НОВЕЛЛЫ

КОМАНДОР Перевод Е. Любимовой

И такой страшной была бы жизнь, что прожить ее, не примешивая к трагическому комического, было бы невозможно.

Генрих Гейне. «Путевые картины»



ДОНУ АНТОНИО ДА КОСТА[53]

В знак того, что чтение Вашего «Миньо» доставило мне величайшее удовольствие, я посвящаю Вам одну из моих новелл об этом крае. Миньо романтичен по происхождению — он романского рода-племени. На его почве, мой дорогой поэт, вырос благоухающий цветок Вашей книги. Ваш стиль — это мягкий лунный свет летней ночи, это благозвучный плеск реки, в которой отражается звездное небо.

Миньо очень выигрывает, когда любуешься его природой с империала дилижанса, то есть сидя на верху экипажа, где мухи не слишком докучают нам, клеймя наши лбы или терзая наши губы, сведенные судорогой, долженствующей изображать восторженную улыбку.

Вы, Ваше превосходительство, в совершенстве изучили Миньо с внешней его стороны: Вы увидели травы, которые волнуются на его равнинах, пенящиеся потоки вод, которые сбегают с гор, шум ветра над кукурузными полями, миндальные деревья, цветущие по соседству с диким сосновым бором, развалины феодального замка с его зарослями крапивы и с ковром из мха у подножия красно-зеленой каминной трубы, изрыгающей, словно труба парового судна, вихревые клубы дыма, — знак того, что в больших кастрюлях готовятся жирные куры, нафаршированные колбасами. В то же самое время Вы, Ваше превосходительство, слышали звуки пастушьего рожка, протяжный напев которого разносится по ущельям; Вы видели пугливые стада, поднимающиеся по уступам гор, видели овчарок с их надменным взглядом — они лежат по краям проселочной дороги, положив голову на передние лапы и наставив уши. Наверное, Вы обратили внимание на стоическую медлительность пашущего быка, который, словно веря в метемпсихоз, видит себя будущим гражданином Лондона, в которого он переселится посредством бифштекса. Все, что Вы видели, есть внешняя форма романтического Миньо, за исключением того, что наиболее украшает Вашу книгу, — преувеличений, восхвалений, Вашего волшебного искусства, с помощью которого Вы оспариваете у природы ее совершенства.

Но дон Антонио да Коста не успел рассмотреть и изучить сердцевину, суть, внутреннюю романтическую сущность Миньо; я хочу сказать — его обычаи, его сердце, которое бьется в этих лесах, где посвистывают дрозды и соловьи воспевают розы.

Ах, друг мой! Романы, сюжет которых сплетен из линий чистых и невинных, здесь создают одни лишь птицы в апреле месяце, когда они вьют гнезда и выкармливают птенцов. А на двуногих животных мы с Вами нагляделись в Катарро или же в заведении знаменитой сеньоры Сесилии Фернандес, в переулке Святой Жусты; я заставлю их разыграть в самом сердце Миньо — между Фафианом и святым Жоаном Календарским — современные сцены, разыгрывающиеся на нашей изящной Байше[54], а может, и еще похлеще.

Я не могу решить, сюда ли явилась из города чума и заразила нравы здешних деревень, или же она распространилась отсюда на город. Са де Миранда[55] пришел к выводу, что нравы испорчены, когда убедился, что даже в сельской глуши имеет хождение монета «пардау», чеканившаяся в его времена для обращения в Португальской Индии, но проникшая и в Португалию:


Даже у истоков Басто

Знает всяк сию монету[56].


Представьте себе, Ваше превосходительство, что мог натворить наждак прогресса, очищая первые плоды цивилизации и шлифуя язычников в продолжение трех столетий! Нет, этого Вы себе не представляете, друг мой! Даже фотография, которая пленила наши власти, заставила солнце сотрудничать с хлористым серебром в деле развращения нравов. Влюбленные обмениваются портретами и целуют их, возбуждая низменные инстинкты. А ведь — и это истина — триста лет тому назад миньоские пастухи носили на груди нарисованные на кусочке дерева портреты пастушек, как это явствует из нижеследующих стихов соловья Лимы[57] — Диого Бернардеса:[58]


Повесил лиру я на ветку ивы,

Но вздохи и стенанья исторгают

Из струн печальных ветерка порывы,

И с ними в лад Марилия рыдает,

Чей лик, на дщице сей запечатленный,

Ношу всегда я на груди влюбленной.


Однако пламя страсти в груди всех этих пастухов и пастушек, воспетых в эклогах, было единственным священным огнем, охранявшим девственную непорочность... портретов, нарисованных на дощечках. Ведь Вы, конечно, помните, что из груди миньоских пастухов вылетали такие искры, что соседи приходили к ним позаимствовать огоньку, чтобы приготовить ужин, как то видно из жалоб пастуха, воспетого сладкоголосым Бернардесом:


Злодей Амур — он мне давно знаком —

Такой костер в груди моей разводит,

Что вечером ко мне за огоньком

Толпа беспечных пастухов приходит.


В этом — истина и красота. Те, кто учит нас настоящему языку, отсылают нас к этому произведению, а также — увы! — к творениям многих поэтов-лириков семнадцатого столетия, то есть к котлу, полному классических бобов, способствующих засорению мозгов и препятствующих их работе; но ведь язык постоянно развивается.

Как бы то ни было, между портретами на дощечках, которые рисовал апостол Лука[59], и портретом фотографическим, который совершенствует Фокс Толбот[60], существует расстояние, которое с точки зрения этнологии разделяет Низ и Филис — героинь Диого Бернардеса, от моих Жоан и Томазий, которые расцветут в «Новеллах о Миньо».

Я слышал, что железная дорога, которая пролегла на девственной груди этой провинции, своим скрежетом обратила в бегство воробьев, почтовые кареты и Честность.

Возможно и так. Приказчики из Порто, здоровяки сангвинического темперамента, в своих желтых перчатках и лакированных ботинках, проникали в Миньо и разбрасывали по деревням непристойные шуточки. С другой стороны, турдетанское племя[61] в Браге перекрыло дорогу для испуганной невинности. Брага — священный город наших отцов и служителей алтаря, Брага — супруга Бартоломеу дос Мартиреса[62] — рассердилась, обнажила ягодицы, задрала подол и показала подвязку над коленкой; с тех самых пор некая местная газета прозвала ее «вторым Парижем». Я уже не говорю о неправомерности такового сопоставления, когда сижу здесь, в кафе «Фариа», и чувствую, что задыхаюсь в «одной из артерий огромного тела цивилизации, именуемого Европой», как красноречиво выразился сеньор Ваз де Фрейтас в своем «Путеводителе по Браге» (цена шесть винтенов). Все вызывает во мне уверенность, что я обретаюсь во втором Париже, когда «Путеводитель» (еще не оклеветанный завистью) авторитетно заверяет меня, что в стенах Браги имеется семь прокуроров и что здесь (см. с. 28) «изобилуют» цирюльники. Таким образом, Брага стала третьим Парижем, благодаря «изобилию» цирюльников!

«Скромный ранг», в который возвел журналист свой край, оправдывается в основном за счет гостиниц. В тот момент, когда путешественник, чувствуя, что сыт Парижем по горло, просыпается и думает, что его разбудили электрические звонки в «Гранд-отеле» на бульваре Капуцинов, он оказывается в Браге, в гостинице «Авейренсе», на площади Пенедос. Единственные в своем роде отели Миньо выгодно отличаются от парижских гостиниц и с точки зрения энтомологии. Чужестранцы, склонные к исследованиям в области сравнительной анатомии, могут за умеренное вознаграждение с пользой проводить свои ночи, бодрствуя и изучая насекомых — насекомых членистоногих и бескрылых, лишенных верхней губы, согласно классификации Кювье[63]. Здесь они получат множество экземпляров блохи брагаской (Pulex bracharensis). Они смогут удостовериться в том, что шесть ног этого паразита неодинаковы, — это необходимо ему для прыжков. Чужестранец не усомнится в том, что сие членистоногое снабжено длинным заостренным язычком, челюстями, зубчиками и щупиками. Если обратить особое внимание на больших блох, то всякие сомнения по поводу того, снабжены ли они крылышками, рассеются: их нет ни у блох из гостиницы «Золотой лев», ни у блох из гостиницы «Горец». В обоих этих заведениях попадаются личинки вышеупомянутых блох — личинки цилиндрической формы и без ножек. Глаз, вооруженный каким-либо оптическим прибором, может наблюдать, как личинки превращаются в куколок — в нимф, хотя и не в таких, каких воспевал Гарретт:[64]


Воззвал я к нимфам сладостного Тежо,

Да ниспошлют мне пылкое искусство.


И не в таких, о коих говорит эпический стихотворец:[65]


И, падая, вздыхают нимфы томно,

Из тайной глубины струится вздох...


Истина заключается в том, что аксессуары «тайн», заключенные в стихе Камоэнса, заставляют предполагать, что он любил «нимф» из брагаских гостиниц. Пусть изучит этот предмет сеньор виконт де Журоменья[66], и да не оставит его без поддержки Королевская Академия наук.

В брагаских гостиницах странным образом уживаются роскошь современной индустрии, изящество обстановки, превосходные произведения столярного ремесла и стекольного завода — восточная роскошь покоев какого-нибудь набоба, — а главное, абсолютная гигиена, которая дает, однако, осечку на «девственной белизне» простынь; смесь всего вышеописанного подчеркивает какой-то не поддающийся определению археологический характер этих номеров. Ложась спать, постоялец представляет себе, что на этой самой кровати не далее как прошлой ночью спал святой Петр Брагаский[67] или же уроженец Майи Гонсало Мендес[68].

Но и помимо гостиниц в Браге есть наиболее отличительные черты Парижа. Например, сад. Вы уже побывали в саду, Ваше превосходительство? На Вас, вне всякого сомнения, произвел впечатление шум, «то приглушенный, то громкий», который там слышится воскресными вечерами, не правда: ли? На меня тоже. Вы не сумели уловить нечто членораздельное в этом глухом урчании? Я тоже. Кому под силу объяснить феномен, весьма заурядный на Елисейских полях или же в парке Монсо и описанный сеньором Вазом де Фрейтасом в его «Путеводителе по Браге», см. с. 41 (цена шесть винтенов)? Вот как он его живописует: «Детский лепет, грезы поэтесс, томные жалобы поэтов, густые, металлические голоса коммерсантов — весь этот шум, то глухой, то радостный, то приглушенный, то громкий (sic![69]) — делают прогулку совершенно особенной, и она становится заманчивой и упоительной». Теофиль Готье, этот Бенвенуто Челлини французской прозы, вряд ли сумел бы изукрасить описание беспорядочного грохота в «Люксембурге» своей тонкой, филигранной чеканкой слова. Из сказанного вытекает, что в Браге есть поэтессы, которые неосмотрительно высказывают вслух то, о чем они грезят в саду, в то самое время, когда поэты томно сетуют. Ну точь-в-точь Париж! Обратите внимание, Ваше превосходительство, на разницу полов тех, кто пьет из Кастальского источника:[70] поэтессы «грезят», адресуя свои вопли вечерней заре и ветерку, который лепечет в цветах и который наполняется их благоуханием; поэты, одурев от опиума, клюют носом и «томно сетуют», что им не дают спать поэтессы. Это люди изношенные, утомленные, roues[71]. Они выходят из кафе «Фариа», отравленные абсентом Эспронседы[72], Нерваля[73], Ларры[74] и Мюссе. Они входят в сад с одурманенной головой и хотят поспать; поэтессы же, в подражание женщинам Фракии, стараются измучить этих сонливых Орфеев, этих Марсов, с которых они, дщери Аполлона, хотят содрать шкуру. Второй Париж!

Итак, Вам понятна причина «громкого шума» — ее объясняет «Путеводитель». А то ведь можно вообразить что-нибудь и похуже.

Помимо всего вышеизложенного, я могу провести и другие параллели между Брагой и Парижем, которые я изучил без всяких субсидий; сейчас объясню, что я хочу сказать. Три месяца тому назад у меня началось нервное заболевание, которое является эпидемической болезнью больших населенных городов, где наслаждения утонченны и где нервы растрачиваются попусту, — одно и то же происходит в Лондоне, в Праге, в Нью-Йорке, в Париже — везде, где люди не знают законов «относительности развлечений», как выразился шотландский профессор Бэйн[75]. Надеясь на помощь противоистерийных препаратов, я отправился в аптеку сеньора Пипы на улицу Соуто купить коробочку с капсулами серного эфира и уже приготовился было заплатить триста рейсов (один франк пятьдесят сантимов) — цена, обычная в Порто, — как вдруг помощник провизора заставил меня постичь, что цена лекарства — пять тостанов, и объяснил мне, что курс франка поднялся вдвое. Я все-таки заметил ему, что два франка, обменянные на португальские деньги, будут равняться четыремстам рейсам. Тогда мой собеседник торжествующе отверг мое возражение, сославшись на то, что в Браге два франка равняются восьми тостанам.

Лицо брагаской аптеки придает всему краю черты не второго, а первого Парижа. Второй Париж — это другой город, который невежественные географы выдают нам за первый. Расстаньтесь со своим заблуждением!

Я вполне допускаю; что вышеупомянутые поэтессы из сада в большом количестве поглощают капсулы с серным эфиром, вызывающим определенное состояние, и что томные поэты пробуждаются благодаря им, не желая экономии ради пускать в ход щекотку; возможно, что столь высокой ценой противоспастических средств мы обязаны особым условиям, в которых находятся брагаские музы; таким образом, Париж второй не может произвольно удваивать как стоимость денежной единицы Парижа первого, так и цену на товары, которые он импортирует, в то время как свои шляпы, свои четырехструнные гитары и свои сковородки он экспортирует во Францию по законному курсу стоимости французской денежной единицы.

Итак, дон Антонио да Коста, здесь Вы видите центр прогресса, который распространяет свои световые лучи на северные деревни Миньо, между тем как Порто посылает на юг разносчиков заразы — приказчиков, которые везут с собой разрушение идиллических отношений между влюбленными и искушение в виде умащенных волос и прямого пробора в шевелюре, лоснящейся, как спинка ангорского кота.

А я тем временем устремляюсь кропать свои новеллы. Тринадцать лет назад я пустился по этому Миньо на поиски утешения, которое дают нам сосновые леса, и благоухания, которое источают чистые души. Поговаривали, что сельская жизнь была последним оплотом чистоты и что миньоские земледельцы в сравнении с эстремадурскими деревенщинами были то же самое, что простодушные аркадские пастушки по сравнению с развратниками, населявшими Гоморру. Одно из моих исследований, произведенных с намерением впоследствии провести параллель между крестьянином из окрестностей Лиссабона и жителем Миньо — потомком сарацинов и галисийцев, — и представляет собой нижеследующую историйку, которую, мой благородный друг, я посвящаю Вам.


Писано в Коимбре 15 октября 1875 года.


Часть первая


Утро 6 января 1832 года было очень холодным и дождливым. Мелкий осеннний дождь барабанил по оконным стеклам церкви Пресвятой Богородицы. Под порывами северного ветра скрипели дубки. На рассвете пришла помолиться Трем волхвам[76] тетушка Бернабе — ткачиха, вдова рабочего Бернабе, который оставил ей в наследство свое имя и домишко с огородом; она зашла в дом приходского священника, чтобы попросить ключ от церкви, и, держа под мышкой дроковый веник — она хотела подмести пол в церкви — и бидон с маслом — она хотела заправить лампады, — вошла в церковный двор. Остановившись перед главным входом в церковь, она поставила на ступеньку входа сосуд с маслом, положила веник, преклонила колени, перекрестилась и углубилась в молитву. И тут она услышала отчаянный, громкий детский крик. Она повернулась в ту сторону, откуда, как ей казалось, доносился плач. Но никого не увидела. Ей стало страшно.

— Иисусе! Иисусе сладчайший, помилуй меня! — воскликнула она.

Детский плач прекратился.

Тетушка Бернабе прислонилась к низкой стенке, окружавшей церковный двор, и между толстыми корнями столетнего оливкового дерева увидела какой-то предмет, завернутый в синюю байку; оттуда и слышался крик. Ткачиха отскочила от стенки, присела на корточки у корней дерева, схватила ребенка и прижала к груди, согревая дыханием его посиневшее от холода личико. Байка промокла насквозь: на нее лило с ветвей оливкового дерева. Тетушка Бернабе быстро развернула одеяльце, запеленала ребенка в свой передник и спрятала его у себя на груди, под плотным жакетом из грубой ткани. После этого она снова направилась к дому аббата и попросила служанку передать ему, что она нашла в церковном дворе ребенка, который как будто вот-вот помрет.

— Но чего же в таком случае ей надо? — спросил аббат, высовывая из-под одеяла на холодный воздух кончик носа и половину левого глаза. — Я-то тут при чем? Пусть отвезет его в Барселос. У нас нет детского приюта.

Служанка аббата — здоровенная девка — передала ткачихе все вышесказанное.

— Сходите к сеньору аббату еще раз, сеньора Жоана, — сказала тетушка Бернабе, растирая дрожащие ножки ребенка концом своей темной шерстяной юбки, — и скажите ему, что ежели ребеночек помрет некрещенным, то на небесах одним ангелочком будет меньше. Господин аббат должен знать про это лучше меня.

Служанка передала ответ священнику и прибавила:

— Тетушка Бернабе правильно говорит. А ну вылезайте-ка из-под одеяла, лентяй вы этакий! — И она звучно шлепнула его по левой ягодице. — Парню двадцать семь лет, а он валяется тут, как старик! Ну!

— Угомонись, Жоана, не напускай холоду!

Она дернула его за правую ногу, толстую, как бревно, а он другой ногой наудачу ткнул ее в свисающий живот; раздался такой звук, словно ударили в барабан или щелкнули по полному бурдюку.

— Да ну вас! — отступая, заорала Жоана и приложила руки к потревоженному месту. — Чего лягаетесь-то? Ну и норов же у вас!

— Ну что, дотянулся-таки я до тебя? — со смехом спросил он, заворачиваясь в ворсистое одеяло и откидываясь на подушку в ситцевой наволочке, лежавшую в изголовье кровати.

— Что это за шуточки! — пожаловалась раздосадованная девушка. — Ведь вы же могли убить меня, попади вы мне в сердце!

И она приложила руку к животу.

— Пустяки, милая! Ишь как рассердилась!

— Пустяки, пустяки!.. Вам-то, конечно, пустяки, коли это мой живот...

— Ну, а ты пришла сюда, напустила этот ужасный холод и все дергала меня за ногу — за ту самую, где у меня подагра, а она как раз и воспалилась!

— Так бы сразу и сказали! — отвечала она, по-видимому готовая к примирению. — Да выходите же!.. Ведь надо окрестить подкидыша, а то вот увидите: помрет он некрещенным, так весь приход заголосит об этом. Уж и без того больно много болтают...

— Натяни мне шерстяные чулки, только осторожно, чтобы не отклеился пластырь на подагре.

И, пока девушка умело и нежно натягивала на его волосатые ноги толстые чулки, разглаживая их на бедре, аббат брюзжал:

— Что это за пьянчуга подбросила нам ребенка?

— Должно быть, она не из нашего прихода...

— Я тоже так думаю... Непонятно мне только... И являются сюда и оставляют в церковном дворе!.. Вот дубина!..

— Бывает и наоборот. Тутошние бабы относят детей в другие приходы, когда случится грех, — сказала Жоана.

И она назвала имена нескольких заблудших, но плодовитых овец, а пастырь тем временем умывался в большом красном глиняном тазу, который принесла ему сия девица с полотенцем через плечо.

Схватив полотенце, встряхнув головой и шумно дуя на руки, чтобы согреть их, аббат с притворной нежностью ущипнул девицу за жирную спину. Эта ласка окончательно закрепила мир. Жоана раскрыла до ушей смеющийся рот, и ее сверкающие белые зубы показали ему, что ее бесконечная любовь выдержала испытание ляганием.

Огорченная тем, что мальчик позеленел от рыданий, тетушка Бернабе снова обратилась к Жоане с усиленными просьбами поторопить аббата.

— Сеньор аббат уже оделся, — сказала девушка, выглянув в окно. — А вы сходите пока к дяде Изидро да Фонте и скажите ему, чтобы он шел в церковь, да пусть нальет в купель воды.


Хмурый священник, зевая, вышел из дому. После каждого зевка он трижды крестил рот большим пальцем.

Ткачиха, поджидавшая священника в церковном дворе, подошла к нему и показала посиневшее личико ребенка. Священник искоса взглянул на него и спросил:

— Парень или девка?

— Мальчуган, — отвечала вдова.

— Зажги один из этих огарков, — приказал дяде Изидро священник, указывая на грязные свинцовые подсвечники, стоявшие в одном из алтарей. — В купели есть вода?

— Мой парнишка принес сюда кувшин.

— Стало быть, вы будете восприемниками? Мальчик должен получить имя Изидро, или же наречем его именем святого, память которого празднуется сегодня, — зевая и крестя рот, объявил аббат и обернулся к двери, на пороге которой, согласно ритуалу, дожидалась ткачиха.

— Сегодня день Трех волхвов, — молвила она.

— Верно, — подтвердил священник и призадумался: фамилия Волхв или имя? Он не мог вспомнить, изучал ли он этот вопрос.

— Великих волхвов было трое, — продолжала тетушка Бернабе, — и одного из них звали Белшиор, другого Гаспар, а третьего Балтазар, — прибавила она (она весьма чтила этих восточных мудрецов), — и если господину аббату будет угодно, мальчика можно назвать Белшиором.

— Мне угодно все, что угодно вам обоим. Ну, за дело, а то холод собачий.

И он направился к ризнице, потирая руки, икая и распространяя запах вина, которое пил за ужином.

— А мой золотой ангелочек не помрет от холодной воды? — жалобно спросила добрая женщина, согревая своим дыханием щечки мальчика.

Аббат облачился в ризу, надел столу[77], приказал поднести ребенка к купели, произнес по-латыни соответствующие молитвы и сказал:

— А теперь идите в мир.

— Пойду-ка я сейчас в Лагоас да спрошу, не покормит ли моего ангелочка грудью Тереза до Эйдо, а то, может, кто из крестьян даст Христа ради глоточек козьего молока, — сказала тетушка Бернабе.

— Вы, стало быть, не собираетесь отнести его в приют? — вытаращив испуганные глаза, спросил аббат.

— Чтобы я отнесла в приют моего мальчонку! Господь не дал мне детей...

— Но ведь вы так бедны!

— До тех пор пока я смогу спрясть моток ниток и соткать кусок ткани, я буду делить с ним мою похлебку и мой хлеб; ну а когда не смогу, он будет кормить меня. Слава Богу, есть у меня и дом, и землица, и никому я этим не обязана... Вот хуже будет, когда малыш, коли ему не помогут, помрет с голоду... Ах ты, Господи! Вот суки бесстыжие эти мамаши...

— Ну что ж, идите... и занимайтесь своим делом... — заключил аббат, высвобождая голову из капюшона.


Ребенок рос, развивался и стал крепким, хотя и некрасивым. От семи до одиннадцати лет он учился читать, а в свободные часы наполнял шпульки пряжей или сматывал ее в мотки.

Попадись Белшиор Бернабе (так он расписывался, к удовольствию своей приемной матери) какому-нибудь романисту, наделенному богатым воображением, тот дал бы полную свободу своей фантазии, и та высоко взлетела бы в поисках родителей Белшиора. Его мать могла бы оказаться дворянкой из Фамаликана или из Санто-Тирсо. Отец, по всей вероятности, мог бы, по воле автора, быть генералом либо роялистской армии, либо армии либералов — в то время, о котором идет речь, эти армии проводили маневры в тех краях. Обзаведясь этими двумя персонажами — дворянкой и генералом, какой-нибудь посредственный писатель, используя еще и такой аксессуар, как батальные сцены, сочинил бы роман о дурных нравах, введя тему подкидыша, и одновременно роман исторический, введя историческую тему восстановления Конституционной хартии и представительной системы правления. При этом малыш много выиграл бы, ибо мы знали бы, что мать его была тайной развратницей, которая бурной январской ночью приказала положить его между корнями дерева, возле которого обычно рыли землю свиньи, которые не съели его утром только потому, что были еще заперты в своих хлевах. И, узнав о том, что эта бесчеловечная мать, спасая свою репутацию и фамильную честь, бросила сына, мы прониклись бы к ребенку еще большей симпатией; знатное происхождение ребенка возвысило бы его над грубым плебсом; рождение же ребенка, окруженное ореолом тайны, омылось бы сиянием грустного романа. Все это так, но я не знаю, кто были родители Белшиора Бернабе. Мальчик, как я слышал от тех, кто знал его и ребенком, и взрослым человеком, был некрасив, у него была массивная голова и слишком большие ноги. Никто не старался разнюхать, кто были его отец и мать, по внешнему сходству: он был такой же, как все женщины и все мужчины этого края, у которых лица либо плоские, либо похожие на пузатые груши.

Поразителен этот физиологический каприз! Земля Майи — это цветник красивых девушек с высокой белоснежной грудью, напоминающей голубок в своем гнезде; их стройные, округлые бедра пленяют вас, и вы заболеваете, когда видите эти колонны, и всегда приходит на память плющ из камоэнсовского стиха...


Плющом вкруг них желанья обвились…


Всегда приходят на память и вышеприведенный стих, и другие стихи Второй песни, потому что «Лузиады» — это поэма, которую мы читаем в школах и которую находим в рабочих корзинках учениц швейных мастерских, — этим ученицам удалось ускользнуть от пагубного аскетизма лазаристов[78].

Как только вы пересечете границу Майи, первая женщина, которая попадется вам в первом же приходе Фамаликана, окажется некрасивой и грязной до отвращения, тощей, с расцарапанной грудью и в платье, которое, как на грех, подчеркивает все недостатки ее скверной фигуры. И до самой Браги, если вам угодно, вы везде и всюду сможете вдыхать благоухание чистого цветка целомудрия. Если существует край, где святой отшельник может уединиться и избавиться от искушений плоти, то это именно тот край, о котором идет речь. Каждая здешняя женщина — это священный талисман, который обращает в бегство трех врагов души, особливо первого[79].


В мае — в месяце цветов, в месяце любовной лихорадки, словом, в роковом для любовных дел месяце — Белшиор полюбил. Ему было девятнадцать лет, у него были румяные щеки, широкие плечи, он посвистывал, как дрозд, играл на гитаре, а полюбил он Марию Рыжую, дочь Силвестре Рыжего, богатейшего землевладельца во всей округе. Эта любовь была окружена тайной, словно преступление, и по этой самой причине разгоралась с неистовой силой, достигнув кульминации страсти, которая граничит с катастрофой. Если бы подкидыш посмел похвастаться тем, что завоевал благосклонность Марии Рыжей, его отколотили бы либо соперники, либо кто-нибудь из трех священников, которые приходились девушке дядьями. Эти трое священнослужителей прославились своими подвигами, когда еще учились в Браге. Они были участниками партизанской войны против узурпатора[80], затем снова взялись за оружие в 1846[81] году и приняли участие в побоище в Браге; домой они вернулись после смерти Макдоннелла[82] и теперь служили обедни за восемь винтенов, не желая использовать свой сан в целях наживы.

Как-то раз, поздно вечером, один из этих священников, возвращаясь домой, различил какую-то фигуру в тени миртовых деревьев, образовывавших живую изгородь вокруг гумна, принадлежавшего семье Силвестре, и смутно разглядел сквозь эту изгородь быстро удалявшуюся белую юбку.

Он приблизился было к темной фигуре и палка его уже взлетела в воздух, чтобы нанести удар, но вдруг он услышал звук взводимого пистолетного курка. Он удержал занесенную руку и спросил:

— Кто здесь?

— Белшиор Бернабе.

— Что ты тут делаешь?

— Ничего, отец Жоан.

— А почему же ты прятался?

— Я никому ничего дурного не делаю, отец Жоан.

— Но ты взвел пистолетный курок! — И отец Жоан с яростью бросился к нему. — Чего тебе нужно в этом доме, подкидыш несчастный? Ты бегаешь за моими племянницами?.. — И тут он присовокупил словцо, характеризующее поведение матери Белшиора.

— Отец Жоан, если вы меня ударите, то как ни тяжело мне это будет, но... знайте, что я выстрелю. Идите своей дорогой и оставьте в покое того, кто кроток и тих.

Отец Жоан Рыжий зажал под мышкой окованную железом дубинку и пробормотал:

— Я еще доберусь до тебя, бездельник!

И ушел.

На рассвете он оседлал свою кобылу и отправился в Фамаликан, поговорил там с властями, с членами окружной комиссии, с сельским старостой и вернулся домой в прекрасном настроении. На следующий день на дверях церкви Пресвятой Богородицы висел список молодых людей, призывавшихся в армию; в этом списке числился подкидыш Белшиор Бернабе.

А между тем Силвестре, отец Марии, созвал в надстройку над амбаром своих трех дочерей и спросил:

— Кто из вас вчера ночью был на гумне и разговаривал с этим подкидышем — с Бернабе?

Две дочери нимало не медля ответили хором:

— Не я!

И прибавили:

— Чтоб мне ослепнуть!

— Пусть у меня ноги отсохнут!

— Будь я проклята!

Третья дочь, Мария, опустила голову, спрятала лицо в льняной фартук и заплакала.

— Так это ты?! — закричал отец и схватил грабли.

Он разбил бы ей голову, если бы сестры Марии не схватили его за руку. Отец, могучий сорокалетний мужчина, с трудом высвободился из рук отважных девушек, бросил грабли и в порыве бешеной ярости так ударил Марию кулаком, что та упала замертво.

Он тотчас же обратился к ее сестрам и сказал:

— Эта тварь будет сидеть здесь взаперти, слышали? Хотите — приносите ей похлебку, не хотите — пусть подыхает и пусть ее черти унесут.

И, уходя, он повернул ключ в замке и спрятал его во внутренний карман куртки.

Когда Белшиор, обливаясь слезами, объявил ткачихе, что идет в солдаты, та оперлась подбородком на руки, сложенные для молитвы, подняла глаза к образу Спасителя и так простояла несколько мгновений; затем спокойно сказала:

— Ты не пойдешь в солдаты, сынок. Силвестре Рыжий уже предлагал мне две сотни за этот дом с тем, что я буду жить в нем до самой смерти. Я продам дом, ты останешься без дома, ну что ж, проживешь как-нибудь. Но в солдаты ты не пойдешь. Ты дашь начальникам денег, как это делают сыновья богачей, и тебя освободят.

Белшиор, однако, продолжал плакать, и время от времени сквозь его рыдания слышались какие-то слова, которые ткачиха, будучи малость глуховатой и ровно ничего не зная о любовных делах юноши, не могла разобрать.

— Да не плачь же ты, мальчуган! — уговаривала его старуха и твердила о продаже дома; в конце концов Белшиор, вынужденный объяснить, в чем дело, воскликнул:

— Бедняжка Мария Рыжая погибла!

— Господи!.. Что такое ты сказал, Белшиор?

Парень стал рвать на себе волосы; он схватился за голову и бил локтем об локоть. Потом он с грохотом рухнул на большой деревянный сундук и в горе начал биться головой о колени, обнаруживая при этом поразительную гибкость. Все это он проделывал оттого, что не знал тех слов, которые мы, плохие писатели, обыкновенно вкладываем в уста подобным субъектам.

Тетушка Бернабе брала его то за голову, то за руки, нашептывая ему самые ласковые утешения. Наконец подкидыш вскочил и, бросая по сторонам такие страшные взгляды, какие только могут быть указаны в ремарке пьесы, или с таким страшным выражением, какое только может появиться у какого-нибудь трагического актера, сказал, задыхаясь от страшного горя:

— Ну что ж... я покончу с собой!

Тут и ткачиха громко зарыдала, и нестройный этот дуэт переполошил всех соседей.

Белшиор, увидев, что дом полон людей, убежал через кухонную дверь, перепрыгнул через канаву, спрятался во ржи и там, растянувшись на золотистых снопах, зарыдал в три ручья.

Между тем тетушка Бернабе умоляла соседей пойти за ним, так как ее Белшиор объявил, что покончит с собой.

Подкидыш не оказал соседям сопротивления, и те понесли его, словно пьяницу, на руках; очутившись дома, он попросил, чтобы ему дали полежать. Потом, собравшись с духом, — так всегда бывает, когда слезы выплаканы, — он рассказал тетушке Бернабе свою короткую историю с Марией Рыжей и закончил ее таким признанием, от которого у старухи волосы встали дыбом.


Не тратя времени даром, ткачиха, шатаясь и держась за стены, отправилась к аббату.

Это был тот самый аббат, который крестил Белшиора. Он постарел и пополнел. Он уже отужинал и теперь предавался размышлениям о путях своей души, ибо путь его тела представлялся ему завершенным. Жоана, та самая, которая шлепала туфлей по этой ляжке — ляжке Геркулеса Фарнезского[83], давно уже успокоила свою изъязвленную совесть: она срезала волосы и облекла грешные чресла узловатой власяницей. Аббат же, со своей стороны, переживал такой тяжелый приступ раскаяния, что даже не взял никого на место Жоаны и надевал чулки не иначе как собственноручно. В этой своего рода добровольной вивисекции, будучи не в состоянии создавать, подобно Пьеру Абеляру[84], новую философию, убивал он время и осквернял своими ошибками в произношении язык молитвенника. Казалось, что конец его жизни будет благим.

Тетушка Бернабе рассказала ему о том, в чем признался ей Белшиор касательно его отношений с Марией Рыжей.

— Говорил я вам, чтобы вы занимались своим делом, или вы забыли об этом? — напомнил аббат.

— Помню, сеньор, как не помнить... Ну а теперь-то что делать? Я и сейчас ни в чем не раскаиваюсь, только уж вы, сеньор аббат, сделайте милость, поговорите с Силвестре и растолкуйте ему, что самое лучшее, что он может сделать, — это разрешить своей девочке выйти замуж...

— Бернабе, вы в своем уме? — прервал ее священник. — Чтобы Силвестре отдал свою дочь за подкидыша!.. Молитесь, молитесь Богу, тетушка, да скажите этому мошеннику, чтобы он как можно скорее убирался отсюда на военную службу, пока его тут не прикончили. Ну и ну! Грех сладок, а человек падок — так, что ли?

Ткачиха слушала его, заливаясь слезами, а он сопровождал свою гневную речь барабанной дробью, которую выстукивал по серебряной коробочке, стоявшей на подлокотнике кресла.

— Ну и негодник! — продолжал он. — Осмелиться заговорить с Марией — и то уже слишком большая дерзость, но то, что мне предлагаете вы, тетушка, это уже из рук вон! Ну-с... это безупречная девушка, руки которой просил Франсискиньо дас Ламелас, а ведь у него заготовленс восемьдесят повозок да двадцать бочонков, не говоря уже о масле!.. И к тому же это лучшая из сестер! И вот теперь этот подлец заявляет, что она... в скором времени... словом, что она уже не может скрывать последствия своего греха, так ведь?

— Да, сеньор, — всхлипнула тетушка Бернабе.

— Совсем худо! — заметил аббат, подняв нос, чтобы удобнее было вдохнуть понюшку табаку. — Совсем худо!

— Господи! — смиренно сказала ткачиха. — Да неужели же, сеньор аббат, наша христианская религия не дает нам никакого исцеления для этого греха — ведь он случается так часто? И на лучшей ткани попадаются узелки! А если они поженятся, они тут же избавятся от греха, разве не так?

— Вы только послушайте ее!.. По-вашему, девушка из хорошей семьи, девушка, у которой три дяди священника, а отец первый богач в округе, выйдет замуж за подкидыша, которого вы нашли в кустах на церковном дворе?!

— Это правда, но ведь Бог нам всем отец, — возразила тетушка Бернабе.

Она еще долго читала бы пастырю лекцию о милосердии, но тут в двери постучала одна из соседок и сообщила, что за Белшиором пришли шестеро полицейских, которые должны сдать его в солдаты, и он послал ее за тетушкой Бернабе, чтобы с ней попрощаться.

Перепуганная старушка быстро сошла вниз по лестнице, но, сделав несколько шагов, опустилась на колени, оперлась руками о землю и упала без чувств.

А тем временем сельский староста приказал полицейским увезти арестованного; тетушку Бернабе, не спрашивая ее согласия, унесли в дом священника. Белшиор попросил разрешения пойти туда и попрощаться с матерью. Но сельский староста повернулся к нему спиной и сделал знак полицейским, чтобы они отправлялись в путь.


В Фамаликане Белшиора сдали сержанту и послали в Брагу в сопровождении шести вооруженных солдат. На следующий день он был солдатом.

В тот же день тетушка Бернабе нашла его в казарме «Популо». Когда она увидела его с обритой, как у заболевшей собаки, головой и в черном кожаном воротнике, в голове у нее помутилось, и она едва не упала в обморок. Новобранец, рыдая у нее на груди, разжалобил начальника караула, и тот разрешил им войти в казарму. Через два часа пробило зорю. У Белшиора уже не было имени. Он стал номером двадцать девятым.

— Номер двадцать девятый, марш! — скомандовал сержант.

— Что это он говорит? — осведомилась ткачиха.

— Иду на ученье, матушка.

Она видела, как он, вместе с другими новобранцами, шагает на ученье; затем по пути на плац длиннобородый капрал, вооруженный палкою, для порядка ударил его пониже спины. Правды ради надо сказать, что это было впервые.

Увидев все это, ткачиха, задыхаясь от рыданий, зашла в собор; там она долго молилась, прижавшись к полу лицом. После молитвы на душе у нее стало легче; она отправилась в свою деревню, чтобы выполнить то, что она обещала Белшиору: продать дом и выкупить новобранца.

Она расклеила объявления на церковных дверях и на деревьях, растущих по обочинам дорог. Отцу Марии Рыжей очень хотелось купить этот дом, чтобы к полю присоединить огород, а к глиняному дому пристроить загон для быков; однако, не желая, чтобы его деньги пошли на выкуп новобранца, он посоветовался со своими братьями-священнослужителями. Отец Жоан отправился в Брагу, чтобы, как он выразился, «малость поторопить события»; возвратившись в деревню, он успокоил брата:

— Покупай дом; подкидышу забрили лоб, и выкупить его будет не так-то просто.

Землевладелец предлагал двенадцать тысяч рейсов, когда ткачиха и не помышляла о том, чтобы продать дом, в котором она прожила всю жизнь, но теперь через третье лицо он предложил ей гораздо меньше.

Несчастная старуха готова была уступить, сообразив, что двадцати золотых монет будет достаточно для того, чтобы выкупить сына; но тут, в этом затруднительном положении, ей пришла на помощь одна богомольная женщина из другого прихода, духовная дочь аббата; она предложила тетушке Бернабе купить у нее дом, чтобы весь срок покаяния провести в постоянном общении со своим духовным отцом. Эту женщину, весьма добродетельную, с давних пор чернили братья Силвестре Рыжего, намекая на ее отношения с духовником; землевладелец же, со своей стороны, пришел в ярость, узнав о том, что Бернабе продала дом за двадцать тысяч рейсов. Отец Жоан, беседуя на эту тему с аббатом, отпустил шуточку между двумя понюшками табаку:

— Когда человек так тучен, как господин аббат, он должен пасти своих овечек, не уходя далеко от дома...

Аббат, которого он обидел напрасно, судорожно закашлялся и сплюнул.

— Если я и привожу к себе овечек из других приходов, то, быть может, отец Жоан оставит в покое хотя бы мое стадо?..

Они поняли друг друга.


Получив деньги, тетушка Бернабе отправилась в Брагу; с ней вместе поехал и ее деверь, бывший моряк, ныне конопатчик из Вила-до-Конде. К счастью, он вернулся из плавания, чтобы повидаться с родными; сочувствуя горю своей невестки, он вызвался сделать в Браге все для того, чтобы выкупить Белшиора. Однако ходатайство было отклонено. Конопатчик ходил по адвокатам, те писали для него бесполезные прошения. Наконец он понял, что парню остается только стенать под гнетом мести землевладельца. Но так как он сорок лет провел на море и там проникся ненавистью к бедствиям, подстерегающим нас на земле, и так как он знал о злопамятстве дядюшек Марии и о том, какое преступление совершил Белшиор, он пришел к невестке и сказал:

— Через две недели парень отбывает в Бразилию. Ты оплатишь ему проезд, а остальное я беру на себя. В Вила-до-Конде и здесь вообще он будет считаться дезертиром, но как только он отчалит, он будет свободен... смотри... видишь ты эту ласточку? Так вот, он будет свободным, как она!

— И я больше его не увижу? — сквозь слезы спросила тетушка Бернабе.

— Какое это имеет значение? Когда-нибудь ты ведь закроешь глаза навеки, не правда ли? Чего ты хочешь: видеть его здесь в солдатах или знать, что он в Бразилии и что он хозяин своей судьбы? Отпусти его! А когда он окажется в Пернамбуко[85], девушка забудет о нем; ну а если она разозлится, стало быть, мелкая у нее душонка. Ты поедешь в Вила-до-Конде вместе со мной. Возьми с собой еду и тюфяк. Надо же тебе будет что-то есть и на чем-то спать.


В марте 1852 года в Вила-до-Конде поднял паруса корабль «Непорочное зачатие». Среди пассажиров находился дезертир. Там его называли Мануэлом Жозе да Силва Гимараэнсом, и никогда больше не довелось ему услышать свое настоящее имя.

Когда полиция начала расследование в Фамаликане, стремясь обнаружить местонахождение тетушки Бернабе, душа ее уже ушла к своему Создателю.

Незадолго до смерти вдова, стоя на коленях на парапете крепости в Вила-до-Конде, видела, как исчезали паруса «Непорочного зачатия». Потом она легла ничком и заплакала. Ее на руках отнесли в дом деверя. Слезы свои она выплакала. Началась горячка и бред. Она все звала и звала своего сына, до тех пор пока Бог не призвал ее к себе. Ее не причащали и не соборовали, но умерла она как святая, потому что свято прожила свою жизнь. Она нашла маленького подкидыша, вырастила его, она его любила, она продавала пряжу, чтобы получше одевать его — так, чтобы ему не стыдно было ходить в школу; продала она и серьги, чтобы купить ему новый костюм, когда он шел к первому причастию, продала и дом, и ткацкий станок, и постель, на которой умерла ее мать, чтобы выкупить его из армии. Она испытала великую скорбь, когда узнала, что дитя ее души повинно в несчастии честной девушки. Она старалась, чтобы священник — проповедник милосердия и равенства рабов божиих — заставил богатого землевладельца добром отдать дочь в жены бедняку. Эта святая слепота — слепота христианки — коренилась в вере в то, что Бог простит ее. Наконец, восходя от добродетели к добродетели, претерпевая одну скорбь за другой, она, когда ей было уже семьдесят лет, увидела, как навсегда исчез ее любимый подкидыш, помолилась Богу за него, за себя... и умерла.


Часть вторая


Двадцать лет пробежали так быстро, что я, зная, какой скачок должен сделать читатель, не стану предварять его фразами о том, что все преходяще. Лучше всего закрыть глаза и сделать этот скачок.

Двадцать лет! Что такое двадцать лет? Еще вчера мы были молодыми людьми, о старики! Это «вчера» промотало двадцать лет, чтобы незаметно перейти в «сегодня». Что же произошло за этот краткий промежуток между молодостью и старостью? Ничего. Рядом с нами — наши сыновья, взрослые мужчины, и наши внуки, которые станут мужчинами завтра; и все-таки нам кажется, что еще и сегодня в солнечном луче или же в благоухании розы мы видим улыбку некоей блондинки — матери этих мужчин, которая уже превратилась в старушку! Еще вчера мы были поэтами в любви, дерзновенными в своем вдохновении, отважными в своей юности. Какие великие события должны были произойти за эти двадцать лет — за то время, когда мы все ждали чего-то, чего так и не дождались! Мы постоянно задумываемся о будущем, не замечая того, что оно уже пришло. Но вот наконец мы его как будто заметили, и тут-то мы и поняли, что оно, это будущее, несчастливое, запоздалое и печальное, ибо это — старость. Она подкралась к нам незаметно, и все для нас омрачилось, словно радость у нас в груди вспыхнула и тотчас погасла. Этот мрак был внезапным, но сгущался он целых двадцать лет. Что такое двадцать лет?


