«…это честь, которая возносит, венчает, прославляет и радует».
Машаду д'Асис [1]о Бразильской Академии
«Quelle connerie, la querrel» — «Война — это такая подлость!»
Жак Превер «Барбара»
«Heil Hitler!» — «Хайль Гитлер!» — приветствие, которое было очень распространено когда-то.
«No pasaran!» — «Они не пройдут!» — девиз Пасионарии, выбранный престарелым академиком Эвандро Нунесом дос Сантосом.
Это история о том, как два старых вольнодумца, два писателя-академика, объявили войну нацизму и насилию. Всякое совпадение с реально существовавшими учреждениями, академиями, корпорациями, классами и группами общества, а также с событиями, имевшими место в действительности, а также с отдельными лицами носит совершенно случайный характер, поскольку все, что будет рассказано здесь, — плод воображения и размышления автора. Реальны только диктатура Нового государства [2], закон о национальной безопасности, переполненные тюрьмы, камеры пыток, мракобесие. Реальна развязанная нацизмом вторая мировая война на самом страшном ее этапе — когда казалось, что все обречено на гибель и все надежды рухнули.
Поэт Антонио Бруно скоропостижно скончался от второго инфаркта 25 сентября 1940 года. Сияющее утро, теплый и чистый воздух, напоенный солнцем, напомнили ему другое утро — когда ясный свет лился в окно его парижской мансарды и розовой прозрачной рубашкой окутывал нагое тело спящей на кровати женщины. Об этом можно написать сонет, подумал он тогда, но сонета написать не успел, потому что женщина проснулась и протянула к нему руки.
Припомнив это, Антонио Бруно взял бумагу и перо и своим красивым почерком, словно вырисовывая каждую букву, написал вверху листа слова, которые, без сомнения, должны были стать заглавием любовного стихотворения: «Пеньюар». Радостное воспоминание стало мучительным, светлая грусть сменилась острой болью — «никогда, никогда больше!». Поэт не сочинил ни единой строки: схватился за сердце, уронил голову на заваленную бумагами столешницу. Открылась вакансия в Академию.
Первый инфаркт настиг его ровно три месяца назад, когда Бруно услышал по радио весть о падении Парижа.
«Да, это была настоящая битва», — заявлял много лет спустя Афранио Портела, который с годами приобрел привычку выражаться с категорической уверенностью, Говоря об этих событиях, он всякий раз повторял, что война шла мировая: «Мы все участвуем в ней: поле битвы не знает географических границ и демаркационных линий; любое оружие пригодится и понадобится; даже самая скромная победа пробудит надежду».
Шло время, и в речах восьмидесятилетнего писателя, автора пленительных и чарующих книг, острослова и несравненного рассказчика, все отчетливей проявлялась склонность к некоторому преувеличению самого события и его последствий: академик не то шутя, не то всерьез называл себя активным участником французского Сопротивления, макияром, командиром партизанского отряда — именно так, судя по всему, он себя и вел.
Так действовал и безрассудный профессор Эвандро Нунес, второй участник заговора, — тот, кто по словам Афранио, проявил столь непреклонную решительность при проведении второго этапа операции.
— Мы добились своего, и я уж был готов остановиться на достигнутом, но Эвандро не согласился. Он требовал «все или ничего!»
Академик Афранио Портела никогда не забывал добавить, что битва, в которой были разгромлены силы международного фашизма и бразильской реакции, была не только тяжкой, но и кровопролитной.
С каких это пор выборы в Бразильскую Академию приравниваются к битве?! Тем более что борьба была ограничена рамками этой корпорации и малым числом участников — их было только тридцать девять человек, тридцать девять живых академиков. Отнюдь не желая принизить значение выборов нового члена Академии (выборы, учитывая бесспорный, хотя и оспариваемый престиж звания «бессмертного», широко обсуждаются в печати и в интеллектуальных кругах), мы все-таки хотим подчеркнуть, что речь шла о не очень значительном событии, которое совпало по времени с грандиозными и трагическими мировыми катаклизмами, поскольку произошло в самом разгаре второй мировой войны, в 1940 году, когда победоносные германские войска поставили на колени Францию, а самолеты Люфтваффе обращали в прах и пепел города и деревни Англии. Для многих — может быть, почти для всех — поражение демократии было предрешено, близился миг всеобщего смертельного оцепенения: это был вопрос нескольких месяцев или даже недель. Гитлер провозгласил тысячелетний рейх — мы станем его частью. Настало время страха и отчаяния.
Сколько же поколений будет обращено в рабов за тысячу лет господства нацистов? В небе над Лондоном было темно от германских бомбардировщиков, танки захватчиков ворвались на территории европейских держав, Польша исчезла с карты мира, смолкли венские вальсы, и не произносилось больше гордое имя Австрии, на древних башнях Праги развевалось знамя со свастикой, и незаживающей раной горела на груди иудеев желтая звезда Давида. Кровь и грязь, террор и жестокость, аншлюсы и протектораты, гестапо, СА, СС, концлагеря, газовые камеры, позор и смерть. Настало время страха и отчаяния. Время безнадежности.
А в Бразилии под эгидой тиранической Конституции Нового государства и после введения военного положения — отблеска побед Гитлера и Муссолини — репрессии достигли пика своей жестокости. Идиллические отношения с Германией определяли политику правительства: была учреждена цензура, принят пресловутый закон о национальной безопасности и создан трибунал. Никакой неприкосновенности личности, никаких свобод, никаких прав: полиция приобрела неслыханную, ничем не ограниченную власть. В тюрьмах, в колониях, в подвалах полицейских комиссариатов пытали политических заключенных.
В тот самый миг, когда взволнованный академик Лизандро Лейте сообщал по телефону полковнику Агналдо Сампайо Перейре печальное и вместе с тем приятное известие о кончине поэта Бруно — известие, давшее сигнал к выдвижению сил и средств на исходные позиции, — железнодорожник Элиас, известный также под кличкой Пророк, висел под потолком в застенке Управления специальной полиции, а атлетически сложенные сотрудники этой ударной организации, этой твердыни режима пытались выбить из него имена, пароли и явки. Любопытно, что хранить упорное молчание и выдерживать зверский допрос помогали Элиасу строки недавно прочитанной им поэмы, напечатанной на мимеографе на грязном листке бумаги. А вот поэту Антонио Бруно, который эти строки сочинил, они ничем не помогли — не уберегли его ни от уныния, ни от отчаяния.
