Рубен Григорич уже почти не оперировал, писал характеристики, отчеты, сдавал дела. Вызывал врачей прощаться. К Лизе он был особенно внимателен, учил ее, помогал. Отдал ей свои книги.
— Сдадите экзамены, и присвоим высшую категорию, сразу, за военный опыт. И звание майора. Я ходотайствую за повышение. Через пару лет станете зав отделением. Выберете профиль. Советую нейрохирургию.
Лизе было печально, уходил спокойный умный человек, умелый хирург, защитник всех от придирок и подозрений особистов. Еще один человек, который знал Илью.
Вместо Рубена Григорича назначили гражданского, испуганного отсидевшего старичка, которому не светило вернуться домой в Москву.
Летом Лиза сдала экзамены экстерном. Получила диплом, значок ромбиком. Дома устроили маленький праздник, Фира наготовила еды. Пришли из госпиталя и друзья Ходжаева. Пришел сосед Матвей, принес Лизе фигурную рамку: диплом повесить на стену. Наверно, из-под вождей вынул, вспоминала Лиза его квартирку.
Впервые дом вдруг стал тесный. Шумели, Лиза вспомнила проводы Ильи, так же говорливо. Ей было и неловко, и приятно чувствовать себя центром внимания. Видно было, что ее любят, и она дорожит ими, своими соратниками.
Уходили раненые. Тот самый офицер в очках, Равиль, дневник которого был спрятан у Ходжаевых, однорукий, хромой выписался. Пришел проститься к ней домой. Сидел во дворе с цветами, ждал. Лиза разогрела картошку, накрыла стол. Он отказывался, но Лиза настаивала: вам надо есть часто.
Равиль провел в госпитале четыре месяца. Лиза вытащила осколки из его позвоночника, из ноги. Она начал ходить, хромал, но немного, и спину уже мог держать прямо. Иногда они разговаривали в госпитальном саду, курили на лестничных пролетах.
Равиль был химик из Казанского университета. До войны уехал в аспирантуру в Ленинград. Жалел, что выбрал химию, писал стихи, рассказы. Потом жалел, что писал, в общежитии были аресты. Уничтожил все свои тетради. Потом жалел, что уничтожил, надо было спрятать до лучших времен. Когда началась война, воспрял духом. Тогда многие воспряли, появилась цель, идеалы.
«Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю».
Он снова стал бесстрашным мальчишкой. Медали, орден. Портрет в газете. Родители гордились. Когда ранили, написал им уже из Ташкента. Мать пыталась приехать, но ее не пустили, она работала на военном заводе. Отец был в лагере, по счастью недалеко, мать навещала его. Дочек с собой не брала, боялась. Разговаривали через забор. Переписанные письма сына просовывала в щель. И газету с фотографией, где стоит орденоносный Равиль под усатым портретом. Мать его была русская, из молокан, неистово молилась вечерами, стоя на коленях у кровати. Ударялась лбом в пол. Сначала русскому богу, потом по-татарски, Аллаху. Потом просто замирала каменным истуканом, смотря в потолок. Дочки сначала смеялись, стыдили ее: ты же учительница, но после ранения брата испуганно замолчали.
В госпитале Равиль снова начал писать. По ночам. Его койка была у двери, всегда приоткрытой, света из коридора хватало. Он торопился. Не забыть ничего, никого, не забыть, как было, чтобы не врали потом, как надо.
— Мы спрятали ваш дневник, все имена вычеркнули.
Лиза пошла в другую комнату, вытащила тетрадь из тайника.
— Равиль, вы заберете его?
Офицер смутился.
— Елизавета Темуровна, простите. Это безответственно с моей стороны, и писать, и просить вас забрать. Простите меня. У вас не было неприятностей?
— Нет. Лиза, называйте меня Лиза. Вас допрашивали?
— Всех тормошили, — офицер листал дневник, — что мне делать с ним? Вот как странно. Атак не боялся, допросов боюсь. Ломает это, сам себе враг оказываешься. Не веришь никому.
— Мне поверили?
— Не знаю. Подло поступил с вами, Лиза, подставил. Вас точно не дергали?
— Нет.
— Лиза, я очень благодарен вам. Вы меня починили, и за дневник тоже.
— Равиль, Я тоже довольна, вы удачно починились! И ваш дневник мы читали без разрешения. И я, и отец. Он фамилии вычеркивал, у него есть опыт.
— Ох, я и его подставил. Лиза, я просто не знаю, как сказать, простите, и спасибо.
— Да, я поняла уже, — Лиза улыбалась, — посмотрите с другой стороны: вы оказали нам доверие.
— Каин и Авель. Каин — это человеческая душа, Авель — тело. Бренностью своей должно ограничивать душу, смирять то есть, Авелю не удалось, — Равиль впервые читал вслух, явно смущался.
— Да, я тоже запомнила эту мысль. Власть души приносит телу страдания, увечья, пытки, смерть. Тело пытается душу на место поставить.
— Война — самое всеобщее выражение иллюзии бессмертия души. Все смертны, кроме звездного неба над головой. Неужели я написал эти путаницу? — засмеялся Равиль, — Наверно, в бреду. То есть логика есть, и смысл есть, я чувствую, но слова запутались по дороге.
— Мне понятна ваша мысль. Я как раз этим и занимаюсь — борьбой за тело, которому гнилые души нанесли увечья. Высокопарно так! И по-детски немного, да? Но правда же.
Равиль перелистывал свою тетрадь. Соскучился по ней.
— Нашел стихи. Модернистские.
Жизнь — расставанье с другими
В конце покинешь себя самого
Для свободы небытия.
Как созреть для нее?
Убить невинного, предать друга,
Или просто устать, заболеть
Стараться не сделать
Но вдруг соскользнуть.
— Равиль, вы печальный поэт. Вам надо было родиться во Франции, и пораньше.
— И написать это в окопе первой мировой войны. Через сто лет эти стихи найдут девушки, собирающие цветы на полянах. И будут обливаться слезами над вымыслом.
— Который для нас совсем не вымысел, увы.
Они смеялись, ели остывшую картошку, пили водку и морковный чай.
— Вы откуда?
— Казань, потом аспирантура в Ленинграде. Поедете со мной в Ленинград?
— Сейчас?
— Не совсем, я должен посмотреть, что осталось. Сначала к родителям поеду, в Казань, вроде отца освободить должны, у него срок кончается.
— Ну вот, всегда не сейчас, — улыбнулась Лиза, — я тоже сейчас не могу, работа, у меня отец старый, болен. А потом не сбудется.
Лиза давно называла Ходжаева отцом.
— А вдруг сбудется? Будем писать друг другу. Я пойду, у меня поезд скоро.
Обнялись. Внезапно целовались, долго, страстно.
А потом Лиза стояла в воротах и смотрела, как он хромал по улице с рюкзаком, размахивая одной рукой.
Еще один несостоявшийся муж, — думала Лиза, — как быстро они сменяют друг друга.
«Жизнь — расставанье с другими
В конце покинешь себя самого».
Правильно написал Равиль. Лиза закрыла калитку и пошла мыть посуду.