В 1872 году в фамаликанской гостинице остановился какой-то бразилец, которого его слуги — черные и белые — называли попросту «сеньор командор»[86]. Он не отрекомендовался никому из местных магнатов. В качестве рекомендации он заранее отправил сюда пару английских рысаков, коляску и лакеев. Это был представительный мужчина в полном расцвете своих сорока лет. У него были густые усы, бакенбарды на английский манер, прекрасные курчавые волосы, локонами ниспадавшие ему на лоб. Широкие плечи гармонировали с сильными ногами, на которых покоилось его тело, словно на фундаменте египетской пирамиды. Одет он был изысканно, во все черное, и у него был вид человека, который днем проехал по брагаской дороге с намерением вечером пойти в Ковент-Гарден[87] на спектакль Королевской итальянской оперы[88]. Курил он только сигары, распространявшие аромат покоев султана. За столом он держался весьма элегантно и был умерен в еде; все это обличало в нем знатное происхождение. Он смотрел на бифштекс с таким отвращением и тоскою, что это заставляло вспомнить Тертуллиана[89] в тот момент, когда он, размышляя о метемпсихозе, смотрел на отварную говядину и говорил: «Быть может, я поедаю своего дедушку?»

Поскольку ни командор, ни его слуги не называли его имени и фамилии, газеты Порто объявили о прибытии крупнейшего пелотасского капиталиста[90], сеньора Мануэла Жозе да Силвы Гимараэнса.

Я не буду играть с читателями в прятки: это был подкидыш Белшиор Бернабе.

На третий день своего пребывания в Фамаликане командор сел на лошадь и, в сопровождении лакея, отправился по дороге в Сантьяго-дас-Антас.

— Он поехал посмотреть церковь, построенную маврами... — рассудил один местный командор и поделился своими соображениями с двумя другими командорами; он приписывал маврам постройку церкви родосских рыцарей[91].

— Должно быть, вы правы, — поддержал его наиболее корректный из собеседников. — Честное слово, этот человек околдовал нас всех. Гимараэнс из гостиницы спрашивает его, не уроженец ли он Миньо, а тот отвечает...

— Что он в этом не уверен, — подхватил другой собеседник. — Совсем рехнулся!

— А вчера на ярмарке он наблюдал за продажей двух упряжек быков. Продавал их Силвестре Рыжий...

— Я хорошо его знаю: это брат того самого отца Жоана, который три года тому назад скончался от апоплексического удара.

— Он самый! И вот этот полоумный, который ни с кем и разговаривать-то не желает, заговорил с Силвестре о быках, потом пригласил его к себе в гостиницу отужинать. Потом я виделся с Силвестре: его прямо-таки сразили двое лакеев во фраках, в лакированных ботинках и в перчатках — они прислуживали за столом. «Ну, и о чем же вы с ним разговаривали?» — спрашиваю. А Силвестре говорит, что командор расспрашивал его о делах провинции, о том да о сем, et caetera[92] и что он придет к нему посмотреть загон для быков. Ну, разве не околдовал? Вы только послушайте: Гимараэнс идет к нему смотреть быков!

— Если бы он появился у нас лет десять тому назад, — заметил командор Нунес, — ему стоило бы сходить к Силвестре посмотреть телок... Вы ведь знаете этих Рыжих — Антонию и Шику, сор[93] Лейте?

— Как не знать! Лакомые кусочки!..

— А что бы вы сказали, — вмешался тут сеньор Нунес, — если бы знали Марию!.. Помню, я видел ее перед тем, как уехал в Рио... Вот красавица-то была! Она связалась с каким-то подкидышем...

— Я уже слышал эту историю.

— Ничего вы, простите, не знаете! Подкидыш поступил в школу Зе Бататы, когда я кончал ее. Потом, уже в Рио, я получил известие о том, что дела Марии плохи. Парня взяли в армию, он дезертировал, а она так никогда никого больше и не полюбила. Одни говорят, что она поступила в монастырь послушницей, другие — что она сидит взаперти с тех самых пор, как это случилось... А прошло с тех пор, Жоан Нунес, добрых двадцать лет...

— Отец у нее с характером — вот какое дело. Он правильно поступил! — одобрительно заметил самый развратный из собеседников.


А тем временем командор Гимараэнс подошел к дверям Силвестре Лопеса, по прозвищу Рыжий. Тот ждал его.

На площадке лестницы, которая вела в просторную квадратную комнату, именуемую «залом служителей алтаря», стоял землевладелец и трое священнослужителей почтенного возраста: каждому из них было далеко за семьдесят.

Командор отдал повод своего гнедого коня лакею и весело поднялся по лестнице, пожав руку Силвестре и поклонившись священникам.

— Ваше превосходительство не заблудились на наших тропинках? — осведомился землевладелец.

— Все дороги ведут в Рим, — отвечал командор.

И спросил про священников:

— Это ваши братья, сеньор Лопес?

— Двое — мои братья, а третий — сеньор аббат.

Гость устремил пристальный взгляд на аббата и спросил:

— А вы, сеньор аббат, давно служите в вашем приходе?

— Я появился здесь в тысяча восемьсот двадцать восьмом году; было мне тогда двадцать пять лет; сейчас мне семьдесят шесть; считайте, ваше превосходительство.

— Он прослужил здесь пятьдесят один год, — вмешался отец Бенто Лопес.

— Совершенно верно, — подтвердил священнослужитель, крестивший подкидыша по имени Белшиор, брошенного на произвол судьбы шестого января 1833 года.

Командор не мог различить в этом старике ни одной черты прежнего дородного аббата.

Собравшиеся поговорили о парагвайской войне[94], об эмиграции жителей Миньо, о процветании португальской промышленности и сельского хозяйства. Землевладелец, поддерживая командора, превозносил благоденствие нашей страны с помощью следующего лаконичного, веского и просто бесспорного аргумента:

— Посмотрели бы вы, какой доход приносят мне быки!

На втором этаже поставлен был стол, а во главе стола — стул, предназначенный для гостя.

— Ваше превосходительство, пожалуйте сюда, — почтительно и учтиво сказал землевладелец, указывая на этот стул. — На этом стуле не сидел никто с тех пор, как умер наш старший брат, отец Жоан. Уже три года прошло, как он умер от столбняка.

— От апоплексического удара, — внес поправку отец Иполито.

— Ну, это все едино, — возразил Силвестре. — Он служил обедню и вдруг упал замертво на алтарь.

— Будем верить, что душа его была готова к переходу в мир иной, — печально сказал командор.

— Это был хороший священник, — сказал аббат, отрезая ножом изогнутые трубочки макарон. — Хороший был священник, бедняга! Царство ему небесное!

— И это вся ваша семья, сеньор Силвестре? — спросил гость. — Если память мне не изменяет, на ярмарке в Вила-Нова вы говорили мне, что у вас есть сыновья...

— Сыновей у меня нет, сеньор. У меня две дочери.

— Три, — возразил аббат.

— Две! — резко ответил землевладелец, бросая на него гневный взгляд.

— Ах да... две... я сегодня что-то рассеян... — поправился бестактный гость.

А командор подмечал малейшие изменения четырех лиц.

— У меня две дочери, — снова заговорил отец Марии. — Одна из них вышла замуж за богатого человека и уехала отсюда; у нее уже двое сыновей: один из них учится в Браге и скоро станет священником, а другой скоро получит докторскую степень в Коимбрском университете. А вторая дочь осталась дома. Она не захотела выйти замуж. Ей уже скоро тридцать семь. Это она хозяйничает в доме.

Гроза пронеслась мимо. Командор выглядел очень рассеянным. Он совсем мало ел и почти все время молчал. Наконец, когда закончилась мучительная выставка блюд — индюка, нашпигованного чесноком, свиного филе в винном соусе, телячьей ноги и молочного поросенка, — он попросил разрешения откланяться под тем предлогом, что ему необходимо рано утром отправиться в Вила-Нова.

Бразилец изъявил желание осмотреть некоторые достопримечательные могильные памятники в ограде церкви Пресвятой Богородицы — они описаны в некоем романе,[95] — а потому аббат вызвался проводить его.

Двое других священников хотели было пойти вместе с ними, однако бразилец деликатно, но решительно отклонил их услуги, пообещав снова прийти к ним через некоторое время.

Показав богатому гостю две убогие могилы, аббат пригласил его в свое бедное жилище.

— С большим удовольствием, сеньор аббат: я питаю искреннее расположение к вашему преподобию и желал бы снискать вашу дружбу.

— О, ваше превосходительство! Кому нужен я — бедный старик, бедный священник беднейшего из приходов!.. Здесь я прожил свою жизнь, и теперь я хотел бы, чтобы эта земля, в которой покоится уже столько людей, которых я окрестил и которых я обвенчал, дала приют и моим старым костям.

Священник был устрашающе многословен. Его красноречие походило на чуть раскрывшийся цветок, слегка политый плохим вином из Порто. Он казался человеком экспансивным.

Бразилец ломал себе голову, как бы завести разговор о споре, который был за ужином, — споре о том, две дочери у Силвестре или же три. Однако дело обошлось без подходов и околичностей. Священник сам заговорил об этом напрямик:

— Силвестре хороший человек, хороший прихожанин; пожалуй, он уж слишком погружен в заботу о своем благе, но кто в этом не грешен, если только это можно считать грехом! Впрочем, дорогой сеньор, у этого человека есть свое представление о чести, но оно не согласуется с религией милосердия и всепрощения. Ваше превосходительство заметили, как злобно он заявил, что у него только две дочери, когда я, не подумав, сказал, что их три. Я тотчас сообразил, что поступил неправильно, и согласился с ним против собственной совести; но ведь в конце концов я был у него в доме, при сем присутствовал уважаемый человек, и учтивость повелела мне умолкнуть...

— Да... Я заметил, что ваше преподобие против воли согласились, что дочерей было две.

— Вот по тому самому, что я заметил, что ваше превосходительство обратили на это внимание, я и считаю, что, по долгу священника, я обязан открыть вам истину, сеньор командор. Если хотите услышать эту историю... Да нет, ведь ваше превосходительство сказали, что у вас мало времени...

— Нет-нет, сеньор. Расскажите, пожалуйста, эту историю. Времени у меня много.

Аббат высунулся в окно и сказал слуге, чтобы тот отвел кобылу попастись на свежей травке. После этого он закрыл на щеколду дверь небольшого зала, в котором они сидели, усадил гостя в удобное штофное кресло, сам сел в другое кресло, обитое русской кожей, и начал свой рассказ:

— У Силвестре не две, а три дочери. Самую старшую — я ее крестил тридцать девять лет тому назад — зовут Мария. Двадцать лет назад она полюбила некоего подкидыша, который вырос здесь, в доме одной святой женщины, — она нашла его в кустах на церковном дворе, с той стороны, где находятся могилы, которые ваше превосходительство только что видели. Этот окаянный малый сбил ее с пути истинного, и она оказалась в самом отчаянном положении, какое только возможно в делах такого рода. Наконец, когда девушка почувствовала, что скоро станет матерью, один из священников — теперь он уже предстал перед Богом — как-то ночью поговорил с подкидышем. Через несколько дней Белшиора (так звали этого подкидыша) отправили в Брагу и взяли на военную службу. Малое время спустя солдат дезертировал и, таким образом, оказался в безопасности. Но вернемся к девушке. Отец ударил ее так сильно, что она упала без чувств, запер ее в надстройке над амбаром и приказал давать ей две тарелки похлебки, два куска хлеба и кружку воды в день. Через два-три месяца ко мне пришел один конопатчик из Вила-до-Конде — это был деверь той самой Бернабе, которая вырастила Белшиора, — и сказал мне, что его невестка умерла от тоски по дезертиру, который уже до конца дней своих не сможет вернуться на родину, и что перед смертью она умоляла его, конопатчика, прийти ко мне и просить меня, чтобы я ради божественной любви Господа нашего приложил все старания, дабы помочь ребенку ее Белшиора, которого конопатчик обещал увезти в Вила-до-Конде. Сказать по правде, легче было бы мне под обух идти, чем заводить с Силвестре разговор на столь щекотливую тему, но я помолился Богу, чтобы он ниспослал мне сил, и отправился к Силвестре. Я рассказал ему, в каком положении находится его дочь, и обещал, что, когда дитя родится, я направлю его на тот единственный путь, на котором он сможет быть полезен нашему краю и по которому вела бы его милосердная, божественная христианская религия, — ведь Христос велел приводить детей к нему. Силвестре выслушал меня, выругался и заревел, что убьет дочь; тогда я, решившись на все, безбоязненно сказал ему, что, если он убьет дочь, я обвиню его в двойном убийстве. Силвестре испугался и в конце концов согласился отдать младенца мне, но при этом заявил, что Мария никогда больше не увидит ни луны, ни солнца... Но я надоел вам, сеньор командор...

— Что вы, что вы! Меня страшно заинтересовала эта печальная история...

— Весьма печальная, дорогой сеньор!.. Итак, у Марии родился мальчик, а присутствовала при его появлении на свет и принесла его мне одна вдова, божья душа, моя духовная дочь; она жила в наших краях, в доме, который она купила у той самой Бернабе. И я помолился о том, чтобы Бог ниспослал ей свою благодать за доброе дело, которое она совершила. А конопатчик уже приехал сюда и жил у каких-то своих родственников, поджидая сына Белшиора. Я отдал ему младенца, и малыш отправился в Вила-до-Конде; перед отъездом я окрестил мальчика и нарек его именем его отца...

— И этот мальчик... — прервал священника командор; при этом лицо его выражало сильное волнение, но слабые глаза аббата этого не заметили.

— Сейчас скажу, сеньор. Через два года конопатчик умер, и служанка снова привезла ребенка ко мне и сказала, что так велел хозяин и просил, чтобы я отдал младенца его, хозяина, сестрам и племянницам, которые живут в соседнем приходе. Я позвал этих женщин к себе, показал им ребеночка и объявил им волю покойного конопатчика; они же отвечали, что знать не хотят никаких историй и пусть, дескать, мальчишку возьмут себе его дед и мать — они, мол, люди богатые. Божья душа, которая жила, как я уже сказал вашему превосходительству, в доме, принадлежавшем некогда тетушке Бернабе, взяла на себя заботу о сиротке. Какая в этом глубокая, таинственная связь! Отец вырос в том самом доме, где теперь рос его сын, и у обоих не было ни отца, ни матери. К несчастью, когда мальчику еще и шести не исполнилось, его благодетельница внезапно скончалась. Ее родственники выгнали мальчика из дому, и Силвестре купил этот дом, снес и устроил загон для скота. Из этого окна, ваше превосходительство, можете увидеть этот загон, на месте которого стоял дом, где жили две святые женщины. Вон он белеет между двумя дубами.

Командор подошел к окну, узнал место, где стоял когда-то дом, в котором протекло его детство, вытер слезы, повернулся к аббату и снова уселся напротив старика.

— Что мне оставалось делать? — продолжал аббат. — Я взял мальчика к себе и отправил его в школу.

— Это прекрасно! Прекрасно! — в восторге закричал бразилец. — Это прекрасно, вы благородный человек!

И, схватив руку священника, он поднес ее к губам.

Отдернув влажную от слез руку, аббат взволнованно сказал:

— Я исполнил свой долг, сеньор! Пусть простится мне за это множество грехов, которые я совершил...

— Ну а мальчик?.. — поспешно прервал его гость.

— О нем я расскажу попозже. А теперь вернемся к его матери. Три с половиной года провела она взаперти в своей тюрьме. Видела только сестру, которая приносила ей еду. Наконец она почувствовала, что скоро умрет, и попросила пригласить к ней духовника. За неимением другого священника, пригласили меня. Во время исповеди я сказал Марии, что ее сын живет у меня и что все считают его моим родственником. Находились и такие люди, сеньор командор, которые говорили, что это мой сын от той женщины, которая взяла его к себе. Я простил клеветникам, дабы и Бог простил мне мои прегрешения: справедливо было, что меня чернили, ибо я сам дал повод к этому в пору моей безрассудной юности. Мария, узнав, что сын ее жив, вновь обрела силы, к ней вернулось желание жить, и она победила болезнь. Она сказала мне: «Если я буду жить, я должна буду получить что-то с этого дома, и то, что я получу, будет принадлежать моему сыну; ну а если я умру, придется бедняжке просить милостыню». — «До этого дело не дойдет, возразил я, — как только он войдет в возраст, я пошлю его учиться ремеслу». Тогда она спросила, не известно ли мне что-нибудь о Белшиоре. Я ответил ей, что конопатчик под большим секретом рассказал мне, что Белшиор уехал в Бразилию. Первый год конопатчик часто получал от него письма, которые он писал своей приемной матери, не зная, что ее уже нет в живых. Конопатчик написал ему, что тетушка Бернабе скончалась, но парень продолжал писать ей. Конопатчик решил, что Белшиор отправился в сертаны[96], куда письма из Португалии никогда не доходят. Потом умер и конопатчик. Что было дальше, я не знаю. Все, что я знал, я рассказал Марии. В конце концов у нас тут стали ходить слухи, что Белшиор умер, и так это было или нет, но я воспользовался этими слухами, я подумал, не даст ли теперь Силвестре некоторую свободу бедняжке Марии. Я заговорил с ним об этом и сказал, что он ответит перед Богом за то, что лишает дочь церкви и причастия. Я так усердно стучался в дверь его очерствевшей души, что кое-чего добился: отец разрешил Марии причащаться и ходить к обедне раз в три месяца. Через какое-то время я настоял на том, чтобы она могла ходить в церковь раз в месяц; она уже знала, что мальчик, который прислуживает мне за обедней, — это ее сын. Как-то раз она вошла в ризницу — в церкви никого не было; она обняла его и залилась слезами. Я не мешал ей, бедняжке, но потом просил ее впредь не допускать подобной неосторожности, — ведь если бы кто-нибудь ее увидал, больше ей не пришлось бы выйти из своей тюрьмы. Когда пареньку было четырнадцать лет, он уже бойко читал и писал. Я послал его обучаться ремеслу — какое он сам себе выберет; он захотел стать плотником, и у него оказались большие способности к этому делу. Вот это кресло, на котором сидит ваше превосходительство, сделал мне он. Вы только посмотрите, какая красивая вещь! А ведь он еще и года не проучился своему ремеслу, когда сделал это кресло, но можно подумать, что оно куплено в Порто!

— А сейчас этот Белшиор здесь? — спросил командор.

— Нет, сеньор, он работает в Браге; но каждый месяц он приезжает сюда повидаться с матерью в тот день, когда она приходит на исповедь.

— Каждый месяц?

— Да, сеньор; в первый понедельник каждого месяца. И если я буду жив, то через неделю я услышу ее исповедь и угощу ужином моего Белшиора.

— Через неделю? Сеньор аббат, мой дорогой и достопочтенный друг, вы доставили бы мне величайшую радость, если бы разрешили мне присутствовать при свидании в церкви этой мученицы с ее несчастным сыном. Можно?

— А почему бы и нет? Приходите сюда в понедельник к шести часам утра — этот час я ее исповедую и причащаю. И вы увидите и ее и парнишку, который до сих пор прислуживает мне во время обедни и дает матери запить причастие.

Волосы встали дыбом у командора от того, что рухнула плотина, доселе сдерживавшая его чувства: то была смесь восторга, радости и печали. Он прижал к груди седую голову старика и поцеловал его в лоб. Священник пристально посмотрел на него удивленными глазами, а он пролепетал:

— Ваша история привела меня в восхищение!.. Я принадлежу к числу безумцев, которые восхищаются великодушными поступками. Если бы я доселе не верил в Бога, я упал бы сейчас к вашим ногам, исповедуя его!

— Кто же не верит в Бога, друг мой? — сказал старик, утирая слезы.


В понедельник по небу с присущей ей торжественностью разлилась июльская утренняя заря, сопровождаемая пением птиц и благоуханием цветов. Командор Гимараэнс вернулся из Браги приблизительно в полночь и приказал своему слуге, чтобы тот разбудил его в четыре часа утра. Излишнее распоряжение! Он так и не заснул. Еще до рассвета он позвал своих слуг и велел седлать лошадей.

В половине шестого он уже прислонился к одной из надгробных плит в ограде церкви Пресвятой Богородицы. Поодаль били копытами глинистую землю дубовой рощи нетерпеливые кони. Солнце хлестало лучами церковное окно. Воробьи чирикали в ветвях оливкового дерева — того самого, между искривленными корнями которого тридцать девять лет назад, в промокшем одеяльце, лежал этот человек, который сейчас чувствовал себя наверху блаженства, когда кажется, что забившееся от радости сердце вот-вот разорвется, словно от душевных мук. Ласточки щебетали на карнизе церкви и, описывая в воздухе большие круги, прорезали световые волны нежными звуками великого гимна, к которому на земле примешиваются слезы тех, кто способен проливать их от благодарности к божественному провидению.

Он, Белшиор Бернабе, проливал эти благодатные слезы, глядя на ту землю, на которой преклонила колени бедная ткачиха, чтобы прижать к груди замерзшего ребенка и воскресить его, совершив чудо милосердия.

Без четверти шесть он услышал шаги на железных плитах перед церковной оградой. Он бросился за угол церкви и увидел оттуда, что к дверям церкви направляется женщина, лицо которой скрывал капюшон. В ту же минуту через ограду перемахнул приятной наружности паренек в голубой одежде и с белой пуховой шапочкой в руке. Командор, прижавшись в углу, пожирал их глазами. Мать и сын обнялись; потом их внимание привлек этот незнакомец.

— Кто это? — спросила Мария.

— Это важный человек, — отвечал сын. — Я видел его в Браге: он вошел во дворец архиепископа вместе с отцом настоятелем собора. А там, в роше, две его лошади и слуга в ливрее. Должно быть, это его...

— Знаешь, это тот самый командор, который неделю назад был у твоего дедушки. Твоя тетя таким его и описывала: с усами, с бакенбардами...

— А что он здесь делает?

— Он смотрит на нас? — спросила мать, глядя на командора сквозь отверстие, образовавшееся между краями капюшона.

— Не сводит с нас глаз... и похоже, что он сию минуту потеряет сознание!

— Он болен!.. Хорошо, что сеньор аббат здесь...

— И он разговаривает с ним, матушка...

— Значит, это тот самый командор, о котором я тебе говорила.

— Белшиор! — окликнул паренька аббат. — Возьми-ка ключ, и ступайте все в церковь — я иду.

Юноша сбегал за ключом, поцеловал священнику руку и поклонился незнакомому господину. Командор двигался, не спуская с него глаз и задыхаясь: он задыхался от того, что огромным усилием воли сдержал свой порыв и не бросился к сыну. Юный плотник отпер двери и вместе с матерью вошел в церковь, сказав при этом:

— Этот человек посмотрел на меня с таким видом, как будто ему хотелось заговорить со мной...

Поздоровавшись с аббатом, бразилец спросил его:

— Могу я попросить ваше преподобие исповедовать меня?

— С величайшей радостью, сеньор командор. Когда будет угодно вашему превосходительству?

— Сейчас. Я хочу принять причастие вместе с вашей духовной дочерью.

— Что ж, сейчас так сейчас.

Про себя же священник подумал: «Этот человек просвещен светом божественной благодати, и Господь наш избрал меня, величайшего из грешников, орудием милосердия к другому грешнику!»

Они направились к ризнице. Аббат наклонился к Марии, молившейся перед алтарем в приделе Тела Христова, и шепнул ей на ухо:

— Подожди немножко: я должен исповедовать одного человека.

После этого он подозвал Белшиора и сказал ему:

— Сбегай домой, открой второй ящик комода и принеси большое крахмальное, отутюженное полотенце, обшитое кружевом, — это для причастия вон того сеньора, который сейчас будет исповедоваться.


Через полчаса командор вышел из ризницы и преклонил колени на второй ступени перед главным алтарем. Мария, увидев, что аббат вышел из ризницы и показал ей на исповедальню, встала и прошла мимо незнакомца, потупив глаза и низко опустив капюшон.

Появился Белшиор с полотенцем, отделанным кружевом; он развернул его и приготовил для предстоящего священного таинства. Затем он вошел в ризницу, приготовил воду и вино, отряхнул и сложил салфетку так, чтобы ее еще чистый край можно было использовать после умывания. Время от времени он подбегал к дверям ризницы и бросал взгляд на командора, который стоял на коленях, опустив голову и закрыв лицо руками.

Аббат, прихрамывая, вышел из исповедальни, укутавшись в церковную парчу. Сын Марии Рыжей подбежал к нему, чтобы взять его под руку, и тот пожаловался, что у него разошелся ревматизм в коленях и в пояснице. Его духовная дочь подошла к главному алтарю, опустилась на колени позади бразильца и начала читать псалмы и молитвы из Последования к святому причащению.

Аббат начал было облачаться, но тут командор встал и пошел по направлению к ризнице, бросая взгляды на Марию; ему удалось разглядеть лицо, освещенное целым снопом изломанных солнечных лучей, которые, проникая через жалюзи, трепетали и сверкали на металлической поверхности позолоченных паникадил. Он не узнал бы ее при встрече. Это лицо когда-то было гладким и розовым, словно лепестки роз, еще влажные от росы прекрасного утра. Щеки были округлые и тугие — в этом чувствовались здоровье, сила, свежий воздух и солнце, которое осмугляет кожу и греет кровь.

Теперь она была худощавой, угловатой и мертвенно-бледной — такими бывают статуи святых, созданных художником, вдохновленным их мученическими подвигами; но здесь умерщвляемая плоть освещалась божественной красотою души, и эта женщина становилась святой в глазах этого мужчины.

Он вошел в ризницу и дрожащим голосом спросил священника:

— Сеньор аббат! Я прошу вас перед тем, как вы пойдете в алтарь, позвать сюда вашу духовную дочь.

— Сюда?! — с изумлением воскликнул аббат. — Но ведь она так застенчива...

Он думал, что командору хочется просто-напросто поближе увидеть женщину, чья печальная история так растрогала его.

— Ничего, — возразил бразилец, — она непременно должна прийти сюда прежде, чем вы причастите нас, сеньор аббат.

— Ах, вот как! — взглянул на него аббат. — Ну что ж, извольте...

И, подойдя к порогу ризницы, окликнул дочь Силвестре.

Она вошла удивленно и робко. Ее сын, все еще державший ризу, в которую должен был облачиться священник, выронил ее, руки его повисли как плети, он словно окаменел, а на лице его застыло выражение глубокого интереса к происходящему.

Тут командор вручил аббату сложенный вдвое и запечатанный лист бумаги и попросил его прочитать то, что там написано. Священник попросил Белшиора принести очки, надел их дрожащими руками, подошел к окну и, взглянув на подпись, сказал:

— Но ведь это подпись его высокопреосвященства архиепископа Брагаского!.. Я ее знаю...

Он поднял глаза и начал читать:

— «Предлагаем аббату церкви во имя Пресвятой Богородицы, находящейся в нашей епархии (округ Вила-Нова-де-Фамаликан), без предварительного оглашения совершить таинство брака между женихом и невестой совершенных лет...»

Тут аббат внезапно смолк, широко раскрыл глаза, поднял очки на лоб, потер пальцем веки, снова надел очки и, обращаясь к сыну Марии, сказал:

— Мальчик мой, что за имена проставлены на этой бумаге?

Юный плотник прочитал:

— «...между женихом и невестой совершенных лет — Белшиором Бернабе, сыном неизвестных родителей, и Марией Лопес, законной дочерью Силвестре Лопеса и...»

— Что это значит? — воскликнул аббат. — Господи! Что все это значит?

— Белшиор Бернабе — это я, — сказал юноша с самым искренним изумлением.

— Белшиор Бернабе — это твой отец, сын мой! — воскликнул командор, обнимая его; одновременно он взял руку Марии и прижал ее к груди, а затем поднес к своим пылающим губам и со слезами прошептал: — Это я, несчастная моя Мария! Это я, бедный подкидыш!..

Она испустила пронзительный, радостный крик — так кричат заключенные, так кричат навеки лишенные чести, неожиданно увидевшие прорезавший мрак небесный свет и восстановление своей чести. Она хотела убедиться, что это он, она ощупывала его лицо, но свет в ее глазах и ясность ее сознания помутились. Она просила света, просила Бога, чтобы он не дал ей умереть, и без чувств упала на грудь к Белшиору.


Мария заслужила свое счастье — она была святая: двадцать лет она безропотно терпела обиды и не восставала ни против неумолимой жестокости отца, ни против безмолвия небесных сил. Она уповала на Бога, уповала всегда. Она призналась, что мечтала именно об этом — о появлении Белшиора и о восстановлении своего доброго имени.

Она рассказала обо всем этом аббату, супругу и сыну у дверей храма, и старик с мокрым от слез лицом сказал:

— Дети мои! Я вас крестил, я вас и обвенчаю. А вы похороните меня: ведь у меня нет никого на свете.

Белшиор Бернабе в качестве приданого своей жены потребовал загон для быков, построенный на месте того дома, куда его принесла и где согрела его на своей груди ткачиха. Здесь, где когда-то был приют чистой молитвы, теперь стоит особняк, где живут такие же божественные чувства, только они стали еще более глубокими благодаря счастью, обретенному в любви. Особняк командора Бернабе виден издалека; ну а на близком расстоянии и внутри особняка пышность архитектуры и обстановки исчезают в свете бессмертного творения человека — добродетели. Здесь живет и ушедший на покой аббат церкви во имя Пресвятой Богородицы; его разбил паралич, но каждое утро Белшиор-младший переносит его с постели на кресло, которое сам же ему и сделал; юноша не стал отказываться от своего призвания к плотничьему ремеслу и сейчас мастерит для своего старичка новое кресло на колесиках и пружинах.


ЛАНДИМСКИЙ СЛЕПЕЦ Перевод А. Богдановского


ВИКОНТУ ДЕ ОУГЕЛА[97]

Будемте друзьями, какими были наши отцы,

и пример, который они нам подали,

подадим нашим детям


I


Тринадцать лет тому назад, душным августовским вечером, в этом самом кабинете, на этом диване сидел Ландимский слепец. Черты его никогда не изгладятся из моей памяти. Ему было тогда пятьдесят пять лет, но далеко не всякий мужчина сохранил бы и к сорока годам столь нелегко прожитой жизни такую стройную и крепкую фигуру. Выражение его лица говорило о том, что в душе у него царит мир и что он в ладу со своею совестью. Он был широк в плечах; его ровное и глубокое дыхание свидетельствовало о том, что у него здоровое сердце и легкие. Затененные стекла очков в тяжелой золотой оправе прикрывали глаза с белесоватыми зрачками. Он был в черном, наглухо застегнутом сюртуке, узких рейтузах и начищенных сапогах; в левой руке он держал небрежно смятые перчатки, а правой опирался на трость с серебряным набалдашником.

Имя Антонио Жозе Пинто Монтейро, стоявшее на визитной карточке, которую я держал в руке, было мне неизвестно.

В Сан-Мигел-де-Сейде мне впервые предстояла встреча с человеком, который предварял свой приход визитной карточкой.

— Кто это? — спросил я слугу.

— Ландимский слепец.

— Кто он такой?

Слуга, желая дать исчерпывающий ответ, кратко сказал мне, что это слепец, словно речь шла об исторической личности, знаменитой именно своей слепотой, — о Товите[98], Гомере, Мильтоне или о ком-нибудь еще в том же роде.

Я велел проводить его в кабинет. Вскоре послышались шаги гостя, быстро и уверенно преодолевшего двенадцать ступенек, и голос, непринужденно спросивший на площадке лестницы:

— Налево или направо?

— Налево, — отвечал я и пошел к дверям ему навстречу.

Он протянул мне руку, словно мэр захолустного городка, подобострастно принимающий особу королевской крови, и в кратких словах самым лестным образом отозвался о моих бессмертных творениях, пожалев о том, что в Португалии до сих пор не воздвигнута в мою честь... конная статуя. Впрочем, может быть, он и не произнес слово «конная». Но мне показалось, что он прав: я и сам сожалел об этом; однако, следуя примеру герцога Коимбрского, из скромности статую отверг и поблагодарил сеньора Пинто Монтейро.

— Мне читали ваши бессмертные произведения, — молвил он. — Сам я их прочесть не мог, ибо я слеп.

— Вы совсем ничего не видите? — спросил я, потому что полная слепота казалась мне несовместимой с уверенностью его ловких движений.

— Вот уже тридцать три года, как я ничего не вижу. Я потерял зрение во цвете лет, когда встречал двадцать вторую весну моей жизни.

— И вы смирились?..

— О, если бы!.. Я умер от страдания и воскрес в вечной тьме. Никогда больше не видел я солнца!

Его слова пробудили во мне сочувствие. Я произнес банальные утешения и напомнил ему о прославленных слепцах всех времен. Когда же я упомянул имя Кастильо[99], короля иберийских поэтов, он прервал меня:

— Кастильо гениален: ему дано видеть земное и небесное. А моя душа так же незряча, как и мои глаза.

Разговор его был сдержан и изыскан: мой гость показался мне человеком начитанным и образованным. Я подумал, что, наверное, он намерен предложить мне издавать в Ландиме газету или просить содействовать его избранию в члены-корреспонденты Королевской Академии наук.

Некоторое время мы неспешно беседовали, переходя от одного предмета к другому, пока наконец он не изложил цели своего визита. Слепец вел тяжбу за право на владение несколькими водяными мельницами, которые обошлись ему в триста тысяч, и просил, чтобы я употребил свое могущественное влияние на судей второй инстанции для восстановления справедливости.

Я заметил, что мое влияние могло бы пригодиться ему в том случае, если бы суд стал на сторону его противника; всем известно, что справедливости просит тот, с кем обошлись несправедливо.

— Согласен! — перебил он. — Если рассуждать разумно, то это именно так, но в данном случае несправедливо обошлись с моим противником, а я, веря в справедливость, не верю тем, кто стоит у нее на страже; впрочем, им это совершенно безразлично.

Я подумал, что этот человек, скроенный на немецкий лад, проницателен и хитер.

Он вручил мне четыре прошения, закурил третью сигару и поднялся. Я проводил его до дверей и увидел, как с изяществом природного наездника он сел в седло, ловко разобрал поводья, дал шпоры своей рослой кобыле и, никем не сопровождаемый, уехал.

Иск слепца не был удовлетворен, потому что его права на владение мельницами оказались спорными, а я не мог просить судейских, чтобы они отняли у законного хозяина его собственность и передали ее мне, а я бы, в свою очередь, вручил ее слепому.

После этого я его больше не видел. Он перестал восхищаться мною и отказался от намерения воздвигнуть мне памятник. Через пять лет слепец умер.

Приниматься за историю о людях необыкновенных должно при свете лампады на их могиле. Пока герой жив, блеск его деяний создает миражи и туманит зрение авторам восторженных од. Теперь настало время набросать силуэт этого забытого человека, а тот, кто захочет, сможет изваять его в вечном мраморе. Я же намереваюсь опровергнуть тех обманщиков, которые за неимением полноценных героев, из судеб коих они могли бы выжать четырехтомный роман, почитают Португалию заповедником лирических поэтов да вымоченных в слезах романистов, что сочиняют истории о деревенской любви.


II


Он родился в Ландиме 11 декабря 1808 года.

Тысяча восемьсот восьмой год! Когда португальским биографам случается писать о человеке, родившемся в этом году, или чуть раньше, или чуть позже, они засыпают вас сведениями о французской революции, происшедшей в царствование Людовика XVI, повествуют о «войне на полуострове»[100] и заканчивают курс новой истории, пророчески притянув рождение своего героя к очередному этапу развития общества.

Среди множества людей, что родились в 1808 году и на весах португальских судеб не потянули даже унции, был Антонио Жозе Пинто Монтейро.

Его отец с безнаказанной жестокостью брил обитателей Ландима. Меч Афонсо Энрикеса[101] и бритвы старого Монтейро обрели в равной мере кровавую славу. Кажется, что и теперь, по прошествии семидесяти лет, внуки его клиентов ощущают передавшуюся им по наследству боль от порезов и царапин. Старик Монтейро был в Ландиме тем же, чем был в Вальядолиде Торквемада[102]. Цирюльник стал легендой, словно Герион[103], убитый Геркулесом, или Родосский дракон, которого изобразил Шиллер[104].

Антонио, первенец этого живодера, от младых ногтей отличался редкостной сообразительностью. К одиннадцати годам он уже прекрасно писал и назубок знал таблицу умножения. К двенадцати — с искусством, оставшимся без награды, подделывал подписи и мстил за небрежение, с которым отнеслось к нему государство, тем, что заводил переписку между людьми, на самом деле в переписке никогда не состоявшими, зарабатывая на этом время от времени несколько медных монет.

Поскольку подобные дарования утаить обычно бывает трудно, юноша попался и ему пришлось туго. Монах-бенедиктинец из Сан-Тирсо пожалел юношу, сызмальства вступившего благодаря своей прискорбной ловкости на столь гибельный путь, и отправил его в Бразилию, ибо знал, что воздух земли Святого Креста благотворен, словно воздух Эдема.

В Рио Антонио стал приказчиком, в первые же годы его заметили и оценили. Ведь молодой человек выгодно отличался от своих неотесанных соотечественников: у него был превосходно подвешен язык, он охотно болтал с покупателями, ловко обвешивал и подворовывал, и это подтвердило, что наш герой избрал себе ремесло по сердцу; в торговой среде такие люди зовутся «Малый не промах». В свободные часы он усердно читал или играл на гитаре. Политическое красноречие стало его призванием. Он изучал французский язык, чтобы читать Мирабо и Дантона, проникся их идеями и вместе с другими приказчиками ратовал за установление республики, требуя головы монарха у разных тупиц, тосковавших разве что по головам лещей.

Хозяева не распознали в своем приказчике истинного Робеспьера, как не поняли смысла возвеличения жирондистов в бакалейной лавке, а потому его выгнали как сторонника республики.

Пинто Монтейро деятельно занялся политикой, вступил в 1830 году в масонскую ложу, произносил яростные речи против императора и тайно от всех писал. Так он оказался на границе страны обетованной. Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы некий офицер, сторонник империи, не отхлестал его плетью. Один удар пришелся по глазам. Пинто Монтейро ослеп.


III


Стальная душа Антонио выдержала этот удар судьбы. Человек менее закаленный, наверное, погрузился бы в окружавшую его непроглядную тьму, но не таков был Пинто Монтейро. Он испросил луч света у преисподней и отплатил ей за эту милость, ступив на тропинку, ведущую в ад. В темнице своего духа он зажег светильник ненависти. Месть вела его за руку, как Мальвина — Макферсонова слепца[105]. Прости мне это сравнение, о шотландский бард! — но ведь мне приходилось слышать, что Марата уподобляют Иисусу!

Выйдя из больницы, он взял гитару и, настроив инструмент, стал петь печальные песни на площадях, у трактиров и банков. В песнях его звучала тоска по родине, в них плакали печальные напевы провинции Миньо. Слушатели смотрели на него с состраданием и подавали милостыню, надеясь тем самым помочь ему вернуться в родные края, в Португалию. Он сблизился с одним португальским юношей, несколькими годами моложе Монтейро, дурная болезнь привела его в ту же больницу, а нужда и безотчетное влечение толкнули в объятия слепца.

Юношу звали Амаро Файал, но те, кому были ведомы повадки его и наклонности, окрестили его Амаро Файанте[106]. Люди, лишенные милосердной снисходительности, утверждали, что лукавый слепец и глазастый юнец, будучи оба первостатейными пройдохами, превосходно дополняют друг друга.

Пинто Монтейро опрятно одевался, жил по средствам, а вскоре даже насладился радостями домашнего очага благодаря любви одной неимущей искательницы приключений, которую в числе многих других Азорские острова предоставили в полное распоряжение Крезам с улицы Оувидор и султанам из загородных особняков Тижуке. Он создал доселе невиданное сообщество: собрал вокруг себя всех подозрительных бродяг, всех воров, уже отмеченных клеймом приговора, всех жуликов, всех голодных проходимцев, белых и негров. Разумеется, это были люди не случайные: каждый из них значился в анналах полиции, и о каждом разузнал всю подноготную проворный и проницательный Амаро. К тому времени Пинто Монтейро прочел «Мемуары Видока», знаменитого начальника парижской полиции, и восхищался беспристрастием правительства, поставившего на такой пост знаменитого вора, в течение двадцати лет промышлявшего грабежами и заводившего на каторге друзей, которых впоследствии по его же приказу заковывали в кандалы.

Пинто Монтейро организовал этот народец, который до сей поры воровал где попало и как придется, не ведая ни устава, ни правил, и тем самым позорил свою родину, уже ступившую на путь цивилизации. Президентом сообщества единогласно был избран Пинто Монтейро, секретарем же он назначил Амаро Файала. Создание этого сообщества, как мы скоро увидим, преследовало едва ли не героическую цель. Вступив на пост президента, не позволявший ему предаваться лирическим досугам, он, подобно римскому поэту, заставил свою музу умолкнуть — «Taciat musa»[107] — и отложил гитару. У этого сообщества была душа, и она раздвинула узкие рамки их прежней деятельности.

Тот, кому довелось бы услышать хоть одну из речей президента, стал бы терзаться сомнениями: что такое воровство — наука или искусство? В своих лекциях о собственности Пинто Монтейро высаживал ту рассаду, которая потом принялась и так пышно зазеленела в теориях Кабе[108]. Послушав его речи, умные преступники возликовали и пришли к заключению, что они не воры, а попросту обездоленные жестоким обществом и мачехой-родиной люди, жертвы безнадежно устарелых понятий. Статьи и термины Пятой книги Свода законов — просто нелепость в такой юной и изобильной стране, где растут кокосы и поет сабиа́[109].

После того как под многообещающим воздействием этого могучего разума шайка преобразилась, жителей стали грабить и обворовывать с большим искусством: преступники теперь знали, что, когда они тянут из чужого кармана часы, в действие вступают законы равновесия, законы физики, математики и смежных наук; последователи теории слепца как будто руководствовались «Учебником престидижитации» Роре, оставив властям устаревший, бог знает кем написанный труд «Искусство кражи».

Сообщество процветало у всех на глазах, тогда как у его президента глаз-то и не было — подобная независимость от органов чувств лишний раз доказывает бессмертие души. И вот однажды Пинто Монтейро и его секретарь, вооруженный всеми списками, отчетами и ведомостями, предстали перед начальником полиции Фортунато де Брито.

Так человеческая порядочность была принесена на алтарь искоренения преступности. Восстанавливая попранную мораль, современные Кодры[110] и Курции[111] решились на это.

Начальник полиции принял предложения Пинто Монтейро, который собирался, сохраняя доверие членов банды, доносить о времени и месте предполагаемых преступлений, буде его сведения вызовут у полиции интерес и внимание. Слепец рассказал Фортунато о том, как действует полицейский аппарат во Франции, дал ему несколько дельных советов и обещал оказать содействие в сфере, которая только еще осваивалась бразильскими полицейскими, — в сфере политического шпионажа.

Его коварство принесло свои плоды. Самые гнусные жулики отправились за решетку, но тех, кто был похитрее, президент сохранил, чтобы до срока ни у кого не возникло никаких подозрений, «ибо надлежит быть и разногласиям между вами...» — сказано в Писании[112].

Таким образом, слепец получал жалованье из правительственных фондов как тайный агент, а в качестве президента «Общества обездоленных» претендовал на пятую часть доходов от награбленного, не считая «кормовых денег» за президентство.

Так продолжалось пять лет; двойной ренты слепцу с избытком хватало на прожитие; когда же к жалованью доносчика и агента прибавились гонорары шпиона, состояние Монтейро, естественно, увеличилось.

Тогда он возобновил свои давние знакомства и на тайных политических собраниях стал произносить со скорбным величием Велизария[113], победителя гуннов, пламенные речи, показывая свои незрячие глаза, — глаза жертвы военного деспотизма.

Правительству стало известно, что Пинто Монтейро мечтает о Кромвелях, при которых сам он намерен играть роль Мильтона. Сравнение могло бы показаться скромным, если бы не было таким кровавым. Вскормленное тапиокой и ананасами, мудрое бразильское правительство догадалось, что голове императора дона Педро II[114] грозит опасность. Пожалуй, готова была повториться трагедия Карла Стюарта[115].

