Какими должны быть правильные воспоминания детства? Банальными, безоблачными, сытыми, веселыми, уверенными, нравоучительными, без тайного стыда или зависти, без неотмщенных обид, или вообще без обид. Воспоминания себя как правильного, честного, пламенного, легко живущего каждый день согласно идеалам, с желанием вырасти скорее и тогда… тогда продолжать жизнь в любви, в правильности, совершать доброе, и вокруг все будут как в детстве — понятные, уверенные, надежные.
Лизе повезло, ее детство вполне подходило для таких воспоминаний.
Она была старательная советская девочка, таким девочкам всегда известно, что правильно и хорошо, как правильно и лучше.
В школе отличница, везде первая, и на субботниках, и на собраниях. Привыкшая к доверчивому взгляду учителей, готовая поднять руку, ответить громко и ясно. Всегда готова. Спортивная, быстрая, уверенная в себе, хоть и некрасивая. Одноклассники старались дружить с ней, влюбленные мальчишки робели, и Лиза не замечала их. Ее сердце принадлежало героям старых книг про рыцарей и капитанов, такой вот пионерский Дон Кихот в сатиновых спортивных шароварах и белой кофте с распахнутым воротником.
Родители любили ее, но не баловали, готовили к труду и успехам, гордились ею. Лиза ценила их доверие, их мнения, ненавязчивую заботу.
Лизин отец, академик, полноватый, с бородкой клинышком, был всегда занят, но всегда приветлив, здоровался крепким рукопожатием. По утрам его ждала черная служебная машина с шофером. Шофер стоял рядом, открывал дверцу, в дождливый день у подъезда дежурил, с раскрытым зонтиком.
Лизина мать говорила по-русски с легким акцентом, она выросла в Варшаве, в семье богатой и ученой, она играла на рояле, пела, все восхищались ее красотой, манерами, талантами, женщины завидовали, мужчины искали внимания.
Дома устраивались музыкальные вечера, из ресторана приносили закуски, пирожные. Шумели, курили, пели, Лиза обычно сидела на подоконнике, иногда ее приглашали танцевать, подпевать матери, но ей быстро надоедало, и она уходила к себе.
У них жила домработница, немолодая женщина из северного поселка, шаркала в войлочных тапках — берегла паркет, и пару раз в неделю приходила кухарка.
Лиза жила в центре Москвы в огромном сером доме, таинственном, как средневековая крепость, с внутренними черными лестницами, дворами-колодцами, подвалами и подземными ходами. Переехали сюда шесть лет назад, когда отец закончил работу в Вене. Сначала Лиза побаивалась гулкого темноватого подъезда, запертой двери на черную лестницу. Дверной звонок был резкий, и черный телефон в прихожей пугал ее. Потом она привыкла, ей даже понравилась эти мрачные коридоры, она воображала себя королевой заколдованного замка.
Квартира из пяти комнат, затейливая, с коридорами, кладовками, выходила на три стороны: набережную реки и Кремль, на шумную улицу и внутренний пустой двор, куда утром заезжала мусорная машина. В последнее время к ночи туда зачастили другие машины, подолгу стояли во дворе. Окна во двор держали плотно занавешенными.
У Лизы была своя большая комната — вид на Кремль из окна, как на открытках. Свой книжный шкаф, узкая кровать, на полу гантели, скакалка, Лиза исправно делала зарядку каждое утро, всегда с открытым окном, в любую погоду. Карта мира на стене, флажками она отмечала великие стройки, радио на тумбочке, плюшевые мишки сидели в кресле, обязательные вожди в рамках висели над письменным столом. Она любила свою комнату.
Милости детства закончились внезапно.
В тридцать седьмом году, когда она училась в десятом классе, арестовали мать. Лиза была в школе, отец в университете, дома — только мать и кухарка, которая потрошила курицу, так и вышла к ним с ножом в одной руке и куриной шеей в другой.
Тихо, буднично, даже без обыска. Мать зашла в спальню, взяла из шкафа чемоданчик, обняла кухарку и вышла за ними. Жили-то весело, а чемоданчик наготове имелся, тайно, чтоб родственников заранее не пугать.
Когда пришла домработница, кухарка рыдала и быстро чистила картошку.
Домработница позвонила отцу, он забрал Лизу из школы. Она не удивилась. Его шофер приезжал иногда за ней в большой черной машине. Она любила прохладные кожаные сиденья, ее уверенное урчание. Шофер по обыкновению молчал, отец уткнулся в бумаги, доехали быстро.
Дома сказали, что мать вызвали в НКВД, скоро все разъяснится, а пока ей надо уехать. Отец говорил тихо, смотрел в пол.
— Собирайся поскорей, объясню потом. Так надо. Мама вернется, приедешь назад. Вот письмо, вот адрес, отдашь профессору Ходжаеву, он мой коллега, тоже историк, приятный человек.
— Куда я вдруг еду? Что на самом деле случилось?
— В Ташкент. Я не знаю, что случилось. Выяснится, скоро выяснится. Очень скоро выяснится, да.
Стукнул ладонью по столу. Непременно скоро.
— Почему маму вызвали?
Вмешалась домработница Пелагея: ну вызвали и вызвали, вызывают людей, мож, она врагов народа видала, или слыхала чего. Там и спросят. Иди собирайси, — легонько подтолкнула ее в спину.
— Когда ехать?
— Сегодня же, к вечеру поезд. Я занят сейчас, не мешай, потом поговорим. Иди собираться.
Легонько похлопал по плечу, как обычно, когда она приставала с вопросами, а ему надо было работать. Она не привыкла возражать отцу.
Лиза собрала чемодан — плюшевых мишек положила, фотографии, учебники и тетради. Села на кровати. Ей казалось, что она оглохла. Не слышала ничего, кроме биения сердца — в ушах, в голове, даже в горле. Спрашивать отца? Что спросить? Вдруг будет такой ответ, что мир перевернется. И не будешь знать, как дальше. И самого «дальше» не будет.
В страшные минуты она замирала. Не плакала, не хватала за руки, не дрожала. Замирала. В голове проносились удобные ответы: для твоего, Лиза, блага. Отец знает, как лучше. И учителя знают. И Он, кремлевский, знает, как защитить, если что. Настало это «если что», доверься. Она доверилась, вышла из комнаты с чемоданом и рюкзаком: я готова.
Отец решил, что домработница поедет с ней, а потом вернется в Москву, если будет куда возвращаться. Если отца заберут и квартиру опечатают, она поедет к себе в деревню. Лизе ничего этого не сказали. Домработница собрала свои вещи в узел, взяла лизину подушку. Повязала ей платок на голову, и платье для нее выбрали простое, старое.
Лиза простилась с отцом, впервые видела его испуганным, руки дрожали, глаза в слезах.
Спустились по черной лестнице, до вокзала шли пешком, а там сели в плацкартный. Отец подошел к поезду, издали помахали ему из окна.
В поезде было душно, Пелагея проворно пробиралась, искала место у окна посвободнее.
— Вот сюды давай. Подвиньси, солдатик, пристроим девочку.
Лиза села к открытому окну, Пелагея поставила ее чемоданчик рядом, накрыла его подушкой, втиснулась сама.
— Звиняйте солдатики, потесню, всем ехать надоть. Вы куды, родимые? — Завела разговор, леденцами угостила.
Солдаты засматривались на Лизу.
— Кто она тебе?
— Племянница. На комсомольскую стройку едет.
— А куда? Может, с нами по пути?
— Далеко, не твое дело, солдатик. Не ухажерничий, не про тебе девка.
Раньше Лиза ездила в пульмановских вагонах, где стены обиты потерным красным бархатом, в просторных купе. А тут дощатые засаленные перегородки, вонь, теснота, крики. Сжалась на лавке, не от страха даже, от странного оцепенения. Как в кино, когда смотрела на проносящуюся тенями по экрану чужую жизнь. Вот и сейчас смотрит из угла, не думая, что кино это надолго, на пять дней и ночей. И жизнь эта не чужая, а ее, Лизина, будет теперь.
Пелагея хозяйничала, достала бутылку с водой, хлеб, загородила Лизу широкой спиной: на, поешь быстро. Лиза жевала, запивала водой, смотрела в окно на мелькающие избы, лес. В лицо дул теплый ветер, шелестели разговоры, стук колес прерывали паровозные свистки.
Остаток дня пролетел, как во сне: ее торопили дома, на вокзале толкались, только к вечеру, среди полудремы под стук колес, она вдруг поняла, что та светлая жизнь, наверно, закончилась, оборвалась, отлетела. Закончилась совсем не так, как должна была: выпускным балом, прогулкой по Москве до рассвета, привычным Крымом на лето и университетом на Моховой.
Лиза проснулась от криков, поезд стоял на станции. Под окном шумели, она выглянула вниз. На платформе милиционеры били вора.
Ударили лицом о железную оконную раму вагона совсем рядом с ней, на платье брызнуло кровью, вылетели его раскрошенные зубы, один — золотая фикса. Пелагея быстро схватила золотой и сунула в карман, остальные стряхнула. Женщины визжали, мужики раззадорились: наподдай ему, так ему, так.
— Не смотри, Лизанька. Не наша забота.
— Солдатик, постереги чемоданчик, умою девочку.
Они прошли в тамбур, к сортиру. Поезд уже тронулся. В дыре в полу видны были летящие шпалы, на стене болтался ржавый рукомойник.
— Я не смотрю на тебе, ты пописий. Давай за руку подержу, — Пелагея бормотала, — вот она жИзня-то, папенька тебе жалел, берег, ну ничего, сборешь, комсомолка, молодайка…
«Комсомолка, молодайка» стучало, как колеса.
Вот теперь будет так надолго? Навсегда? Страх залез куда-то в самое нутро, Лизу стошнило, успела высунуться в окно.
— Платьицу-то не запачкала, потошни, потошни, Лизанька, из тебе страх выйдет, как хворость. Ну вот, полегчало?
Лиза умылась из рукомойника, и они, качаясь, пошли во вагону.
Пелагея шептала ей беспрерывные наставления: не сдружайся ни с кем, молчи больше. Спасибом-пожалустом сильно не разговаривай, простая будь. Смотри на народ, учись.
— Ты положи голову сюды, своротись клубочком, — Пелагея устраивала Лизу спать.
— А ты?
— Я так подремлю, потом поменяемси.
Ночью Лиза проснулась.
— Пелагея, давай меняться.
— Да я не устала.
— Давай, давай.
— Ну ладно, ножки к стеночке повытяну.
Лиза смотрела в окно. Поезд затормозил на маленькой пустой станции. Шуршала под ветром листва, в темноте лаяли собаки.
Вдоль вагонов ходил рабочий с фонарем. Простукивал колеса.
Как сказочный трубочист, грязный, с черными руками.
— Не спишь дочка? Ну не спи, не спи. В молодости легко не спать, я вон тоже не спал. Куда едешь? Далёко?
— В Ташкент.
— Не бывал, я только тут и бывал, и в Пензе бывал, и в Туле… А ты дочка?
— Я была в разных местах. В Крыму, например.
— Море видела?
— Да.
— Синее море вправду? Ну бывай, дочка, расти большая.
— Спасибо. До свидания.
По перрону пошли солдаты, за ними топтались люди в серых лохмотьях.
— По сторонам не смотреть, лицом к стене стой!
Караульные кричали, подталкивали заключенных.
Лиза отвернулась. И мать так? И ее толкают, кричат. Нет. Этого не может быть, не может. Она сдерживала слезы. Ей казалось, что если она заплачет сейчас, то все окажется правдой, весь этот страшный мир, в котором рыдают, рвут на себе волосы, валяются в ногах, просят пощады, весь этот мир настигнет ее сейчас. Налетит, раздавит, задушит.
Раздался паровозный свисток, поезд покачнулся, лязгнул.
«Комсомолка молодайка, комсомолка молодайка», стучали колеса.
В Сызрани солдаты сошли, и к ним подсел деревенский мужик. Ехал в Туркестан, в артель наниматься.
— Не сдюжил я в ихнем колхозе. Слыхали про канал в пустыне? Там говорят, в артели нанимают, я могу слесарить, плотничать.
Лиза слушала его, как будто перечитывала рассказы Горького.
Вот так выглядит строитель новой жизни? В лаптях, одет по-крестьянски, как на старых картинах, в мешке у него сапоги, пара рубах, ножик, молоток, топор, половина круглого хлеба в полотенце, оплетеная бутыль с мутной водой.
Изначальный страх перед крикливыми чужими людьми постепенно оставлял ее. Она смотрела еще с опаской, но уже с интересом. Осторожно расспрашивала мужика: что умеет делать, как жил в деревне?
Мужик говорил охотно, но непонятно: пришли, отняли, голод, стреляли, хоронили, трактор привезли, путевку написали, канал строить…
— У кулаков отняли?
— У меня отняли.
— Вы кулак?
— Да неее, какой я кулак, корова да лошадь. Дети помёрли, баба померла, ну я в артель нанялся…
Теперь надо жить с ними, такими вот, непонятными, пахнущими махоркой, потом, луком. Как жить с ними в одной совместной жизни? Поехать в деревню учительницей? Привезти их в города обучать в школах, в университетах?
Она никогда не задумывалась о других, ничуть не похожих на ее круг. Да, читала в газетах, видела в кинохронике. Сострадательно. Издали.
Ее путь был ясно определен отцом — университет, наука. Какая-нибудь чистая наука. Чистый университет. И жизнь, похожая на родительскую, размеренная, удобная, красивая, без войны, голода и страха.
Но так не получилось. Будет иначе, но все равно будет разумно, правильно и хорошо. Она же комсомолка, готовая и к труду и обороне.
Лиза пыталась определить свое место в этой новой жизни. Временной жизни. Да, она поедет на стройку, будет стоять на верхотуре с молотком в сильной руке. Ветер в лицо, все выше и выше, вечером она будет учиться, петь в хоре задорные песни, пить из жестяной кружки студеную воду и спать под звездами. Ее наградят, про нее напишут в газетах.
Но потом она обязательно вернется в свою залитую солнцем квартиру, к столу с накрахмаленной скатерью. За столом будут сидеть отец и мать, улыбаться, ветер будет шевелить занавески, будет пахнуть супом, ее любимым куриным супом…
В суете поезда, среди разговорчивых попутчиков, мелких драк, унылых песен, криков младенцев, она вспомнила об исчезнувшей матери. Рагневалась на себя, как легко отрезали ее новые дни от той, прошлой жизни, от родных. Она не успела еще соскучиться по ней. Мать всегда была отстраненной, немногословной, быстро целовала ее на ночь, как будто не давала привязываться к себе, привыкать. Строго занималась с ней музыкой, проверяла уроки. Лиза нуждалась в ее сдержаной похвале, боялась разочаровать. Мать поощряла легким кивком, не одобряла нахмуренными бровями, но всегда молча.