Вот и кончилась война. Из всех уличных репродукторов неслась музыка.
Зашел сосед Матвей. Поздравлял, лез обниматься.
— Алишер ака, можете получить ваш радиоприемник обратно, надо заявление написать. Я могу поспособствовать, чтобы вне очереди.
— Спасибо, мы напишем.
Вечером подумали и решили не спешить.
— В эпоху перемен, говорил Конфуций, нужно доверять внутреннему опыту, если нет внешних причин к решению, — Ходжаев осторожничал, — посмотрим, как пойдет. Будут отдавать, не будут, начнут-передумают. Назад заберут. Еще Японская война впереди.
Пришло письмо от брата Ильдархана: сына перебрасывали на Дальний Восток, бомбить японцев. Как надолго? Может, опять на четыре года.
— Нет, Алишер ака, не может быть, там американцы рядом уже. Это недолгая война будет.
Японская война действительно была недолгой. Шавкат, Сын Ильдархана, вернулся. Целый, ни царапины, грудь в медалях. Отбомбил Европу, и даже Японию успел. Все тот же спокойный мальчик, теперь с редкой бородкой и бакенбарды отрастил после демобилизации. Приехал с гостинцами — вяленая рыба, сухая икра с Дальнего Востока, и с девушкой — худой, узкоглазой, непонятных дальних кровей. Девушка была решительная, с хриплым голосом, смеялась громко, руку пожимала сильно. Познакомился с ней на аэродроме, она заправляла самолеты.
Она выросла Хабаровске в детдоме. Ее подкинули к церкви, священник крестил ее, нарек Анастасией, забрал девочку в свою семью, но когда пошел регистрировать в горзагс, советские ее отняли. Переназвали: Вилена, то есть Владимир Ильич Ленин в женском роде. Она была смышленая, любила читать, запиралась в скудной детдомовской библиотеке. Была всегда голодная, воровала еду на кухне и отчаянно дралась, до крови. Волчонок, отчаянный, сильный нестадный волчонок.
Когда началась война, ей было четырнадцать лет. Бежала на фронт, ее сняли с поезда в Чите, отправили назад. До своего детдома она не доехала, опять сбежала. Милиционерова жена пожалела ее, накормила, дала ватник, ботинки, пристроила к своему отцу на военный аэродром промывать запчасти. Тогда почетно было иметь дочь полка, даже в тылу, про нее написали в газете и сфотографировали на фоне самолета. У нее было настоящее удостоверение: дочь полка Вилена Советская, приписана к Н-скому аэродрому. У нее, наконец, появились личные вещи: миска, ложка, сапоги, пилотка со звездочкой, и даже свое место: в ангаре ей отгородили закуток, Вилена завела мебель — ящик с книжками, на нем герань в горшке и ее фотография из газеты в деревянной рамке.
У военных кормили хорошо, она понемногу училась техническому ремеслу: заправка, разборка, сборка. Мужики приставали к ней: огрызалась, била по рукам, визжала, кусалась. Ходила с ножом, ночью держала его под подушкой. Порезала лицо технику, который хватал ее, прижимал в углах. Научилась курить, материться, опрокидывать стопку одним глотком. Ее уважали, гордились: железная девка.
После взятия Берлина к ним перебросили эскадрилью с западного фронта. Кто-то из новеньких пристал к ней по незнанию, распустил руки, Шавкат подрался с ним, избил его сильно и сел под арест на пять суток. С тех пор она ходила за ним удивленной верной собачкой.
До вылета летчикам давали стопку водки для храбрости. После вылета опять давали, расслабиться. Называлась сталинская стопка. Так три вылета в день, шесть стопок. Давали и техникам, но вдвое меньше. Привыкли оба. Без водки и обед — не обед.
Три дня они жили у Ходжаевых, когда к вечеру водки не хватало, Шавкат бегал в темноту, доставал где-то бутылку, деньги у него были. Потом они уехали домой в кишлак и вскоре пригласили Ходжаевых на свадьбу.
Свадьбу делали по всем правилам: по улице шли трубачи с длинными громкими трубами, сзади вели ослика с бубенчиками, нагруженного нехитрыми послевоенными подарками: пара одеял, детская резная колыбелька, казан. Вилену одели в шелковые шаровары, бархатное платье, жилетку с золотом. Накрыли голову прозрачным легким платком. Жених был в офицерской форме, при медалях, но в тюбетейке, тоже золотой.
Все наряды были старинные, ветхие, из сундуков достали. Невеста боялась порвать, шла осторожно, неловко придерживала платок.
Не дереве развесили сюзане, на траву положили подушки, курпачи. Расселись вокруг.
Матерью невесты назначили Лизу. Она сидела рядом, обнаружила, что молодые припрятали бутылку, но поздно, они потихоньку наливали водку в пиалы. Оба выпили лишнего, невеста тут же свернулась клубочком и заснула.
— Старикам позорно смотреть, Шавкат пьет, как русский, — сокрушался брат Ильдархан. Лиза пыталась утешить: это пройдет, главное, цел, здоров.
Наутро молодая была смущена, сидела в углу сада. Лиза выговаривала ей, и жалела: совсем цыпленок, детдомовская, что она видела в жизни? Лиза чувствовала себя мудрой матерью. Она знает, как надо правильно, и всегда знала. Такая вечная старая черепаха, которую одобряли взрослые. И она себя одобряла, гордилась. В возрасте Вилены ей и в голову не пришло бы курить, материться, воровать. Могла бы она ударить приставучего мужика? Наверно нет, стала бы объяснять, что нехорошо себя вести так, грубо, недостойно. И вот теперь учит Вилену как жить в приличном обществе. В детстве Лиза не испытала грешных радостей, и не хотела. Может, только такая и есть свобода, которую любил Илья: таскать сливы в садах, любовничать на крыше на больничных одеялах, пить ворованный спирт?
— Я не знаю, как с ними жить, — жаловалась Вилена, — они культурные тут. Смотрят на меня, как на обезьяну. Сявки гордявки.
Лиза расхохоталась: кто такие?
— Сейчас покажу.
Убежала в комнаты, вернулась, держа руки в карманах, улыбалась загадочно, как будто собралась делиться большой тайной.
Вилена вынула из карманов два подшипника, один был большой, блестящий, с цветной проволокой, продетой в дырку, второй поменьше, ржавый, в нем не хватало шариков.
— Я с ними играю. Как Шавкатик говорит, это модели общества. Я сявка, а они гордявка. Тук-тук. И я уже гордявка.
Лиза, детство с фарфоровыми куклами, крахмальная скатерть, шкаф полон книг, автомобиль с кожаными сиденьями, — гордявка, конечно. Но сявкой окзалась в одно мгновение, когда мать арестовали. А кто мать увел под руки — они были гордявками? В это мгновение да, но потом домой пришли, в коммуналку с керогазом, скинули портянки сушить и по слогам «Капитал» читать сели. Из сявок в гордявки и наоборот. Тук-тук. Модели общества.