Фортунато де Брито было приказано выследить и схватить крамольного слепца. Вот так положение! Начальник полиции поехал объясняться к министру и открыл ему, что речи Пинто Монтейро — не что иное, как силки, поставленные на не в меру расчирикавшихся пташек, а пташки эти — высокого полета. Дело уладилось: шпиону велели попритихнуть и сосредоточить все внимание на зреющих в Рио смутах, готовых переброситься в провинцию.

Ну а так как, несмотря на занятость, у слепца все же оставалось свободное время, он на свой страх и риск, не прибегая к помощи своей шайки, затеял осуществление реверсии[116] — этот термин как нельзя лучше подходил к его статусу «обездоленного».

Некий ломовик, договорившись со слепцом, пожелал попытать счастья в сбыте фальшивых денег и только успел заказать в Порто крупную партию, как тут же скончался.

Многие уроженцы города Пресвятой Девы проявили редкостные способности к искусству гравирования, но — увы! — их сограждане не оценили произведений их резца, и мастера ощутили холодок равнодушия, а это вызвало у них уныние и упадок сил. На тот самый пьедестал, где мечтателям вроде Моргена[117] и Бартолоцци[118] виделась слава, щедро оделяющая их похлебкой из говядины, презрение общества к нашим мастерам возвело голод. Список погибших из-за любви к искусству, несомненно, пополнился бы именами выпускников Школы изящных искусств, если бы они были согласны умереть с голоду, но могущественная воля желудка заставила их приняться за то единственное ремесло, которое им оставалось: за изготовление фальшивых денег. Этот вид изобразительного искусства расцвел в Порто, подобно какому-то диковинному местному растению: творения мастеров были совершенны и шли нарасхват. В то время граверы из Порто были так же известны, как сегодня — галантерейщики с улицы Седофейта: «лучший лотошник, король лотошников, лотошник, не знающий себе равных». Когда их искусство еще робко делало первые шаги, фальшивые ассигнации лили по пяти процентов с номинала, но потом, по мере того как процветание международных предприятий увеличило спрос, а славные художники, соперничая в качестве и дешевизне своего товара, отказались от гербов на печатях, от вывески над мастерской и от подписей на перстнях, за конто[119] фальшивых ассигнаций стали давать десять тысяч настоящих рейсов.

Вот за эту-то цену ломовик через посредство Пинто Монтейро и распорядился купить десяток конто, однако получить их не успел, ибо был похищен безжалостной смертью. Он завещал жене снестись со своим другом Монтейро, когда Монтейро получит этот заказ.

Не знаю, входили ли эти ассигнации в число тех трехсот конто, которые как раз в это время были спрятаны в статую Спасителя и отправлены из Порто в Бразилию. Я не собираюсь выяснять, совершились ли эти святотатства на самом деле, но мне доподлинно известно, что вдова дала знать об этом слепцу и что в этот же день начальник полиции схватил упомянутую вдову, спрятавшую сверток с ассигнациями пониже поясницы — эту часть тела она считала неприкосновенной для грубых рук сбиров.

Вдову допросили и признали виновной, но, как только ее поместили в камеру, Пинто Монтейро, потрясенный едва ли не до слез, принялся помогать ей со всем пылом самоотвержения, получив от нее доверенность на ведение всех ее дел.

В конце концов вдова вышла на свободу. Шесть лет провела она в оковах: этой мерой ограничились судейские, отменяя первоначальный приговор, обрекающий ее на ссылку на остров Фернандо. Отмена приговора стоила ей всего оставшегося имущества, которое прибрал к рукам Ландимский слепец. Когда она вышла на свободу и увидела, что ограблена соучастником своего покойного мужа и обречена на нищету, то немедля донесла на Пинто Монтейро в полицию, рассказав, какую роль играл он в истории с ассигнациями. Фортунато де Брито был согласен с тем, что его агент — величайший негодяй, но в то же время следовало признать, что негодяй более мелкого калибра не одолел бы преступный мир: Ландимский слепец наслаждался своей неприкосновенностью — то была неприкосновенность неизбежного зла.

Слухи об ограблении вдовы ширились и укрепляли давнюю ненависть к Пинто Монтейро. Он жестоко оскорблял дух тех уставов, которые были его же собственным детищем. Компаньоны сочли возмутительным и бесчестным, что их президент зашел в своем эгоизме так далеко и отстаивает права на их общую собственность для одного себя. Все чужое имущество, по их мнению, принадлежало всем членам сообщества в равной мере. Самые проницательные из них сумели внушить остальной части этого фаланстера подозрения насчет того, что их вождь тайно связан с полицией. Один очень вспыльчивый мулат, знаменитый мастер капоэйры[120], не любивший откладывать в долгий ящик дела такого рода, сверкнул клинком своего ножа и объявил, что выпустит слепцу кишки.

В то время как на улице Катете в таверне Жоана Валверде происходила эта сцена, Пинто Монтейро и Амаро Файал были уже на борту галеры «Искусительница», взявшей курс на Порто.


IV


В сентябре 1840 года Пинто Монтейро и его так называемый секретарь появились в Ландиме. Их сопровождала дама родом с Азорских островов, ныне носившая почетный титул супруги слепца. То была узкобедрая, веснушчатая, рыжая женщина высокого роста и могучего сложения, с розовой сыпью на лбу и клочком волос на подбородке. Она наряжалась в муаровые платья, носила зеленые сапожки и кринолины, которые шумели, как паруса под ветром.

Пинто Монтейро затеял перестройку родительской лачуги и на время перестройки снял себе дом. В разговорах секретарь осторожно намекал, что хозяин его очень богат. В гости к нему стали съезжаться все окрестные дворяне: одни — потому что учились с ним в школе, другие — потому что состояли со слепцом в не слишком отдаленном родстве.

Слепец угощал своих гостей неведомыми, щедро наперченными яствами, которые готовили его чернокожие кухарки. Сотрапезники, обычно пробавлявшиеся овощами и кукурузными лепешками, уплетали за обе щеки и покидали этот роскошный стол, унося с собой расстройства желудков, сладкую тоску воспоминаний и хмель. В доме появилась сестра слепца, которая была моложе его на десять лет. Она носила гладкую прическу и затягивалась в корсет, в отличие от невестки, щеголявшей в кринолинах. Стали поговаривать о ее замужестве; брат давал за ней десять конто. Сыновья окрестных дворян, горяча коней, съезжались в Ландим, а из самых отдаленных провинций предложения руки и сердца поступали через священников и местных святош. Я-то увидел сестру слепца совсем седой, когда ей было уже лет пятьдесят, и к тому времени наружность ее сильно пострадала, но в молодости она, наверно, была полнотелой смуглянкой, которой густые сросшиеся брови, такие же черные, как пушок над верхней губой, придавали задорный и привлекательный вид.

Пинто Монтейро вместе с Амаро Файалом много времени проводил в Порто. Именно там он выполнил поручение начальника рио-де-жанейрской полиции. Он должен был снестись с теми, кто отправлял фальшивые ассигнации за границу, и договориться с ними об основных, очень выгодных условиях смены их ремесла на иное, менее трудное и опасное. В итоге, — все это придумал слепец и одобрил Фортунато де Брито, — уловив главарей в свои тенета, полиция узнала бы о бразильских сообщниках фальшивомонетчиков из Порто.

Слепцу удалось завоевать доверие двух самых искусных и прославленных мастеров этого дела, но один из них, Коутиньо, скончавшийся впоследствии в больнице Реласан, не захотел выдать своих партнеров, хотя слепец сулил ему покой, почет и обеспеченную старость. Второй мастер, который сумел до самой смерти сохранить состояние, несмотря на то что был выкуплен из тюрьмы за баснословную сумму, также не донес на своих заказчиков, но зато предложил продать слепцу «au rabais»[121] пятьдесят конто — все, что у него оставалось от последнего заказа.

Слепец согласился.

В 1841 году излюбленным местом встреч людей, обосновавшихся в Бразилии и потому именовавших себя бразильцами (не следует смешивать их с бразильцами по рождению), стала таверна «Эстанислау» в городе Батальа. Там царила полная свобода: расстегнутые воротники рубахи не прикрывали потную шею, которую завсегдатаи вытирали салфетками; рис ели с ножа, лапшу вылавливали вилкой, апельсины чистили руками, косточки маслин выплевывали прямо на стол, так же как и выковыренные из зубов остатки свиного окорока. Никому не возбранялось прихлопнуть у себя на лбу докучную муху и тут же публично обезглавить ее. Все чувствовали себя здесь как дома, словно на пирах Ахилла и Патрокла, и пиршества эти сопровождались звучным чавканьем и отрыжкой.

Слепец неизменно останавливался у «Эстанислау» и говорил своему секретарю:

— Здесь, друг мой Амаро, мы среди своих.

Возраст, благообразная внешность и репутация богатого человека обеспечили слепцу почетное место за этим столом. Бразильцы, приехавшие из Рио, знали его; некоторые слыхали о его таинственных махинациях, но именно эти-то махинации и были в глазах сотрапезников деяниями достойными и заслуживающими внимания. О фальшивых ассигнациях ходили глухие слухи, пока кто-то не отважился бросить эту сплетню прямо в лицо Файалу. Секретарь, улыбаясь, пожал плечами и ответил:

— Печатать фальшивые деньги — занятие не менее почтенное, чем любое другое, а выгоды его находятся в прямом соответствии с риском. Только одно занятие внушает мне отвращение: торговля рабами. А есть дела, которые требуют многих лет тяжкого труда и все-таки оставляют тех, кто взялся за них, ни с чем: это дела для дураков. Уверяю вас, что сеньор Пинто Монтейро разбогател не на работорговле.

Стрела попала в цель. Откровенность Амаро Файала развязала языки, начались споры, и слепец со своим секретарем смогли определить, кто из их сотрапезников наименее щепетилен. Через несколько дней Пинто Монтейро продал пятьдесят конто одному бразильцу из Майи и через его посредство получил заказ еще на сто. Слепец нажился на этой сделке; он просил у сообщников пятую часть прибыли, особо оговорив, что пересылкой бумажных денег в Бразилию он будет распоряжаться сам. Отъезд Пинто Монтейро был назначен на июль того же года: слепец намеревался лично сопровождать груз, чтобы распродать то, что у него еще оставалось в империи, ускорить дело с фальшивыми ассигнациями и потом зажить у себя дома на покое.

По прошествии двух месяцев Пинто Монтейро получил из Порто печальное известие: уроженка Азорских островов, плененная неким хирургом-испанцем, бежала с ним вместе в Галисир. Предчувствие шепнуло слепцу, что бежала она не с пустыми руками, и предчувствие его не обмануло.

Сумма, надо думать, похищена была немалая, потому что обманутый любовник приостановил начатые труды и отказался от выполнения контрактов. В памяти современников осталась фраза слепца, в которой сказался его нрав:

«Если бы испанец похитил у меня женщину, не тронув моих денег, я чувствовал бы себя перед ним в долгу. Но он открыл мне глаза и сам себя наказал».

Когда же выяснилось, что беглянка была попросту любовницей Пинто Монтейро, общественное мнение Ландима обратилось против слепца. Для того чтобы скандал был воистину грандиозным, слепцу, разумеется, следовало быть не любовником, а супругом.


V


В назначенный срок Пинто Монтейро вернулся в Рио-де-Жанейро вместе со своей сестрой доной Аной дас Невес. Его сопровождали новые друзья и компаньоны, с которыми он познакомился в трактире «Эстанислау». Бразилец из Майи, купивший пятьдесят конто, привез несколько бочонков молодого вина; один из них был основательно усовершенствован под руководством слепца и под наблюдением Амаро Файала. С внутренней стороны бочонка к стенке был прикреплен жестяной ящичек; это место скрыли под обручем. В ящичке находились двести конто в бразильских ассигнациях; он был залит свинцом так, чтобы в него не попало вино.

По прибытии в Рио груз отправили в таможенный пакгауз, а Пинто Монтейро с сестрой воспользовался гостеприимством Фортунато де Брито. На следующий день пассажиры, которых выдал слепец, были арестованы; бочонок разломан и опорожнен; ящичек с фальшивыми ассигнациями отправлен в суд и приобщен к делу. Четверо португальцев умерли в ссылке, потеряв все имущество, которое они приобрели честным путем. Пинто Монтейро получил десять конто — те самые пять процентов, что ему причитались за выдачу и потому избежали конфискации.

Читатель скоро догадается: я пишу не роман. Уверен, что в Рио многие из тех, что и тридцать лет назад были взрослыми, помнят эти события во всех подробностях, но мне они неизвестны, а выдумывать их я не стану. Мои заметки, дающие точнейшее представление о деяниях слепца, будут этих подробностей лишены, хотя мне хотелось бы воспроизвести их самым тщательным образом.

Мне рассказывали о том, как смуглая дочь Ландима полюбила начальника полиции Рио-де-Жанейро. Эта история украсила бы мою книжицу, если бы можно было представить начальника полиции участником одной из тех нежно-сонных сцен бразильской любви, которые так томно и так трогательно описывает сеньор Жозе де Аленкар[122]. В стране, где столько птичек, столько разных цветов, источающих ароматы, столько водопадов и озер, в стране, где небо усеяно не звездами, а бананами, в стране, язык которой так нежно ласкает слух, просто необходимо было бы повесить между двумя пальмами гамак — нет! вспомним о нравственности! — два гамака! — поместить в них начальника полиции и сестру слепца, посадить сабиа сверху, попугая — слева, обезьянку сагуи — справа, и какое голубиное воркование, какой ласковый щебет полились бы вдруг из-под моего стального пера! Но я боюсь, что мне не поверят, если такого рода чудеса будут происходить с девственным Фортунато и сеньоритой Невес, которая уже собрала ромашки своей двадцать девятой весны в лесах провинции Миньо, где мошенники орудуют, как в доисторическую эпоху.

Однако любовные интриги совсем иного свойства повелевают нам описать другое происшествие; мы увидим, что Пинто Монтейро нюхом чуял, где гнездится преступление, и не желал, чтобы развращенные нравы XIX столетия укрепились в странах Нового Света.

Некая дама, бывшая замужем за португальцем Жоаном Тиноко, велела своему слуге отравить его; это было сделано со столькими предосторожностями, что слухи о преступлении не проникли за пределы дома, в котором мужеубийца собиралась безнаказанно предаваться утехам Агриппины[123]. Впрочем, мы назвали вдову Жоана Тиноко Агриппиной от чрезмерной любви к учености. У нее и в мыслях не было, что между нею и отравительницей Клавдия проведут историческую параллель: она хотела лишь наслаждаться всеми радостями жизни без мужа, который когда-то ступил на порог ее отчего дома как водонос, а теперь желал принудить супругу к невозможной в таком климате верности, распаляя и без того пылкую даму с помощью тумаков, освященных таинством брака.

Благодаря сведениям, полученным от слуги, который видел, как хозяйка перемигивается с приказчиком, Тиноко вовремя обнаружил в нем склонность к адюльтеру и немедля уволил. Эта ниточка приводит слепца к обесчещенному брачному ложу, а оттуда — к могиле неотомщенного Жоана Тиноко. Братья убитого живут в Рио и обладают изрядным состоянием. Пинто Монтейро сообщает им, что брат умер насильственной смертью, плачет навзрыд, и, поскольку он не может уподобиться Антонию, держащему в руках тогу Цезаря, и показать разодранные внутренности Тиноко, он судорожно прижимает руки к животу и восклицает:

— Яд разъедал ему кишки!

Братья ужаснулись и взалкали мести; слепец намекнул, что представить суду доказательства будет нелегко; ему тут же вручили знатную сумму денег и обещали большую награду, если доказательства отыщутся.

Задумайтесь над загадкой, которую загадали вам небеса! Не свет добродетели делает тайное явным — нет, свиное рыло, роющееся в грязи, выбрасывает на поверхность земли погребенное в ее недрах злодеяние.

Пинто Монтейро выкопал останки Тиноко, и вскрытием было установлено, что его отравили «средством брата Косме». Читатель! Да не смутит тебя, что на страницах нашей повести появляется некий монах, готовящий смертоносные снадобья! «Средством брата Косме» называется кушанье, в которое положен мышьяк.

Вдова не смогла защищаться; ее служанка призналась, что по приказу хозяйки подмешала отраву в паштет из голубей. Преступница, лишенная всего имущества, отправилась в пожизненную ссылку. В награду за усердие Пинто Монтейро, отомстивший за Тиноко и попранную Мораль (я всюду и всегда пишу это слово с заглавной буквы), получил дом и поместье осужденной.

К этому времени Фортунато де Брито был смещен с поста начальника полиции. Антонио Жозе Пинто Монтейро решил вернуться на родину. Дело фальшивомонетчиков кончилось тем, что на слепца спустили многочисленных и злых собак. Бразильские газеты поносили португальскую колонию и за фальшивые ассигнации, и за доносчика. Монтейро позорили и бесчестили несправедливо. Упрекая его в коварстве, забывали о тех выгодах, которые были благодаря этому коварству получены. В банках прекратились паника и ужас перед неизбежной катастрофой. Полиция, которую слепец навел на след, знала теперь тайные тропы к печатным станкам в Португалии. Честные коммерсанты и порядочные предприниматели прославляли измену Пинто Монтейро, но, следуя старинным обычаям, в которых не тлеет даже искра философского практицизма, ненавидели человека, отправившего в ссылку тех, кто обманул их легкомысленное доверие.

Эта жертва еще не вписана в мартиролог великих ювелиров — гранильщиков и шлифовщиков цивилизации.


VI


Со слов людей, пользовавшихся доверием слепца, я знаю, что во второй свой приезд на родину он привез с собою, кроме секретаря, двоих сыновей, которые поступили в Порто в коллеж Лапа, и малолетнюю дочь. Мать этих детей, совсем еще недавно жившая в предместье Рио-де-Жанейро, отнюдь не годится в героини романа, однако вполне возможно, что она была свободна глубоко страдать и была преисполнена самоотверженности, а в душе Монтейро, без сомнения, горел пламень отцовской любви. Святой инстинкт чадолюбия присущ тиграм; встречается он и у людей.

Состояние слепца пополнилось двадцатью конто. Он завершал начатые дела, скупал земли и руководил благоустройством своего дома, продвигаясь по нему ощупью. Целых два часа я через забор любовался прелестным особняком, который был залит светом, как будто лобзание августовского солнца могло рассеять полярную тьму, стоявшую перед глазами слепца. В увитых виноградными лозами беседках целыми днями веселились гости. Главной отрадой Пинто Монтейро стали роскошные пиры.

Ему читали вслух поваренную книгу, он познакомился с трудами Брийа-Саварена[124], научился тонко различать виды жаркого и, принюхиваясь к пару над кастрюлями и сковородами, безошибочно указывал на избыток гвоздики или недостаток красного перца. Казалось, Пинто Монтейро, мысленным взором проникая сквозь стенки желудка, обрел способность в совершенстве понимать его потребности. И если один слепец некогда оплакивал потерянный рай[125], то другой слепец, казалось, обрел его на кухне.

И Пинто Монтейро, каленым железом выжегший в Америке воровство, жестокий враг фальшивомонетчиков, Пинто Монтейро, покаравший супружескую измену, отягченную убийством, не знал иного способа заткнуть рты своим злоречивым соотечественникам, как только занять их пережевыванием пищи. Стоило ему услышать о новой «клевете», как он тут же приказывал купить пару молочных поросят.

— Братец, говорят, что ты выдал воров начальнику полиции, — говорила ему сеньорита Невес.

— Говорят? Ну что ж, раз я не могу выдать тех, кто это говорит, купи индейку, нафаршируй ее и завтра подай им к обеду.

— Братец, а теперь говорят, что ты донес на фальшивомонетчиков.

— Купи ягненка и каплунов! Злые языки увязнут в картофельном пудинге, запутаются в омлете, омлет заставит сплетников умолкнуть, а их щепетильность потонет в вине тысяча восемьсот пятнадцатого года.

Кроме того, ему нравилось устраивать браки.

И сейчас еще в Ландиме благоденствует несколько супружеских пар, всецело обязанных своим счастьем Монтейро, который преодолел все препятствия благодаря хитроумным интригам и щедрости.

Дочке одного бедняка, выросшей в доме слепца, он уделял много внимания. Ее звали Нарсиза Дикая — по отцу. До тринадцати лет ее одевали как мальчишку, и она не уступала самым отпетым сорванцам ни в чем — карабкались ли они на верхушку сосны, таскали ли ночью вишни из чужого сада, кидались ли камнями, фехтовали на палках или просто дрались. Она была как-то мужественно красива и хорошо сложена, но, успев привыкнуть к мальчишескому наряду, неловко чувствовала себя в женском платье. Она сердито смотрела на себя в зеркало и с такой злобой расстегивала юбки, что они рвались. Пинто Монтейро кротко сносил ее выходки, спокойно посмеивался и рассказывал ей о португальских женщинах, которые, прикрыв грудь стальным доспехом, неузнанными шли в битву.

Слепец намеревался выдать ее замуж. Нарсиза сказала, чтобы он и не помышлял об этом, потому что муж станет над ней насмехаться, а она, будьте покойны, даст ему по морде. Ее слова не испугали слепца, — быть может, оттого, что под угрозой оказывалась морда будущего супруга, а не его собственная.

Внимание девушки оспаривали, не помышляя, впрочем, о браке, несколько гуляк из Ландима, Сан-Тирсо и других окрестных селений. Эта амазонка могла раззадорить самых пресыщенных мужчин, но у нее были такие мускулистые руки с узловатыми пальцами, сжатыми в кулаки, словно для бокса, что поклонники, распевавшие ей серенады, начинали фальшивить.

Одним из претендентов был землевладелец из Секейро по имени Кустодио да Карвалья. Он влюбился по-настоящему, был весьма настойчив и всерьез предлагал ей руку и сердце. Нарсиза рассказала о нем слепцу, который от восторга захлопал в ладоши и воскликнул:

— Лови момент, торопись, пока он не передумал! Ведь ты знаешь, что он вывозит урожай на тридцати телегах и что нрав у него золотой. Как ты к нему относишься?

— Сама не знаю!

— Нравится он тебе или нет?

— Не знаю...

— Но ведь вы же давно знакомы!

— Он очень растолстел...

— Говори толком: хочешь ты выйти за него?!

— А мне все одно, только вы ему скажите, отец, что если он станет руки распускать, я ему такое устрою, что позабудет, на каком он свете! В жизни не возьмусь ни за серп, ни за тяпку, понимаете? Я батрачкой сроду не была! Если он затем старается, чтобы заставить меня полоть или косить, пусть пеняет на себя!

— Выходи, выходи за него, ты быстро подобреешь...

Монтейро дал за ней богатое приданое: бусы, серьги, кольца, брошь, надел костюм из тонкого сукна, позвал уйму гостей, пригласил музыкантов, сжег десять дюжин настоящих ракет, а сам был на свадьбе посаженым отцом.

Муж был околдован Нарсизой: он испытывал те восторги, которые смиряют мучения порабощенных сердец. Нарсиза же, ничем не проявляя своего злонравия, ласково, как кошка, которая, играя, выпускает коготки, совершенно им завладела. Пир на весь мир! Справлялись все церковные праздники, устраивались ежевоскресные пирушки на току, где под звуки трех кларнетов и трубы отплясывали «регадиньо» и «канаверде»[126] самые спесивые обитательницы Майи; вино лилось рекой. Нарсиза купила себе чистокровную кобылу, надела амазонку и без устали ездила по ярмаркам и гулянкам, а за нею на хромоногом муле трусил сгорбленный, точно грезящий наяву муж. Если мельники не успевали вовремя убрать с дороги своих нагруженных зерном ослов, она стегала этих мельников хлыстом и обзывала мерзавцами. Когда из-за поливки или из-за того, что скот потравил посевы, возникали ссоры с соседями, она выкрикивала кровожадные угрозы. Она брала с собой ружья и без промаха палила по сойкам. Узнав, что в Порто дамы стали носить на мужской манер жилет и галстук, она возликовала, как человек, увидевший успех своего начинания, и захотела надеть брюки и сапоги a la Фредерика[127].

Ее супруг, обнаружив, что он на краю пропасти и что лучшие его земли проданы, попытался возражать, но понял, что перед ним женщина, наделенная мужским характером. Он ослабел от страха и от любви. Малодушие склонилось перед силой. Нарсиза ослепляла его своей блистающей красотой — красотой дьявола, обратившегося в легендарную Даму Козье Копытце.

В этом безоглядном мотовстве пронеслось десять лет, и муж, ставший в последнее время совсем слабоумным, тихо перешел в мир иной, до последнего дня сохранив любовь к жене, которая, чтобы купить ему курицу, продала последнюю простыню. И Нарсиза, двадцативосьмилетняя, еще красивая вдова, бестрепетно бросилась в пасть к дракону нищеты, не уронив ни слезинки.

У нее была подруга, которая утешала ее с искренним состраданием: то была сестра слепца. Бедная Невес! Кто бы мог предсказать, как мучительны будут последние годы твоей жизни и как тесно свяжет тебя судьба с этой женщиной, которую ты пестуешь по-матерински нежно!..


VII


Несмотря на этот печальный опыт, крестный отец Нарсизы не отказался от своей страсти; правда, больше таких роковых союзов в его практике не встречалось. Вскоре он сыграл свадьбу дочери, дав за нею очень скромное приданое, и добился того, что один из его сыновей, которого впоследствии отвлекли от служения церкви иные устремления, получил приход. При разумной бережливости слепцу вполне хватило бы денег, чтобы жить в сельском уединении скромно, но безбедно, однако отказаться от хлебосольства значило лишиться друзей, так восхищавшихся его застольными рассказами. Монтейро жить не мог без слушателей, — без них он чувствовал себя словно в удушающем безмолвии тюремной камеры.

Он быстро разорялся, но не уставал повторять, что философия Иова[128] — это последняя монета, на которую впавший в ничтожество человек может купить покорность судьбе и вечное блаженство «pardessus le marche»[129].

Амаро Файал, которому слепец под секретом сообщил о своем обнищании, подумывал о переезде в Бразилию: теперь он оказался в положении управляющего, которому нечем управлять, а самоотверженность его не простиралась так далеко, чтобы он мог вновь принять должность мальчика на побегушках при Монтейро.

Здесь я должен дословно повторить то обвинение, которое единодушно возводят на Ландимского слепца все, с кем бы мне ни пришлось говорить о нем.

Пинто Монтейро уговорил землевладельца по фамилии Ламела продать все свои земли за несколько конто, с тем чтобы отправиться в Бразилию, открыть там дело и разбогатеть. Монтейро пустился в путь вместе с ним, однако через несколько дней появился в Ландиме, притворяясь тяжело больным, и сообщил, что товарищ его сел на корабль, сам же он, сраженный недугом, был принужден вернуться. Больше о спутнике слепца не было ни слуху ни духу, хотя в Лиссабоне выдали паспорт на имя Жозе Перейры да Ламела и то же имя значилось в списке пассажиров. Несмотря на это, слепца обвинили в том, что он, будучи не в силах присвоить деньги своего спутника более милосердным способом, убил его. Когда же об этом запросили бразильских родственников Ламелы, они ответили, что никогда его не видели; газеты оповестили о его исчезновении, но он так и не объявился. Впрочем, уверяли, что его имя было внесено в список пассажиров, высадившихся в Рио с корабля — того самого, что месяц назад снялся с якоря в Португалии.

Было бы разумнее предположить, что Жозе Перейра скончался при невыясненных обстоятельствах на какой-нибудь плантации, но клеветникам, которые были завзятыми романтиками, хотелось, чтобы его убил слепец.

— Значит, вы думаете, что Ламелу убил Монтейро? — спросил я.

— Этого мы не знаем; скорей всего, он столкнул его в воду, когда они на лодке плыли к кораблю.

Таково было и есть общее мнение. Следовательно, слепец среди бела дня, посреди Тежо, спихнул Ламелу за борт, заставил лодочников грести к берегу, вышел на пристань, взял чемодан с деньгами и как ни в чем не бывало отправился к себе в Ландим, причем все это он проделал ощупью!

Неизвестно, чего в этих россказнях больше — глупости или злобы, но, как ни странно, Ламела действительно был убит в Лиссабоне.

Теперь настало время защитить, хотя и с опозданием, «доброе имя» Жозе Антонио Пинто Монтейро.

Человек, который убедил Ламелу продать свои земли и предложил ему на паях открыть дело, сулившее двести процентов дохода, был Амаро Файал. Перейра де Ламела был ленив. Заниматься хозяйством он не желал; дохода с земель, оцененных в пять конто, ему при его неумеренности на прожитие не хватало. Основываясь на математических выкладках Амаро, он подсчитал, что через пять лет его пять конто могут удесятериться. Это очевидно: двести процентов — пятью десять — пятьдесят. Он продал земли и пустился в путь вместе с бывшим секретарем Монтейро. Слепец, который за двадцать лет разнообразнейших испытаний искренне привязался к Амаро, проводил его до Порто, там занемог и вернулся в Ландим, сообщив, разумеется, тем, кто спрашивал его о Перейре, что тот сел на корабль. Ему, однако, следовало бы задуматься, почему же в списках пассажиров не значилось имени Амаро Файала.

Читатель уже догадался, что Ламела был убит Файалом, что паспорт жертвы послужил убийце, но подробности преступления не известны никому.

По прошествии нескольких лет одна газета напечатала эту клевету, возведя напраслину на Пинто Монтейро. Полицейский комиссар Вила-Нова-де-Фамаликан Соарес де Азеведо и адвокат, представлявший интересы слепца в суде, советовали ему доказать свою невиновность, потому что в противном случае он, оклеветанный и оболганный, неминуемо проиграл бы все свои процессы. У Монтейро была светлая голова; этому человеку были хорошо знакомы самые черные преступления, и он дал объяснение гибели Ламелы: он доказал свою правоту историей с паспортом, отсутствием имени убийцы в списке пассажиров, сошедших на берег в Рио, и тем обстоятельством, что при Амаро Файале, скончавшемся в больнице вскоре после прибытия, нашли, судя по описи, столько же денег, сколько было у Ламелы: покойный Файал не успел распорядиться добычей. Комиссар заявил слепцу, что этих доказательств недостаточно; слепец же ответил, что иных у него нет и что, будь Амаро жив, он не стал бы приводить даже и этих, ибо он, Монтейро, двадцать лет опирался на его руку, смотрел его глазами и расстался с ним, почти ничем не вознаградив своего секретаря за преданность, причем тот ни словом не упрекнул его за это.


VIII


В 1858 году слепец, лишившийся своего состояния, медленно, но верно скатывался в пропасть нищеты. Земли его были проданы или заложены. Он проиграл в суде несколько процессов и понес весьма значительные убытки: почти в каждом из этих дел несправедливость судебного решения извинялась дурной репутацией Монтейро. Две пятых своего состояния он потерял так неожиданно, что в этом можно было усмотреть божий промысел: видимо, он потерял неправедно нажитые деньги. Монтейро утверждал, что в Португалии встретился с новой, редко встречающейся в жарких странах породой воров — людей хладнокровных и флегматичных и что португало-бразильское сообщество ворюг было откровенно неграмотно и тупоумно, в то время как вор чисто и истинно португальский, почти всегда — еще и бакалавр в придачу. Он намекал на двух своих противников — юристов, имена которых я утаю от любознательного читателя, потому что руку мою удерживает почти религиозное уважение к светлой памяти Пайвы[130] и Поны, а также — Пегасуса.

На последние деньги Пинто Монтейро открыл в Фамаликане кафе; было это семнадцать лет тому назад. Город в то время находился в апогее своего процветания. Бразильцы так и сыпались на него, словно манна небесная в песках Месопотамии. На месте топких болот как из-под земли вырастали облицованные разноцветными изразцами дома. Вила-Нова становился и центром, где сходились все дороги провинции Миньо, и крупным рынком, и излюбленным местом отдыха обитателей Порто, но в нем не было самого истинного доказательства цивилизации — кафе.

Пинто Монтейро следил за достижениями прогресса, однако город, который теперь, достигнув крайней степени упадка, насчитывает три кафе, где выставлены пара гнилых лимонов да три бутылки коричного ликера, во времена своего расцвета не поддержал начинания слепца, торговавшего у себя в заведении коньяком, кюрасо, керманом и абсентом. Это произошло оттого, что семнадцать лет тому назад прогресс был еще приземлен и прозаичен и ему было неведомо истинное назначение кафе — этого пристанища отпетых бездельников, сибаритов, расслабленных от каждодневного сидения над стаканами бочкового пива и курения баснословно дорогих сигарет.

Слепцу удавалось только сбывать лимонад викариям, страдавшим катарами, и оршад — викариям, страдавшим ожирением. Разорение было не за горами, и он уже собирался закрывать свое кафе, когда из Рио неожиданно приехал и остановился в местной гостинице больной бразилец с супругой. Монтейро был шапочно знаком с ним.

Он навестил болящего и, исполнившись сочувствием к тяготам его старческого угасания, забавлял старика и отвлекал его от печальных дум своими занимательными и веселыми рассказами. Алвино Азеведо привязался к нему до такой степени, что, предчувствуя скорое избавление от мук, вверил свою жену заботам слепца, просил оберегать ее и руководить ею при вступлении в права наследования. Супруга бразильца давненько вышла из того возраста, когда вдовы, если за ними не присмотреть, могут подвергнуться какой-либо опасности: ей уже исполнилось семьдесят и она не сохранила как свежести своей восемнадцатой весны, так и многих зубов. Умственные ее способности также оставляли желать лучшего — их вряд ли хватило бы, чтоб отыскать себе нового мужа: дона Жоана Текла была слабоумна.

Бразилец испустил дух на руках у слепца, послав жене прощальный взгляд, полный тоски и, быть может, надежды, на то, что в раю старых жен ждет вторая молодость. Она горько плакала и сообщила, что уже третий муж сбежал от нее в лучший мир. Без сомнения, у всех троих были для бегства веские основания.

Дона Текла со всеми предосторожностями, на которые толкала ее стыдливость, перебралась в дом слепца, сопровождаемая его сестрою Невес.

По прошествии трех дней траура Пинто Монтейро спросил ее, хочет ли она вернуться на родину, в Бразилию, или собирается остаться в Португалии, получая ренту за свои дома в Рио-де-Жанейро. Вдова отвечала, что положение, в котором она оказалась, страшит ее; что даме не пристало в одиночку пускаться в столь далекий путь; что вокруг так и кишат дурно воспитанные мужчины, у которых только одно на уме; что она не намерена подвергаться опасности и, наконец, что она не поедет в Бразилию, ибо у нее нет родных, готовых сопровождать ее в путешествии.

— В таком случае, сеньора, — спросил ее слепец, — намерены ли вы жить в Вила-Нова одни или же осчастливить нас своим обществом? Ваш покойный супруг завещал мне руководить вами, но я всецело подчиняюсь вашей воле: вы прожили на свете достаточно, чтобы самой решать свою судьбу.

— Ах, я совсем не знаю жизни, — возразила ему на это Текла, — я так неопытна! Вы, сударь, должны стать моим поводырем.

— Пошли вам Господь поводыря получше, чем слепец... но вот моя сестра: она станет сестрой и вам; сестрой и другом.

На следующий день Монтейро, саркастически улыбаясь, закрыл свое кафе: вид у него был такой мстительно-торжествующий, словно он запирал врата, через которые Фамаликан мог бы вступить на путь цивилизации. Он крикнул, что жители города недостойны кафе, повернул ключ в замке и в сопровождении гостьи и сестры отправился в Ландим.


IX


Два дома на улице Китанда, которыми владела вдова, стоили примерно сорок конто; трое мужей поднесли ей в дар много драгоценностей, и среди них не все были фальшивыми. Возраст вдовы воодушевлял мужчин: быть может, на долю четвертого мужа выпадет увидеть, как отправится на небо она. Так или иначе, но двое чиновников из казначейства и несколько других из муниципалитета поджидали удобного случая, чтобы обольстить ее неопытность, и подстерегали вдову на Ландимской дороге, когда она, выпрямившись в седле, пускала мула мелкой рысью и смеялась над его курбетами.

Претенденты ополчились на слепца, несправедливо обвиняя его в том, что он силой удерживает вдову у себя в доме. Судья почел себя обязанным удовлетворить просьбу одного из них и явиться в домашнюю темницу, где содержалась дона Жоана Текла Алвес. Гостья Пинто Монтейро была допрошена при свидетелях; ее спросили, по своей ли воле находится она в доме слепца, не принуждали ли ее к этому, не соблазняли ли ее.

Вдова отвечала, что всем довольна и что она вправе жить там, где ей заблагорассудится.

Судья согласился с этим.

Самый настойчивый из ее поклонников, чиновник из Фамаликана, посылал ей любовные письма на надушенной бумаге. Жоана Текла читала их и перечитывала с тайным наслаждением, однако разыгрывала при этом такую глубокую безутешность, что пристыдила бы и Артемисию, вдову Мавзола[131], и вдов из Малабара[132], сжигающих себя на могилах мужей. Она спрашивала у своей подруги Невес, что это за дурак повадился ей писать, и, заливаясь кокетливым смехом какой-нибудь шестнадцатилетней дикарки, говорила, что ответит ему на письмо: то-то будет весело.

Сестра слепца по секрету сообщила ему:

— Ох, братец, до чего же глупа эта старуха! Постарайся ты подрезать крылышки этой пташке, а не то мы скоро увидим ее в объятиях четвертого мужа!

— Четвертым мужем стану я сам! — отвечал слепец с видом добровольного мученика. — Я стану ей четвертым мужем, — повторил он и выпил стакан рома, чтобы легче стало на душе. — Пусть уж лучше в наш дом войдет Жоана Текла, чем нищета. Не помню, как звали того слепца, который благодарил богов за то, что не может лицезреть какого-то тирана; я тоже благодарю Бога за то, что мне не дано увидеть лица моей невесты. — Он снова наполнил стакан, пожевал сигару и ловко переплел ноги. — Я жертвую собой ради тебя и детей. Я стану козлом отпущения за ваше и мое мотовство, но, по крайней мере, хоть буду убежден, что она мне не изменяет, а до семидесяти лет такое встречается нечасто. Ее третий муж сказал мне однажды, что нрава она кроткого; немного грубовата, быть может, но добродушна... Потолкуй-ка с ней, сестрица: узнай, хочет ли она в четвертый раз выйти замуж.

— Еще бы! — воскликнула сестра. — Она вечно повторяет: «Женщина без мужчины что рыба без воды», каждый вечер перед сном накручивает папильотки, а по утрам укладывает локоны. Что еще это может значить? Поговорить с нею о тебе?

— Пожалуй; а я сегодня же начну за ней ухаживать.

Вечером того же дня Монтейро рука об руку со вдовой прогуливался под вьющимися виноградными лозами в своем саду. С берегов реки Пеле доносились трели жаворонков и щеглов. В прудах квакали лягушки, в кроне тополей слышался шепот ветерка. В такой вечер могла бы влюбиться даже ломбардская капуста.

Слепец и вдова прогуливались в молчании, когда из соснового леса, окружавшего монастырь, долетело кукованье кукушки.

— Слышите: кукушечка! — томно сказала вдова.

— Вы любите кукушек? — осведомился слепец.

— Мне всякие птички по сердцу, — отвечала она с детским жеманством гетевской Лили.

— Кукушка предвещает несчастье, — сказал слепец, — я так боялся ее, что не захотел жениться.

Текла бурно расхохоталась, доказав, что ей понятен символический язык кукушки-пророчицы. А слепец, пользуясь этим, ущипнул вдову за левую руку.

— Ай! — вскричала вдова. — Что это такое!

— Не следует, Жоанинья, смеяться над слабостями ближнего, — отвечал слепец, делая вид, что щипок его — всего лишь дружеская шутка. — Я никогда не хотел жениться, оттого что мое сердце ни вблизи, ни вдали не чувствовало присутствия той, что будет достойна его. И вот я дожил до пятидесяти двух лет, и ни разу оно не билось так, как бьется сейчас. Это со мной впервые, — тут он прижал руку вдовы к левой стороне своей груди, — я впервые полюбил, ибо впервые повстречал женщину, жену, которая будет достойна моей нежности. Что ответит мне на это Текла? Почему не отвечает мне мой обожаемый дар небес? — напирал слепец, в упоении тряся ее руку.

Вдова склонила голову, покорно, ничем не выказывая своих чувств, дала себя обнять и прошептала, слегка задыхаясь:

— Тише едешь — дальше будешь, сеньор Монтейро.


X


Дальнейшее заняло не много времени. Взаимное влечение, которое испытывали жених и невеста, и завет языческого поэта не откладывать наслаждения[133] сократили до последней степени срок, потребный для слияния двух душ. Настоятель собора, в котором они венчались, был добродушен и жизнерадостен: даже этой паре он не преминул сказать слова, которые говорил всем брачующимся: «Через девять месяцев жду здесь вашего первенца». По губам невесты скользнула едва заметная улыбка, долженствовавшая, очевидно, означать смущение; но слепец, уязвленный намеком на бесплодие жены, нахмурился и отвечал:

— При совершении этого таинства, сеньор настоятель, шутки неуместны.

Настоятель, желая глубиною своих познаний исправить промах, сказал:

— В Священном писании говорится, что Сарра...

— Но я-то не Авраам![134] — прервал его слепец и отвернулся.

Были воскрешены все радости застолья и задушевных бесед у камина. Дона Текла Монтейро признавалась, что никогда еще не была так счастлива. Слепец, занеженный и обласканный, превосходно чувствовал себя под крылышком у жены. Он наслаждался святою близостью своей подруги, связанной с ним нерасторжимыми узами брака. Обитель его освященной законом страсти источала благоухание патриархальности, идущей об руку с таинством брака, который, по совести говоря, был столь же чист, сколь союзы Иакова и Лии, Руфи и Вооза[135]. Нельзя сказать, чтобы Текла исступленно любила мужа, но зимой она согревала ему постель грелками, по утрам подавала чашку с саго, который готовила собственноручно, равно как и все прочие свои кулинарные шедевры, подлинным же призванием ее были разнообразные мингау[136].

Наследство было реализовано Монтейро дешевле его истинной стоимости, но даже и так приданое доны Теклы составило двадцать конто. Часть этих денег он вложил в именьице, расположенное в Алто-Доуро, другую часть потратил на пересмотр проигранных им судебных дел, а то, что еще оставалось, ушло на щедрое угощение его вольнодумных друзей, которые не замедлили объявиться. Женитьба Монтейро, давшая местному обществу такую пищу для разговоров о подлости слепца, в то же время способствовала созданию целого общества, которое использовало его расточительную щедрость. Он легко тратил деньги, никому не отказывал в подаянии и не оправдывался тем, что, мол, меди нет. «Это оправдание, — говаривал он, — имело бы смысл только в том случае, если бы нищие обижались на серебро». Еще он говорил: «Я действительно раздаю милостыню вслепую: я ведь даже не вижу, кто ее получает!» Грустная шутка слепца!

Пинто Монтейро, некогда столь искушенный в разнообразных махинациях, на склоне дней был обманут каким-то прохвостом. Слепца надули: оказалось, что ферма в Алто-Доуро, купленная за шесть конто, заложена в казну, а продавец, предъявив в Порто фальшивые документы, получил деньги, и был таков. Сотрапезники слепца радовались каждому новому удару судьбы, подталкивавшей Монтейро к нищете, люди же, склонные к созерцательности, недоумевали, как это такого негодяя постигла небесная кара. Приходилось, однако, в это верить.

Поразительное явление! Слепец со стоическим бесстрашием и спокойствием сносил все удары, которые так и не смогли пошатнуть его философию. Если он замечал, что жена или сестра плачет, то говорил: «Стыдно плакать, ведь жизнь так коротка! Страдание — это дурной сон, а очнемся мы от него в могиле».

Если же он чувствовал, что тоненькая ниточка христианского смирения готова вот-вот оборваться, то бутылками пил можжевеловую водку и курил до тех пор, пока не падал, сраженный алкоголем и никотином; но иногда, прежде чем впасть в прострацию, он с жаром произносил нелепые речи, в которых неожиданно расцветало ораторское искусство, стяжавшее ему в молодости громкую славу среди завсегдатаев клубов Рио-де-Жанейро. Если на него находил такой стих, он собирался идти в парламент, репетировал речи, которые были так прекрасны, что заслуживали бы похвалы на страницах «Диарио дас Камарас». Иногда он просил жену или сестру, чтобы они рассердили его какой-нибудь репликой «a parte»[137]. Добрую дону Теклу это очень смешило, и она нежно умоляла его лечь — просьба, с которой мы можем обратиться далеко не ко всякому парламентскому оратору.