И можно ли после того, как мы окинули взглядом эту величественную панораму, серьезно относиться к выборам в Академию словесности? Можно ли увидеть в этой процедуре что-либо, кроме обычных интриг и пустопорожней болтовни? Разумеется, громкие имена членов Академии, значительный вклад, внесенный ими в развитие отечественной культуры, «бессмертие», расшитый золотыми пальмовыми ветвями мундир — все это служит причиной острой борьбы за обладание вакантным местом и жестокого соперничества претендентов, но можно ли утверждать, что борьба эта превратилась в беспощадную войну между торжествующим нацизмом и разрозненными силами демократии?
Можно. Академик Афранио Портела не лгал и не преувеличивал, когда говорил о битве и упоминал о пробуждении надежды. Что же касается Эвандро Нунеса дос Сантоса, автора фундаментальных исследований о современной бразильской действительности и людях Бразилии — исследований весьма замечательных по превосходному знакомству с вопросом, по оригинальности мышления, по дерзости неожиданных выводов, — то этот писатель, будучи крайним идеалистом, борьбу довел до победного конца. Он ненавидел все и всяческие проявления власти и чинопочитания до такой степени, что никогда не надевал свой мундир академика, появляясь на торжественных собраниях в обыкновенном пиджаке. Пиджак, кстати сказать, гораздо лучше подходил и к должности — Эвандро Нунес был профессором гражданского права — и к наружности этого высокого, тощего семидесятилетнего старика.
Да, неприятно было, когда полковник, перелистав гранки, внезапно рассвирепел и потерял весь свой лоск. До этой минуты беседа проходила в атмосфере хотя и напряженной, но все же пристойной: разумеется, нечего было и ждать, что шеф службы безопасности Нового государства и ничтожный журналист, тайный смутьян, подозреваемый в принадлежности к коммунистической партии, и к тому же еще еврей, будут обмениваться любезностями, улыбками и сердечными пожеланиями.
Лицо полковника исказилось от ярости, глаза вспыхнули желтым фанатическим огнем: теперь он стал по-настоящему опасен, и ждать от него можно было всего. Он тряс зажатыми в кулаке гранками перед носом своего тощего и перепутанного собеседника, сидевшего, как в траншее под обстрелом, по другую сторону стола — по ту сторону линии фронта, поскольку кабинет полковника стал полем сражения.
Срываясь на фальцет, полковник визгливо орал:
— Негодяй! Вы еще смеете утверждать, что это не коммунистический пасквиль? Вы что, дураком меня считаете?! Дураком?! — последние слова сопровождались ударом кулака о стол: словно разорвалась фугаска или мина.
Обычно голос полковника — хорошо поставленный, звучный, поистине «командный» голос — бархатисто рокочет при любых обстоятельствах: и когда полковник изрекает неоспоримые, по его мнению, истины, и когда в пылу спора хлещет словами, как пощечинами, по лицу оппонента. Интонации его продуманны, жесты размеренны, осанка и позы величественны. Но случается порой, что полковник теряет над собой власть — и ищи-свищи тогда невозмутимого и мужественного, непреклонного и сдержанного военачальника, следа не остается от неколебимого героя, от знаменитого и прославленного Агналдо Сампайо Перейры.
Этот человек умеет и размышлять, и действовать; он закален борьбой (не борьбой, поправляет он, а войной, беспощадной войной с врагами отчизны); он написал больше десяти книг, высоко оцененных прессой. Он прекрасно сохранился для своих пятидесяти лет, кожа его имеет смугловатый оттенок. Когда несколько минут назад он говорил о превосходстве арийской расы — «нам, арийцам, суждено взнуздать и укротить человечество…» — журналист Самуэл Ледерман при всей затруднительности своего положения не стал восхищаться силой и энергией этого высказывания, а неожиданно предался неосторожным и непочтительным размышлениям: интересно, сколько негритянской крови струится в жилах благородного наездника, укротителя человечества? А разве хорошо вылепленный, но крючковатый нос шефа безопасности и фамилия Перейра не выдают его семитские корни, не свидетельствуют о том, что в роду полковника были «новые христиане», крещеные иудеи, огнем и железом обращенные некогда святой инквизицией? («Ей-богу, Сэм, ты прямо какой-то ненормальный!» — скажет Да, свернувшись в клубочек у ног журналиста.) Это бессовестная клевета, ибо никому не придет в голову усомниться в том, что полковник наделен духом истинного арийца.
Да, арийца, потому что полковник, хоть и был несомненным бразильцем в пятом колене, хоть в его жилах и текла кровь многих рас, отстаивал свои арийские воззрения упорно и убежденно. В былые годы он создал вдохновенный труд — книгу «За арийскую цивилизацию в тропиках. Очерк развития бразильской расы» — поднятый на щит правой прессой, рекомендованный в качестве учебного пособия для государственных гимназий и некоторых факультетов, — это гарантировало ее автору большие тиражи переизданий и высокие гонорары.
Многие дамы считали, что полковник очень хорош собой: им нравились его широкие плечи, уверенная походка, черные, аккуратно приглаженные волосы, блестящие от бриллиантина, его энергичное лицо над воротом безупречного мундира. Он напоминал одного из американских киноактеров, страсть к которым, подобно какой-то неопасной, но прилипчивой болезни, вроде кори, охватывала некогда целые континенты. И впрямь, во всем облике железного полковника, не обиженного ни умом, ни проницательностью, непреклонного и даже бесчеловечно жестокого, когда дело касалось защиты священных принципов, было что-то актерское, чувствовалась некоторая нарочитость — и в том, каким поставленным голосом и с какими ораторскими приемами произносил он самые обыденные фразы, и в том, каким пронизывающим инквизиторским взором, способным, казалось, читать в душах, смотрел на злоумышленников. Этот взор, кстати, давался полковнику нелегко и требовал от него постоянной сосредоточенности, потому что глаза ему от природы достались круглые, невыразительные, совсем не злые и даже наивные.
Газеты, писавшие о полковнике, предваряли его имя весьма лестными и воинственными эпитетами — «бесстрашный, отважный, мужественный». Похвалы эти усилились с того дня, когда на улицах Рио-де-Жанейро, столицы нашей республики, Сампайо Перейро — в то время еще подполковник — во главе подразделений специальной полиции и ударных отрядов из Управления по охране политического и общественного порядка разогнал орущую толпу опасных смутьянов, до зубов вооруженных подрывными лозунгами, криками, поднятыми вверх кулаками, — этот сброд устроил демонстрацию протеста после Мюнхенского пакта и падения Праги, когда Итамарати [3] выдало служащих посольства Чехословакии германским властям. В тот день враги законности и порядка потерпели жестокое поражение, надолго отбившее у них охоту устраивать манифестации.
