, свести меня с кем-нибудь из монахинь, чтоб услышать подробности грустной этой истории. И услышал; но в рассказе больше было стонов, чем слов. Я узнал, что, когда мы были возле Ойро, девушка воскликнула: «Прощай, Симан!.. До встречи в вечности!» И упала на руки служанки. Та кликнула монахинь, они поспешили наверх и снесли девушку вниз полумертвую, а верней сказать, мертвую, потому что более от нее не слыхали ни слова. Мне рассказали, что всего промучилась она в этом монастыре два года девять месяцев; рассказали, как она любила вас, сколько раз была при смерти, когда умирала ее надежда. Какая несчастная девочка и какой несчастный юноша вы, сеньор!
— Ненадолго... — проговорил Симан, словно обращаясь к самому себе либо ведя с самим собой мысленный диалог.
— Ненадолго, надеюсь, что так, — продолжал капитан, — но если друзья могли бы что-то сделать для вас, ручаюсь, в Индии они надежнее, чем в Португалии. Обещаю, и вот вам честное мое слово, что добьюсь для вас у вице-короля разрешения остаться в Гоа. Обещаю, что помогу вам пристойно устроиться в жизни и обеспечу вам все удобства, которые придают жизни в Азии такую приятность. Пусть мысли о ссылке не страшат вас, сеньор Симан. Живите, постарайтесь победить свое горе и будьте счастливы!
— Не надо слов, окажите милость, сеньор!.. — прервал его ссыльный.
— Знаю, рано еще строить планы на будущее. Простите мою нескромность, она вызвана живой симпатией. Но примите в сей скорбный час мою дружбу.
— Принимаю, она необходима мне... Мариана! — окликнул Симан. — Подойдите сюда, с разрешения этого господина.
Мариана подошла.
— Эта девушка была мне Провидением, — молвил Симан. — Ее милостями не голодал я в тюрьме эти два года и девять месяцев. Она продала все, что имела, дабы одеть меня и прокормить. И вот едет со мною. Относитесь к ней с уважением, сеньор, ибо она чиста, как должна быть чиста правда в устах умирающего. Если я умру, сеньор капитан, завещаю вам позаботиться о ней, как о родной моей сестре. Если она захочет вернуться на родину, помогите ей.
И, протянув капитану руку, он пылко воскликнул:
— Вы обещаете, сеньор?
— Клянусь.
Дела требовали присутствия моряка на капитанском мостике; Симан и Мариана остались вдвоем.
— Теперь я не беспокоюсь за ваше будущее, мой друг.
— А я и прежде не беспокоилась, сеньор Симан, — отвечала девушка.
Они долго молчали. Симан уронил голову на стол, сжал ладонями пульсировавшие виски. Мариана, стоя рядом, глядела на бледный огонек покачивавшегося светильника и тоже размышляла о смерти.
А норд-ост стонал с присвистом в снастях корабля.
В одиннадцать часов вечера капитан вошел в каюту, соседствовавшую с каютой ссыльного; Мариана сидела на полу, уткнувшись лицом в колени, казалось, она спала, утомившись от трудов и треволнений тяжкого дня.
Симан Ботельо не спал; он лежал на койке, скрестив руки на груди и не сводя глаз со светильника, покачивавшегося на проволочке у него над головой. Слух его, возможно, ловил голос ветра: в ушах юноши этот пронзительный свист, единственное, что слышалось в безмолвии земли и неба, звучал, наверное, жалобным стоном.
В полночь Симан протянул руку — она дрожала — к стопке писем, пересланных ему Терезою; некоторое время он разглядывал то, которое лежало сверху. Затем сломал сургучную печать и сел так, чтобы письмо оказалось под тусклым светильником. Вот что было в письме:
«Симан, сейчас с тобою говорит дух мой. Твоя подруга умерла. В тот час, когда ты будешь читать это письмо, твоя бедная Тереза, если Господь не ввел меня в обман, уже будет там, где вечный покой.
Мне следовало уберечь тебя от этой последней муки; мне не следовало писать тебе; но прости ту, кто будет тебе супругою на небесах: беседовать с тобою в этот час, последний час моей жизни, моей ночи, — единственное мое утешение.