Подобным образом — и довольно приятно — проходили дни и большая часть ночей в этом шумном доме. Дона Текла опровергла предсказания людей, оплакивавших ее потерянное имущество и предрекавших ей смерть в богадельне, на руках у милосердных старух. Ни часу не грустила эта женщина; за семь лет брака даже крошечное облачко ревности не омрачило ее примерного супружества. Но за семьдесят шестой весной ее жизни последовала суровая зима катаров и подагры, несварений, завалов и колик. В декабре 1861 года смерть вырвала ее из объятий мужа, который впервые в жизни заплакал.


XI


Семь лет холодного одиночества оледенили душу Пинто Монтейро. Двери его дома открывались редко. Все единодушно говорили, что слепец обнищал в третий раз. Так и было — он обнищал, он продал последние драгоценности жены.

Иногда к нему приходила Нарсиза Дикая, садилась за все еще обильный стол своего крестного и утоляла голод. Сестра слепца плакала, сравнивая эту несчастную, опухшую, покрытую багровыми волдырями женщину с красавицей невестой Кустодио да Карвалья, с той изящной амазонкой, из-за которой подрались как-то раз на празднике святого Торквато несколько местных дворян.

Уже давно имевшая отвратительную репутацию, Нарсиза стала печально знаменита как женщина, которая промышляет грабежом — и притом с оружием в руках; это была сущая правда. Больше всего жалоб поступало от тех, кто срывал уже облетевшие цветы ее красоты, а потом отталкивал Нарсизу с грубостью, порожденной отвращением. Нарсиза появлялась перед этими людьми во тьме узких и крутых улочек и направляла в лицо двуствольный пистолет, а они с принужденной улыбкой презрительной жалости бросали ей вырванную силой милостыню. А иногда она влезала в окна знакомых спален и увязывала в узел вещи, словно отбирала свою долю имущества, оставшегося после смерти ее супруга. И перед нею трепетали, как перед настоящей разбойницей, намеренной в крайнем случае дорого продать свою жизнь: из-за шнуровки ее ярко-красного корсажа выглядывала рукоять пистолета, а если она, пробираясь по камешкам через ручей, приподымала юбки, то был виден остро отточенный нож, засунутый за подвязку. Власти тех округов, куда она наведывалась, получили приказ арестовать ее, но Нарсизу спасал страх, который испытывали перед нею кроткие чиновники.

Слепцу была известна злополучная судьба его крестницы, но теперь, когда дело зашло так далеко, советы были бессмысленны, а упреки он обращал к самому себе, ибо это он, заставив девушку покинуть отцовскую лачугу, толкнул ее на пагубный путь безнравственности, это он воспитал ее в неверии и дал ей насладиться всеми преимуществами богатства, это он предоставил ей полную свободу проказничать и озорничать — и тем самым развращаться. Воспоминание об этом стало для слепца дыбой, на которой в продолжение шести последних лет он испытывал неимоверные муки.

Мальчик, бывший у слепца в услужении, рассказывал о том, как однажды сестра Монтейро сказала Нарсизе, что собирается продать два одеяла, потому что больше денег в доме нет, а Нарсиза велела ей не продавать одеяла — она продаст за полцены свой пистолет. Сведениями об иных благородных порывах Нарсизы Дикой я не располагаю.

Вскоре после этого началось мучительное умирание Антонио Жозе Пинто Монтейро. 28 ноября 1868 года в десять часов утра он попросил сестру, чтобы она раскурила ему сигарету и открыла окна, потому что ему жарко и он испытывает какое-то томление. Он приподнялся и сел в кровати, с облегчением вдохнув струю ледяного воздуха, ударившего ему в лицо из открытого окна. Потом он попросил кофе, и, пока сестра варила его, Нарсиза подошла к постели крестного.

— Кто это? — спросил слепец.

— Это я, крестный. Вам лучше?

— Скоро будет лучше. Это должно кончиться. Когда я умру, не бросай мою бедную сестру...

Нарсиза плакала и целовала его руку, а он корчился от приступа цистита. Вечером упадок сил, лихорадка, икота, похолодевшие конечности свидетельствовали об агонии. 1 декабря слепец испустил дух на руках у Нарсизы, которая присела к его изголовью, чтобы помочь ему при последних судорогах.

Последние его слова, произнесенные в предсмертном забытьи, содержат в себе всю мораль рассказанной нами истории:

— У меня было трое детей, и я воспитал их с такою любовью... Что стало с ними?..

И умолк.

Согласились бы дети Ландимского слепца считать его отцом? Для того чтобы ему было на кого опереться в час предсмертных мук, общество должно было отправить в спальню умирающего сбившуюся с пути женщину. Но там, в далекой Бразилии, его горько оплакивала дочь. Был ли случай, чтобы господь не разрешил дочери оплакать отца... в эпитафии?


Эпилог


На кладбище Ландима стоит надгробье, на котором высечено:

Здесь покоится

Антонио Жозе Пинто Монтейро.

Родился 11 декабря 1808 года.

Умер 1 декабря 1868 года.

Дань благодарности

и

Вечной скорби

От его безутешной дочери

Гильермины.

Ана дас Невес представляла себе счастливое будущее: она проживет отпущенные ей годы в пристойной бедности и умрет — не в пример брату — в одиночестве, и ее, как мусор, бросят в ту же могилу, где гниют всеми презренные останки слепца.

Этим мечтам не суждено было исполниться.

Однажды правосудие, разыскивавшее Нарсизу за кражу пухового одеяла, проведало, что Невес послала служанку продать его. Приказ об аресте распространился и на нее как на укрывательницу краденого. Судейские нагрянули к ней в дом и в качестве доказательства совершенного преступления обнаружили там корзину яблок, две тыквы и несколько картофелин — сомнительного происхождения урожай, спрятанный Нарсизой в подвале дома своей покровительницы. Сестру слепца взяли под стражу и, поскольку она не могла внести залог, заключили в мрачную камеру фамаликанской тюрьмы. Через несколько дней к ней присоединилась и Нарсиза, которая, узнав, что Невес арестована, швырнула наземь пистолет и предала себя в руки правосудия. Снисходительный судья приговорил обеих к восьми месяцам тюремного заключения, хотя присяжные считали, что их преступления заслуживают вечной ссылки.

Отбыв срок заключения, дона Ана дас Невес Микелина Монтейро продала дом, купленный слепцом на ее имя. На вырученные деньги она в 1872 году уехала в Бразилию и увезла с собою Нарсизу. Судя по всему, иных привязанностей у нее в мире не было, и она, подобно брату, желала умереть на руках у Нарсизы.


Читатель! Поскольку мы не склонны допустить, чтобы она умерла на наших руках, мне представляется милосердным не испепелять ее нашим праведным гневом. Я держусь того мнения, что мы неумолимо суровы с несчастными обоего пола, когда они отвергают счастье, предложенное нами.


НАСЛЕДНИЦА МАЙОРАТА РОМАРИС Перевод А. Косс

Франсиско Тейшере де Кейросу[138], автору «Деревенской комедии, увидевшей свет рампы благодаря Бенто Морено, посвящаю эту новеллу в знак величайшего восхищения и безграничной признательности.

Камило Кастело Бранко


I


Эту самую наследницу майората Ромарис я увидел три года назад, в Браге, в театре Сан-Жералдо. Давали «Святого Антония, чудотворца». Все зрители расчувствовались. Как сама наследница, так и супруг ее, командор Франсиско Жозе Алвараэнс, по временам плакали, а по временам смеялись.

Наследница была дама весьма вальяжная, краснолицая, дородная, пышущая в свои сорок здоровьем и жизнерадостной свежестью; высокая колышущаяся грудь, пухлые запястья, в которые врезались браслеты, усеянные изумрудами и рубинами.

Наследница засмеялась, когда этот святой Антоний, живший в XII веке, продекламировал, обращаясь к девицам, мадригал, каковой вложил в уста его Брас Мартинс:[139] сей славный сочинитель почти возродил национальный театр таким, каким ему надлежит быть. Вот как звучала его невинная проза, облеченная в наряд поэзии:


Цветок хранит свою младую прелесть,

Коль злые люди не сорвут цветок;

Так чистоту хранит младая дева,

Коль не погубит деву злой порок.


И так далее, столь же елейно и столь же сладкозвучно.

Наследница улыбнулась супругу; и тот, дабы показать ей, что тоже уразумел, в чем тут соль, вытянул трубочкой губы, на которых притаились сальности, покуда немые, и проговорил с остроумием ерника:

— Стишонки...

С этой минуты наследница майората Ромарис, хоть и проливала, как положено разумному существу, слезы, слушая прозаическую часть оратории, разражалась смехом, как только кто-либо из персонажей начинал говорить стихами. Она всю жизнь была твердо убеждена, что стихи должны оказывать то же действие, что щекотка: для того они и созданы. Такой склад ума был у нее от природы.

Я украдкой посмотрел снова на эту даму через плечо ее супруга.

В антрактах она зевала так, что видна была глубина глотки; он клевал носом и временами брюзжал, потягиваясь:

— Вот тоска-то.

— Еще бы, — соглашалась супруга. — Комедия бесподобная, но... Лучше всего лежать у себя в постельке, верно, Зези́ньо?

И ласкательное имя мужа звучало у нее в устах похотливо.

— Ох, залег бы я, — снова заводил Алвараэнс, вытягивая ступни из сапог, чтобы расправить и остудить пальцы ног в уюте просторных голенищ. — У меня от этого самого этикета мозоли преют, — жаловался он с горечью. — Комедии... Кому это нужно! Чепуха...

— Положено в свете, муженек...

И оба зевали судорожно.

— Если бы я хоть поужинал... — сетовал он.

— Взял бы с меня пример...

— Не лезло в меня... И он постукивал согнутыми пальцами по выпирающему животу, как это делают, проверяя подозрительный арбуз.

— Вот сейчас мы увидим сцену в раю, это самое бесподобное... — заявляла супруга.

Между тем у них в ложе побывал один мой знакомый из Фамаликана. Когда поднялся занавес, он покинул их и вошел ко мне в ложу. Он-то и назвал мне имена сеньоры и сеньора, прибавив:

— Видите ее — так вот, это целый роман; материала на два тома достанет.

— На плутовской? Не подходит. Мне нужна философия, мой читатель жаждет философии, понятно вам, сеньор?

— Философии у нее хоть отбавляй.

— Вот как? И вы уверены в этом, сеньор? Тогда соблаговолите представить меня...

— Боже упаси... Я сказал наследнице, что вы — романист...

— А она что?

— Расхохоталась.

— Расхохоталась? Мило!.. А муж...

— Муж сказал: пошел он!..


II


Посмотрим же, что у них за философия.

Пространному повествованию, в котором события могут быть искажены воображением рассказчика, я предпочел материалы процесса, которые мой знакомец предоставил в мое распоряжение. Предметом тяжбы было брачное обязательство. Дабы родители невесты не оказывали влияния на ее решение, девицу согласно закону поручают временной опеке другой семьи, под кровом коей она и пребывает. Отец невесты возражает против брака, ссылаясь на то, что искатель руки его дочери — проходимец худшего пошиба. Жених, оскорбившись, доводит до сведения суда, что папенька его нареченной столь подлого происхождения, что хоть он и именуется фидалго, состоящим при королевском дворе, но является отпрыском разбойника с большой дороги, как повсюду и всем известно; и жених прибавлял, что «еще не прошло двадцати лет с тех пор, как мой противник занимался ремеслом пиротехника в Вила-Нова-де-Фамаликан». Конец постыдной тяжбе положила сама нареченная, согласившись выйти замуж за другого претендента, которого подыскал ей отец. Девица эта и была наследницей майората Ромарис, а мужем ей стал командор Алвараэнс.

Что до философии, то событие само по себе показалось мне весьма скудным в отношении оной; как ни вертел я участников процесса, никакой философичности в них не обнаружил. Мне пришелся по нраву поступок девицы, оскорбившейся за своего родителя; но дрожжей сей философии мне не хватило бы, чтобы заквасить теста и на пятьдесят страниц. Я отказался от сюжета и предоставил его в распоряжение своих славных соотечественников с их богатейшим воображением. Однако же по прошествии двух лет, в одной книге, изданной году в 1815‑м, я наткнулся на имена, встретившиеся мне в бумагах скандального процесса. Я вновь занялся этой историей, и сведения, почерпнутые из упомянутого сочинения, в сочетании с материалами процесса составили основу этой повести, в коей, на радость читателю и мне самому, не содержится, насколько я могу судить, никакой философии.


III


Когда городок Вила-Нова-де-Фамаликан был селеньицем с сотней жителей и одним-единственным мировым судьей, оттуда в столицу перебрался в 1722 году один пятнадцатилетний малый, который выучился у своего отца ремеслу камнедробильщика. Он подписывался Антонио де Коста Араужо, выводил буквы аккуратно и был смышлен. В Лиссабон его вызвал дядюшка, торговец сукном, обосновавшийся на улице Эскудейрос, которая до землетрясения 1755 года находилась там, где теперь пролегает улица Аугуста. Племянник пришелся настолько по сердцу Матиасу де Коста Араужо, брату камнедробильщика, что, несмотря на скудость средств своих, он определил юного Антонио к иезуитам, в семинарию при монастыре святого Антония, вознамерившись сделать его священнослужителем, хоть малый и питал склонность к коммерции. Но Матиасу торговля не принесла удачи, и он говаривал, что дурное то занятие, в коем процветание несовместимо с честью.

Бедствие 1 ноября 1755 года изменило участь семинариста поневоле, ибо дядюшка его погиб под сводами церкви святого Юлиана, где присутствовал на заупокойной службе. Все его скудное достояние сгорело во время пожара. По сей причине семинарист оказался в весьма незавидном положении и стал думать, как ему устроить свою жизнь, без всякого сожаления выкинув из памяти латинскую грамматику отца Алвареса, каковая тоже сгорела во время пожара вместе с соответствующими записями.

Некий зажиточный торговец по имени Николау Жорже, друг и сосед покойного Матиаса, сжалившись над этим Антонио, пригласил его к себе, послушал его рассуждения о том, каким товаром выгоднее всего заняться в пору воспоследовавших за землетрясением передряг, и, одобрив его намерения, одолжил ему две сотни золотых. В то время на улицах и площадях продавались с молотка товары, пострадавшие от воды и огня. Антонио де Коста Араужо купил с торгов по бросовой цене все, что смог приобрести на свой капиталец, заплатив наличными, к немалому удивлению судьи Торсилеса, заправлявшего аукционом. Коста Араужо обосновался на площади Святой Анны и в первый же год заработал на этих самых пострадавших от воды и огня товарах десять тысяч крузадо. Через шесть лет он был уже одним из самых состоятельных коммерсантов столицы; проживал в самом начале улицы Аугуста, слева, если идти от площади Россио, и был известен под кличкой «Золотце». У него была постоянная ложа в опере, он знался с вельможами, принимал у себя в лавках цвет лиссабонского общества с истинно дворянской учтивостью: к дамам обращался «мое золотце», по каковой причине к нему и пристала сия бесхитростная кличка. К его прилавку стекались сливки общества, поскольку он не имел себе равных в искусстве тонко подобрать убор, в непогрешимости вкуса и в честности при сделках. «Сюда направлялись, — сообщает полковник Франсиско де Фигейредо, — дабы приобресть приданое для великосветских бракосочетаний, туалеты для самых пышных праздников, коих было немало и в число коих входили такие события, как свадьбы членов нашего царствующего дома, появление на свет их отпрысков, дни ангелов членов августейшего семейства и трехдневные празднества по случаю открытия конной статуи его величества достославного государя, короля дона Жозе I».

Коста Араужо никогда не взыскивал по суду со своих должников, ибо сострадал тем, кто в своем злополучии не мог позволить себе честь и удовольствие платить вовремя. Маркиз де Помбал[140] хотел дать ему дворянство, как уже дал другим коммерсантам — скорее для того, чтобы сбить спесь с наследственной знати, чем для того, чтобы возвысить трудолюбивую буржуазию. Золотце никогда не домогался милостей и не согласился принять их. Всю жизнь он был торговцем, всю жизнь простоял за прилавком или в тени у входа в свое заведение, чего в наше время не сделал бы ни один приказчик, ибо голова его забита социалистическими идеями и лоснится от миндального брильянтина.

Когда Антонио де Коста Араужо было около шестидесяти, его разбил паралич. Всю жизнь он прожил холостяком. Он вызвал к себе брата, оставшегося в родном городке; брат этот был камнедробильщиком, как отец обоих, и никогда не прекращал работы, хотя Золотце посылал ему помесячно основательное пособие; однако ж богатый брат не пытался приохотить камнедробильщика к какому-либо менее тяжкому ремеслу, ибо знал, что в числе камнедробильщиков счастливцев немало, а в числе сильных мира сего очень мало таких, кого не донимала бы зависть людей маленьких.

Паралитик составил завещание, поделив свой капитал между несколькими друзьями, и отказал брату своему Бенто де Коста три тысячи золотых.

После смерти Золотца Бенто-камнедробильщик появился в Фамаликане, напялив на себя зеленый суконный балахон, весьма поношенный, каковой он всем показывал с плаксивыми ужимками, уверяя, что это — единственное наследство, доставшееся ему от брата, который-де все растратил и умер в бедности. Если камнедробильщик полагал, что ему верят, стало быть, тупость его равнялась скупости; ему недоставало изощренной хитрости, отличающей уроженцев провинции Миньо в наши дни. Правда, в ту пору не было газет, печатающих статьи завещания с указанием сумм; но весть о наследстве Бенто прибыла в Фамаликан раньше, чем он сам. Пятьдесят шесть с лишком тысяч крузадо! Кто мог уберечь в тайне весть о том, что получил подобную сумму, в те времена, когда один банкир, приехавший из Бразилии, раззвонил по всему Лиссабону, что обладает такой огромной и почти сказочной суммой, как три сотни тысяч крузадо, за что и был прозван «Триста Тысяч»! В наши дни сотня конто — такая сумма, которой и обладать-то почти зазорно; и тот, кто не делает вида, что у него в четыре раза больше, вряд ли избежит богадельни, если не сумеет вести дела свои с величайшей осмотрительностью.

Камнедробильщик уже овдовел и жил один; у него был сын, солдат, служивший в артиллерийском полку Порто, расквартированном в Валенсе. Когда весть дошла до казармы, парень, ополоумев от радости, дезертировал из полка в расчете на наследство. Каково же было его замешательство, когда, потрясенный и удрученный, он повстречал по дороге к дому своего отца, который, устроившись на обочине, долбил скалу, подрядившись к одному землевладельцу. Немного опомнившись, сын спросил отца, разве тот не унаследовал три тысячи червонцев. Старик возвел к небу полные ужаса глаза, потряс головой, словно персонаж из «Илиады», скорчил недовольную гримасу и взревел:

— Три тысячи червонцев?! Чтобы три тысячи дьяволов побрали тебя и заодно того, кто пустил гулять по свету эту небывальщину! Одно получил я в наследство — истрепанный балахонишко. Хочешь — поди погляди на него, он дома на крюке висит... Стало быть, ты, Жоакин, на запах золота пожаловал?

— Я пришел просить вас, сеньор отец, чтобы вы освободили меня от солдатской лямки, — отвечал сын грустно и почтительно. — Мне уже невмочь. Я занедужил, и солдатская жизнь не по мне.

— Работай, делай, как я; мне тоже невмочь, а вот долблю тут кремень... Сам захотел идти в солдаты... вот и выкручивайся.

— Отец, я ушел из полка самовольно... Дезертир я, вот вы о чем подумайте...

— Не повторяй этих слов, не то запущу тебе в голову сверлом!

— Не откажите мне, ваша милость, в подаянии, — продолжал Жоакин, — для меня, чем вытерпеть порку, уж лучше смерть... Знаете, что я вам скажу, сеньор отец, — продолжал дезертир, отирая слезы и пот, — либо ваша милость меня выкупит, либо я вступлю в шайку, что гуляет в окрестностях Терра-Негра.

— С тебя станется, дьяволова добыча! Прочь с глаз моих, чтобы я тебя не видел, разбойник!

И, отбросив сверло и железный молот, старик сел на землю, уперся локтями в колени и задумался, прикрыв лицо ладонями, черными от зелени и растрескавшимися.

Сын ждал, колеблясь между ненавистью и состраданием. Когда он вспоминал, что отец получил в наследство три тысячи червонцев, а ему предоставляет выбор между поркой и разбойничьей шайкой, Жоакина трясло от ярости, но когда он готов был поверить, что слухи о наследстве — вымысел, скорбный вид старика, грязного, оборванного и замученного работой, вызывал в нем жалость.

Заметив, что сын колеблется, камнедробильщик поднял лицо, уже не столь огорченное, и сказал:

— Ступай домой, а я пойду потолкую с твоим крестным отцом... Вот ключ, поищи червонцы. Найдешь — забирай, дарю их тебе.

Эта издевательская щедрость заставила Жоакина усомниться в существовании наследства. Придя домой, он огляделся: все та же досконально и издавна знакомая бедность. В очаге, на груде пепла, глиняный горшок, облупившийся по краям, да две миски на треноге; изъеденная шашелем скамеечка, местами засаленная до блеска; грубо сколоченный топчан и драный тюфяк, из прорех которого торчат соломинки; железный светильник, висящий на стене; под ним кипарисовая конторка с резными ножками, но вся в пятнах плесени, с развихлявшимися петлями, с обломанными завитушками и с ящиками из нетесаных сосновых досок; к ящикам вместо ручек приделаны были веревочные хваталки. И в придачу к убожеству обстановки — грязь, захламленность, каких сын камнедробильщика никогда в родном доме не видел, потому что мать его была еще жива, когда он уходил в солдаты. Под кроватью валялись груды ореховой скорлупы, щепок, тряпок, черенков и ломаных инструментов. С четырехрогой вешалки, прибитой к потолочной балке, свисал истрепанный и покрывшийся сажей балахон, который, как утверждал брат Золотца, и составлял все наследство.

Дезертир сел на сундук из сосновых досок, оглядел всю эту нищету и подумал: «Мне, видно, налгали... Не досталось отцу никакого наследства... Раньше, когда дядя помесячно присылал нам деньги, в этом доме были хоть чистые простыни и хлеба вдосталь... Что же теперь со мной будет? Пропал я!»

Тут в дверях показался сосед, который видел солдата, когда тот входил в дом.

— Вернулся, стало быть, Жоакин Огневик? — осведомился Луис Пристав.

Следует пояснить, что сын Бенто получил кличку «Огневик» в возрасте восемнадцати лет, когда проявил исключительную сноровку в одной местной игре, состоящей в том, что нужно с определенного расстояния запалить спичку, воткнутую в кость, которую мечет противник. Его собеседник был прозван «Приставом», поскольку некогда состоял в этой должности при барселосском судье, но, если верить молве, сменил роль служителя закона на роль нарушителя оного, возглавив шайку разбойников, орудовавшую в окрестностях Терра-Негра. Некоторые поговаривали, что, сменив род занятий, он может взлететь вверх весьма высоко.

— Увольнительную-то получил? — поинтересовался Луис Пристав.

— Нет, сеньор. Просил я, да не дали мне, — отвечал Жоакин, вознамерившись просить заступничества у соседа, если ему откажет отец. — А я грудью болею, мне солдатская жизнь не под силу. Прослышал я, что отец разбогател, получил наследство от дядюшки. Я и дезертировал в надежде, что он меня выкупит; да вот только что повстречал его в Виньяле, он там камни дробит; и сказал он мне, что было всего наследства — старый балахон, вон он висит.

— А ты поверил? — прервал сосед с недоброй ухмылкой.

— Да при виде этакой нищеты...

— Так вот знай, что отец твой унаследовал три тысячи червонцев. Знаешь, сколько это денег? Пятьдесят шесть тысяч крузадо с лишком. Весь город знает, что отец твой — богач из богачей. Могу показать тебе копию завещания. Твой отец — подлый сквалыга, позор рода человеческого. Морит себя голодом, ест дважды в день и то по миске похлебки и поносит брата за то, что тот оставил ему дырявый балахон, когда все знают, что брат сделал его богачом...

— А где же деньги? — поспешно спросил Жоакин, обшаривая глазами все уголки каморки и очага.

— Одни говорят, он их в Лиссабоне оставил, поместил в банк, чтобы проценты нарастали, а другие думают, он здесь их припрятал, в этой берлоге; но я-то считаю, что если привез он деньги, то дома не держит. Зарыл где-нибудь под скалой в горах, где он дробит камни.

— А мне как быть, если он меня не выкупит? — проговорил Жоакин.

— Я откуда знаю, парень! Если у тебя один есть способ освободиться — вытянуть у отца денежки, не хотел бы я быть в твоей шкуре. Получишь порку, как положено, это так же верно, как и то, что хотел бы я тебе помочь, да не могу. Я ведь тебя еще малолеткой помню и никогда не позабуду, как десять лет назад, во время крестного хода в Барселосе, ты выручил меня в трудную минуту, расшиб голову троим, да двоим я сам. Слушай, Огневик, коли туго тебе придется, разыщи меня; от обвинения в дезертирстве мне тебя не избавить, а от порки да от мундира избавлю...

— Это как же?

— Долго объяснять... Вон твой отец на улице показался. Ухожу, не могу видеть этого грязного скупердяя! Кабы знал я, что деньги у него в брюхе, я бы их из глотки вытряхнул да тебе отдал, парень!


IV


Луис Пристав успел уйти, не столкнувшись нос к носу с соседом, но камнедробильщик его заметил.

— Что делал здесь Луис Пристав? — спросил он сына с недовольной миной.

— Да ничего, поговорили мы...

— Не желаю, чтобы у меня в доме велись разговоры с разбойниками, слышал?

— С разбойниками!.. Уж Луис Пристав, он-то...

— А ты отправься в Терра-Негра при деньгах, да так, чтоб он об этом проведал, тогда и узнаешь, кто такой Пристав. Он службу года три назад бросил, недоходная была; а с тех пор как на службе больше не состоит, и дом себе купил, и лошадку, живет припеваючи, ест мясо из мясной лавки, а вином и сам ублажается, и других потчует. Я вон добрых сорок лет работаю, а на фасоль и то насилу наберу; пью же водицу из колодца.

— Это уж вам, сеньор отец, так благоугодно, — прервал его Жоакин с недоверчивой ухмылкой. — Если бы вы червонцы меньше любили...

— Ты опять за свое! — разозлился снова камнедробильщик. — Сказано тебе — поищи эти червонцы!.. Ничего мне не досталось! Ничего! — вопил он, судорожно дергаясь и размахивая руками.

— Не кричите так, незачем вам надрываться! — снова прервал сын. — Мы же просто толкуем... по-хорошему, верно?

Судя по виду, однако, Огневик был преисполнен отнюдь не сыновних чувств. Углы рта его иронически кривились, он гневно морщил лоб. Сама поза его — он уселся на сундук, подавшись грудью вперед и болтая ногами с казарменной удалью, — свидетельствовала об отсутствии почтения к отцу и намерении поговорить со стариком по-свойски.

— Стало быть, вон оно как... — продолжал Жоакин. — Не получили вы в наследство три тысячи золотых?

— Нет! — заорал отец. — Нет! Тысяча чертей, прости меня господи, — нет!

— А если бы я показал вам копию завещания? — настаивал Жоакин — и вдруг выпучил глаза, открыл рот и высунул язык на всю длину. — Что скажет ваша милость тогда, сеньор отец? Если б я показал вам копию заве...

— Да ты, вижу я, вернулся домой, чтобы меня в могилу свести! — перебил его Бенто, с которого от глупой реплики сына мигом слетела видимость скорби. — Будь ты проклят!..

И, стиснув зубы и сжав ладонями голову, он заходил от двери к очагу и обратно; ему казалось, что несчастнее его нет в мире человека.

— Сеньор отец, — продолжал мягко сын, — вы от этого не умрете. Отдышитесь и послушайте своего Жоакина. Вспомните, что у вас нет другого сына и некому вам оставить ваши пятьдесят шесть тысяч крузадо...

— Вот сатана! — ворчал старик.

— Я прошу немного. Освободите меня от солдатчины и дайте мне что-нибудь, чтобы я мог жениться на Розе из Сан-Мартиньо. Отец отдаст ее за меня, если будет у меня тысяча крузадо. Я стану землепашцем, будут жить во здравии и в радости и никогда больше ничего у вас не попрошу, сеньор отец.

Как только Жоакин произнес имя Розы из Сан-Мартиньо, и тон и жесты его изменились. Взгляд стал умоляющим, голос зазвучал почтительно. Сердце его дрогнуло при воспоминании о той, кого любил он десять лет, по ком тосковал. Если бы в этот миг лицо отца просветлело, обещая проблеск надежды, Жоакин кончил бы свои мольбы, упав на колени.

— Тысяча крузадо! — брюзжал камнедробильщик. — Ты что, хочешь, чтобы я их украл?

Когда Огневик услышал сей вопрос, признаки доброго расположения духа словно смыло с его лица.

— Не хочу я, чтобы вы их украли, боже упаси! — отвечал Жоакин. — Но, сказать по правде, когда есть у отца три тысячи червонцев, а с сыном он не делится, то крадет он кое-что другое — счастье сына родного, на которого шести грошей не потратил с тех пор, как сын работать может... Слушайте, что скажу я, отец, и поразмыслите над моими словами. В полк я не вернусь. Я дезертир.

— Я только что был у твоего крестного, — проговорил старик уже мягче. — Сеньор полковник Лобо да Игрежа дал мне письмо, которое ты должен вручить вашему командиру, и он говорит, что все уладится.

— В казарму не вернусь, я уже сказал. Я хворью маюсь, мне нужно переменить жизнь.

— Чтоб тебя твоя хворь унесла... Слушать не хочу. Делай как знаешь. Нет у меня денег; разве что хочешь, чтобы продал я дом и ходил по людям, выпрашивая разрешения переночевать в сарае вместе с собаками.

— Ладно, — заключил Жоакин, вставая и потягиваясь, — пойду послушаю, что скажет мне Луис Пристав, он сулил, что так или иначе, а избавит меня от мундира и от кнута...

— И ты пойдешь толковать об этом с Приставом, пропащая душа?

— Почему бы и нет? Уж он-то — друг своим друзьям и, коли понадобятся мне деньги...

— Научит тебя, как украсть их...

— И он-то знает, где они водятся, — отвечал Жоакин, зевнув и перекрестив троекратно рот.

— Так получай же мое проклятие! — проревел старик с торжественностью, которой вполне хватило бы для финальной сцены акта, но было, однако же, недостаточно, чтобы пронять рядового № 32 седьмой роты артиллерийского полка города Порто.

Огневик улыбнулся и пробормотал:

— У вас, видно, проклятий больше, чем монет... Ладно, ухожу с вашим проклятием в кармане, а там... поглядим, будет ли от него вред и кому из нас двоих.

У Бенто от недоброго предчувствия заколотилось сердце, он даже сделал три шага, чтобы позвать сына и покончить дело миром, выложив сумму, нужную для выкупа; но образ котелка, полного червонцев, вытеснил из груди его отцовские чувства. Он замер как вкопанный, глядя на приступку под окном с широким подоконником: оконные ставни были закрыты очень плотно благодаря четырем поперечинам из каштанового дерева, потемневшим от времени.


V


Несколько дней спустя окружной судья из Барселоса довел до сведения исполнителя вермуинского суда, что ему надлежит подвергнуть тюремному заключению дезертира Жоакина де Коста Араужо, по прозвищу Огневик. Самые влиятельные граждане Фамаликана, убежденные в платежеспособности бессердечного сквалыги, вступились за несчастного юнца и стали донимать камнедробильщика уговорами и даже оскорблениями и угрозами. Камнедробильцик, испугавшись, отправился обсудить дело к своему куму, полковнику Лобо да Игрежа Велья; и, вняв доброму совету фидалго, кредитором которого был, выложил сумму, потребную для того, чтобы прекратить дело в военном трибунале, купить освобождение от воинской повинности и заплатить рекруту, который должен был занять в полку место его сына.

Но как только старику пришлось расстаться со сбережениями, которые он скопил по монетке еще до того, как получил в наследство три тысячи червонцев, он впал в такую скорбь, так допекла его тоска по кровным денежкам, что он умер бы от удушья, если бы не излил сыну всей своей ненависти. Двадцать четыре золотых — в такую сумму обошлась ему свобода Жоакина — достались ему ценою голода и жажды, дрожи от холода в зимние ночи и пота, пролитого летними днями, когда он трудился в горах в часы сьесты. И он вспоминал не без угрызений совести, что жена его хворала без помощи лекаря, и умерла без помощи лекарств, и похороны были самые нищенские, и все было так убого и недостойно потому, что он не захотел притронуться к заветным двадцати четырем золотым.

Жоакин между тем, при всей своей благодарности к отцу, полагал, однако же, что тот обязан помочь ему устроиться в жизни. Старик показал ему свою кирку, сверло, молот и сказал:

— Хочешь устроиться в жизни, устраивайся, как я. Ступай дроби камень и узнаешь, каких трудов стоило мне заработать те две дюжины... — И, не в силах продолжать, он тер покрасневшие глаза заскорузлым обшлагом.

Эти слезы не тронули сына; напротив, он чувствовал потребность отвечать на отцовскую скупость колкостями и даже открытой ненавистью. Скверно было то, что Жоакин уверовал в существование наследства, и ему пришло в голову, что старик может умереть без завещания, так и не открыв никому, где спрятано сокровище.

Напрасно шпионил сын за каждым движением, за каждым взглядом отца, бродил за ним по горам, чтобы напасть на след желанной тысячи золотых. Бенто де Араужо часто дробил камень в скалах Вермуина и продавал его крестьянам, которым камень нужен для виноградников. Подозрительный сын следил за стариком, когда тот дробил камень возле утесов, прозванных «За́мком»; и старик, поняв, что за ним следят, радовался и не выказывал обиды.

Жоакин между тем был верен своей давней любви к Розе из Сан-Мартиньо; и, уповая на то, что слухов о богатстве камнедробильщика достаточно для того, чтобы отец девушки, богатый крестьянин, дал согласие на брак в надежде на наследство, Жоакин отважно попросил ее руки; отец Розы, однако же, не питал особых надежд на «башмаки покойника» и сказал, что согласие даст лишь в том случае, если жених вручит ему тысячу крузадо наличными или в угодьях. Влюбленный юноша снова поделился горем со своим отцом, который, казалось, затягивал завязки своей мошны все туже по мере того, как сердце сына раскрывалось все шире. Жоакин по совету возлюбленной обратился к своему крестному, полковнику да Игрежа Велья, с просьбой уговорить старика.

Фидалго был единственным человеком, который мог оказать влияние на Бенто де Араужо, и притом такое, что ему удалось вытянуть из камнедробильщика несколько тысяч крузадо под проценты, причем камнедробильщик поклялся, что никому не скажет про долг фидалго. Итак, Игрежа Велья вызвал старика и посоветовал ему дать сыну деньги на обзавод. Он живо изобразил роковые последствия, которые может возыметь упрямое стремление камнедробильщика прослыть бедняком вопреки всеобщей уверенности в обратном; обрисовал опасное положение, в которое ставит он сына, ибо тот не владеет никаким ремеслом, а только ремесло могло бы уберечь его от пагубного влияния подозрительных шалопаев, с которыми Жоакин кутит в тавернах Лагонсиньи и других местах, пользующихся дурной славой. И под конец, поскольку у старика хватило наглости настаивать на том, что у него только и есть что те деньги, которые ему должен кум, полковник вынудил камнедробильщика сложить оружие посредством следующего честного рассуждения:

— Что же, хорошо; все можно уладить, если будет на то воля Господа и твоя. Я должен тебе три тысячи крузадо; покуда один из моих сыновей не сыщет жену с приданым, я не смогу их выплатить; но возьму в долг под проценты четыреста мильрейсов в каком-нибудь религиозном братстве, и ты передашь деньги сыну, чтобы он мог жениться на этой девушке; она из хорошей семьи, а денег за нею в два раза больше, чем за твоим малым.

Слова, которыми заключил Бенто этот спор, как нельзя лучше определяют его характер. Кум сказал ему:

— Ровно через неделю ты придешь ко мне за четырьмя сотнями мильрейсов и вручишь их своему Жоакину при подписании брачного контракта.

При этих словах Бенто вскричал с жаром:

— Не хочу я видеть моих денег! Сделайте все так, ваше превосходительство, чтобы не видел я моих денег!..

Старик знал, что, когда начнут пересчитывать тысячу крузадо, он, чего доброго, может схватить мошну и выбежать с нею из нотариальной конторы.

Таким образом, если у камнедробильщика имелись в характере малоприятные черты, свойственные скупцам, то не были ему чужды и благие проявления отцовской любви; вот одна из них, достойная упоминания: хотя в доме у Бенто был мышьяк, коим травил он крыс, старик все же не подсыпал его сыну.


VI


Жоакин де Араужо вступил в жизнь под неблагоприятной звездой. Восьми лет казармы было бы довольно, чтобы добрые его качества сошли на нет; но верно и то, что к тому времени, когда Огневик подался в солдаты, он уже успел заработать эту кличку благодаря буйному характеру, и, как легко предположить, солдатское ремесло его не исправило.

Став землепашцем, он почувствовал, что новый образ жизни ему не подходит: когда приходилось выводить плуг из готовой борозды и начинать новую, от тяжести обжи у него начинались желудочные колики; от мотыги на ладонях выступали волдыри; он ничего не смыслил в особенностях каменистой почвы; не разбирался в земледельческих работах; и, вместо того чтобы учиться, как хотели того жена и тесть, по четыре дня в неделю проводил на ярмарках, куда отправлялся на куцей своей кобылке, правя левой рукой, подбоченившись, на голове шляпа из Браги, под коленом зажат хлыст из ветки тополя, а лошаденку сразу можно было признать по поступи — другой такой спотыкливой не сыщешь.

На попреки тестя он отвечал, что незачем ему марать руки в земле, когда у отца его круглый капиталец, пятьдесят тысяч золотых; а в ответ на жалобы любящей и ревнивой жены отворачивался со скучающим видом. Старик из Сан-Мартиньо, чтобы избавиться от зятя, поделил дом между тремя сыновьями, оставил себе небольшой надел, отдал зятю земли, составлявшие приданое Розы, и приказал обоим перебираться, куда им угодно.

Огневик кутил, покуда хватало двух с лишним тысяч крузадо жены, а в те времена тот, кто успевал промотать такую сумму за шесть лет, пользовался такой же славой, какой в наши дни пользуются расточители, которые сначала купались в золоте, а потом опустились на самое дно нищеты. Роза не успела вкусить ее тягот: она умерла во цвете лет, оставив шестилетнего сына, которого взял на свое попечение дед, потому что муж покойной уже несколько месяцев пребывал в Галисии, где спелся с шайкой записных шулеров, своих товарищей по службе: одни вышли в отставку, другие дезертировали.

Некоторое время сын Розы пожил в доме деда, но тот вскоре скончался. Когда Жоакин де Араужо, узнав, что овдовел, вернулся в село Сан-Мартиньо, он увидел оборванного семилетнего мальчугана, забытого родичами и побиравшегося по соседям, из милости дававшим ему кров и хлеб, потому что у отца его собственного дома не было, а все достояние матери было уже продано. В конце концов мальчика приютил деревенский пиротехник, дальний и всеми презираемый родич его матери. Малыш помогал ему изготовлять трубки для ракет и набивать их порохом, проявляя в достаточной мере и склонность к ремеслу, и сноровку. Отец спросил мальчика, почему тот не подался к деду, который живет в Фамаликане. Пиротехник отвечал, что побывал там с мальчиком сразу после смерти его матери, но старый де Араужо сказал, что и сам очень беден, и дал внуку лишь кусок рядна на штаны да шляпу из Браги, всю драную, словно ее собаки изгрызли. Жоакин вспомнил про своего крестного отца, но тот, оказывается, уже умер. Жоакин пошел потолковать с его старшим сыном и наследником в надежде, что тот, по примеру отца, соизволит оказать ему покровительство. Молодой Лобо да Игрежа Велья встретил Жоакина яростными тирадами, обличавшими камнедробильщика Бенто, которого фидалго называл грабителем за то, что тот требовал, чтобы он вернул две тысячи крузадо и проценты, — старый долг отца.

В ту пору брат честного Золотца уже не мог работать. Он проводил дни сидя на пороге своего дома и греясь на солнышке; соседка приносила ему капусту и кукурузный хлеб, за что он выдавал ей раз в неделю несколько медяков, орошенных горькими слезами.

Там и застал его сын, когда вернулся из Ла-Коруньи; Огневик был одет на испанский манер, но потасканная и грязная куртка красноречиво свидетельствовала о том, что к дверям отцовского дома его привела нищета. Он попросил у отца денег мягким, молящим голосом, всячески выказывая раскаяние и обещая исправиться.

— Если ты сможешь исправиться, тем лучше для тебя; а я вот не могу превратиться в груду монет, — отвечал отец. — Все мое достояние было в руках у твоего крестного; старый фидалго умер, а сын его не возвращает мне денег, разбойник.

— Крестный был должен вам две тысячи крузадо, — сказал Жоакин, — но вы-то получили в наследство пятьдесят тысяч с лишком...

— Не знаю, сколько я там получил в наследство, — возразил камнедробильщик. — Все, что у меня было, я отдал на хранение полковнику, да вразумит Господь его душу, и все у него осталось.

— Не мог мой крестный вас ограбить, сеньор отец! Вы душу дьяволу отдаете, ваша милость! Умрете тут, как нищий, а ваши деньги в одном вам помогут, — свалиться на самое дно преисподней!..

В пылу спора старику вдруг представилось, что сын способен пустить в ход силу. Он испугался — и испуг этот мог стоить ему жизни, если бы удовольствие от сознания своего богатства не возобладало над тревогой от предчувствия опасности. Дрожащими руками он отомкнул сундук; вынул оттуда носок, перевязанный по пятке бечевкою, протянул сыну и сказал ему голосом, прерывающимся от рыданий:

— Вот все, что у меня есть. Эти двадцать новых крузадо я получил вчера за камень, который надробил для виноградарей. Хочешь дать мне половину — дай; не хочешь — забирай все.

Несколько мгновений Жоакин созерцал отца с выражением живейшего сострадания; затем, поразмыслив над тем, как поделить деньжата, прислушался умом и совестью к голосу сыновней любви и решил... забрать все себе. Он вышел из отчего дома, напутствуемый еще двумя безмолвными проклятиями, и отправился потолковать о своем положении с Луисом Приставом.

В ту пору бывший служитель закона при барселосском суде был весьма не в ладах с законом и окружными судейскими властями. Репутация грабителя с большой дороги закрепилась за ним прочно; но для ареста на законных основаниях улик не хватало. В окрестностях Терра-Негра, Лагонсиньи, в дальних горах Ладарио и Лабружи участились случаи ограбления путников. Были совершены вооруженные нападения на несколько домов, слывших богатыми, причем сопротивление владельцев подавлялось благодаря численному превосходству нападавших, и всякий раз, когда разносилась громкая весть об очередном ограблении, ни Луиса Пристава, ни его дружков-приятелей не оказывалось ни в Фамаликане, ни в окрестных деревнях. Известно было, что штаб-квартирой шайке служило несколько хижин в заросшей сосняком лощинке неподалеку от ветхой церкви, принадлежавшей некогда ордену храмовников. Эти хижины и сейчас еще стоят, но никто в них не селится, ибо всех отпугивает легенда о том, что разбойники хоронили там своих товарищей, возвращавшихся из походов со смертельными ранами.

Как бы то ни было, злые языки не клеветали на Луиса Пристава, да и сам он был не настолько скромен, чтобы утаить от Огневика высокое звание предводителя разбойничьей шайки, которым наградило его общественное мнение.

Жоакин выслушал эти задушевные признания без испуга и даже без удивления. Его галисийский опыт в достаточной мере помог ему приобщиться к тайнам Терра-Негра. Пристав расписал ему преимущества ремесла, явно приуменьшив опасности оного. Начал он с аргумента, самым убедительным образом говорившего в пользу такого рода занятий: предложил Жоакину взять денег из большого мешка, который, по его уверениям, достался ему без шума и кровопролития. Одна из его заповедей в искусстве жить припеваючи состояла, как сказал он Огневику, в том, чтобы убивать лишь в случае крайней необходимости: возможно, имелась в виду «допустимая оборона», которую закон признает оправданием. Сам Ромул, разбойник, основавший Рим, не держался более добродетельных правил.