Полковник был человеком действия, но вместе с тем и мыслителем: его многочисленные теоретические труды снискали ему похвалы собратьев по перу — «один из самых плодовитых и активных писателей нашего времени», «разносторонний политический публицист», «очеркист высокого полета» и тому подобные. Книги полковника Перейры прославляли «твердый порядок», бичевали гнилость и деградацию демократических режимов, раскрывали перед читателями чудовищную коммунистическую опасность.
Первые статьи он написал еще в бытность свою членом «Палаты сорока» и яростным активистом общества «Интегралистское действие». Когда после переворота 1937 года политические партии были запрещены, он отошел от своих взглядов, заявив в одной из статей: «Ныне принципы интегрализма воплощаются в жизнь Новым государством, которое не допускает существования многопартийной системы — явления ненужного и, если вдуматься, даже вредного, двусмысленного и провокационного». Во время неудавшейся попытки мятежа 1938 года полковник оставался верен правительству и без малейших колебаний хватал и сажал былых сподвижников. Последние труды Перейры идеологически обосновывали необходимость Нового государства, тоталитарные принципы и железная дисциплина которого страдали от многократно доказанной неспособности бразильского народа понимать великие идеи и отдавать должное великим людям. Именно так полковник и заявил журналисту Ледерману в начале беседы:
— …распущенность, равнодушие, слабохарактерность — все это результаты губительного воздействия метисации! — Полковник метисацию ненавидел.
Когда-то Перейра — в ту пору лейтенант, недавний выпускник военного училища, — кропал романтические стишки и даже издал худосочный сборничек. Поскольку автор был тогда молод и никакой властью не обладал, одни критики разнесли его творения в пух и прах, другие же вовсе промолчали. Сам Жоан Рибейро, известный благожелательным отношением к начинающим талантам, не смог найти в этом сборнике ничего интересного и обозвал его в своем еженедельном обозрении «набором кое-как зарифмованных слюнявых восторгов». Нужно отметить, что, когда через несколько лет Перейра оставил поэзию и занялся политической публицистикой, старый критик пожалел об этом: «…если раньше он коверкал метр и истязал ритм, то теперь его истерическая проза угрожает нации и народу, свободе и будущности Бразилии».
Все это доказывает, что, кроме восторженных и преданных почитателей, находились у полковника и хулители, которые не прощали ему ни политической деятельности, ни литературного творчества. Они называли его могильщиком демократии и гражданских прав, они говорили, что он опозорил свой военный мундир, пойдя на службу к полицейской реакции, что он возглавляет в Бразилии пятую колонну, что он организует репрессии, санкционирует пытки и приглашает для обмена опытом специалистов из гестапо и что лучшего гауляйтера Бразилии Гитлеру не найти.
Полковник гордился этими нападками не меньше, чем похвалами. Лаврами и розами увенчивали его «испытанные патриоты, соль земли, строители новой Бразилии», ругань же и оскорбления исходили от «гнилых либералов и коммунистических подонков».
— Ничего не могу поделать, это от меня не зависит, распоряжение свыше…
Когда начальник Департамента печати и пропаганды, сообщив Ледерману, что журнал запрещен и он ничем не сможет ему помочь, выразительно развел руками, тот не захотел признать себя побежденным и решил обратиться непосредственно к полковнику Сампайо Перейре. Приказ исходил от него, только он может его отменить. («У тебя не все дома, Сэм, ты до смерти будешь верить в чудеса», — скажет Да, качая кудрявой каштановой головкой.)
«Наш доморощенный Геббельс — настоящая скотина, — так отозвался начальник ДПП о полковнике, а потом, отдавая ему должное и обнаруживая некоторый страх, добавил: — Но скотина кровожадная. Будь осторожен, смотри, как бы он тебя не засадил». Ледерман вспомнил дни, проведенные в подвале политической полиции, куда попал в прошлом году во время облавы. По случаю вторжения немецких войск в Прагу были арестованы сотни людей. В камеру, рассчитанную на двадцать человек, набили больше пятидесяти; они спали вповалку на голом и мокром цементном полу, раз в день получали отвратительное пойло, ни разу не умывались и задыхались от смрада: вместо всех благ комфорта им был предоставлен жестяной бак из-под керосина. Кроме того, им были отлично слышны крики тех, кого пытали в соседних камерах… Однако неприятное воспоминание не охладило пыл Ледермана: как-никак он — политический репортер крупной еженедельной газеты, поддерживает связи с влиятельными людьми… Он пробьется к полковнику.
— Пожалуйста, имей в виду, что по нынешним временам освободить тебя из каталажки будет очень непросто, — сказал ему на прощанье начальник ДПП.
Поразительный все-таки тип этот начальник Департамента: верой и правдой служит правительству на таком важном посту, а сам питает тайные, но очевидные симпатии к Англии и Франции, заступается за скомпрометированных журналистов вроде Ледермана, который был редактором ежемесячника «Перспектива», последнего из органов левой печати, зарегистрированных в Департаменте, и в конце концов запрещенного как и все остальные.
Двуличие начальника Департамента печати и пропаганды доказывает, что Новое государство, основанное на принципах нацизма, вовсе не так монолитно, как хотелось бы полковнику Перейре: кое-где в государственном аппарате еще гнездятся недобитые либералы. Но ничего, уже близок день, когда в органах власти останутся лишь пламенные патриоты, горячие приверженцы сурового режима, ничем не запятнанные арийцы. Близок великий день полной победы, когда полетят головы и прольется искупительная кровь… Полковник стоит возле карты Европы и вдохновенно декламирует:
— Мы уничтожим всех врагов — всех до единого! Нам чужда жалость! — Глаза-буравчики впились в Ледермана. — Жалость присуща слабым. Жалость — признак упадка. — Чуждый жалости полковник передвигает флажки на карте: теперь они воткнуты вплотную к франко-испанской границе. — Первый этап войны завершается блестящей победой. Нам принадлежит вся Европа. Под гениальным предводительством фюрера мы водрузим наши знамена на вершинах Пиренеев. В Испании нас ждет славный генералиссимус Франко, в Португалии — мудрый доктор Салазар.
Эта сводка читалась в начале беседы, и Ледерман не унывал. Прежде чем просмотреть гранки — «материал совершенно нейтральный», уверял журналист, — полковник решил доказать ему, что какая-либо оппозиция к нацизму бессмысленна, и повел речь о тотальной и молниеносной войне. Но, несмотря на танки и пушки, истребители и бомбардировщики, несмотря на число убитых и пленных, несмотря на концлагеря и лагеря уничтожения, несмотря на знамена со свастикой, журналист не терял надежды на благоприятный исход своего дела: неужели этой махине может хоть в чем-то помешать маленький журнальчик, где будут печататься репортажи, осторожные обозрения на международные темы — например, об американском «Новом курсе», — стихи и рассказы?… Журналист внимательно слушает и не противоречит полковнику, который с воодушевлением рисует картины грядущих триумфов, неминуемого разгрома Великобритании, потом… Короткая пауза подчеркивает важность сообщения, полученного, быть может, из первых рук — из ставки фюрера.