— Вилена, ты же не с ними будешь жить. Вы с Шавкатом уедете в город. Но пить нельзя. Та волчья жизнь закончилась. Тебе рожать здоровых детей, тебе надо быть здоровой. Ну сама посмотри, тебе нельзя пить, и Шавката держи в трезвости.
Лиза чувствовала неловкость, убеждаю сявку, сама гордявка.
Лиза привыкла выступать на темы здоровья и благополучия. В больнице, в домах культуры, в обществе «Знание» обязывали врачей хотя бы раз в месяц выкроить время на «лопотальню», как говорила сестра хозяйка Ирина Степановна. Парторг Ильясыч потом галочку поставит: у меня пять врачей провели информацию трудящихся. У Лизы внутри включалась унылая надзирательница: не зевай, говори медленно, гладко, простыми словами, в глаза смотри, терпи. Внушали элементарное: надо мыться, чистить зубы зубным порошком. Лизе казалось, что она унижает людей этими наставлениями. Но Фира относилась серьезно: в кишлаках живут как триста лет назад: детей не моют, сопли не вытирают.
Такая простая вещь — нельзя напиваться каждый день, неужели об этом надо говорить?
Неужели им самим неясно, что жизнь проходит мимо, пока валяются в тумане? Да, в ней, в трезвой реальной жизни голод, страх, донос, арест, война, смерть. Конечно, но и цветение вишен, и журчание воды, розовые облака на горизонте, любовь, смех и танцы… нельзя быть неблагодарным. Илья не велел.
— Не мне тебя поучать, я могу только попросить, будь благоразумна.
— Шавкатик говорит, мне на летчика учиться надо. Он меня катал и самой дал за рычаг держать! У нас мужики грубые, пристают. ТетьЛиза, у вас на работе мужики пристают?
— Что? В каком смысле?
— Ну там щиплют, за груди хватают, за ноги?
— Нет.
Лиза рассмеялась, попыталась представить Ивана Никодимовича, главврача, сухенького ссыльного из бывших, хватающего сестру хозяйку Ирину Степановну за грудь. Сюжет для оперетты, нет для трагедии, потому что Ирина Степановна огреет утюгом.
Вилена не сдавалась: это потому что у вас мужики больные. Шавкатик меня защищал, все знали, что я его. А была одна, так лезли. Они вообще вонючие, эти техники, керосин, мазут. У меня руки воняли.
— Летчики не пахнут?
— Нее, может мне на врача учиться?
— У нас тоже запахи противные. Болезнь пахнет, привыкать надо.
— Я читала старую книжку про французский город, где одеколоны делают. Вот там работать надо, сидишь и нюхаешь. Приятно — в одеколон наливаешь. Нет — на помойку.
— Как называется книжка?
— Не знаю. Там начала не было, я в поезде нашла. Она в сортире на подтирку висела. Сейчас принесу. Только ее трудно читать, там буквы лишние.
— Вот, — Вилена держала ее в большом носовом платке, некоторые страницы были переложены сушеной мятой, цветочными лепестками, — сокровище мое.
Книжка была дореволюционная, маленькая, изящного «дамского» формата, узкий шрифт с засечками, белая бумага, не утратившая гладкости, но уже пожелтевшая по краям.
«…городъ Грассъ подвластенъ в; тру долины Валансоль…» — прочитала Лиза вслух.
— Красиво да? Подвластен ветру. Мне Шавкатик объяснил, как это!
— Эй, Шавкатик, — заорала Вилена, — ты где? Иди сюда, важное скажу. Все, не пьем больше. ТетьЛиза не велит.
— Не будем! Вот сегодня выпьем, Вилюша, а завтра не будем.
— Сегодня уже не будем, а то поколочу.
Шавкат засмеялся, поднял ее на руки: на хауз понесу купаться. Или утоплю!
Собрались завтракать. Родители Шавката сидели печально: девочка не нашего круга, огрызается, сына стукнула пару раз, у нас на глазах. Необразованная, водку пьет. И Шавкат пьет. Мать тихо плакала, Лиза пыталась утешать. Но она уже видела таких, на войне еще держались, а потом — валяются на базарах.
На следующий день Ходжаевы собрались уезжать. Им принесли еды на дорогу, Вилена сунула Лизе записку: тетьЛиза, потом прочтете.
«Дорогая тетя Лиза. Торжестено клинусь и обищаю не пить водку и Шавкатику не дам. Не то проклянете меня».
В сорок седьмом году пришло письмо от матери. Как с того света. Лиза вертела конверт в руках, она не узнала ее почерк. Лиза помнила, что мать писала ровно и красиво, каллиграфически, с тонкими завитками на концах букв. А тут неровно, химическим карандашом, некоторые буквы печатные, примитивные, как будто ребенок учился писать.
Мать сообщала, что ее срок кончился, и вроде как она может поехать жить почти в любой город. Кроме Москвы и Ленинграда. Если Лиза может взятть ее к себе и пристроить где-нибудь, хорошо, если нет, то она попробует осесть в Караганде. Такое сухое деловитое письмо. Никаких просьб, она понимает, что прошли годы, и у Лизы сложилась своя жизнь. Написала, что очень изменилась.
Изменилась. Все изменились. И Лиза тоже. Одиннадцать лет прошло, война уже закончилась, и начиналась новая волна пополнения лагерей. 1949 год. Отдохнули, за четыре послевоенных года набрались сил, да? Давайте теперь на лесоповал, на смену тем, кого раньше взяли и на войне не убили.
— Ее поместим в твою комнату, а тебе организуем спать в нашей спальне, я перейду кабинет, и всем удобно будет, — обрадовался Ходжаев, — надо заселять дом, а то сидим с тобой, как старые вороны. После смерти Эльвиры к ним приходила помогать старая узбечка, у Лизы совсем не оставалось времени на готовку. А тут мать поможет.
Лиза смутилась. Мать давно превратилась в редкое воспоминание, даже не жизни, а какого-нидь трофейного фильма, где музыка, вальс, цветы, кружевные зонтики. Теперь она будет для нее новым пациентом, нуждающимся в лечении и заботе. Лиза рассматривала ее фотографию, пытаясь вспомнить голос, смех, касания. Вспомнила ее за роялем на вечеринках, ее немецкие песни, ее платья в шкафу, руку в гладкой шелковой перчатке, за которую Лиза держалась в городской толпе. Ее папироски, окурки со следами красной помады в пепельнице. Ссоры с отцом, крики, приглушенные тяжелой дверью. Наверно, мать рассказывала ей сказки на ночь, целовала в лобик, утешала, прижимала к себе. Наверняка. Но это не всплыло в лизиной памяти, провалилось куда-то в бездонный черный ров. Да, вальсы и кружевные зонтики. И хорошо. Лиза подошла к буфету, налила в рюмки гранатовой настойки, они выпили с Ходжаевым за новую жизнь: чтоб все получилось гладко.
Через неделю Лиза пошла на вокзал встретить мать. За десять лет она была здесь много раз и только во время войны. Провожала Илью на фронт, встречала санитарные поезда. Все в спешке, в суматохе.