Кто поведает тебе о моей смерти, если не я сама? Симан, скоро скроется у тебя из глаз этот монастырь; ты удалишься на тысячи миль отсюда, и нигде, ни в одном краю, не услышишь ты человеческого голоса, что сказал бы: страдалица ждет тебя на том свете, моли Господа, чтобы призвал тебя к себе.
Ужели, друг мой, ты предпочел бы думать, если б оказался способен на подобный самообман, что я жива и надеюсь встретиться с тобою, когда ты вернешься из ссылки? Могло бы быть и так; но сейчас, в последний миг жизни, мною движет одно желание: чтобы ты ощутил, что жить я уже не могу. Видно, и несчастие не чуждо тщеславного стремления выказать себя, покуда не прекратит существования от невозможности стерпеться с самим собою! Хочу, чтоб ты молвил: она мертва — и умерла, когда я лишил ее последней надежды.
Это не жалоба, Симан, о нет. Быть может, если бы ты остался, я могла бы противиться смерти еще несколько дней, но, как бы то ни было, мне все равно пришлось бы закрыть глаза, когда порвется последняя нить... а сейчас я слышу своими ушами, как она рвется.
Пусть слова эти не усугубляют твоего горя. Боже меня избави усилить тоску твою незаслуженными угрызениями совести.
Когда бы мне дано было узреть тебя счастливым в этом мире; когда бы Господь сподобил душу мою сего видения!.. Счастливым — тебя, бедного моего изгнанника!.. Моя любовь невольно наносит тебе обиду одним только предположением, будто ты можешь быть счастлив! Тебя ждет смерть от тоски, если только жестокость климата не успеет убить тебя прежде, чем душевные муки.
А жизнь была бы прекрасною, Симан, прекрасною, когда бы сложилось так, как рисовал ты в своих письмах, которые я только что перечла! Я так и вижу домик, который ты описывал, на берегу Мондего, напротив Коимбры, а вокруг деревья, цветы, пташки. В воображении ты прогуливался со мною по берегу реки в задумчивый сумеречный час. Небо сияло звездами, луна серебрила воды. От полноты сердечного счастия я отвечала молчанием на твое безмолвие и клонила голову на плечо твое, словно на плечо матери. Все это прочла я в твоих письмах; и у меня такое чувство, будто мои предсмертные муки прекращаются, когда в душе у меня пробуждаются воспоминания. В другом письме ты говоришь о славных деяньях, о почете, о том, что имя твое станет бессмертным. И я разделяла твои чаяния, даже опережала их, ибо жаждала приписать своим заслугам львиную долю духовных твоих радостей. Три года назад я была ребенком, Симан, но уже понимала твои честолюбивые порывы, мечтала, что помогу им осуществиться, если ты и впредь будешь говорить мне, как уже говорил столько раз, что не стал бы никем, когда бы не был побуждаем моей любовью.
О Симан, мы словно упали с неба, и такого прекрасного! Сейчас, когда я пишу тебе, ты уже на борту корабля, который увезет тебя в ссылку; я же сама — на краю могилы.
Но пусть нас ждет смерть, не все ли равно, если в этой жизни никогда не сбыться надеждам, которые мы лелеяли три года назад?! Мог бы ты выжить с отчаянием в душе, Симан?! Я бы не смогла. Мгновения сна — вот недолгие милости, которые уделял мне Господь; смерть для меня — не только необходимость, она для меня — блаженство, милость Господня.
А что тебе делать с жизнию без той, кто сопутствовала тебе в муках? Где сыскать живительные силы для сердца, истерзанного несчастием, как забыть образ той, что в покорности и слепоте следовала за звездою твоей злополучной судьбы?!
Ты ведь никогда не полюбишь более, не так ли, супруг мой? Ты бы устыдился себя самого, если бы когда-нибудь глаза твои не увлажнились при виде моей тени, промелькнувшей перед ними, не так ли? Прости, прости сердцу твоей любимой эти последние вопросы, на которые ты ответишь в открытом море, когда будешь читать мое письмо.
Светает. Я увижу последнюю мою денницу... последнюю денницу моих осьмнадцати лет!
Да благословит тебя Бог, Симан! Да смилостивится и да избавит тебя от долгой агонии. Пусть зачтет Он мои муки во искупление вины твоей. Если же божий суд покарает меня за нетерпеливые порывы, предложи Господу, друг мой, свои страдания, дабы простилось мне.