— А потом придет очередь Советской России. У наших бронированных дивизий, — «наших» прозвучало очень непринужденно: разве не является Бразилия естественным союзником третьего рейха в Латинской Америке? — прогулка по степям займет не больше одной-двух недель… Россия исчезнет, и коммунизм будет выкорчеван с нашей планеты!
Покорив Советский Союз и освободив мир от коммунизма, воинственный и довольный собой полковник сел в свое кресло. Он бросил победительный взгляд через стол — через линию фронта, — чтобы насладиться зрелищем поверженного в прах врага, и с удивлением отметил, что жалкий иудей вовсе в прах не повержен. Издевательская улыбка змеилась по его гнусным губам, в голосе звучала насмешка:
— Неужели, господин полковник, вам хватит недели? Учтите, территория России довольно обширна… Наполеон…
— Молчать!
Сверлящий взгляд стал недоверчивым и недоброжелательным, полковник сдвинул брови. Самуэл спохватился, но было уже поздно, («Ах, Сэм, наживешь ты себе беду с твоим характером», — скажет Да, целуя его глаза.) После тягостного молчания полковник придвинул к себе гранки и, едва перелистав их, взорвался:
— Какой цинизм! Каждая строка источает яд. — Он просмотрел заголовки статей, фотографии, бегло прочел навыборку несколько заметок. — Латифундии, наследие феодализма, разбой — старая марксистская песня, вы посмеете это отрицать? Фотоснимки фавел и негров… В Рио больше нечего снимать? В городе перевелись белые люди?
— Это репортаж о самбе, — попытался объясниться Самуэл.
— Молчать, я сказал! Та-ак… «Современное искусство»! Набор непристойностей, утеха вырожденцев! Фюрер с присущей ему гениальностью запретил эту мерзкую мазню. Она способна лишить нацию мужественности — недаром опозоренная Франция превратилась в страну женоподобных существ.
Эти «ню», исполненные мощи и яростной энергии, оскорбляют тонкий вкус пылкого полковника — отвращение его неподдельно, негодование искренно. Полковник Перейра ценит изображения обнаженной натуры, «но лишь когда они по-настоящему художественны, написаны с вдохновением и чувством».
Самуэл, воспользовавшись неожиданной атакой на живопись, оправился от испуга и решил возобновить диалог. Но не тут-то было: полковник совсем взбесился — даже зарычал от ярости, увидев напечатанный на всю полосу портрет президента Соединенных Штатов Америки Франклина Делано Рузвельта.
— Это еще что такое?
— Это, господин полковник, президент…
— Президент? Еврей на жалованье у международного коммунизма! Делано — это еврейское имя, разве вы не знаете? Нет? А мы вот знаем!
Он с негодованием оттолкнул от себя лист, с которого улыбался ненавистный политикан, и придвинул последнюю пачку корректуры. Однако возмутиться стихотворением Антонио Бруно «Песнь любви покоренному городу» полковник не успел, потому что зазвонил телефон — особый, секретный, предназначенный для самых важных и спешных сообщений, телефон, номер которого известен лишь очень немногим. Полковник отложил гранки и снял трубку; он еще не пришел в себя: глаза горели, голос срывался. Очень скоро, впрочем, он успокоился и принял свой обычный вид; голос опять стал звучным, уверенным, а кроме того, вежливым, почтительным, чуть ли не льстивым. «Наверно, звонит кто-нибудь не меньше военного министра», — подумал журналист.
Он ошибался, Это был не военный министр, и вообще не министр, и даже просто не военный. На другом конце провода потел и задыхался тучный человек с львиной гривой волос — академик, дезембаргадор [4] и профессор коммерческого права Лизандро Лейте. Обладателю всех этих титулов и званий стоило большого труда раздобыть секретный номер телефона.
— Полковник, сегодня утром умер Антонио Бруно. Я был в суде, поэтому узнал об этом только что.
Полковник, услыхав эту скорбную весть, открывающую перед ним широчайшие горизонты, не смог удержаться от восклицания и подавить улыбку. Но тут же спохватился, собрался, притушил улыбку, несовместимую с выражением скорби, которого требовало печальное (вовсе даже не печальное!) известие.
— Антонио Бруно? Умер?
— У нас появилось вакантное место, полковник!
— Какая потеря для нашей словесности!.. Какая невосполнимая утрата! Выдающийся талант…
— Да, да, поэт божьей милостью… — прервал Лизандро Лейте эту напыщенную надгробную речь. Он не для того терпел грубости неведомых сержантов и капралов, которые отказывались соединить его с кабинетом полковника, не для того выворачивался наизнанку, доставая номер его личного и секретного телефона, чтобы теперь выслушивать банальности. — Мы не на заседании Академии, приберегите эти красоты для своей речи, полковник.
— Какой речи?
— Открылась вакансия! — Академик произнес эти слова с пафосом, словно дарил полковнику нечто редкое и бесценное. Нет, он предпринял все эти усилия не только для того, чтобы сообщить полковнику о смерти своего коллеги по Академии, поэта Антонио Бруно. Лизандро Лейте давал своему прославленному собрату и другу возможность стать одним из «бессмертных», членом Бразильской Академии. Но действовать надо немедля, нельзя терять ни минуты. Ни минуты! — повторил он.
Лизандро Лейте, «просвещеннейший корифей юридической литературы», состоял членом Академии уже больше десяти лет и считался крупным специалистом по выборам: как свои пять пальцев знал он все хитрости и тонкости, все тактические маневры и стратегические удары, которые неизменно приводили его протеже к победе. Прозорливый покровитель кандидатов в Академию умудрялся получать немалые барыши с каждых выборов. Злые языки — а они есть повсюду, даже и в Академии, — утверждали, что своей стремительной судейской карьерой Лейте в немалой степени обязан этим вожделенным для многих вакансиям — «он преуспевает в жизни за счет смерти». Если подобные высказывания касались его слуха, он не обращал на них внимания, невозмутимо следуя своей стезей. А сейчас он ласково, но властно наставлял нового кандидата, растолковывая, что тому надлежит предпринять:
— Нужно, чтобы члены Академии немедленно узнали о том, что вы выставляете свою кандидатуру, что освободившееся место принадлежит вам, мой славный друг…
Бестрепетного и отважного полковника, ни разу не дрогнувшего во главе сил безопасности перед лицом коварного и подлого внутреннего врага, сейчас, когда должна начаться борьба за бессмертие, внезапно охватывает странное смятение. Запинаясь, он бормочет:
— Выдвигать мою кандидатуру?… Прямо сейчас? А тело Бруно уже перевезли туда?… Неудобно… Может быть, дождаться похорон? Так, наверно, будет лучше?…
Круглые, растерянные глаза полковника натыкаются на журналиста — он совсем забыл про этого ненужного свидетеля. Прикрыв трубку ладонью, полковник говорит:
— Вон отсюда!