А тут одна. Стояла на первом перроне у входа в вокзал, как договорились. К дверям стекалась толпа с разных сторон, нахмуренная, мятая, усталая. Просачивались внутрь, хлопали дверьми, и на перроне становилось пусто и тихо, ходил милиционер, скрипел сапогами. Никто не знал, когда придет поезд, вроде Чимкент проехал уже, то есть через час, полтора должен прибыть, опаздывал.
— На какую платформу подадут?
— Нельзя знать заранее, гражданочка. Как начальник прикажет.
Было холодно, ветрено, начиналась легкая метель. Через пути пошли люди, она вглядывалась в женщин, стараясь угадать. Они были какие-то одинаковые, в темных ватниках, в платках, котомки, узлы, чемоданы. Милиционер прикрикнул: на дверя не напирать, стройси по-одному.
— Смотрите, гражданочка, вот может ваша мамаша тут, — обратился он к Лизе.
Лиза нервничала. Невольно отмечала: вот у этой мешки под глазами, почки проверить, у другой хромота, вот у той пальцы ампутированы. Отморожены, наверно, мизинец до основания.
Рука дернулась, двумя оставшимися пальцами схватила Лизу за рукав.
— Вам плохо?
Лиза привычным быстрым подхватила ее подмышки, оттащила от напирающих на дверь, прислонила к стене.
— Лиза, это я.
Эта шамкающая пахнущая грязным ватником седая старуха — мать той самой московской девочки Лизы, а теперь и Лизы Ходжаевой, взрослой, опытной докторши, завхирургическим отделением.
Мать засуетилась, спрятала безобразную руку в карман. Лиза молча прижимала ее к себе, маленькую, кривую, всхлипывающую.
— Мама, все это скверное кончилось, ты со мной. Не бойся ничего. Пойдем.
— Сейчас, сейчас, у меня есть для тебя маленький подарочек. Достала из котомки детскую железную ложку, на ручке был рельеф — медведь среди бочек с медом.
— Медвежья голова, — вдруг засмеялась мать. Немецкая, солдаты привезли, я им перешивала, вот заплатили мне. Ты смотри, я только временно у вас, а потом сама устроюсь. Профессору не надо лишних беспокойств.
— Мама, мы все будем жить вместе. Профессор Ходжаев лично так постановил, официально, — Лиза улыбнулась, — как ты смешно говоришь — профессор, Алишер ака!
Ехали домой в такси, мать молчала, Лиза старалась ее развлечь: вот университет, вот куранты, парк…
— Ты с соседями как общаешься? Здороваться надо?
— Надо. Разговаривать нет. Тебя ни о чем не спросят. Ответам не верят. Заранее мнение имеют, не обращай внимания.
Во дворе соседка стирала у колонки, поздоровались, проводила взглядом.
На терраске Лиза попросила мать раздеться, дала ей халат, ее вещи собрала в мешок. Поставила греть воду на керосинках. Мать мылась в Лизиной комнате, ее не пустила: не смотри на меня.
— Я врач, мама, надо тебя осмотреть сердце послушать, легкие. После всего этого.
— Потом, потом, пахнет от меня. Там не чувствовалось, а тут в жизни нельзя.
Там в мешке у меня есть табак, и вещи кой-какие, продать можно.
Лиза доставала ее пожитки, коробка с табаком, холщовые грубые трусы, явно мужские, в чулках в узелке немного монет. Трофейные немецкие вещи: медные стопки, гравированная тарелка: зайцы на лугу, вдали деревья и замок на горе, вилки, явно серебряные. Пара книг «Зимняя сказка» Гейне на немецком, и на русском, путешествия француза по России при царях. Лиза листала книжку. Вошла мать.
— Ты, Лиза, почитай, остроумная книга, маркиз де Кюстин автор, приехал бы сейчас, мать его, вшей кормить.
Мать размачивала хлеб в чашке, видно было, что ей тяжело жевать остатками зубов. Собирала крошки, смахивала в рот. Лиза пыталась высмотреть в ней прежнее: манеры, движения, слова.
Она всегда говорила негромко, сдержанно, бесстрастно даже. А сейчас резко, глухим хриплым голосом, с трудом сдерживалась от привычной уже матерщины.
Но голову держала как раньше, гордо, только спина немного скривилась.
Надо рентген сделать, хрипит, язва под ухом, автоматически отмечала Лиза.
— Мама, пойдем, я должна прослушать легкие, мне не нравится, ты хрипишь, — она настаивала, — я покажу тебя Фире, она фтизиатр, туберкулезный врач.
Спина ее была худая, в шрамах, выступало ребро: вертухай ударил.
Ходжаев пришел поздно, обнялись, он прослезился.
— Ну вот, с возвращением, рад вам, очень, успели вернуться в нормальную жизнь, это хорошо. Вы дома, дорогая.
— Так благодарна вам, Алишер, и за девочку мою, и вот за себя. Я ненадолго, устроюсь обязательно.
— Даже и не думайте, Евгения Максовна, мы семья.
После смерти Эльвиры он сильно постарел, часто плакал украдкой. Поговорили ни о чем, и он пошел в кабинет, готовиться к лекциям. Лиза принесла ему скоровородку с углями под крышкой, пристроила к ногам.
— Спасибо, Лизанька, спасибо. Я скоро уже лягу.
Лиза пошла готовить постель матери. Принесла горшок, налила воды в стакан. Положила грелку.
— Вот два одеяла, тут холодно ночами зимой. Носки одень, давай я подстигу тебе ногти.
— Нет, интимностей не надо, я сама.
Вот она, ее прежняя мать. Никогда не позволявшая ей заходить в ванну, когда она там, или когда переодевается. Тогда Лиза подсматривала в скважину, ей казалось, что у матери есть ангельские крылья, которые она старательно прячет. Пока мать надевала носки, прятала ноги, на левой ноге все отмороженые пальцы ампутированы, на правой только два, вот почему хромает, отметила Лиза. Нет крыльев, есть скрюченное копыто. Мать увидела свою фотографию на тумбочке. Повернула ее к стене.
Легла на бок, подтянула ноги к подбородку и закрыла глаза. Лизе не хотелось уходить, подоткнула одеяло, села рядом.
— Извини Лизанька, привыкла засыпать быстро, лагерный рефлекс — лег, сразу дрема находит.
— Спи, спокойной ночи.
Лиза пошла в спальню. Долго сидела на кровати. Такое событие — совершенно непредставимая встреча с матерью через столько лет. Нежданная, а получилась нелепо буднично больничная. Глаз отмечал болезни, мысли были не сентиментальные, практические: одежду со вшами не заносить в комнаты, помыть, накормить, легкие прослушать, пульс, давление. Внутри уже складывалось выживание: обследовать в больнице, рентген, анализ крови, потом документы, карточки на хлеб, прописка. Последнее было неясно, пойти к юристу? Во дворе были пустые комнаты, прописывать там или у себя можно? Соседи, что сказать?