Прощай! Мне кажется, я уже вижу тебя в лучах вечности, мой Симан!»
Ссыльный встал, огляделся, пристально посмотрел на Мариану, и она подняла голову, как делала при всяком его движении.
— Что с вами, сеньор Симан? — проговорила девушка, выпрямляясь.
— Вы были здесь, Мариана? Почему не идете к себе, не ложитесь?
— Не пойду, капитан разрешил мне остаться.
— Но не сидеть же вам тут всю ночь?! Молю, подите к себе, ваши жертвы не надобны.
— Коли не мешаю вам, позвольте мне остаться здесь, сеньор Симан.
— Оставайтесь, друг мой, оставайтесь... Могу я подняться на палубу?
— Вы хотите подняться на палубу, сеньор Симан? — воскликнул капитан, тотчас выйдя из своей каюты.
— Хотел бы, сеньор капитан.
— Поднимемся вместе.
Симан положил письмо Терезы поверх стопки остальных и нетвердой поступью поднялся на палубу. Там он сел на груду канатов и вперил взор в смотровую башенку монастыря Моншике, черневшую у подножия скалистых уступов там, где ныне проходит улица Рестаурасан.
Капитан расхаживал взад и вперед, прислушиваясь ко всем шорохам. Он подозревал ссыльного в намерении покончить с собою — подозрение, внушенное ему Марианою. Моряк и хотел бы сказать юноше слова утешения, но думал: «Что можно сказать тому, кто так страдает?» Иногда он останавливался неподалеку от Симана, словно желая отвлечь того от созерцания смотровой башенки.
— Я не собираюсь кончать с собою! — резко воскликнул Симан. — Сеньор капитан, если вы по доброте душевной хотите, чтобы я жил, можете спать спокойно, я не покончу с собою!
— Но не окажете ли вы мне любезность, не спуститесь ли вместе со мной вниз?
— Что ж; но там мне хуже, сеньор.
Капитан не ответил и снова заходил взад-вперед по палубе несмотря на порывы ветра.
Мариана притаилась за ящиками с грузом, неподалеку от Симана. Капитан углядел ее, поговорил с нею и удалился.
В три часа утра Симан Ботельо сжал руками голову: она раскалывалась от боли, лоб горел. Он не мог болыше сидеть и повалился назад. Голова его оказалась на коленях у Марианы.
— Ангел милосердия всегда при мне! — пробормотал юноша. — Тереза была куда несчастнее.
— Не хотите ли в каюту? — спросила девушка.
— Сам не доберусь... Поддержите меня, сестра моя.
Он шагнул к трапу, в последний раз оглянулся на башенку. Спустился по крутому трапу вниз, цепляясь за веревочные поручни. Упал на тюфяк, попросил воды, но все никак не мог напиться. Затем последовал сильный жар, судороги, приступы тошноты, временами бред.
Утром по вызову капитана явился медик. Осмотрев ссыльного, объявил, что у того злокачественная лихорадка и что, возможно, он умрет по пути в Индию.
Мариана выслушала диагноз и не заплакала.
В одиннадцать часов корабль снялся с отмели. Муки лихорадки усугубились муками морской болезни. По просьбе капитана Симан принимал снадобья, но судороги тут же выталкивали все обратно.
На второй день плаванья Мариана сказала Симану:
— Если вы умрете, брат мой, как быть мне с письмами, что в шкатулке?
Вопрос был задан тоном, на удивление спокойным.
— Если я умру в пути, — отвечал юноша, — вы, Мариана, бросите в море все мои бумаги, все без изъятия; и письма, что лежат у меня в изголовье, тоже.
Переждав приступ тошноты, не дававший ему говорить, Симан продолжал:
— Если я умру, что вы думаете делать, Мариана?
— Тоже умру, сеньор Симан.
— И вы?! Сколько судеб я погубил!..
Лихорадка обострялась. Признаки смерти явственно виделись глазам капитана, достаточно насмотревшегося на то, как умирали сотни осужденных, захворавших этой болезнью во время плавания и лишенных каких бы то ни было лекарств.