Самука — так называют Самуэла Ледермана друзья, или Сэм, как зовет его жена Да, — попытался было спорить; надежды нет, но долг требует довести дело до конца:
— Так как же с журналом, господин полковник? Вы разрешаете? («Эх, Сэм, до чего ж ты невезучий…» — чудится ему усталый голосок Да.)
Глаза-буравчики вспыхивают опасным огоньком.
— Что? Как вы смеете?… Немедленно вон отсюда, пока я не передумал и не велел вас арестовать!
Журналист, смирившийся с поражением, собрал гранки. Личное свидание с шефом безопасности ожидаемых результатов не принесло; «Перспектива» запрещена окончательно и бесповоротно, а ее редактор избежал тюрьмы по счастливой случайности — и никогда отныне он не позволит в своем присутствии дурно отзываться об Академии, об этой достойнейшей корпорации.
Сунув ненужные теперь гранки в карман, маленький журналист Самуэл Ледерман идет по сумрачным коридорам и горько скорбит о смерти поэта Антонио Бруно, с которым говорил всего один раз. Ода Парижу, занятому немцами, песнь борьбы и надежды, так и останется ненапечатанной в настоящей типографии. Самуэл, как и многие другие, знает некоторые строфы наизусть и сейчас произносит их про себя. Поражение уже не так печалит его, мечта сильнее действительности: рано или поздно, не сейчас, так завтра, его полуподпольный, затравленный, обреченный журнальчик превратится в крупную ежедневную газету, чуткую, живую, актуальную — большие репортажи, именитые авторы, наши и иностранные, свободный обмен мнениями, публикации, не снившиеся другим газетам. Так будет, когда Париж станет свободным, а в Бразилии воцарится демократия. («Эх, Сэм, ты неисправим…»)
— Повторите, пожалуйста, сеньор Лейте, я не расслышал. Вы сказали, что…
Теперь, когда перед глазами не торчит проклятый соглядатай, когда можно не следить за выражением лица, полковник дал себе волю: он взволнованно слушает собеседника и кивает в знак согласия с мудрыми установками многоопытного академика.
— Сейчас, друг мой, настало время атак, а не соблюдения формальностей. Самое главное — не упустить момент. Атаковать, занять выгодную позицию, не дать другим упредить себя! Кандидатов будет много, прошу учесть… — Разумеется, академик разглагольствует для того, чтобы подчеркнуть значение своих советов и своего участия в этой бескровной, но ожесточенной битве, чтобы выделить свою роль: выступить как можно раньше — вот залог и основа блестящей победы, вот наилучшее тактическое решение. Alea jacta est! [5]
Полковник покорно повторяет:
— Alea jacta est! Я всецело доверяю вам и сознаю вашу правоту, друг мой. Я поступаю так, как вы мне советуете, и полностью предаюсь вашему опыту и знаниям.
Только того — если не считать избрания полковника в члены Академии — и надо было сеньору Лизандро. Впрочем, задача не из самых сложных. Нет претендента, который мог бы сравниться с полковником Перейрой: он занимает важный пост, он может рассчитывать на поддержку самых могущественных людей государства, он вхож на самый верх… Конечно, найдутся такие, кто будет возражать, брезгливо морщиться, говоря о политических симпатиях кандидата в академики, но дальше кукиша в кармане дело не пойдет — поворчат-поворчат да и проглотят пилюлю, проголосуют за полковника. Выборы пройдут как по маслу. Итак, Лейте обеспечит избрание, наденет на полковника шитый золотом мундир, произнесет речь о его заслугах на церемонии приема. А если полковник попросит произнести эту речь кого-нибудь другого, то уж это будет с его стороны беспримерным свинством… Зал будет полон генералами, министрами, может быть, явится сам Глава Государства… Дипломатический корпус, великосветские дамы… изысканные наряды… декольте… бриллианты, кружева, ордена, блеск и роскошь (не говоря уж о фотографиях в прессе), а потом…
Ах, а потом придет время заслуженной награды: при первой же возможности Лейте станет членом Верховного федерального суда, ибо, как известно, долг платежом красен, рука руку моет. Получаешь, полковник, Академию, давай сюда Верховный суд.
Идеи и предложения так и сыплются из него, пот течет по лицу «гнусного стряпчего» — так называют его за глаза коллеги. Медовый голос, завораживающая убедительность — намечаются перспективы, расширяются горизонты. Полковник слушает как зачарованный.
— Разумеется. Ваша кандидатура будет поддержана всеми вооруженными силами. Всеми! Министр? Министр сделает все, что будет нужно. Что? Да-да, вы совершенно правы: вашу кандидатуру выдвигает армия — ведь до сих пор она никем не представлена в Академии. Согласитесь, что это абсурд. Вы очень правильно выразились: это послужит признанием заслуг нашей армии.
Академик говорит и говорит, приводя неотразимые аргументы из истории Академии. Какой глубокий ум! Полковник чувствует себя уже избранным.
— Именно так, сеньор Лизандро, именно так. Об этом я не подумал…
— Напрасно, напрасна, мой благородный друг. Это место в Академии принадлежит вооруженным силам. Принадлежит и принадлежало искони. Ваше избрание восстановит славный обычай, нарушенный Антонио Бруно.
Слова эти ласкают слух полковника. Он весел и возбужден. Лизандро Лейте кончает свой монолог решительным и оптимистическим предсказанием.
— Вы в самом деле уверены, сеньор Лизандро, что других претендентов не будет? Вы думаете, это возможно?
«Полковник, не будьте наивны. Кто в Бразилии, учитывая обстановку в стране и в мире, осмелится состязаться со всемогущим начальником службы безопасности? Есть предел всякому безумству», — думает Лизандро Лейте, вытирая пот со лба и улыбаясь.
— Я со своей стороны сделаю все возможное и невозможное для того, чтобы вы, мой благородный друг, остались единственным кандидатом. Единственный кандидат, избранный единогласно, — вот как будет!
Есть ли в душе человеческой чувство сильнее тщеславия? Нет, отвечал Афранио Портела, и в ходе выборов мнение его подтвердилось.
