— Ах, как племянница ваша убивается, — шелестел рядом сосед Матвей, — а я уже в аптеку сбегал, участкового вызвал, чтоб к ночи отвезли.

Вскоре пришел милиционер со стариком. У него была запряженная ишаком арба, которую он оставил на улице. Старик принес серую ветхую тряпицу, они завернули тело и отнесли на арбу. На улице возле ворот уже толпились люди, дети рассматривали ишака, пугливо гладили его.

Тело Владимира привязали веревками, прикрыли сверху рваным ковром, старик цокнул языком, ишак медленно поплелся в темноту. Милиционер слюнявил карандаш, писал в блокноте.

— В какой морг повезете, товарищ милиционер?

— Не знаю, куда он повезет.

Эльвира вмешалась: в морг Боровской больницы везите, я сейчас им записку напишу.

— Эй, стой, — милионер окликнул старика, — вот сюда, в эту больницу вези, сторожу отдай записку.

Сидели в темноте в комнате. Лиза не переставала плакать.

— Ты поплачь, поплачь, Лизанька, — обнял ее Ходжаев, — посмотри там в коробочке его вещи. Не Володя он, Вольдемар Фридрихович Раушенбах, из Риги. С этапа сбежал, руку ампутировали еще в гражданскую войну, гангрена была после ранения. Комната мне полагалась в качестве кабинета, вот он и жил там.

Она взяла коробку, ушла к себе.

Внутри ржавой коробки пахло отсыревшей бумагой. Завернутая в газету большая карточка. На обратной стороне в виньетках золотом надпись: Фотография Кацнельсонов, свой дом на Бастионной горке, город Рига Российской Империи. Негативы сохраняются. Сохраняются!

Блеклая фотография, типичный салонный интерьер, на бархатном диване сидит строгий бородатый господин с нарядной дамой в большой шляпе с перьями, на коленях у нее мальчик лет трех в матроске, по бокам стоят еще двое мальчиков постарше, все на фоне пальмы в кадке и нарисованного дворца. Внизу надпись: Ф.К. Раушенбах, директор реального училища, И. С. Раушенбах, урожденная Свенцова, актриса Драматического Театра с сыновьями Михаэлем, Карлом и Вольдемаром. Рига, 1900 г.

Несколько писем по-немецки.

Подчерк крупный, понятный, чернила расплылись местами, бумага на сгибах порвалась.

«Дорогая моя Ирина, очень скучаю, не люблю твои гастроли, и дети страдают, Вольдемар часто плачет вечерами…».

«Дорогой мой муж Фридрих, завтра возвращаюсь… был аншлаг, весь номер в букетах, белые лилии так сильно пахли, что у меня случилась мигрень, пришлось принять капель… Купила мальчикам книг, Карлу нашла, что он давно хотел: про путешествия Кука… Привезу брусничного варенья… В Хельсингфорсе поземка, очень мерзну…»

«Дорогая наша мама…»

Лиза не смогла читать дальше. Дорогая наша мама.

И она бы так написала, куда? Жива ли вообще она, ее внезапно исчезнувшая мать? Она помнила тот злой день — открытый рояль, ноты, пепельница с окурком, красным от помады. В спальне — привычный порядок, ее шелковый халат на крючке. В шкафу внизу всегда стоял этот маленький чемодан — теперь его нет. Она никогда не спрашивала, что в нем. Зарывалась носом в мамины платья, пахнувшие духами, шелковые, бархатные, нежные, приятные. Надевала ее туфли, неуклюже топала в них, меряла ее шляпки. Смеялась. А там стоял чемоданчик, всегда готовый. Что в нем? Мыло, полотенце, теплые носки, платок, смена белья. Какого? Ее кружевного итальянского белья?

Наутро она пошла в прозекторскую Боровской больницы. Мертвецкая — как сказала санитарка.

Это было отдельное здание из желтого кирпича, одноэтажное, со своей кочегаркой и высокой печной трубой, скрепленной широкими ржавыми обручами. Штепперъ и Со, выбито на каждом.

— Здравствуйте, кто-нибудь есть тут? — прокричала она с порога. Голос отдавался эхом. Никто не отвечал. Она оставила дверь приоткрытой, заложила камень в щель. По краям от двери — узкие комнаты со столами. Над одним из них пожилой прозектор ковырялся в кровавом месиве.

— Что кричишь, девочка?

— Я думала никого нет. Вчера привезли нашего… Нашего соседа.

— Новые внизу.

Вниз вела широкая обитая дерматином дверь, за ней маленький тамбур кончался каменной лестницей в два пролета. Лестница была скользкая, с бурыми следами. К стене прислонен крюк на длинной ручке, привязаной к мотку веревки. Очевидно, трупы скидывали вниз. А потом подтягивали на крюке.

— Впервые тут?

Прозектор незаметно подошел сзади.

— Тебе притащить или сама найдешь?

— Сама найду.

— Я Савву позову, он у нас тут Азазель, поможет тебе.

— Кто?

— Азазель, демон адский, ваше поколение не знает уже. Вечной книги не читали.

Она стала спускаться, держась за стену. Снизу несло карболкой. Сбитые подошвы сандалий скользили. Наконец она внизу. Под самыми ступенями лежала маленькая женщина, рот открыт, посверкивала золотыми зубами, тело ее было искорежено, наверно, сбило трамваем.

Она перешагнула через нее — лампочка в железной сетке пронзительно освещала узкий длинный подвал. Несколько кубов льда в деревянных ящиках, лед таял, вокруг лужи. Щербатые плитки на полу, изморозь по стенам. Всего четыре трупа. Он лежал лицом к стене, единственная рука неестественно вытянута за спину.

Она перевернула его, лицо, застывшее, с открытым ртом и остатками желтых зубов.

— Кызымка, — позвали ее сверху, — тебе поднять?

— Да, пожалуйста, помогите мне.

— На обмывок? Родственник?

К ней спускался санитар с крюком в сером коротком халате, громко шлепал галошами.

— Этот? Коченелый уже, — с силой вонзил крюк под ребра и потащил по полу. На лестнице велел ей идти впереди.

— Не оглядывайся, кызымка.

Азазель поднялся за ней, потом стал подтягивать тело, в темноте лестницы оно ударялось о ступени, звук отлетал эхом.

Наконец вытащил на свет, вынул крюк из рваной почти бескровной дыры.

Азазель легко охватил тело руками и отнес на стол.

— Вот тут положил, кызымка. Справишься?

— Справлюсь, идите. Спасибо, большое спасибо.

Хотела дать ему денег, он отказался — это у меня по должности их таскать.

В длинной комнате была раковина с краном, шланг, жестяной черпак.

— Смотри как надо, — в комнату возвратился Азазель, легко снял с него гимнастерку, штаны, накрыл полотенцем живот. Стал прикручивать шланг к крану.

— Нет, я сама, идите, спасибо, идите.

Она налила в черпак воды, поставила рядом. Стала мыть лицо платком, она никогда не видела его так близко, морщины, шрамы, распутывала его серые волосы. Приглаживала. Тело его было грязное, темное, очень худое, криво выступали перебитые ребра, дыра от крюка понемногу затягивалась кровяным сгустком. Она собрала его одежду, обмывала тело тщательно, осторожно, боясь причинить боль. Она ласково гладила его, впервые в жизни гладила мужское тело, властно, любовно, и в ней разливалась сладкая тоска.

— Ну что, кызымка? Давай побыстрей, стол на вскрытию ждут.

Она очнулась, подвязала ему челюсть платком, кое-как одела.

— Ты мой муж рыцарь, мой Вольдемар единственный.

Поцеловала в лоб.

— Там родственник с погребалкой приехал, — позвала ее санитарка.

Она вышла во двор. На улице за воротами стояли Ходжаевы рядом со стариком, который вчера отвозил тело. Повозка с деревянными колесами стояла рядом. Ишак мотал головой — одолевали мухи.

— На кладбище повезут сейчас, жарко, надо поскорее, портиться начнет, — санитарка подталкивала ее на улицу.

— А есть здесь лютеранское кладбище?

— Это как лютеранское?

— Где немцев хоронят.

— Есть, а как же, немецкие, армянские, все есть, все по-людски. Как жил согласно обычаям — так и похороним. Своя церковь была уних, но сейчас бога нет, и церкви нет. Немецкий квадрат ихнее кладбище называется, а где точно не скажу. Не была. А тебе зачем дочка про немцев знать?

— Да так, интересуюсь историей, историей города Ташкента.

К ним подошел пожилой загорелый человек, с темным кольцом на пальце, поздоровался: пастор Юрген.

Достал из портфеля черный шарф, крест на бечевке.

Неспешно приладил узкий белый воротник.

Взял книгу, там уже была заложена страница.

Принесли тело Вольдемара, завернутое в рогожу.

— Как вы сказали его зовут? — осведомился пастор.

Отпевал его прямо тут, у больничных ворот, вполголоса бубнил по-немецки.

Старик приладил тело, привязал, санитарка принесла оплетеную банку с водой.

Ходжаев дал денег старику, они простились с покойным и ушли, Лиза села на повозку, пастор пошел сзади, и они медленно покатили на кладбище. Путь был долгий, тяжелый, лепились мухи, она придерживала тело. Останавливались, старик поил ишака, пастор и Лиза пили воду, старик сорвал траву с мелкими цветочками, заложил за ухо и Лизе совал под нос: райхон, райхон. Лиза потерла в ладонях. Пахло нежно, горьковато, мятно.

На кладбище уже была вырыта яма, сбоку в ней торчали чьи-то кости, на дне собиралась вода. Возле ямы стояло ведро с известью и кирка.

Вдруг в ней проснулась ревность — кто там рядом с ее рыцарем? Она похоронила бы его в поле, под гордым деревом…

К ним подошел человек, ловко стянул тело с повозки, развернул и стряхнул его в могилу. Пастор запричитал молитву. Человек покидал известь из ведра и стал закапывать.

Старик закрыл ладонями лицо, молился на незнакомом языке, раскачивался, она думала, что надо сказать. Она впервые на похоронах. Что говорят? Погиб за правое дело? Смерть вырвала из наших рядов? Прими, боже? Или земля, прими?

Прощай, мой рыцарь ненаглядный!

Она пошла к кирхе. Там был какой-то музей, рядом с оградой несколько затоптанных могил.

Его не было здесь, никогда, или тоже приходил тайно к богу своего детства? Мать крестила его, целуя в лобик на ночь?

Она поцеловала его, умершего, холодного, сухого. Как мать? Как робкая влюбленная?

Она подошла к арыку, сняла сандалии и опустила ноги в ледяную воду, зачерпывала, плескала на лицо, на волосы.

Вот она и пережила свою первую любовь. Такую, какой она и должна быть — намек, касание, взгляд, ирония, слова — незначительные, случайные, которые потом, в одинокой темноте обретают множество смыслов и намерений.

Мой бедный рыцарь, поверженный одиноко ночной смертью.

— Ну вот, объявили. Война, с другом нашим и соратником Гитлером. И кем воевать будем? Кость армии уничтожил, осталось одно мясо, — сокрушался Ходжаев.

Эльвира привычно заплакала. Лиза привычно замерла. Еще одна страшная новость. Честная всехняя новость. Можно говорить, не таиться, не как после ночных арестов. Голос по радио был приподнятый. Отразим быстро! Мобилизуемся. Радио повторяло по-узбекски. Потом заиграли марш.

— На фронт не пущу, — сказал Ходжаев, — я твоему отцу обещал тебя беречь. Ты здесь пригодишься.

Уже через месяц город изменился. Сначала опустел, притих. Люди собирались только возле громкоговорителей на улицах, видно было, что в толпе уже мало мужчин. После сводок информбюро расходились быстро. Наряды красноармейцев ходили по ночным улицам.

К осени начали приезжать эвакуированные. Толпились на вокзале, ходили по дворам, искали жилье. К ним во двор заселились две семьи. Женщина с дочками, у них было много узлов, которые привез узбек на арбе, запряженной ишаком, женщина долго торговалась с ним, сердилась. Лиза подошла: вам помочь перевести? Он вас не понимает.

— Да, да, переведите ему, что с нас нельзя брать деньги, мы беженцы, а он тыловой.

— Почему нельзя? А кто же ему заплатит? Вы его нанимали сами. Ака, я вам заплачу, — сказала Лиза по-узбекски, вынула деньги.

— Вы его поощряете, сколько я вам должна? У меня сейччас денег нет.

— Ничего страшного, потом как-нибудь.

— Помогите мне отнести, пожалуйста.

— Вы откуда?

— Я из Москвы.

— А, уже из Москвы уезжают.

Из Москвы. Уже несколько лет Лиза не встречалась с людьми из Москвы. Разве фронт уже близко к Москве? Над моим бывшим домом летают, может и разбомбили уже. Лиза привычно сосредоточилась, переключилась на жизнь.

Донесли узлы до комнаты. Девочки развернули один из них, доставали книжки, кукол.

— Не сейчас, — прикрикнула на них женщина, — ну спасибо, что помогли. Дальше мы сами.

Видно было, что ей не хотелось разворачивать вещи при Лизе.

— Хорошо, скажите, если что понадобится.

Решила зайти ко второй семье. Их было четверо. Женщина кормила грудью мальчика, отгоняла мух рукой, рядом сидела девочка лет пяти. На кроватную сетку было подложено пальто, на нем лежал старик, в ногах сидела старушка, они тихо говорили на чужом языке, похожим на немецкий. У женщины был акцент. Она говорила, быстро, как будто боялась, что Лиза не дослушает про все ее беды: с Украйны мы, город сдали, нас все бьют, и немцы бьют, и наши бьют.

На полу лежал раскрытый чемодан. Какое-то серое грязное белье, вязаная шапка.

Лиза пошла домой, собрала немного посуды, одеяло, еду и принесла им.

Старуха плакала, ловила Лизину руку поцеловать.

Во дворе Лиза увидела соседа Матвея.

— Вы уже с новыми беженцами познакомились? Вижу, по доброте душевной вещи им принесли. Как они? Что говорят? — он остановил Лизу поговорить. Охал, но уверенность высказывал: победим, да, летом уже.

— Как летом, когда уже из Москвы эвакуируют? — разозлилась Лиза, и тут же осеклась. Матвей нахмурился: нельзя поддаваться унынию, это смертный грех, знаете ли. Враг только и ждет, что унынию поддадимся.

— Ну да, конечно. Вы им лучше помогите, из второй комнаты, у них ничего нет.

— Поможем, а как же, жалуются, вы говорите? Унынию поддаются?

— Нет, не поддаются, в победу верят, не беспокойтесь. Так начальству и передайте, всем домом верим в победу, прямо завтра, послезавтра в крайнем случае. Все, я занята.