Мать была совершенство, королева, снежная королева. Созданная для любования, восхищения. Нарядные платья, духи, неизменные букеты цветов на рояле. Она играла, пела, завораживала чтением стихов, манерно, нараспев. При гостях она была центром внимания, особенно, когда они жили за границей в Вене. Тогда мать совсем не говорила по-русски, только по-немецки. Ей не нравилось в Москве, иногда Лиза слышала ссоры из родительской спальни, мать плакала, упрекала отца, что привез ее сюда.
Отец всегда работал, изредка можно было забежать к нему в кабинет, плюхнуться на кожаные диваны. Он поднимал палец, не отрываясь от чтения или письма. Писал правильные учебники по истории. Она терпеливо ждала. Потом он садился к ней на диван, гладил по голове, расспрашивал о школе, отметках.
Сам говорил много, но внезапно останавливался, вытаскивал из шкафа книжки: вот тут почитай, а потом обсудим. Обсудить потом удавалось редко. Любой разговор обычно заканчивался новой книжкой из его бесконечных шкафов. Книги пахли пылью, старыми кожаными перчатками, она любила забираться на стремянку, перебирать старинные тома на верхних полках.
Дома отец ходил в стеганом шелковом халате с кистями на поясе, как барин из романов Толстого. Разговаривая с ней, наклонялся, хотя она быстро выросла почти с него.
У нее были няни. Первую она помнила плохо, молчаливая девушка, на прогулках крепко держала ее за руку.
Потом, когда жили в Вене, где отец был посланник Коминтерна, была немецкая сухая старушка, которая читала ей на ночь страшные сказки. Она немного шепелявила, ее грассированное Р было резким, гортанным, от этого сказки звучали особенно зловеще, как проклятия злой колдуньи, и потом Лиза долго не могла уснуть.
Няня всегда сидела в углу и вязала, пока мать учила Лизу читать и писать по-русски. Лиза не хотела, капризничала, ей было привычно и легко жить на немецком: и мать, и няня, и отец, и все вокруг, дети в парке, булочник, швейцар в подъезде — немецкий мир. Мать читала ей русские книжки, про Филипка в лаптях, несчастную потерянную собаку, русский мир казался Лизе больным, занесенным снегом, опасным.
При отце няня обычно молчала, без него подолгу шепталась с матерью, обе часто плакали, потом к ночи она запиралась на ключ в своей комнате. Перед отъездом семьи в Москву она хотела подарить Лизе библию, но отец не позволил взять.
Лиза с матерью пошли провожать ее, няня ехала в Варшаву, пока обнимались на перроне, она сунула матери крестик с распятием. Для Лизы. На потом, когда можно будет. Лиза обняла няню, та шептала ей наставления: будь умница, расти большая, умывайся холодной водой, читай книжки… Лиза гладила ее мягкие морщинистые щеки, мокрые от слез, кивала головой. Вдруг сама заплакала, прижалась к ней.
— Не уезжайте, пожалуйста!
Няня поднялась в вагон, и мать потащила Лизу прочь. Они пошли в кондитерскую, ели шоколадный штрудель с лимонадом, потом в игрушечный магазин, и Лиза даже забыла про няню. Только к ночи, когда мать поцеловала ее в лоб, она затосковала. Тихо плакала в темноте комнаты, прислушивалась к далекому треньканью трамвая, стуку шагов по мостовой. Вдруг так же покинет ее мать, уедет на поезде? И отец? И она останется одна в этой большой старой квартире, будет ходить по комнатам и коридорам, а там никого нет.
Потом в Москве мать занималась Лизой сама, нянь не приглашали, но в доме жила домработница. Убирала, готовила ванну, стирала, гладила белье. Приходила кухарка с мальчиком, оба нагруженные корзинками. Мальчик топтался на пороге кухни, ему давали деньги, кусок пирога, и он уходил. На кухне появлялась мать, они раскладывали еду, обсуждали обеды. Лиза сидела рядом, перебирала зелень, отрывала хвостики стручков. Она любила это время. Мать веселела, насвистывала песенки. В кастрюлях булькала вода, в печке трещали поленья. Становилось жарко, открывали форточку, врывался городской шум.
Лиза привыкла к шуму, их квартира находилась в центре города, и даже ночью ее будили милицейские свистки, машины, цоканье копыт.
И за границей они жили на шумных улицах, в просторных квартирах с высокими лепными потолками.
Теперь она качалась в низком дощатом вагоне, зажатая между окном и людьми. Выходила на стоянках размяться, бегала, отжималась, ее тело не привыкло к неподвижности, днем было скучно, тревожно. Она старалась читать, писать свой обычный дневник, но вагон трясло, и вскоре она оставила это.
Ночью ей снились странные сны, будто она стоит на цыпочках на двухколесной деревянной повозке, а Пелагея впряглась и тащит. Повозка трясется, в руках у Лизы узелок, не уронить бы, не потерять…
Люди вокруг были совсем непривычные ей. Те самые из книг, из газет, те, которым ее отец был просветителем, и она должна стать. Приветливые или настороженные, они относились к ней с уважением, как к барыне. Расспрашивали, удивлялись, из самой Москвы девушка едет.
— Видела Его?
Да, видела, и не один раз. Улыбался, пожимал руки, от него пахло табаком. Попутчики восхищались: Самого видела! Правда рябой?
— Да, оспой болел, — неуверенно мямлила она.
Пелагея все время тыкала ее в бок: ишь разговорилася, молчи. Покрикивала на соседей: что пристали к девке? Сиди семушки лузгай, следопытный!
— Каждый день патруль шмоняет, а ты языком треплешьси.
— Я же не вру, и вообще люди спрашивают, невежливо молчать, они же не видели, не знают.
— И ты не видела и не знаешь. Беда с тобой! За матерью хочешь?
Лиза нахмурилась: мама уже наверно дома, ничего ей не сделают.
— Сделают не сделают, тебе не спросют, — шипела Пелагея, — сиди вон читай.
За крикливой уверенностью Пелагеи она чувствовала страх. Домработница уже привыкла к достатку, к спокойной размеренности в лизиной семье, и теперь ей приходилось вспоминать привычки тяжелой грубой жизни до. Надо довезти девочку, и самой уцелеть.
— Пелагея, ты думаешь, маму осудят? Она же не враг. Не враг народа.
— Не враг, конешно, никакого народа не враг, — Пелагея обняла ее, — но время такое, проверки идут. Тебе жить надо, а не думать.
— К станции подходим. Лизанька, я за кипятком сбегаю. Ягодки готовь.
Лиза открыла жестянку, отсчитала шесть шиповенных ягод.
На перроне суетились, толкались, она увидела Пелагею в очереди к баку с кипятком, но вдруг поезд лязгнул и двинулся. Мгновенно ее дернул страх, надо выскочить, завозилась с чемоданом. Поезд поскрипел и вдруг остановился. Пелагея закричала из конца вагона: Лиза, я здесь! Куда ты собралась?
— За тобой, — вдруг накатили слезы, — в следующий раз вместе побежим.
— Побежим, да. Ты приучайси.
Ночью Лиза слышала разговоры: мужик уговаривал Пелагею поехать с ним на строительство канала: девочку отвезешь, и на поезд до Карши сядем. Не обратно же тебе вертаться, да небось и некуда уже. Там на виду не схоронишься, всех заметут.
Пелагея слушала молча, вытирала глаза краешком платка: как я их брошу, они мене с деревни выбрали, комната своя, кормят хорошо, вежливые.
— Так все, кончились ихние харчи, враги народа, небось и квартиру опечатали.
Лиза встрепенулась: кто враги народа? Что вы такое говорите? Вы нас не знаете вообще, мой отец…
— Лиза, тише, тише, люди слушают!
— Я, дочка, не хотел обидеть, это я к слову, так в газетах написано.
— Молчи, Лиза, тебе не понять. И мене не понять. Тебе доехать надоть, чтоб с поезда не сняли, донесут ведь, — зашептала на ухо, прикрывая ей рот ладонью. Лиза отвернулась к окну. Теперь каждый ткнет пальцем: забрали, враги народа, неспроста забрали, честных не забирают.
«Забрали, забрали», стучали колеса.
— Ты, дочка, извиняй, Пелагее тоже спасаться надо. У тебя своя жизнь впереди, сокроешься там в родственниках, и ей сокрыться надо. У нее ж никого. Ни денег, ни хаты.
Лизе стало жалко ее, видя, как та переживает, одинокая, немолодая уже. Как она поедет назад одна, и куда? Вдруг маму выпустили, и родители уехали. А потом приедут к Лизе, заберут ее с собой в тихое спокойное место, в Крым, или в Туапсе, или на дачу в Болшево.
Может и квартира заперта, и Пелагее негде ночевать. И вообще у нее своего угла нет.
— Пелагея, поезжай с ним. Возьми половину денег и поезжай.
— Ну вот как я тебе брошу, — тихо завыла она.
— Ты меня не бросаешь. Сказал отец довезти, вот и довезешь. Я уже сама дальше. Ты же сама говорила комсомолка, комсомольцы не боятся. Все. Доедем до Ташкента, и поезжай на стройку, мне письма писать будешь. И я тебе.
Лиза вдруг почувствовала легкую победную взрослость. Свое первое важное решение в жизни, доброе и правильное.
Наутро Лиза побежала за кипятком одна. Успела, не расплескала ни капли.
Уверенно спускалась по шатким ступенькам, придерживала платье. На станции гулял ветер, нес обрывки газет, сухие листья.
Купила три вареные картошины у старушки, завернула в платок. Сырой горячий узелок обжигал руки. Гордо принесла: вот, завтракать будем.
— Умничка моя, не пропадешь.
Мужик отрезал хлеба, насыпал соли на газетку.
За пару дней между ним и Пелагеей возникла легкая смешливая дружба. Лиза наблюдала за ними и поражалась домработнице. Она прожила у них пять лет, неразговорчиво, строго, а тут вдруг болтает без умолку, смеется громко, кокетничает, как девушка, которую сватают. Строила планы: буду обеды стряпать, а киркой ты махай. В другой раз отказывалась: пауки там, змеи, боюси.
Лиза поняла, что Пелагея решилась и не вернется в Москву. И в свою северную деревню тоже не вернется. Отец останется совсем один в квартире.
Пелагея жила в комнатке при кухне, тщательно убранной, почти всегда закрытой на ключ. Вот теперь в другом далеком месте Пелагея заведет себе аккуратную комнатку.
— А что, Лизавета, поедешь с нами, — мужик говорил уверенно, как о чем-то давно решенном, — будешь нам дочкой, комнату дадут сразу, раз мы с дитем семейные. Покухаришь, и в Ташкент поедешь учиться, мы тебе деньги посылать будем на прожитье.
Лиза смеялась: забирайте невесту, я одна управлюсь. Меня уже ждут.
— Управишьси, Лизанька? — робко заглядывала в глаза Пелагея. Видно было, что мужик ей нравился, и хотелось новой независимой жизни. Не прислугой при господах, а своей, хозяйской.
— Конечно, поезжай, и письма мне пиши потом!
После Актюбинска вагон наполовину опустел. На станциях в поезд садились казахи с молчаливыми женами. Тихо пели, долго жевали, глядя в окно, молились, шевеля губами.
Дождливые деревни, перелески исчезли. За окном тянулась бесконечная желтоватая пустыня, редкие поселки, верблюды, лежащие в тени невысоких узловатых деревьев возле глинобитных низких домов с маленькими грязными оконцами.
На лавочках сидели женщины в цветных платках, повязанных сзади, не как у русских, под подбородком.
На дощатых помостах стояли синие железные бочки с водой. Серые кусты саксаула, низкие деревья, печально гомонящие птицы в пыльной листве.
К поезду на станциях подходили местные, продавали твердый сморщеный урюк, барбарис, сухари, тонко нарезанные сухие ломтики яблок. Лиза жевала яблоки, смотрела на желтый песок до горизонта, ровное небо без единого облака. Поезд ехал быстро, укачивал, мысли рассеивались. Как будто жизнь замирала в ней, накапливала силы, готовясь к неизвестной цели.
Наконец, вдали показались горы, все чаще поезд останавливался в маленьких городках. Встречались большие дома из серого кирпича, двери и оконные рамы были выкрашены синей краской. Высокие деревья с широкими пыльными кронами, быстрые узкие речки.
— Ну вот и подъезжаем.
Люди стали собираться, укладывать вещи. Даже Лиза испытывала радостное волнение, как будто это привычная дорога в Крым заканчивалась, и наступали счастливые каникулы.
Замелькали узкие немощеные улицы, беленые стены складов, расплетались, множились рельсы, на дальних путях стояли товарные вагоны, дымили паровозы, и, наконец, поезд остановился у 0 асфальтированного перрона с ажурным железным навесом. На перроне суетились люди, носильщики, стояли красноармейцы с ружьями.
Они вышли на перрон.
Мужик пошел узнавать про поезд на Карши. Пелагея проводила его недоверчивым взглядом. Видно было, что нервничает: вдруг передумает, не возьмет ее с собой. Лиза обняла ее, зашептала: он сейчас придет.
Они тревожно всматривались в толпу. Идет, идет. Вернулся с двумя калачами: пожуйте, девушки. Пелагея разломила свой калач и протянула половинку мужику. Тот отнекивался, но потом взял. Лизе стало стыдно. Ей в голову не пришло поделиться. Может, у него на три калача и денег не было.
— Ну прощайтесь, — сказал мужик, подхватил пелагеин узел и отошел в сторону.
— Лизанька, дай перекрестить тебе, и поеду я. Будь здорова, вот ты жизню увидала, не страшно, постоять за себе смогешь! Не доверяй никому, кушай впрок. Вот тут денежку тебе батя дал, а я тебе крестик дам — на шею не одевай, спрячь куды. Бог дасть, все живы будем!
Лиза обняла ее: спасибо, береги себя, ты ведь адрес знаешь, напиши мне. И я тебе напишу. Она пошла к дверям, обернулась, Пелагея плакала, мужик терпеливо стоял рядом, похлопывая ее по плечу.
Вокзал был старинный, обшарпанный, внутри прохладный. Здание немецкого стиля с чешуйчатой округлой крышей. Как будто знакомый с детства — обычный европейский вокзал, как в Вене.