Лиза удивлялась: неужели она успела выплакать слезы, отмеренные ей на всю жизнь? Когда, на кого? На Володю, на Илью, на неродившегося? На первую смерть на операции, на Эльвиру? На мать, на отца? Она уже повидала много плачущих людей. И работу выбрала невеселую, и жизнь, ее время и место располагали к горю. И вот теперь, когда другие захлебывались бы от слез, встречала свою далекую мать как сосредоточенный врач, как на фотографии в газете: «ответственный медицинский работник, встречающий раненого бойца». Казалось в ней уживались две Лизы: большая и маленькая. Большая жила каждый день правильно и разумно, маленькая появлялась, как кукушка в часах: ахнет и назад, в каморку с железным размеренным механизмом. Маленькая Лиза уже не отдавалась жаром в ногах, головокружением, остановившимся дыханием, не успевала. Большая подталкивала ее, закрывала дверку и облегченно вздыхала. Потом, маленькая Лиза, потом, наступит твое время, накукуешься. Когда наступит? Ну когда-нибудь, когда светлое будущее, он сдохнет, карточки отменят, все вернутся, их вылечат, и всех вылечат. И обе Лизы пойдут по скверу, взявшись за руки, пойдут к реке… ну да, обратятся в русалок и поплывут, — тихо засмеялась Лиза. Надо спать.
Наконец она задремала. Арба, опять катилась арба, Лиза впряглась, старалась удержать, втащить на гору, но нет, не хватило сил, отпустила. Арба покатилась вниз, в туман.
Проснулась как обычно рано, мать уже грела чайник, резала лепешки. Как будто каждый день так, тихо, чтобы никого не разбудить.
Лиза обняла ее.
— Я так хорошо спала, без снов совсем. Спасибо, Лиза, как вы обычно едите утром?
— Я просто чай пью с лепешкой, и все.
— Профессор когда встает?
— Профессор? Как ты смешно говоришь. Алишер. Зависит от лекций, сегодня часов в десять встанет. Мне надо бежать на работу, я пораньше приду, поговорим. Ты отдыхай.
— А где покурить можно? Соседям что говорить?
— На терраске. Соседям скажи, что с войны вернулась. И все.
Вечером постучал сосед Матвей: непривычная гостья у Ходжаева, подозрительная. Обычно культурные были, в ботинках с калошами, с зонтиками, а тут оборванка.
— Что именно вас интересует, спросите прямо?
— Время, сами знаете, послевоенное, порядок должен быть, профессор уважаемый, да, и вы, доктор. Никто не подозревает, но странно.
Выручил Ходжаев: это Лизина родная тетя вернулась с войны.
— Вы же говорили, что Лиза сирота? Я помню.
Десять лет назад говорили, а он помнит!
— Сирота, да, ее отец погиб под пулями басмачей. У нас без отца — уже сирота считается. Лизина тетя, я же сказал, покойной матери сестра, бывшая партизанка.
— А, партизанка, а я подумал было оттуда, из мест отдаленных. Прописывать будете? Я как член домкома интересуюсь.
Слова «лагерь», «тюрьма» боялись даже говорить. Из мест, издалека, оттуда — люди понимали с полуслова. Кого не коснулость, отчужденно отворачивались: руку не подать, не сказать лишнего слова.
Другие улыбались, трогали за рукав, ободрить, помочь, осторожно, незаметно. У кого-то теплела надежда, если эти вернулись, то может и наши тоже вернутся, живы еще.
Прописывать пошел Ходжаев, в исполкоме у него был знакомый татарин, ему в подарок понес немецкую тарелку. Лучше к местному обращаться, татарину или узбеку, они семейные связи понимают, закон законом, а тут старуха, матерей уважают. Дело затянулось, мать на приеме наговорила лишнего, материлась. Без прописки не выдавали хлебные карточки.
Лиза запасалась справками: расстроенные нервы, контузия, она инвалид, простите великодушно, войдите в положение. Документы в порядке, разрешение на жизнь в городе имеется. У нас незанятые комнаты во дворе.
Я врач, всегда готова помочь, если где болит, я всегда… всегда готова. В милиции, в исполкоме сидели усталые подозрительные люди. Они привыкли, что правды никто не скажет, всегда запутанно жалуются, просят, да и предложить взамен немного могут: мешок риса, ненужные украшения, серебряные ложки. Неожиданно помогли в университете: профессору домработница нужна, чтобы хватало времени на научную работу. Прописали в комнатке, где раньше жил Володя, выдали хлебные карточки на следующий день.
Мать сразу отдала карточки Лизе, себе оставила только табачные. Курила она много, выпускала дым в рукав, потом снова вдыхала уже из рукава: двойную порцию получаю.
Они старательно избегали говорить о прошлом, о годах разлуки, об отце. Потом, потом, когда получится уже не давиться слезами, не задыхаться от каждого страшного слова. Нельзя возвращаться туда, отнимать силы от дневного, от работы, стирки, картошки, мытья посуды.
Постепенно мать оттаивала, пробовала играть на пианино одной рукой. Вспоминала мелодии. Вдруг срывалась на матерные частушки.
Разговаривали мало, обе боялись, что прорвется водопад слез, сломит тонкий лед ежедневного порядка, по которому боязливо скользят узнавшие горе. Провалятся, и тогда уже не за что зацепиться.
— Лиза, я вот удивляюсь тебе, почему ты одна? Я там думала, у тебя уже семья, дети, а тут даже хахеля нет. Неужели еще в девках сидишь? — мать затевала разговоры нарочно грубо, чтобы отшутиться, если что-то пойдет не так.
— Не сижу в девках, просто не влюблена. У меня был роман, но его на войне убили.
— Сейчас у многих так, ты ищи, по сторонам смотри, с войны вернулись, и отмотавших срок много появилось. Я их за версту вижу, как идут, как смотрят. Много людей нашего круга.
— Профессор меня сосватает, если замуж захочу, сосватаете меня, Алишер-ака? За узбека с одеялами! Будет у меня дом, сад, дети, родни навалом…
Ходжаев смеялся: строптивая девочка! Хотя в глубине души он беспокоился, что Лиза одна. Работает много, вечерами с ним, стариком, или с его оставшимися в живых друзьями, тоже старыми в общем. Старики жили замершей, заледеневшей жизнью, стараясь не пускать в себя отчаяние и поражение. Они остановились в двадцатых годах, когда еще дышали глубоко, смотрели открыто, говорили громко. Или им так казалось, потому что другие уже молчали, или шептались осторожно, проходили, крадучись боком или отплывали далеко, откуда приходили когда-то случайные письма. Сначала письмам радовались, потом боялись, потом уже боялись всего, и прошлого, и будущего, и скрип двери, и ночной стук обрывал дыхание.
Приходили к Ходжаеву, разговаривали вполголоса о безобидных древностях. Среди них спасалась Лиза, всегда слушала с удовольствием, сидела на диване, поджав ноги. Их разговоры напоминали ей восточные сказки, бесконечные истории Шахерезады. Это был мир, в котором она никогда не будет жить, не будет там кровавой работы, запаха хлорки, очередей за хлебом, простуды, усталости. Она будет ясноглазая неуловимая Пери, сотканая из шелка и сладкого дыма.
Там сказочные мгновенные красивые смерти без рвоты, хрипа, ужаса в глазах. Там заносит песком забвения шумные города, а она, Лиза, видит это все издали, как бог Саваоф, печально, но равнодушно.