Для того чтобы стать одним из сорока «бессмертных», чтобы надеть на себя расшитый золотыми пальмовыми ветвями мундир, положить руку на эфес шпаги, а под мышку сунуть треуголку, чтобы покоить тощее или мясистое — у кого как — седалище на бархате академических кресел, самые могущественные люди, самые славные наши сограждане пойдут на все: грубиян станет тихоней, нахал — подлизой, скупец превратится в транжира, разбрасывающего деньги на букеты и подарки. Не поверишь, пока не увидишь собственными глазами. Обо всем этом можно пофилософствовать всласть и рассказать немало забавного, но у нас, к сожалению, нет ни времени, ни места.
Вот, к примеру, полковник Агналдо Сампайо Перейра. Этот человек, повелевающий армией и полицией, наделенный беспредельной властью, человек, перед которым трепещут министры, все-таки не считает, что исполнил свое предназначение: ему не хватает членства в Академии. Еще не исполнилась заветная мечта, сопровождающая полковника всю жизнь с того дня, когда он выпустил первую (и охаянную) книгу — сборник стихов.
Однажды он излил душу своему деятельному земляку Лизандро Лейте. «Нужно выждать удобный момент», — сказал тот и пустился в рассуждения о трудностях, связанных с избранием. Время от времени в беседе они затрагивали тему, так волновавшую полковника. «Зреет, зреет», — говорил академик, имея в виду благоприятную ситуацию. Шесть месяцев назад он сообщил: «Все в порядке, лучше времени не найти, у нас на руках все козыри. Не хватает только вакансии.» Полковник и Лейте принялись подводить баланс возраста и состояния здоровья академиков, и сальдо оказалось в их пользу: было ясно, что некоторым «бессмертным» уже недолго оставаться таковыми. Например, великий Персио Менезес заболел раком.
Членство в Академии! Окаменевшая химера! Свидетельство того, что даже непреклонный арийский военачальник, ведущий борьбу за мировое господство, способен мечтать так же пылко, как какой-нибудь ничтожный и неблагонадежный еврей-журналист.
Хор женских голосов оживленно звенит у гроба. Ах, Антонио Бруно, ты неисправим! Во что превратил ты важную печаль, суровую сдержанность, молчаливую скорбь, приличествующие панихиде?
Хотя академики, выйдя из автомобилей, и постарались принять надлежащий вид, но кто сможет сохранить сдержанность и серьезность, проходя вдоль фронта очаровательных дам, целуя им ручки, двусмысленно пошучивая, выслушивая и рассказывая вольные анекдоты, припоминая пылкие строки покойного поэта?!
Разве это бдение над покойником? Разумеется, усопший в гробу, установленном в зале Академии, был налицо, но красавец Бруно, которому даже академический мундир не прибавил солидности, плохо справлялся со своей скорбной ролью и был главным виновником того, что на бдении у его гроба так остро чувствовался недостаток траурной торжественности. Да-да, во всем был виноват сам Бруно: это столпотворение было провидчески воспето им в «Завещании бродяги трубадура Антонио Бруно, трижды умиравшего от избытка любви» — в этих давних, но сегодня весьма актуальных стихах поэт издевался над смертью и предлагал устроить праздник вместо панихиды.
Именно так и произошло. На бдении лились слезы и звучал смех, но смех, как он и просил, заглушал всхлипывания. «Ваш хрустальный хохоток я хочу услышать…» — говорил поэт — и у гроба стояли шалые, сумасбродные красавицы, «…и почувствовать опять жар грудей упругих…» — желал Бруно — и дамы явились на траурную церемонию в нарядных открытых платьях. Присутствующие дамы знали эту поэму, некоторые даже помнили ее наизусть — всю, каждую строфу. «Жду вас всех — тебя, что так мучила поэта, и тебя, что мельком мне улыбнулась где-то…» Он ждал их всех, и все пришли, и в рыданиях слышался порочный отзвук стонов любви — «нежный лепет предрассветный…» Все было так, как завещал Бруно.
Зал был полон: члены Академии, писатели, кое-кто из правительства, актеры, дипломаты, художники, никому не известные простые люди — его читатели. Академик Лизандро Лейте сфотографировался у изголовья гроба, произнес несколько весьма лаконичных фраз в микрофон радиорепортера и, увлекая за собой президента, исчез в дверях приемной. Присутствующие зашушукались.
Женская прелесть уничтожила притворную скорбь, смыла с лиц фальшивую значительность. Неприкосновенными остались только искренние чувства: любовь красавиц, строем проходивших мимо гроба, уважение коллег, среди которых были его верные друзья, восхищение читателей — многочисленных и в большинстве своем молодых. Даже запах цветов, увядших и сломанных — неизбежный на каждой панихиде предвестник скорого распада и тлена, — заглушен был пьянящим ароматом тонких духов.
Творчество Антонио Бруно критики удостаивали самыми разнообразными определениями. Но один титул сопровождал поэта всю жизнь — с выхода его первой книги, — повторялся газетами и читающей публикой и был ему дорог. Титул этот — «поэт влюбленных». «Все влюбленные знают Бруно, каждый из нас в восемнадцать лет читает его стихи, а женщины не расстаются с ними до самой смерти», — писал один критик в пространной и сочувственной статье, посвященной выходу «Избранных стихотворений». Литературоведы, не склонные высоко ставить читательское признание, говорили, что его стихи лишены глубины, что в них слишком много от анекдота, но читателей пленяла подлинная и в то же время волшебно преображенная действительность: ничем не примечательные черты повседневности, заурядные на первый взгляд события, предметы и краски — кривой переулочек и синее небо, кот на подоконнике и цветок кактуса — обретали под пером Бруно новое измерение, окутывались дыханием тайны.
Улица, утренняя роса, облака, сумерки, не знающая рассвета ночь, пейзажи, предметы, чувства — все в этих стихах становилось неожиданным и радостным открытием. В них был голод губ и прерывистое дыхание страсти, бесстыдная прелесть нагих тел, томление, яростное желание и нежность любви. Поэзия Бруно была пронизана ощущением женщины — и Бразилии: он воспевал деревья и птиц, зверей и старинные обычаи своей родины. Любовь была главной темой его творчества, и для ненависти в сердце поэта места не оставалось.