Вскоре начали приезжать знаменитости, писатели, артисты. Держались замкнуто, в своем кругу, даже местных русских не приглашали к себе. Свои особые пайки ели отдельно. Но в гости к ташкентским русским ходили, водку пили, угощались, рассказывали столичные новости. К нерусским относились покровительственно. Ходжаев, хоть и профессор, Эльвира, хоть и директор университетской библиотеки, в их глазах были азиатами, не удостаивались внимания. Произнося речи о гостеприимстве местных народов, многие и понятия не имели о них, навсегда укрепившись во мнении, что это край дикарей.

Больницу назначили военным госпиталем. Раздали новые правила, анкеты, начались проверки. Лизу вызывали два раза в больничный партком, беседовали сначала люди в штатском, потом военные. Первые мусолили тонкую папку лизиных документов, листали пустутю рабочую книжку с одной записью. Военные спрашивали про опыт, улыбались, пожимали руку.

Осенью она работала уже в новом отделении общей хирургии. Ходжаевы осторожно поздравили, очень боялись, что она попросится на фронт. Но Лиза и сама не хотела, ей было страшно оставлять их, уже пожилых. У Ходжаева прихватывало сердце, Эльвирина нервность становилась все тяжелее, валерианка не помогала. У нее стали дрожать руки, подергивалась голова, она подолгу плакала. Врачи разводили руками: что вы хотите, война. Пустырник, опять валерианка, снотворное.

В отделении хирургии ее приняли радостно и торопливо, сразу в тот же день пришлось ехать на вокзал, принимать санитарный поезд. Поезда приходили два раза в день, и Лизино дежурство начиналось на перроне с приема раненых.

К вокзалу стягивались подводы на лошадях, грузовики, санитарные кареты. Поезда приходили на первую платформу, сначала пускали крытую повозку — собрать умерших по дороге, потом выгружали живых. Лиза бегло осматривала, слушала сопровождающего врача. Записывала номер отделения на бумажку, прикрепляла прищепкой к носилкам. В конце состава были общие вагоны для беженцев. Их держали закрытыми в оцеплении красноармейцев, пока выгружали раненых.

Сначала она побаивалась всего военного. Она ожидала слаженную дисциплинированную машину: прием, починка, отправка, где нет места малейшей оплошности, где сразу следовало наказание. Но военный госпиталь удивлял ее: шум, суета, топанье сапог, растерянность. Ей даже нравилась безалаберность, странно радовала, давала взрослое чувство уверенности.

Вскоре она начала оперировать сама. Пока простое: ногу-руку отпилить, кожу подрезать, культю зашить.

Как пригодилось ей, что от ужаса замирала. Не бежала, не кричала, замирала. И тут: замерла на секунду, взяла пилу, примерилась, и твердой рукой.

Раненые стали поступать к зиме беспрерывным потоком. Она уже чувствовала себя своей в отделении, на собраниях вертела головой, смотрела по сторонам, знакомилась с людьми. Военврачи ходили в форме, отдавали честь друг другу, встречаясь в коридоре. Штатские держались посвободнее, пили остывший чай, шутили.

Странное ощущение свободы вдруг возникло в связи с войной. Как будто каждый осознал свою цель в машине бытия, свое место, свое значение. Даже страх доноса, обвинения, ареста, бессловесный страх, казалось, оставил людей, сменился чувством братства в единой цели.

Через два года войны завхирургией был назначен молодой веселый врач Илья Фридман. Ходил стремительно, смешно сжав кулаки перед собой, как будто собрался драться. С женщинами был старорежимно галантен, открывал им двери, пропускал вперед. Слушал, слегка наклонив голову, смешно тыкал в потолок указательным пальцем, когда возражал.

Лиза давно замечала его, но познакомиться не удавалось. Он был из высшей когорты — нейрохирургия, у Лизы еще не было диплома, и попасть к нему было невозможно. Но теперь, когда после двух лет войны, на него взвалили всю хирургию, у Лизы появился шанс.

Видя, что Лиза давно засматривается на него, пожилая медстестра намекнула:

— Все через него прошли. Любвеобильный у нас доктор. И тебе рекомендую. Девочка взрослая, а все одна. Или не одна?

— Одна, — вздохнула Лиза и засмеялась, — внемлю вашему совету.

Лиза решительно подошла к нему сама: можно, я у вас операции посмотрю?

— Конечно, Лиза, да? Ходжаева, кажется? Новенькая? Вы таджичка? Даже не спрашивайте всегда можно, и посмотреть, и любые вопросы задать. Сейчас надо быстро учиться.

— Спасибо, я советская. Это включает таджичку?

— В какой-то мере все советские, это защищает.

— Я не очень новенькая, ампутации делаю сама.

В операционной Илья был другим. Отрывистые приказы, ни одного лишнего слова, движения быстрые, точные. Четыре операции подряд.

Когда закончил, улыбнулся и шутливо поклонился: всем спасибо.

Вышел в сад покурить, разлегся на скамейке. Лиза нерешительно постояла в дверях, боялась побеспокоить.

Но Илья увидел ее: Лиза Ходжаева? Ну как?

— Я не хочу вам мешать, вы устали.

— Нет, еще не устал.

Лиза стала восхищаться точностью его рук.

— Есть хорошее упражнение: ножик метать. Играли в ножички в детстве? Нет? То есть вы не местная, хоть и фамилия таджикская.

— Нет, я выросла в России.

Илья вынул из кармана маленький перочинный ножик, раскладной, с перламутровой ручкой.

— Пойдемте, покажу.

Возде колонки была сырая глинистая земля. Растоптал глину, на плоском месте нарисовал круг.

— Показываю. Задача — отрезать себе побольше — втыкаем, по направлению лезвия отрезаем сегмент. Отрезать точно, параллельными линиями. Узкими полосками, под прямым углом. С большого расстояния попадать в то же место, втыкать сильно, или до половины. Разные цели ставьте себе. Сначала глубоко. Попробуйте.

У нее сразу получилось, нож воткнулся по самую рукоятку.

— О как! А где в России вы росли, если про ножички не знаете? В Москве, да? По-московски разговариваете.

— Да, — вдруг выпалила она, забывшись — но это не важно.

— Конечно, не важно, — Илья метал ножик быстро, ровно, — теперь вы попадите в мои полоски. Ровно, в том же направлении.

Лиза старалась. Получалось неплохо.

— Хорошие руки у вас, шить умеете, в смысле руками?

— Не очень. Штопать носки умею, хорошо.

— Вот тренируйтесь. Шить помогает. Еще линии проводить карандашом, держа его за кончик. Мелкие детальные рисунки копировать. На фортепиано играть.

— Я играю. Можно спросить, доктор, вы откуда приехали?

— Отсюда. Я здесь родился. Мой отец гражданский инженер, строил тут, еще при царе моя семья сюда приехала. Мама из Прибалтики. Мне здесь нравится. Тепло, сытно вполне, и город большой. Горы люблю.

— Горы красивые, — поддержала разговор Лиза.

— Вы бывали в горах?

— Ездила в кишлак по горной дороге в долину.

— Война кончится, съездим еще.

— Когда кончится?

— Когда? Вроде наступление планируют к весне, и союзники помогают. Два года немцы вглубь шли, теперь два года назад пойдут.

— То есть через два года? — Лиза поразилась его беспечной уверенности.

— Ну ладно, еще годок прибавим, чтоб не обманываться зря.

— То есть вы мне обещаете через три года война кончится и можно будет погулять в горах?

Илья удивился: как настойчива девочка, смотрит уверенно, улыбается.

— Обещаете, да?

— Обещаю, торжественно клянусь перед лицом Ленина на стене в ординаторской, если останемся в живых, через три года погулять с вами в горах!

— Я запомню! И никаких если. Мы останемся в живых.

Вот так надо кокетничать, да, Лиза была довольна собой. Дома она потренируется в ножички и шить. Как доктор научил.

Она почувствовала, что доктор Фридман обратил на нее внимание. Старалась попадаться ему на глаза. Раз в день полагалась политинформация, старалась сесть недалеко, на виду, или рядом. Встречались в больничном саду. Иной раз по детски веселились, играли в ножички.

Лиза решила завести взрослые привычки. После длинных утомительных дежурств болтали в ординаторской, выпивали мутной водки, или разбавленного спирта.

— Я тоже хочу выпить.

— Давай, только задержи дыхание, чтоб не обожгло.

Лиза решительно глотнула спирта.

— А теперь хочу попробовать покурить. Можно мне папироску?

— Смотри как надо: тут зажми, а теперь тут, чтоб табачок в рот не лез. Ну, вдыхай, только не глубоко для начала.

— О, даже интересно, — Лиза вдохнула.

Резко затошнило. Она прикрыла рот рукой.

— Рванем, нет? — вокруг смеялись.

— Нет, не рванем!

Затянулась еще раз, во рту было противно, но в голове стало легко, повело, откинулась на спинку дивана и мгновенно заснула.

Ей приснился холодный ветреный берег, рассвет. Она бежит вдоль берега, в воде на лодке — отец, гребет веслами, кричит ей: куда? Куда плыть? Она машет рукой вперед: туда, к городу. Но его относит все дальше.

— Я устал, я полежу немного, — он ложится на дно лодки, и она не видит его. Она снимает ботинки, холодный мокрый песок, вода, ледяная вода, по колени, по горло, доплыть скорей, лодку уже почти не видно, только маленькая точка вдали напоминает о ней. Она плывет быстро, сильно, как летит над водой, но отец далеко, далеко… Беспомощный, ослабевший…

Она проснулась. Илья тормошил ее.

— Лиза, главное — не дремать, когда куришь, спалишь дом! На попей цикорий, бодрость вернется. Пойдем, мне нежная ассистентка нужна на трепанацию, три штуки.

Лиза шла за ним и думала про свой сон. Отец отпустил ее. Она взрослая теперь, одна, сама.

Да она давно взрослая. Что еще такого есть, что не пережить ей? Родителей уже нет, и первой любви тоже нет, свободы — тоже нет. Да и не было, наверно. У нее и в мыслях не было свободы, был порядок жизни, ей нравился. Она принимала свою детскую жизнь как данность и образец. И она вполне управлялась там, победно, гордо. Потом? И потом не пропала, спасибо Ходжаевым.

Отчаяние? Оно подкрадывалось временами, но она отпихивала его. Вполне успешно. В ней был внутренний солдат, служитель внутренней правильности. Ну вот и хорошо, мы с солдатом пойдем дальше, а там посмотрим.

Она вздохнула и ускорила шаг.

Они вошли в операционную, в тазы уже налили раствор, она погрузила руки по локоть. Наконец медсестра завязала ей маску на затылке, и она подошла к столу. Хирург подмигнул ей: начали?

Потом в ординаторской доктор Фридман предложил ей покурить, она постучала папироской по столу, сжала пальцами — да, умею, сама!

Обоим стало смешно. Лиза закашлялась.

— Ах, какие мы теперь взрослые, — доктор взял у нее папироску, затянулся.

Вышли в больничный сад.

— У тебя есть друг? Любовник или жених?

Она засмеялась.

— Нет. Пока.

— А так, кто нибудь на примете?

— Вы, доктор, — ей стало легко и весело, — нравитесь мне. Я люблю с вами в ножички играть.

Да, нравился, но как-то по-детски, как учитель или отец. Никто не вызывал в ней ноющего сладкого желания, кроме того, однорукого, мертвого уже давно. Несколько лет прошло, и не отпустило. Странная была у нее любовь — уверенная, властная, девочки пионерки-комсомолки, прекрасной дамы. Не было в той любви сомнения, поражения, страха. Правильная первая любовь. Закаляющая.

Теперь нужна другая любовь, какая?

Они сели на скамейку: а вы, доктор, хотите мне предложить? Нет, не пугайтесь, не руку и сердце, а как бы это сказать, ухаживание? Роман?

— Ну во-первых, не называй меня на вы, и доктором тоже не называй. Илья — просто Илья.

— Илья, хорошо, просто Илья. Но когда на ты слово ухаживание не подходит.

— Ну хорошо, не ухаживание, не любовь даже, а тесное знакомство.

— Романтического характера? — она засмеялась.

— Ну да, романтического, в анатомическом смысле.

— А где?

— Да вот хотя бы здесь, в прекрасном больничном саду!

Он шагнул на клумбу и сорвал георгин — вот, для начала.

— Нет, я пауков боюсь, или змеи тут?

— Ну не в морг же идти?

Морг — вот там и было у нее первое любовное свидание. Любовное-прелюбовное.

— Нет, в морг не надо.

— А, я понял куда, пойдем.

Подбежали к пожарной лестнице, он запрыгнул, протянул ей руку. Легко подтянул ее, и они полезли на крышу.

Крыша была местами ржавая, наклон из гулкого листового железа, на самом верху возле печной трубы — бетонная площадка, над ней протянуты веревки, сушились простыни и одеяла.

Он стянул одеяло, расстелил, сверху накинул халат.

— Приглашаю.

— Проинструктируете меня, доктор? Это занятие для для меня новое.

— О, не ожидал.

— Почему?

— Ну в наше время в больницах девственницы как-то не встречаются.

— Считайте меня трудным медицинским случаем!

— И для меня это будет медицинский опыт — я с девственницами дело не имел.

— Ну так мы оба будем прилежные студенты.

Она вдруг шагнула к нему, поцеловала.

Торопливо снимая одежду, смотрела на небо, полное звезд.

Доктор был смущен ее смелостью. Она обнимала его и удивлялась горячей потной коже. Нет, совсем не так, как ее однорукий рыцарь ненаглядный. Послушный, покорный. Теперь она была послушна и покорна. Она отвечала повторением, как прилежная ученица, усваивающая урок с удовольствием и уверенностью.

— Ну и как?

— Неплохо для начала.

— Ты извини, больно только первый раз, а потом будет масса удовольствия.

— Не сомневаюсь, да не так уж и больно, но приятно! Весьма приятно.

— Там стоит бочка с водой и кран есть.

Она нащупала кран в темноте, вода была теплая, нагнулась, подставилась под струю.

Они плескались и смеялись громко. Из чердачного окна высунулась сестра хозяйка.

— Кто это хулиганит?

— Это я, Илья.

- ****уете, Илья Натанович, по крышам, как кот паршивый?

— Нет, тенью отца Гамлета гуляю, Ирина Степановна.

- ****уем тут, ох ****уем, — прокричала Лиза. Ей было весело проказничать.

Здесь, на крыше оставила ее тяжелая печаль, сопровождавшая ее самостоятельную жизнь. Оставила осторожность, оглядка, разумность, целеполагание. Вот, несмотря ни на что, везде можно жить и радоваться. И я буду!

— Чердак не залейте тут! — проворчала Ирина Степановна, — я дверь на лестницу оставлю открытой, запрете потом.

Завтра все будут знать, как Лиза ****ничала с Ильей Натановичем!