Посередине высокий зал, и два по бокам, перегороженные деревянными будками. Телеграф, камера хранения, комната матери и ребенка.
Под потолком ворковали голуби, рядами стояли темные деревянные скамьи, высокие окна были пыльные, почти непрозрачные вверху.
Лиза посидела на скамье, она любила суету вокзалов, но никогда одна, всегда за руку с матерью, с няней. Вокзал означал для нее пирожные в буфете, газированную воду, отдых у моря, новые города. И потом обязательное возвращение в их огромную квартиру, где диваны были закрыты простынями, окна занавешены. Мать распахивала занавески, раскрывала окна, врывался городской шум, квартира наполнялась светом. Лиза прыгала на кресла, носилась, но потом уставала и к вечеру засыпала мгновенно.
Она пыталась вспомнить и вызвать в себе вокзальную радость детства. Не получалось. И плакать сейчас нельзя. Надо успеть до темноты придти в свое новое жилье. Вынула из рюкзака бумажку с адресом. Встала быстро, все будет хорошо, как решили. Как решил отец. Толкнула тяжелую резную дверь и вышла на вокзальную площадь.
В тени под навесом лежали люди, милиционер уныло гнал их. Они нехотя приподнимались, топтались на месте и ложились снова.
Она прошла к широкой неасфальтированной площади, к ней подкатил носильщик с двухколесной тележкой — темный худой человек в грязной белой рубахе, рваных штанах, босой. Нет, нет, покачала головой.
У вокзала выстроились лошади с крытыми повозками, ослики, запряженные в двухколесные деревянные арбы. За кем-то приехал большой фыркающий автомобиль.
Она быстро пошла, стараясь не смотреть по сторонам, к трамвайной остановке под деревьями. Воздух был горячий, горьковатый, летел тополиный пух.
На остановке было много народу. Узбеки в черных тюбетейках, у многих за ухо заложены веточки с сиреневыми мелкими цветочками, на ногах калоши, или просто босые. Местные женщины в платках и цветных широких платьях. Две были в паранджах, стояли в отдалении. Лиза никогда не видела такого. Два черных кокона, как они дышат там, что видят через эту черную сетку?
Русские были одеты привычно: светлые недлинные платья без рукавов, мокрые подмышками, некоторые обмахивались веерами. Мужчины в мятых рубашках навыпуск, некоторые в соломенных шляпах. Лица были темные, загорелые. Короткие выбеленные солнцем волосы. Лиза рассматривала людей с любопытством, которое вдруг вселило в нее радостную уверенность. Теперь она справится, люди нравились ей, она представляла их работу, жизнь, все казалось уже знакомо. Жизнь как везде, работа, дом, на столе еда, уютный спокойный вечер, радостное свежее утро, и день, непременно созидательный, полезный.
Подошел трамвай номер три, толпа заволновалась, люди напирали, суетились.
Наконец, и она втиснулась, прижимая к себе чемодан и рюкзак. Кондуктор сидел на возвышении, в белой косоворотке, с рулончиками билетов на потертом кожаном ремешке. Закричал по-русски: передавайте за проезд!
Трамвай ехал медленно, дребезжал, вожатый выходил передвигать ломом рельсы на развилках. Сначала тащились по широкой безлюдной улице, среди простых побеленных домов, потом мимо красивых старинных зданий, как в Москве, как в Вене, только маленьких, двухэтажных: банк, аптека, какие-то присутственные места. Встречались необычные для нее — из серого фигурного кирпича, с высокими полукруглыми окнами, с маленькими башенками по углам. Вдоль улиц текли узкие арыки, их сторожили высокие тополя с белеными стволами. На углах сидели торговцы какой-то мелкой едой. Трамвай завернул к скверу с посыпанными красным песком дорожками, с памятником в центре, с огромными широкими деревьями за низкой черной чугунной решеткой.
Лиза вышла на второй остановке после сквера, на Пушкинской, свернула с широкой улицы на бульвар с заброшенным сухим фонтаном и облезлыми гипсовыми пионерами по кругу.
Сверилась с планом на бумажке, повернула на неширокую улицу с белыми домами. Улица Новая. Дома были одноэтажные старые, с рельефными украшениями по карнизам, над окнами и парадными, укрепленные треугольными выступами из стен.
Улица была пустая, прохладная в тени высоких деревьев, стволы их были побелены. Напоминали строй солдат времен войны восемьсот двенадцатого года в белых штанах. В узких арыках вдоль тротуара журчала вода, кружились в пыли скукоженные ранней жарой коричневые листья.
Наконец, она нашла нужный дом. Бледножелтый, на окнах решетки ромбиком, иссохшая парадная дверь и ржавый козырек над ней, дверная ручка висела на одном гвозде. Видно было, что ее давно не открывали. Со стороны переулка были деревянные ворота и калитка в них. Постучала, покричала, никто не отвечал. Она открыла щеколду и вошла. Ее встретил пустой тенистый двор с топчаном посередине, узкий стол с лавками, колонка, огородик, яблони. Во двор выходили терраски, некоторые застекленные — цветные стекла красиво переливались в лучах вечернего солнца.
Лиза поставила вещи на лавку. Попыталась умыться из колонки — вода была ледяная. Сильная струя расплескалась на ноги.
— Давайте я подержу ручку, — перед ней стоял высокий худой человек лет сорока, пустой рукав гимнастерки был заправлен за ремень, взгляд настороженный.
— Я к Ходжаеым, — она улыбнулась, — вы не бойтесь, я их знакомая, наши отцы дружили.
— Я не боюсь. Тут вообще мало, кто боится. Хотя всегда есть чего.
Он деликатно отвернулся, когда она мыла шею. Потом ушел, вернулся с хлебом, стаканом холодного чая и белыми катышками на тарелке.
— Острожно грызите, они твердые.
Катышки оказались вкусные, солоноватые.
— Это курт, узбеки из творога делают. Вы не стесняйтесь, у меня еще есть. Я Владимир.
Сорвал с дерева яблоко, обтер об гимнастерку, протянул ей. Сидит, смотрит в глаза, улыбается.
— Я Лиза. Жарко у вас.
— Это еще не жарко, вот время чилля придет, тогда жарко. Ну я пошел на работу, мне в ночь. До свидания. Не робейте.
— Я не робкая.
Он молча улыбнулся.
Лиза села на скамью возле стола. Заскрипела калитка, народ стал приходить с работы, на девушку смотрели с удивлением, здоровались, но не подходили.
Она не помнила Ходжаевых. Они приезжали, когда она была маленькая, привозили дыни, игрушку из сухой тыквы, внутри которой звенели семечки.
Как они выглядят? Отец показал ей фотографию — восточный человек в тюбетейке, с тонкими усами, в полосатом галстуке, в пиджаке с ромбом университета на лацкане.
Пыталась вычислить приходящих по одежде, манерам. Интеллигенция — как тут выглядит интеллигенция? Профессор Ходжаев оказался сильно старше, на нем был поношенный светлый полотняный костюм, промокший подмышками, сандалии. В тюбетейке. Да, с тонкими усами, лицо темное, загорелое. Сам подошел, улыбнулся. Протянул руку, худую, коричневую, с обручальным кольцом.
— Здравствуйте, дорогая, здравствуйте, с приездом! Алишер Садретдинович, меня зовут, трудно зовут. Алишер-ака называйте. Так короче. Отец мне позвонил в телефон, сообщил, что вы приедете, что интересуетесь археологией Азии. Это прекрасно! Пойдемте в дом.
Квартира оказалась огромной, темной и даже прохладной. На застекленной веранде была кухня — две керосинки, ведро с водой, посуда, накрытая полотенцем, как у них на даче в Болшеве. С лампочки свисала лента с приклеенными мертвыми мухами. Прошли в гостиную — старинный кожаный диван, как у отца в кабинете, пианино, фигурная тумбочка, на ней пара старинных бронзовых подсвечников, радио, газеты. Стол, скатерть тоже вышитая — как у нее дома. Защемило внутри. Нет, стулья другие, ковер другой, все другое! Не вспоминай, не сравнивай! Она удивилась себе — за такой короткое время научилась загонять внутрь эти новые чувства, которые еще не нашли точного слова у нее.
— Садитесь, садитесь, — улыбался Ходжаев, принес ей воды в стакане, — сейчас жена приедет, покормит.
Видно было, что он не знал, как начать разговор.
— Я доехала хорошо, спасибо.
— Ах да, поезд, хорошо было, удобно?
— Удобно? Нет, совсем даже нет. И долго, и жарко.
— Жарко, да, у нас жарко, вы привыкните.
— Привыкну, я сильная.
На пороге показалась Ходжаева — красивая, очень худая женщина в шелковом платье. Она выглядела моложе мужа, нарядная, с завитыми волосами. Сняла босоножки, неторопливо сложила китайский зонтик от солнца. Растерялась: обнимать Лизу, или просто пожать руку?
— Вот жена пришла, вы тут поговорите.
Ходжаев облегченно заспешил к себе в кабинет.
— Здравствуйте, Лиза. Я Эльвира Ахмедовна. Можно просто Эльвира, я по отчеству не люблю.
— Спасибо, что… Пригласили приехать.
— С приездом. Мы ждали вас. Давайте я покажу вашу комнату.
Эльвира говорила с легким акцентом.
Они прошли по темному коридору, пол там выложен фигурными плитками, стертыми, треснутыми. Налево была тяжелая бархатная штора вместо двери, за ней небольшая комната с узким окном и неровными белыми стенами. Маленькая печка чернела в углу, кровать поблескивала никелем в темноте.
— Тут нет света с потолка, — Эльвира зажгла лампу на столе.
Лампа старинная, бронзовая женщина в античном платье с двумя светильниками в поднятых руках, похожая на ту, что была у них дома. Резной восточный столик, темный бордовый ковер у кровати. На стене блестело зеркало в серебряной раме. Эльвира открыла небольшой армейский сундук: внутрь вещи положите, остальное можно повесить здесь. На стене ветвилась рогами вешалка с плечиками.
— Туалет у нас во дворе, но большой, на несколько мест, без дверей, просто перегородки по бокам, извините, понимаю, как это ужасно с непривычки. Умываться можете из колонки, но и на кухне есть рукомойник, если стесняетесь. Баня недалеко, ее корейцы держат в чистоте, не бойтесь. Вот такой у нас быт. Отсталый, не Москва тут, конечно. Но вы девушка молодая, привыкните. Обживайтесь, а я к ужину накрою.
Лиза повеселела: ей понравились тени от лампы на стене, сундук — пиратский! Да, она тут вполне обживется. Как передовая комсомолка, как декабристка даже.
Посидела на кровати, на сундуке, выглянула в окно. Оно выходило во двор, но похоже чужой, неузнаваемый. Развесила платья и поставила на столе фотографию родителей. Посмотрелась в зеркало и выглянула в коридор.
Ходжаевы разговаривали на кухне. Говорили по-таджикски, некоторые слова по-русски: университет, профессора, больница.
— Устроить бы ее санитаркой в Боровскую больницу, у них общежитие есть, там незаметно. Скажем, родственница из кишлака поступать приехала. В университет поступит под нашей фамилией.
— У нас тут ей долго нельзя. В третьей квартире сам знаешь кто, не задержит донести. Ей бы куда-нибудь в кишлак спрятаться.
— Она там не выживет.
— Ну в Фергану хотя бы, к родственникам. Но не в Ташкенте, у всех на виду. С нас же начнут, профессоров.
— На Тезиковке ей паспорт сделаю. Не волнуйся, милая.
На ужин был плов с требухой, Лиза была была голодна, и еда показалась ей очень вкусной, Эльвира подкладывала ей добавки.
— Ой, я у вас всё съела.
— И отлично, вот самые вкусности в казане — доедайте. Она отскребла зажарку.
За чаем Ходжаев спросил, есть ли у нее маленькие фотографии, как на паспорт.
— Да, отец дал с собой.
После ужина вышли во двор, знакомиться с соседями. Русские сидели за столом, пили чай, старые узбеки полулежали на топчане. Между ними ходила девочка с чайником, подливала в пиалы.
— Вот родственница, троюродная племянница приехала. Комсомолка, отличница, будет учиться у нас.
Лиза улыбалась, старалась говорить немного, как учила Пелагея: молчи с чужими, молчи, молчи.
К счастью, ее не расспрашивали, Эльвира начала что-то рассказывать, слушали ее, поддакивали. Ходжаев поливал водой двор. Запахло прохладой, мокрой землей. Стемнело рано, и соседи разошлись.
Ходжаевы вернулись в дом, умывались на терраске под рукомойником. Лиза пошла в туалет. На гвозде висели обрывки бумаги. Спешила, пока никого нет.
Лиза вернулась в свою новую комнату. Стояла непривычная тишина. Кровать была жесткая, подушка приятно пахла травой. Лиза уснула быстро, только к утру потревожил ее короткий смешной сон: поезд, Пелагея с Лизой — кочегары на паровозе, они смеются, ловко подбрасывают угли в шипящую веселую топку.
Лиза проснулась поздно, все ушли. Она бродила по квартире, выглядывала в пустынный двор. Заметила, что бронзовых подсвечников не было — на пыльной поверхности осталась пара кружочков.
Квартира теперь казалась необычной, совсем не такой, как в Москве. Темная, тяжелые шторы, старая простая мебель. Большая комната была полукруглая, с диванами, с коврами на полу и на стене, несколько фотографий, портреты, гравюры с горными пейзажами. Круглая печка в углу, высокая, покрытая блестящей черной краской, с орнаментом, хозяйка всей комнаты. Пианино — тоже черное, старинное, облезлое по углам. Когда-то на передней крышке были подсвечники, от них остались мелкие дырочки. На нем сухой букет в серебряной вазе, стопки нот, знакомые, такие были и у них дома. Лиза вдруг вспомнила, как мать перебирала ноты, поддевала пальцем с уголков. Ноты пахли знакомо, старой бумагой. Шопен, Лист, Шуберт, Дворжак. Чайковский, детский альбом. Лиза открыла крышку, клавиши были желтоватые, потрескавшиеся. Села поиграть из Времен Года Чайковского. Накатили слезы. Упрямо играла, громко, всхлипывая, шмыгая носом. Впервые после дороги она дала волю слезам.
Все, хватит. Вытерла лицо, клавиши. Резко захлопнула крышку, нарочно по пальцам. В наказание.
— Прекрати, Лиза, дальше пойди посмотри, тебе здесь жить, — громко сказала себе.
Большая комната выходила на застекленную терраску-кухню с буфетом и простым столом, покрытым клеенкой. В тазике лежала немытая посуда. Не сразу поняла, как помыть, в доме не было крана. Черпала ковшиком из ведра под столом. Расплескала воду вокруг, неуклюже помыла чашки тряпочкой.