На четвертый день, когда судно медленно проходило мимо Каскайса, внезапно заштормило. Корабль отнесло на много миль от берега, и, сбившись с курса на Лиссабон, он потерял управление. После пятидневных блужданий наугад, когда судно было напротив Гибралтара, сломался руль. Сразу же после поломки улегся ветер, успокоилось море, и с лучом денницы родился сияющий весенний день. То было 27 марта, девятый день болезни Симана.
Мариана постарела. Взглянув на нее, капитан воскликнул:
— Такое впечатление, будто вы возвращаетесь из Индии, отбыв десятилетние муки!
— Да, отмучившись... верно, — проговорила она.
К вечеру у ссыльного начался предсмертный бред, и вот что он говорил:
«Домик напротив Коимбры, вокруг деревья, цветы, пташки. Ты прогуливался со мною по берегу реки в задумчивый сумеречный час. Небо сияло звездами, луна серебрила воды. От полноты сердечного счастия я отвечала молчанием на твое безмолвие и клонила голову на плечо твое, словно на плечо матери! Мы словно упали с неба, и с такого прекрасного!.. Твоя подруга умерла... Твоя бедная Тереза...
А что тебе делать с жизнию без той, что сопутствовала тебе в муках? Где сыскать живительные силы для сердца, истерзанного несчастием?.. Светает... Я увижу последнюю мою денницу... последнюю денницу моих осьмнадцати лет! Предложи Господу свои страдания, дабы простилось мне... Мариана...»
Расслышав свое имя, Мариана приникла ухом к посиневшим губам умирающего.
— Ты будешь с нами, на небесах мы будем тебе братом и сестрою... И самым чистым ангелом будешь ты... если ты тоже дитя земное, сестра... если ты тоже дитя земное, Мариана...
Переход от бреда к полной летаргии предвещал близкую кончину.
На рассвете светильник погас. Мариана вышла попросить света и услышала предсмертный хрип. Вернувшись, в темноте протянув руки, чтобы нащупать лицо умирающего, она соприкоснулась с пальцами его, которые судорожно сжали ее пальцы и тут же разжались.
Вошел капитан с фонариком, приблизил его к устам юноши; стекло не помутнело.
— Умер!.. — проговорил капитан.
Мариана наклонилась над телом, поцеловала юношу в лоб. То был первый поцелуй. Потом она стала на колени перед койкою, но не молилась и не плакала.
По прошествии нескольких часов капитан сказал Мариане:
— Пора хоронить нашего друга. Ему посчастливилось. Счастье — умереть, когда рождаешься под такою звездой. Ступайте к себе, сеньора Мариана, сейчас придут за покойным.
Мариана вынула из-под подушки связку писем, вынула из шкатулки бумаги Симана. Обвязала всю стопку передником, хранившим следы ее слез с того далекого дня, когда она рыдала перед тем, как впасть в помешательство; сверток девушка привязала к своему пояску.
Тело завернули в простыню и вынесли на палубу.
Следом шла Мариана.
Из трюма принесли камень, один из моряков привязал его к ногам покойного. Глаза капитана увлажнились, а на солдат из охраны погребальный ритуал произвел такое впечатление, что они безотчетно обнажили головы.
Мариана в это время стояла в уголку, следя без всякого выражения, как моряк подталкивает труп, закрепляя камень у него на поясе.
Два человека подняли покойника над поручнями. Раскачали, чтобы забросить подальше от корабля. И прежде чем послышался плеск от падения тела в воду, все увидели, что Мариана прыгнула за борт, и никто не успел удержать ее.
По приказу капитана на воду мгновенно спустили шлюпку, и матросы попрыгали в нее, надеясь спасти Мариану.
Спасти!..
Они видели несколько мгновений взмахи руки ее — но то была не попытка противиться смерти, девушка пыталась обхватить тело Симана, которое волна бросила к ней в объятия. Капитан взглянул туда, где только что стояла Мариана, и увидел передник, зацепившийся за снасти, а на поверхности воды — связку бумаг, которую подобрали моряки, находившиеся в шлюпке. То были, как знает читатель, письма Терезы и Симана.
Из семейства Симана Ботельо в Вила-Реал-де-Трас-ос-Монтес жива еще дона Рита Эмилия да Вейга Кастело Бранко, его любимая сестра[52]. Последним, кто умер двадцать шесть лет назад, был Мануэл Ботельо, отец автора этой книги.