— Попрут из комсомола, — смеялась Лиза, — отправят в штрафбат.

— Не шути так.

— Почему? Думаешь, серьезно отправят?

— Не думаю. У меня отец в штрафбате, и дядя.

— Ох, извини.

Как мы живем? Шаг в сторону — и все, нет нас.

— Да ладно, ты же не знала. Ну пойдем вниз, есть хочется, до утра дежурить.

— У меня мать забрали, и отца потом. Отца расстреляли, а про мать не знаю, — говорила Лиза, пока спускались по лестнице, — в России я жила как в коконе, даже и не знала, что происходит. В школе уходили ученики — бывало. Ну уехал-переехал. Никто ничего не рассказывал. Я теперь понимаю, кто куда переехал.

Илья протянул ей кружку с водой, сухарь и мятную конфету.

Фридманы жили тут еще до революции. Отец строил, мать врач — туберкулез и местные болезни. Брат его отца тоже приехал сюда в тридцать пятом году, через два года его забрали, с женой, с детьми уже взрослыми. Отца позже, и вот штрафбат теперь.

— Маму не тронули, ну и я полезный. Второй год прошусь на фронт. Вот учись скорей, заменишь. Война надолго.

— Почему надолго?

— Немцы хорошо подготовились. И страна у нас большая, есть где развернуться.

— Доктор, у вас пораженческие настроения! — Лиза обняла его, — уже столько плохого было, должно наступить хорошее, пора!

— Пора? «Нисмах вениште вемахар намут».

— Что это?

— Это на древнееврейском языке, из Библии старые стихи: радуйся и пей сегодня, и умри завтра.

Пей! В ящике стояла бутылка мутного спирта. Долили в кружки.

— А теперь мы будем сильными и вечными, ну почти вечными! Твое здоровье, Илья, и чтоб тебя на фронт не забрали никогда!

— Твое здоровье, Лиза!

Выпили.

— А теперь закурим — она села к нему на коленки, тянули одну папироску, — я видела это в иностранном кино, вот так сидели, курили красиво, и целовались.

Но до целованья не дошло — в дверь просунулась санитарка: Илюша, помирает твой черепной, второй который.

Он отпихнул Лизу и выскочил из комнаты. Она села на стул, докурила папироску и вдруг заплакала. Вот, опять накрыло это голодное чувство, что предназначена она была для другой жизни, шелковых платьев, поющих соловьев, цветущих деревьев, аромата роз. Что есть сон — вонючая палата? Или аромат роз?

Илья вернулся быстро.

— Почему не пошла со мной? Утри слезы. — заорал он, — ты выбрала дело, которое всегда и прежде всего в твоей жизни будет. Придешь домой, и там реви. А тут не смейте, кисейная барышня!

Умойся и марш в перевязочную. Я тебя жду там.

Назавтра Илья принес ей георгин и помаду: виноват, что накричал. Накрасил ее — вот ты теперь взрослая.

— Где взял?

— На базаре купил, смотри — английская помада. Если не врут.

Понюхал — собакой пахнет по-моему.

— Это ты собакой пахнешь! Мускусный запах — так надо, чтобы помада пахла, тяжело и чувственно.

— Где я пахну? — забеспокоился Илья, стал нюхать подмышки.

— Ладно, я пошутила.

— Ну все, иди, у меня перевязок много.

Нельзя долго смеяться — на мину наступишь. Она почувствовала, как из тьмы себя выступили очертания исчезнувшей матери.

Она пыталась представить ее: где-то в снегу, в платке, ватнике, рваных рукавицах. Холодно. Стучат зубы об алюминиевую кружку. Но живая, живая!

А вот отец нет. Земля набилась в глаза, в открытый рот, его смешная бородка клинышком.

Нет, нельзя. И не вспоминать, и не думать, и вообще хочется есть, надо днем хлеб получить по карточке.

— Илья, ну вот почему ты так на фронт рвешься? А кто тут останется?

— Ты. Ну еще кто нибудь придет — сошлют, например.

— Я одна останусь? Я уже не могу одна, без тебя.

— Это хуже. В такое время привыкать нельзя.

— Я смотрю, к тебе многие привыкли.

— Это ревность?

— Не знаю. Идеализм, наверно. Начиталась рыцарских романов.

— Ааа, ну так рыцарская любовь бестелесна, а для тела пастушки по лугам раскинуты.

— Я пастушка?

— И я тебе пастух, наверняка. Скажешь нет?

— Не знаю, не хотелось бы. Нет рыцаря у меня уже. Умер. И какие рыцари при пролетарско-крестьянском… строе.

— Я пастух универсальности бытия. И строй внутрь надо стараться не пускать. Расстреляли рыцаря твоего?

— Нет, от сердечного приступа умер. Скрывался, сбежал на этапе.

— Ну вот, обязали участием.

— Он был прибалтийский немец, из Риги. Вольдемар Фридрих Раушенбах. У него не было руки. Он был мой сосед здесь, в Ташкенте. Уже почти четыре года назад.

— О, я не только пастушок, я невольный исповедник, — Илья печально улыбнулся — тут уже мне ревновать надо.

— Не ревнуй, тебе больше достается.

Лиза не переставала удивляться Илье. Наконец ей встретился ясный человек, у которого вроде не было своих вопросов. Он жил, как будто ничего страшного не произошло с ним, и ничего страшного не произойдет впереди. А если оно, это страшное, встретится ему, то Илья знал, как расправиться с ним. Он уже был на своем месте в жизни, и был доволен, был рад своей профессии, ладил с людьми. Сосредоточенный профессионал и отважный мальчишка, уличный пацаненок с ножичком, озорной, ворующий яблоки в садах. Любовь с ним была веселая. Когда встречались ночью в ординаторской, зажимали другу рты ладонями, тихо-тихо. Потом сдавленно хихикали. Лиза расслабилась. Не надо было изображать взрослую, можно дурачиться, танцевать на крыше, кидаться желудями. Можно задавать любые вопросы, даже самые дурацкие.

— Тебе страшно? В смысле бывает страшно?

— Уже не очень. Редко бывает.

— А когда страшно, что ты делаешь?

— Кулаки сжимаю, дышу ровно. Когда страшно — главное, держать дыхание, ровное. Живот втянуть немного.

— Поняла.

— Смотри, страшно бывает иногда, а живем все время — это дольше. И работа помогает — врачу особенно трусить нельзя.

— Чего ты боишься?

— Не справиться, больного угробить, войны боюсь.

— А сам на фронт рвешься.

— А сам на фронт рвусь. Из интереса, профессионального. И чести. Как же ты умеешь заводить неприятные темы. Так себя противные дети ведут.

Он вынул из кармана узбекскую жестяную свистульку.

— В следующий раз, как противность одолеет — посвисти.

— Спасибо.

Свистулька была красивая, блестящая, раскрашена двумя неровными плосками — красной и зеленой. Краска уже слезала, оставаясь на пальцах цветными кусочками.

— Ты извини, мне не с кем поговорить больше, дома я примерная девочка.

Наконец и Лизин черед настал: санитарка просунулась в перевязочную, поманила ее: тебе, Лизанька, к Ильясычу идти, в партком. Не робей, не рогатый зверь.

Она бежала по лестнице, чтобы страх не успел зажать ее в долгом ожидании. Наоборот, скорей, встретить страшное, дать отпор, победить. Еще не ушло это пионерское победить. Но уже не так задиристо, чревоточило опытом. Случись война в ее пятнадцать лет, наверно даже рада была бы подвиг совершить и за родину умереть. Теперь ей двадцать два — и война пришла, и оказалась невовремя.

Кабинет Ивана Ильясовича Касимова был на втором этаже, небольшой, заваленный по углам ящиками, папками, коробками. Книжный шкаф — одна дверца со стеклом, другая закрыта занавеской.

Привычные портреты на стенах, Сталин в середине, по бокам Ленин и Энгельс почему-то. А Маркс где? Неужели нету? Есть, есть он, в книжном шкафу стоит, где стеклянная дверца, рядом еще с каким-то бюстом с острой бородкой. Дзержинский, наверно. Маленький такой. На другой полке стоял какой-то странный прибор — астролябия, похоже.

Заляпанный чернилами старый стол. За ним сидел маленький подслеповатый инвалид.

— Наверно, ногами болтает, до пола не достают, — подумала Лиза.

Иван Ильясович, начальник парткома больницы, был выдвиженец — национальный кадр, преданный сын советской власти в самой своей сути. Он с детства был ничейный, его отца, полуграмотного татарина, забрали открывать Соловки, в первой же партии забрали вместе с адвокатом, у которого он служил шофером. Лет десять назад от него пришла пара писем. А сейчас? Месит снег рваными сапогами? Или раскрошило его белые кости, прибитые к берегам большой земли?

Да и про мать он давно не знал ничего — отправила его к родным, потом их посадили, потом к другим в деревню. Пришли раскулачивать — пацана в заградотряд взяли, стрелял хорошо. Четыре года в седле, расстреливал почти каждый день. Кого у стенки в грудь, кого в затылок. По одной пуле на каждого тратил, не мучил.

После коллективизации он заскучал в небольшом степном городке охранником и захотел в ДОСААФ, с парашютом прыгать. Вот и прыгнул — обе ноги сломал. Кое как встал на ноги, с палкой ковылял.

Куда его теперь пристроить? Организатором, за столом сидеть и распоряжаться. У него получалось хозяйствовать, как требовали: сурово, за каждую копейку рвать зубами. Сторожевой пес, сам лишнего не откусит и другим не даст.

Он получил комнату, подушку-одеяло, а портреты вождей у него свои были.

По ночам ему снились шамкающие рты, сухие руки лезли, хватали за плечи, тянули к себе. Он кричал во сне: перестреляю, мать твою, тататататата! Прибегали разбуженные соседи с водой.

— Ильясыч, на, попей, кончилась война уже.

Потом он не мог заснуть, с рассветом выходил во двор, подтягивался на турнике, швырял гири, обливался ледяной водой из колонки.

Приходил на работу опрятный и свежий, носовые платки стирал каждый день — утирать лоб в жару.

Брала его зависть на молодых красивых, любил припугнуть, пошутить. Но с годами помягчел, не мстил зря.

Иногда ходил к базарным проституткам, иногда в больнице находилась просительница или жалеющая. Меру знал, не зарывался, страх не забывал его: сегодня ты, а завтра тебя.

Но летели дни, годы, в воздухе уже звенело войной, и завтра представлялось неизбежно печальным. Вечерами он выпивал стопку самогонки, слушал радио и читал газету. Читал долго, медленно, шевеля губами, потом ложился спать.

А сейчас он аккуратно перелистывал бумаги, смотрел на Лизу с вежливой улыбкой и молчал. Выжидал: сама спросит зачем позвал? Она молчала, руки начинали дрожать в карманах халата.

— Ну здравствуйте, Елизавета Темуровна, можно, буду по-отечески звать Лиза? Ходжаева? Профессору Ходжаеву родственница, так сказать. Как двоюродная племянница прописана, значит, — прочел он громко, постучал пальцем, — много у него родственников. Эх, на Тезиковке все родственники, время-то военное!

Она молчала.

— Слыхал, уже самостоятельно апутции делаете? Апутации! — Он запутался, посмотрел в дело, наклоняя голову вбок, как птица. Никто не мешает? С Татьяной Васильевной на мировую уже, так сказать? В военное время ругаться не хорошо, Лиза, вы же понимаете, да?

— Кто это? — она вдруг вспомнила, как налетела на нее Таня из хирургии, кинула в Лизу стопку халатов: истории болезней не так, все не так, и гнать ее, гнать надо! Как выскочили другие из сестринской, а женщина кричала и материлась, пока санитарка не пришла: иди, Таня, не поможет тебе. Лиза знала, что у нее на фронте муж, может убили его, и так она горюет?

— Таня, хирург, — напомнил Иван Ильясович, — да уж, знаю, это у меня должность такая: все знать-понимать, и время военное. У вас ведь это, шуры-муры, так сказать, с доктором Фридманом? Близкие, так сказать, отношения?

— Вас это не касается.

— И не касается, и касается. У меня больничный штат небольшой, все на виду, да и время военное. Ну добрые, так сказать, отношения — это хорошо. Доктор наш веселый, лишний на язык. Ему бы это, так сказать, помалкивать надоть, чтобы врагов не нажить. А если есть враги — чтоб им неповадно было. Вы уж нам помогите доктора сберечь.

— Нам? Кому вам?

— А то вы не понимаете. Вот если знать, что доктор говорит, можно и уберечь, направить. И припугнуть. Вот родитель ваш не уберегся, так сказать.

Она встала. Его постоянное «так сказать» было невыносимо, как гвозди в голову забивал: так сказать, так сказать.

— Расстреляете на месте, если я вам в лицо плюну?

— Нет, девочка, не расстреляю, да и не могу: мы суд справедливый на то имеем. Я понимаю, понимаю, так сказать, детское горячее сердце, девичья любовь. Не хотите — не надо. А доктора свово берегите!

Она закрыла за собой дверь, и тут накатил страх. Как это случилось, что такие слова вылетели? Сейчас ее уведут, и за Ходжаевыми придут, и за Ильей, и за Таней…

В голове стучало: так сказать, так сказать, время военное, так сказать, время военное. Да как ни сказать, время военное.

Да, ладно, успокаивала она себя, ну попрошу прощения. Когда? Сейчас?

Она постояла нерешительно и вернулась.

Иван Ильясович стоял у окна спиной к ней, курил цигарку. Опирался на палку, короткую, детскую.

— Я пришла извиниться, что нагрубила вам, — выпалила Лиза. Незаметно вытерла руки, ладони вспотели.

— Что нагрубила или страх пальнул, так сказать?

— И то, и другое, — честно призналась Лиза.

— То-то, девочка, это тебе в опыт будет.

Он замолчал, стоял, улыбался. Что теперь? Переспать предложит?

— Ну что с тобой делать? Иди, так сказать, подумай о своем плохом поведении, так в школе говорят? А не то… Сама знаешь про наказания, — он улыбнулся и постучал палкой по стене.

Она вышла с трудом, ноги были ватные. И тут захотелось его убить. Маленького хромого, в мятом обшарпанном пиджаке, с вонючей цигаркой, прилипшей к губе. Выбить из руки крючковатую палку, он повалится, и тут бить, бить…

И себя тоже — за язык не тянул! Сама ляпнула, сама струхнула и подлизываться пришла. А теперь вот милостью обязана.

Она стояла в коридоре и колотила кулаками подоконник.

Так, все, хватит. Возьми себя в руки.

После обхода пришел Илья, она стала рассказывать ему, сбивалась.

Он засмеялся.

— А, так он всех вызывает и предлагает доносить. Тебе — на меня, мне — на тебя, вот девочка явно беглая, из ЧСИРов, к чужой семье приткнулась и фамилию их взяла, а родители-то ее враги.