В буфете — хлеб в полотенце, небольшие полотняные мешки с мукой, с кукурузой, пряности в банках. С лампочки свисали клейкие ленты для мух.
У Ходжаева в кабинете Лиза рассматривала книги в шкафах, газеты в вышитой шелковой папке, висящей на стене. Немецкие, английские, арабскими буквами, разные словари. Узбекские книги латинницей и кириллицей. Альбомы в бархатных переплетах, стопки газетных вырезок. Там же стоял топчан, покрытый бордовым ковром, по краям круглые подушки с кистями.
Дверь в спальню была прикрыта, и она не решилась зайти.
Где-то внутри теснилась тревога. Отгоняла ее любопытством, надеждами. Но ведь не может быть навсегда плохо. Не может быть, что не вернут мать, что заберут отца, что она сама не вернется домой, в школу, к друзьям, в светлую шумную Москву. Она справилась с дорогой, она справится и дальше.
Через пару дней Ходжаев принес ей паспорт — Ходжаева Елизавета Темуровна, родилась в кишлаке Кулай Сталинабадского района. И справки — свидетельство о рождении, смерти родителей — отец узбек, расстрелян басмачами, мать русская — умерла от холеры. Росла в Саратове у родных матери, поэтому по-узбекски не знает.
Еще школьный аттестат, малярия в детстве, прививки… Везде фиолетовые круглые штампы, подписи. Бумаги желтоватые, потертые на сгибах. Старые.
— Вот это теперь ты.
Эльвира достала бархатный альбом с фотографиями: сейчас покажу родственников. Родственников немного. Несколько женщин в узбекских платьях с тяжелыми ожерельями, мужчины в костюмах, или в длинных, почти до пят, темных рубашках. Европейского вида девушка в шляпе и вышитой накидке. Позировали серьезно, в декорациях, под обязательной пальмой, в резных креслах, обитых бархатом.
Вот так: несколько бумажек, и она теперь не она. И не было той Лизы никогда, ни родителей ее, ни школы, ни комнаты с лепным потолком, с прозрачной легкой занавеской на окне, ни дачи, где скрипучая терраса, и ветки лезут в окна, и стучит по крыше веселый дождь. Была Елизавета Темуровна Ходжаева, зеленоглазая дочка узбека и русской, сельских учителей, троюродная племянница профессора Ходжаева, ученого, историка, археолога, члена партии, уважаемого человека.
— Документы береги. Паспорт с собой носи пока, а справки положим в папку. У Эльвиры под матрасом все.
Лиза пошла за Эльвирой в спальню. Спальня была узкая, у стены окно с бархатной темной шторой до пола, под ним спартанская железная кровать с тонким матрацем, старинный шкаф, комод. На стене висел портрет дамы в восточном уборе, половина ее лица была зарыта прозрачной белой вуалью, глаза длинные, полуприкрытые подкрашены черной полоской.
— Это моя мама. Она была русская из Грузии, переводчица восточной литературы на русский. Знала много языков, училась в Москве, Лондоне, в Исфахане. Ее убили. Давно, в гражданскую войну. Смотри, вот тут документы, твои и наши. Здесь, — она открыла комод, — под бельем деньги. Бери, когда надо.
Вдруг Эльвира сгорбилась, села на кровать и заплакала, обняла Лизу: деточка, все образуется, образуется. Ты будешь учиться. У нас хороший спокойный город, ты привыкнешь. Появятся друзья, у нас широкий интересный круг. И потом вернешься к родителям. Помнишь, как Тютчев написал: блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые! Главное, пережить их в блаженности, легко, мимо. Роковые — это минуты, а потом снова польется жизнь.
Лиза застыла. Ей помогала эта привычка застывать, когда накатывал страх, отчаяние, когда уходила земля из-под ног. Молча гладила Эльвиру по спине.
Сердце бешено колотилось, но глаза были сухие.
— Не плачешь? Это хорошо. Это поможет в жизни. Я вот плаксивая дурочка. Сентиментальная, в юности над книжками рыдала. А когда сынок умер, рыдала каждый день целый год, наверно. Он от скарлатины умер. Маленьким.
— Мне очень жалко, что так получилось, — Лиза не знала, как выразить сочувствие, — мне отец дал денег, давайте я сюда положу, в комод.
— Нет, Лизонька, у себя в комнате положи под матрац. Не трать сейчас, у нас на троих с лихвой хватит.
— Я так не могу сидеть у вас на шее.
— Не сидишь, ты нам в радость. И смотри, осторожна будь, выучи новых родственников, много не говори. Иногда хорошо мелочь рассказать, заговорить подозрительного человека, так правду утаить легче. Тут у нас никогда не знаешь, кто, откуда, что у него за плечами. Много пришлого народа. Не расспрашивают особо, лучше не знать. У нас тоже и социализм, и партия, и Сталин отец, но по углам своего хватает. В кишлак отъедешь — другая страна, религиозные, женщины в паранджах. Граница непонятная рядом, в Афганистане англичане стоят, шпионят, религиозные разные, враждуют между собой. Старайся жить в небольшом кругу. В европейском. Вот определишься на учебу, на работу. Поздно одна не ходи. В местные махалли не заходи. Узбекскому и таджикскому мы тебя научим. Таджикский здесь язык для местных культурных, как французский во времена Пушкина. В университете все по-русски.
Эльвира говорила много, сбивчиво, видно было, что сама устала от опасливых наставлений. Все время шевелила руками, то приглаживала волосы, то оправляла подол платья. Наконец вошел Ходжаев: что-то вы, девушки, секретничаете долго, пойдемте чай пить.
— Смотри, Лиза, как чай заваривать, поколдовать надо. Сначала чайник ополосни кипятком, потом заварку отломи.
Заварка была странная — прессованная плитка темно-зеленого чая. Ходжаев покрошил ее в чайник, залил кипятком.
— Теперь настоять и главное: три раза налить немного в пиалу и влить обратно. Рассмеялся, покрутил руками над чайником, как фокусник в цирке — bitte, пожалуйста, пить!
К чаю нарезали серого хлеба и белого ноздреватого сыра. На середине стола стояло блюдо с редиской, луком, кусками белой редьки. Эльвира насыпала изюма, твердой кураги и мелких кусочков желтого сахара на узорную латунную тарелочку.
— Курагу положи в чай. Размокнет, сладкая будет.
Лизе понравилось, но она стеснялась брать много. Эльвира все время подкладывала ей на тарелку еду. За ужином Ходжаев рассказывал восточные сказки, смеялись. Изображал то Ходжу Насреддина, то падишаха, то делал грустное лицо и вздыхал от имени осла.
Первые дни Лиза редко выходила во двор. В туалет, умыться, набрать воды на кухню, нарвать яблок. Улыбалась, громко здоровалась. Днем двор почти всегда был пустой, иногда в углу тихо играли две девочки, старик присматривал за ними. По-русски он не говорил: салам алейкум, помахал рукой — и весь разговор.
Единственный сосед, с которым она разговаривала иногда — однорукий Владимир. Она старалась не рассматривать его, боясь показаться невежливой.
Он был очень худой, загорелый, выбеленные солнцем волосы казались совсем седыми. Он жил в узкой маленькой комнате, когда был дома, дверь была приоткрыта. У него не было терраски, как у других квартир. Любил сидеть на ступеньках и читать. Иногда играл на губной гармошке. Лиза поражалась, как он ловко рубил сухой саксаул, сворачивал цигарку, все одной рукой. Так быстро и точно, как будто никогда ему и не нужна была еще одна рука. Может он родился таким одноруким?
Он всегда заговаривал с Лизой первым, она смущалась, хотя ей было приятно его внимание.
— Я к вам не ухаживать, куда мне, как говорили — Quod licet Iovi, non licet bovi — что дозволено Юпитеру, не дозволено быку.
Посмотрела с удивлением: откуда латынь?
— Читал книжку «Крылатые латинские изречения». Вот, имею даже. Хотите? Хотя наверняка читали.
— Читала, да. О темпера о морес…
— И темпера, и мухоморес — засмеялся он.
Он дружил с Ходжаевыми, брал у них немецкие книги читать. Профессор приглашал его в кабинет, Эльвира приносила им чай, но сама обычно не участвовала. Однажды Лиза осмелилась: можно я с вами посижу? Устроилась в кресле, поджала под себя ноги. Как привыкла у отца. Сидела, слушала. Говорили о немецкой философии, имена Лизе были незнакомы: Фихте, Шлегель, Шпенглер.
— Лиза, тебе, наверно, непонятно и скучно? Вот книжку обсуждаем.
«Der Untergang des Abendlandes»(Закат Европы). Ты ведь знаешь немецкий?
— Конечно, знаю. Мы в Вене жили долго, только по-немецки и говорили, и няня моя немка была, и мама знала. Знает, — поправилась Лиза.
Знала? Почему она вдруг сказала в прошедшем? Знает, да. Наверно, уже дома, читает свои романы, лежа в японском шелковом халате, с папироской. Вдруг в голове завертелось: шелковый халат, товарный вонючий вагон, станции, ее большой темный шкаф в спальне, где Лиза любила прятаться, и бежевый чемоданчик. Всегда стоял там этот маленький бежевый чемоданчик, с которым она покорно пошла.
Руки задрожали, накатил страх, тяжелым, рвотным. Лиза спрятала руки за спину.
— Знает, конечно.
Ходжаев обнял Лизу, заговорил сбивчиво: вот Лиза прочитает, и снова устроим обсуждение, со свежими впечатлениями молодежи. Молодежь редко читает такие сочинения, не рекомендуют студентам. Но для глубины образования необходимо.
Говорил невнятно, долго, похлопывал Лизу по спине, как будто заговаривал ребенка, который ушибся и готов зарыдать.
Володя растерялся, протянул ей книжку: Лиза, вам будет интересно.
— Да, да, я прочту, извините, прервала вас.
— Лизонька, мы обсуждаем традиции. Понятно, что традиции — это культура, а государство — цивилизация. Они противоположны, как Шпенглер утверждает. У нас тут да, противоположны вдвойне, потому что государственность наша колониальная, чужой культуры. Но и традиции наши — варварство, настоящее варварство, по сравнению с Европой, и слово культура у нас тут неуместно, к сожалению.
Ходжаев говорил долго, Лиза вслушивалась, внутри растекался знакомый покой: вот она сидит в кресле, поджав ноги, и мудрый отец говорит, неспешно, непонятно. Но непонятность эта не страшная, преодолеваемая знакомым доверительным методом — чтением. И она преодолеет, узнает, прочтет непременно.
Иногда вечерами заходил к Ходжаевым на чай другой сосед, Матвей. Всегда приносил неровные кусочки желтоватого прозрачного сахара. Пил вприкуску, громко втягивал чай с блюдечка. Допивал, переворачивал чашку вверх дном, откидывался на скрипучем стуле, барабанил пальцами по столу.
Ходжаев молча ждал, когда гость заговорит, Эльвира напряженно улыбалась, теребила бахрому скатерти. Гость начинал всегда с вежливостей: как поживаете, здоровы ли, постепенно переходил на погоду, урожай, газетные новости. Потом начинал расспрашивать, как на работе, усердны ли студенты, интересовался соседями, что говорят, что на умах.
— Видел, Владимир у вас чаевничал. Вы профессор уважаемый человек, а этот однорукий, истопник, кажется? Что же он сказать может такого интересного?
— Вы уже спрашивали, да все то же говорит, о погоде и видах на урожай.
— На племянницу вашу заглядывается, во дворе с ней разговаривает. Вы мне только скажите, усмирю живо.
— Спасибо, учту.
Эльвира вставала из-за стола, зевая: извините, дорогой, завтра вставать рано.
Сосед суетливо извинялся: засиделся в приятном обществе. Если нужно что, ну вы понимаете, скажите, я мигом.
— Спасибо, спасибо, спокойной ночи.
Эльвира заметно нервничала: что он спрашивал?
— Да ничего нового, все то же самое, обычный набор. Надеется зацепиться, выслужиться. Жалкий тип.
— Лиза, не разговаривай с ним никогда. Беги от него, мол, извините, я спешу и все он из НКВД.
— Эличка, не пугай Лизу лишнего. Он позер, полуграмотный дурак. Никто его и слушать не будет. Но разговаривать с ним точно не стоит. У нас тут комедии Шекспира. Комедии.
— Сегодня комедии, завтра трагедии, — не унималась Эльвира. Ходжаев махал руками: дамы боязливы.
Сосед заходил нечасто, Лиза старалась избегать его. Он заражал подозрениями, страхом. Старался петушиться, намекать на всесилие, властность. При этом заискивал перед Ходжаевым, традиционно, как младший перед старшим. Ей трудно понять, действительно ли он так опасен? У Эльвиры тряслись руки: он заложит нас всех, донесет, донесет. Ходжаев был спокоен, но ведь и ее отец всегда был спокоен, а вот как вышло.
Надо бояться конкретных вещей, только конкретных вещей, как раньше, нельзя бояться заранее.
Иногда ей казалось, что сейчас ткнут в нее пальцем, и некуда уже больше убежать. Пересиливала. Старалась не оставаться один на один с Эльвирой, та заражала ее страхом, сама была испугана навсегда убийством матери, потерей сына и родных, исчезновениями друзей.
Хотя в Ташкенте было относительно спокойно. Люди ходили на работу, тренькал трамвай, вечерами гуляли, в парках по воскресеньям играл духовой оркестр. Что-то ели, как-то одевались, перешивали, чинили обувь, текла простая жизнь. Местные газеты писали про басмачей, воров, отсталость нравов, успехах просвещения. Слова «враг народа» были больше в новостях из столицы. Ночных машин было мало, и это успокаивало.
— Лизанька, тебе письмо, — Эльвира протянула ей мятый конверт. Встала рядом, руки наготове обнять. Старалась не показать, что понимала уже, что там будет, в этом письме.
Письмо было от их кухарки. Написано детским старательным почерком, кого она попросила написать? «Отца взяли, квартиру отняли». Ее не тронули и дали полчаса — собрать вещи.
Кухарка вернулась в свою деревню под Казанью. Взяла с собой Лизины фотографии и немного вещей: бусы, книжку «Русские сказки», шелковые платки ее матери, сохранит, «если не отберут колхозные». Так что Лиза сможет взять, если представится случай. «На чердаке заховала, где иконы».
«На деревне голодно, мужиков повырезали, нас и татар. Когда будет хорошо, приедь, навести. Всем поклон. Берегись, пусть тебя Бог хранит».