Антонио Бруно, чиновник министерства юстиции и журналист, никогда не был богат, за всю жизнь ничего не скопил, ибо тратил все, что получал, и даже больше, чем получал. В неполные девятнадцать лет он вместе с товарищами по факультету впервые попал на каникулах в Европу. Ему показалось нелепым пробыть в Париже неделю, и потому он остался там на три года. Чтобы заставить его вернуться, отец перестал высылать ему деньги, но жизнерадостный Бруно, жадный до всех тех удовольствий, которые так щедро предлагает Париж, выдержал это испытание. Друзьям он рассказывал по секрету, что, помимо прочих занятий, зарабатывал себе на жизнь почтенным и выгодным ремеслом жиголо: был платным партнером по танцам — и не только по танцам — престарелых миллионерш, «восхитительных старушек». Завсегдатай литературных кафе и книжных развалов на набережной Сены, он в совершенстве научился разбираться в букетах вин и сортах сыра, а вернувшись в Бразилию, привез в чемодане несколько экземпляров своей первой книги, «Танцор и цветок», которая имела оглушительный успех.
При первой же возможности Бруно вернулся в Париж. Когда ему было уже за сорок, он снова провел там два года — благодаря тому, что тогдашний министр иностранных дел пристроил его в посольство, где он получил какую-то должность с весьма неопределенным кругом обязанностей. Опьянение Парижем не проходило. Бруно считал этот несравненный город высочайшим достижением человеческого гения, колыбелью гуманизма, красоты, свободы. Вскоре он посвятил Парижу целый сборник стихов, озаглавленный «Париж-любовь-Париж», и предпослал ему в качестве эпиграфа строку из стихотворения Жака Превера, с которым когда-то свел знакомство и подружился: «Tant pis pour ceux gui n'aiment pas ni les chiens ni la boue». [6]
Один просвещенный критик назвал Бруно «бразильским Превером» — это суждение было довольно надуманным, потому что в отличие от французского поэта наш герой был начисто лишен интереса к социальной стороне действительности и к политике. Бруно политикой не интересовался вовсе, и даже когда губернатор его штата, желая использовать в своих целях известность поэта, предложил ему место в палате депутатов, отказался. Он ничем не желал себя связывать. Диктатура Нового государства Бруно не нравилась, но своего отношения к ней он никак не высказывал. В то время он готовил свою «тронную» речь для вступления в Академию. Бруно был избран за несколько месяцев до событий 1937 года. Наголову разгромив своих соперников — красноречивого парламентского депутата и знаменитого врача, грешившего литературой, — он занял место, освободившееся после смерти одного старого генерала, пламенного автора сухих и серьезных исследований о наречиях и обычаях бразильских индейцев.
Интеллигенты левого толка не раз упрекали Антонио Бруно за то, что в нашем несправедливом и тревожном, надвое расколотом мире он умудряется жить без четких политических убеждений, тогда как другие поэты поплатились за них изгнанием или жизнью.
Но когда нацисты начали войну, Бруно покинул свой кокон. Он чувствовал — его миру, его цивилизации, его свободе, всему, что он любит, угрожает опасность. «Я покинул мою хрустальную башню, потому что хрусталь сделался мутным и тусклым, и сквозь него я ничего не видел» — такую самокритичную речь произнес он в Академии. С этой минуты поэт со все возрастающей страстностью следил за развитием событий, всей душой сочувствуя борьбе с нацистами.
Ни одной минуты не сомневался он в победе союзных войск. Даже в тот день, когда немцы вступили на территорию Франции, он продолжал утверждать, что французские солдаты непобедимы. Капитуляция поразила его как гром среди ясного неба. Все рухнуло. Бруно увидел, что его прежний мир лежит в руинах. Надежда сменилась отчаянием. Бруно полностью — и уже навсегда — утратил уверенность в себе и вкус к жизни. После падения Парижа он свалился с инфарктом.
Он создал свою поэму еще на больничной койке, впервые в жизни изменив привычным любовным стихам: в строфах его новой поэмы громыхало железо и лилась кровь, осмеивался, поносился и проклинался Гитлер вместе со своими приспешниками. Антонио Бруно, раздавленный унижением, которое выпало на долю его любимого города, родины цивилизации и гуманизма, погибших под немецким сапогом, нашел в себе силы восстать с одра болезни, побороть безнадежность и отвращение к жизни, провозгласив пришествие скорого и неизбежного часа освобождения, — часа, когда Париж, радость и любовь воскреснут из небытия.
«Песнь любви покоренному городу» оканчивалась пламенным призывом к борьбе и победе. Невозможно представить, что эти строки создал человек, изверившийся в жизни.
Нужно добавить, что финал поэмы был полностью переделан Бруно. В первом варианте герой прощался с Парижем и кончал жизнь самоубийством, потому что не мог жить в этом чудовищном мире. Но когда Антонио Бруно увидел слезы на глазах у той, кто тайно, пренебрегая добрым именем и безопасностью, приходила навещать его, озаряла окружавшую его тьму, отгоняла прочь страдание и смерть, он понял, что готов сделать для этой женщины все, притворился, что разделяет ее воинственную и непреклонную уверенность в победе, и перечеркнул жестокие строки, проникнутые ощущением безнадежного разочарования. На их место пришли другие слова — слова сопротивления и победы. Да, эти свободно льющиеся, наполненные горячим чувством, героические строки создал Антонио Бруно, но вдохновляла поэта его хрупкая и бесстрашная гостья, словно именно она впервые произнесла их своим нежным голосом с заморским акцентом. Бруно доверил ей экземпляр поэмы, и она тайно сделала несколько первых машинописных копий.
Поэму собирались публиковать в литературном приложении к одной из крупных газет Рио-де-Жанейро, но цензура запретила ее как «оскорбительную по отношению к главе дружественного государства». Несмотря на это, поэма получила широчайшее распространение — ее передавали из рук в руки, печатали на мимеографе, разбрасывали как листовки. В кратчайшие сроки поэма достигла самых отдаленных уголков страны.
Но даже успех «Песни любви покоренному городу» не смог поднять дух ее создателя. Строки поэмы, которые вселяли надежду в сердца тысяч бразильцев, в его усталом сердце отзвука не находили. Когда редактор «Перспективы» — о существовании этого журнальчика Бруно до той поры даже не подозревал — попросил разрешения напечатать это проклятое властями творение «завербованного» поэта, тот только пожал плечами:
— Публикуйте, если хотите и если вам разрешат. Что могут стихи против пушек и зверств? В мире нет больше места для поэзии. Нет и не будет.
Через десять дней, когда солнечный утренний свет озарил потерянную навеки парижскую мансарду, поэт Антонио Бруно погиб.
— Жалко, музыки нет, а то бы потанцевали… — чуть заметно улыбнувшись, сказал местре Афранио.
Его собеседница — дама со следами былой красоты на увядающем лице — вздохнула, припомнив бал-маскарад.