— А почему ты мне не сказал?

— Ну сказал бы, и что? Тут все через него прошли. Этот еще честный, минетом не насилует, за идею крепится. Невредный он, сам трясется, провинциальный неудачный актер. А тут сцена, и он Ричард третий, злодей всевластный.

Он сам в принципе полезный — придешь канючить бинты-койки, выбьет отец родной. Понимает, что и на него донести — за неделю в канаве сгниет.

Лиза поразилась его беспечности.

— Невредных нет. Кто моих родителей сдал?

— Это Россия, столицы, места приятные. У нас тихо, относительно тихо. Это надо заметным быть — вот хирург был, священник в открытую, например, его быстро забрали. Азия, все по протекции. Хотя в Ашхабаде, говорят, лютуют сильно. Ну вот сама подумай, донесет он на меня, а у него аппендицит случится? Я на все руки мастер, и в мозги, и апендикс сковырнуть! Я ему уже не чужой получаюсь, свой подследственный. Взаимность чувств предполагается.

— Взаимность чувств у него с тобой или с его начальством?

— Мы сейчас защищены от них войной. Хотя он и раньше не усердствовал, подличал осторожно, а сейчас врачей жалеют. Вот на хлебзаводе донесут, чтобы своих поставить — дело простое, все легко заменяемы, а тут вряд ли. Не хватает нас во время мясорубки. Пожалеют, — усмехнулся Илья, — себя пожалеют. Вот кончится война — по новой возьмутся, великое будущее строить.

— А когда нибудь это кончится?

— Ну конечно, при коммунизме и кончится.

— Ты серьезно?

— Такими вещами не шутят, товарищ Ходжаева! — засмеялся Илья.

— Правильно парторг заметил — язык у тебя несдержанный. Ты партийный?

— А как же, я же завотделением.

— И что вот стоял, руку к сердцу прижимал и в партию принимался? Так вот им всем в глаза смотрел и принимался? На вопросы отвечал, ленина-сталина цитировал, когда отец твой в лагере?

— Во-первых, я еще до его ареста вступил, в университете. И мой отец был очень даже за. И сам он, партийный, между прочим, в Англии учился, вернулся за идею страну поднимать. У меня и мама партийная и все взрослые родственники. Я в идее самой ничего плохого не нахожу. И ты не найдешь, и никто.

— То есть за идею вступил?

— Ну, в общем, да. Потом, конечно, остыл немного.

— Сколько тебе лет?

— Тридцать пять.

— И сколько лет в этом строю?

— Тринадцать.

— А когда остывать начал? Когда отца посадили или раньше?

— Раньше. У нас в семье отца позже всех взяли. Мой дядя в первой партии отщепенцев в тридцать пятом году был арестован. И хватит меня допрашивать. Что ты от меня хочешь? Я от родных не отрекался, не доносил. Что завотделением стал? Так я достоин, я в городе один из самых лучших. Если не самый.

— Я не допрашиваю, не сердись, я понять хочу. Мне кажется, что я начала жить только тут, в Ташкенте. А раньше в аквариуме плескалась, как сытая рыба. Меня родители очень берегли от… от некрасивости жизни. У нас же домработница была, я не знала, как яичницу пожарить и сковородку отчистить. Теперь все умею, в базисе. А вот надстройку не понимаю. Не понимаю разнообразия, потому что как правильно — это просто, это мало, как бы это сказать, разнообразия нет.

— В смысле десять заповедей?

— Да, да, домработница наша была верующая немного, она рассказывала. Именно заповедей. Десять всего! И откуда столько неисчислимого хитрого разнообразия в ежедневности? Я дурочкой выгляжу, да?

— В общем да. Такой деревянной Буратиной.

— Я иной раз не понимаю многомерности слов. Ведь можно либо слову поверить, либо не поверить. А как еще — вот этого-то мне не дано.

Простота хуже воровства.

— Нет воровство хуже. Пойдем абрикосы красть вечером. Ну если серьезно, то это восток, тут черно-белого нет. Все новое отлично приспособится под вечное. Любые углы словами обкатают. Вот что-то нужно тебе, что ты считаешь правильно для больницы, например. И ты идешь клянчить. Как? Подумай, что именно начальству полезно будет, из того, что ты хочешь добиться? На это напираешь. И не забудь похвалить всесильность, отец он тебе родной, памятник ему нерукотворный, а то и рукотворный на площади. Да, противно, но что важнее — больница или эго твое?

— Больница. Но как себя уважать, если делать противно своей натуре?

— Найти другое для уважения. Знать свое ремесло, достаточно?

— Я подумаю.

— Не думай, оно само придет, лучше поспи лишнюю минуту. А то руки с недосыпу слабеют.

Вот и нашелся отец учитель. С родным отцом никогда не было возможности так поговорить, она робела задавать ему вопросы, чтоб не осудил, не расстроился, что дочка не совершенна. Боялась лишить его гордости за себя, отличницу ясного прямого пути. А теперь отца нет. Ходжаева не хотела беспокоить, он писал очередной учебник, не досыпал. Илью спросить не стыдно, и не страшно. Ответ страшный бывает, это да. Ей страшный. А ему нет. Она позавидовала его сильной ясности, легкости.

Ей хотелось однозначного мира, без тайн и случайностей, причинно-следственно, однозначно. Как на картинке из старинной книги: человек заглядывает за ткань небес с нарисованными звездами, с Луной и Солнцем. А там колесики-шестеренки, божий механизм. И сразу становится понятно, куда катится Солнце, как плывут по небу звезды.

Казалось, Илья знал ответы на все вопросы. И знал правильно и просто, даже радостно. Казалось, еще пара уроков, и у нее будет программа на всю жизнь, как ее понимать и действовать.

— Лиза, уезжаю.

— Куда?

— Ну куда сейчас уезжают, дурочка моя? На фронт. Тут старичка прислали на отделение.

Она села на стул, боялась поднять глаза. Как? Почему ее жизнь никогда не течет постепенно, раз — и обрыв. И опять обрыв.

— Ну, очнись, я тебе письма писать буду.

— Ты рад?

— Нет, конечно, но знаешь, облегчение чувствую. Я там должен быть. Интерес еще — я полевую хирургию теоретически знаю. А там — практика.

— Ты боишься?

— Чего? Что убьют или не справлюсь?

— Что убьют.

— Боюсь. Но вероятность небольшая, я же не в атаку пойду.

— И стрелять умеешь?

— Да, я член ДОСААФ, и стрелять, ползать по пластунски, и с парашютом прыгать, а ты думала, я только мясо резать умею?

— Когда ты едешь?

— Три дня на сборы, пойдем знакомиться с новым завом.

Она заплакала.

— Помнишь, я говорил тебе, что ты выбрала профессию, которая важней всего: тебя, твоих страхов, любовей, и прочего? Вот утри слезы и пойдем.

— Не пойду.

— Пойдем, вдруг он вредный окажется и тебя запомнит, а меня не будет тут замаливать.

Она встала, у нее закружилась голова.

— Да, иди сейчас приду.

Новый зав уже пожимал руки, когда она вошла. Встала в конце очереди. Старичка прислали! Совсем не старик, крепкий, худой, половина лысой головы была красноватая, с белыми рубцами сеткой, ожог, недавний.

— Лиза Ходжаева.

— Рубен Григорич.

— Очень приятно.

Потом они ушли с Ильей, и она вернулась в ординаторскую. Пыталась вспомнить пионерское настроение: дайте мне трудности, и я их преодолею. Да, преодолею, только бы его не убили.

Илью провожали долго, сначала в отделении, потом дома. Лиза никогда не была у него дома. Весь их роман был строго больничный: ординаторская, чердак, крыша, больничный сад.

Илья жил в красивом доме. Когда-то до революции дом принадлежал его семье. Весь, с тенистым садом, с беседкой, увитой виноградником, с водопроводом. Семь комнат, с высокими окнами, лепниной, настоящей ванной. С кухарками, истопником, садовником, гувернанткой.

Его отец, Натан Фридман, был архитектор, гражданский инженер, из богатой купеческой семьи. Он учился в Европе, как и брат, и сестры. Сестры остались там, вышли замуж, одна в Англии, другая в Швейцарии. Писали письма, присылали фотографии. Натан с братом вернулись, строили европейский Ташкент, одевались по европейской моде, учили детей иностранным языкам. Делали утром зарядку, как немцы, в пять часов — чай в клубе на английский манер, вечером пили французские вина. Дети учились в гимназии, два раза в неделю приходил еврейский учитель, как старики настаивали. Жертвовали на синагогу, на обучение, на прививки местного населения.

Потом пришла революция, мятежи, гражданская война. Российская империя окончательно рухнула. Старики растерялись, молодые заразились большевизмом. Из семи комнат им осталось две, в остальные заселились облагодетельствованные революцией. Ванну выкинули во двор, в ванной комнате поселился рабочий с семьей. Старики вовремя умерли, родных разбросало.

А потом началось: сначала брата Натана арестовали, потом его жену, детей-студентов. Потом и самого Натана. В красивом доме в двух больших комнатах остались Илья и его мать, Эсфирь Ханаевна, врач туберкулезник. Сначала они ждали ареста каждый вечер. Потом привыкли, загнали страх куда-то внутрь, глубоко, погрузились с головой в рутину жизни, и даже радости нашлось место. И надежде, что Натан вернется, а они будут дома, и встретят его, и другие родные вдруг придут в это же самое время. И все будут обниматься и плакать радостными слезами, как в кино.

Но потом грянула война. Войну тоже ждали, но как-то несерьезно. Там она, далеко. И была в общем-то далеко, пока не пришло письмо от отца: в штрафбате, и он, и брат, и еще знакомых встретили. Обрадовались, что жив. Война мать родна, не расстреляли в застенке, может и поживут еще.

А теперь Илья собрался на фронт. В двух больших комнатах были накрыты столы: плов с требухой, лепешки, водка, чай с сахаром, сушеный урюк. Толпились, говорили, перебивали друг друга, банальничали тостами, смеялись, как будто не нависла над ними смерть. Сегодня один, завтра другой.

Эсфирь Ханаевна стояла с Лизой во дворе. Курили, молчали. Лиза хотела рассказать ей, как любит Илью, весело любит, преданно, сильно. Обнялись, давились слезами. Подошел Илья.

— Эй, вы что тут раскисли. Прекратите, а то я тоже заплачу.

И вдруг действительно заплакал с ними, громко, размазывая слезы по лицу, как ребенок. Вот так и стояли втроем, обнявшись, в темноте двора. Ветер легко кидался в них сухими листьями, они застревали в лизиных волосах.

— Ну все, поплакали и будет. Пойдемте в комнаты, — оторвалась от них Эсфирь.

Лиза держала его за рукав, замерла, не отпускала.

— Да, пойдем в комнаты.

Вскоре стали прощаться.

Выходили толпой в темноту улицы, Лиза обернулась на яркий прямоугольник освещенного коридора, силует Ильи с поднятой рукой. Дверь закрылась. Вскоре подошел трамвай, Лиза ехала с двумя знакомыми врачами. Один жил почти рядом. С остановки шли вместе. По дороге он успокаивал ее: это не передовая, это госпиталь, под зенитным прикрытием.

Дома Лиза рассказала, что провожали на фронт хирурга. Учителя ее и вообще близкого человека.

— Только молиться теперь, чем еще поможешь?

Эльвира принесла из спальни темную потрепанную книгу, стала искать, страницы выпадали, разлетались по полу.

— Как будем молиться? — недоумевала Лиза, поднимая их.

— Моя русская мама тайно молилась православному богу. Когда сын болел, мы обе молились, на коленях стояли, с поклонами, как надо. А бог сказал «нет»! Кому сказал нет? Маленькому ребенку? Маленькому ребенку сказал нет. Отнял у него жизнь! — Закрыла книжку, сунула как попало страницы внутрь.

— Не будем молиться, чтобы не сказал нет!

Достала наливку из буфета, рюмки.

Пили, плакали, кричали проклятия. Ходжаев пытался вразумить их, но его прогнали в кабинет.

На вокзале все повторилось: и слезы, и за рукав держалась крепко. Толпа, плач, крики, построились. Ополчение отдельно, инженеры, врачи — отдельно. Махали руками куда-то, без надежды поймать взгляд.

Лиза и Эсфирь вышли на площадь. С тех пор, как Лиза приехала сюда жить, место изменилось: асфальт, скамейки, фонари. Будка с едой. Выпили газировки, чокнулись за здравие. Сели на трамвай и поехали на работу.

В госпитале все шло своим чередом. Обняли Лизу, которые знали, что у нее с Ильей роман. Кто не знал или завидовал, промолчали.

Через две недели от Ильи пришло письмо. Шутливое, кормил белок с руки, ел соленые огурцы, замерзает по ночам без нее. Много писал про операции, в основном черепные. Передавал приветы, просил навестить мать. Скучает. Видно было, что работа заполняла его целиком и то небольшое место для нее в его жизни стало еще меньше. Как далеко запрятанная в ящик вещь, которую некогда поискать, некогда шарить рукой в темноте, а если и найти, бесполезно повертеть в руках и положить обратно.

Писал часто. Весело. Лиза подружилась с его матерью, называла ее Фирой. Обе были на «ты», подружки. Фира дала Лизе ключ: приходи, когда захочешь. Лиза заходила часто. Читали вслух письма Ильи.

Однажды пришла вечером, Фира сидела в темноте. В руках — похоронка на мужа.

— Илье не пиши, и я не буду, — сказала Фира, — каждый день думала, не сегодня, только не сегодня. Хорошо хоть Илюша не дома, не дай бог кому перед фронтом узнать. Вообще из штрафбата живыми приходят? Кто убил? Немец или смершак пристрелил?

Она не плакала, сидела прямо, беспрерывно курила.

— Лиза, у меня к тебе просьба. Если можно, возьми мое обручальное кольцо, надень. Как талисман, что ли. Пожалуйста.

— Фира, мне нельзя кольца. Ничего на руки нельзя. Я на шею могу повесить, под одежду. Пока Илья там. А потом отдам ему, если надо будет.

— Хорошо.

Фира сняла кольцо, поискала в кухонном ящике бечевку.

— Мне наша домработница крестик дала когда-то, дома держу в коробке. Кольцо у меня, как крест, на шее будет. Талисман, да.

Лиза завязала двойной узелок, надела под кофту.

— Фира, я сегодня в ночь, пойдем, переночуешь у нас в госпитале.

— Да, да, спасибо. Не хочу одна сегодня. Завтра от вас на работу поеду.

Фира взяла со стола фотографию мужа, положила в сумку, и они пошли на остановку. В ординаторской Лиза налила Фире мутной самогонки. Вернулась через полчаса, Фира спала на диване, накрывшись пальто, прижимая к себе фотографию Натана.