Лиза молча протянула письмо Эльвире. Та быстро просмотрела, обняла Лизу. Так они и стояли в темноте, молча. Лизе сейчас казалось, что она давно это знала, как будто все произошло в один день, и с матерью, и с отцом, и не могло быть иначе.
Постучался сосед Владимир. Эльвира посмотрела на Лизу: не время?
— Заходите, Владимир.
Эльвира зажгла свет на терраске, поставила чайник на керосинку.
Лиза накрывала на стол, стараясь не смотреть на гостя.
— Вы поплачьте, — Владимир поднялся, — я пойду, вижу, что не вовремя.
— Останьтесь, не хочу плакать. Больше не захочу. Никогда.
— Она родителей вспоминала. У всех нас с родителями худо вышло, — Эльвира пришла на помощь.
Пришел Ходжаев, они шептались с Эльвирой. Лиза сидела с Владимиром за столом, крошила хлеб.
— Ваши родители умерли? Давно? — спросил Владимир и осекся, — ну не буду спрашивать, не буду. Извините.
— Владимир, расскажите, как день прошел? Что вы делаете на работе?
— Я сторож, в больнице. При кочегарке сижу. Сторожу дрова, уголь. Веселая работа, огонь горит красиво, саксаул приятно пахнет. Таким, знаете ли, бархатом старых кресел в театре.
— Я понимаю, да. Вы давно в Ташкенте, вы ведь не местный? У вас акцент, мне кажется.
— Почти десять лет. Я из Риги. Красивый город. Вы не были там?
— Нет, и уже никогда не буду.
— И я уже никогда не буду. Прошлое быстро наступает, раз — и нету.
Ходжаев вступил в разговор: прошлое можно много раз пережить, но со стороны. Это я как археолог вам говорю. Чужое прошлое, разумеется. Себе присвоить и пережить, как реванш за несвободу своей жизни. Ну это я в теории пустился.
— Не свою жизнь проживаем, и в прошлом, и в настоящем, — усмехнулся Владимир.
— А что такое своя жизнь? — Лиза вдруг рассердилась. Его усмешка, тайна, покорность. Он чужой, совершенно чужой человек.
— Вы заранее пораженец! Я не знаю, как вы жили, но вы пораженец! Вот я читала про альпиниста, инвалида, он поднялся на Эльбрус. Он своей жизнью живет, понимаете, он ее делает.
Владимир молчал, улыбался. Эльвира примирительно застрекотала: вот ешьте, пока горячее, один на гору полез, а другой больным помогает, чтобы уголь не украли. Что полезней?
Ходжаев рассмеялся: хорошее время, молодость! «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…».
Какую жизнь свою? Лиза осеклась. Той, московской Лизы, или Лизы Ходжаевой, дочки узбека и русской из кишлака? Ходжаев словно прочитал ее мысли, одобрительно закивал: Лиза, ты молодец, тебе любая жизнь по плечу.
Обсуждали, как Лизу пристроить. Чему учиться. Отец ее по новым документам большевик, герой и жертва басмачей. В университет сироту принимали без экзаменов, и аттестат у нее был отличный. Ходжаев предложил учиться на врача: всегда нужная профессия, при всех… — тут он запнулся, пытаясь подыскать слово, — при всех правителях. И занятие гуманное, не делит на своих-чужих.
Лиза соглашалась, привычка слушаться отца помогала ей не размышлять лишний раз. Ходжаеву виднее, здесь он живет, знает местную жизнь. И она втянется. Она не была очень близка со своими родителями, и это помогало ей сейчас принять Ходжаевых и доверять им.
Она управлялась по хозяйству, научилась быстро всему: лущить кукурузу, перебирать крупу, воду из колонки носила аккуратно, не расплескивала. Помогала Ходжаеву печатать на машинке, штопала с Эльвирой чулки. Добрые родители и послушная дочка. Осторожная Красная Шапочка. В лес не ходит, с волками не заговаривает.
В июле она начала работать санитаркой в больнице, первую неделю ее щадили: помыть операционную, перестелить кровати. Потом уже познакомилась с больными. Летом больных было немного, сердечники в жару умирали быстро. Лежали дольше те, которые с переломами, после операций.
Трудно было привыкнуть к запаху. Больничые запахи карболки, пота, мочи, кала, запахи больных тел преследовали ее ночью. Остервенело чистила зубы порошком, мылась щеткой, ей казалось, что она впитала эти запахи кожей, волосами, что она перенесет их на еду, на постель, что Ходжаевы чувствуют это и деликатно молчат. Но со временем привыкла, смирилась. Иногда прыскала эльвириным одеколоном на волосы.
Подстриглась коротко, записалась в спортивную секцию при ДОСААФ: бегала, прыгала в длину в песочную яму, лазала по канату. В августе начала учиться.
Медицинский факультет университета был в старом здании кадетского корпуса. Двухэтажное длинное здание, местного серокоричневого кирпича. Раньше была пристроена церковь, но верх ее теперь разрушен, стыдливо прикрыт железной крышей.
Окна были огромные, полукруглые, со старинными потемневшими ручками, рассохшиеся облупленные рамы, грязные стекла. Высокие стены до половины покрашены синей масляной краской, так теперь было принято. В углах потемневшего потолка трещины, гнездилась паутина. На входе портреты новых вождей в золоченых старинных рамах.
Лиза ходила по прохладным коридорам. Вот здесь она, Лиза Ходжаева, теперь проведет большую часть жизни, может быть, самую важную ее часть, которая установит ее путь, ее главное жизненное занятие навсегда.
Ее не покидало ощущение, что раньше в здании была настоящая, та самая уготованная ему жизнь, для которой он был построен, украшен, наполнен коврами, мебелью, пальмами в кадках, парадными портретами, бархатными шторами с кистями на окнах, а теперь небрежно приспособлен под неожиданное, суровое, простое, ничейное.
На стенах следы от снятых картин, остатки отбитых гербов над входами кое-как залеплены, закрашены. На широких лестницах местами оставались бронзовые кольца от палок, когда-то держащих ковры, окна были пустые, без занавесей.
Сновали сосредоточенные люди, коротко стриженые девушки в светлых юбках, узбечки со множеством тонких косичек, в калошах, длинных платьях и штанах. Мужчины были старше, одеты на русский манер, многие в гимнастерках, изредка встечались тюбетейки. Сразу видно было, кто из преподавателей был «старой гвардии»: несмотря на жару в пиджаках, галстуках, утирали лбы носовыми платками.
В первый день собрали всех в большой аудитории. Стоял запах пота и табака, из окон несло горячим ветром. Выступавший ходил по кафедре, скрипел сапогами, резко махал рукой, словно рубил воздух: молодежь, под знаменем, на благо, отец Сталин, заветы Ленина, верный путь, враги, борьба, борьба, борьба… говорил долго, громко, видно было, что сам уже устал, путался, повторялся. Студенты аплодировали.
Вторым говорил пожилой профессор, из старых: акцент, медлительность, манера поглаживать бородку.
— На Ленина похож. Тоже картавый.
— А ты Ленина слышал?
— Не, мне отец рассказывал.
— Так этот же немец, немцы картавят, разве Ленин немец был?
— Неее, какой немец, но картавил.
Так вот, вождь картавил. Реальность, данная нам в ощущении.
Лиза устала. Она была разочарована, ожидала праздника, а вышло скучно, многословно, пусто.
Всех рано отпустили, но студенты не расходились. Знакомились, топтались во дворе. В группе было много девушек, узбечки стояли немного поодаль, стеснялись разговаривать с незнакомыми мужчинами. Студенты угощали друг друга семечками, прозрачными леденцами. Толпой пошли в сквер, пели песни в тени под чинарами, кто-то играл на губной гармошке.
— Сегодня родилось наше новое студенческое братство!
Обнимались, говорили высокие слова, смеялись.
Лиза хрустела леденцами, улыбалась и молчала. В Москве тоже так ликуют студенты? Весело, беззаботно, и дома потом рассказывают, а ночью стук в дверь, и незнакомые люди в кепках на пороге. За родителями, или за ним самим, новым студентом. А назавтра — лекции, семинары, лабораторные, по расписанию, своим чередом, с ним, или без него. Выдергивается из жизни один, другой, незаметно строй редеет. «Отряд не заметил потери бойца».
Лиза редко вспоминала свой класс в московской школе. И у нее были одноклассники, которые вдруг не приходили на уроки. Исчезали бесследно.
— Переведены в другую школу, — учителя сообщали торопливо, безучастно.
Так внезапно, без прощаний. Ну переведены и ладно, другие пришли.
И учителя вдруг переведены в другую школу. Вот и ее мать переведена. В другую жизнь, и Лиза тоже. Ну Лиза еще не совсем, в похожую жизнь, знакомую вполне. Пока ей очень повезло.
Она записалась в дополнительную группу на узбекский язык. Языки вообще давались ей легко, запоминалось все быстро, с удовольствием.
Студенты боялись анатомички. У Лизы уже был небольшой печальный опыт общения с мертвыми в больнице. Надо было быстро переложить труп на каталку, накрыть, отвезти. Труп был легкий, холодный, уже немного застывший. Лиза старалась не смотреть на лицо, в общем обошлось быстро, и опять к живым, с надеждами.
Тут, в анатомичке, совсем другое, острый запах, куски людей, отдельные пристальные мертвые глаза в банках.
Так будет со мной тоже. Этим резиновым мясом, хрустящими костями стану? Желтой рваной кожей? Растянутым огромным серым языком? Желейным мозгом, и весь мой ум, опыт жизни — это серое месиво?
Лиза работала по шесть часов в больнице почти каждый день. На работе ей было легче общаться с людьми, чем в университете. Времени на разговоры было мало. В университете знакомились, ходили вместе в кино, на танцы, расспрашивали друг друга, хвастались. Легко обнимались, гуляли парочками, ревновали. Девушек на факультете было больше, у Лизы сложилась репутация таинственной надменной молчуньи. Это привлекало. Ее приглашали играть в волейбол, в парашютную секцию. Она приходила, играла, училась прыгать с парашютной вышки. У нее появились поклонники, приносили цветы, но она не впускала их в свою жизнь. Они не интересовали ее, были простоваты. Лиза Ходжаева ждала принца, рыцаря, таинственного, как она сама.
Иногда она думала, сколько в ней осталось той московской Лизы? Жизнь разделилась на безмятежное время до ареста матери и потом. Потом — было очень короткое сильное время перемен: поезд, Ташкент, Ходжаевы, однорукий сосед Владимир, ее новая комната, работа, университет.
Потом — это Лиза Ходжаева, племянница профессора, академика, санитарка, студентка.
За это короткое время Лиза стала взрослая. И какая-то немолодая. Ей не нужны были шалости юности, ветер в лицо, бури чувств, бесцельные радости, сверкающее громкое будущее. Ей хотелось прочного покоя, уверенного завтра, похожих друг на друга дней. Она даже полюбила рутину ее трудного быта: таскать воду из колонки, разжигать печку, керосинку, мыться холодной водой, скудно есть, просто одеваться. У нее появились новые привычки: доедать всё, остатки с тарелки подчищать кусочком лепешки, крошки со скатерти собирать в банку кормить птиц.
Быт требовал времени, усилий, она уставала после работы и учебы, но он спасал ее от воспоминаний. Жизнь, такая медленная в детстве, понеслась стремительно. Утренняя спешка, работа, занятия, ужин с Ходжаевыми, немного чтения на ночь.
Она читала «Жизнь Клима Самгина». Ее поразила мысль финской жены отца Клима, что у русских слишком много мыслей. Вот «у финна если и есть вторая мысль, то она лишняя». А ведь правильно, лишняя. Лиза старалась не заводить лишних мыслей.
От матери не было вестей. Про отца она прочла в газетах: академик, враг народа, выведен на чистую воду, расстрелян. Эльвира плакала, Лиза обнимала ее и не могла выдавить слез.
Вот она, моя первая большая подлость, думала она: похоронила отца заранее, когда прощалась на вокзале издали. Обижалась, что не подходил, махал рукой с перрона. И теперь не плачу.
В этот вечер помянули отца. Ходжаев положил на стол его книги, открыл одну, где была фотография, перед ней поставил рюмку и кусок хлеба. Эльвира положила букет гвоздик.
— По русскому обычаю будем.
Ходжаев встал с рюмкой в руке. Говорил высокими словами, медленно, с паузами, как лекцию читал. Говорил, что Лизин отец был для него и сокурсник, и учитель, и близкий друг, много помог ему, что Лиза может гордиться отцом. И что он теперь Лизе вместо отца, защита и опора по мере сил.
Обнялись. Помолчали.
Ночью Лизе приснился отец, будто идут они по венской улице, отец пятится, спотыкается, Лиза тянет его: скорей, скорей, перестань, иди вперед, нормально, как все!
— Ты, Лизанька, беги, я тут должен. А ты беги.
Подталкивал ее, а сам пятился, руки тянул, как слепой.
Лиза проснулась. Пошла на кухню пить, в спальне тихо плакала Эльвира.
Пришла зима, снега было много, холодно, ветрено. Топили большую печь в гостиной — черную, чугунную, с рельефами. Ходжаев называл ее Вавилонской башней. Часто заходил Владимир погреться, у него в комнате была только маленькая печурка. Он приносил саксаул, иногда немного угля. Ходили на трамвайные пути, вдоль путей росли дубы, собирали желуди, сухие ветки на растопку. Ходжаеву полагался мешок угля от кафедры, держали его на тераске, накрывали клеенкой. Всем соседям во дворе полагались кладовки. Но они пустовали, никакие замки не спасали от воров.
На зиму подвигали диван к печи, иногда Лиза спала на нем, в ее комнате было особенно холодно.
Зимой двор пустел, Ходжаев расчищал угол стола, насыпал хлебные крошки для птиц. Вокруг колонки громоздились наледи, их скалывали ломом. Возле ступеней Лиза находила трупики замерзших мышей.
Лизе нравилась ташкентская зима. Воздух был сухой, хрустящий. Дни ясные. Вдалеке блестели горы, среди голых прозрачных деревьев темнели карагачи. Окна домов светились теплым оранжевым светом. Вечерами улицы были пустынны, только на остановках толпились люди. В старом городе в махаллях было темно, во многих узбекских домах были только керосиновые лампы.
Больных прибавилось, старики с воспалением легких поступали почти каждый день. Зима пролетела для Лизы быстро, и в феврале она почувствовала, как сильно греет солнце, как резко стремительно наступает весна. Открывали заклеенные на зиму окна, чистили двор от старых листьев и мелкого мусора зимы.