Иногда она засыпала от усталости, Ходжаев укрывал ее одеялом, гости переходили в кабинет, и он закрывал дверь.
Изредка она ходила на вечеринки с работы. Там собирались в основном женщины средних лет, часто вдовые, и редкие мужчины, вернувшиеся с войны. Подспудная ревность бродила там, навязывала натужное веселье, обиды, кокетство, колкие разговоры. Лиза была моложе многих, но чувствовала себя скованно. Ей не хотелось внимания за счет обид других. Да и мужчины эти не привлекали ее. Она сравнивала их с Ильей, с Владимиром, и они казались ей банальными, простыми. Унылые, правильные, почтенные, практичные, любили спорить на дурацкие темы, играть в шахматы, танцевать, шаркая подошвами. От них пахло табаком, потом. Их веселье было тяжеловесное, вымученное, казалось — одно неосторожное слово, и они взорвутся яростью или слезами. Невроз войны. Она не чувствовала уверенности, не знала, как вести себя с ними. Ей не хотелось приближать их к себе, ни телесно, ни душевно. Их присутствие обостряло тоску по ее мертвым возлюбленным. Она думала про Владимира, какой он был бы, если они были близки? Однорукий, увечный, стеснительный. Ей была странна близость с ним, человеческая телесная близость. Некрасивая, нелепая, ногами вверх, дергающаяся в конвульсиях. В книгах, где всегда многоточие, иносказание, цветочные переплетения вместо телесных. С Ильей любовность была веселой, мимолетной, необязывающей к серьезности любви до гроба. Именно такой, какая нужна для строгой юности, когда стеснительность и любопытство, и страх. Да, это хорошо, что Владимир остался бестелесной любовью, без компромисса тела, без зажмуренных от неловкости глаз неготовой девочки. Володя — это любовь в стихах, в одиночестве, а Илья — это плоть, вкус, проза. После бледного рыцаря утешаться раблезиански. Ей повезло, ей досталось и того, и другого.
Она привыкла справляться самой, если придавит сновидение, где они, сливаясь в одного, обволакивают ее желанием и любовью. В телесной любви ей стало достаточно одного своего тела и двух душ.
Иной раз она представляла, как бы они спорили в жизни. Наверно, Илья говорил бы, а Владимир молчал, насупившись. Или дуэль на пистолетах. А она? Бегала бы между ними, заламывала руки, рыдала. Ей стало смешно, они в цилиндрах, длинных сюртуках, на снегу, она в легком платье с шарфом… Онегин и Ленский. Теоретик Карл Маркс и практик Ленин. Какая только чушь в голову не приходит. Почему обязательно споры? Она рассердилась на себя, сколько в ней ходульного деревянного, обязательно лезут в голову вожди по любому поводу.
В ординаторской слушала истории со свиданий: как целовались, что сказал, иной раз интимные подробности. Поглядывали на Лизу, может, и она поделится дежурно-сокровенным. Работавшие в больнице долго знали о ее романе с Ильей. Но Илья мертв уже несколько лет.
— Не может быть, чтобы у тебя никого никогда с тех пор!
— Может, еще как может.
— Наверно, я неутешаемая женщина, — думала она, выходя с вечеринок пораньше, чувствуя себя благодарно старой и спокойной.
Ей было свободнее со стариками, они были немного ее пациентами. У Ходжаева был замечательный круг друзей, редевший, к сожалению, от арестов, болезней, войны.
Мать искала работу, ходила на рынок по мастерским.
Однажды пришла битая: стянула горсть леденцов у торговки.
— Мама, ты ведь не голодная, ты сейчас лучше многих живешь. Зачем?
— По привычке. Там все так делали, если зазевался кто-нибудь.
Там, тогда — это про лагерь, про десять лет. Слово лагерь она произносила редко, обычно сильно выпивши. Лиза заметила, что спиртного в буфете становится меньше. Однажды застала мать, отхлебывающую из бутылки.
— Я немножко, — смутилась она, — нечасто.
Потом Лиза проверила: исчезла другая бутылка из буфета, непочатая, стоявшая сзади. Нашла ее потом под матрасом у матери.
— Давай честно, хочешь выпить, скажи. Мы ведь семья, в семье не воруют. И стыдно, перед Алишером стыдно.
— Лиза, у меня много ужасных привычек, мне надо одной жить. Я уже привыкла одна. И ты привыкла без меня.
— Негде тебе жить одной. Всё. В выходной пойдем вместе смотреть доски объявлений в парке. Насчет работы тебе.
В парке Горького таких досок было несколько, до темноты возле них толпились люди, в основном немолодые женщины, мужчины-инвалиды, подростки. Работы были в основном для сильноруких: стирка, стройка, но встречались и конторские.
— Мама, это для тебя: «Детская колония ищет хормейстера».
— Меня не возьмут после всего.
— Тут кого только нет, все после всего и после другого, и вообще после. Попробуй.
— Я не люблю детей, ты же знаешь. У меня не получится с ними.
— Да? Не знала. Я как же я?
— Ты всегда взрослая была.
— Ну, наверно, я взрослая была, потому что ты меня не любила, да? Хотя что сейчас говорить. Я уже взрослая, да.
— Я не то хотела сказать, любила, не любила — слова. Старалась делать как надо, чтобы тебе хорошо было, удобно, чтобы ты сильная выросла.
— Сильная я, сильная. Завтра поедем на Хадру, это там, в старом городе. И не кури при детях, не матерись, скажем так, долагерно присутствуй.
Ехали долго, с пересадкой. В трамвае было холодно, прижимались друг к другу. Потом шли глухим переулком, глиняные стены, редкие ворота в них. Наконец в конце показался белый двухэтажный дом с зарешеченными окнами, с боков шел высокий железный забор с колючей проволокой наверху. У входа был электрический звонок, пронзительный, как сирена. В двери открылось окошко.
— Мы по объявлению. Насчет работы хормейстера.
Солдат явно не понял, но дверь открыл и пригласил внутрь. Они оказались в маленькой прихожей, отгороженной от коридора решеткой. Двое солдат сидели на лавке, видно было, что дремали, а теперь испуганно таращились.
Вскоре появилась женщина в военной гимнастерке, в галифе, но в войлочных тапках.
Начальница колонии. Прошли к ней в кабинет, подали документы.
— Вы дочка будете? Мне ваше лицо знакомо.
— Я хирург в военном госпитале.
— А, понятно, я там лечилась несколько месяцев. В сорок четвертом году.
— А вы музыкант? Педагог?
— Была. Раньше, до войны преподавала фортепьяно. В другом городе.
— Понятно.
— В лагере хор был, пели, я тоже.
— Туберкулез, сифилис, заразное было? Извините, должна спросить.
— Нет, вот справки, маму осматривали в больнице, и все анализы она сдала.
— Понятно, — начальница просматривала документы, — ну что ж, отлично, пойдемте познакомимся с нашими певцами. Тяжелых преступлений нет, только мелкая уголовщина, драки, воровство, мы милицейские, вы понимаете, что я хочу сказать. Все бывшие бездомные. Теперь сытые, при порядке. Уже хорошо. Вам будет зарплата, карточки, уголь, если нужно.