— Лиза, ты сейчас будешь смеяться! — сестра хозяйка вошла с тюком, — но уже с сегодняшнего дня ты младший лейтенант, вот форму принесли, тебе сапоги полагаются, юбка и гимнастерка. Галифе не дали пока, но кальсоны уже есть, так что на холоду под юбку наденешь!

— Ирина Степановна, я же штатская.

— Была штатская, теперь мобилизованная.

— И сразу лейтенант? — Лиза рассмеялась.

— Младший лейтенант! Илья Натанович капитан, а ты младший! Удостоверение у Ильясыча получишь. Мне не доверил, мне только сапоги с кальсонами доверяют. Обмоем вечером.

Лиза всунула ноги в сапоги, они были велики, болтались.

— Портянки мне полагаются? Туда не только портянки, туда валенки всунуть можно. Кот в сапогах!

— Велики не малы. Газеткой выстелишь.

— Ирина Степановна, а вы тоже военная?

— А то! Я интендантской службы амбарная мышь!

— Я теперь должна в этом ходить?

— Ни боже мой! На парады и по праздникам. В форме теперь фронтовые только. Эх, провинция, никакого щегольства, все пыльные, кителя мятые. Не гусары никак! Илья красавчик наш в фуражке. Или в пилотке? Не помню уже. Эх, чтоб не тронуло его! У меня отец офицер был, царский. В белом мундире! Красавец!

— Где он?

— Бог его знает. Мама со мной убежала от него еще перед первой войной. Выпивал, картежник. Его мать по щекам лупила, толку никакого. Эх! Война кончится, сапоги продашь, а юбочку поносишь долго. Шерстяная.

Отец сестры хозяйки Ирины Степановны был царский полковник из казаков. Бесстрашный брюнет, голубые глаза, лихие усы. Умыкнул дочку градоначальника в уездном городе. Такая любовь была, такая любовь! Венчались тайно. Жену любил, но был пьяница, драчун, игрок. Когда выигрывал, покупал жене бриллианты, потом проигрывал — тайно забирал, сносил в ломбард и тогда жили впроголодь, жена вязала детские вещи на продажу. Рыдал, в ногах валялся, просил прощенья. Наконец в двенадцатом году жена с дочкой сбежала от него. Было это в Полтаве. Его парадный портрет взяла, как икону завернула в шаль, приказале дочери: Ириша, держи крепко. И еще пистолет украла у него на всякий случай Он пришел домой с выигрышем, цветы-шампанское, а семьи нет. Соседи донесли, что она извозчику приказала на вокзал ехать. Поезд уже тронулся, когда он увидел их, бежал по перрону, она стреляла в него из окна. Кино, настоящее кино. Сначала осели в Херсоне, сняли комнату. Повесили на стену портрет отца.

— Вот виси тут, Степа, теперь ты всегда со мной смирный и прекрасный.

Потом прибилась в гувернантки к детям пожилого вдовца, его назначили школьным инспектором в Астрахань. Там случилась холера, померли все, и она осталась с дочкой опять сама по себе. Началась война, и обе ушли сестрами милосердия. Там, на войне Ирина вышла замуж за фельдшера, кряшена из Ферганской долины. После революции приехали в Фергану, жили в городе и в кишлаках, скромно, но не бедствовали. Но муж подался в большевики, и его убили басмачи. Теперь Ирина Степановна живет с матерью на Кашгарке. У них две комнаты, кот, собаки. Мать вяжет, штопает больничное белье, у нее быстрые руки, острые глаза. В подвалах дома обнаружились залежи старых газет, журналов, она выискивает ребусы, загадки, анекдоты. Ходит в церковь. Ирина Степановна журит ее: ты ведь не веруешь, зачем ходишь, посадят нас! Но пока не посадили. Они варят варенье из алычи, вечерами поют романсы. Доживают жизнь.

Лиза надела гимнастерку и пошла к Ильясычу за удостоверением. Он был простужен, его знобило, но долго гундел про долг, доверие, и победу, пожал руку. Лизе вдруг стало жалко его. Как ребенок с игрушками: удостоверение, погоны, звездочки, вожди, как гипсовые пенаты, в рядок стоят в шкафу…

— Вы бы домой пошли, Иван Ильясович, у нас мед есть в ординаторской, я вам принесу.

— Спасибо, я зайду, возьму. Вам, Лиза, сейчас особенно надо строго себя вести, так сказать. Военный человек должен… — он запнулся, — ну вы понимаете.

— Понимаю, понимаю, Иван Ильясович.

Лиза прибежала в ординаторскую. Помахала погонами: все, теперь строимся и кричим: товарищ младший лейтенант! Смеялись: строиться умеешь?

Дома Лиза вывалила сапоги и форму на диван.

— Вот ведь неожиданность какая!

Ходжаевы расстроились: только бы тебя на фронт не забрали! Эльвира привычно расплакалась. Лиза кинулась обнимать ее: нет, я тут, никто не заберет! Ну вот, не получилось веселья!

Лиза напялила форму и сапоги, все было велико, длинно.

— Птенчик! — даже Эльвира рассмеялась сквозь слезы.

Эльвира пришивала погоны. С непривычки колола пальцы.

Надо пойти фотографию сделать, послать Илье.

В коридоре госпиталя Лиза всегда здоровалась с портретом Ильи на доске почета. У него было насмешливое лицо, как будто сдерживался перед фотографом, чтобы язык не высунуть, не скорчить рожу. Волосы прилизал, выглядели мокрыми. Волосы у него были непослушные, мелкие кудряшки в разные стороны. Полосатый галстук для значительности. Раньше, пробегая мимо него, Лизе хотелось подразниться, свистнуть, рожки сделать, подмигнуть. Теперь она бросала быстрый взгляд: потом, потом, буду уходить, остановлюсь, поговорю с тобой. Не сейчас, мне сосредоточиться надо.

Как бы она плакала по нему, вспоминала каждую минуту вместе, если бы у нее было время. Сколько отрезало это страшное общее от ее, Лизиной частной жизни. Как это общее сделало ее винтиком в тяжелом механизме военной жизни, отняло у нее смысл ее маленького отдельного мира, ее веселой любви, заменило живого Илью фотографией на доске почета, кольцом его отца на бечевке, спрятанным под одеждой на шее, сновидениями, такими ясными, живыми, любовными, от которых сжималось тело, и Лиза просыпалась в слезах.

У Лизы уже не хватало сил на дневные воспоминания о нем. Работы было очень много, уставала, кружилась голова. Она была беременна, ждала месяц, чтобы сделать аборт.

Лиза уже договорилась с докторшей из женского отделения.

Она бывала там, ее встречали с радостью. Устраивали чаепитие. Звали к себе.

— Вот кончится война, и приду.

После дежурства приехала на аборт.

— Я подержу маску.

— Нет, не сможешь, я привяжу, дыши, не бойся.

Лиза вдохнула, ей стало легко, весело, она даже слышала свой смех, ей казалось, что она маленькая, летает в небе, кувыркается, ловит скользкие светящиеся конфетки.

— Ну все.

Докторша похлопала ее по щекам.

— Вставай. Понравился наркоз?

— Понравился.

— У нас завотделением балуется иногда. Но мы как бы не знаем.

Лиза встала, посмотрела на кровавые шматки в тазу. Это твое последнее мучение, маленький Илья, пока ты еще ничего не знаешь, ни боли, ни страха, и не узнаешь. Они тебя не достанут. Вот так выглядит милость сорок третьего года, — думала Лиза.

Потом они пили чай. Хрустели сухарями.

Докторша рассказывала: пару раз в год ее возили в женский лагерь, аборты делать — вертухаи баловались. Запрещены, конечно. Но работать надо, а беременная не наработает. Вот и скребли.

— Насобачилась, да хоть закрытыми глазами выскребу. Нельзя тут детей иметь, грешно их в такой мир выпускать. Мы уж как нибудь справимся до смерти, а их не надо. Ты полежи, подремли.

Лиза прилегла в кабинете. Второй день носила в кармане письмо от Ильи. Не хотела читать до, чтобы не передумать. Короткое. Жив, цел, просит проведать мать. Обнимает, помнит. Рисует смешные картинки. Могла бы и до прочитать. Ничего особенного, судьбоносного. Да и откуда оно возьмется на войне? Она стала привыкать к мысли, что может потерять его. Не так, как сегодня она потеряла маленького Илью — насильной смертью. Потерять просто, обыденно надоесть, устать. И ему, и ей. Вот живет ведь она сейчас, не думая о нем каждую минуту. И он так живет. Каждый заполнен своей жизнью. Это, наверно, зрелость. Когда хочешь от себя больше, чем от кого-то другого.

Вдруг поняла, что стала забывать его лицо. Погладила себя по груди, представила, что это его руки. Помнила только голос, смех. Это потому что часто встречались в темноте. Наощупь, на голос.

Она задремала. Сворачивалась клубочком на старом диване, нашла удобную продавленную временем ямку. Засыпая, она всегда просила сны: подмосковную дачу, детство, мамин столик с зеркалом, где стояли ее духи, пуховка для пудры… девчачьи сны.

Иногда такие сны милостиво приходили, но в конце обязательно случалось что-нибудь странное, бесконечное, бездонное. Вдруг оказывалось, что в комнате нет стены, обрыв, вниз вела лестница, на ней стоял отец и звал ее. Она спускалась с котомкой в руке, боялась потерять, прижимала к себе, с каждой ступенькой страх становился сильнее, лестница темнела, и вот уже ступени трудно различить, и нет перил, лестница становилась узкой, раскачивалась, превращалась в шаткую двухколесную арбу и Лиза стояла на ней со своим узелком, боясь пошевелиться.

Она проснулась. Докторша подошла потрогать лоб — температуры нет. — На вот выпей — и дома попей порошки.

Лиза доплелась до дому. Эльвира встревожилась: ты бледная, заболела? Тебя отравили? Не ешь там, что предлагают, проверяй. Она давно стала нестерпимо подозрительна. Боялась соседей, сотрудников, всего, дома занавески держала опущенными, двери закрывала: все ей казалось, что соседи подслушивают.

Лиза говорила Ходжаеву: у нее паранойя, вот посмотрите, Алишер ака, в учебнике написано. Ей надо к психиатру.

— Она не пойдет.

— Пригласите домой, вы ведь всех знаете тут. И я могу поискать врача.

— Ее уже видел профессор. Но она не будет лекарств принимать, а в больницу не отдам ее. Бьют там, за санитарами не проследишь и всех не купишь. Пока потерпим, валерьянку пьет.

В комнату вошла Эльвира.

— Про меня шепчетесь? Вот сейчас скажете, что я сумасшедшая. У нас в библиотеке двое отравились, говорили, что невидимые порошки распыляют.

— Где распыляют?

— Ну в общественных местах, на вокзале, и возле самого здания. Ну ты понимаешь. И не удивительно, когда война.

— Эльвира, успокойся, у вас в библиотеке не распыляют, и ладно.

— Так я же мимо здания хожу, а там распыляют.

Она села и вдруг заплакала.

— Я устала. За что меня тут жить отправили? Почему не в Патагонию? Не в Австралию? Или там тоже так живут, боятся, в глаза не смотрят?

Ходжаев накапал валерьянки. Она молча проглотила, запила водой.

— Ты все равно поострожней будь, Лизанька.

Она зевнула и пошла в спальню. Как она согнулась за пару лет, шаркает, как старуха.

Ходжаев читал газету.

— Так они и Ташкент возьмут. Будет у нас немецкий порядок. Таджиков оставят, они арийцы считаются. А остальных сровняют.

Лиза налила воды в таз мыть посуду. Вечер сгустился, зажгли лампу.

Лиза любила это короткое время — теплый свет лампы и синева сумерек за окном. Она давно перестала вспоминать свой дом, Москву, ей казалось теперь, что она всегда жила тут у Ходжаевых, и всегда будет. И никто не умрет, не исчезнет, придет спокойная тихая ночь, а за ней светлое прохладное утро.

Однажды Эльвира пришла в слезах: соседка муку купила — в ней железная стружка, хорошо, что просеивать привыкла, заметила. А вдруг там еще маленькие частицы остались? Что делать?

Ходжаев взял магнит и спустился во двор — на газете была рассыпана горстка муки. Водили магнитом долго, ворошили вилкой — железной мелочи оказалось много. Смотрели в лупу — Лизе казалось, что мука неравномерная, есть крупные катышки, темнее.

— Надо в милицию отнести. Кто продал?

— Я не помню уже, на Алайском у ворот стоял, сами знаете как — сунет и в толпу бежать.

Лиза понюхала, вроде ничего.

Эльвира закричала: надо выкинуть, там крысиный яд, наверняка, он белый.

— Ну как выкинуть, сыночку оладьи хотела, — причитала соседка.

Решили насыпать у лестницы — если мыши отравятся, выкинем.

Ночью Лиза услышала тихий разговор. Ходжаев убеждал Эльвиру не выходить из дома. Она сидела одетая, в калошах у двери. Лиза обняла ее.

— Эльвира, надо идти спать, еще рано.

— Нет, я должна проследить, будут ли мыши есть муку. Лизанька, мы все могли отравиться — мы дышали этой мукой, я чувствую в горле душит что-то.

Но спать ушла, утром ей полегчало, и она ушла на работу. К вечеру Ходжаев пришел в больницу к Лизе: Эльвиру забрали в НКВД, она кричала в магазине, что все отравлено.

В НКВД Ходжаев пошел один, Лизу не взял с собой, вдруг у нее документы заберут.

— Лиза, если я не вернусь, пойди по этому адресу к профессору Найману, или сразу к Ильдархану в кишлак. Деньги ты помнишь, где лежат.

Поцеловал ее в лоб.

Она ждала на улице. Красноармеец проверял документы, вертел так и эдак. Видно было, что не уверен, но пропустил. Лиза легко вычисляла просителей, но старалась близко не подходить.

— Девушка, вы записаны?

— Нет, я родственника жду.

— Отойдите дальше.

Встала у арыка. Вдруг подумала, а если Ходжаев не вернется? Вот прямо сейчас возьмут его. Говорят, там во дворе клетки, на жаре, на солнце. И ведро с водой, окатывают тех, кто сознание потерял. Они там ждут ночи, прохлады, а ночью на допрос.

Но Ходжаев вернулся через час, в психиатрическую перевели, слава Аллаху. Перевели, не били даже, сразу поняли, что не в себе. Добрый человек попался. Теперь туда поедем. Лизе хотелось перекреститься. Как няня ее крестилась, когда гроза проходила, гнев божий миновал. Вдруг он опустился на землю. Лиза вдруг вспомнила, как умирал Владимир. Тоже сидел на земле, закрыв глаза.

— Сейчас, Лизанька, посижу и пойдем. Сейчас.