Как-то раз во дворе к ней подошел сосед Матвей.
— Елизавета Темуровна, как у вас жизнь проистекает? Я слышал, вы на врача учитесь? Похвально. Кстати, я работаю в ведомстве, где помогают. Понимаете?
— Кому помогают?
— Помогают государство поддержать, а оно уже и помогает остальным гражданам. И вам, Лиза, помогает.
— В НКВД что ли? — неострожно ляпнула Лиза, и сразу осеклась, вспотели руки, обдало жаром.
— Какая вы прямая, Елизавета Темуровна, смущаете меня. Я вообще-то с просьбой к вам, у меня жена кашляет сильно, не спит, можно попросить вас посмотреть ее, вы ведь уже почти врач.
— Можно, пойдемте.
Дверь в его квартиры находилась в конце двора, где уборные. Дверь обита рваным дерматином, за ней сразу тюлевая занавеска, окна терраски закрыты бумагой, через нее проникал желтоватый свет.
Чтоб никто его не видел, как копошится. Лизе было и любопытно, и неприятно в его квартире, как будто в тайной зловещей яме. Воздух был затхлый, непроветреный. На подоконниках бутылочки с лекарствами, коробки с порошками, алоэ, зеленоватые потроха гриба в банке.
— Вот лекарства выписывают, она пьет, но помогают слабо.
— И где ее лечат?
— В больницах она не любит, дома лечится.
Прошли через комнату с портретами вождей, Сталин самый большой, в раме. Остальные плакатные, без рам, прибиты гвоздями. Ботинки в ряд начищенные, старый военный китель висел на видном месте, как икона.
Стопки газет, книги, этажерка с папками. Наверно, на соседей заведены. Каждый день записывает: разговаривал у колонки про погоду и урожай, а потом сомневался в победе социализма…
Лиза хотела спросить, но не решилась, боялась, что не сдержит иронии. Комната походила скорей на кабинет чиновника, чем на жилье. Двери в заднюю комнату не было, ее отделяла ситцевая занавеска.
Каморка с кроватью, этажерки с фарфоровыми собачками, сундуками, салфетки на всем, кружевные, вышитые. В ней стоял привычный больничный запах, на кровати лежала на боку маленькая худая женщина, сложив костлявые руки, как скрюченная больная птица, испуганно таращилась на Лизу. Кашляла, дергаясь всем телом.
— Вот, Марьям, доктор пришел.
Марьям замычала, закрыла лицо руками.
— Она редко разговаривает, испугалась особенного события и с тех пор молчит, двадцать лет уже, сама с собой говорит иногда, а так нет почти.
Лиза пощупала пульс, осторожно завела стетоскоп за вырез застиранного халата. Дышала чисто. Кашель ее был горловой, сухой, верхний кашель.
Горло посмотреть не удалось, Марьям закрывала лицо руками.
— Когда последний раз врач приходил? Ее надо обследовать, вы держите взаперти, ни свежего воздуха, ни лечения. Сколько уже тут живу, ни разу ее во дворе не видела.
— Она не хочет выходить, она сторонится.
Соосед поманил Лизу выйти в другую комнату.
— Так позовите психиатра. Я организую.
— Нет, не надо, она не сумасшедшая, зашептал Матвей, — она боится, просто боится. Вот Эльвира ваша Ахмедовна тоже полная страхов дама, так и моя жена. Травмированная женщина.
— Эльвира же не сидит безвыходно в комнате, на работу ходит, лекции студентам читает и вообще, или это вы ее запираете?
— Ну как же можно так, запирать? Я бы рад с ней в парк сходить, газировки попить, прогуляться. Она не решается.
— Не пойду, — вдруг отчетливо закричала из комнаты Марьям, — не хочу их видеть. И жить среди них не хочу.
— Не пойдем, никуда не пойдем, — Матвей вернулся в комнату и обнял ее, — не бойся, взбил подушки, бережно уложил ее, — Елизавета Темуровна, пойдемте, покажу лекарства ее.
Они вышли на терраску. Лиза просматривала банки и порошки. Успокоительные, от кашля, горчичники, привычный домашний набор.
— Зачем вы меня позвали? Ей нужен врач, невропатолог, если психиатра боитесь.
— Так посмотреть, познакомиться, чтоб не пугались нас. Мы не супостаты какие-нибудь, жену люблю и жалею. Живем скромно. Это впечатления только, что неблагонадежные, за тайны держимся.
— Так похоже вы меня боитесь, раз мое мнение вам необходимо?
— Ну что вы, Елизавета Темуровна, кто ж докторов-профессоров боится… Давно тут живу, сколько жителей сменилось. Профессора вашего берегу, вот брат его не удержался, в газетах писал разное. Сгинул. Кто ж знает где? Вам не рассказывал? Им помогать надо, профессорам, как флажки по жизни расставить. Куда ходить, на что смотреть, как говорить. Тут мы и пригодимся. И вас сбережем, и сами как-нибудь. Спасибо, что пришли, заходите еще, вот Марьям привыкнет к вам, может и выйдет из добровольного заточения.
Лиза вышла в недоумении.
— Достоевский персонаж наш сосед, — засмеялся Ходжаев, — когда подселили его, он знакомиться ходил в каждую квартиру. Везде загадочно намекал свои полномочия. Лебядкин такой, или Верховенский, младший Петруша.
— Может он такой же сумасшедший, как и его жена? И ни в каком НКВД не работает? Бедно у него, да и сам он странный. Зачем им, энквэдэшникам, такой нерешительный?
— Кто ж знает? Может затем и нужен, чтоб собеседник расслабился с дурачком? Но вот сосед у нас был, машинист, с ним дружил вроде, а потом взяли. И взашей этого Матвея вытолкать хочется, но нельзя. Поджилки не дают.
— Он на вашего брата намекал, спрашивал, если рассказывали что-нибудь?
— А, так он знает. Изучил соседей до седьмого колена! Султан, мой брат, юрист был, еще до революции. В Харькове на юридическом учился, куда иноверцев принимали еще при царе. Революционных идей не избежал, но большевизма не принял. За что в Соловки пошел одним из первых. И там в тюремной стенгазете писал, полемизировал. Не замолчал, никак не замолчал. Говорят, его скинули в прорубь с раската — с ледяной горки. Обычай такой в Древней Руси — скинуть с раската. Вроде как не убили, просто скинули, а там уж как выйдет, выживет убогим — прокормим, значит святости исполнился. А нет, так в ад прямиком. Султан, похоже, в ад прямиком. Из советского ада в древнерусский ад. У меня вообще семья разная. Есть ушедшие к британцам в Афганистан, есть жертвы басмачей, большевики есть, я вот, например. Ты не бойся, тут во все времена спокойней укрыться, переждать, с голоду не помереть. Лиза, скоро начнется война, нам нужно много сил и терпения. Лучше тебе не забивать голову семейными историями, оставь себе на старость. Ты сейчас с живыми родными, пока живыми. Поедем в кишлак к моей родне, увидишь, как твой фальшивый отец бы жил, — засмеялся Ходжаев, — устроим антропологическую экскурсию вглубь корней. По счастью, у меня еще брат остался, Ильдархан, вовремя уехал назад в кишлак. Правильный кишлак, где узбеки и таджики живут. Так заняты не передраться между собой, что врагов народа не ищут. Теперь директор школы, хотя и не доучился в Москве. Он честный у нас, ни в партию, ни в мечеть.
Эльвира вступила в разговор: представь, как жене его тяжело и страшно, боится за детей каждый день. До революции всех на русском учили, но это понятно, колониальная имперская страна. Но родные языки никто не запрещал. Теперь, когда разделили на республики, долина отошла к Узбекистану. Школа у них на узбекском и русском, таджики не хотят детей на узбекском обучать. Плюс вечный спор за землю, за воду. Русские требуют в колхозы объединяться. Согласных мало. Стреляют по ночам, все стреляют, не понимают, что нельзя быстро изменить жизнь. Даже в лучшую сторону. Даже умные, казалось, люди, такие терпеливые в своих семьях, никакой мудрости не имеют. Как разбойники с соседями.
Видно было, что Эльвира не радовалась будущей поездке, как обычно, нервничала, опасалась и чужих, и грабителей по дороге. Казалось, только дома и на работе, в университетской библиотеке, она чувствовала себя относительно спокойно. Огорчалась, что ее не воспринимают всерьез, когда она хотела предостеречь. Ей тяжела была эта советская жизнь, ежедневное состояние пограничника на посту, угрозы, несущиеся из радио, из газет, предчувствие большой войны.
— Эличка, ты пессимистка, — мягко возражал Ходжаев, — только пугаешь всех. Нормальная жизнь, активная. И кстати, Лиза, если вдруг тебе убежать понадобится, то туда, в кишлак, к моему брату. Ты понимаешь, опыт есть.
На первое мая накупили подарков, лекарств, поехали в кишлак. Сначала долго тряслись на автобусе. Окна были без стекол, летела пыль, прикрывали лица платками. Обогнули большую гору, спустились в долину. Попутчиков было немного, все местные, ехали молча, даже дети сидели тихо. В долине было жарко, цвели деревья, летели лепестки. Большие ореховые рощи и яблоневые сады вдруг сменялись полями и пустынными кусками серой земли. Кишлаки встречались часто, белые дома, огороженные пастбища возле них, овцы теснились у кормушек. Синие бочки с водой на деревянных помостах, они напоминали Лизе путь в Ташкент, на маленьких железнодорожных станциях были такие.
Въехали в город. Лиза удивилась обилию европейских зданий: стеклянные купола торговых пассажей, витражи, лепнина. Улицы были обсажены деревьями, широкие бульвары. Но дома были грязные неухоженные, кое-где выбиты стекла, заколочены окна. Брусчатка сбита, проросла травой, ощущение покинутого разоренного города. Свернули к крепости, по другую сторону был старый город — теснились низкие слепые мазанки, глинобитные дувалы. Среди них торчали невысокие минареты, блестели голубой глазурью куполов.
— Вот и приехали, Коканд, — Ходжаев стал рассказывать про древности: Шелковый путь, китайцы, арабы, Кокандское ханство… Рассказывал обстоятельно, с удовольствием. Эльвира прервала его: умыться надо, вернись в сегодняшний день.
Подошли к очереди к колонке, люди помогали друг другу, держали тугую ручку. Лиза пыталась прочистить нос, забитый пылью, иногда она впадала в легкую панику, когда не могла дышать носом.
— Какие мы смешные, серые, глиняные китайские будды, на базарах продают таких, видела? — Эльвира умывала Лизу, как маленького ребенка.
Автобусная станция была в старой части города, возле крепости, на пыльной, неасфальтированной площади. Тут же небольшой базарчик, товары разложены на циновках прямо на земле. Ходжаевы купили лепешку, три огурца, Лиза набрала воды из колонки в алюминиевую кружку. Сели в тени под навесом, хрустели огурцами, ждали родственников, которые должны были отвезти их к себе в кишлак.
Стемнело, торговцы сворачивали циновки, уехал последний автобус, подняв кучу пыли. Наконец, показалась двухколесная арба, запряженная низкой лошадкой. Спешился всадник — подросток в тюбетейке. Лиза отметила его сапоги — остроносые, с узорными голенищами, из которых выглядывала ручка ножа.
— Русская еще не ездила на арбе? — спросил он Эльвиру по-таджикски.
— Нет еще, — ответила по-таджикски Лиза.
Подросток удивился.
— Да, Лиза знает таджикский и узбекский, немного пока, — гордо сказал Ходжаев.
Устроились на арбе. Ходжаев попросил обогнуть крепость, посмотреть старую мечеть. Возле мечети вышли, но уже совсем стемнело, керосиновые фонари стояли редко, улицы пустынны, они свернули из города и покатили вниз к реке.
Лиза задремала по дороге, арба ехала медленно, укачивала. Ходжаев тихо разговаривал с возницей, Эльвира напряженно смотрела по сторонам, прижимая к себе большую сумку.
Наконец, остановились возле глиняного дувала, отворили синие ворота и заехали в темный просторный двор. Их выбежали встречать, радостно обнимать, традиционно похлопывать по спине. Лиза всматривалась в лица, стараясь запомнить всех.
Пара стариков, семья с детьми, женщины, стоявшие немного поодаль. Двое мужчин, они поздоровались по-русски. Ходжаев передал им какие-то свертки, они поклонились и ушли. Во двор принесли керосиновые лампы, стали разжигать самовар, поставили посуду, еду, подушки на широкий айван. Говорили по-таджикски. Дети хватали Лизу за руки: Лиза апа, пойдем, у нас щенята народились, посмотри.
Ели плов, лепешки, редиску, пили чай, разговаривали, старик тихо играл на старом деревянном инструменте, похожем на мандолину, но с длинным грифом. Лизе было так хорошо и спокойно, как будто она всегда жила здесь неторопливыми одинаковыми днями. Вскоре ее сморил сон, ей постелили на одеялах на полу в маленькой беленой комнате, туда же пришла бабушка с двумя внучками. Их положили в середину, бабушка помолилась и пристроилась с краю.
Ночью Лиза просыпалась, ей казалось, что приходили какие-то люди, спорили, таскали тяжелое. Но это не тревожило ее. Ночью стало прохладно, она завернулась в одеяло.
Она проснулась рано, во дворе уже стояла очередь детей к умывальнику. Двор показался ей меньше, чем в темноте. Солнце пробивалось сквозь листву, от самовара пахло горящими шишками. Вдруг она позавидовала им, их простой, неспешной, молчаливой жизни. Во двор вошел Ходжаев, его одежда была в пыли, уезжал куда-то ночью.
— Алишер ака, давайте останемся тут жить, так хорошо, я завидую вашим родным.
— А они завидуют тебе, Omne magnifico est — всe неизвестное представляется чудесным, — ответил Ходжаев.
— Вы не спали, уезжали ночью? — спросила Лиза.
— Не спрашивай, — увела ее Эльвира, — мужские дела. Здесь четко делится на мужское и женское, в твоем раю. Мужчин не спрашивают, слушаются молча. Пойдем поможем к обеду. Тебе задание «медицинское» — куриц ощипать и разделать.
В углу двора отгорожена летняя кухня. Три курицы лежали на столе в ряд, как погибшие солдаты, шеи свернуты, клювы в крови. Эльвира советовала: сначала отруби лапы, голову, наклони, надо кровь спустить. Теперь ощипывай, вот так. У Лизы получалось ловко, быстро, перья складывала в корзинку, Разрезала куриный живот — вывалились серые мелкие кишки. Лизе было интересно, орудовала мелким острым ножичком с костяной ручкой. Все, в хирургию пойду!