Прошли по скрипучим полам в небольшой зал, где стены крашены голубой краской до половины, лепнина на потолке и небольшой деревянный помост — сцена. Перед ней ряды железных откидных стульев, как в кинотеатре. На стенах портреты, все те же, и несколько незнакомых, явно из прошлой жизни: пенсне, высокие воротники с галстуками, на другой стене между зарешеченных окон — Пушкин, Горький.
— У нас есть аккордеон, горны, барабан. Аккордеонист приходит. Обещали пианино на следующий год. Мы в этом здании недавно, обживаемся.
В зале было холодно, на сцене в углу — небольшая круглая печка буржуйка. Солдаты привели детей — сорок штук бритых голов, одинаковые солдатские гимнастерки, разные старые ботинки. Построили в два ряда по росту.
— Вы с ними строго, и подзатыльник дать не отказывайтесь. Понимайте наш контингент. Сумочку держите закрытой, из виду не теряйте, и чтоб за спину вам не заходили. Испугались? — тихо инструктировала начальница.
— Я пуганая уже. Не беспокойтесь.
— Здравствуйте, меня зовут Евгения Максовна. Будем петь.
— Тююю, беспалая! — раздался хриплый свист.
— Кто там голосит? Ну посмелее, кантором назначу.
— Ну я, — скрестил руки на груди, смотрит гордо, оспяные рытвины, пол-уха отрезано.
Мать подошла к нему вплотную и прошипела: а ты, казачок, заткни хавло.
— А если не заткну, дохлая?
— Тогда я тебе заткну, глиной забью, понял? — прошипела в ухо.
Замолчал, скривился.
— Что она сказала? — Теребили, тянули шеи.
— Тайна, — мать подняла руку, — Ша!
Некоторые опустили глаза — на ее обрубки пальцев не смотреть.
— Ну, вижу, справитесь, Евгения Максовна, — начальница улыбнулась, — дети, музыка вас цивилизует, людьми станете.
— В затылок равняйсь! — вдруг рявкнула она, и солдаты стали выводить детей из зала.
Ехали домой, и мать посмеивалась: теперь с другой стороны побуду, с вертухайной. Лиза молчала, жалела, что привела мать сюда.
— Мы можем отказаться, подумай еще.
— Нет, мне интересно стало, как музыка их цивилизует, и они станут людьми. Стало быть, не люди сейчас, хвостатые-рогатые. А потом строем с песнями построят коммунизм. Жаль, поплясать не удастся, с лопатой и киркой.
— Мама, для меня самые милые воспоминания, как ты меня музыке учила. У меня спокойная сытая жизнь была, а у них кошмар. И посреди кошмара музыка.
— Ладно, «Оду к радости» будем петь. Дома ноты есть?
— Не знаю, нет времени играть, найдем, если надо.
— Мне перчатки надо и палочку в руку. Не хочется младших культями пугать.
— И вообще, мы должны сохранять нашу жизнь, — назидательно говорила Лиза, когда они шли по заснеженной улице. Торопились, озябли.
Мать внезапно остановилась.
— Мы должны сохранять нашу жизнь? Нашу — эту какую? Вот лагерная — она же моя! И прижимал вертухай к стенке, и насиловал — тоже моя! И до революции моя, в нашем варшавском доме, в бархатных платьицах в Лазенках за белками бегала!
Которая в Лазенках, ту жизнь сохранять будем? Так она в Лазенках осталась, поедем в Лазенки, вот сейчас прямо, собирай манатки! И устроим такую жизнь. Хотя, наверно, и Лазенки не существуют уже, немцы смели. Да, твоя жизнь вначале милая была — нашу квартиру московскую помнишь? На Кремль с балкона смотрели — вон там наш ненаглядный не спит, весь в заботах о нашем счастии! Эх, сколько ни гнулся твой отец, не помогло, только и распрямился, что во рву после расстрела.
— Мама, тише, замолчи, я не хочу это слушать.
Мать уже кричала.
— Такие не выживают. Их уничтожают первыми. Они свидетели, сами себе свидетели — он ведь в гражданскую рубил саблей направо и налево. А потом раз — университеты-аспирантуры. Двас — академик! Трис — труп подвальный.
У такого жена должна быть культурная, из бывших, немного иностранка. Вот я и пригодилась новой власти.
— Почему ты мне ничего не рассказывала раньше?
— Не принято было, пролетарских гениев изображали. Выше купцов никак нельзя. Да и купец должен быть из бывших крепостных. А я дворянка, не приведи господь.
Мать замолчала, пригнулась, пытаясь зажечь папиросу на ветру.
— Мне кажется, что я жила в аквариуме, стеклянном, где не слышно ничего, а через стекло — Кремль.
— Ну да, держали тебя в аквариуме, любили, нежили. Отец очень тебя любил. Надеялся за границу отправить. В Австрию, или в Польшу. К мачехе моей. А вышло бы к Гитлеру под крыло.
— К мачехе? Это кто?
— Няню твою помнишь в Вене была? Вот она моя мачеха и есть, вдова моего отца, может, жива еще. Все-таки чистокровная немка. Не пустил ее твой отец с нами в Москву на счастье, а то первая бы в Соловки потопала.
— Почему мне не рассказывали ничего? Все умерли, все погибли, не семья, а кладбище!
— Так у всех кладбище. В Европе хоть перерыв был между войнами, а у нас не было перерыва. Знаешь, я только об одном жалею, что не сбежала с тобой в Вене. Хотя нашли бы, наверно. Нащупали бы.
Ну ладно, ты встала на ноги. Может он сдохнет скоро, успеем пожить еще.
Вдруг они поняли, что уже прошли свою улицу, возвращались быстро, молчали в темноте.
Дома Ходжаев беспокоился. Ходил по комнатам, уже два раза подогревал чайник.
— Нам повезло сегодня.
Мать рассказывала ему про новую работу, вместе искали ноты.
Лиза легла раньше. Пыталась вспомнить свою немецкую няню в Вене. Приходя с улицы, няня складывала перчатки в шляпку, и потом, уходя, долго прилаживала ее, закалывала шпильками на волосах. У нее было много мелких привычек: сморкалась в платочек, который хранила за манжетой. Длинный мундштук протирала замшевой салфеткой, курила сосредоточенно, выпуская дым, поднимала голову. Ела медленно, очень маленькми кусочками.
Она говорила тихо, никогда не ругала Лизу и поправляла ошибки красным карандашом.
Однажды взяла с собой Лизу в церковь. Огромную, гулкую, Лиза бегала вдоль темных дубовых скамеек, пока няня исповедовалась, стоя на коленях возле комнатки, маленькой, как шкаф.
— Боженька, ты где?
— Лиза, Бог — это дух наш, он везде, — строго говорила няня, поднимая руки. Лиза послушно смотрела вверх, на темные фигуры внутри купола: кто из них?
Дома рассказала отцу, он рассердился, и больше Лиза не ходила в церковь. Вскоре они уехали в Москву, и крестик, который няня сунула матери для Лизы, потерялся. Или выкинули его по дороге.