Завербовать молодца в шайку оказалось делом нетрудным. В одну из ближайших ночей Огневик был представлен товарищам по оружию в лагонсиньской таверне, и оказалось, что общество это еще изысканнее, чем он предполагал. Украшением банды были несколько субъектов, которые вели сию полную приключений жизнь, казалось, лишь из любви к острым ощущениям: то были своего рода люди искусства, как сказали бы мы ныне. Младшие сыновья семейств, пользующихся доброй славой и почетом со времени королей первой династии, беглые рекруты, поденщики, бородачи, прибывшие из дальних краев, преступники, бежавшие из тюрем и мест ссылки, — народ разношерстный, как видит читатель, но все как на подбор весельчаки, шутники, общие любимцы в деревнях, где они временно квартировали, все готовы угощать в тавернах и знакомцев и незнакомых, все вооружены до зубов и, следуя превосходному правилу предводителя, убивают только в случае крайней необходимости. Из духа подражания шайка избрала название «Востроглазая компания». Некогда в столице процветала другая шайка с тем же названием, ее предводителем был Жозе Никос Лиссабон — столичный град. Главные члены шайки были повешены за сорок лет до описываемых событий, а предводитель уцелел, так как заступником его был инфант дон Антонио, дядюшка короля дона Жозе I. Один из самых молодых членов этой оравы бандитов, переживший пору подъема, спасся от преследований и успел еще отличиться в шайке разбойников из Миньо, которым и завещал памятное название той, знаменитой.

«Востроглазая компания» переживала трудную пору в тот год, когда в нее вступил сын Бенто Араужо. Люди при деньгах не отваживались пускаться в путь по горным дорогам, пользовавшимся недоброй славой; и владельцы поместий из глухих селений перебирались на жительство в большие и малые города.

В планах Луиса Пристава давно уже значился Бенто де Араужо; но поскольку на свете есть еще порядочные люди, предводителю было неприятно предлагать на обсуждение вопрос о том, каким наиболее приемлемым способом вытянуть три тысячи золотых из отца Огневика. Сочлены сего союза строго соблюдали приличия в своем кругу, что не всегда имеет место даже в признанных законом общественных союзах.

Однако ж поскольку пояс приходилось затягивать все туже и вдобавок до слуха Огневика дошла дурная весть о том, что отец его намеревается перебраться в Гондифелос к своим племянникам, предводитель, вооружившись теми доводами в пользу предприятия, каковые благоразумие ему подсказало, а Жоакин одобрил, предложил членам шайки потолковать о том, каким способом вынудить камнедробильщика, чтоб открыл тайничок с сокровищем. Огневик, впрочем, заручился согласием сотоварищей на то, что его освободят от участия в деле, поскольку как-никак старик доводится ему отцом и голоса крови не заглушить. Никто из присутствующих не поднял на смех чувствительность сына: великие чувства и глубокие идеи потрясают людские души во всех сословиях. Жоакина горячо поддержал и даже расцеловал один член шайки родом из Фелгейроса, обвинявшийся в отцеубийстве.


VII


В те годы в ноябрьские вечера после девяти часов Фамаликан замирал в тишине черным скопищем строений, опоясанным дубовыми и сосновыми рощами. Там, где в наши дни красуются особняки с гербами владельцев на фронтоне, тянулись обширные болота, по берегам которых кое-где виднелись лачуги бедняков. Банда Луиса Пристава могла орудовать без страха и помех в самом сердце города — точно так же, как на глухих окраинах.

В одну из таких ночей вожак с дюжиной отборных молодцов появился в проулке Энширас, где жил Бенто де Араужо. Луис Пристав и еще двое подошли к двери; остальные стояли на страже с обоих концов проулка.

Камнедробильщик еще сидел у очага. С тех пор как ему сказали, что сын его ночует иногда у Луиса Пристава, он просиживал без сна до самого рассвета. Старик так боялся налета, что уже трижды в ненастные ночи звал криками народ на помощь. В первый раз соседи с неколебимым бесстрашием и громкими воплями выглянули в окна и увидели, что какой-то приблудный боров подкапывается рылом под дверь Бенто, — возможно, его привлек аромат свинарни, источавшийся оттуда. Оба последующих раза, сколько ни вопил камнедробильщик, никто не пошевелился, поскольку все полагали, что виновником страхов скупца, как и в первый раз, является боров.

То же самое произошло и в ту ноябрьскую ночь. Камнедробильщик услышал, что перед его дверью возятся люди, и различил даже скрип железа между косяком и створкой двери. Он закричал, но крик, казалось, вырывался сквозь стиснутые зубы. Засов отскочил, и дверь под напором пары могучих плеч распахнулась с такой быстротой, что двое мужчин влетели стремительно, словно вброшенные катапультой, и остановились, лишь приблизясь вплотную к окаменевшему старику. В свете горящей лучины камнедробильщик увидел, как у самого его горла блеснула сталь ножа, и услышал измененный голос — у обоих посетителей лица были прикрыты платками.

— Если закричите, умрете на месте. Хотите жить — давайте сюда три тысячи золотых, да не мешкайте. Не пытайтесь одурачить нас или разжалобить. Решайте: деньги или жизнь.

Бенто молитвенно воздел длани и зарыдал, прося пощады.

— Где три тысячи золотых? — спросил Пристав.

— Три тысячи золотых?! — пробормотал старик таким тоном, словно одурел от страха, услышав сей вопрос, ибо у него за душой не водилось и трех медяков.

— Убьем эту нечисть, — продолжал Пристав, — и поднимем половицы.

— Я не здесь деньги держу, добрые сеньоры, — поспешно проговорил старик, заливаясь слезами.

— А где же?

— Зарыл под валуном...

— Близко отсюда? Поживей.

— Нет, сеньор, не очень близко. Почти с милю будет... В Вермуине.

— Ладно, — заключил предводитель. — Показывайте нам дорогу, и пойдем выкапывать деньги. Шевелись, старина!

При таком повороте дела камнедробильщик почувствовал некоторое облегчение, словно спасение денег ценою опасности для жизни было значительной удачей.

Ведомая стариком шайка углубилась в лесные дебри, миновала холм, примыкающий к отрогам Вермуинских гор, и по Сан-Косте-де-Вале стала пробираться к скалам, прозванным в тех местах «Замком».

— Вы не печальтесь, — говорил по пути Пристав камнедробильщику. — Вам ведь тоже останется толика, будет на что жить в довольстве. Необходимого мы у вас не отберем, нам только лишнее требуется. Разве мы не порядочные люди, старина?

И он похлопывал его по плечу.

— Само собою, сеньор, — отвечал Бенто, а сам тем временем сосредоточенно обдумывал опасное положение, в коем очутился, и искал способа из оного выбраться.

— Поторапливайтесь, — твердил свое вожак, мягко подталкивая старика.

— Стоило бы подбодрить его пинком-другим, — предложил один из членов шайки, опасаясь, что рассвет помешает им довершить дело.

Когда наконец все добрались до островерхого гребня горы, Пристав проговорил:

— Мы на месте. Где валун?

— Не разглядеть мне... Лишь при дневном свете смогу я узнать место, — отвечал Бенто.

— Горю легко помочь... — возразил Пристав с улыбкой, не сулившей ничего доброго. — Эй, Фрейамунде, высеки огонь и запали факел из валежника, чтобы этот дядюшка разглядел, где его деньжата.

— Сдается мне, больше было бы проку, коли посветили бы мы ему, пустив в дело порох, — заметил Фрейамунде, отпив несколько глотков водки из высушенной тыквы, висевшей на ремешке у него через плечо. — Хотите, командир? Коли вы не возражаете, я дам пару глотков старикану, наподобие того, как индюкам дают...

— Дядюшка Бенто, — настаивал Луис Пристав, — найдете вы камень или нет? Деньги останутся лежать в земле; но вы ведь тоже останетесь лежать здесь брюхом кверху в ожидании, покуда не зароют вас в землю. Подумайте о нашем уговоре; вспомните, что имеете дело с людьми, верными своему слову.

Тем временем один из членов шайки высек огонь с помощью огнива и поджег охапку сухого папоротника, который собрал под скалой, напоминавшей дольмен.

— Вот вам и свет, светлее некуда, — сказал Луис. — Поглядите-ка, под каким камнем рыть, дядюшка Бенто.

— Сдается мне, под этим... — отвечал, дрожа, камнедробильщик, в уверенности, что пробил его последний час.

— Сдается вам или так оно и есть? — в ярости допытывался Пристав. — Живее. Покажите место. Эй, Зе Ландин, пусти в ход нож, выкопай мертвеца. Хозяин, мы к вашим услугам, показывайте, где копать; посмотрим, на что сгодится яма — денежки вырыть или вас зарыть.

Бенто упал на колени, бормоча что-то нечленораздельное.

— Что он там лопочет, дьяволово отродье? — проговорил Фрейамунде.

В это мгновение отец Жоакина упал ничком, ударившись лицом о камень; и когда двое разбойников подняли его и встряхнули, они увидели при свете факела, что старик мертв.

Это обстоятельство не произвело на удальцов ни малейшего впечатления. Ни один из них словом не обмолвился по поводу столь мрачного театрального эффекта. Самые чувствительные хлестали водку, приговаривая, что старик, видно, помер с холоду. Ни философской мысли, ни элегического изречения! Луис Пристав в немногих словах выразил уверенность в том, что старый Бенто увел их из дому, чтобы они не напали на след сокровища. Он порешил вернуться в дом Бенто и, покуда темно, перерыть там весь пол; если же они денег не найдут, то на следующую ночь пойдут в Замок и попробуют копать под скалой.

Так и было сделано. Бенто де Араужо остался лежать навзничь в зарослях, раскинув крестом оцепеневшие руки со сжатыми кулаками, и в остекленелых глазах его стояли слезы. На рассвете темно-бурая туча, нависшая над горным гребнем, прорвалась, и ледяной ливень, хлынувший из ее чрева, стал хлестать лицо и тощую обнаженную грудь покойника. Много дней подряд шли дожди вперемешку со снегом. Ни один пастух не гнал стада в высокогорья, погруженные во мглу туманов и опасные в ту пору, когда воют голодные волки.

Только когда улеглось ненастье, был обнаружен труп; о нем возвестила стая ворон, которая с карканьем носилась над местом пиршества, где лежали останки, расклеванные ими самими и растерзанные их соперниками — волками.


VIII


В Фамаликане об этом случае рассказывалось следующее:

Что Бенто де Араужо, опасаясь соседей-разбойников, выкопал свои сокровища, которые хранил под очагом, и отправился в Вермуинские горы, чтобы спрятать деньги там; дело было ночью, грянули сильные холода, и он замерз до смерти, а потом его засыпало снегом. Сторонники этой версии основывались на том, что камень, стоявший перед очагом, был сдвинут с места; под кроватью была еще одна яма, и в груде мусора валялись черепки от горшка, в коем, судя по всему, хранилась часть сокровища, а другая часть была спрятана под очагом.

Другой слух:

Что бандиты из Терра-Негра напали на дом камнедробильщика, ограбили старика; убили и отнесли труп в вермуинский Замок. Объяснить целесообразность такого похода на расстояние в три четверти мили было невозможно; но, с другой стороны, для объяснения подобных вещей логика не годится.

Но самой распространенной версией, принятой наиболее разумными фамаликанцами, была следующая: Жоакин убил отца в горах, куда старик ходил дробить камень; затем, оставив тело на месте преступления, убийца пришел домой и вырыл деньги. В подтверждение сторонники этой версии ссылались на тот факт, что сын появился в Фамаликане, где искал отца и расспрашивал соседей, слышали ли они, как злоумышленники ломились в дом, или нет, — и появился он как раз на другой день после убийства.

Общественное мнение вынудило местную власть арестовать Огневика; но на следующую же ночь после ареста несколько дюжин вооруженных молодцов вломились в фамаликанскую тюрьму и освободили невинного от оков.

Побег из тюрьмы довершил погибель Жоакина де Араужо. Версия об отцеубийстве и ограблении была принята на веру всеми. Жители деревень Вермуинского округа во главе с фамаликанцами устроили облаву на шайку из Терра-Негра; им в подкрепление были высланы воинские силы из Гимараэнса и Браги. Шайка была рассеяна, несколько самых отчаянных сложили головы; остальные присоединились к знаменитой банде, которая орудовала в Повоа-де-Ланьозо и деянья которой описаны в одной книге, заслуженно забытой.

Сын камнедробильщика Бенто погиб в 1809 году в Карвальо-д’Эсте, защищая отечество от нашествия французских полчищ под командованием Сульта[141]. Он сражался с мужеством самоубийцы, бросался навстречу всем опасностям, но всячески уклонялся от петли, ибо крайне боялся виселицы. В конечном счете он попал в список отважных защитников нашей независимости, и трупу его было оказано куда больше почестей, чем трупу генерала Бернардина Фрейре, убитого другими патриотами того же пошиба, что Огневик.


IX


Читатель помнит, что у Жоакина де Араужо был сын, живший в Сан-Мартиньо-де-Вале и выучившийся там ремеслу пиротехника у одного своего родича с материнской стороны.

В год гибели отца ему исполнилось двадцать шесть лет, и он еще состоял в подмастерьях при своем старом благодетеле и наставнике, зарабатывая себе на жизнь своим веселым ремеслом. Когда же старый пиротехник скончался, кто-то сказал сыну Жоакина, что в Вила-Нова-де-Фамаликане есть у него дом, принадлежавший некогда его деду, и каков бы тот дом ни был, но внук имеет на него неоспоримое право собственности.

Молодой пиротехник без труда доказал свою правомочность и вступил во владение лачугой, нежилой с 1790 года. Иногда теплыми ночами нищие отодвигали засов и, расположившись на ночлег на гнилом полу, рассказывали о том, какие ужасы приключились в этом доме: отцеубийство и ограбление. Ямы так и не засыпали, и вырытая земля кучками лежала вокруг них.

Силвестре, сын Огневика, не носил отцовской фамилии, приняв фамилию де Сан-Мартиньо по названию родной деревни: из наследия отца он не отказался лишь от дома, поступившись честью в меру необходимости и себе не в ущерб.

Завладев домом, он привел его в жилое состояние и вывесил у двери с полдюжины ракет и шутих. Пиротехник он был искусный, особенно удавались ему потешные фигурки. Силвестре похвалялся, что придумал, как с помощью потешных огней изобразить цирюльника, который правит бритвы, и довел до верха непристойности фигуру старухи, которая, повернувшись задом к цирюльнику, выпускает ему в лицо из сей части своего тела сноп искр, — и все это с истинно португальским смаком, так что народ на празднике помирал со смеху.

Жизнь Силвестре наладилась, он уже был женат на крепкой работящей молодке, когда по небрежности ученика в отсутствие хозяев загорелась связка ракет. Взрыв разнес в щепу кровлю дома, и все, что было в нем деревянного, сгорело. Когда Силвестре с женой вернулся из Санта-Эуфемия, что в округе Майя, куда они ездили на церковный праздник, их взорам предстали четыре почернелых стены; пространство между ними еще дымилось и было заполнено ясным лунным светом. Обгоревшее тело ученика уже покоилось в земле.

Земляки сжалились над бедным пиротехником. Они советовали ему построить дом на пожертвования, которые соберет в его пользу приход; но строиться лучше было в другом месте, потому что над домом, в котором сын убил отца, тяготеет божье проклятье. Один сосед готов был купить у него землю под проклятым домом, чтобы увеличить свой участок; и сосед оставлял пиротехнику право увезти камни, которые могли пригодиться для постройки нового дома. Силвестре согласился в уверенности, что кровь его деда обрекла на вечные несчастья место, где свершилось страшное преступление.

Когда на пожертвования был куплен участок для нового дома, Силвестре принялся рушить обгорелые стены. Он работал вместе с женой, а возчик увозил камень.

Однажды в субботу, в четвертом часу пополудни, когда возчик, по обычаю, уже кончил работу, Силвестре с женой сносили то, что оставалось еще от последней стены, чтобы к понедельнику покончить с работой. Пиротехник заметил, что эта часть прямоугольной стены была на пядь толще, чем остальные стены, причем избыток толщины был обращен во внутреннюю часть дома. На потрескавшейся глине можно было еще различить царапину, оставшуюся от трения какого-то предмета о непросохшую известь.

Силвестре заключил, что, судя по этой вмятине, здесь со стеной соприкасался край дедовой кровати; к этому выводу он пришел еще и потому, что по дошедшим до него слухам часть сокровища была зарыта под кроватью; да и сам он, когда впервые вошел в дом, видел яму, вырытую в двух пядях от этой стены.

— Здесь камень потолще будет, — сказал пиротехник жене.

— Как бы не так! — возразила она. — Он кажется толще, потому что слой глины тут толще; не веришь, так убедись.

И она стала простукивать стену острым концом кирки; из-под отслаивавшейся, отваливавшейся кусками глины проступали камни, и они были ничуть не толще остальных.

— Ты права, так оно и есть, — согласился муж. — Будем рушить стену с этой стороны, а глина-то сама собой отпадет.

И с этими словами он схватил другую кирку и начал отваливать камни; жена тем временем, чтобы не сидеть сложа руки, стала обивать слой глины. С силой ударив киркою в стену, она почувствовала, что металл пробил глину и вонзился во что-то деревянное.

— Здесь доска, — сказала она.

— Щепка какая-нибудь завязла в глине, — пояснил Силвестре.

Женщина сделала еще несколько ударов в радиусе двух пядей; звук был всюду одинаков.

— Похоже, что в этом месте пустота... — заметила она.

— Что?! — Муж, работавший на по́дмостях, соскочил наземь и подбежал к ней. — Пустота! Что ты сказала?!

— Что ты слышал... Вот гляди... Слышишь, какой звук?

— Ох, жена! — вскричал Силвестре, впившись в нее взглядом, полным предчувствий, которые он не решался высказать словами.

И поскольку в этот миг появились люди и остановились поглазеть на развалины, пиротехник сделал жене знак; она поняла и смолкла.

— Собери инструмент, Мария, и пошли отсюда, уже почти ничего не разглядеть, — сказал он.

— Вот все, что осталось от дома Бенто-камнедробильщика, да вразумит Господь его душу! — сказал самый старый из зевак. — Какие деньжищи хранились в этой развалюхе! Пятьдесят шесть тысяч крузадо! Он же был самый богатый человек в городке и в округе, а такую нужду терпел, дьяволова добыча, прости его Господи, — и все для того, чтобы денежки поделили меж собою молодцы Луиса Пристава, а того тоже нечистый забрал, когда всадили ему две пули в брюхо на мосту Сантьяго!

— Так уж им было на роду написано, дядюшка Симеон, — сказал Силвестре.

— Будь ваш отец человек другого склада, вы бы теперь в золоте купались, как свинья в грязи, — не отставал старик.

— Все верно; да вот Господу оно не было угодно. Злая судьба...

— А вы только вообразите себе, что напали на богатство вашего дедушки!

— Не поспел вовремя...

— Верно; но вообразите только, что нашли деньги! Что бы вы сделали, сеньор Силвестре?

— Откуда мне знать, дядюшка Симеон!

— С ракетами больше возиться не стали бы, закладываю два против одного!

— Что об этом толковать... Возиться с ракетами суждено мне всю жизнь, и дай мне Господь здоровья, чтобы мог я с ними возиться.

— Аминь; но кабы досталось вам три тысячи золотых, вы бы весь наш городок себе в карман упрятали, широко бы размахнулись!

— Полно вам, какой там размах... Купил бы себе земельки да стал бы заниматься хозяйством, как сейчас занимаюсь ракетами.

— Пошли отсюда, муженек, — сказала Мария: ей уже надоели назойливые расспросы Симеона, а тот стоял, опершись на цапку, и, казалось, упивался, строя досужие гипотезы и блаженно почесывая одну ногу другой.

Симеон ушел с остальными, а пиротехник с женой отправились к себе; но как только во всех домах на улице затворились окна и двери, супружеская чета снова была тут как тут, и оба, стараясь производить как можно меньше шума, скребли стену в том месте, где киркою простукивалось полое пространство.

Им недолго пришлось потрудиться: вскоре они обнаружили гладкую поверхность доски, вмазанной в стену, словно оконная рама. Они без усилий отделили ее от камня, потому что ее не держали ни петли, ни какие-либо другие приспособления — ничего, кроме толстого слоя глины. Силвестре сунул руку в проем и нащупал что-то холодное.

— Что там? — спросила Мария, задыхаясь от волнения и молитвенно сжав ладони.

— Котелок... — пробормотал он. — Ох, женушка!.. Дай руку, сам не знаю, что у меня с головой!..

— Пресвятая дева! — воскликнула она. — Пресвятая дева!

И вместо того чтобы дать мужу руку, она сунула обе в проем и схватила котелок; а Силвестре тем временем открывал и закрывал рот в гримасе великого счастья, столь бессмысленной, что вызвать подобную могло бы лишь великое горе.

В этот миг крепкая молодка рывком вытащила тяжеленный котелок с золотом; и, присев на корточки с котелком в подоле, она воскликнула прерывающимся голосом:

— Ох, Иисусе! Я помру от радости!..

Силвестре обеими руками сжимал живот. В этой позе нет ничего смешного либо неправдоподобного для тех, кто знает, что кишечник почти всегда отзывается на душевные потрясения.

На следующее утро, при первом свете зари, стена была снесена. Соседи, слышавшие грохот, предположили, что ее свалил порыв ветра.

Но на следующей неделе строительство нового дома прекратилось. Пиротехник говорил своим благодетелям, что собирается сменить место жительства, а может быть, и род занятий.


X


В ту пору один фидалго, состоявший при дворе дона Жоана VI[142], распорядился продать обширные поместья, которые были у него в провинции Миньо. Главная усадьба, где некогда был феодальный замок, находилась в окрестностях Барселоса. Она именовалась «Честь рода Ромарис» и составила в XII веке приданое, которое дона Женебра Трокозенде принесла своему супругу, каковой звался дон Фафес Ромаригес; он был сыном дона Эгаса и породил дона Фуаса, и все они так долго и в таком изобилии порождали потомство, что в конце концов выродились, что и доказал упомянутый фидалго, распорядившийся продать родовое гнездо, дабы украсить свой герб со львами, изготовившимися к прыжку, роскошным изображением танцовщицы.

Покупателя звали Силвестре де Сан-Мартиньо, и на стол барселосского нотариуса он выложил двадцать пять тысяч крузадо в старинных золотых. Затем сын Жоакина Огневика прикупил столько ферм и угодий вокруг поместья «Честь дома Ромарис», сколько ему удалось, и включил их в пределы своих владений, каковые всячески расширял и каковые располагались вокруг самой просторной и самой красивой усадьбы в центральной части Миньо.

В 1826 году, когда Силвестре уже не чаял дождаться потомства от своей супруги, достигшей достаточно зрелого возраста, она подарила ему девочку, которую нарекли Фелизардой. В восемь лет эта девочка, единственная дочь, прозванная маленькой ромарисской наследницей, была уже достаточно рослой и пухлой и наслаждалась радостями сытого детства. К восемнадцати годам фигура ее сформировалась: округлости были весьма заметны, но пропорциональны. Роскошному бюсту соответствовали пышные выпуклости сзади. Фелизарда была склонна к одышке, что несколько смягчало ее чересчур полнокровный румянец.

Один юнец, доучившийся до степени бакалавра и упивавшийся издали благоуханием этого цветка подсолнуха, преподнес ей однажды нижеследующий экспромт, в коем сетовал на то, что девица заставила себя долго ждать на одном церковном празднике (над рифмами он прокорпел три дня):


О, если б Феликсом мне зваться,

Чтоб заслужить удел счастливый:[143]

Мне Фелизарды не дождаться,

Хоть жду ее нетерпеливо.


Она запрыгала от смеха, словно сподобилась замечаний преподобной матери Жирарден.

К этому времени — был 1846 год — Силвестре де Сан-Мартиньо владел большим состоянием, но томился величайшей скукой от расслабляющей долголетней праздности. Случалось, он посылал за пиротехническим порохом, продалбливал трубки, обвязывал их смоленой веревкой и запускал ракеты для собственного развлечения. Фелизарда, которой искусство пиротехники было весьма по душе, упрашивала мать, чтобы та научила ее устраивать фейерверк и пускать огненных змеек.

Сеньора дона Мария, прекрасная хозяйка и мать, трудилась по дому и в усадьбе, долгими зимними вечерами пряла и мотала шерсть со служанками у очага и приводила в замешательство нерадивых слуг как в портомойне — умением отстирать пряжу, так и на кухне — умением замесить кукурузный хлеб.

Между тем супруг ее, который не делал ничего, если не считать пиротехнических потех, маялся от упадка сил и скверного пищеварения; но наступил момент, когда ему пришлось выбирать, кем быть: пиротехником или политическим деятелем.

То был период ожесточенной политической борьбы[144]. Во время бурных выборов 1845 года в Барселосе Силвестре проявил себя как активный прогрессист и преисполнился гражданской страсти в связи со зверскими расстрелами. На следующий год он активно выступал во время майского движения и был верен передовым убеждениям до октября, когда уполномоченные Хунты в Порто конфисковали у него в Ларго-да-Агуарденте двух верховых мулов, которые должны были доставить с побережья Да-Фос жену его и дочку. Под воздействием сего драматического события он некоторое время колебался между политическим курсом братьев Пассос[145], которые пытались выкормить дитя-республику, приложив ее к истощенной груди худосочной свободы, и политическим курсом преподобного отца Казимиро Жозе Виейры, который в своих публичных проповедях объявлял королем Дона Мигела I[146].

Силвестре переманили в свою партию несколько приверженцев абсолютной монархии, которые прозревали с барселосского моста хитросплетения европейской политики и чертили тросточками на площади Креста пути следования победоносных русских войск. Силвестре не возносился в понимании этих премудростей на ту высоту, на которую взлетали его ракеты о трех хвостах, но сообразил, что в случае крутого поворота событий неплохо бы пристроиться к победившей партии. И он вручил доктору Кандидо де Анелье и адвокату Франсиско Жеронимо крупную сумму для передачи Луне.

В ответ на сие проявление щедрости роялистская клика великодушно наградила его орденом святого Михаила Архангела. Он уже был розенкрейцером[147], и принял его в сей союз сам Жозе Пассос в доме, стоявшем в переулке Нета, ныне уже не существующем. Между Силвестре и видимой миру ипостасью абсолютного монарха началось соревнование по части даров. Значительная часть нетронутых червонцев давным-давно усопшего Золотца перекочевала в пояс шотландского авантюриста Макдоннелла, а оттуда в карманы солдат, расстрелявших его в Саброзо. О, судьбы денег! Как содрогался бы в гробу труп камнедробильщика Бенто, не растерзай его в горах вороны и волки!

Когда политическая лихорадка спала, Силвестре, наслушавшись колкостей супруги, стал подозревать, что попал впросак и что Дон Мигел знать не знал о его существовании. Он покинул политическое поприще, став всеобщим посмешищем и вконец разочаровавшись. Административные и судебные чиновники в Барселосе насмехались над ним, а в «Газете бедняков» некто за подписью «Друг Истины» писал, что Силвестре де Ромарис в острейшем приступе скорби проливает слезы до того горючие, что они могут привести в действие ракеты. Разящий намек, который вполне дошел до Силвестре, когда тот разобрал по складам статейку.

Что касается чтения по складам, наследница майората получала письма от писаря барселосского суда; но распечатала она их, только когда набралось семь штук, и одна белошвейка прочла ей все семь. Фелизарда выросла в неграмотности и находилась со словесностью в тех же отношениях, что и древнегреческие девицы до той поры, покуда Кадм, сын Агенора, не ввел в Греции финикийскую письменность;[148] но зато в ее пышной груди пылал зажженный природою пламень, и она обожала уличные песенки и соревнования народных певцов-импровизаторов, иные фразы коих настоятельно требовали вмешательства полиции.

Несколько слов о писаре барселосского муниципального суда.

Сей субъект обследовал все отрасли человеческого знания с помощью «Краткой практической энциклопедии», каковую написал сеньор Эмилио Акилес де Монтеверде;[149] сочинял шарады, некоторые были напечатаны. Мое первое — горячительный напиток, мое второе — противительный союз, мое третье — злак с зерном белого цвета; все вместе — имение, где живет прекрасная дева — Ромарис. Юнец наш, по имени Жозе Иполито, питал безграничную веру в поэтическую ценность «зефира» и «топей», в торжество справедливости, а также в архангела поэзии 1840 года. Суккубы[150] его ночных грез на берегах Кавадо высасывали из него кровь. Он был меланхоличен и сухопар, как хворая борзая. Больше всего на свете, кроме безденежья, терзала его страсть к Фелизарде. Он зарабатывал три тостана в день и изнывал от желания обзавестись лошадью и экипажем. Пока же усердно посещал знакомых и в гостях декламировал известное стихотворение:[151]


Ибо не был он поэтом,

Тот, кто воспевал Инес;


или другое, «Луна в Лондоне»:


Глухая ночь; печальное светило

Прорвало пелену свинцовых туч и т. д.


И пускал слезу, когда доходил до самых душещипательных строк.

Фелизарда по всем статьям была не под пару нашему сухопарому герою (каламбур невольный); он же изо всех сил старался воспарить в те выси, где она обитала. Чтобы завладеть ею, он готов был стать быком, как Зевс, хотя по склонности парить в высях скорее годился бы на роль лебедя, если бы у Фелизарды, кроме ее естественных инстинктов, были еще несколько животные инстинкты Леды. [152]

Он написал ей семь посланий, многословных и унылых, словно семь смертных грехов. Прочитавшая их белошвейка заливалась слезами и заучивала длиннейшие фразы наизусть, дабы отвечать на письма старшего капрала Тринадцатого пехотного полка. Фелизарда слушала с тем же вниманием, с коим лягушка, выпучив над тиною полные страха глаза, слушает соловья. Поскольку проза была нашпигована четверостишиями, наследница майората всякий раз, когда воспринимала рифму, разражалась хохотом, точь-в-точь как в лирических местах пьесы про святого Антония в театре Сан-Жерардо. Такое уж было у нее врожденное увечье! А может быть, смех ее был предвестием того всеобщего взрыва хохота, который в наши дни заглушает журчание субъективной поэзии.

Белошвейка постигла чувства Фелизарды и написала ответ, в коем облекла эти чувства в слова, сами по себе невинные, но попиравшие все законы орфографии. Писарь любил Фелизарду по-настоящему: прочитав письмо, где девица именовала его сакровищем своего серца, он со скорбью вспомнил Монтеверде и дал обет выучить Фелизарду всем четырем разделам грамматики, если она когда-нибудь проспрягает глагол «любить», который можно считать правильным лишь тогда, когда он очищен браком.

Они прилежно переписывались. Фелизарда становилась слегка задумчивой, малоподвижной и вялой. Она была влюблена. Психическая сторона ее существа стала оказывать действие на ту, другую. Она маялась приступами томления а-ля Офелия и несварением желудка из-за сидячей жизни. Целыми днями торчала на балконе, выходившем на проезжую дорогу. Жозе Иполито появлялся там по субботам к вечеру; и, если вокруг не было ни души, осведомлялся, как она поживает. И Джульетта, прижавшись трепещущей грудью к перилам и рдея, отвечала, что поживает хорошо.

Писарь повел в своих письмах речь о браке. Она отвечала согласием. Жозе Иполито, подхлестываемый любовью, отважился на шаг, от коего друзья всячески его отговаривали. Он попросил руку Фелизарды у отца ее и раскаялся. Силвестре спросил его, кто он такой и каким состоянием располагает. Услышав ответ, бывший пиротехник сказал с презрительной миной:

— Раз так, прощайте. Может, вы, сеньор, и не дурак, но очень на него похожи.

И выразительно показал ему на дверь. Затем позвал дочь и спросил:

— Что за чертовщина? Где ты познакомилась с этим голодранцем, что пришел к тебе свататься?

Фелизарда простодушно рассказала все, как было, показала письма, созналась, кто читал их ей, кто отвечал, и сказала в заключение:

— Как бы там ни было, а я хочу за него замуж, да поскорее.

Отец разразился воплями, перемежавшимися с грубыми междометиями. Дочь с рыданиями выбежала из его комнаты и не вышла ни к обеду, ни к ужину.

А мать, трудолюбивая женщина, никогда и в мыслях к себе не подпускавшая неумолимой гордыни, свойственной богачам, говорила мужу:

— Если малый ей по сердцу, не перечь, пускай выходит за него... Мой отец мне все уши прожужжал разговорами о том, чей ты сын да кто твой родитель. Ну и что? А я пошла за тебя и не раскаиваюсь.

— По-твоему, выходит, я должен отдать дочку и восемьдесят тысяч крузадо приданого какому-то писаришке, у которого нет ни кола ни двора...

— Зато у нее есть, муженек. Богатства хватит на двоих. Разузнай, что он за человек; и, если добрый малый, пускай она за него выходит, ей ведь уже двадцать минуло.


XI


Жозе Иполито между тем подыскал себе покровителей, уповавших на благополучный исход его брачного предприятия. Политические враги Силвестре, который носил теперь фамилию де Ромарис, надоумили жениха подать на отца невесты жалобу в суд.

Судья взялся лично допросить наследницу майората, поскольку она не могла выступать в суде самостоятельно. Во исполнение всех формальностей закона, Фелизарда была привезена в Барселос, где ее вверили заботам семейства Алвараэнс, которому временно было поручено опекать ее.

И тут в суде начинается баталия. Истец, следуя скверным советам своего адвоката, отвечает самыми едкими диатрибами на оскорбления, коими осыпает его толстосум, издевающийся над его бедностью и темным происхождением. Тяжба превратилась в яростную грызню стряпчих, представлявших обе стороны.

Один из членов семейства Алвараэнс был молодой человек по имени Жозе Франсиско; он уже пятый год зубрил латынь в надежде выучить необходимое для того, чтобы стать каноником барселосской епархии. Четырежды он вполне заслуженно проваливался на экзаменах в Браге; но на пятый год уже мог отличить глагол от прямого дополнения и переводил литанию почти без ошибок.

Семейство Алвараэнс было старинное и зажиточное; в роду было немало монахов-бернардинцев, а один его представитель губернаторствовал в каком-то азиатском владении, откуда кораблями вывозил пряности, чем и заложил основу богатства. На фасаде дома красовался каменный щит с гербом; герб украшал также литейру, в коей привозили некогда из Алкобасы монахов, дабы те могли позабавиться рыбной ловлей в водах Кавадо и набить свиным салом кишечник, вздувшийся от монастырского ничегонеделанья.

Жозе Франсиско, семинарист, был полнокровный малый с лоснящейся физиономией, румяными скулами и глазами, запрятанными глубоко-глубоко под сонно опущенными веками. Фелизарда, невеста, вверенная попечениям его семейства, ему очень приглянулась, а судейского писца он считал мерзким шаромыжником еще с тех пор, как тот оскорбил его, спросив на площади при всем честном народе, как будет винительный падеж от «asinus»[153]. Жозе Франсиско возражал против предоставления убежища наследнице майората, дабы та могла сочетаться браком с Жозе Иполито, сыном Мануэла Тюфячника; но волею обстоятельств Алвараэнсы были вынуждены оказать писарю покровительство.

Временами будущий каноник засматривался на Фелизарду и ощущал сладостную боль зарождающейся первой любви. Если наследница майората пристально глядела на него, ее взгляд оказывал на кожу лица его то же действие, что лучи солнца в безветрие — он краснел до мочек ушей; и Жозе принимался почесываться, чтобы скрыть смущение, либо отгонял мух, садившихся на жирную его кожу и производивших у него в ноздрях неприятную щекотку.

Наследница майората находила Жозе красивым и говорила его сестрам, что жалко отдавать его в священники.

Узнав об этом, Жозе преисполнился надежд, из-за коих потерял сон, и стал маяться мучительными приступами чувствительности вроде тех, что донимали некогда Жослена, а также тех священнослужителей Барселоса, которые допускали, чтобы природа взяла свое.

Жозе Франсиско Алвараэнс при каждом удобном случае старался вступить в разговор с Силвестре де Ромарисом и передавал ему все, что Фелизарда говорила про Иполито. Опекаемой девице он приносил письма от отца и читал их ей тайком от остальных членов семьи. Писарь заподозрил, что дело нечисто, и стал добиваться, чтобы Фелизарду вверили попечениям другого семейства, ссылаясь на то, что в доме Алвараэнсов она подвергается воздействиям, не дозволенным законом.

Между тем во время этих тайных чтений между наследницей и выразителем скорбей ее отца установилась достаточно тесная близость. Однажды, когда Фелизарда утирала слезу, слушая слова прощания, писанные ее заболевшим папенькой, Жозе Франсиско, поддавшись бессознательному порыву восторга, схватил ее за руку и проговорил с величайшей нежностью:

— Не выходите замуж против воли отца... Пожалейте его, ведь он чуть не при смерти...

Наследница то комкала, то разглаживала белый носовой платок и пыталась слизнуть языком слезинку, щекотавшую ее верхнюю губу; но ответа не дала.

Алвараэнс пересказал сцену старику. Силвестре взял документы по делу, присланные ему адвокатом, и сказал семинаристу:

— Сделайте мне такое одолжение, сеньор Жозезиньо, отнесите эти бумаги моей дочке и прочтите ей, что говорит об ее отце бесстыдник, что набивается ей в мужья; прочтите ей это и послушайте, что она скажет.

Читателю уже известно из первых страниц моего сочинения, что нескромный писарь согласился включить в дело сведения об отце Силвестре, который был грабителем с большой дороги, и о самом Силвестре, который в Фамаликане занимался низким ремеслом пиротехника.

В заявлениях Жозе Иполито все это излагалось с обильной приправой из насмешек и сарказмов в стиле плутовского романа. Наследница майората внимательно выслушала оскорбительные слова, которые Жозе Франсиско прочел с пафосом декламатора, словно переводил период из Евтропия.

По окончании чтения Фелизарда, прежде чем чтец успел поднять на нее вопрошающие глаза, вскричала:

— Я хочу домой, к отцу, и сию же минуту. Вы, сеньор Жозезиньо, поедете со мной. Велите передать отцу, чтобы прислал за мною ослицу.

Жозе поспешил сообщить главе своей семьи о внезапном решении наследницы; глава семьи как временный опекун сообщил об оном же судье, и судья ответствовал, что закон не может препятствовать свободному волеизъявлению опекаемой. Когда сведения об этих переговорах дошли до Жозе Иполито, дочь Силвестре уже ехала домой в сопровождении семинариста и его сестер.

Отец и мать приняли ее с распростертыми объятиями и вне себя от счастья, она же просила простить ей ее безумие. Силвестре обнимал Жозе Франсиско Алвараэнса, коего именовал спасителем своей дочери и своей чести. Мать Фелизарды, святая женщина, смотрела на семинариста смеющимися глазами и говорила:

— На что вам идти в священники, сеньор Жозезиньо... Глядите-ка, мой муженек мне сказал, что, коли по нраву вашей милости наша дочка, он отдаст ее за вас, да и я тоже отдаю.

Жозе ошеломленно поглядел на старика; Силвестре понял его чувства и сказал молодому человеку:

— Не глядите на меня, не мне замуж идти; поглядите на мою дочку и послушайте, что она скажет. Фелизарда, хочешь выйти за сеньора Жозе Франсиско?

— Если отец хочет... я тоже. — И она спрятала лицо на груди у матери с ужимками, которые казались заимствованными из плохонькой интермедии, но были совершенно естественными.

Сестры Жозе Франсиско окружили ее и осыпали жадными поцелуями, меж тем как жених, ум которого просветлел в неожиданном и внезапном озарении счастья, приблизясь к наследнице, пролепетал следующие слова, идущие от самого сердца:

— Если бы вы, барышня, вышли за другого, я, верно, умер бы с горя, а сказать вам никогда бы ничего не сказал.


Заключение


Когда я увидел их в Браге в театре Сан-Жералдо, они уже прожили в браке двадцать пять лет. За это время дни в усадьбе Ромарис лишь дважды омрачались скорбью: когда опускали в могилы гроб Силвестре и гроб его жены.

Жозе Франсиско Алвараэнс был редким примером супружеской верности. В Португалии известны лишь два таких образчика: король Афонсо IV[154] да он. Развлечения светской жизни, условно именуемые удовольствиями, не смущали безмятежного однообразия Ромариса. Из драматического искусства дона Фелизарда была знакома лишь со «Святым Антонием» Браса Мартинса да с «Избиением младенцев», благодаря коему узнала подробности из жизни злодея Ирода.[155] Декабрьские долгие ночи в Ромарисе протекали в блаженном сне. Супруги безмятежно ужинали и безмятежно пользовались наилучшим пищеварением. Добрая душа сосуществовала в обоих с добрым желудком. Оба просыпались в самом жизнерадостном расположении духа, дабы продолжать животное существование. Жили исключительно ради физиологии: обожали друг друга настолько, что все физиологические процессы совершались в обоих одновременно, словно у них было одно сердце, одна печень и одна поджелудочная железа на двоих. В этой растительной жизни имели место нежности любовного свойства, как у жимолости и акации в период цветения; а когда супруги выходили из сферы чисто физиологических отправлений, то играли в биску на троих; но обычно им куда больше нравилось играть в осла.


МАРИЯ МОЙЗЕС перевод А. Косс


ТОМАСУ РИБЕЙРО[156]

Десять лет минуло с тех пор, как ты навестил меня здесь. То было вчера, а камень, на котором я высек твое имя, потемнел, словно древнее надгробие. Под этим камнем покоятся десять лет нашей жизни. Под ним похоронены люди, которыми мы были в те времена. У меня перед глазами стоит Кастильо[157], прислонившийся к грубо вытесанной колонне; у меня в ушах звучат твои стихи, которые ты читал моим детям... Ах да, правда!.. Ты не смог их прочесть: в глазах и в голосе у тебя были слезы. Что сделала с тобою политика, мой добрый друг, мой поэт родины и души?

Сан-Мигел-де-Сейде, ноябрь 1876 г.


Первая часть


У входа в загон парнишка-пастушок пересчитал коз и, обнаружив, что одной не хватает, разревелся во весь голос и в три ручья. Стояла темная ночь. Парнишка боялся возвращаться в лес, потому что ходили слухи, что в Крестовой Ложбине появляется неприкаянная душа покойного капитана. Много лет назад в том месте нашли труп одного студента из Коимбры, и в народе убийцей считали капитана из селения Санто-Алейшо, что за Тамегой, причем объясняли убийство ревностью; ходил слух, что душа преступника в белом волочащемся по земле саване наведывается в те края. Мельник — его мельница стояла у самого Каменного Брода — оспаривал общественное мнение, утверждая, что призрак, о коем шла речь, душою не является и оной даже не обладает, ибо на самом деле это белая кобыла викария. Большинство, однако, не принимало такого объяснения по причинам чисто психологическим, ссылаясь на то, что мельник — человек подозрительных нравов, был солдатом во время руссильонской войны[158], не числится в списке усердных прихожан и, насколько известно, не убил ни одного француза.

Дело было в 1813 году, в середине августа; итак, пастушок притулился в углу загона и, громко плача, молил святого Антония помочь ему найти потерявшуюся козу.

У входа в загон появился Жоан да Лаже, хозяин, и прорычал:

— Потерял животину?

Парнишка, дрожа от страха, пробормотал что-то нечленораздельное.

— Потерял, шельмец? Ступай ищи, да гляди: не приведешь — сюда не заявляйся, не то вырву у тебя потроха через глотку.

И в счет будущего он дал пастушонку два основательных пинка.

Этот самый Жоан да Лаже по сравнению с мельником был человеком более достойных правил, зиждущихся на религиозности и патриотизме: он прикончил двух хворых французов из отставших полевых лазаретов и верил, что призрак — душа капитана, а не белая кобыла викария.

Парнишка пустился бежать по направлению к горной цепи. Перед ним был выбор: либо злые чары, насылаемые неприкаянной душой, либо остроконечный деревянный башмак хозяина; пастушонок предпочел встречу с покойным капитаном. На всякий случай он, однако ж, по дороге читал вслух все, что знал, из Катехизиса: «О смертных грехах», «О делах милосердия», «О святых таинствах святой матери церкви» — все. Возле последнего дома парнишка в ужасе попятился. Он увидел призрак, белевший во тьме; призрак, сгорбившись, стоял под каштаном.