— Алишер ака, не надо, я одна к ней схожу, вам домой надо. Взяла за руку послушать пульс.

Частый, очень частый.

— Домой сейчас пойдем, с утра к ней поедем.

Они медленно пошли, останавливались, зачерпнув из арыка воду, мыли лица. Лиза зашла на почту позвонить на работу: завтра придет позже.

Во дворе стоял шум. Подрались беженки. Которая с узлами, пересматривала вещи. Вчера ее ограбили на улице, и сегодня ей казалось, что не хватает каких-то носков, простыней. Побила соседку: я генеральша, ты воровка. Во время потасовки у нее вывалился из-под юбки пакет с деньгами.

Ходжаевы хотели пройти быстро, но их заметили.

Соседи начали жаловаться, призывать рассудить их, но Лиза оборвала: Эльвира Ахмедовна заболела, в больницу отвезли.

Ходжаев прошел на веранду, выпил воды.

— Ну теперь ночь пережить и пойдем. Главное, что ее перевели в больницу. Она всегда такая была, нервная, и обмороки были, сейчас подлечат, подлечат, — уговаривал себя Ходжаев.

Пришел сосед Матвей: я слышал что Эльвира Ахмедовна заболела. От меня поклон передайте. Если вдруг помощь нужна, по общественной части, скажите.

— Скажем, скажем, спасибо. Извините, мы хотим спать. Сил нет.

Спать не ложились. Сидели на диване, Ходжаев правил свою статью, Лиза читала учебник.

Утром Лиза заварила цикорий, разрезала лепешку пополам, взяла банку кислого варенья из барбариса — на подкуп. Собрались рано, еще восьми не было. Доехали на трамвае. Больница была сразу за вокзалом.

Ржавые, когда-то до войны крашеные синей краской ворота с калиткой были закрыты, пришлось долго стучать. Наконец вышла старая женщина в платке: еще рано, не пускаем. Лиза сунула ей половину лепешки. Старуха быстро накрыла лепешку платком, покачала головой, и они проскользнули. Двор оказался длинным, заросшим травой среди высоких тополей с белеными стволами. По бокам тянулись бараки с решетками.

— В конец идите, там докторская.

Ходжаев пошел быстро, почти побежал.

— Откройте, пожалуйста, откройте, я профессор Ходжаев, у меня жена тут, ее вчера привезли.

Вышел огромный заспаный санитар в тюбетейке, впустил внутрь.

— Ака, подождите тут.

В приемной было несколько дверей, железные витые стулья, дачные. На стене Сталин. Куда же без вождя, и в Бедламе первый, кого видим. Ведро с водой и кружка на гвозде, вбитом в стену. Решетки на окнах, на потолке лампочка, тоже в решетке, стены крашены синим до половины, как везде. Там было прохладно, в окна шуршали листья, через них посверкивало солнце, стрекотали птицы. Пахло дезинфекцией, мокрыми тряпками. Ходжаев ходил из угла в угол, непрерывно вытирал лоб, шею. Ждали долго. Из какой двери придут? Наконец, вышла докторша.

Ходжаева, да, в буйном, укололи, спит. Острая паранойя. Сегодня профессор Арутюнов посмотрит. Нет, пустить не могу. Ну хорошо, посмотрите из коридора. Нажала кнопку звонка, пронзительный, даже птицы в листве на мгновение испугались и умолкли. Санитар отпер дверь в один длинный коридор, потом в другой, покороче. Двери в палаты были тюремные — с зарешеченным маленьким окошком.

— В четвертую.

Санитар из короткого коридора посмотрел в окошко и кивнул врачихе. Та разрешила отпереть. В палате было темно, Лиза не поняла сначала, сколько там людей, кровати стояли редко, слышно было медленное тяжелое дыхание, храп. С краю у стены лежала Эльвира, запеленутая в серую смирительную рубашку, глаза ее были закрыты.

— Она спит. Был сильный припадок. Не пугайтесь, тут чисто, кормим, не бьют никого, — обиженно говорила докторша, — она кусалась, царапалась, пришлось привязать. Не зовите ее, она должна выспаться. Все, пойдемте.

Врачиха шла за ними и повторяла: пришлось привязать, себя расцарапала, припадок, время военное, психика не выдерживает…

С профессором Арутюновым можете поговорить к вечеру, часа в четыре он может. Он еще не пришел.

Шли обратно, во дворе гуляли поднадзорные больные. Один хотел подойти, но санитар остановил его, потянул за ворот халата. Другие смотрели в окна, держались за решетки. Во дворе стояла человеческая тишина и гомонили птицы.

У самых ворот сидел на земле худой подросток, рвал траву и запихивал в рот.

Старуха отворила им, они оказались на пыльной улице, прошли к трамвайной остановке.

Ходжаев заплакал. Лиза зашептала: я вытащу ее, всех подниму в больнице!

Перед глазами возник парторг Иван Ильясович. К нему пойду. И сосед Матвей, он же помощь предлагал.

Расстались, он пошел в университет — ждали студенты. Она поехала на работу.

К вечеру увиделись с профессором Арутюновым. Острое состояние, недели две как минимум полежит у нас. А там посмотрим. Говорил медленно, уклончиво, как будто взвешивал каждое слово. Похоже, что больна давно, если снять кризис, можно жить. Понимаете, такое время располагает к обострению.

Через день удалось поговорить с Эльвирой, ей уменьшили дозу. Лиза зашла за ней в палату, причесала, помыла, переодела.

Они вышли в коридор, шли медленно, неуверенно. Сели, обняли Эльвиру с двух сторон. Ходжаев старался не плакать. Эльвира была спокойна. Гладила Ходжаева по щеке, улыбалась.

— Скоро домой, ты выздоравливаешь.

Лиза отламывала лепешку маленькими кусочками, подносила ей ко рту. Эльвира жевала медленно, покорно.

Посетителей в коридоре было мало. Сидели со своими, закрывали их от остальных, кормили, старались, чтоб не видели другие, шептались.

Это напоминало Лизе старинные картинки из немецкой сказки про Рейнеке Лиса, которую она читала в детстве. Страшные и смешные одновременно. Там были человеческие звери, одетые в камзолы, штаны, туфли с пряжками. Они играли в человеческие игры, наряжались царями, судьями, казнили, угощали, танцевали. Когда впервые она видела эти картинки, еще до чтения, ей показалось очень смешно. Но если читать, то становилось страшно. А тут люди, играющие в зверей.

В углу смешливую дурочку пытались напоить чаем, она хихикала, отнекивалась, махала руками. Пара у зарешеченного окна — он раскачивался, она пыталась сдержать его, Хватала за руки: стой прямо, ну ты же можешь стоять прямо! Прижимала его руки к решетке, сердилась. Он мычал, вырывался, внезапно намочил в штаны и санитар увел его. Женщина сунула ему в карман деньги.

Навещали Эльвиру каждый день, приплачивали нянькам деньгами, едой. Эльвира не хотела есть, только пила воду редкими глотками.

Любая попытка снизить дозу оканчивалась истерикой. Она царапалась, билась головой. На лекарствах была смиренна, улыбалась, но чувствовалось, что она уже не здесь, закрылась в своем немом тайнике. Она очень похудела, ослабла. Домой не хотела, гуляла в больничном саду, свидания их становились короче.

— Я устала, пойду лягу. Обнимала их, и шла назад, не оборачиваясь.

Ходжаев не терял надежды. С ней было так после смерти сына, сломался ее внутренний механизм, надолго. Но потом она снова начала работать, переводить книги. Нет, она не стала той Эльвирой, с которой он познакомился в Исфахане, в ней поселилась немая печаль, ожидание беды. Но она уверенно читала лекции в больших аудиториях, занималась со студентами, заведовала огромной библиотекой. И вот теперь с трудом держит чашку в руках, так внезапно.

Лиза теребила врачей: можно забрать ее домой? Уколы я могу делать.

— А где вы ампулы возьмете? Нам на больницу дают, в аптеках нет. Вы на работе, она одна, вдруг приступ? Оставьте ее здесь, ей так лучше. И вам так лучше. Вы не справитесь, и она не справится.

Лиза подумала про Марьям, жену соседа Матвея. Как она одна? Привязанная лежит. Наверняка.

Лиза вышла из операционной. Когда спускалась с лестницы увидела, что в коридоре на полу сидит Фира. Вокруг нее молча толпились. Фира молча протянула письмо: вот и все, и он тоже.

Снаряд попал в операционную палатку, взорвались кислородные баллоны. Пожар и хоронить нечего.

Ты мне обещал, что пойдем в горы, когда кончится война. Обещал. Теперь мы не пойдем в горы, да? Я же сказал: если останемся в живых. Ты же обещал!

Лиза вдруг упала рядом с Фирой, как будто чугунный шар ударил ее. Она раскачивалась, рвала свой халат на куски, рвала руками, зубами. Ей казалось, что она кричала, рот покрывался пеной, стучала кулаками в пол. Лизу хватали за руки, обнимали, казалось, забыли про Фиру, которая сидела безучастно, закрыв глаза. Прибежала Таня, хирург из гнойного отделения, ударила Лизу по щеке, еще раз, еще. Лиза сникла, дышала тяжело, но уже ровнее. Таня положила ее на бок, прижала ей коленки к подбородку.

— Накройте одеялом. Что с ней?

— Илья погиб. Сгорел, — тихо сказала Фира, — ты, Таня, поплачь, тебе тоже полагается.

— Ей больше полагается, она последняя была.

Вскоре поднялись, пошли в ординаторскую. Достали самогонку из шкафа.

— До встречи, Илья Натанович.

— Вы, девки, дружите теперь, — сказала сестра хозяйка, — делить нечего уже, вас тут двое осталось Илюшиных. При мне пятерых голубил, три на фронте, да вас тут двое, Танька да Лизка, веселый мальчик у тебя был, Эсфирь Ханаевна. Все его любили, и он всех, и хирург ювелирный.

Ничего, живу, ем, сплю, чужие кости отпиливаю, кромсаю чужое мясо, ковыряюсь в нем, рис варю, помешиваю, чтоб не пригорел.

Вот волосы подстригла вчера. А вокруг убывают. Каждый день чьи-то. По кому плачут, проклинают. Другие, не я. Я только подписываю бумажку: скончался вследствие…

Кто еще у меня остался? Ходжаев, Эльвира, мать? Вряд ли она жива. Фира есть еще.

Я осталась, надолго ли? Кто первым уйдет? Ходжаев самый старый, Эльвира самая больная, Фира старая тоже, но сильная, тоже среди смертей привыкшая уже. Фира своих потеряла, именно потеряла, без похорон, не прикоснулась к холодному лбу, ушли где-то, исчезли вдалеке.

Это мне повезло хоронить Владимира, тело его обмывать, обряжать, и в могилу комок глины бросить. А с Ильей не повезло, даже пепел поворошить не случилось.

А я надолго ли тут? Арест, расстрел? Сейчас нет, я пригожусь тут. Повешусь? Вряд ли.

Петрификус. Окаменевшая. Да, вот моя судьба, каменная баба. Стоит и смотрит в ничто. Спокойная.

Живые помрут, а я останусь бессмысленной каменной бабой. Полезным механизмом, чинителем других, с душою и слезами которые.

А мне не полагаются слезы. Мне полагается резать-зашивать. Писать в желтых папках на разлинованных листах. Жевать сухари, пить самогонку, курить папиросы. Штопать чулки, пить желудевый кофе. Слушать радио, спешить в общем сортире во дворе. Мыться холодной водой и вонючим темным мылом. Пахнуть карболкой. С этой целью родили меня на свет. Меня.

А другие? Как с ними в далеких странах, где нет войны, нет врагов. Есть такие? Как завидовать им? Тебе, Лиза, не досталось. Пока. Вдруг есть другая жизнь, и тебе достанется тоже? Как бы поверить в это? Где поверить? В кино? А вдруг есть и для тебя другие пристанища, где душа гуляет, свободно, счастливо, обнимается, целуется, и почти бессмертна.

Сколько прошло дней с тех пор, как Илья сгорел? Сто шестьдесят четыре дня. Поныла, и будет.

Надо к Эльвире сегодня в психушку, потом к Фире, потом карточки отоварить, к вечеру приходит поезд, восемь вагонов раненых. Считай, пятнадцать процентов померли. Шестьдесят живых. Половина моих, на хирургию.

Илья, лама савахвани? Зачем оставил меня?

— Особист наш так и шныряет, так и шныряет, — вполголоса говорила Лизе сестра хозяйка, пока несли одеяла по лестнице, — никуда от них не деться. Тыловые крысы. Забьется в уголок, колбаску свою жирненькую развернет, скушает, и по палатам рыщет. Отбирает письма на цензуру, записки. Под матрасами шурует у раненых. Ты, Лиза, с ним в разговоры не вступай, не спорь.

— Ирина Степановна, как он выглядит? Я еще его не заметила.

— Биндюк рослый, в форме ходит, халат на плечи набрасывает, как Буденный бурку. Ступин, или Ступов ему фамилия. Медленно так ходит, как на параде. А у самого челка набок, как у Гитлера. Всех по фамилиям называет, тыкает. Увидишь еще.

После вечернего обхода Лиза его увидела. Да, шел по коридору в палаты заглядывал, ей стало интересно. Постояла у двери офицерской палаты.

— Товарищи офицеры, кто письма на отправку, пожалте мне.

Вышел в коридор, складывал письма в конверт.

Лиза не успела отойти от двери. Заметил ее.

— А ты кто? Что тут делаешь?

— Врач, обход делаю, ждала, пока вы из палаты выйдете.

— Как фамилия?

— Ходжаева.

— У вас тут больные пишут?

— Что пишут? Вы же взяли письма.

— Кроме писем. В тетрадки пишут, я слышал.

— Я по медицинской части. По медицинской части про писать или нет — не мое дело.

— Безопасность — это наше общее дело. И твое. Пора взрослеть, товарищ Ходжаева. Будешь осматривать, проверяй, мне принесешь.

Отвернулся, пошел дальше. Лиза не удержалась, высунула язык вслед ему. Вошла в палату, начала медленный обход. Про нее шутили: не обход, а обсид, разговаривает с каждым.

Офицер на кровати возле двери протирал очки, дышал на них и потом тер по простыне. Лиза взяла его очки: я лучше сделаю, вы привыкнете с одной рукой, я знала человека с одной рукой, который и дрова колол, и вообще. Вполне управлялся. Главное, что живы, вы правша, и рука правильная осталась, правая.

— Какую глупость я говорю, — думала Лиза, — не время утешать сейчас, не поможет.

В конце обхода не выдержала: товарищи офицеры! Особист интересуется, если пишете что, кроме писем.

Раненые молчали.

— Это я говорю, чтобы вы знали, если кто еще не понял.