— Русская умеет, — хвалила бабушка.
Как похоже на человеков — зеленый желчный позырь, мягкая красноватая печень, желтый пищевод, Лиза ковыряла ножом кишки — вот толстые, вот тонкие. Ей нравилось точно резать, осторожно отделять, снимать внутреннюю оболочку желудка, такую зеленоватую, грубую, сморщеную.
Она рассматривала внутренности с ученым интересом. Закончила быстрее Эльвиры, взялась за следующую курицу.
Еду варили в котле над глиняной печкой.
Пришла помогать соседка в парандже, сняла ее во дворе, щурилась на солнце. Нестарая еще женщина, вся в темном. В Ташкенте и старушку в парандже редко встретишь. Лиза трогала паранджу, жесткий конский волос. Примерила. Темно, все нерезко, душно.
Подошел брат Ходжаева Ильдархан, заговорил по-русски: вот с такими предрассудками нам приходится бороться. Ей сорок лет, овдовела недавно, и опять паранджу надела. Пойдемте, Лиза, покажу вам дом и семью. Отец отправил нас, сыновей, в гимназию в Киеве, там же мы были приняты в университет.
В просторной комнате на белых стенах висели фотографии. Несколько больших рам, в которых теснились рядами маленькие старые портреты, некоторые раскрашенные цветными карандашами. Их отец, вот он ездил в Мекку, вот в Исфахан, в Петербург, учился там. Вот он в Берлине с первой женой, матерью старшего брата Султана. В цилиндре, с тростью. И жена в шляпе, в бархатном пальто. Берлинцы, настоящие берлинцы прошлого века. Вот со второй женой в Москве. Это их с Алишером мать. Лицо открыто, вышитая шапочка, видны волосы, заплетенные в косу. На ней вполне европейское платье, часы на цепочке у пояса. Кожаные ботинки со множеством мелких пуговок. У немецкой няни были такие, вспомнила Лиза. Сам отец в в костюме, но в тюбетейке.
— Наш покойный отец был прогрессивный мусульманин, он принимал западные достижения. Не требовал от женщин хиджаб, паранджу, поощрял их учение. До революции он путешествовал по Европе. Вернулся с целями просвещения, но не преуспел. Пропал без вести, его похитили афгани, убили, без сомнения. Афгани — у нас так называют мусульман ортодоксов, как бы староверы, какие есть у русских. С той разницей, что староверы чужих не заставляют, а наши весь мир желают переделать по своему образцу.
— А ваша мама, Ильдархан ака?
— Тоже печально. Старшая жена отца Наргиз, которая мать Султану, и наша мать Ширин с сестрой основали школу для девочек. Там же и училище для акушерок, Наргиз была акушерка. Она училась профессии в Харькове и в Берлине. Школу подожгли, мало кому удалось выбежать. А кому удалось, почти всех застрелили во дворе. В кишлаке им теперь памятник поставили, хотя на их защиту никто не вышел. Теперь наш кишлак считают оплотом новой власти и прогресса, с памятником мученикам за новую веру. Позже пойдем, посмотрим, если хотите.
— Конечно, хочу.
— В двух словах трудно объяснить нашу новую историю. Алишер больше по древностям, там ему уютно, там иллюзия ясных плавных переходов, развития, упадка, а современные противоречия для него болезненны. Я же должен примитивно объяснить детям, почему так получилось сейчас. И как действовать ныне. И даже направить их, чтобы будущего не пугались. Выпало жить в эпоху перемен, как сокрушался Конфуций.
— Да, Эльвира любит укорять Тютчева, что «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Сокрушается, сердится, не ожидала от поэта такой фальши.
— Мы живем в преддверии большой войны, большей, чем уже прошли недавно. Это чувствуется, даже сюда долетают искры из вулкана Европы. Кто знает, как это отразится на нас? Придут к нам немцы с турками? Каков будет новый порядок? Русские и узбекские газеты приходят с опозданием из столиц, контрабандисты доставляют из-под южных границ иранские, английские, даже афганские. Трудно составить впечатление. Стараемся пока жить без ожиданий. Как будто светлое будущее уже здесь, — улыбнулся Ильдархан, — открыли ремесленные классы для мальчиков. Сейчас есть школа и для девочек, охранять приходится с ружьем.
— У вашего отца было две жены? Одновременно?
— Да, он был все-таки религиозный человек, — улыбнулся Ильдархан, — предвижу вопрос, у меня одна, и я атеист.
— И ваша жена атеистка?
— Да, она из Грузии, хотя происходит из мусульманской семьи. Там более свободные нравы общества. Но в религиозных праздниках участвуем. У нас приходится соблюдать внешнее. Я директор школы, это дипломатическая должность.
Лиза рассматривала фотографии. Родственники, друзья, некоторых она уже видела в альбоме у Эльвиры.
Вот Султан на общем снимке харьковской коллегии адвокатов, в первом ряду сидит, нога на ногу, руки сложены, как у Наполеона на картинах. Вальяжный, спокойный, гордый. С верой в будущее, справедливое, вершительное им, и другими, такими же, как он. Уверенными, правыми, назначенными решать чужие судьбы по закону. Но вот оказался искалеченым трупом в ледяной воде Белого моря. Остальные с фотографии как? Сгинули, удалось убежать? Тройками поспешно заседают? Расстрел, лесоповал, без права переписки?
Алишер, студент Киевского университета в фуражке, в двубортной тужурке с золотыми пуговицами. Напомаженные волосы зачесаны назад, редкая бородка, выглядит худым мальчиком. Смотрит прямо, вздернутый гордый подбородок.
Дамы в европейской одежде, другие на низких диванах, с полузакрытыми лицами.
Много книг в шкафах, на столе, старые карты на стенах, гравюры, черное немецкое пианино, длинные узбекские трубы, местные неведомые инструменты, сабли в ножнах, старинное ружье. Как музейная комната. Европейские застекленные шкафы, письменный стол, покрытый зеленым сукном, как у отца в кабинете. Во всем порядок, забота.
— Мы в школе создали маленький оркестр, но все храним здесь. Грабят ночами. И кстати, вам Алишер сказал уже, если что, приезжайте немедленно. Теперь и я повторю: приезжайте, вы понимаете, что я имею в виду, — Ильдархан похлопал Лизу по плечу, — мы все семья.
Лиза рассматривала длинные трубы, тонкие перламутровые полоски вокруг раструба. Подудела в нее.
— Как слон трубит.
— Да, и слышно очень далеко. Трубадуры идут впереди процессии на свадьбах, например. Призывают ко вниманию.
Ильдархан взял в руки дутар — половина луковицы с длинным грифом и двумя струнами: сам по себе звук примитивный, но в оркестре звучит неплохо. На Востоке музыка — символ веселья. Мужская печаль безмолвна, женская — крик.
Потом она все-таки спросила у Ходжаева, куда он так загадочно ездил ночью.
— Помнишь, Лиза, вдоль фабрики ехали в Коканде? Двухэтажная, длинная, из серого кирпича? Владелец ее, бывший, конечно, русский купец. Потаскали его за бороду разные, и большевики, и басмачи. Никому не угодил после революции. Выжил по счастью, уехал в кишлак, теперь мусульманин. Интересный человек, пишет историю края. Я к нему ночью заезжал. Но к старости с ним стало тяжело беседовать: Аллах дал, Аллах взял, какая-то у него смесь православного смирения с мусульманскими правилами. Жена у него уникальная. Настоящая боярыня Морозова, староверка, спорит, ругается. Говорят, бьет его в пылу религиозных споров.
— Алишер ака, вы карбонарий!
— Есть немножко. Край такой, карбонарский, много свободных образованных людей. Не подмяли еще. Хотя и дикарства много, женщинам трудно получить образование. Только акушеркой и учительницей удается пока. Очень важно найти гуманный путь между западом и востоком. Запад разрешает быть индивидуалистом, но и более требователен к каждому. Восток медлительный, спокойный, но каждый должен раствориться среди других. У Востока глаза на затылке, равнодушные, сонные.
Ходжаев любил размышлять вслух, говорил тихо, как будто сам с собою. Он относился к истории с печалью беспомощного доктора. Не ладилось у человеков, не получалось, как ему хотелось бы, бережно, осторожно, разумно. Он хотел, чтобы как у Бога, который посмотрел на содеянное, и увидел, что это хорошо.
Лизе было интересно слушать, но ей всегда надо было одновременно что-то делать руками — лущить горох, кукурузу, штопать, вязать, ей уже не сиделось просто слушать.
Гостили еще несколько дней. Ходили на собрание. Русский агитировал за колхозы.
И вроде соглашались, что надо, трактора привезут, общее поле. И не соглашались — таджикское, узбекское, уйгурское, за рекой кашгарцы. Всем не угодишь.
Лиза бегала с детьми на хауз — пруд, привыкала ходить босиком, земля уже прогрелась. Прыгали в воду с веревки привязанной к толстым веткам орехового дерева, огромного, с широкой кроной, полной гомонящих птиц.
На дорогу им дали сушеной баранины, конской колбасы, орехов. Мясо завернули в несколько слоев газет и тряпку, чтобы не пахло привлекательно, а то нападут и украдут. Времена несытые.
В Коканде погуляли по улицам, город надеялся быть гордым, зажиточным, с бульварами на французский манер, с набережной для степенных прогулок вдоль быстрой холодной реки. Лиза опять поразилась, какое все пыльное, неухоженное, разбитое, не нужное новой власти.
— Была маленькая самостоятельная столица. До революции — оживленный город, европейские банки, французские магазины. За двадцать советских лет пришел в запустение, скоро засыпет песком вместе с красноармейцами, — печально шутил Ходжаев, — а ведь казалось бы, должно быть иначе при народной власти. Кто успел — уехали, армяне, евреи, немцы, самые предприимчивые. Остальных угнали в лагеря.
Лиза удивлялась, сколько таких мест раскидано по свету, маленькие европейские декорации, игрушечная европейская жизнь на три-четыре улицы вперед и обратно. В Вене, когда она была маленькой девочкой, город казался ей бесконечным. Красивые улицы, долгие ряды солидных домов, гремел трамвай, автомобили объезжали медлительные конные экипажи, уличные фонари желтели в осенних сумерках, теплые кафе с высокими зеркалами по стенам, с запахом кофе, ванильного шоколада, толпы нарядных аккуратных людей. Она жила там, гуляла, каталась на карусели, сидела в кондитерских с няней и с матерью. Казалось, каждая прогулка — новая улица, неизведанное место. Их много, хватит на годы вперед.
А здесь? Несколько коротких улиц, нищая неуверенная жизнь теснится за грязными голыми окнами. Полчаса прогулки, и разбитая мостовая обрываются узкой неровной дорогой, серыми стенами без окон, чужим непонятным миром. Иногда ей снилась Вена или Москва, или незнакомые европейские города, и она просыпалась в слезах. Острое чувство несбывшегося охватило ее здесь, в Коканде. В Ташкенте она была занята: работа, университет, цели жизни, вечное вперед.
А тут она бесцельно гуляла среди жалкого миража своего детства.
Когда она вернется в свою Москву, или в свою Вену? Никогда? Или через много лет, старая уже, накануне смерти, когда жизнь не имеет значения? Ей придется ходить взад-вперед по этим коротким улицам, иллюзиям ее европейского мира. Это ее лекарство, временная анестезия, погулять немного и потом уйти в пыль, в песок, в горячий ветер.
Лиза снимала калоши на терраске и прислушивалась к разговору. Эльвира говорила об их одноруком соседе Владимире. Говорила быстро, как всегда нервно: ты понимаешь, что девочку пора знакомить перспективно. Чтобы замуж, чтобы защитник был, не приставали, уважали. В наших местах это важно. Он ей не пара.
Ходжаев возражал: рано ей о мужьях думать, доучится, и о мужьях подумаем. А сейчас надо без романов. И Владимир наш в самый раз: и рыцарь, и без романов.
— Он человек хороший, воспитанный, но она девочка неопытная, влюбится, чего доброго.
— Я слышала, — вошла в комнату Лиза, — у нас дружба. Не более того. Я к романам не готова, разве что читать, — рассмеялась она, — рыцарь, да, он рыцарь, без сомнения.
— Ну вот и хорошо, хорошо.
Разговор про однорукого соседа Ходжаевы заводили не впервые. Он нравился Лизе, пожалуй, первый взрослый, который и не отец, и не учитель, равный. Она тайком рассматривала его, когда он в сумерках мылся во дворе. Его левая рука кончалась чуть выше локтя, и конец напоминал странную кожаную розу, сморщеную, сухую. Владимир был очень худой, с редкими седыми волосами на груди и плечах. Спина в шрамах, как будто стегали плетью. Мускулистая здоровая рука с обкусанными ногтями. Она наблюдала его ежедневную жизнь с любопытством натуралиста. Зажав ботинок между коленями, продевал веревку как шнурок, чистил зубы золой, держал ее в жестяной коробке. Двигался быстро, точно. Видно было, что руки лишился давно, приноровился. Ел мало, в гостях у Ходжаевых вроде чувствовал себя свободно, но отказывался от добавки. Эльвира беспокоилась, что не ест: откуда силы будут?
— Окутан тайной увечья, глаза его печальны, волосы его посеребрены ранней сединой, — Лиза думала о нем словами рыцарских романов.
Она любила читать про Дон Кихота, Айвенго. Жалела, что Дон Кихот старый такой, и должен быть смешным. Ей не хватало иронии на Дон Кихота. Вот явился Владимир, рыцарь печального образа, такой похожий, и жалкий, и достойный.
Она всегда нуждалась в обяснении словами своих чувств, ситуаций, особенно сейчас, в одночасье став одинокой и взрослой. Раньше она записывала в тетрадку стихи, цитаты из книг, но перестала теперь. Сложила тетрадку в сундук, иногда доставала полистать. Какая глупая была, мудрости капитана Блада, прямолинейности Тимура Гайдара вперемежку с цитатами Мадам де Скюдери, непременно Гамлет, непременно король Артур. Лиза взрослела. Ясные назидательности, подвиги и просто советы ежедневной полезности сменялись сетованиями, красотой любви до гроба. От пионеров к рыцарям, а потом?
После ночных дежурств, когда не было занятий с утра, Лиза ждала Владимира у ворот больницы. Как бы нечаянно, вот сидела отдыхала, просто так, а тут он появился из своей котельной. Вместе шли домой. Разговаривали о книгах, о городе, не касаясь личного, семейного, не задавая лишних вопросов. Лишние вопросы — эти слова она усвоила быстро. Не задавать, не отвечать.