— Зе, сын Моники, это ты? — осведомился предполагаемый призрак.

— Я, тетушка Бритес, — ответил парнишка, переводя дыхание. — Господи, как вы меня напугали!

— Куда собрался в такую пору?!

— Козу иду искать. Вы не видели?

— Я-то — нет. Слушай, а хозяйка твоя Зефа тоже пошла искать козу?

— Какое там! Сеньора Зефинья хворает, вот уже полтора месяца, как не встает с постели.

— Да знаю я, но могла бы поклясться, что видела, как она только что перелезла через плетень и пошла к реке. Если то была не Зефа, так, значит, сам дьявол!

Парнишка снова оцепенел от страха и спросил вполголоса:

— Может, то душа была?

— Капитанская-то? Навряд ли; она была в темной юбке и нижней голову прикрывала.

Тем временем из мглистой ложбины, пролегавшей меж горами, появился мельник, ведя двух ослов, нагруженных кожаными мешками; он напевал:


Был я кенаром придворным,

улетел из тесной клетки,

а теперь щегол я вольный,

девушкам пою я с ветки.


— Для щегла ты больно гнусав, Луис, — съязвила Бритес, жена Эйро́.

— Ола́, старая ведьма, какие вы тут козни строите? — отозвался ветеран Второго полка, квартировавшего в Порто. — Не напугайте ослов, они и так при виде вас остолбенели. Пропустите-ка сородичей!

— Я не из твоего семейства, слышал, якобинец? — возразила старуха; и, показав ему два кукиша, добавила: — Вот тебе, получай, еретик.

— Дядюшка Луис, — вмешался пастушонок, — вы в Крестовой Ложбине козы не видели?

— Видеть не видел, а блеянье козье слышал со стороны реки. Ты ступай по Эстеванову Проулку, а потом иди берегом реки вниз по течению, там и найдешь ее либо на лужке возле Каменного Брода, либо на Островке.

— Вот-вот, пускай пойдет туда, — вмешалась тетушка Бритес, — самое время сейчас парнишке разгуливать по Эстеванову Проулку!

— А чем он опасен?

— Чем опасен?! Поди спроси Зефу, дочку Жоана да Лаже, она в том проулке однажды ночью порчу подхватила, с тех пор все никак не поправится.

— Верно, верно, тетушка Бритес, вам лучше знать, что это за порча, да и мне известно, какую порчу подхватывают девушки в темных проулках. Боязно тебе, малый?

— Боязно, сеньор.

— Подожди тут, я мигом.

И мельник стегнул ослов, которые жевали дрок близ канавы, отвел их в стойло, разгрузил, задал им корму, отхлебнул глоток вина из бурдюка и вернулся к пастушонку, который ждал его, слушая россказни тетушки Бритес о неприкаянных душах.

— Идем вместе, малец, — сказал мельник. — Мне хорошо знаком нрав твоего хозяина, и я знаю, что из-за козы он способен переломать тебе руки, если хлебнет лишку, а потому я помогу тебе ее сыскать. Чего боишься, парень? Души покойного капитана? Не будь дурачком. Если у того, кто умер, душа была добрая, она принадлежит Господу Богу, и никому нет от нее вреда; а злые души принадлежат дьяволу, и он их из когтей не выпустит.

— Изыди, сатана! Вот уж грешник, такому ад что дом родной, — пробормотала тетушка Бритес и в негодовании выпрямилась, осенив себя крестным знамением от плеча до плеча и от макушки до пупа.

— Что ворчишь, старая? Коли парнишка худо соображает, его простить можно; но ты-то больше семи десятков на свете живешь, пора бы ума нажить. Видела ты хоть раз чью-то душу, женщина?

— Мне-то они не докучают, слава Богу, — отвечала кичливо Бритес. — Знают, что ко мне лучше не соваться.

— Не суются, значит, к вам? Еще бы... — заметил все с той же ухмылкой ветеран. — Если б я был неприкаянной душой да встретился с вами, сразу дал бы деру. Душа, что сунется в такое тело, верно, вылезет грязная, точно крыса из дымохода.

— Прочь, ступай прочь, якобинец; сгинь, нечистая сила, сгинь! — воскликнула тетушка Бритес, сложив крестом два пальца, и попятилась к себе в дом.


* * *

— Ты меня слушай, малец. Люди пускай себе болтают вздор. Берегись, как бы твой хозяин не огрел тебя мотыгой, а уж от гостей с того света я тебя уберегу.

Мельник вел беседу с пастушонком, идя по каменистому Эстеванову Проулку. Несмотря на ободряющие речи ветерана, парнишка, проходя по самым темным местам, твердил про себя обрывки Катехизиса. В густом кустарнике поблескивали светлячки, а временами испуганный дрозд бил крыльями в листве живой изгороди. Тогда пастушонок невольно хватал мельника за руку, а тот подтрунивал над трусостью паренька.

В том месте, где тропинка выходила к реке, от нее ответвлялись две дорожки, одна направо, ведшая к кукурузному полю, где уже наливались меж широких длинных листьев початки, а другая налево, к выгону, спускавшемуся к самой Тамеге. Как раз в этот миг по реке к берегу широкими размеренными шагами двигалась, разбрызгивая воду, большая белесая фигура. Парнишка хрипло ойкнул и, вцепившись в кожаные подтяжки мельника, завопил:

— Дядя Луис, ой, дядя Луис!

— В чем дело?

— Вы что, не видите?

— Вижу, дуралей, вижу, душа капитана ловит плотву бреднем... Это же человек в нижней рубахе, не видишь, что ли? Раскрой глаза пошире, ослиная башка!

Человек в нижней рубахе оказался арендатором фермы Санта-Эулалия; он обходил с бреднем речные заводи, где окунь обычно шел косяком.

— Франсиско Брагадас, не ты это? — осведомился мельник.

— Он самый.

— Тут поблизости коза не блеяла? Не слыхал?

— Было дело, блеяла какая-то на пустоши Пименты, а потом снизу мне блеянье послышалось, с Островка.

— Ловится рыбка? Подбрось мне плотиц парочку на ужин.

— Ночь неудачная. Вся рыба ушла на глубину. Что-то неладное здесь творится... Пойду-ка домой.

— Что-то неладное? Выловил из речки привидение, что ли? Гляди, тут по горам душа капитана разгуливает, может, он решил искупаться, ночка-то теплая.

— Не до шуток, человече, — возразил озабоченно рыбак. — Когда я проходил к реке, оттуда, где ты сейчас стоишь, из-за вон тех ив, мне послышался словно плач ребячий и хныканье.

— Сова это была либо жаба, — возразил мельник с неколебимым бесстрашием того, кто привык все объяснять естественными причинами. — Если ты боишься, пойдем вместе, но придется тебе поделиться со мной уловом... Вон коза блеет, слышишь, малец?

— Уже перебралась на тот берег, — сказал рыболов, — по плотине, наверное. Будет тебе забота. Прощай, Луис.

— Гром ее разрази! — выбранился мельник. — Придется нам идти Каменным Бродом. Вот ведь тварь шалая! Уж лучше бы я деньгами дал за нее твоему хозяину, чем перебираться сейчас за реку!

И тут все трое услышали стоны, раздававшиеся совсем близко, с самого берега.

Пастушонок прижал ладони к губам и, присев на корточки, охнул:

— Ох, Господи!

— Вот это да! — проговорил ветеран с раздумчивой ленцой. — Франсиско-то прав был. Не сова это, не жаба... Вот оно что!

— Да что же, дядя Луис? — спросил парнишка сипло, почти утратив голос от страха.

— Женщина плачет, не слышишь разве? Посмотрим, кто там стонет, да поживее.

Мельник одним прыжком перемахнул через изгородь; он покашливал, что у нашего россильонского храбреца означало решимость, хотя вообще кашель у храбрецов может иметь и другое значение. Пастушонок следовал за мельником так близко, что наступал ему на пятки.

Мельник шел по кромке берега вдоль самой Тамеги; время от времени до него доносились стоны, но по мере его приближения стоны слышались все слабее: голос замирал в сдавленных рыданиях. За пастбищем темнела купа ив и тополей, и в этом месте журчащие речные струи образовали заводь — здесь рыбаки брали сетями плотву в пору нереста. Добравшись до этого места, мальчик и мельник услышали:

— Помогите, люди, умираю без покаяния!

— Сеньора Зефинья это! Хозяйка моя! Помоги мне Боже! — воскликнул пастушонок; с несказанной отвагой он ринулся прямиком сквозь ивняк и, не засучив даже штанов, прыгнул в воду, доходившую ему до колен. Мельник последовал за ним. Во тьме, еще более густой под навесом из ивовых ветвей, они с трудом разглядели женскую фигуру, наполовину погрузившуюся в воду и вцепившуюся обеими руками в какой-то сук; женщина все твердила:

— Помогите, люди, умираю без покаяния!

— Сеньора Зефинья, это вы? — крикнул парнишка и, обхватив руками ее тело, потянул женщину к себе. — Дядя Луис, помогите, мне невмочь.

— Я здесь, — проговорил мельник, приподнимая женщину с большим трудом, ибо она плотно обхватила руками ствол ивы, судорожно впившись в кору пальцами, словно ухватилась за дерево в муках удушья.

— Что случилось, Жозефа? — спросил Луис, взяв ее на руки и не без усилия перебравшись через изгородь, которая обрушилась от его неуверенных движений; ноги мельника промокли, с одежды стекала вода.

Дочь Жоана да Лаже билась в судорогах и твердила сквозь рыдания:

— Только не домой, ради Бога. Положите меня наземь и позовите сеньора викария, я вот-вот отойду.

— Терпение, девушка, я тебя здесь не оставлю, ты вся вымокла, а лицо горит... Ты что, в воду свалилась, Жозефа? Что делала ты здесь в такую пору?

— Иисусе, помоги! Иисусе, оборони! Иисусе, спаси! — бормотала девушка; дыхание ее слабело, и тело била горячечная дрожь.

Луис, боясь, что мучимая судорогами девушка испустит дух у него на руках, положил ее голову себе на правое плечо и прибавил шагу, приказав парнишке пойти вперед и уведомить хозяина.

В тот момент, когда мельнику надо было перебраться через изгородь, ему пришлось, чтобы справиться с тяжелой и неудобной из-за мокрой одежды ношей, подхватить юбки девушки левой рукой, и он тотчас почувствовал, что по тыльной стороне его руки потекло что-то горячее; одновременно он ощутил тошнотворный запах крови. Мельник подумал было, что девушка поранилась, и спросил:

— Ты поранилась, Жозефа?

Она не ответила ни словом, ни движением. Руки девушки бессильно свисали на спину мельнику, голова машинально покачивалась, пока мельник пристраивал у себя на груди недвижное тело, чтобы, не выпуская его из рук, преодолеть трудную преграду. Наконец ему удалось выбраться на каменистую тропку, которой он пришел сюда, и, когда Луис присел у большого валуна, чтобы отдышаться, ему почудилось, что тело женщины холодеет у него в объятиях; холод словно сообщился самому мельнику, и когда он, дрожа от ужаса, переместил свою ношу с плеча себе на колени, женщина и в самом деле была мертва.

Мельник окликнул ее по имени, потряс; исчерпав доступные человеку средства, воззвал к душам праведников; и, положив тело на берег, высохшей веткой папоротника стал смахивать капли пота, падавшие с лица покойницы ей на грудь.

Несколько минут спустя Жоан да Лаже, викарий и еще несколько человек, движимых любопытством либо состраданием, спускались к реке по Эстеванову Проулку с горящими пучками соломы в руках. Старуха Бритес, жена Эйро, завидев шествие, присоединилась к нему и рассказывала. всем, что при последних ударах колокола видела, как Жозефа перелезла через изгородь и направилась к Полю-при-Болоте, а затем свернула к реке, и голову она прикрывала нижней юбкой.

У конца тропинки они наткнулись на Луиса, мельника, сидевшего подле Жозефы, которая при свете факелов казалась живой, потому что глаза у нее были открыты.

— Что случилось, девушка? — обратился к ней отец.

— Не спрашивай ее ни о чем, Жоан, она уже у Господа, — отвечал Луис.

Викарий, потрогав руки и лицо Жозефы, подтвердил:

— Она покрылась смертной испариной. Что произошло? — прибавил он, обратясь к Жоану да Лаже. — Должны же вы знать или хотя бы догадываться, из-за чего утопилась эта добрая девушка?

— Ничего я не знаю, — отвечал отец с безмятежностью стороннего наблюдателя. — Месяца полтора назад она слегла; позвал я фриумского аптекаря; тот прописал ей всякие разные настои да отвары, а девчонке ни хуже, ни лучше. Сегодня, значит, после обеда было, вижу, плачет Мария, моя хозяйка, но мне ни словечка. После пошел я на кукурузное поле, поливать надо было, а когда воротился домой, спросил, где, мол, моя хозяйка; мне говорят, все еще на сеновале. Пошел я туда, спрашиваю, что, мол, с тобою, а она ни слова в ответ, потому как в бесчувствии; поднял я ее да перенес на кровать; и уже собирался послать в Вендас-Новас за цирюльником, чтобы кровь ей отворил, да парнишка прибежал, известил меня.

Но тут появилась сама мать утопленницы; она бежала полем и громко вопила, зовя дочь; все повернулись к ней.

От поднятых вверх факелов протянулась дорожка света и из тьмы, казавшейся по контрасту еще гуще, выхватила фигуру женщины, на бегу сжимавшей руками голову; фигура эта все увеличивалась по мере приближения. Старая Бритес жалась поближе к викарию, чтобы в случае вмешательства нечистой силы найти опору близ столпа церкви. Луис размышлял над словами отца усопшей, а сам Жоан да Лаже дожидался — безмятежно, безмолвно и без всяких мыслей, — пока жена подойдет ближе.

Она перебралась с поля в овраг, протиснувшись сквозь заросли куманики и боярышника, подбежала прямо к дочери, упала на ее неподвижное тело и стала осыпать ее поцелуями, трясти, окликать как безумная — и тут же потеряла сознание в грубых руках мужа, пытавшегося оторвать ее от покойницы.


* * *

Сутки спустя труп Жозефы из Санто-Алейшо, ладной белокурой красавицы, был предан земле, ибо из-за вызванного разложением зловония пришлось пренебречь обычаем, согласно коему тело усопшего должно пробыть на сей земле двое суток. Мария да Лаже, мать ее, по слухам, впала в помешательство, потому что не ела, не пила и не плакала; а ночью бежала из дому и скрылась где-то в горах. Отец усопшей, которому надоели навязчивые расспросы соседей и родичей касательно причин, толкнувших Жозефу на самоубийство, заперся в погребе; и поскольку его иссушала пламенная скорбь, он, естественно, заливал оную спиртным.

Читателю-горожанину трудно вообразить, как ведут себя сельские отцы и супруги в случае смерти жены либо дочери. Наиболее опечаленные, вынужденно пропостившись шесть часов, поскольку кухонный очаг не растапливается по случаю похорон, постепенно впадают в чувствительность, свойственную оголодавшим ослам. Никогда не доводилось мне видеть, чтобы на щеках у них блеснула хоть единая слезинка. Случается, умирает мать, оставив кучу ребятишек, плачущих в углу на кухне. Вдовец косо поглядывает на малышей да грубо бранит их. Тупость сильнее смерти. Человек невежественный живет в потемках, ибо цивилизация наделила его лишь склонностью хитрить, а потому, если тьму эту не развеет, не одолеет луч света, мозг и сердце — всего лишь начинка из вялой плоти, волокнистая либо зернистая субстанция, заключенная в оболочку. Нет существа скотоподобнее, чем мужчина, души которого не коснулось просвещение. Совсем иное дело — женщина. Материнство — великая школа, оно наделяет женщину интуитивным разумом, сотканным из любви и великих горестей. Женщина — вот кто льет слезы во всех краях и всех сословиях; и даже на последнем — увязшем в грязи — витке спирали падения им дано искупление слезами. Размышления эти — не только мои: некоторые из них высказал секретарь мирового судьи, явившийся принести свои соболезнования Жоану да Лаже; стоя в углу под навесом, поставленным над погребом, он беседовал с одним семинаристом родом из Повоа, который принимал участие в заупокойной службе.

— Знали вы эту девушку, отец Бенто? — спросил чиновник семинариста.

— Видел один раз на празднике святого Варфоломея, год назад, двадцать четвертого августа. Из нее изгоняли беса в часовне святого, я был при этом.

— Вот как! Расскажите поподробнее... Значит, бес ей в тело вселился? Заметьте, отец Бенто, что нечистая сила почти всегда забирается в пригожее тело!

На губах будущего священника чуть обозначилась принужденно сочувственная улыбка, лишившая вольнодумца возможности дать волю сарказмам, из-за которых в свое время его исключили из монастыря, где он был послушником; другой причиной исключения было то, что он владел французским языком, читал «Судебного пристава» Пиго Лебрена[159] и называл французскую революцию, эту кровавую резню, великой хирургической операцией, избавившей око Франции от социального бельма. Он говорил все то, что говорят нынешние социалисты, которые вот-вот разобьют яйцо, таящее в себе нечто похлеще — социалистов грядущих времен.

— Красивая была девушка, — согласился будущий священнослужитель; и, неспешно покачивая головой, словно человек, припомнивший нечто тягостное, добавил: — Я-то знаю, кто повинен в этом самоубийстве...

— Знаете? И молчите при этом?

— Молчу и буду молчать, — сдержанно отвечал семинарист.

— Тогда и я знаю, из-за кого утопилась Жозефа, — заключил секретарь.

— Знаете? Из-за кого же?

— Из-за вас, отец мой!

— Не говорите такого даже в шутку! — вскричал семинарист с исказившимся от ужаса лицом.

— Шучу, отец Бенто. Я знаю, какой вы человек, мой друг, и все знают, но, если вы мне доверяете, расскажите эту историю.

— Вспомните, тело бедной женщины еще не остыло в земле. Поговорим в другой раз.

Семинарист встал, пошел попрощаться с Жоаном да Лаже, запершимся в погребе наедине со своей скорбью, и вышел со двора вместе с секретарем, который не отставал, покуда не выведал у него тайну, несмотря на все сопротивление будущего священника, человека очень совестливого. Молодой богослов знал, как надлежит христианину понимать долг милосердия; но, побежденный настойчивостью приятеля, он рассказал ему все, что знал, хотя и с крайней сдержанностью. Вот что, в общих чертах, он ему поведал:

В ту пору, когда Жозефа пошла в часовню святого Варфоломея, что в Кавесе, дабы изгнали из нее заклятиями нечистого, она отнюдь не была одержимой; в скобках богослов добавил, что не сомневается в существовании демонов — суккубов и инкубов.

Ссылаясь на святого Григория, святого Афанасия и святого Иллариона, он доказал, что одержимые существуют: так, святому Иллариону пришлось противоборствовать демонам, являвшимся ему в женских образах. Секретарь возражал, что каждый мужчина — Илларион и каждый — сам себе демон; однако же он не ссылался на достойных доверия авторов, и вся его ученость в сем важном предмете сводилась к отрывку из старого и скверного французского стихотворения, гласящего:


On se livre a la volupte

Parce qu’elle flatte et qu’on l’aime;

Et, si du diable on est tente,

Il faut dire la verite:

Chacum est son diable a soi-meme[160].


Услышав перевод пятистишия, семинарист обрушил на противника поток латыни; и, возвратившись к своему рассказу о дочери Жоана да Лаже, он продолжал:

— Девушка не страдала одержимостью; она была сама не своя от влюбленности. Вы знаете, сеньор Маурисио, наследника имения, которое зовется Симо-де-Вила?

— Еще бы не знать! Будущий офицер, учился в кавалерийском училище в Шавесе. Вначале-то он готовился в монахи, собирался в монастырь Святого креста, что в Коимбре, но когда его старший брат умер и он стал наследником, то определился на военную службу. Он ведь в столицу уехал с отцом... Так, значит, в него она и влюбилась...

— В него. Их видели в ольшанике на Островке, напротив фермы. Вы знаете где...

— Известна мне эта рощица. Монах, преподававший мне латынь, называл ее «Островом Любви»; все добрые латинисты, мои соученики, читали там Овидиево «Искусство любви», а кавалерист, как видно, применил теории римлянина на практике...

— Не будем заходить так далеко, сеньор Маурисио, — остановил его семинарист. — По слухам, он перебирался через Тамегу по Каменному Броду с удочкой и ивовым садком; затем устраивался на Островке, и туда же приходила Жозефа.

— Какая невинная пастушеская идиллия. Затем он разыгрывал Фелисио, а она — Флоризу, как в пасторали Фернана Алвареса д’Орьенте, и они перемежали любовные пени звуками лютни... Давайте ближе к делу. Девица, миловидная и отнюдь не каменная...

— Полегче, — оборвал благоразумный молодой богослов. — Не будем никого обвинять лишь потому, что обвинение подсказывается логикой обстоятельств. Судить о людях, исходя из их темперамента, нужно лишь тогда, когда мы не хотим преувеличить их добродетельность.

— Отец мой, я вас не понимаю. Вы хотите сказать, что они любили друг друга бесплотной любовью? Тогда так и скажите напрямик, потому что я готов поверить во все самое необычное, если речь идет о девственности юнца из кавалерийского училища в Шавесе.

— Я говорю то, что знаю, и всегда верю в лучшее, когда не располагаю доказательствами в пользу худшего. А когда располагаю таковыми, молчу. Могу утверждать одно: два месяца назад наследник имения Симо-да-Вила приехал домой на каникулы из Коимбры, где он изучает математику, и обратился к викарию из Санта-Мариньи с просьбой обвенчать его с Жозефой из Санто-Алейшо. Викарий отказался и уведомил обо всем Кристована де Кейроса, отца будущего офицера. Фидалго, как вы знаете, уехал с сыном в столицу; и там юнец то ли пытался бежать из дому, то ли отказался повиноваться отцу; во всяком случае, отец засадил сына в Лимоэйро. Меж тем Жозефа кончает самоубийством. Так вот, какие бы причины ни повергли в отчаяние покойную, мы по долгу милосердия должны отнестись к происшедшему как к несчастью, а по долгу религии — оплакивать погибшую душу.

— Я уже догадался, что вы, отец мой, не знаете одной вещи...

— И знать не хочу. — С этими словами семинарист поспешно зашагал прочь, энергично отмахиваясь обеими руками от дальнейших расспросов.


* * *

Скальпель — излюбленное орудие нынешнего времени, а потому наше любопытство преступит пределы, коими богослов ограничил свое. Итак, эксгумируем труп и подвергнем его вскрытию.

Секретарь не клеветал на Жозефу, усомнившись в том, что она сберегла невинность в прибрежном ивняке. Дурные люди почти всегда близки к истине, когда подвергают нравы едкой своей критике. Они способны высмотреть и учуять самые потаенные поступки, совершающиеся в человеческом обществе, словно это общество создано их руками.

Люди простодушные и добрые живут в постоянном обмане и оказываются жертвами мошеннических проделок на этой ярмарке грехов, подобно Серафиму из ауто[161] Жила Висенте[162]. Они возносятся в сферу умозрительного, парят высоко-высоко над походными лазаретами, в которых все мы маемся душою или телом под ножом неумолимого хирурга; и им кажется, что неведение всего мирского — добродетель и лучшее средство самозащиты; но тут является Меркурий поэта, некогда потешавшего двор короля дона Мануэла, и говорит:


Мнят иные, что дано

Тайны ведать им господни:

Все, что людям суждено,

Что всевышним решено

Иль нечистым в преисподней.

Твердость чинная речей

И уверенность во взгляде;

Но таков уж ход вещей:

Чей-то пес их цапнет сзади,

А они не знают — чей.


Эти слова великого реалиста шестнадцатого столетия — сущая правда. Тот, кто увлечется постижением тайн господних, чуть зазевается, как на него, откуда ни возьмись, налетит мощный пес иронии и вонзит в него клыки насмешки. Сии прекраснодушные мыслители бродят в нашем мире, загнанные и искусанные, копают пальцем в носу и оставляют свои сюртуки в загребущих лапках нынешних Зулеек[163].

Маурисио, секретарь судьи, был поражен нервическим недугом, который усиливает восприимчивость сетчатой оболочки глаза, позволяя ему прозревать образы сквозь непрозрачные тела. Он строил свои умозаключения по логике людей испорченных, а эта логика — способ мыслить верно. Неверно мыслил наш богослов, когда полагал, что будущий офицер и белокурая красавица из Санто-Алейшо были непорочнее пташек в уединении тополиной рощи на Островке. В наши дни нельзя быть образцом совершенной добродетели без толики тупоумия. Подобное спасительное неведение слабостей ближнего мой духовный наставник Мануэл Бернардес[164] именовал «пресветлым мраком».


* * *

Но перейдем к нашей истории, раз уж мне выпало на долю выуживать металлическим пером из вязких глубин чернильницы фразы нынешнего времени.

Антонио де Кейрос-и-Менезес был страстным охотником и рыболовом. В горном лесу он повстречал дочь земледельца из Санто-Алейшо. Горы наводят на думы о бесконечности. Сердцу становится тесно в груди. Оказавшись в одиночестве на горном кряже, человек проникается необычным ощущением собственного величия; мерка, которую прилагает он к самому себе, — расстояние от горизонта до горизонта. И если там озарила его любовь, подобно молнии, вспыхнувшей над горной грядой, то это любовь небожителя, титана, ей нет предела, и, когда любовь эта обращена на девушку-горянку с ее скромностью и простосердечием, невольно вспоминается Камоэнс:[165]


...И как любить ей до́лжно, нимфе стройной,

Дабы любви гиганта быть достойной?


В ту пору герой наш изучал риторику в Коимбре, готовясь облечься в рясу монаха-фидалго в Сан-Висенте-де-Фора. Ему было двадцать два года, и он мало походил на монаха-бернардинца. Он был худ и бледен — бледностью, свойственной влюбленным, согласно Овидиеву утверждению: «Paleat omnis amans»[166]. На горных вершинах он впадал в экстаз, словно внимал гармонии сфер. Его мучило ощущение неизбывной пустоты, которую не могла заполнить риторика. Он жаждал любви, а не хитростей слога и предпочел бы живую женщину, пусть лишенную пленительности, — если такие бывают, — самой пленительной метафоре Цицерона или Виейры[167].

В таком-то состоянии духа он и повстречал Жозефу да Лаже в одной из дубовых рощ близ селения. Оба зарделись. Румянец этот был первой вспышкой пожара. А затем совсем немного дней понадобилось на то, чтобы огонь охватил такой легко воспламеняющийся объект, как крепость невинности. В горах были укромные уголки, лесные чащи, пещеры, наводившие на мысль о первобытной любви. Юношу и девушку окружала природа, которая помнила человека, облаченного в шкуры его собратьев по эпохе, — великана тура и великана медведя. Первозданность, извечность сцены придала нашим персонажам черты людей первозданных, живущих по извечным законам природы. Здесь их некому было увидеть, некому было прочесть им премудрые сочинения о браке, писанные пером падре Саншеса. Уединение превращает влюбленных в поэтов, но поэтов, быть может, слишком архаического склада, древнекельтского либо древненорманнского, чуждого эпистолярному искусству нынешних влюбленных; и конечно же, если сравнивать наших влюбленных с теми, кто вступает в брак по законам и обычаям добропорядочной прозы, то приходится признать, что наши герои были сущие дикари из племени краснокожих.

Возможно, так оно и было, но они боготворили друг друга.

«Не быть тебе монахом! — шепнуло сердце молодому дворянину.

— Как только умрет мой отец, мы поженимся, — сказал он дочери земледельца. — Я определюсь на военную службу, и мне все равно, даст отец согласие или не даст. Я наследник, потому что старший брат мой умер.

А ей и не нужны были столь радужные надежды — она и так была счастлива до слез. Для нее главным было то, что он с нею и она может любить его в чащах, пронизанных птичьим щебетом, в горных лощинах, в ивовых зарослях на Островке, на берегах Тамеги, в опочивальнях под ветвями, известных лишь им двоим да соловьям.

Там-то и промелькнули для них три месяца лета и осени 1812 года, а потом молодой фидалго уехал в Коимбру, уже в мундире кавалериста.

Старый фидалго из имения Симо-де-Вила одобрил перемену планов сына. Он догадывался о тайных причинах, его побуждавших, но чинить препятствий не стал. Для продолжения рода Кейросов-и-Менезесов у него были дочери, но мужская линия куда надежнее обеспечивает безупречность родословной.

На рождественские каникулы будущий офицер приехал домой, и старик, исподволь следивший за сыном, обнаружил, что тот не раз перебирался на другой берег Тамеги и охотился в дубняках Санто-Алейшо. Его там видели. Ведь деревья стояли безлистые; тополя клонили кроны к поверхности бурливого потока; во впадинах под уступами скал вместо зеленого пуха трав белела снежная пелена с отпечатками волчьих следов. Леса-наперсники уже не могли укрывать влюбленных, а потому люди видели их на берегу реки, там, где кончался Эстеванов Проулок; и сидели эти двое на том самом валуне, подле которого Луис-мельник положил потом труп Жозефы да Лаже. Узнав, с кем был его сын, старик не придал доносу ни малейшего значения.

— Лучше уж так, чем со служанками из домашней челяди, — сказал благоразумный фидалго. — Он мужчина и молод, ему нужно поразвлечься.

В последнюю четверть своей жизни отцы... и даже матери — боже правый! — говорят такое. Сынкам «нужно поразвлечься», пусть бесчестят кого угодно, лишь бы не подрывали домашней дисциплины, не волочились за служанками, не нарушали заведенного порядка. С каким усердием эти матроны почитают мораль кухни, амбара и погреба!


* * *

Когда Антонио де Кейрос свиделся с Жозефой на пасхальных каникулах, она заплакала. То не были слезы опечаленной любовницы либо не любимой дочери — то были слезы материнства. Она была во власти стыда и смятения. Никто ни в чем не подозревал ее, а она вздрагивала от каждого пристального взгляда. Мать ее была жестока к женщинам запятнанным. Поденщиц с дурной славой в этом доме не нанимали. В церкви Мария да Лаже не преклоняла колен подле особ легкого поведения. Это право она обрела, поскольку была покорной дочерью и добропорядочной супругой человека, за которого ее выдали, Жоана да Лаже, а он был косоглазый, кривоногий, грубиян и пьяница.

Однажды вечером отец увидел издали Жозефу и младшего фидалго в овраге, они были заняты разговором; он сказал дочери:

— Коли мать проведает, она тебя изобьет до полусмерти, девушка.

Сам же он не стал ее бить только потому, что во всем поступал наперекор жене. Приди ему на ум, что жена посмотрит сквозь пальцы на проказы дочери, он, без сомнения, избил бы девушку сам.

Итак, Жозефа боялась матери и хотела бежать; но будущий офицер, исполненный добрых намерений, поклялся, что не пройдет и пяти месяцев, как они поженятся. Лекарь говорил, что у старого помещика водянка, он и трех месяцев не протянет. На это сын и уповал, причем излагал свои соображения с флегматичной безмятежностью, словно речь шла о долгожданной смерти незнакомого родича, которая принесла бы ему право на майорат. Бедные родители! Сказать по правде, ноги у фидалго распухли, и можно было надеяться, что ему недолго осталось докучать остальным членам семьи.

Но по истечении этих самых пяти месяцев опухоль у Кристована де Кейроса спала; с Жозефой да Лаже было совсем наоборот. Право же, в этой каре можно было усмотреть толику глумления! Узнав из поздравительного письма лекаря о том, что отец поправился, будущий офицер вернулся домой; как уже рассказывал семинарист, он сообщил викарию о щекотливом положении девушки и попросил у него помощи. Читатель уже знает, что викарий донес старику о намерениях молодого безумца, собиравшегося покрыть позором родного отца, каковой не только являлся потомком Бернардо дель Карпио[168], достославного галисийца, племянника короля Альфонса Целомудренного[169], но числил среди своих пращуров Фернана де Кейроса, кастильца; сей последний перебрался в Португалию и служил королю Фердинанду во время войны с Кастилией[170] — то есть был изменником родины.

Узнав о намерении сына, старый фидалго велел оседлать мулов для своих лакеев и заложить в оглобли литейры — спереди и сзади — двух лоснящихся ослов. Сын получил распоряжение сопровождать отца в столицу ко двору, хотя там в ту пору двора не было. Неожиданность приглушила реакцию юноши; а будь она резче, старик, окостеневший в своей спеси, направился бы в арсенал, где хранил оружие предков — груду ржавых мечей и бердышей, сваленных в углу амбара, — и не дрогнув, пронзил бы копьем грудь отщепенца! Так всегда поступали Кейросы — истинные, само собой разумеется, потому что в Португалии есть и другие Кейросы, которые происходят не от Бернардо дель Карпио — того самого, что убил в Италии короля лангобардов[171], — и они поступают, как им вздумается, поскольку не являются «истинными» и не обладают грамотами, свидетельствующими о том, что в роду у них убийцы были уже в десятом веке.

По прибытии в столицу провинциальный помещик, не спросив мнения сына, подыскал ему невесту самых голубых кровей — она происходила от древних астуров. Когда выбираешь невесту, чем больше в ней крови древних варваров, тем лучше. Кто может в наши дни представить убедительные доказательства, что предок его в тридцатом колене был кельтом, ибером, гунном, васконием или гепидом, тот лопается от родовой гордости; и хорошо, если не лопается от обжорства. Арабы были людьми мудрыми, образованными, тонко чувствующими; но чтобы в жилы внучки Сида[172] или Пелайо[173] просочилась капля мусульманской крови — боже упаси! Генеалогическое древо гниет на корню, род обесчещен; а что, если одна из девиц былых времен, девиц, звавшихся Уррака, Ортига или Желория, погостила в гареме кордовского эмира, каковой звался Аль-Хорр-Ибн-Абдур-Рахман-Ат-Такефи[174] и был весьма любим красавицами, плененными нежнейшим сладкозвучием его имени.

Но будущая супруга Антонио де Кейроса не числилась в списке злосчастных дам смешанных кровей. Она была Телес де Менезес, но из «истинных» Телесов, происходящих от некоей доньи Шимены, дочери Ордоньо, каковая бежала из отчего дома с одним рыцарем, и рыцарь этот покинул ее в лесу, где несчастная блуждала, покуда не добралась до селения, ныне зовущегося Тургеда, неподалеку от города Вила-Реал; и там вышла она замуж за Тело, владельца хутора Менезес.

— Я подыскал тебе жену, — сообщил Кристован сыну. — Она состоит с нами в родстве по линии Менезесов. Наследство записано не за нею; но брат-наследник страдает кретинизмом, а второй брат — калека и не может вступить в брак. Стало быть, все имения отойдут к ней. Сегодня мы вместе поедем к ним в дом с визитом.

— Отец, — отвечал Антонио почтительно и спокойно, — ваша милость может распорядиться моей жизнью, но сердцем своим я уже распорядился. Либо я женюсь на простой девушке, которой дал слово, либо не женюсь никогда.

Старик судорожно сжал рукоять шпаги, задышал прерывисто и после долгой паузы произнес:

— Сомневаюсь в том, что вы мой сын. Запрещаю вам подписываться Кейрос де Менезес. Можете взять фамилию одного из моих лакеев.

Антонио поднял голову и отвечал:

— Я не оскорблю подобным образом память моей матери.

Старик разрывался меж стыдом и гневом. Наконец он простер длань и указал сыну на дверь, прорычав:

— Ждите моих распоряжений у себя в комнате.

На другой день начальником королевской полиции был получен приказ, согласно коему Антонио де Кейрос-и-Менезес, проходивший курс в кавалерийском училище, должен был быть препровожден в тюрьму Лимоэйро.


* * *

Жозефа ждала доверчиво, но в печали. Писать она не умела и не знала никого, кто мог бы оказать ей великую милость — написать письмо. Мать приглядывалась к ней внимательно, но без тени подозрения. Она задавала дочери вопросы с величайшей естественностью и из ответов вывела заключение, что дочери нездоровится. Местный лекарь, отправлявший больных на тот свет посредством «Медицинского вестника Португалии», прописывал ей припарки из трав, прокипяченных в водке. По истечении четырех месяцев Жоан да Лаже, который топил горе ежедневно и в таком количестве спиртного, словно им владела мировая скорбь, посетовал, не выбирая выражений, на то, что бочонок подвергается слишком обильным кровопусканиям. Жена не дала ему спуску и в порыве негодования крикнула:

— Чтоб тебе маяться той же хворью, что у нее, у бедняжки!

— Вот уж чему не бывать! — возразил он. — Прежде ты сама лопнешь!

Лекарь пользовал Жозефу до пятого месяца; потом как-то раз, улыбнувшись плутовато, потрепал болящую по щеке и сказал ей вполголоса нечто вроде того, что тремя веками ранее сказал Жил Висенте своей Рубене устами одной кумушки:


Сей недуг, скажу вам смело,

Сам пройдет в обычный срок,

Как природа повелела.

Мы б сказали: «Плохо дело»,

Будь вы первою, дружок.


Частная жизнь изобилует комическими положениями. Сочинителям печальных историй не давались бы трагедии, не отсеивай они все смешное. Несчастная молодая женщина маялась в муках, а бок о бок с нею родители жили своей животной жизнью: отец прятал бочонок водки, настоянной на плодах земляничного дерева, а мать собирала лекарственные травы и простодушно молила бога прибрать ее муженька во время одного из бесконечных его собеседований с бочонком.

Жозефа уже не вставала с постели, чтобы не показываться никому на глаза. Несказанная тоска доводила ее до громких стонов, до неистовых судорог. Душа молодой женщины была измучена отчаянием. Антонио де Кейрос все не подавал признаков жизни.

Однажды, когда Мария да Лаже выходила из церкви после мессы, ее остановила незнакомая старуха, весьма преклонных лет и весьма набожного и располагающего облика; старуха осведомилась, как поживает Жозефа. Мать неохотно рассказала все, что знала о недуге дочери, и спросила старуху, кто она такая. Та отвечала, что живет на том берегу Тамеги, а в их приход привел ее вещий сон. При этих словах она возвела очи горе́ и тотчас опустила их долу, как и подобает особе смиренной и сознающей, что милостей свыше она недостойна.

— А что же вам привиделось, тетушка? — спросила Мария, подходя поближе к старухе, внушавшей ей доверие.

— Это я у вас дома расскажу, я ведь к вам домой и шла-то.

И она чуть встряхнула четки черного дерева, так что зерна их стукнулись друг о друга с тем сухим звуком, с каким щелкают кастаньеты.

Когда женщины вошли в усадьбу, земледелец выходил из погреба, где в третий раз за этот день заливал тоску или, вернее, вселенскую скорбь, весь божий день точившую его геркулесову грудь. Увидев, что жена не одна, он спросил ее:

— Это еще кто такая, Мария?

— Тебе-то что за дело? Нет чтобы на мессу пойти, сидел тут и пил, пьянчуга! Заходите в дом, божья старушка.

— Храни вас бог, сеньор Жоан, — проговорила гостья.

— А вы, ваша милость, не будете ли Розария и муженек ваш — не Мануэл ли Тоша, управляющий господина майора из Темпорана? — осведомился Жоан, вглядываясь в лицо старухи.

— Она самая, сеньор.

— Прах побери! Насилу я вас признал! Вид у вас такой, словно доброхотные даяния на мессу собираете. Коли вы не прочь выпить, идите сюда. Вон у вас лицо-то какое — словно вы перемежающейся лихорадкой маетесь.

— Пошли вам боже здоровья; но приглашение ваше не ко времени. Пойду в дом, потолкую с вашей супругой насчет разных хитростей стряпни.

— Насчет хитростей? На хитрости вы мастерицы, — отвечал иронически Жоан; жена бросила ему в ответ:

— Поди проспись.

Он не обиделся, поскольку в самом деле собирался, как обычно, завалиться спать на сеновале, где его навещали видения, каких не знавали и одурманенные кальяном халифы Дамаска, развалившиеся среди персидских подушек.

Меж тем супруга Мануэла Тоши сообщила матушке Жозефы, что девушка умрет от одолевшей ее хвори, коли не помогут ей вовремя.

— Я пятый месяц как на ночь примочки ей делаю из разных трав, — прервала собеседницу Мария да Лаже.

— Ей от них проку мало, все одно что класть их на брюхо этой вот суки. — Старуха показала на легавую, которая подвывала доносившимся издали звукам рожка.

— Разрази ее гром! Недоброе знамение! — вскричала хозяйка дома, пнув собаку с превеликой яростью.

— Порчу на вашу дочку наслали, тетушка Мария, — продолжала старуха.

— Я уж ее к святому Варфоломею водила, — возразила Мария.

— Святой угодничек от нечистой силы избавит, а порчу ему не снять, — отвечала Розария Тоша. — Поглядим, может, еще сможем помочь вашей дочке.

— Разнесло ее вширь, — заметила мать.

— Так оно всегда и бывает, ежели порча в том состоит, что закупорку нашлют, — пояснила Розария не без самодовольства.

— Подумать только! — удивленно всплеснула руками Мария да Лаже. — Кто же порчу на нее напустил?

— Не до того сейчас! — Старуха возвела очи к потолку. — Лучше сведите меня к ней, порасспросить ее мне надобно. Я вот ладанки принесла, на шейку ей повесим.

И она показала следующие чудодейственные амулеты, свисавшие с истертого засаленного шнурка: два кукиша гагатовых, два кончика рога от белой коровы, трубочку медную в виде игольника, да еще одну в виде наперстка, да щит Соломонов — два треугольника вперекрест, выцарапанных на свинцовой пластинке. Поведала старуха, что в медных трубочках хранятся мощи семерых святых угодниц — сестер из Басто, святого Кукуфате из Браги, святого Пасказия, его земляка, да святого Розендо, что был родом из Порто, города, который покуда других святых миру не подарил и навряд ли подарит. Показав сии реликвии, старуха добавила:

— Но только надобно мне с ней, с бедняжкой, вдвоем остаться, и покуда я там буду, вы, ваша милость, глядите не выпустите на волю порчу, поняли?

— Так я ведь не знаю, что это значит — порчу на волю выпустить, спаси господи; не понимаю я, что хотите вы сказать, старушка божия.

— Не открывайте двери в комнату, где буду я с хворенькой, поняли теперь?

— А! Ну что до этого, можете не беспокоиться. Запретесь изнутри, никто к вам не сунется. Идемте же с богом.

И, поднявшись вместе с предполагаемой знахаркой наверх к дочери, Мария да Лаже вошла в комнату и сказала:

— Вот, доченька, кто тебя от хвори избавит! Будь неладен тот, кто напустил на тебя порчу. Чтоб дьяволы его забрали...

— Свят, свят, свят! — прервала ее знахарка. — Ступайте, прочтите семикратно молитву «Славься, царица небесная» да не поминайте нечистого. Незачем звать того, кто не подает голоса.


* * *

Розария заперлась изнутри и постояла у замочной скважины, прислушиваясь к шагам Марии, спускавшейся по лестнице; затем старуха подошла к больной, напуганной неожиданным посещением, и сказала ей с величайшей и отнюдь не благочестивой непринужденностью:

— Я пришла с поручением от молодого фидалго из Симо-де-Вила.

— Где же он? — воскликнула Жозефа в тревоге, но обрадованно.

— Сеньор Антонио в Лиссабоне, в тюрьме сидит.

— Господи Боже! В тюрьме!

— Потише, шепотком говорите, коли подслушают нас, все пропало. Сейчас все узнаете, Жозефинья. Молодой фидалго написал из Лиссабона письмо сыну моего хозяина, хозяин-то мой — господин майор из Темпорана, и написал молодой фидалго сеньор Антонио, что засадил его отец в королевскую тюрьму за то, что отказался он жениться на одной тамошней барышкне и что, мол, отец его из тюрьмы не выпустит, покуда он будет упорствовать. Сущий дьявол, а не отец, прости меня, Господи. Ну так вот, написал, стало быть, сеньор Антониньо моему молодому хозяину и про то, и про се, и про все, и пишет он, дескать, сеньора-то Жозефинья в таком-то вот положении, ну и все прочее, не зря говорится, на лучшее полотно садится пятно. Ну так вот, пришел мой молодой хозяин ко мне и все как есть мне рассказал, даже письмо прочел, у меня слезы по лицу так и покатились, так и полились (и она терла сухие глаза передником) . Ох, доченька, женщины для мук на свете рождаются! Не плачьте, голубушка, сейчас расскажу, зачем я пришла, и вы развеселитесь, словно пичужечка. Вызвал меня, стало быть, хозяин, прочел письмо и велел, чтобы исхитрилась я перемолвиться словечком с вашей милостью и уговорила бы вас бежать из дому, да поскорее, и укрыться на хуторе Эншертадо, который принадлежит сеньору Антониньо, а там вас приютит управляющий, покуда не вернется из Лиссабона сам сеньор Антониньо. Вот я все и рассказала.