В палате уже укладывались спать. Лиза прикрыла окно, поправила одеяла, выключила свет: всем спокойной ночи.

— Доктор, — офицер в очках тихо позвал ее.

— Это про меня, я знаю, кто донес ему. Показал жестом под угол матраца.

— Вы неосторожны, — зашептала Лиза.

— Да? Я вообще-то пехота, тут осторожность неуместна, промеж немцев и смерша.

Попросил Лизу: заберите мой дневник, пожалуйста. Хотите почитайте. Или сожгите.

Лиза делала вид, что поправляет подушку, другой рукой вытащила тетрадь, спрятала под халат, потом положила в сумку и принесла домой.

Ходжаев не удивился.

— У меня был обыск в 36 году, с тех пор в тайнике документы держим. Вот тут, внутри подоконника. Туда и сложим. Жалко сжигать, такой исторический документ, — он проглядывал записи, вычеркивал имена чернилами, густо вычеркивал, умело, чтоб уж точно не прочли.

Особист разорался. Ему донесли, что вроде была тетрадка, записки, видели именно в этой палате, и нету теперь. Офицеры есть, а тетрадки нет. Собрал врачей и сестер: предатели среди нас. Кто взял? Теребил Лизу.

— Тебе, Ходжаева, я сказал. Тебе велел проверить!

— Ничего не знаю, не поняла, я пришла на вечерний обход. Какую тетрадку? Ничего не видела. При мне никто не писал.

Лизу трясло от страха, очень трудно было не подавать виду: я тут и медсестра, и врач, я и оперирую, и перевязываю, и горшки выношу. Я в напряжении, раненых много, тяжелые. Что вы хотите от меня? — она раскричалась, разревелась, вытирала слезы рукавом.

В госпитале за нее вступились: она четыре года тут, лучше всех, дочка погибшего большевика. Комсомолка. По двое суток не спит, не за вашими тетрадками глядеть поставлена.

Но домой с обыском пришли. Двое штатских в кепках, вежливые вполне, ботинки на пороге вытерли. Не спешили, но усредствовали. Тут же сосед Матвей прибежал, показал удостоверение, шептался с ними.

— Племянница ваша, Елизавета Ходжаева? Медик, доступ к офицерской палате имеет, но не сотрудничает.

— Лиза наша учится и работает. На благо победы, да, а как же иначе? Дочь басмачами убитого. Местного большевика и русской большевички. Она лейтенант медслужбы. Что вы хотите от девочки? Она по суткам работает, валится с ног! — Ходжаев ходил за ними по комнатам, монотонно объяснял. Ему не возражали, местные стариков уважают, молча рылись.

Сосед Матвей утешал: поворошили, видите, ничего нет. Под нашим наблюдением. Не беспокойтесь, товарищи.

Книги повытаскивали, ящики, посуду, и муку в буфете шебуршали. Наконец, ушли. Сосед Матвей проводил их, вернулся: не извольте беспокоиться, удовлетворенные ушли.

— Не извольте, удовлетворенные — как выражается по-старинному. Вот ведь загадочный человек.

— Неужто он тайный ангел наш? — удивлялся Ходжаев, — никогда не знаешь, откуда вдруг пронесет над бездной. Я уж думал все, Страшный Суд пришел.

Лиза вспомнила слова Ильи, что сейчас мы в безопасности, пока война. Вот кончится, и опять за нас возьмутся.

Собирали книги назад в шкаф. Ходжаев выпил капель — сердце пошаливало.

Лиза вдруг заплакала.

— Тут смерть каждый день, простыней не хватает трупы прикрыть, а этот с вопросами: то сказал, это сказал. Это они, особисты, смершаки, энкаведешники, это они мешают нашей победе, нашему выживанию, жируют на своих пайках, сидят в тылу в теплых валенках!

Лиза ходила по комнате, жаловалась сквозь всхлипывания. Понимала, что говорит газетными словами какую-то очевидную, ясную давно и всем истину. И не могла оостановиться.

Как шатко ее убежище. Ее комната, сундучок, вешалка, кровать и окно в чужой двор, черная маленькая печка. Выдернут ее, и все.

Теперь держитесь при них, особистах этих. Учитывайте их, еще больших патриотов, чем вы все. Вы все, которым деться некуда с этого куска земли.

Лиза чувстовала себя очень виноватой: Ходжаевы ее спасли, приютили, а она теперь подставила старика, из-за нее обыск, унижение. Ходжаев мучается сердцем. Впервые подумала, что по счастью Эльвира не видит этого. Она бы не пережила, наверно, упала бы посереди комнаты и умерла. А ее, Лизу как защитить? Один стар, еле дышит, это она ему опора сейчас. Владимир в могиле. Илья сгорел. И война никак не кончится. Сколько Илья говорил, два-три года наступления, то есть еще год? И что потом? «опять за нас возьмутся»?

Ночью прибежал сосед Матвей: жене плохо. Лиза надела калоши, взяла сумку с инструментами, пошла с ним.

— Понимаете, жена моя чувствительная, она высокого происхождения, — бубнил Матвей по дороге, — это не поощрятеся, я на работу такую устроился, чтоб ее уберечь. И что теперь делать, когда она ведет себя так… неблагонадежно себя ведет.

— Да помолчите вы, я сама разберусь, — оборвала его Лиза.

С порога было слышно, что Мирьям сдавленно кричит. Она была привязана к кровати, била пяткой в стену.

Матвей зашептал: чтоб не повесилась, пыталась уже, вот привязал, а что делать?

— Что делать? Идите в аптеку позвонить. Ее в больницу надо отправить.

— Не хочу тут жить, — хрипела Марьям, — в Елабугу хочу, домой, к маме, уберите его, от него пахнет, кровью, мясом пахнет. Кто он? Он не тот, кем прикидывается! От него кровью пахнет!

Лиза вколола ей снотворное.

Матвей обнял ее, укачивал, наконец, Марьям ослабла, дыхание стало ровным, спокойным.

— Все не те, за кого себя выдают, — зашептал Матвей, — а кто я? Не знаю, для работы один, для соседа другой, дома третий. Для бога кто? Равно раб и грешник.

— В бога верите? Неужели?

— Не важно это, Он не зависит, верю или нет. Так я нагрешил, что уже и Гром Небесный в облегчение будет.

Матвей вдруг заплакал.

— Ну это уже не по моей части. Завтра ее врачу покажите. Какому-нибудь, хоть терапевту. Хотя ей психиатр нужен.

— Не буду, не буду, Елизавета Темуровна, простите, огорчен болезнью жены. Она у меня чувствительная. Высокого тайного происхождения. Благодарен вам безмерно.

Во дворе Лиза вдруг рассмеялась: и жена у него княжна Тараканова, и сам небось цесаревич уцелевший. Злая стала, — подумала она.

Но на следующий день зашла к соседу Матвею.

Марьям была была спокойна, далась Лизе послушать сердце, пощупать пульс. Ватная какая-то, слабая, зрачки расширены. Шепчет невнятное.

— Она ест нормально? Вы ей давали еще лекарства какие-нибудь?

— Не кушает особо, чай пьет, вот хлебушка поела.

— Наркотичкой выглядит. Опиум есть у вас?

— Да что вы, какой опиум, так, иногда, когда волнуется, — зашептал сосед Матвей. Она еще в институте пристрастилась печаль утолять. Опиум, да. Покупаю иногда. Вы ведь нашу тайну сохраните?

— В каком институте?

— Для благородных девиц институт, она высокого происхождения, жизнь ее сюда определила, обстоятельства. Нам сейчас дожить бы тихонько.

— Дожить до чего?

— До… до победы, конечно, а потом я ее на воды отвезу, в Кисловодск, здоровье поправить.

— Я не спрашиваю ваши обстоятельства жизни. Но я врач, и не могу оставить ее так без помощи. Ей нужно обследование, психиатр, хороший терапевт. Я могу помочь с больницей. Вы ведь, как намекаете, в нквд служите, у вас возможности. Почему не лечите жену?

— Она не хочет. Насильно добра не сделаешь. Ей жизнь невмоготу. Ей от опиума легче. Да и редко она, понемножку.

— Или боитесь, что на карьеру повлияет ее странность?

— Не боюсь. Если бы я боялся, я бы к вам при обыске и носа не казал. Не на той должности я, чтобы бояться.

— Кстати, вам спасибо, я так понимаю, что должность ваша нам помогла при обыске. Извините, не поблагодарила вовремя.

— Соседи мы, из одного ручья воду пьем, такое вот братство в умилении сложилось.

— В умилении. Это как?

— Это как смирение, но благостное, добровольное. Ваше поколение таких слов не знает. Ну и хорошо, пусть не знает. Спасибо, что о жене моей беспокоитесь. Она вам благодарна, я знаю.

Марьям промычала, закрыла глаза и отвернулась к стене.

Лиза вышла из комнаты и вдруг заметила, что Матвей опять плачет.

— Не обращайте внимания, бывают минуты слабости.

К вечеру собрались к Эльвире. Очередь посетителей была небольшая, через десять минут открылась дверь, их пропустили в приемную.

— Врач с вами побеседовать хочет.

— Наверняка отпустят домой, — убеждала Лиза, — это хороший знак.

Вошла врач, в руках стакан воды: простите меня за плохую весть. Эльвира Ахмедовна скончалась, во сне, не мучилась.

Обняла их. Совала стакан с водой Ходжаеву: выпейте воды, легче будет.

— Это хороший конец, нечувствительный, — она говорила слова, которые были бы утешительны много позже.

— Вам сейчас принесут ее вещи. Тело перевезли в морг больницы по этому адресу, у нас своего морга нет. Вот документы.

Они встали, врач слегка подталкивала их к двери.

В общем коридоре другие смотрели на них, понимали. Вот у них умер, как-то умер, а мы вот ждем, надеемся. Или не надеемся, а ждем когда кончится, когда освободимся наконец от этих приходов, расточительных в военное время, бессмысленных для всех.

Вскоре пришел медбрат с узлом. Ее сумка, туфли, белье, платье были завернуты в пальто. В сумке сережки — не украли.

Вышли в больничный сад, присели на скамейку.

— Я так и думал, что она не выйдет на волю. Даже привык к мысли, а вот теперь и случилось. Надо послать телеграмму брату. Ему удастся связаться с ее родными, сообщить. Приехать они не смогут. Пойдем, Лиза, завтра с утра в морг, надо с похоронами.

— Я организую, Алишер ака, скажите, как надо.

Опять похороны. Самый странный момент — объявление о смерти. Сразу веришь словам, в первую секунду. А потом усердно не веришь. Потому что не понимаешь, как прожить после знания. Как быть с другими, которые тут вместе с тобой сейчас? Лучше узнать в одиночестве, привыкнуть немного, что ли. Укрыться от всех, замереть, заснуть ненадолго, и уже потом разделить с другими? Что разделить? Пустоту, которая растет внутри?

Это потом надо приучаться жить в мире с пустотой и с оставшимися живыми вокруг. А вдруг они сочтут предательством твое умение спать, есть, вообще дышать? Причесываться, смеяться когда-нибудь через сто лет?

Как-то добрались домой. Пришли соседи. Женщины плакали во дворе.

К ночи подошли старики друзья, приехала Фира.

Опять узбек с арбой, ослик, завернутое тело, опять молитва на чужом языке, яма, шлепок известки с лопаты. Очередь кидающих горсти земли. Чугунные слова: он был, она была. Любили, слушали-внимали, остались-осиротели.

Нелепы правила, как живые должны поступить с умершим, пока он еще с ними в виде тяжелой покорной куклы. И потом, пока не кончатся обманки про упрямую душу, которая не уходит, цепляется в комнатах за ножки стульев, мечется под потолком, прячется за шкафами. То семь дней, то девять, то сорок, в зависимости от правил веры. Потом надо жить, как будто этого умершего и не было никогда. Как будто не он исчез, а ты сам ушел от него и не оглянулся.

Старость смягчает потери. Вот Ходжаев поплачет, и засыпает. Сил у него мало. Наверно, Эльвира приходит к нему во сне. И они гуляют в сквере в тени чинар.

Лиза разбирала Эльвирину одежду, складывала в наволочку. Платья, такие были у матери — китайского шелка, со множеством строчек, деталей, мелких пуговок. Жакеты с ватными плечами. Побитые молью шерстяные юбки. Узбекские шароварчики, яркие платки. Крепдешиновая кофточка с бантом у воротника, у матери была такая, серая, в мелкий белый горошек. Габардиновый макинтош. В детстве ей было очень смешно повторять — габардиновый макинтош, тяжелый светлый плащ, у матери был такой, и у отца. И у всех гостей. Какие похожие вещи. Шляпка, берет с пером. Пуховый платок. Штопаные чулки, сношеные туфли. Украшения, дешевые сережки, брошки с блестящими камешками.

Теплые вещи отдали беженцам.

Если бы Эльвира всегда была ее матерью? Выросла бы при ней Лиза такой сильной? Сухой, одинокой, старой в свои двадцать с небольшим, такой правильной. Зато Лиза, какая есть, подходит для войны.

Наверно, Эльвира была бы Лизе хорошей матерью, которая должна быть у каждой девочки для счастливой дамской жизни в достатке, за сильным добрым мужем.

На Эльвирины похороны приехал брат Ильдархан с сыном Шавкатом. Сыну семнадцать лет уже, поступает в авиационное училище в Сызрани. Ильдархан привез иранские газеты, жесткую конскую колбасу, скрученные листы пастилы, сухой сыр. Газеты читал вслух, переводил Лизе: американцы открыли второй фронт. Наступление на Балканах. Отдельные лагеря для евреев, где их убивают газом. Остально похоже как в русских газетах. Наверно, уже скоро конец войны.

На следующий день напекли самсы, поехали провожать мальчика в Сызрань. На вокзале толпы, провожающих не пускали внутрь, только солдат и новобранцев. Лиза побежала в обходную на перрон, показала удостоверение военврача. Кричала с платформы: Шавкат, Шавкат!

Удалось увидеть его в вагоне. Ребенок совсем, и остальные рядом — мальчики из кишлаков, веселые, шумливые. Еду не взяли, лейтенант у двери отказал: не полагается, у нас пайки, тушенка из Америки, а у вас карточки. Сами ешьте.

Вечером сами ели. Пришла Фира, она приходила часто, и помочь, и просто посидеть. Ходжаев не любил оставаться один, даже с работой, он заканчивал книгу по истории средневековья, теперь писал не в кабинете, а в гостинной, за обеденным столом. Пили чай, водку, ели самсу. Радовались про училище, полгода у мальчика точно есть, пока учится в глубоком тылу.

— Весна пьянит!

— Конечно, мы же почти бутылку выпили!