Знаменитый и ядовитый Эвандро Нунес дос Сантос добавил хриплым голосом старого курильщика:
— Я нисколько не удивлюсь, если Антонио сейчас восстанет с одра и закажет шампанского для всех. Такие штуки он частенько проделывал в Париже.
Оба старых писателя были взволнованны. Вокруг гроба, в котором суждено навеки упокоиться поэту Антонио Бруно вместе со своей славой неутомимого прожигателя жизни и неотразимого соблазнителя, вихрем вились женщины. Сколько же их набежало?! Белокурые, черноволосые, а вон одна рыжая и с веснушками… Элегантные сорокалетние дамы и едва расцветшие девушки, девочки в форменных школьных платьицах, записывавшие стихи покойного в тетрадки по математике, великая актриса и швея с розой в руке.
Робко приблизившись, она положила на золотое шитье академического мундира розу — медную розу, медовую розу, юную розу-бутон. Глаза великой артистки увлажнились, она нагнулась и поцеловала покойника в холодный лоб, потом, прощаясь, долгим взглядом посмотрела на романтический профиль — «романтический профиль бедуина», как писал сам Бруно, выводя свою родословную от арабских шейхов. В его жилах действительно текла кровь мавров. Его дед по матери, Фуад Малуф, в один прекрасный день отрекся от ножниц и сантиметра и стал сочинять стихи по-арабски. Это от воспоминаний о прошлом, о другом прощании стала так бурно вздыматься грудь дивы, и актриса отошла от гроба, охваченная страстью — той давней, первой, той единственной, быть может, страстью, которая навсегда оставила свой след в ее жизни, столь богатой любовными приключениями.
Вокруг двоих друзей столпились люди. Эвандро Нунес дос Сантос, достал платок, протер стекла пенсне, вытер воспаленные глаза. Хотя истории, которые он рассказывал, произошли сравнительно недавно, всего несколько лет назад, воспринимались они как мифы какой-то исчезнувшей цивилизации:
— Жалованье в посольстве он получал ничтожное: ведь Бруно даже не состоял в штате, но все относились к нему, как если бы он был послом. В то время я провел в Париже три месяца, и мы виделись с Бруно ежедневно. Не знаю, любил ли кто-нибудь этот город сильнее. Париж принадлежал ему. Каким удивительным другом был этот человек!..
Великая актриса, еще не оправившись от волнения, присоединилась к их кружку.
— Моей сценической карьерой я ему обязана. Это он вывел меня на сцену… Не знаю человека благородней… — Она была обязана Бруно значительно большим и с радостью, если бы только было можно, рассказала во всех подробностях, чем именно.
Афранио подтвердил:
— Он всегда был верным другом… — Улыбка погасла на его дрожащих губах. — Его убила война, его погубил Гитлер. Не далее как в четверг он получил письмо от своих французских друзей — мужа и жены. Они были безутешны: их единственного сына, двадцатилетнего мальчика, арестовали как заложника, а потом расстреляли… Бруно сказал мне тогда: «Больше не могу…»
Он умолк и задумался над тем, какой горькой вдруг сделалась жизнь, как сузились ее горизонты. Глаза его обежали присутствующих и вдруг заметили… Да, вопреки его советам она все-таки явилась на бдение и сейчас шла к гробу — вся в черном, под траурной вуалью, наполовину скрывавшей ее лицо… Никогда еще не была эта женщина так хороша. Стараясь не привлекать к себе внимания, она приблизилась к гробу. Афранио наблюдал за ней. Выпрямившись, судорожно прижав к груди длинные белые пальцы, она постояла у изголовья и скрылась за спасительный занавес балдахина. «Это настоящая богиня, друг мой Афранио, небожительница, я ее не стою… Кто я рядом с нею? Жалкий фигляр…»
Взмокший от пота, взволнованный академик Лизандро Лейте появился в дверях, пересек зал, выглянул на улицу. Президент Академии Эрмано до Кармо подошел к кружку Афранио и присоединился к восхвалениям покойного. И вдруг, перекрывая гул разговоров, отчетливо и ясно раздался звучный, гибкий голос великой актрисы, негромко читавшей стихи Бруно — быть может, ей и посвященные. Лизандро Лейте прислушался было к чтению, но вдруг на полуслове нырнул в дверь.
Он издали узнал этот твердый, размеренный, строевой шаг — эту поступь не спутаешь ни с какой другой, штатские так не ходят. Полковник Агналдо Сампайо Перейра, весь траурно-парадный, промаршировал к возвышению, звонко щелкнул каблуками, стал навытяжку перед мертвым академиком, отдал ему честь (он несколько затянул эту процедуру, чтобы репортеры успели его сфотографировать).
— Ах ты черт… — простонал Афранио Портела.
Внезапно воцарилось молчание — ледяное молчание. Замолк голос актрисы, оборвалась строчка стиха. Полковник, вытянувшись в струнку, простоял так целую минуту, показавшуюся всем бесконечной, потом сделал полуоборот налево, поздоровался с Президентом, сказал академикам что-то насчет «невосполнимой потери для нашей словесности», поклонился кое-кому из важных лиц. Рядом с ним тотчас оказался его торжествующий покровитель, знаменитый юрист Лизандро Лейте.
Президент наконец заметил настойчивые знаки, которые подавал ему Лейте, и скрепя сердце пригласил полковника подняться на второй этаж. Они направились к лифту. Лейте удалось увлечь за собой двоих почтенных академиков. Остальные колебались, не зная, идти им или нет.
— У нас появился претендент, — сказал один из бессмертных.
— И еще какой! — добавил другой.
— Ах ты черт… — повторил Афранио.
Эвандро Нунес дос Сантос снова надел пенсне.
— Это невозможно. — В голосе его слышался не только протест, но и ярость.
Дама в черном покинула свое убежище за балдахином и, потеряв всякое представление о благоразумии, направилась к друзьям. Она была растерянна и разгневана: что означает приход этого господина на бдение? Может быть, у него есть какие-нибудь виды?! Та оживленная, почти праздничная атмосфера, о которой писал Антонио Бруно в своем завещании, исчезла. Искренняя боль и непритворная скорбь сменились фальшивым соболезнованием, маской благопристойного траура. Затих оживленный говор, оборвался смех, смолкли звонкие голоса, не слышно стало прорвавшегося вдруг рыдания, произнесенной шепотом строчки любовного стихотворения. Сумасбродный фигляр исчез из гроба — его место занял готовый к погребению труп академика. Настало время отрепетированных фраз, торжественных речей, нахмуренных лиц, погребального запаха свечей и венков. Пришел час холодной тишины. Церемониал панихиды на конец-то вступил в свои права.