— Да, да! — вскричала Жозефа в восторге. — Завтра же убегу, я и то боюсь, как бы матушка чего не заподозрила, она меня убьет, с нее станется. Только не знаю я дороги до Эншертадо, вот что худо.

— А там и знать нечего...

И старуха объяснила девушке, по какой тропинке идти, когда переберется она через Тамегу по Каменному Броду; и добавила, что она, Розария, чтобы не вышло ошибки, пошлет мальчонку-козопаса, он будет ждать Жозефу на перекрестке, возле ящика для сбора пожертвований на мессы за души чистилища; Жозефе не надо говорить мальчонке, кто она такая, а пусть просто скажет: «Ну, пошли».

Розария повязалась платком так, что лица почти не было видно, повесила четки на левое запястье и спустилась вниз по лестнице. Мария да Лаже встретила ее у двери в кухню с разинутым ртом и вопрошающим видом:

— Ну что?

— Все, как я сказала, моя хорошая, — отвечала Розария. — Пристала к ней порча, так оно и есть; но дочка ваша вылечится. Подите поглядите на нее, у нее сейчас вид совсем другой и выражение лица другое, а разрумянилась, будто роза, благослови ее Боже!

— Да ведь она всегда была здоровенькая, как мало кто, кровь с молоком, а уж блюла себя!.. Второй такой днем с огнем не сыщешь! Другие девушки из нашего прихода все обзавелись парнями, и есть среди них такие — один Бог знает, что вытворяют. Молчи, роток! (И, выпятив губы, она похлопала по ним ладонью.) Моя Жозефа никогда себе никаких глупостей не позволяла. За ней и молодые господа из Агуншос ухаживали, и сыновья капитана, спаси Господи его душу, говорят, блуждает она, неприкаянная, по Агре, вы, верно, слышали...

— Да, да, прости его Боже!

— Так вот, за девушку очень хорошие женихи сватались, а ей одно нужно было — в церкви Богу молиться, белье стирать на речке да овечек пасти, а все прочее ей — нож острый. И порчу на нее ведь кто напустил — эти бесстыдницы завидущие, не по нутру им была чистота моей Жозефы. Это все Роза, да Фонте, лентяйка из лентяек, да еще Бернарда-шелудивая, дочка Манела Зе! Молчи, роток! А вам, ваша милость, не помешало бы пожевать ветчинки ломтик, чтобы запить глоточек старого винца.

— Воздай вам Господи, сеньора Мария: я пощусь, чтобы заслужить полное отпущение грехов. Пойду к себе, пора уже. Прощайте; коли понадобится, чтобы я еще раз пришла, только прикажите.

Мария взлетела по лестнице и застала дочку сидящей на постели; она разбирала свои густые белокурые волосы, медленно проводя по ним гребнем и откидывая пряди назад; девушка казалась жизнерадостной невестой, причесывающейся перед приходом возлюбленного.

— Вот и хорошо! — воскликнула мать с улыбкой. — Сам святой Антоний привел к нам в дом божию старушку! Ты можешь сидя пообедать, девонька? Завтра пять недель сравняется, как ты не вылезаешь из этого гнездышка. Есть-то хочешь? Пойду принесу тебе миску похлебки, ломоть ветчины и вина кувшинчик. Выпей, доченька, и пусть худо будет завистницам, что тебя околдовали. Ты знаешь, кто это сделал?

— Что сделал, сеньора матушка?

— Кто порчу на тебя наслал? Не кто иной, как Бернарда, дочка Манела Зе; помнишь, приходила она к тебе, просила дать ей поносить корсаж твой желтый с голубыми пуговицами? Для того и просила, чтобы через корсаж порчу на тебя напустить.

— Да полно вам, бедная девушка, она такая славная! — возразила Жозефа.

— Тогда кто же? — осведомилась мать уже с раздражением. — Кто это сделал?

— Откуда мне знать, сеньора матушка! Да и что сделал-то?

— Старуха, что тут с тобой сидела, разве не сказала тебе, что хворь твою напустили на тебя колдовством?

Жозефа, опомнившись, пролепетала:

— Ну да, говорила она, но только...

— Что — только? Вот эта чахоточная и напустила, не хочет, чтобы в приходе была девушка краше ее. Так встаешь ты или нет?

Жозефа бессильно уронила правую руку, сжимавшую гребень, а левой рукой подперла голову; она вдруг почувствовала какую-то усталость, ей не хватало дыхания, она вся обмерла — ощущение счастья вспыхнуло на миг и угасло, точно ворох пакли, что сгорает мгновенно, не оставляя даже искр. Причиною тому была незнакомая физическая боль, пронзившая ее в этот миг; боль была не очень сильная, но сопровождалась ознобом. Мать, увидев, что Жозефа изменилась в лице, приписала внезапную ее бледность слабости и поспешно спустилась в кухню, наполнила большую миску горой капустных завертышей, начиненных красной фасолью, и залила их горячим бульоном. Войдя с миской в руках в комнату дочери, она увидела, что та встала с постели и в лихорадочной спешке завязывает юбки, призывая на помощь Иисуса сквозь стиснутые зубы.

— Что с тобой, девушка? — вскричала мать.

— Худо мне, очень худо! Помоги мне, Иисусе! — твердила Жозефа, перемежая слова стонами; она то садилась, то снова вставала, воздевала руки и, казалось, хотела броситься на колени перед матерью.

— Что с тобой, девушка? — громовым голосом вскричала мать, в испуге следившая за лихорадочными движениями Жозефы. — Болит у тебя где-нибудь?

— Больно мне... Очень больно...

Жозефа в приступе острой боли прижала ладони к бедрам, и мать оцепенела, глядя на нее. Адское зарево вспыхнуло в этот миг в ее душе — и все осветило. Крики и корчи Жозефы заставили Марию да Лаже вспомнить о собственных муках материнства: она увидела то, чего не видела прежде, — наружные признаки преступления, в котором она до этого не думала обвинять дочь; умоляющие жесты девушки были признанием.

Черты лица Марии да Лаже внезапно и страшно исказились, и, прижав ладони к вискам, она надвинулась на дочь с яростным криком:

— Что с тобой? Что ты натворила, проклятая?

Жозефа упала на колени и, прикрыв ладонями залитое слезами лицо, пролепетала:

— Дайте мне выплакаться, матушка, вечером я уйду.

— Уйдешь, негодница? Куда ты уйдешь? Чтоб тебе не дожить до вечера! Куда ты собралась? Кто тебя погубил? Отвечай, пропащая! Гляди у меня, если крикнешь погромче, я тебе голову раскрою мотыгой! Так ты, стало быть... Ты, стало быть... Ох, я ума решусь! Ох, я ума решусь!

И, стиснув руками голову, она сбежала вниз по лестнице и бросилась на сеновал, где зарылась лицом в сено, заглушившее ее вопли.

Между тем Жоан да Лаже, придя в кухню пообедать и никого не застав, постучал в дверь дочери.

— Где твоя мать, девушка? — спросил он снаружи, потому что дверь была заперта на ключ.

— Здесь ее нет, сеньор отец.

— Сегодня что — обеда не будет? Пойду загляну в кастрюлю; когда мать вернется, скажи ей, что я без нее обошелся.

И в самом деле — вытащив из миски шмат свиного сала, он положил его меж двумя ломтями кукурузного хлеба, так что получился основательный и жирный сандвич, с коим он спустился в погреб, уселся подле бочки и пробормотал: «Терпи, Жоан, твоя мамаша лишь один раз могла тебя на свет родить».

В этом человеке были кое-какие проблески Диогенова нрава, чуть-чуть Эпикурова духа, а все прочее составлял дух винный. Он прожил так долгие годы, меняясь только к худшему, и умер восьмидесяти лет; в старости он, говорят, казался каким-то замшелым — видимо, винный камень выступил сквозь поры наружу. При некоторой чувствительности сердца и воздержанности желудка он умер бы во цвете лет.


* * *

Удар, нанесенный Марии да Лаже, был, несомненно, из тех, что ранят добродетельных матерей в самую глубину сердца. Нрава она была сурового, честь была для нее предметом дикарской гордости, представление о женском долге у нее было как во времена варваров, а посему она полагала себя вправе порицать всех слабых женщин, не делая снисхождения для женщин несчастных. Она ненавидела матерей, смотрящих сквозь пальцы на шалости дочек, и ненависть эта была неискоренимой, убежденной и неумолимой. Понятие христианского милосердия сводилось для нее к необходимости подавать милостыню; никакого иного представления о третьей добродетели ее духовный пастырь ей не внушил. Она не прощала любовного затмения, ибо никогда не любила. Стоило этой женщине вообразить, что дочь ее может оступиться, как пальцы ее судорожно сжимались, словно сдавливая чье-то горло. Она была очень зла и невоздержанна на язык, когда заходила речь о чужих слабостях, а потому само собою подразумевалось, что дочь обязана поддерживать ее неумолимую гордыню. Не знаю, какою стала бы эта женщина при легкой социальной полировке. На этих днях в газетах сообщалось об одной знатной даме, парижанке, каковая заколола внучку, опозорившую честь рода низменной любовью. В мрачные времена Португалии монастырь был драконом, ощерившимся в ожидании такого рода жертв, их швыряли ему в пасть сами родители; а в том случае, когда монастырская келья не смиряла преступницу, в дело пускались застенок, соломенный тюфяк и голод; затем могила; зато герб не запятнан. Жестокость таких матерей, как Мария да Лаже, может показаться неправдоподобной в тех краях, где лишь немногие женщины настолько добропорядочны, что могут прочесть дочерям книгу своей безупречной жизни.

На закате того августовского дня супруг Марии да Лаже отнес жену на руках в дом и положил на кровать, как он сам потом рассказывал священнику в Эстевановом Проулке; но, узнав, что пастушонок потерял козу, Жоан выбежал из комнаты, где корчилась на топчане его жена, и начал бранить парнишку, требуя от бедняги козу либо его собственные потроха.

Жозефа тем временем явила пример — их много, таких примеров, — поразительной силы, даруемой женщине материнством, когда, одинокая и беспомощная, она вынуждена справиться со всем сама. Никто не слышал ни последних ее воплей, ни первых криков младенца. Тот, кто прочтет трактаты по акушерству и познакомится с предписаниями, правилами и советами науки касательно рожениц, узнает, что искусство и познание бессильны, если несчастие или случайность лишат мать всякой помощи, уравняв ее тем самым с бессловесными существами; и убедится, что женщина каменного века (я заглядываю в такую глубь веков, ибо уже в Библии приводятся имена двух повитух, одну из коих звали Шифра, а другую Фуа) пользовалась уходом не в большей степени, чем пещерная волчица. И заодно читатель заметит, что ухищрения и излишества медицинского искусства ослабили и изнежили женщину, отняв у нее веру в себя, сознание собственной силы и в какой-то мере нарушив непосредственные импульсы природы.

Когда Жозефа, придерживаясь за стену, тихонько спускалась по лестнице, она несла под мышкой колыбель с ребенком; это была та самая колыбель, в которую ее когда-то укладывала мать, — корзиночка из ивовых прутьев очень тесного и прочного плетения; дно было подбито дощечками так основательно, что колыбель могла держаться на воде, не намокая. Младенец лежал на старом тюфячке, набитом опилками, и был накрыт сложенной вдвое байковой нижней юбкой.

Молодая мать была от природы крепкого сложения; сейчас она чувствовала себя близкой к обмороку, но надеялась, что выдержит, если ей удастся подкрепиться.

Когда она вошла в кухню, дверь из которой вела во двор, там никого не было. Она заглянула в очаг в поисках горшка с похлебкой. Ей нужно было совсем немного — не для себя, а для того, чтобы хватило молока для дочери. Она поставила колыбель на табурет; но в тот миг, когда собралась было поднять крышку, услышала вопли матери, кровать которой стояла в пристройке, примыкавшей к кухне. Жозефа вздрогнула в испуге при мысли, что ее застигнут; схватила ребенка и, накинув на голову подол синей холщовой юбки, бросилась бежать, прижимая колыбель к груди.

Молодая мать спешила в убежище, которое приготовил отец ее ребенка. Нужно было перебраться через Тамегу, а там на берегу ее встретят и проводят по трудной дороге в добрую милю, а то и больше, до самого хутора Эншертадо. Она подумала было попросить помощи у Жозе, сына Моники, пастушонка, который был ей всецело предан; но, проходя по внутреннему двору, услышала голос отца, бранившего парнишку за потерю козы. Старуха Бритес, жена Эйро, признала Жозефу, когда та перебиралась через изгородь в Поле-при-Болоте; рыболов с бреднем слышал ее плач, доносившийся из Эстеванова Проулка: там Жозефа присела покормить младенца, и ей показалось, что молока совсем нет и девочка коченеет у нее в объятиях. Ее снова стали мучить боли, она чувствовала себе неспокойной, слабой, не в силах одолеть Каменный Брод, до которого было неблизко. Ей предстояло еще пройти по пастбищу, по которому четверть часа спустя проследовали мельник с пастушком. Заслышав голоса, доносившиеся издали, с гребня оврага, она поднялась, пошатываясь, и кое-как перебралась через плетень, призывая на помощь души праведников. Голоса принадлежали Луису-мельнику и пастушонку, спускавшимся к берегу. При виде камней, поблескивавших над самой водой, гладких и скользких, она ощутила головокружение и сказала себе: «Пришла моя смерть». Жозефа поставила колыбель себе на голову, протерла помутневшие от ужаса глаза и выждала, пока уймется сердцебиение. Затем, осенив себя крестным знамением, она прошла твердой поступью по первым четырем камням, но дальше шла словно вслепую: поток казался ей многоводным и черным. Она хотела было присесть на одном из камней, но в спешке оступилась и соскользнула в воду. Место было неглубокое, и никакая опасность не грозила молодой женщине, но колыбель подхватило течением, течение же было достаточно быстрое и понесло колыбель. Когда Жозефа протянула руку, колыбель была уже далеко. Тогда Жозефа метнулась следом за нею; но высокие тополя, росшие на берегу, не пропускали тусклого света звезд, и колыбель пропала во тьме. Несчастная совсем потеряла голову; близ берега светлела песчаная отмель, и Жозефа ринулась к ней, приняв ее за колыбель. Там она упала и при падении ухватилась за сук ивы, возле которой и нашли ее, умирающую, Луис-мельник и пастушонок.

Читателю известны дальнейшие события, начиная с того момента, когда Жозефа испустила дух на руках у мельника, и кончая процессом вскрытия ее тела, которое образцово произвел секретарь судьи. Читатель видел, как в неожиданном и запоздалом порыве тревоги и нежности стала матерью Мария да Лаже, которая, услышав, что дочь утонула, одна-одинешенька добежала в темноте до берега реки. Угрызения совести победили в ней изуверство добродетели; она прожила еще шесть лет, периодически впадая в безумие, и умерла в доме своего брата в Санта-Мария-де-Ковас-де-Баррозо; мужа она не хотела больше видеть после того, как он сказал: «Девчонки мне не хватает, без нее дом некому вести».


* * *

Находясь в тюрьме Лимоэйро, Антонио де Кейрос из письма своего друга, жившего в имении Темпоран, узнал, что Жозефа из Санто-Алейшо утопилась в тот же самый день, когда автору письма удалось сообщить ей план бегства. Друг нашего героя был в ужасе от происшедшего и приписывал решение несчастной внезапному умопомрачению, потому что еще утром того же дня она проявила величайшую радость, узнав о том, что может укрыться на хуторе Эншертадо.

Викарий из Санта-Мариньи также известил Кристована де Кейроса о самоубийстве девушки. Фидалго переговорил с должностными лицами, и начальник полиции распорядился выпустить будущего офицера из тюрьмы.

— Если ты не хочешь жениться, мы едем в провинцию, — сказал Кристован сыну.

— Я не женюсь, отец, и в провинцию не поеду, — отвечал Антонио де Кейрос.

— Вернешься в Лимоэйро.

— Я покину страну, как только кончу сборы.

— Куда вы собрались?

— В Рио-де-Жанейро: там я буду продолжать военную службу.

— Вам известно, что вы наследник моих родовых владений?

— Располагайте ими по вашей воле и усмотрению, сеньор; мне было бы довольно моего счастья, молодости и радости, но вы все убили.

— С кем, по-твоему, ты говоришь? — возопил фидалго таким тоном, словно на закорках у него восседал сам Бернардо дель Карпио и шпорил ему бока на правах предка. Глаза старика сверкали, как сверкали они у его пращура, когда тот убивал властителя лангобардов в Италии. — С кем, по-твоему, ты говоришь? — повторил фидалго с перекосившимся лицом.

— С вами, сеньор, с человеком, которого я искренне боюсь, ибо вы вольны располагать и моей свободой, и тюрьмой Лимоэйро.

— Ты мне не сын! Отправляйся в Бразилию, отправляйся куда угодно. Твоя мать принесла в приданое пять тысяч крузадо. Ей ты доводишься сыном, это бесспорно. Сегодня ты получишь эти деньги, а завтра уедешь.


Вторая часть


Франсиско Брагадас, трусоватый рыболов, промышлявший бреднем, расстался мельником, полный суеверных опасений; свернув бредень, он двинулся вниз по реке и, пройдя шагов тридцать, услышал приглушенный детский плач, доносившийся из темной излучины или бухточки в том месте, где река подмыла берег и образовала в нем нечто вроде пещеры. Вначале он похолодел от страха; но подождал, пока подаст голос здравый смысл. Робкими шажками подошел он к темному месту, откуда доносился, не затихая, этот пронзительный плач. Франсиско Брагадас был отцом многочисленного семейства, а потому никак не мог принять плач младенца за визг беззубых ведьм, каковые, как хорошо известно, имеют обыкновение заливаться кудахчущим хохотом, омывая в светлых прибрежных водах свои мерзостные телеса.

Протянув руку, он нащупал теплое младенческое личико. Колыбель застряла в ветвях ивы, склонившейся под тяжестью сети, одним концом привязанной к ее стволу, а другим — к стволу одного из тополей на Островке. С боков за прутья колыбели зацепились поплавки, которые прибило сюда течением. Франсиско Брагадас поднял корзиночку и воскликнул:

— Ох, бедный младенчик! В речку тебя кинули! Чего только не увидишь на этом свете!

И, пощупав тельце, прикрытое нижней юбкой, добавил удивленно:

— А малыш-то совсем не промок! Вот уж чудо так чудо!

Бредень весил немало, а потому Франсиско Бернардо Брагадас спрятал его во рву и поспешил бегом к себе домой с колыбелью под мышкой.

Жена его сидела у порога кухни и, покачивая ногой люльку годовалой дочки, кормила грудью самую младшую.

— Вот тебе еще один, мать! — крикнул муж, завидев ее.

— Кто — «еще один», муженек?

— Еще один младенец, я его из речки выудил.

— Ополоумел ты, Бернардо?

— Вот он, гляди, я так и нашел его в этой колыбели, застряла она в ветвях. Беда-то какая, Изабел!

Женщина перекрестилась, сходила за свечой; и, убедившись, что ребенок жив, она молитвенно сложила руки, возвела глаза к небу с выражением глубочайшей скорби и воскликнула:

— Ох, муженек, конец мира пришел!

— А ты покорми-ка его грудью, да не мешкай, не то конец ему самому придет. Вот тебе младенчик, а я пойду к нашим фидалго, расскажу, что случилось.

— Ой! — вскрикнула Изабел, приглядевшись к ребенку. — Это же девочка, и пупок-то не обихожен!

Она хотела сказать, что девочке не перевязали пуповину. Мать одиннадцати детей, Изабел обладала практическими навыками женщины, которой при родах помогали только супруг да ее собственное спокойное мужество. Накануне она исповедовалась, поутру причащалась, а затем варила себе курицу, чтобы подкрепиться после родов, и с величайшим душевным спокойствием и полнейшей готовностью вытерпеть боль говорила мужу:

— За дело, Бернардо.

После родов она принималась обихаживать новорожденного, но никогда не пеленала, предоставляя полную свободу его ручонкам, а легким — возможность дышать в полную силу. Она была подобна женам израильским, о коих повивальные бабки сообщали фараону: «Еврейские женщины не так, как Египетские; они здоровы, ибо прежде, нежели придет к ним повивальная бабка, они уже рождают» («Исход», гл. 1, ст. 19). И два дня спустя Изабел уже отсылала мужа в поле, а сама шла трудиться в кухне, в хлеву, в саду; и такие розы цвели у нее на щеках, что она казалась невестой накануне свадьбы.

Миновав огороды и плодовые сады, арендатор вышел к усадьбе, где жили фидалго, владельцы фермы Санта-Эулалия, с весны обыкновенно приезжавшие сюда ради летних купаний в водах Тамеги.

Семья эта принадлежала к знатному и древнему роду Арко де Баулье. Состояла она из двух сестриц, сеньор старинного закала, и их брата, судьи в отставке, человека весьма сведущего в отечественной истории и знавшего наизусть «Монархию» Брито[175]. В усадьбе гостил каноник из Браги Жоан Коррейа Ботельо; моложавый, серьезный, он любил потолковать о Пятикнижии и утверждал, что первым летописцем рода человеческого был Моисей — никто, впрочем, сего утверждения не оспаривал. Дона Мария Тибурсия и дона Мария Филипа были не замужем. Обеим минуло пятьдесят — возраст, когда присущие полу характерные черты постепенно сходят на нет, и женщина, если у нее нет детей — свидетельства полезности ее существования хотя бы в прошлом, — превращается в нечто как бы изначально унылое, мумифицированное, в существо, мозг коего всецело занят шведской биской[176], а нос — табакеркой с нюхательным табаком урожая 1813 года.

Природа не одарила сестер банальной смазливостью, но зато обе были чрезвычайно добропорядочны, хоть и не презирали Купидона. Обеим дано было испытывать нежные чувства, но предметы оных всякий раз делали вид, что не замечают влечения, невольно ими пробужденного.

В груди у обеих дам пылал тайный огонь; но из-за непривлекательности сестер огонь сей приобрел священный характер, а сами девы стали при нем как бы весталками. Для наших героинь не имело смысла известное изречение падре Мануэла Бернардо: «Целомудрие ведет к вершинам, но по трудным и обрывистым стезям». Целомудрие было таким же естественным свойством обеих, как свежесть — свойство арбуза, а пресный вкус — свойство лупина. За каждой было записано десять тысяч крузадо; однако они ни разу не потребовали более или менее крупной суммы от брата, доктора Теотонио де Валадареса, каковой тоже не состоял в браке, но был не так целомудрен, как его сестрицы. И обеим девам сие обстоятельство причиняло изрядное огорчение. Братец доктор занимал различные судейские должности — от рядового судьи до коррежидора — в нескольких областях, и повсюду оставил незаконнорожденное потомство. Из дочерей одни постриглись в монахини, другие повыходили замуж; из сыновей одни пошли по ученой части, другие по военной; во всех ремеслах и искусствах были его отпрыски. Подобно королю дону Саншо, он заселил шесть областей, но совершил этот подвиг посредством собственных усилий, на свой манер и по личному побуждению.


* * *

Когда арендатор появился в усадьбе и, с трудом переведя дух, рассказал о том, что нашел младенца в Тамеге, обе сеньоры, их брат и каноник сидели за шведской биской. Все четверо сразу же отбросили карты. Каноник вздернул на лоб очки в черепаховой оправе и воскликнул:

— О подобном эпизоде упоминается в Библии!

— В истории Лузитании[177] также наличествуют подобного рода факты, — заметил бывший судья и пустился припоминать таковые.

Два столпа истории — священной и мирской — углубились в ученый спор по сему поводу, а тем временем дона Мария Тибурсия шепнула на ухо доне Марии Филипе:

— А ведь это уловка, сестрица!

— Уловка?

— Ну да! Оставим околичности. Девочка — дочь братца Теотонио.

— Силы небесные! Что ты такое говоришь, сестрица Тибурсия? Братец доктор не приказал бы бросить младенца в реку...

— Само собою; но он подучил арендатора разыграть всю эту комедию. Брагадас просто вытвердил слова роли, а придумал их братец и, может быть, каноник.

— Вряд ли, — усомнилась вторая сестра. — Зачем бы понадобились братцу Теотонио такие хитросплетения? А кто же мать?

— Мало ли здесь красоток...

— Необходимо крестить девочку не позднее чем завтра поутру, — сказал каноник, — не то как бы она не умерла, этого вполне можно ожидать. Крестной матерью будет одна из вас, милостивые мои сеньоры, а крестным отцом — сеньор судья.

— Со всей охотой, — согласился доктор Теотонио.

— Вот видишь? Отец не он, — сказала вполголоса сестра дона Мария Филипа.

— А может, отец — каноник? — бросила дона Мария Тибурсия.

— Не наговаривай! На такого человека... Бедняжечка!

— Так кто же из вас будет крестной матерью? — спросил каноник.

— Может, сестрица Филипа? — предложила дона Мария Тибурсия.

— Вы обе можете быть крестными матерями, ибо таинство крещения это допускает, в отличие от тайны рождения.

— Да, что касается рождения, то мать может быть лишь одна, — сентенциозно изрек доктор.

— Вот именно, — подтвердил каноник; и сестры задумались над таинством крещения, приобщающим их, хотя бы словесно, к материнству.

— А так как не известно, кто мать новорожденной, то крестные родители должны взять на себя заботу о малютке, поскольку обряд крещения налагает на крестных обязанности заменить ей родителей, а у Франсиско Брагадаса одиннадцать человек детей, — добавил каноник.

— Где одиннадцать, там и двенадцать, — вмешался земледелец. — Но коли вы, милостивые сеньоры, возьмете на себя заботу о подкидыше, великое девчоночке счастье привалило бы.

— Хорошо, Франсиско, — сказал судья. — Мы возьмем на себя заботу о подкидыше. А завтра пойдем в церковь Христа Спасителя и совершим обряд крещения.

Арендатор покинул усадьбу в самом радостном настроении и с мыслью, что Господь Бог будет милостив к его малышам в награду за то, что отец их спас эту девочку, а если она умрет, святое крещение даст ей крылышки, чтобы долететь до рая. Не будучи богословом, Брагадас не ведал о существовании нимба.

— Как же вы назовете девочку? — спросил каноник.

— Мария, само собою, — отвечала дона Тибурсия. — Сестрицу зовут Мария.

— Это-то я знаю, моя сеньора, но нужно добавить прозвание, указывающее на то, при каких обстоятельствах была она найдена, — в колыбели на реке. Вы хорошо знаете, сеньор судья, как рассказывается в Библии. Нечестивый Фараон приказал умертвить всех новорожденных мужеска пола со словами: «Всякого новорожденного у Евреев сына бросайте в реку; а всякую дочь оставляйте в живых».

— Ну-ну, — закивал судья, — пускай наш каноник поведает нам историю Моисея.

— Да ведь дочь Фараона нашла его в реке: он был в колыбели, а колыбель плыла по течению. Поэтому мне казалось бы уместным назвать девочку Марией Мойзес.

— А почему бы не назвать ее Марией Абидис? — спросил доктор.

— Абидис? — переспросил священнослужитель, напрягая память. — Какой такой Абидис?!

— В португальской истории есть случай, сходный с библейским, сеньор каноник. Почитайте-ка моего любимого Бернардо де Брито. Разве не твердил я вам сто тысяч раз, что наша история — богатейшая сокровищница, откуда можно черпать факты, пригодные для философского осмысления самых невероятных вещей, какие только могут случиться?! Я рассказываю по памяти, но если она мне изменит, могу принести первый том «Лузитанской монархии» — книги, с коей никогда не расстаюсь. — И, взяв понюшку из табакерки доны Тибурсии, он продолжал: — Горгорис, властитель Лузитании, в году две тысячи восемьсот шестом от сотворения мира изобрел мед.

Каноник улыбнулся.

— Вам это кажется смешным, сеньор, — обиделся доктор.

— Я полагал, что мед изобрел тот, кто изобрел пчел, — пояснил священнослужитель.

— Право же, такие слова недостойны человека начитанного! А кто изобрел сутану, которая на вас? Кто вообще изобрел сутаны, позвольте полюбопытствовать?

— Сие мне неведомо.

— Если вы, сеньор каноник, полагаете, что мед изобрел тот, кто изобрел пчел, вам следует ответить, что сутаны изобрел тот, кто изобрел овец, ибо овцы дают шерсть, а из шерсти ткут сукна.

— Вы правы, — иронически согласился каноник. — Перейдем к истории Горгориса.

— Каковой звался Melicola[178], поскольку изобрел мед.

— Не изобрел, а научился добывать: meli и colo, — буркнул священнослужитель.

— Изобрел, от in venio — я открываю. Открыл.

— Ох, вы сон на людей нагоняете этой скучной латинской тарабарщиной, — вмешалась дона Мария Филипа. — Ну же, братец, расскажите нам свою историю.

— Это самое лучшее, — покорился каноник. — Я не буду больше прерывать вашего братца, уважаемые дамы.

— Прерывайте сколько угодно, меня не убудет. Итак, Горгорис царствовал в Лузитании, и у него была дочь, которая влюбилась в человека низкого происхождения. А явной любовь их стала по той причине, что дочь Горгориса, как говорит Бернардо де Брито, пользуясь исконно португальским словом, забеременела.

— Силы небесные! Ну и словечко! — воскликнула брезгливо дона Мария Тибурсия.

— Слово, вряд ли уместное в устах духовной особы! — подхватила ее сестрица с не меньшим негодованием.

Братец Теотонио хихикал, подмигивая канонику правым глазом; каноник же с величайшей серьезностью проговорил:

— Почтенные дамы, в былые времена люди совершали поступки и называли их соответствующими словами; в наши дни учтивость запрещает произносить некоторые из этих слов. Продолжайте же рассказ, сеньор судья.

— Она родила мальчика, и дед велел отдать его на съедение хищникам; но хищники пощадили младенца, и Горгорис приказал бросить его в Тежо. Мальчика нашли в том месте, где сейчас Сантарен; а так как вначале мальчика выкармливала своим молоком косуля, его назвали Абидис, а потому место это назвали «Эска-Абидис» (пища Абидиса), что перешло в «Скалабис», и т. д.

— Этимология мне кажется сомнительной, а истолкование — тем более, — возразил каноник Ботельо, — но даже если б я их принял, мне не по вкусу сами басни Брито. Сей монах если и не изобрел мед, подобно Горгорису, изобрел Лаймундуса, и Местре Менегалдо, и Педро Аладио, каковые существовали на свете так же, как и этот самый Абидис. Во всяком случае, сеньор доктор Теотонио де Валадарес, я, с вашего позволения, ни в коем случае не допущу, чтобы девочке дали фамилию, заимствованную из выдуманной кем-то небывальщины.


* * *

Когда звонили колокола в церкви Спасителя, троекратным благовестом возвещая о крещении Марии Мойзес, колокола церкви святого Алексия в селении Санто-Алейшо звонили по усопшей. В ту пору, когда девочку подносили к крестильной купели, мать ее лежала меж четырьмя свечами в гробу, поставленном прямо на плиты пола, и служители церкви, отпевавшие ее, морщили носы из-за тошнотворного запаха разлагающейся плоти. Святые отцы и те, кто присутствовали при отпевании, высказали мнение, что причиной самоубийства было, видимо, то, что девушка страдала проказою. Викарий дал согласие на то, чтобы гроб был внесен во храм, поскольку, по свидетельству мельника, умирающая со всем пылом искренности просила исповедать ее.

Когда дворянское семейство, владевшее фермой Санта-Эулалия, возвращалось домой вместе с крестницей, каноник, услышав, что на другом берегу Тамеги звонят по усопшим, сказал:

— Одни родятся, другие умирают... Не знаю, кто счастливее...

— Я лично предпочла бы родиться, а не умереть, — изрекла дона Мария Тибурсия с той грозной энергией, которую обыкновенно вкладывают в такого рода глубокомысленные и тонкие изречения.

Они поговорили о подкидыше; по дороге им повстречался крестьянин из Санто-Алейшо, и они спросили его, кого хоронят. Крестьянин рассказал, что утопилась дочка Жоана да Лаже.

— Жозефа? — удивилась Изабел, жена Брагадаса, которая несла девочку. — Что вы такое говорите, добрый человек? Да ведь Жозефа была сама добродетель во плоти!.. А уж хороша была, скажу я сеньорам! Видела я ее на похоронах в Манаделе, на святую неделю тому два года минет. Средь ангелов небесных не сыщешь краше, право, так, сеньоры!

— Из-за чего же она покончила с собой? — осведомился отставной судья.

— До нынешнего утра, ваша милость, никто толком не знал. Одни поговаривали, что отца ей терпеть было невмочь, отец-то у нее пьянчуга, если дозволят милостивые господа сказать такое слово.

— Дозволим, дозволим, — сказал с улыбкой каноник.

— Другие говорят, что дурные гуморы ей в голову бросились, — продолжал рассказчик, — но у нас был такой слух, что она, мол... Да ладно, померла, и дело с концом... Правду Господь Бог ведает.

— А какие слухи ходили? — осведомился с интересом юрист.

— Ну, коли ваша милость приказывает... Поговаривают, что летом видели ее с одним фидалго... С сеньором Антонио из Симо-де-Вила...

— Мы об этом и слышать не хотим... Мерзости, мерзости... Пойдемте отсюда, — оборвала крестьянина дона Мария Тибурсия.

— И он ее бросил? — спросил каноник.

— Вовсе нет; говорят, старый фидалго посадил его в Лимоэйро из-за нее, а она тогда кинулась в реку — вот что говорят. Я передаю, что слышал, сам ничего не знаю. Не знаю даже, верно ли говорят или нет. Правду Господь Бог ведает.

Судья пустился разглагольствовать об испорченности нравов, каковую он приписывал влиянию Вольтера, Руссо и Гельвеция[179], признаваясь с гордым самодовольством, что никогда этих авторов не читывал. В качестве примера, свидетельствующего о развращенности деревенских жителей, он привел случай самоубийства и попытку детоубийства, каковые имели место в один и тот же день, причем места преступления отстояли на четверть мили одно от другого. По сему поводу судья высказал ряд суждений политического и даже пророческого характера. Предрек, что придет страшная пора торжества якобинских идей. Заявил, что он как судья вынес бы смертный приговор всем португальцам, которые сражаются на стороне корсиканского тигра[180] в рядах французской армии. Перечислил имена португальских генералов, коих следовало бы отправить на виселицу; и в озарении ясновидения вскричал:

— Кто проживет еще десять лет, тот увидит падение инквизиции, сеньор каноник!

— Пускай себе падает, — сказал падре.

— Как — пускай себе падает? А вера?

— Что вы имеете в виду? Статую на фронтоне Дворца Инквизиции, что на площади Россио? Тоже пускай себе падает, лишь бы никто из нас в этот миг не стоял внизу.

— Я говорю о вере, о вероучении, сеньор каноник!

— А-а. Ну, это дело другое... Я-то думал, вы имеете в виду статую Веры, сеньор судья.


* * *

Недавно мне довелось увидеть портрет этого каноника в галерее благодетелей при больнице святого Марка; он не являлся, как можно было убедиться, рьяным защитником Святейшей службы и не давал веры бредням Бернардо де Брито, но зато уделял беспомощным и хворым беднякам часть своих доходов и, как мы только что видели, сумел пробудить милосердие в сердцах своих друзей, гостеприимством коих пользовался, и уговорил их взять на попечение подкинутую девочку. Я порадовался при виде этого улыбчивого лица с проницательными глазами, все еще живыми, хотя за семь десятилетий блеск их потускнел. Рядом со мною стоял девяностолетний попечитель больницы, и он сказал мне, что еще застал в живых жизнерадостного старца, который в ту пору жил в скромном домике на улице Агуа, и попечитель часто видел в окне за жалюзи его седовласую голову, внушавшую глубокое почтение. Этот-то каноник и определил пятнадцатилетнюю Марию Мойзес в пансион для девиц при монастыре святой Терезы, что в Браге; это произошло, когда скончались два члена семьи Арко де Баулье: судья и одна из сестер, та, что была крестной матерью девочки.

Что же касается доны Марии Тибурсии, не знаю, поверят ли мне, но мой долг — рассыпать жемчужины истины, не заботясь об их дальнейшей участи. Дона Мария Тибурсия пятидесяти семи лет от роду вышла замуж за некоего юнца, который изучал богословие и оказался столь бездарен, что предпочел дону Тибурсию с приданым в десять тысяч крузадо трудам великого Ларраги и возможности приобщиться к душеспасительной науке. Сей молодой человек слагал сонеты и мадригалы. Он знал в совершенстве символику цветов; но не ел их, в отличие от Ездры[181], единственного из людей, насколько мне известно, который в течение двух недель питался одними только цветами. «Manducabis solummodo de floribus»[182], — рек ему ангел; цветоед чувствовал себя хорошо и — добавляет Изидоро де Баррейра[183] — продержался на цветочном корме еще одну неделю. Аппетит у супруга Тибурсии вызывали не цветы, а бифштексы и молочные поросята, пирожки с мясом и яйцами, которые пекутся в Браге, и кровяные колбасы из Ароуки.

Судья хотел было объявить сестрицу невменяемой, но та, эмансипировавшись во всех отношениях, хоть и не показала братцу зубов за неимением оных, но улизнула из дому и пала в объятия своего барда и супруга, почти в беспамятстве от избытка целомудрия и жеманства.

Вторая сестрица, дона Мария Филипа, в разговоре с глазу на глаз даже оскорбила ее, сказав:

— Ты старая кляча, а рвешься замуж! Стыд потеряла! Поставь себе клеймо на лоб, полоумная!

После чего дона Мария Филипа написала завещание, отказав своей крестной дочери Марии Мойзес земли при ферме Санта-Эулалия на правом берегу Тамеги, оцененные в пять тысяч крузадо.

Опекун и наставник девочки, каноник Ботельо, пожелал пожить летом на ферме Санта-Эулалия, чтобы не без грусти воскресить в памяти те летние месяцы, которые в течение двух десятилетий он проводил там в обществе своего приятеля Теотонио и обеих сестриц — в минуты веселого настроения каноник звал этих сеньор карточными дамами, словно намекая, что годятся обе лишь на то, чтобы играть в шведскую биску. Мария, ставшая владелицей фермы, поехала вместе с каноником, решив не возвращаться в монастырь. Дело, которому она задумала посвятить жизнь, не подходило для монастырских стен. В обители ей не удалось бы осуществить странные, хоть и исполненные человеколюбия, планы, тревожившие ей душу с того времени, как крестная оставила средства, с помощью которых Мария могла привести эти планы в исполнение.

Сразу по прибытии на ферму Мария открыла канонику свое намерение: брать на воспитание подкидышей!

Каноник был человек добрый и сострадательный; но замысел этот показался ему столь необычен и странен для восемнадцатилетней девушки, что он высказал свое неодобрение весьма энергически. Каноник знал, что во Франции одна вдова, пожелавшая сохранить свое имя в тайне, открыла приют для подкидышей близ Сен-Ландри; ему было небезызвестно, что некая почтенная матрона, Изабелла Люйе, споспешествовала святому Венсану де Полю в его намерении создать приют для брошенных детей; но чтобы незамужняя юница пеклась о подкидышах — это казалось канонику занятием, мало совместимым с чистотой и неискушенностью столь ранних лет. Кроме того — каким способом могла оказать подкидышам помощь Мария Мойзес, девушка, у которой не было ни близких, ни родственников, ни помощников, ни достаточных средств? Брать их из приюта и растить у себя дома? Платить кормилицам, чтобы те давали им воспитание телесное, и гувернерам, дабы те давали им воспитание нравственное? Или учителям, которые обучали бы их наукам и ремеслам? Из каких воображаемых золотоносных жил черпать ей средства для осуществления этой утопической затеи, которую можно было бы счесть добродетельной, не будь она столь вызывающей?

Выслушав в молчании каноника, настойчиво требовавшего от нее объяснений, Мария Мойзес сказала просто:

— Я хочу оказывать подкидышам ту же милость, что была оказана мне самой.

— Но ты намерена сама их отыскивать?

— Вовсе нет; я уповаю на божественное провидение, оно само приведет их ко мне.

— Ты славная девушка, Мария, — заметил священнослужитель, — но ты с опозданием пришла в этот мир и не найдешь того, что ищешь, не те времена. Твори добро, но в меру сил своих; и не расходуй больше того, что дает тебе эта ферма. Триста двадцать алкейре кукурузы, четыре бочки вина и десять алудов оливкового масла — вот все твои доходы. Известны случаи, когда достояние приумножалось, и с твоим скромным достоянием, быть может, случится нечто подобное; но самое благоразумное — вести счет с помощью арифметики, которой я тебя выучил. Кто получает шесть конто в год, а расходует семь, через шесть лет останется при одном конто. А ты расходуй шесть, Мария, на добрые дела, на благотворительность, только шесть; и незачем тебе поощрять дурные нравы, беря на свое попечение детей, брошенных матерями.

— Да ведь и меня бросили, — проговорила Мария.

Как бы то ни было, не прошло и недели, а в доме Марии Мойзес уже нашли приют двое детей в самом нежном возрасте. Старый Франсиско Брагадас, ставший теперь управляющим при той самой девочке, которую он когда-то нашел в речке, рассказал ей, что мельничиха из Трофы, овдовевшая после гибели мужа, который тянул солдатскую лямку на Островах под началом брата его высочества дона Мигела, умерла «от живота», оставив сиротами и без куска хлеба двух малых детей.

— Видите, сеньор каноник, — сказала Мария, — двое уже есть.

— Да я бы за ними сам сходил, девочка, если бы не ревматизм.

— Так я пойду?

— Иди, Мария, иди... Верю я, что посылает их тебе само провидение. И заметь, что более достойны сострадания сироты, мать которых умерла у них на глазах, чем подкидыши, которые никогда ее не видели.


* * *

Девочка, которую Изабел, жена Брагадаса, кормила грудью в ту ночь, когда муж принес ей подкидыша, превратилась теперь в красивую девушку, и Мария любила ее как сестру. Хоть Жоакина и была бедна, к ней посватался зажиточный земледелец из Кавеса; свадьбу должны были сыграть по окончании сбора урожая, в день святого Михаила; но в ночь на 24 августа, когда в Кавесе празднуется день святого Варфоломея, разгулявшиеся паломники из Миньо повздорили с паломниками из Траз-ос-Монтес, в соответствии с варварской традицией сего религиозного празднества. В десять часов вечера началась перестрелка между противниками, которые залегли по обеим сторонам Тамеги. На рассвете возмутители спокойствия с карабинами на изготовку сошлись в рукопашной на мосту, и из двух храбрецов, павших со смертельными ранами на настил, один был жених Жоакины. Девушка застала его в агонии; она хотела броситься с моста в воду, и ее без сознания отнесли в дом ее жениха, где мать убитого стала ее выхаживать, перенеся на нее любовь, которую питала к сыну. Через несколько дней Жоакина вернулась в родительский дом. Мария Мойзес приготовила ей постель в комнате рядом со своей спальней и стала духовной ее сиделкой; но скорбь Жоакины все усиливалась, а в полупризнаниях, обращенных к благодетельнице, она все время возвращалась к мысли о самоубийстве.

Однажды ночью под влиянием нежных попечений Марии дочь Брагадаса решилась, и не столько из слов ее, сколько из слез Мария поняла, что честь Жоакины погибла, ибо отец ее ребенка уже не может снять с нее позор.