Лиза сидела с Фирой на кухонной терраске. Окна открыты, яблоневые лепестки летят. У беженки запрещенное радио приглушенно стрекочет. Знают, когда соседи ушли, особенно Матвей, включают, накрываются одеялом и слушают. Как будто никто не знает. Ничего нельзя скрыть в нашем дворе.

— Фира, я стихи нашла. Как про Илью написано:

Так Лета в лето лет

стремительной водою

уносит жизнь, не ожидая

ее желтеющего края,

осенней старости примет:

ее беспамятства бедою,

нарушившей любой обет,

и равнодушною душою

в приготовлении к покою

зимы, потоком отрывая

страх ада и надежду рая

от незакончившихся бед.

— Да. Желтеющего края не дождались… Не надо стихов, от них слезы только. Давай что-нибудь смешное или грубое.

— Ладно, грубое. Фира, как ты думаешь, женился бы на мне Илья?

— Женился бы из-за детей, наверно. Не нужен тебе такой муж, намучилась бы, ревновала. Он ребенок больше, только на работе взрослый.

— Фира, мне двадцать пять лет, и я уже дважды вдова. Иногда мне от этого смешно. Сколько раз еще овдовею. Ко мне один офицер неровно дышит, посватается, наверно.

— Это даже романтично! Оперетта такая есть «Веселая вдова». Ты должна быть веселой вдовой! Что за офицер? За пехоту не надо. Эти не жильцы. Хотя кто сейчас жилец?

— Как раз из пехоты. Равиль, татарин. И однорукий, как мой первый. Я одноруким нравлюсь. Три руки на двоих, не так уж плохо. А еще один есть, кудрявый, на Илью похож, такой рыжий еврейский паренек, артиллерист. Ему тоже нравлюсь. Руками-ногами цел, но с головой плохо, припадки после контузии. Не жилец.

— Лиза, нет! За пациентов не надо. Я так замуж вышла. Натан мой покойный кашлял. Все ко мне ходил, на туберкулез надеялся.

Женщины заливались смехом, Лиза уронила парпиросу на юбку. Прожгла дырку.

— Это мне нравится! Он же раздевался, Фира, ты его слушала, он дышал глубоко! Это же любовно! Ты лишала его невинности холодным стетоскопом!

— Невинности? Он в Европе учился, там невинных нет! И почему холодным? — обиделась Фира, — я всегда на него дышу, грею, а то щекотно многим.

— Ты его щекотала? Щекотала стетоскопом, признайся? И после такого он женился, как честный человек!

— Серьезно! Если и выходить замуж, то после войны. Замуж — это очень материальные отношения. На войне только стихи выживают, да, стихи, мифы, песни.

— «Жди меня, и я вернусь». А пока вернется, он не ждет, фронтовые жены в каждом окопе. Не верю я в ожидания.

— Вот кончится война, выйду за старого бухарского еврея, как раз к внукам, — размечталась Фира, — и тебя выдам, если Алишер тебе еще не присмотрел никого. Тебе надо за бухарского еврея, аптекаря.

— Почему?

— Восточный человек, не пьет, жену по миру не пустит, детей не забудет, и не мусульманин, чтоб жену тиранить.

— А почему аптекарь?

— Не беден, и приработок есть, наркоту давить.

— Ходжаев не тиранил жену.

— Сколько таких? Нам не хватит. За армянина, кстати, тоже хорошо.

— Сколько нам осталось терпеть? Год, меньше? Илья говорил, что после войны опять за нас возьмутся. Сажать повально.

— Ну может сдохнет он, или скинут. Не будут. Да и у меня родственников много. Не всех же погубило. Даже в Бразилии есть. Выдам тебя за бразильского еврея.

— Фира, кто меня в Бразилию пустит?

— А мы убежим, возьмем Ходжаева и убежим.

— Да уж, от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней. Стоит ощетинилась. Чтобы Лизу Ходжаеву в Бразилию не пускать.

— Совсем мы с тобой пьяные. Старая и малая. Давай пшено переберем, протрезвеем сосредоточенно.

— Лиза, я серьезно, ты не сиди вдовой. Это ж не мои туберкулезники, у тебя молодцы скопились, целая армия. Руки-ноги порубленые любовям не мешают. Вот кончится война, разбредутся, и будешь сидеть среди баб. В моем тубдиспансере у женщин планы: как объявят победу, сразу забеременеть всем. А то потом разбегутся раненые, и сиди одна.

— Я не хочу детей. Меня не хватает на них. В детстве так ясно все, так просто, потом бац, и оказывается, что неправильно думал. Обман, и не поймешь где он. Это в детстве обман, или взрослая жизнь обман? Нельзя после детства сразу в жизнь. Нечестно это.

— После сытого детства нельзя. А после нищего можно. И разница незаметна, и навыки уже есть.

— Знаешь, я где-то читала, что далеко-далеко, в подземных ручьях обитают слепые рыбы. Иногда они выплывают наружу в широкую светлую реку, чувствуют пронзительный яркий свет, им страшно, и нет пути назад. Потом привыкают, тычутся в берега, научаются плыть вместе со всеми. Но они все равно слепые. Вот я такая слепая рыба. Плаваю умело вроде. В чужой реке, наощупь.

Становилось жарко.

Ходжаев начал поливать двор вечерами. Лиза радовалась, старик пережил зиму, закончил книгу, снова стал делать зарядку по утрам.

Вот опять двор пахнет мокрой землей, любимый запах летних вечеров. На деревьях завязались мелкие зеленые яблочки.

— Это будет последнее лето войны, — сказала себе Лиза.

По воскресеньям в парке Горького играл духовой оркестр. Дирижер — веселые глаза, буденновские усы — сидел на высокой табуретке, рядом костыли. Горожане танцевали, кавалеров было мало. Шерочка с машерочкой, как говорила Фира про женские парочки. Продавали цветы, мороженое.

Возле карусели играл аккордеонист с деревяшкой вместо ноги, всегда немного пьяный. Катались взрослые. А до войны тут были дети, только дети. Взрослые стеснялись, наверно. Теперь детей мало. Так, изредка встретишь в трамвае, в парке. Куда делись? Выросли, а новых не родили?

Лиза знала аккордеониста, он приходил играть в госпитальный двор, там устраивались танцы с легкоранеными.

— Вальс, вальс, — кричали медсестры. Он играл «Амурские волны». Танцевали азартно, толкались, смеялись.

Потом были мужские танцы, кто мог, старался плясать, русскую вприсядку, или лезгинку. Женщины хлопали в ладоши. В палатах толпились у окон. Как петушиные бои наблюдали, свистели, поддерживали своих любимцев.

В больничном коридоре Таня из гнойного отделения разучивала танго под патефон. Одна, посматривала в шпаргалку — листок из журнала с рисунком и стрелками, куда повернуть, левая нога, правая нога… Лиза старалась обходить ее, да и Таня не стремилась к дружбе. Лиза отняла у нее Илью, теперь дружит с его матерью. У Тани на фронте муж. Дочка есть. От Ильи? Или законная?

Летом московская беженка собралась домой. Выхлопотала разрешение. Она жила скрытно, подозрительно. Никто не знал даже, как ее зовут. Дочки приходили из школы, во дворе не задерживались, пробегали в комнату. Где она работала, непонятно, уходила затемно, днем была дома, к вечеру снова уходила. Продавала вещи на рынке, однажды Лиза увидела ее в рядах, стояла с вязаными кофтами на руках. Общалась только с соседом Матвеем. Он помогал ей, иногда приносил продукты. Обычно поздно, в темноте уже. Вот спелись два неприятных всем человека. Матвей был тихий, вкрадчивый, беженка скандальная, драчливая. Занавешивала окна, развязывала свои огромные узлы, пересчитывала добро. Соседские дети прилипали к окнам, в щель между занавесками видно было. Однажды и Лиза не удержалась, заглянула. Та перетряхивала шубу, летела пыль, девочки чихали. Беженка была всегда сердитая, но перед Ходжаевым заискивала, и с Лизой тоже была вежлива. Однажды позвала посмотреть дочку, та сильно кашляла.

— Нет воспаления? Вот и хорошо, — сразу засуетилась, видимо, боялась, что Лиза еще останется, заведет разговоры, распросы.

Сегодня она ходила по сеседям, прощалась. Зашла к Ходжаевым, принесла Лизе подарок — отрез сукна, военного, гладкого, для полковников и выше.

— Извините, грубая бывала, озверела с войной, да кто не озвереет?

Матвей помогал укладывать на арбу ее пожитки. Пошел провожать. Обнимались. Любовниками были? Лиза не удивилась бы. При такой больной жене, и не старый человек.

Стерва, противная баба, Лиза радовалась, что она уезжала.

Беженка была генеральская дочь, полковничья жена. Отца и мужа забрали в один день, она недолго стояла среди разоренной квартиры. Собрала вещи в узлы, одела дочек потеплее, и побежали. Так и кочевали с тридцать восьмого года на своих узлах с пожитками. Где только ни жили, в дворницких комнатах, на окраинах в пустых заброшеных квартирах.

Грабили ее. Били. Носила с собой финку. Спать ложилась под дверью. Да вообще ложилась под. Участковый вот пользовался. Но честно: предупреждал, когда тихо сидеть и лампу гасить. Еду приносил. Выхлопотала каким-то образом эвакуацию в Ташкент.

Теперь муж герой посмертный. Пенсию получат, квартиру не вернут, но комнатой обеспечат.

Со второй беженкой, Рохке, сложилось иначе. Она работала на швейной фабрике. Ее старики сидели с внуками и соседскими детьми. В теплые дни расстилали во дворе на айване одеяла, соседи приносили маленьких. Старуха забиралась на айван, няньчилась, старик сидел рядом, сторожил, чтоб не скатились. Он мастерски плел игрушки из осоки. Иногда продавал на базаре.

— Баба Муся, баба Муся! Дай сухарик!

Старуха развязывала белый узелок, доставала кусочки сухого хлеба.

Рохке подрабатывала шитьем на заказ. Иногда Лиза отдавала ей перешить старые вещи. Она сильно похудела, все болталось на ней. Они разговаривали о приятном, какие моды будут после войны, какие прически, листали довоенные польские дамские журналы, которых Рохке прихватила с собой в эвауацию.

— И душевно видеть, и вдруг кто шиться будет, шоб понимали тут, как надо дамочке из хорошего тона, — она держала журналы в чемодане, чтобы дети не порвали.

— Какую хочете шляпку? Перьев надрала с голубя и марганцовкой покрасила.

Вдруг она зашептала: вам говорю, потому шо до вас еврейка ходит. Тут прибывшие с Украйны слухи такие разводют, шо всех евреев отдельно удушили. В газовых камерах, их немцы для евреев изобрели. Папа не верит, шоб для евреев специально? Немцы за них гроша не тратют, только забирают. А тут камеры, газ, подумайте! За шо так сложно, пихнул в ров и гранату кинул.

— Рохке, я тоже читала про камеры. Боюсь, что это правда. Наши в газете упомянули, и в других газетах.

— В каких других газетах?

— На других языках, на узбекском, — Лиза осеклась. Зачем про другие упомянула, сейчас будет спрашивать. Но Рохке не спрашивала.

— Лизавета Темуровна, папа не верит. Спрашивает, кто душить будут, все немцы на фронте? Я ему говорю: поляки будут, украинцы, литовцы. Папа, не помнишь наши жизни? Посреди них жили, ми на Пасху пряталися, на Рождеству пряталися. А шо тут раз, вентиль крутнул, газу напустил, и нету жидив, ни одного. Токо наши серебряны ложки остались, нате берите, — она засмеялась.

— Рохке, пусть папа не верит. Не убеждайте его.

— Надевайте манто, не уколитеся только, — она перелицовывала лизино пальто, прилаживала рукава, — а назад поедем, так папа увидит, шо нет никого.

— Не надо вам возвращаться.

— Кому ми тут нужные?

— Я постараюсь помочь, у вас нужная профессия. Не говорите ему. И вообще не говорите никому.

— Я никому. Соседа Матвея опасаемси. До нас таки люди ходили, ласково бачили, а потом раз, и пропал. Понимаете, Лизавета Темуровна? Говорят, там жена запертая на дому?

— Рохке, она больная.

— Да, умалишенная, все говорят. Шой-то я разболталася, звините.

— Рохке, вот тут ампулы для вашего папы. Я вечером укол сделаю. Надо неделю колоть, приходите вечерами.

— Лизавета Темуровна, спасибо. Я заплачу, вот с получки тотчас.

— Не надо. Я в больнице взяла. В аптеках нет.

Лиза воровала ампулы для старика. К концу войны лекарств в госпитале хватало, по лендлизу получали из Америки, из Австралии даже. Никто не спрашивал у врачей, медсестры тоже не отчитывались. Воровали, продавали на рынках. Лиза брала для кого-нибудь, для отца Рохке, для Ходжаева. Иной раз Фира просила для больных, она ездила по кишлакам, там лекарств не хватало. Там ничего не хватало, ни лекарств, ни бинтов, ни прививок. Было много туберкулезных детей, измученных женщин. Хоть не голодали, уже хорошо.

Лизу не проверяли. Пост стоял, шмонали нянек, медсестер иной раз, врачей никогда. Проносила в сумке. Все для победы, как же иначе!

Конец войны приближался. Стали уезжать эвакуированные, артисты, киношники. Вокзал бурлил, таскали дыни, ящики. Вдруг город стал тихий, пустынный. Одни уезжали, другие, еще воевавшие, не прибыли.

Ветер шелестел рваными афишами. В госпитале стало меньше раненых. Он пустел на глазах, шаги гулко отдавались в коридорах, на лестницах. Выносили лишние койки из палат и коридоров, складывали во дворе. Иногда ночами их растаскивали. Особисты забирали документы, жгли за мертвецкой в черных железных бочках.

Шли бои за Берлин. Последний шаг, бой, рывок, и наступит тишина. Ее ждали с некоторой растерянностью. Уже привыкли к ритму войны, которая давала ежедневный смысл жизни, явный, бесспорный. По коридорам ковылял парторг Ильясыч с мухобойкой. Следил за портретами вождей, чтоб не обсиживали. Лиза смеялась: увидит муху на сталинском носу и шлеп! А тут особист из-за угла увидит, Ильясыча шлеп!

Покидал город зав отделением Рубен Григорич. Его перебрасывали в Прибалтику, он грустил. Ему нравился Ташкент, тепло, у него тут была госпитальная жена — веселая спортсменка из физиотерапевтического. В Прибалтике его ждали хмурые несоветские люди, холодное сырое небо. Туда должна была приехать законная жена, которую он не видел всю войну, да и не хотел. Похоже, и она не скучала по Рубену Григоричу, но военные правила предусматривали перевод с семьей. Наверно, ей тоже не хотелось уезжать из теплого города Тбилиси, от родных, от большой семьи. Она не видела войны, разрушенных городов. Теперь увидит.

Загрузка...