Много простого, обыденного подпадало под эту странную категорию. Люди старались меньше знать друг о друге, чтобы не вступить на шаткий камень, где надо самому определиться, предать или нет потом. Лишние вопросы создавали неизбежную неловкость.
Мастером неявных вопросов и намеков был противный сосед Матвей. Как бы в надежде, что человек расслабится и скажет лишнего.
— Вы, Елизавета Темуровна, не водились бы с этим одноруким, смотрю я и переживаю, он вам не пара. Чем же он вас развлекает, какими рассказами?
— Какое вам дело до меня, кто мне пара, а кто нет? — Лиза отвечала ему дерзко, смотрела сверху вниз на него.
— Я профессора уважаю и люблю, и семью его, вас как племянницу хотел бы предупредить, темный он человек, не знаю прошлого его.
— Я вашего прошлого тоже не знаю, и не интересуюсь, кстати.
— Ну как хотите, Елизавета Темуровна, я же от доброты говорю, от заботы.
И уходил как-то боком, ей хотелось толкнуть его, плюнуть, и вместе с тем гадливая жалость поднималась внутри. Вот так живет, подлизывается, и намеками угрожает. Не хотела признаться себе, что он пугал ее, ей было унизительно от своего страха. Сразу вспоминала заплаканную Эльвиру, ее дрожащие руки после его вкрадчивых визитов на чаепития. Ей хотелось, чтобы он внезапно удобно умер, уехал, исчез. Хотелось ведьминой силы только подумать, махнуть рукой — и все, нет его. Как странно, не волшебства вернуть Владимиру руку, или успокоить Эльвиру, или воскресить родителей и прошлую жизнь с ними, нет, а злой силы умертвить. Почему? В семнадцать лет уже не надеяться на чудо? Школа и комсомол не допускали чудес. Простой путь труда, усилий, подвигов, и вот ты на вершине. К добру есть прямой ясный путь. И среди этого ясного пути таилось несчастье, которого можно избегнуть только… Как? Только наказывающим чудом. Злым колдовством.
По утрам, когда она с Владимиром входила во двор, сосед Матвей иногда сидел на лавке, чистил ботинки. Вставал, церемонно кланялся, расспрашивал, как работа.
Владимир смеялся: ночь была божественно тиха, ничего не украли, только в сумерках зашло белое привидение, пожевало уголь и с отвращением выплюнуло.
Лиза отвечала серьезно: никто не умер ночью. Спасибо, все хорошо.
— Вот и прекрасно, светлое утро после тихой ночи, что еще желать надо?
— Да вы поэт по утрам, Матвей, лирический.
Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.
Сосед Матвей подобострастно улыбался: наизусть помните из наших русских поэтов, это хорошо.
Утренние прогулки беспокоили Эльвиру. Она не удержалась, зашла к Владимиру: не смущайте девочку. Она влюбилась. Мы, женщины, по-другому подходим, особенно здесь, на Востоке. Нам нельзя просто так влюбляться, нам надо на будущее.
— «Ее любил я, как сорок тысяч братьев». И если я не буду ходить вместе с ней с работы, она будет счастливее? Вот сейчас, когда она еще одинока, будет счастливее? Пусть одна ходит, да? Вы скажите прямо, я могу уехать жить в другое место.
— Ну что вы, нет, конечно. Не слушайте меня, я иной раз нелепое говорю от разных беспокойств. Даже сформулировать не могу сама, от чего именно нервничаю. Простите великодушно.
— Эльвира Ахмедовна, не беспокойтесь, детские влюбенности не мешают будущей взрослой любви к другому. Я друг, только друг.
Лиза продолжала прогулки с Владимиром, Эльвира продолжала беспокоиться. Предложила пойти в кино всем вместе, она хотела посмотреть на их дружбу со стороны.
Кинотеатр «Родина» был совсем новый. Построенный как огромный узорчатый бункер, но с колоннами по всем четырем сторонам, гербами, рельефными ромбами на стенах. В это здание стиля величавой угрозы вели широкие неудобные ступени, наверху полоскался обязательный флаг.
— Московское понимание наших традиций во всех красе, — сокрушался Ходжаев, — помесь древнеегипетского храма с кубическим танком. Ну почему эти сетки считаются тюркским национальным орнаментом? Архитекторы никогда не были у нас в Хиве, в Самарканде? Я на все смотрю с археологической точки зрения. Вот когда откопают наше время, что будут думать?
— Наше время — это бараки и братские могилы, особенно в преддверие грядущей войны, — заключил Владимир.
— Ну прекратите портить настроение, и вообще, я боюсь ваших разговоров, — шипела Эльвира, — посмотрите вокруг: все радостны, тут прохладно, удобно. И да, красиво, я люблю просторные высокие здания.
Зал был действительно удобный, с вентиляторами, с большим экраном, в фойе продавали лимонад, бутерброды, печенье. Играл маленький оркестр. Музыканты в костюмах и галстуках, с ними молодая певица в узбекском платье, но довольно коротком, согласно решительной советской моде. Не в шароварах, голые ноги без чулок, туфли на каблуках.
Пела на узбекском и русском советские песни, прищелкивала пальцами в ритм. Ей апплодировали, не хотели отпускать.
Владимир пытался отдать Эльвире деньги за билет, но она отказалась. Купил всем лимонад перед сеансом.
Лиза обычно волновалась, она в детстве боялась большого темного зала, этих мятущихся огромных теней на экране, утомлялась от однообразной дешевой музыки, сопровождающей натужное кривляние огромных растянутых лиц, от неестественных голосов. Все нарочито, все слишком, все быстро-быстро. Жизнь, страсть, смерть за полчаса.
Но сейчас к обычному ее волнению примешивалось любопытство: как смотрят кино Ходжаевы? Эльвира всплакнет, а Ходжаев будет гладить ее по руке и утешать? Владимир? Будет посмеиваться? Всегда спокойный, не пойман на крючок чужих страстей? Как они выглядят со стороны? Родители со взрослыми детьми или с дочкой и ее мужем, или ее женихом? Нарядные женщины, свежевыбритые лица мужчин. Пришли, как на праздник.
Перед фильмом показывали кинохронику. Строительство канала, вождь с ликующими пионерами, люди строем идут за танком, люди строем с кирками и лопатами.
Потом Германия, люди строем, их вождь с ликующими детьми, опять люди строем, но уже с ружьями, по краям улицы — люди бросают солдатам цветы. Внизу подрагивал текст: 18 мая 1939, независимая Словакия.
Зрители аплодировали, некоторые выкрикивали: Якши, хорошо!
Потом на экране замелькали рваные серые полосы, включили свет.
— Ну что, минуты роковые никак не иссякнут? — усмехнулся Владимир.
Эльвира зашикала на него: вот лучше поесть, чем поговорить, достала из сумки урюк.
— Угощайтесь, дома обсудим.
Фильм был громкий, военный, про летчика, попавшего в плен к диверсантам. Снимали его здесь недалеко в горах. Это были родные места зрителям, они переживали, некоторые вскрикивали. Лизе временами тоже было страшновато, когда самолет летел прямо на зрителя, когда делал мертвую петлю в воздухе, она хватала Владимира за руку, но быстро отдергивала. Стеснялась своего страха, странной публичной близости в темноте и грохоте.
— Лиза, не бойтесь, деточка, это ненастоящее.
— Я не деточка, просто слишком неожиданно громко. Я не люблю шум.
— Не деточка, нет, прекрасная нежная дама.
— Да, так лучше.
И Лиза чувствовала себя взрослой, усмиряющей дракона.
Потом гуляли в сквере, ели мороженое.
Домой шли неторопливо, впереди мужчины, сзади Эльвира с Лизой. Эльвире кино не понравилось, эти новые военные фильмы пугали ее. После них ей хотелось забиться в угол дивана, заснуть, выключить внутри тревогу.
— В следующий раз пойдем на немецкую картину, про девушку, которая продавала цветы и пела. Их не возьмем, — показала она на мужчин.
Дома пригласили Владимира к чаю, пока Лиза ставила чайник на кухне, он спросил Эльвиру: я выдержал ваш экзамен?
— Да, да, — поддержал мужскую солидарность Ходжаев, — что теперь скажешь, Эличка?
Эльвира смутилась: я не понимаю ваших вопросов, не понимаю. И на такие картины я больше не хожу.
Иногда Лиза с Володей шли домой через Алайский базар. Небольшой, пара крытых прилавков на деревянных столбах, покрашенных синей краской. Под ними ночевали бродяги, накурившиеся анаши беглые подростки и старики. Милиция шугала их, но лениво, жалели, подкармливали.
На площади стояла мазанка без двери, где продавали мясо, накрытое марлей. Над ним вились мухи, жужжали. Покупателей было мало, утром развозили зелень на арбах, каймак, молоко.
Лиза не любила базар, стеснялась и своей устроенной жизни, но и своего отвращения к безысходной грязи, лохмотьям попрошаек, к этому миру неудачных чужих. Страх перед этой непредсказуемой толпой пересиливал сочувствие. Она стыдила себя: я врач, я не должна отворачиваться от них, они несчастны. Но понимала, что помочь им не могла, и привычка тратить жизнь на рациональное, действенное усмиряла неудобные чувства, и она ускоряла шаг.
Владимир любил проходить через базар. Некоторых бродяг знал по имени, иной раз давал им мелочь.
— Я был среди них, Ходжаев помог выбраться. Не презирайте их.
— Я не презираю, я поняла, что мне хватит сил только на свой путь, не на все человечество. Лечить тело, а уж с душами — это не мое. Я себя-то не понимаю среди людей, других тем более. В детстве жила среди хороших правил, до сих пор страдаю от простоты жизни.
— Вы, Лиза, по молодости слишком серьезны. Это пройдет.
Они уже почти вышли из базарных ворот, как вдруг на нее налетел мальчишка лет тринадцати, выхватил сумку. Владимир поймал его за руку, но тот увернулся, с ним еще двое оказалось, ударили по ногам подсечкой, Владимир упал, толкнули и Лизу. Торговцы закричали: милицый, воры. Но их и след простыл, метнулись под прилавки в разные стороны. Где-то недалеко раздался свисток. Уже бежал к ним милиционер.
Лиза вскочила быстро, Владимир пытался подняться, старался не смотреть на нее.
— Не защитил вас, простите меня. Рук не хватило.
— Володя, вы рыцарь, вы мой поверженый рыцарь.
Она намочила в арыке носовой платок, смывала кровь с его лица осторожными движениями врача. На голове оказалась небольшая рана. Сорвала подорожник, промыла, помяла, приложила к ране. Зажала платком.
— Я сам, спасибо, Прекрасная Дама. Теперь я должен поцеловать ваш платок и удалиться в пустыню от стыда. Искупить смертью от сарацинской сабли.
Вдруг он сел на землю.
— Вы идите, я отдохну и потом приду.
— Я вас не оставлю тут. Вам плохо?
— И помер рыцарь бедный… Бледный…на Алайском базаре… Уйдите, пожалуйста.
Она отошла на несколько шагов, села на край арыка.
Он закрыл глаза, посидел на земле, с трудом поднялся.
— А, вы еще здесь?
— Конечно. Стерегу сон рыцаря. Вы сможете идти? Обопритесь на меня, я буду ваш конь верный игогоооо! Смотрите, что я нашла, вполне можно опереться, — Лиза протянула ему кривую толстую ветку.
— Попробую.
— Опирайтесь, одной рукой на меня, другой на палку.
— Другой? — засмеялся он, — другая рука, приди ко мне!
— Простите, я машинально. Опирайтесь на палку, я а поддержу вас.
— И брел поверженный чернью рыцарь в объятиях прекрасной дамы среди полей, ручьев и птиц до замка своего…
— Ну вот дошли уже, вот замок наш!
Доплелись до скамейки во дворе, она нащупала его пульс — вам бы надо к врачу. Я добегу до аптеки, вызову перевозку. У вас больное сердце, явно.
В голове перебирала диагнозы, стенокардия, явно стенокардия.
— Не надо, не в первый раз, это с войны. Мне полежать надо, и все пройдет.
— Не пройдет.
— Не надо, у меня паспорта нет, нельзя мне в больницу.
— Подождите, у нас есть сердечное.
Принесла из дома валидол.
— Мне уже лучше, спасибо. Я пойду полежу. Не провожайте меня, все нормально. Спасибо, и простите великодушно за все это.
Дома Лиза села на диван, ей не спалось, несмотря на тяжелую ночь в больнице. Ее охватил страх, не за себя, она понимала, что избежала худшего, могли ножом ударить. Нападение не удивило ее, базар — неспокойное место.
Испугалась за Владимира, вдруг сегодня он стал ей родным.
К вечеру пришли Ходжаевы, она рассказала им про утреннее происшествие, старалась мягко, шутливо. Эльвира очень испугалась: не ходи там никогда больше. Я сама базаров боюсь. Пойдем Володю проведать. Подожди, у меня сердечные капли, я ему даю иногда, где они? А, вот. Пойдем.
Эльвира надела галоши, взяла лекарства. Подошли к его комнате, позвали. Он не отвечал, они осторожно вошли.
Владимир лежал с открытыми глазами.
— Он не дышит. Ой, он умер, он не дышит, что делать? — Лиза затормошила его.
— Тихо, не кричи. Закрой глаза ему. Лиза, возьми себя в руки, замолчи.
— Отодвинем топчан, помоги, скорей.
Вытащила ножом кусок доски из пола, достала жестяную коробку из-под леденцов, закрыла обратно.
— Отнеси в дом. Быстро.
Эльвира вышла на порог и закричала: ох, сосед наш умер, наш герой войны за пролетарское дело умер, наш Володечка дорогой.
Во двор высыпали соседи. Близко не подходили. Лиза замерла в кабинете Ходжаева с коробкой в руках.
Очнулась, когда Ходжаев тронул ее за плечо.
— Это из-за меня! Его ударили, из-за меня! Он мертв теперь.
— Пойдем во двор.
Во дворе голосила Эльвира, ей подвывала на узбекском старая соседка.
— Не удивляйся, таков обычай, женщины должны громко плакать, и ты поплачь с ними, легче станет.
Он подтолкнул ее к женщинам, и вдруг слезы полились из глаз, и вот уже она рыдала в голос. Ей хотелось кричать, бить, крушить все на свете. Всегда сдержаная, так удобно каменевшая, как жена Лота, в страшные минуты, сейчас раскачивалась, терла мокрое лицо кулаками: все, нет его, нет!