Мария Мойзес глядела на молочную сестру с великой грустью и страхом. Обстоятельства ее собственного рождения навели девушку на мысль, что дитя Жоакины ждет подобное же несчастье; Мария была так целомудренна, так набожна и чиста от природы, что неожиданное признание подруги причинило ей тайную боль. В сердце у нее были слова утешения, но они не сразу пришли ей на ум. Мария вышла от Жоакины опечаленная и в раздумье; заснуть она не могла. Поздно ночью она услышала скрип двери в комнате молочной сестры. Мария в тревоге выбежала из спальни, опасаясь, что несчастная девушка собирается покончить с собой. Комната Жоакины была пуста; Мария поспешила к дверям гостиной, и в тот же миг в гостиную вошла Жоакина. Мария обняла обезумевшую девушку, не пуская ее дальше, и проговорила:

— Куда ты?

Взгляд Жоакины был мутен и блуждал, как после долгих слез, завершившихся умоисступлением; прижавшись к сердцу той, кому поведала она о своей погибели и позоре, девушка пролепетала:

— Никому не говорите, из-за чего пошла я на смерть, отец мой плох здоровьем, коли узнает, умрет с горя.

— Говори тихонько, чтобы не услышал сеньор каноник, — сказала Мария, показывая на дверь, ведущую в комнату ее гостя. — Пойдем ко мне в спальню, Жоакина, и вспомни, что я — тот самый подкидыш, которого отец твой поднес к груди твоей матери, когда она выкармливала тебя. Пойдем; и если ты мне подруга, не плачь и не пугай меня.


* * *

В начале зимы Мария Мойзес стала готовиться к отъезду и попросила своих арендаторов отпустить вместе с нею Жоакину.

— Куда же вы поедете, сеньора? — спросил Брагадас.

— В Брагу, хочу провести там зиму в обществе моих монастырских подруг. А обоих сироток оставляю на ваше попечение, они уже могут ходить в школу. Обращайтесь с ними так, как вы всегда обращаетесь с детьми, оставшимися без матери, хорошо?

— Будьте покойны, но, сеньора, школа-то им на что? Я вон тоже читать не умею, велика важность! Прокормиться им нужно, само собой; выучиться читать — куда ни шло; но что самое для них первейшее — это привыкать к работе; пускай свиней стерегут, покуда не могут идти в горы со стадом, а там, глядишь, и за мотыгу пора браться, и за обжу сохи.

— Не хочу, сеньор Франсиско. Хочу, чтобы они пошли учиться, а там видно будет. Может быть, отправим их в Бразилию.

— Вот оно что! Сеньора, значит, за чтение! Хотите, чтобы они бразильцами заделались? Хороши же ваши дела! Если и дальше так пойдет, уж вы простите меня, но вы, сеньора, и сами знаете, каковы ваши достатки. Вы о том поразмыслите, что кукуруза в этом году почти что не дала початков, а на оливы ржавчина напала. Вина будет разве что на одну бочку, и то малую.

— Терпение. Нам и малышам хватит.

Следующей весной Мария и Жоакина вернулись на ферму. Когда арендатор увидел, что из экипажа выходит незнакомая ему женщина с ребенком на руках, он спросил дочь:

— А это еще что такое, дочка?

— Подкидыш, сеньора о нем позаботилась. Мы нашли его у нас во дворе, и сеньора не позволила нести его в приют.

— Сеньоре, конечно, виднее! — завел свою песню Брагадас, в значительной степени побуждаемый склонностью брюзжать, но при этом также и попечением о благосостоянии своей хозяйки. — Значит, она платит кормилице и кормит ее?

— А как же!..

— Ну, тогда конец! Эдак она все имение спустит. Лучше уж прямо объявить, что ферма, принадлежавшая роду Арко, превратилась в приют для подкидышей. Сеньору надо отдать под опеку, не то, глядишь, еще несколько лет, и останется ей только собороваться да в гроб.

— Она ведь слышит, отец.

— И пускай себе слышит.

— Ворчите, ворчите, дядюшка Франсиско, я не обижаюсь, — сказала Мария Мойзес с улыбкой. — Ну, умру я в бедности — что тут такого? Кончу тем, с чего начала. Рождался ли кто-нибудь в большей бедности, чем я? Не раскаивайтесь, что по вашей милости я стала хозяйкой этой фермы. Если я утрачу ее, дядюшка Франсиско, то потому, что пришлось мне поделиться добром со множеством неимущих; но мне все равно достанется самая лучшая доля, ведь давать куда приятнее, чем получать.

— Само собой, само собой, — иронически согласился Брагадас в своем холодном старческом эгоизме. — Вам, конечно, виднее, как поступить, сеньора. А я одно скажу — коли пойдет слух, что сеньора принимает подкидышей, они весь дом заполонят, словно язва египетская. Здесь у нас ведь края такие — в дом к вам больше детей набьется, чем в школу к учителю Фаррипасу в Санто-Алейшо. Здесь у нас сущий рай для всяких потаскушек... Перевелись отцы, что умели воспитывать дочерей лаской да таской...

Жоакина пошла прочь, едва сдерживая слезы, и Мария Мойзес своим уходом положила конец обличительной речи сурового отца, клеймившего испорченность нравов.


* * *

Летом 1835 года каноник Ботельо в последний раз гостил на ферме Санта-Эулалия.

— Я приехал проститься, — сказал он Марии Мойзес, — проститься с тобой и с этими деревьями, которые помню саженцами. Этот вяз, на коре которого еще видны буквы, я посадил своими руками двадцать три года назад. Его прозвали деревом каноника. Когда меня не будет, Мария, садись иногда на эту скамью из коры пробкового дуба и вспоминай своего старого друга. А чтобы ты могла еще на несколько лет сохранить свою ферму и владеть деревом каноника, знай, что я завещал поделить скудное мое достояние меж больницей для бедняков в Браге и тобою. Ты получишь четыре тысячи крузадо. Используй их на добрые дела, но не жертвуй крохами, которые прокормят тебя в старости. Милостыня — добро, но расточительство — зло, даже если оно прикрывается именем милосердия. Когда я буду спать вечным сном, приходи, Мария, время от времени посидеть на этой скамье и воскресить в памяти мой голос и слова.


* * *

Каноник Жоан Коррейа Ботельо скончался в 1836 году. И все же год этот ознаменовался превеликой радостью для Марии Мойзес: пророчество Франсиско Брагадаса сбылось, и за этот год божественное провидение привело к ней в дом трех подкидышей: трижды находила она их у себя во дворе. Этих младенцев, нищенски запеленутых в обрывки старых простынь и истертых байковых одеял, Бог посылал словно в утешение девушке, скорбевшей по своему благодетелю. Мария купала их, переодевала, носила крестить и выкармливала овечьим молоком, покуда не появлялись кормилицы. Кормилицы приходили из Баррозо и окрестностей, они были краснолицые, дородные, пышногрудые и широкобедрые. Старик Брагадас утверждал, что все это — бесстыдное мошенничество: они и есть матери подкидышей, а еще торгуются, требуют жалованья за то, что своих же детей будут выкармливать. И, разглагольствуя об испорченности нравов, он всегда делал исключение для своих дочерей, коих выставлял образцами добродетели. Жоакина слушала речь отца с сокрушенным сердцем; но боль и стыд с лихвой искупались радостью, которую испытывала она, лаская пухлого мальчугана, звавшего ее тетушкой.

По всем деревням и селам по обе стороны Тамеги, от Басты до Рибейрада-да-Пены и от Баррозо до Сервы, распространилась молва, что некая сеньора, весьма богатая и исполненная милосердия, принимает к себе в дом подкидышей. Молва донесла и прозвание сеньоры: прозвали ее святая Мойзес, нимало не заботясь о том, что до канонизации дело покуда не дошло. Приток подкидышей на ферму Санта-Эулалия невольно наводит на мысль, что чистота и добродетель одной женщины могут служить возбудителем для плодовитости других.

Марию стало тревожить опасение, что ей не справиться с подобным бременем. То и дело приходили ей на ум речи каноника Ботельо. Сидя в тени под вязом, она мысленно слушала его советы и молила Бога подсказать ей ответы на доводы священнослужителя и послать средства на воспитание десяти подкидышей, живших у нее в доме, да еще нескольких, которых она пристроила в другие места.

Дети мельничихи уже перебрались в Бразилию; мальчики ходили в школу; девочки воспитывались дома: Жоакина учила их рукоделию, а Мария — чтению и письму.

Наследства священника и доходов с фермы, которой старик Брагадас управлял, по правде сказать, прескверно, хватило, таким манером, на десять лет. То обстоятельство, что Мария слыла святой, позволяло всякого рода мошенникам считать ее придурковатой. Обманщики под личиной страдальцев стремились поживиться на ее милосердии. Пожертвования на церковные праздники, на мессы, на ореол из фольги для изображения одного святого, на ризы для статуи другого, вспомоществования для параличных из дальних краев, для болящих, нуждающихся в поездке на воды или к морю, для юнцов, отъезжающих в Бразилию, для безземельных крестьян, у которых сгорела — на самом деле или только на словах — хижина: никто не уходил из ее дома с пустыми руками.

— Да ведь я и сама небогата, — говорила она.

— На вас снизошла благодать Божия, Бог вам все дает, — отвечали просители, не сомневаясь, что она уже обращалась к помощи заимодавцев за сотней-другой мильрейсов под залог фермы.

Религиозные братства, которые ссужали ей деньги под проценты, просили у нее пожертвований на обновление убранства ризницы и лесу на стропила церквей.

Мария Мойзес была уже не в силах собственными средствами давать воспитание подкидышам, а потому она стала обращаться за помощью к людям состоятельным, прося у них не денег, но согласия взять на попечение кого-нибудь из ребятишек. Таким образом, аббат из Педрасы принял к себе в дом малыша по имени Алваро, побочного сына виконта де Ажилде, и оставил в наследство мальчику основательный куш, словно добродетель найденной на реке девочки из Санта-Алейшо обладала волшебными свойствами палочки фей.


* * *

В 1850 году, через тридцать восемь лет после отъезда из Португалии, вернулся в свое поместье Симо-де-Вила, что в Рибейра-да-Пене, Антонио де Кейрос-и-Менезес, вышедший в отставку в чине генерала бразильской императорской армии. Ему было шестьдесят лет. Он так и не женился, так и не обзавелся семьей, ни законной, ни побочной. На родину он приехал одиноким и, кроме преждевременной дряхлости и множества орденов, ничего из Бразилии не привез. Впрочем, в Португалии Антонио де Кейрос был богатым человеком. Отец его не смог изменить порядок наследования родовых поместий, передающихся по мужской линии, и даже назначенные им управители не обесценили богатых угодий, доставшихся по смерти отца сыну. Сестры были выданы замуж с небольшим приданым, и, когда корабли из Бразилии привозили вести о повальных горячках, эти дамы смутно радовались, уповая на то, что Господь в бесконечном своем милосердии позовет или уже позвал к себе их братца — генерала. Мужья их были дворянчики средней руки, неотесанные, угрюмые, из тех, что за недостатком средств вынуждены убивать кроликов, дабы убить время, а потому сестры посылали за старухой служанкой, и та гадала им на картах, нет ли надежды на наследство. Брат меж тем время от времени давал управляющему распоряжение уделить этим дамам толику от своих избытков.

Генерал приехал, никого не уведомив, и нашел пристанище в том самом доме, где увидел свет; глубочайшая скорбь овладела им, он даже пожалел, что возвратился на родину, ибо здесь с новой силой и новой болью нахлынули на него, раня в самую душу, воспоминания о Жозефе из Санто-Алейшо, скорбная тень которой сопровождала его всю жизнь.

Он навел справки о друзьях своей молодости: все были в могиле, за исключением Фернандо Гонсалвеса Пеньи, помещика из Темпорана, того самого, который по просьбе юного Антонио Кейроса послал хитрую старуху арендаторшу в Санто-Алейшо с поручением помочь Жозефе бежать из дому. Гонсалвес Пенья закончил юридический факультет и служил судьей в одном из кассационных судов королевства. Кейрос известил его письмом о своем приезде. «Приезжай, чтобы перед смертью я смог повидаться с другом юности», — писал он.

Гонсалвес Пенья поспешил приехать. Старики со слезами обнялись. Они узнали друг друга по голосу. Все остальное уже претерпело такие изменения, что могильным червям осталось немного работы. Антонио де Кейрос, которого судья помнил стройным юношей с девически тонкой талией и черными глазами, одухотворенными огнем страстной души, превратился в долгобородого седого старца с потухшим взором и изможденным лицом, дрожавшего от холода в просторном байковом шлафроке.

— Сколько лет ты не писал мне? — проговорил Гонсалвес Пенья.

— Тридцать семь. Я получил от тебя два письма, помеченные Коимброй, и сохранил их.

— Только два? Я написал больше; хотя ведь после смерти твоего отца зятья мне сказали, что среди бумаг покойного они нашли мои письма, где говорилось о той девушке из Санто-Алейшо. Твой отец был так всемогущ, что сумел подкупить почтмейстера из Вила-Поука-де-Агьяр. Но сдается мне, — продолжал юрист, заметивший волнение Антонио де Кейроса, — что сердце у тебя до сих пор кровоточит...

— До сих пор. Рана так и не зарубцевалась. Бедняжка стоит у меня перед глазами, такая же, какою я видел ее в последний раз тридцать восемь лет назад. О чем писал ты мне в этих письмах, которые я так и не прочел?

— Мне теперь и не вспомнить!.. Столько времени прошло... Помню только... погоди, дай мне собраться с мыслями... Да... я послал к ней старуху арендаторшу.

— Помню, и Жозефа обрадовалась и собиралась бежать в Эншертадо на следующий день; но в ту же ночь, двадцать седьмого августа тысяча восемьсот тринадцатого года, она утопилась.

— Да, помню... Так вот, в тех письмах, что до тебя не дошли, я сомневался, что то было самоубийство.

— Как? Значит, ее убили?!

— Лекарь, который осматривал труп, уже умер; я же уехал отсюда тридцать пять лет назад и никогда больше с ним не виделся; будь он жив, он помог бы мне припомнить... Погоди. Как старость изглаживает все из памяти! Да, одно обстоятельство... в реке нашли младенца...

— Что?!

— Погоди, Антонио, я боюсь потерять нить.

Гонсалвес Пенья закрыл лицо руками, ссутулился, покачивая головой, — и вдруг, порывисто вскинув голову, сказал:

— Прошлое словно оживает у меня перед глазами... Слушай, Кейрос, в ту самую ночь, когда бедную девушку при смерти вытащили из воды, один крестьянин, удивший рыбу, наткнулся на колыбель с младенцем, она плыла по течению, и младенец был жив. Когда я беседовал об этом с лекарем, он сказал, что, может быть, Жозефа и не помышляла о самоубийстве, а умерла, когда сразу после родов пыталась бежать к тебе с ребенком.

— Этого не может быть, — прервал его Антонио де Кейрос.

— Почему?

— Еще не подошло время родов.

— Так я и сказал лекарю, когда передавал ему то, что узнал из твоего письма, ведь в том письме из Лимоэйро ты писал мне, если я правильно помню, что до родов остался...

— Один месяц.

— Верно; но лекарь уверял, что роды начались преждевременно, достаточно было сильного душевного потрясения, радости, которую она испытала, узнав о плане бегства в тот момент, когда думала, что ты ее покинул. И погоди... еще одно обстоятельство... Моя старуха арендаторша побывала тайком на ферме, куда принесли младенца, и точно выяснила, что его нашли в ту самую ночь и что...

— Где находится эта ферма? — прервал генерал.

— Ох, друг мой! Этого я уже не могу сказать... Но погоди-ка, у старухи остались сыновья, и они до сих пор арендуют у меня те земли... Они, само собой, не раз слышали от нее про то чудо — как нашли младенца в плетеной колыбели... Я расскажу тебе все, что узнаю. О Кейрос, — воскликнул с пылом судья, — что, если ты обретешь теперь свое дитя!

— Я не обольщаюсь столь праздной мечтой, мой друг. Просто хотел бы надеяться, что смерть бедной девушки не была актом отчаяния; и ведь если поразмыслить, что могло бы толкнуть ее на самоубийство, Гонсалвес?

— Ну да, и моя арендаторша передавала мне, что девушка плакала от радости... Антонио, я вспомнил точно, в моих письмах к тебе я писал, что ребенок, может статься, и жив... Потому-то твой отец и утаил их от тебя... Как ты думаешь?

— Быть может, и так... Но какую новую боль рождает в душе у меня надежда! Надежда! На что мне надеяться, когда столько перемен свершилось за эти тридцать семь лет, не так ли, друг мой?

— Ты прав... Даже если тот младенец — твое дитя, что сталось с человеком, нашедшим его в Тамеге? А если человек этот уже умер? И что сталось с ребенком? Но знаешь, при всем том мне известны случаи и посложнее, а ведь их удалось распутать. Процессы по поводу наследства изобилуют фактами, которые кажутся вымыслом, в родословных немало такого рода историй.


* * *

На другой день генерал Кейрос де Менезес в первый раз со дня приезда вышел из своего хмурого родового гнезда и побрел, пешком и в одиночестве, к берегу Тамеги. Старики, завидя его издали, снимали шляпы и останавливались. Он тоже останавливался, просил собеседника надеть шляпу, спрашивал, кто он такой. С одними он в былые времена вместе охотился, другие были товарищами его детских игр и вспоминали проказы маленького фидалго. Генерал вспоминал имя каждого, давал щедрую милостыню нуждающимся и всем предлагал свою дружбу.

Выйдя на берег Тамеги, он увидел Островок и остановился. Там, притаившись в тополиной роще, поджидала некогда Жозефа будущего офицера. Знакомой ольхи с узловатым стволом и прихотливо изогнутыми ветвями уже не было. На этом месте стояла водяная мельница, и на воде покачивалась лодка перевозчика, привязанная к вытесанной из камня скобе, вмазанной в стену запруды.

В дверях появилась мельничиха и спросила, не нужно ли перевезти сеньора на тот берег.

— Перевезите.

Уже сидя в лодке, генерал осведомился, давно ли стоит здесь эта мельница.

— Да уже девять лет, мой сеньор. Была у меня прежде мельница выше по течению, да унесло паводком. Осталась я с двумя малыми ребятами без пристанища, и прокормиться нечем; да выручила меня покровительница всех бедняков. Вы, ваша милость, верно, знаете сеньору с фермы Санта-Эулалия?

— Не знаю.

— Тогда, коли не ошиблась я, вы не из здешних мест.

— Из здешних, но долго был в отлучке.

— Тогда другое дело, потому что на десять лиг вокруг все знают владелицу той фермы. Другой такой на свете нет. Одних подкидышей у нее в доме одиннадцать человек.

— Одиннадцать?

— Столько и есть, сеньор.

— Хорошо, что нашлась хоть одна святая в том краю, где столько матерей способны покинуть своих детей.

— Да что говорить, бесстыдниц на свете немало. В нашей-то части села на одну честную одна гулящая приходится, а вниз по реке так все — гулящие.

Генерал улыбнулся и сказал:

— Хорошо, что вы живете неподалеку от Острова, добрая женщина. Когда испорченность нравов станет всеобщей, вы сможете там укрыться.

— Вот-вот! Да ко мне зараза уже не прилипнет. Мне бы хлеба добыть для моих детей. У меня работы много, мне не до веселья. Вон лодка течь дала, а когда раздобуду новую, один Господь ведает. Покровительница наша обещала досок мне дать, да мне и идти-то к ней совестно.

— И не ходите. Завтра ступайте в усадьбу Симо-де-Вила, спросите там Кейроса, и будут вам деньги на новую лодку.

— Хвала Господу! Стало быть, ваша милость и есть сеньор генерал, что недавно к нам пожаловал?

— Прощайте, добрая женщина, приходите.

Генерал сошел на берег.

— Подождать вашу милость? — спросила мельничиха.

— Нет, я переберусь обратно по Каменному Броду, что близ Санто-Алейшо.

Берегом Тамеги Антонио де Кейрос дошел до холма, склон которого спускался к Эстеванову Проулку. Он устал и присел, отирая пот, на тот самый валун, к которому некогда Луис-мельник прислонил труп Жозефы. Генералу вспомнилось, что как-то раз июльским вечером они с Жозефой сидели на этом валуне. Внизу журчала вода, оплескивая ветви ив, квакали лягушки, и время от времени на поверхность реки выпрыгивал окунь с серебристым брюшком. Антонио Кейрос, казалось, приглядывался и прислушивался ко всему вокруг; но видел он только лицо Жозефы, слышал только ее голос, и платок его был влажен от слез.

Затем по каменистой крутизне Проулка он поднялся наверх в Санто-Алейшо и присел отдохнуть в церковном дворике. Его томила усталость. Из дома священника вышел, опираясь на палку, престарелый падре с требником под мышкой и сел в тени под платаном. Заметив незнакомца, он учтиво его приветствовал и пригласил к себе в дом.

— Вы приходский священник? — осведомился генерал.

— Да, сеньор. А вы, видимо, не с этого берега Тамеги?

— Нет, не с этого. И давно вы в здешнем приходе?

— Вот уже двадцать семь лет.

— Насколько можно судить, в вашем селении немало состоятельных землевладельцев.

— Есть очень богатые, семья Пиме́нтас, например, подполковник, майор в отставке, еще кое-кто.

— Если вам нетрудно, сеньор священник, раз уж вы столь любезны с приезжими, не могли бы мы совершить прогулку по этому селению, оно кажется мне весьма живописным.

— С превеликой охотой.

По пути священник называл имена владельцев лучших строений. Они подошли к развалинам большого крестьянского дома. Генерал, казалось, желал тщательно осмотреть и место и развалины.

— Здесь, — проговорил викарий, — жил один земледелец, умерший три года назад, когда ему было за восемьдесят. Его звали Жоан да Лаже. Он выпивал ежедневно пинту водки и дожил до столь преклонного возраста! Вот и верь после этого врачам! Об этом доме есть у меня одно весьма печальное воспоминание. Давным-давно это было!.. Около сорока лет назад... В тысяча восемьсот тринадцатом году, когда я доучивался в семинарии, пришлось мне присутствовать на отпевании одной бедной девушки, погибшей в водах Тамеги; одни говорили, что то было самоубийство, другие — что несчастный случай. Девушка была чудо как хороша. Помню я, умерла она в ночь, а похоронить пришлось наутро, смрад был невыносимый. Как могла смерть за несколько часов превратить ангельскую красоту в мерзостное гноище?

— Что же толкнуло ее на самоубийство?

— Не могу сказать с уверенностью, у меня есть лишь подозрения; да притом говорится в Священном писании: простите усопшим. Долг наш — молиться за них, а не требовать их к ответу.

Приходский священник, ведший эти речи, был тот самый отец Бенто родом из Повоа, который даже в пору молодости, столь жадной до чужих тайн, требовал, чтобы его собеседник, секретарь судьи, не пятнал злоречием неостывшего праха утопленницы.

Генерал воздержался от расспросов; падре, однако, прибавил:

— Развалины эти скоро исчезнут. Жоан да Лаже умер в бедности. Все, что у него было, он заложил казне и религиозным братствам. Жена его умерла с горя в доме своих родичей, где-то в Баррозо, а он после ее смерти проел и пропил тридцать тысяч крузадо. Один бразилец купил у него этот дом и угодья, они до самой реки тянутся; сейчас он сносит дом, хочет построить виллу. Пока еще цел верхний этаж, где была когда-то спаленка Жозефы. Оттуда я провожал тело покойной в церковь. Сдается мне, вас опечалила история бедной девушки, ваша милость, — сказал викарий, заметив, что старый генерал с трудом сдерживает слезы.

— Стариков разжалобить легко... Продолжим прогулку, сеньор викарий. Отсюда начинается спуск к Каменному Броду?

— Да, по этому Проулку; а затем нужно перебраться на выгон, что справа. Я вас доведу до того места, нам по пути: я собираюсь проведать одну болящую, которая живет на берегу реки.

Когда они вышли к Каменному Броду, генерал спросил:

— Вы никогда не слышали, сеньор викарий, историю про младенца, которого нашли здесь в реке, когда он плыл в колыбели по течению?

— Это было близехонько отсюда, в сотне шагов, там, где река образует заводь. Я очень хорошо помню, что младенца нашли в ту самую ночь, когда утонула Жозефа да Лаже. Это совпадение навело многих на всякого рода домыслы и догадки; но я осуждаю слишком поспешные выводы. Да в этих краях и всегда были грешницы, полагающие, что им удастся скрыться от ока божьего, если они утаят от людских глаз детей, которых обрекут участи подкидышей.

— Я слышал, что младенец остался в живых.

— Да, сеньор, младенец был здоровенький и сухой в своей ивовой плетенке, его нашел во время рыбной ловли крестьянин, что арендовал ферму Санта-Эулалия у семейства Валадарес. Все попытки узнать, кто мать, так ничем и не кончились.

— А человек, который нашел младенца, уже умер?

— Нет, жив; его фамилия Брагадас, и он родился в этом приходе. На днях, листая церковную книгу, я наткнулся на запись о его рождении: ему уже исполнилось восемьдесят. Но с ним приключилась удивительная вещь, точно в романе. Брагадас теперь арендует ферму у той самой сиротки, которую когда-то нашел!

— Как?! — вскричал Антонио де Кейрос.

— Ваше удивление понятно, сеньор мой; но вот вам чистая правда. Подкидыш оказался девочкой, и девочку эту взяли на свое попечение члены семьи Валадарес; при крещении ей дали имя Мария Мойзес, ибо она была найдена в реке, как святой законодатель евреев. Потом одна из сеньор Валадарес, крестная мать Марии, оставила ей по завещанию ферму Санта-Эулалия. Божье создание выросло сущим ангелом; ее зовут заступницей бедняков; она принимает к себе в дом всех сирот и подкидышей, которых посылает ей судьба, учит их, помогает им устраиваться в жизни...

— Мне кажется, — прервал генерал викария, — все обстоятельства свидетельствуют о том, что эта Мария Мойзес — дочь Жозефы... Вы со мною не согласны?

— Я уже говорил вашей милости, что спешить с выводами, порочащими добрую славу живых, — грех, хоть и простительный, но еще грешнее порочить покойников, которые не могут оправдаться. Нет у меня точных сведений... А когда у меня нет точных сведений, то и предположений я не строю. Кому бы ни приходилась дочерью Мария Мойзес, душевным складом она напоминает святых жен старого времени.

— Вы знаете ее, сеньор викарий?

— Ни разу не видел, но слышал, что лицо ее красотою достойно души и что по виду ей не дать более двадцати, хотя ей уже под сорок; да, к тому идет... Родилась она в тысяча восемьсот тринадцатом году, а сейчас тысяча восемьсот пятидесятый...

— Тридцать семь лет...

— Вот-вот, тридцать семь. Жаль, что скудость средств не позволяет ей развернуться так, как подсказывает сердце. В своей благотворительности она размахнулась шире, чем могла. Оказывала помощь всем несчастным, прислушивалась к голосу щедрости, а не благоразумия. В святом ослеплении не видела ограниченности своего скромного достояния. Доход от фермы невелик, да и арендатор, видимо, недоплачивает, а она с него отчетов либо не требует, либо довольствуется теми, что он сам соизволит ей представить, ибо он ее спаситель. Да и скудны доходы-то. Правда, один каноник из Браги — я знал его, святой был муж — оставил ей несколько тысяч крузадо, их надолго ей хватило, она на эти деньги и кормила сирот и подкидышей, и воспитание им давала. Деньги в конце концов все вышли, но душа святой жены не оскудела милосердием. Она ничего ни у кого не просит; но если узнает, что какой-нибудь фидалго, или богатый аббат, или бездетный вдовец готов взять у нее на воспитание сиротку или подкидыша, она тотчас пишет ему письмо и просит его из любви к Господу принять на себя заботы о бедном ребенке и поддержать его крохами со стола своего. И таким вот образом ей удалось пристроить нескольких; а другие, по слухам, перебрались в Бразилию, и дела их идут на лад.

— Стало быть, по вашим сведениям, сеньор викарий, Мария Мойзес теперь обеднела?

— Не скажу, что совсем обеднела, ибо высшее богатство есть благодать Божия; но нет сомнений, что она нуждается в средствах, чтобы продолжать свое святое дело; мне известно, что она задолжала разным монастырям свыше трех тысяч крузадо, а на дверях моей церкви вывешено объявление, гласящее, что тот, кто желает приобрести ферму Санта-Эулалия, пусть переговорит с ее владелицей. Имение хорошее, да никто не дает настоящей цены, потому что денег ни у кого нет; а у кого есть, те держат их под спудом, боясь революций, которые следуют одна за другой. Сторонники Косты Кабрала требуют денег, сторонники народной партии требуют денег, теперь вот поговаривают, что сторонники Салданьи собираются устроить шествие, потому что им тоже деньги нужны, а кто не состоит ни в одной из этих партий, должен платить всем трем сразу. Не знаю, с кем имею честь беседовать, но буду откровенен и вот что скажу: да приведет Господь к власти сеньора нашего и повелителя дона Мигела Первого, тогда, быть может, воспрянет Португалия.

Генерал почти не слушал; смутным гулом звучали у него в ушах неоспоримые доводы, которые безобидный священник из селения Санто-Алейшо приводил в пользу сеньора дона Мигела. Антонио де Кейрос был во власти лихорадочного волнения: внезапное возвращение надежды растревожило его душу; он испытывал ту не подвластную разуму радость, какую испытываешь в блаженном сне, и в этой радости, словно в приснившемся блаженстве, было что-то нереальное и безмерное. Он обнял священника и пригласил к себе в гости, на тот берег Тамеги.

— Но я не знаю, с кем имею честь говорить, — начал священник.

— Я Антонио де Кейрос-и-Менезес из поместья Симо-де-Вила.

— Святое небо! — воскликнул викарий. — Так вот с кем я беседовал!.. Но разве вы не были в Америке, ваше превосходительство?

— Был; вернулся неделю назад.

— Я знал вас мальчиком, сеньор Кейрос! Мы ведь с вами однолетки, в тысяча восемьсот девятом году даже проучились вместе несколько месяцев в Вале-де-Агьяр, мы оба изучали там латынь у отца Симана в ту пору, когда вы готовились к духовному поприщу, прежде чем избрать военное. Может быть, вы припомните Бенто Фернандеса, родом из Повоа.

— Бенто Фернандес... — повторил генерал.

— Которого вы, ваше превосходительство, и другие озорники звали «Beatus Benedictus, ora pro nobis»[184].

И добрый старик заливался радостным смехом; но вдруг на лице его появилось выражение серьезное и многозначительное, и он проговорил, понизив голос:

— Теперь мне стало понятно, почему на глазах у вас выступили слезы, когда мы с вами смотрели на бывшую комнату Жозефы, где она жила и где обряжали ее в саван. Ваше превосходительство, вы ищете свою дочь? Вы подозреваете, что Мария Мойзес — ваша дочь? Так оно и есть, можете быть уверены, что так и есть.

— Так я могу быть уверен? Уверен? Подумайте, что говорите вы мне, сеньор викарий! — воскликнул генерал, сжимая ему обе руки в неудержимом порыве восторга.

— Я рад, что вижу вас во власти чувства, ясно показывающего, что вы были несчастны и никогда не забывали бедную Жозефу. Господь простит меня, если я сейчас нарушу тайну исповеди; но при подобных обстоятельствах было бы нелепо следовать букве правила, ибо держать вас в неведении значило бы помешать вашему счастью и счастью вашей дочери. Сеньор Кейрос, когда вы просили викария из Санта-Мариньи тайно обвенчать вас с Жозефой, вы сообщили ему, что Жозефа беременна...

— Так оно и было.

— Викарий донес вашему отцу о вашем благом намерении. Из этого воспоследовало ваше отбытие в столицу, а затем тюремное заключение. Викарий, полагая, что подает добрый пример, рассказал мне обо всем, им содеянном. Таким образом, я узнал тайну, которой никому никогда не открывал, хотя она и стала известна из-за нескромности лекаря и темпоранской арендаторши. Я сомневался, что Жозефа уже была матерью, когда она то ли утонула, то ли утопилась; но в тысяча восемьсот семнадцатом году я был назначен приходским священником в приход Санта-Мария-де-Ковас-де-Баррозо, где жила в доме у своих братьев мать Жозефы. Эта женщина периодически впадала в умопомешательство, но, когда к ней возвращалось сознание, ей становилось еще горше, ибо она непрерывно оплакивала дочь. В тысяча восемьсот восемнадцатом году меня позвали ее исповедать; то было ровно за сутки до ее смерти. В ту пору умирающая была в здравом уме и твердой памяти; и она поведала мне, заливаясь слезами, что Жозефа на исходе дня, ставшего днем ее смерти, родила ребенка. Я спросил, мальчик то был или девочка, ибо вспомнил, когда и при каких обстоятельствах нашли Марию Мойзес. Мать Жозефы отвечала, что не знает, но уверена, что Жозефа бежала из дому не одна, а с ребенком, потому что после смерти дочери она пошла в ее комнату и нашла там на полу свертки, лежавшие обычно в плетеной колыбели, а самой колыбели не нашла. Я спросил умирающую, не слышала ли она о том, что в ту самую ночь на реке нашли девочку в плетеной колыбели; она отвечала, что, когда обнаружила исчезновение колыбели, потеряла сознание, а когда пришла в себя, поспешила укрыться в доме у своих братьев и сама не знает, что было с нею потом, ибо у нее не осталось никаких воспоминаний об этой поре, да и позже были у нее периоды, о которых она ничего не помнит. У меня, — заключил викарий, — нет никаких сомнений в том, что Мария Мойзес дочь Жозефы.

Генерал прижал к груди отца Бенто, облобызал его седины и вскричал с ребяческой радостью:

— Нас обоих ждет блаженная старость... Я проживу еще много лет, и отец Бенто, мой соученик, будет моим капелланом и духовным наставником моей дочери в ее добрых делах!


* * *

На другой день Антонио де Кейрос-и-Менезес в сопровождении судьи Фернандо Гонсалвеса Пеньи и судебного нотариуса перебрался через Тамегу и сошел на берег около фермы Санта-Эулалия. Пришедшие громко позвонили в колокольчик, висевший на воротах.

Франсиско Брагадас, который полеживал на гумне брюхом кверху и грел на солнышке свои восьмидесятилетние кости, заслышав звяканье колокольчика, сказал одному из внуков:

— Поди взгляни, кто там. Что, коли еще один подкидыш? Я все жду, когда народ до того распустится, что их начнут приносить среди бела дня!

Ворота растворились, вошли три господина. Франсиско заслонил рукою глаза от солнца, приглядывась к сеньорам, которые приближались к нему по аллее из буков и вязов, и спросил себя: «Может, хотят проверить, не описана ли уже наша ферма?» Он встал, опершись на толстую дубовую палку, и осведомился:

— Что вам угодно?

— Этот вот сеньор желает купить ферму, — сказал нотариус.

— Пойди оповести сеньору, парень, — приказал Брагадас внуку с глубокой печалью и добавил: — Ферма пойдет не меньше чем за десять тысяч крузадо.

— Десять тысяч крузадо! — повторил ошарашенно нотариус. — При закладе ее оценили в шесть.

— И слушать не хочу; на то и заклад; десять тысяч крузадо — и выплатить их сеньоре чистоганом, — пробурчал старик.

— Вы, почтеннейший, и есть сеньор Франсиско Брагадас? — осведомился генерал.

— Он самый, к вашим услугам. А вот вас я не знаю.

— Это сеньор генерал Кейрос из поместья Симо-де-Вила, — пояснил нотариус.

— Вон оно что! Помню вас совсем юнцом, в таком же вы были возрасте, как вон тот мой внук. Мы с вами частенько вели беседы на реке! Я с бреднем похаживал, а вы с Островка на удочку удили. Очень вы сдали, ваша милость, а вы ведь не так уж стары. Кто стар, так это я: дважды по сорок да годик сверх того.

Тут вернулся внук Брагадаса и сообщил, что сеньора просит пожаловать к ней в гостиную.

Поднимаясь по лестнице, Кейрос опирался на руку Гонсалвеса Пеньи и говорил ему вполголоса:

— Ни водном бою, ни при Ресифье, ни при Лиме[185], не чувствовал я такого упадка духа. Битвы, совершающиеся у нас в сердце, мучительней всего. Я поздно изведал эту истину.

— Мужайся! — подбодрил его судья.

Вскоре после того, как они расположились в гостиной, вошла Мария Мойзес. Все встали, но генерал еле держался на ногах. Он только поклонился и сел, пробормотав нечто неразборчивое.

Мария была высокого роста, ладного сложения, белокура и хороша собой, как Жозефа из Санто-Алейшо; но красота ее была более господской, не столь пышущей красками здоровья, солнечным теплом и чистым горным воздухом. На нее наложили отпечаток годы, проведенные в монастыре, и долгая жизнь в четырех стенах, от которой цвет лица блекнет, но зато приобретает пленительную нежность, свойственную аристократическому типу красоты.

Как бы то ни было, она была портретом матери, но портретом, облагороженным кистью художника, который недолюбливал яркие и живые краски сельских красавиц; это была Жозефа из Санто-Алейшо, в течение целого десятилетия вдыхавшая зимой воздух театра Сан-Карлос, а летом миазмы лиссабонских бульваров.

Вот почему генерал, который в ожидании дочери не пытался предугадать заранее, какова она с виду, был захвачен врасплох, и ему почудилось, что перед ним Жозефа. Чтобы прервать затянувшуюся паузу, судья сказал, что его друг, сеньор генерал Кейрос де Менезес желает купить ферму Санта-Эулалия.

— Десять тысяч крузадо, — повторил Франсиско Брагадас, который уже стоял в дверях, прислонившись к косяку.

— Поскольку владелица фермы здесь, то сеньора обойдется без посредника, — заметил нотариус.

— Мой арендатор говорит правду, — подтвердила печально и нерешительно Мария Мойзес. — Я не отдам ферму дешевле чем за десять тысяч крузадо.

Нотариус уже собирался возразить ссылкой на закладные, но генерал, знаком попросив его промолчать, спросил дону Марию:

— Если я соглашусь дать требуемую сумму, можем ли мы сегодня заключить сделку? Я привел сеньора нотариуса, чтобы он составил купчую по всей форме.

— Мне нужны бумаги, подтверждающие право собственности на ферму, — сказал нотариус.

— Сейчас принесу... Так, стало быть, — обратилась Мария к генералу, колеблясь и с явным огорчением, — ваша милость хочет переселиться на ферму безотлагательно?

— Вовсе нет. Я просто хочу купить ее... Потом...

— Дело в том, что тут у меня большая семья, дети, которые здесь выросли и воспитываются.

— Я хотел бы их видеть, — сказал генерал с полными слез глазами.

— О, пожалуйста, сеньор генерал! — обрадованно вскричала Мария. — Дядюшка Брагадас, передайте Жоакине, чтобы она прислала сюда малышей.

— Всю шайку? — спросил старик. — Ну и гам же они здесь поднимут, — проворчал он, неохотно направляясь выполнять распоряжение госпожи.

— Насколько я могу судить, вам грустно расставаться с вашей фермой, сеньора дона Мария, — сказал Антонио де Кейрос.

— Я, можно сказать, родилась здесь или хотя бы здесь нашла пристанище и любовь крестной матери, которая вырастила меня и оставила мне из милости в наследство это имение, потому что у меня ничего не было. Я подкидыш и всегда хотела поделиться добром, полученным от моих благодетелей, с обездоленными детьми, не знающими ни отца, ни матери. К несчастью, мне не хватило средств. Я заложила ферму и теперь вынуждена продать ее, потому что проценты высокие и рано или поздно все мое имение перейдет к монастырям. Если я продам ферму за десять тысяч крузадо, то выплачу долги, составляющие пять с чем-то тысяч, а на оставшиеся деньги смогу еще несколько лет кормить моих сирот.

В этот миг в гостиную вошли гуськом тринадцать ребятишек обоего пола. Мальчики были в одинаковых одежках из темного тика, девочки — в платьицах из ситчика в синюю полоску. Старший, одиннадцатилетний мальчик, опирался на костыли: у него не было одной ноги; но он казался веселым и довольным и улыбался глуповатой улыбкой. Поздоровавшись с присутствующими, он попятился к остальным детям.

— Этот увечный мальчуган учит остальных читать; он очень смышленый и во многом помогает мне, — проговорила Мария и добавила: — Сейчас принесу бумаги.

— Это не к спеху, моя сеньора. Бумаги подождут, — сказал генерал. — Господин нотариус составит купчую, а я посмотрю, каков вид из этих окон.

И, подойдя поближе к судье, он шепнул ему:

— Мне не хватает воздуху.

— Сеньор генерал, — обратилась к нему Мария Мойзес.

— Слушаю вас, сеньора.

— Если вы, ваша милость, захотите отдать эту ферму в аренду, прошу вас, пусть арендатором останется этот бедный старик, у него много детей и внуков.

— Хорошо, моя сеньора, — отвечал генерал голосом, дрожавшим от слез.

— Я обязана ему жизнью... Это он...

— Ну ладно, ладно, — прервал Брагадас, вытирая рукавом глаза.

— Это он нашел вас в реке, — договорил за Марию генерал.

— Так и было.

— В ивовой колыбели, — прибавил Антонио де Кейрос.

— Которую я храню до сих пор, — отвечала она, улыбаясь, — ибо это все, что досталось мне в наследство от родителей; по крайней мере, возможно, что эта корзинка была в руках у моей матери.

— Просто не верится, что такой кораблик мог держаться на воде, — заметил судья.

— Очень плотное плетение, — пояснила Мария. — Я даже делала опыты: укладывала моих подкидышей в эту колыбель и опускала на воду, и колыбель держалась на воде. Угодно вам взглянуть на нее, милостивые сеньоры?

— Да, хотелось бы, — проговорил генерал.

— Принеси колыбель, Жоакина.

— Подойдите-ка поближе, почтенный Брагадас, — сказал генерал. — Вы мой арендатор, и мы с вами поладим, не сомневайтесь.

— Видите ли, сеньор, я-то предпочел бы остаться при моей хозяйке, — сказал старик.

— Я уже не хозяйка вам, дядюшка Франсиско, но буду всегда вашим верным другом. — И Мария Мойзес обняла старика, а тот встряхнул головой, сдерживая рыдания.

Принесли колыбель. Генерал рассматривал ее с крайним вниманием; заметив заинтересованность фидалго, Мария Мойзес улыбнулась и проговорила:

— Колыбель моя очень старенькая; когда я гляжу на нее, то понимаю, что мне уже много лет...

— Эту колыбель держала в руках ваша мать, — сказал генерал.

— Может быть, — отвечала Мария, — но кто знает? Возможно, мать и не видела меня... Трудно поверить, что она могла собственноручно предать меня на волю течения...


* * *

Купчая была закреплена.

Судья Гонсалвес Пенья выложил десять тысяч крузадо в золотых соверенах на стол, на котором нотариус уже разложил все составленные им документы.

— Вот условленная сумма, — сказал Кейрос. — Доходы от фермы сеньор Франсиско Брагадас будет выплачивать, как прежде, милосердной матери сирот.

— Моей хозяйке?! — вскричал старик.

— Вашей хозяйке.

— Да пребудет с вами в жизни и смерти сонм ангелов, сеньор генерал! — воскликнула Мария.

— Сонм ангелов — это слишком много, — отвечал Антонио Кейрос. — Мне довольно, если в жизни пребудет со мною один-единственный ангел, и хочу я, чтоб этот ангел не покинул меня и в смертный час. — И, взяв Марию за руки, он продолжал: — Если в смертный час мне будут светить глаза твои, Господь призовет меня к себе — не за мои заслуги, а за добродетели моей дочери. Будешь ты тогда молить бога за отца своего, Мария?

— Я? Иисусе, я — ваша дочь! — воскликнула она, судорожно сжимая руки.

Отец поцеловал ее в лоб.

Мария упала на колени, схватившись за руки отца; и все — и старые, и малые — преклонили колена, охваченные экстазом и трепетом под электризующим действием этого возвышенного мгновения.


Томас Рибейро, если в сердце у тебя осталась хоть одна слеза, вообрази эту картину и опиши ее, если можешь, а я не могу и не хочу, ибо последнее слово моды в повествовательном жанре состоит совсем не в том, чтобы живописать, пользуясь готическим колоритом романтиков, трогательные сцены, от которых в душе вспыхивает искра восторга. Сейчас модно живописать лишь гангренозную плоть, сгущая красно-фиолетовые тона язв и зеленоватые тона разложения, столь характерного для современности. Литераторы воспевают трупную зелень, а литературные произведения — гниль.


Загрузка...