— Какие банальности, — думала Лиза, — как будто смотрю немое кино, а там бродит аккуратная немецкая дама… и каждая девочка, у которой была немецкая няня, вспоминает шляпки-перчатки? Что было такого особенного, только у нее, только у Лизы? Она не могла вспомнить.
Люди прошлого существовали сами по себе, без нее. Издаля, в темноте. Она боялась приблизиться к ним. Боялась, что вытащат из нее силы для ее нынешней жизни. Уведут в ту, не состоявшуюся с ними жизнь.
Она вдруг ясно представила несостоявшееся. Лагерь для ЧСИР. Вот ей почти тридцать лет, а она видела возможную Лизу только в сытом раю. Ну конечно, лагерь для ЧСИР, и ничего другого не светило той Лизе.
Вдруг она ощутила себя счастливой. Как она любит всех, Ходжаева, мать, умерших возлюбленных, друзей, работу! И Город, этот скромно ждавший ее любви пыльный провинциальный, нищий, на краю привычного мира. Тренькающий разбитый трамвай, шорох сухих скукоженных листьев, горячий ветер, гомон птиц в кронах чинар, горький запах хризантем осенью, шум арыка. Слепые узбекские улицы без окон, русские тенистые бульвары с деревьями, их выбеленные известью стволы, полукруглый сквер с чугунными решетками, а там деревянный цветочный павильончик, сказочный, как дворец карликового падишаха, ее любимое место.
Лиза Ходжаева тихо смеялась в подушку. Завтра надо устроить праздник, купить изюм и орехи.
Мать кашляла.
— Это от папирос. Не беспокойся, всю жизнь кашляю.
Приходила Фира, слушала легкие, простукивала. Делали туберкулезные пробы. Вроде нет, и рентген нормальный. От кашля мать слезилась, синели губы.
— Лиза, что ты хочешь? — говорила Фира, — спасибо, что жива, ходит, работает.
У матери были нервные отношения с Фирой. Та приходила часто, иной раз засиживалась допоздна, ей стелили на диване. Утром просыпалась раньше всех, накрывала на стол и убегала. Мать ревновала Лизу: видно было, что они понимали друг друга с полуслова, что им интересно вдвоем, весело. Завидовала Фириной безлагерной судьбе, уверенности, хладнокровию, шуткам.
Мать часто терялась в ее присутствии. Ее счастливое время — это было время красоты, шелковых платьев, цветов на рояле, музыки, серебряных ложек и фарфора. Там она была королева. Сейчас время выживания, рваного ватника, дырявых калош, сломаных ногтей. Сейчас в ходу смертные шутки, тушенка с хлебом, недоверие, простота, да-нет. И тут могла быть королевой, и ватник есть, и ногти сломаны, и лагерные частушки помнит. Но не получилось. К ней относились как к сломаной дорогой кукле: бережно, осторожно. Не играли уже с нею, сидела кукла в шкафу за стеклом, пыль сдували.
Чем привлекла Лизу эта провинциальная, резкая, громкая женщина? Да, она мать ее убитого возлюбленного, их сплотила его смерть, врачебная профессия, тяжелая жизнь. Но кроме этого, у них было неуловимое родство дружных сестер.
В детстве Лиза была послушная девочка, теперь мать старалась быть послушной девочкой. Фира не старалась, как будто между ними не было разницы в сорок лет, они были на равных.
Фира показывала матери фотографии Ильи, рассказывала про его роман с Лизой. Но сама Лиза не рассказывала. Вообще о себе говорила мало, об этих годах без матери, о войне, никогда не начинала разговоров. Мать расспрашивала, Лиза отвечала кратко, уклончиво. Она обижалась, но ведь и сама не говорила о лагере. А может быть просто время, не важно какое, отдалило их друг от друга. И так случилось бы в любом случае, разные характеры. Дочки-матери не состоялись.
Шло время, мать исправно ездила на работу, рассказывала мало, печалилась. «Оду к радости» так и не спели. Требовалось про вождей сначала, а там уж, в свободное время пойте, что хотите, только ничего немецкого не надо. Но свободного времени не было, жесткий распорядок, учеба, работа, физкультура, отбой.
Доброе воспринимали как слабость, но ей были понятны эти маленькие злые волки.
— Я сама такая была там. Летом вышла оттуда, и мы с товаркой в подвале шили-штопали. Как мыши две, а потом на улицу выходили к вечеру поживиться, уже крысы, злые, цепкие, я сама себя боялась. Товарка умерла, я поняла, что зиму не переживу. Холодно в Караганде, ветер такой, что дышать невозможно. Вот и написала тебе.
— Тебе надо было сразу приехать, как освободилась. Почему, почему ты не ехала ко мне?
— Не хотела на шею сесть. Ни тебе, ни Алишеру. Стыдно мне за себя, за все вот это. И ты не заслужила, не такую мать тебе надо было.
— Это все пустые разговоры. Неуместный психоанализ, и не вовремя. Пойдем на Госпитальный рынок, тебе надо одеться поприличней. Там бывают хорошие вещи от беженцев. Не все голые приехали, были неторопливые, с чемоданами на всю оставшуюся жизнь, распродают понемногу. И не пей, не воруй вино, перед Алишером стыдно совсем. Мне за тебя стыдно!
В день получки мать покупала дешевое вино, зимой пила мало, держалась. Весной стала пить на улице, приходила поздно и сразу ложилась, не ужинала. Лиза сорилась с ней, даже Ходжаев пытался увещевать: мы не должны подавать дурной пример, вы педагог, интеллигенция…
Иногда Лиза обыскивала ее комнату, мать прятала бутылки за кроватью, в нижнем ящике комода. Однажды она наткнулась на письмо. Оно лежало под кружевной салфеткой. Свернутый вчетверо тетрадный лист.
«Дорогая моя девочка, моя бесценная Лиза, не хочу терзать твою жизнь более, прости меня».
Лиза выбежала на улицу, уже темнело. Люди шли с трамвайной остановки, матери среди них не было. Она поспешила к базару, там мать покупала вино. Увидела ее. Она сидела на земле, свесив ноги в арык.
— Лиза? Встречать меня пришла? Жарко мне.
— Простудишься, вода ледяная. Ты опять пила!
— Немного. Угостили меня, сами угостили, не просила. Я только рюмку.
Встала твердо.
— Пойдем. Приподняла подол, вытерла ноги, с трудом застегнула сандалии, ноги стали опухать.
— Нет, подожди, что это? — протянула ей письмо. Она отвернулась.
— В минутую злую написала. Не выправлюсь с питьем, думала, но перед богом грех себя жизни лишить. Вот и не решаюсь.
— Перед богом? Каким богом? У тебя еще бог остался? Я у тебя бог! Передо мной не греши.
— Не буду, не буду, хотела письмо уничтожить, но не нашла потом, куда-то положила, затеряла.
— Мама, ты сильная, меня пожалей, я без тебя десять лет была.
— Да, да. Хуже не будет, сдохнет ирод не сегодня завтра, а мы останемся. И картошки нажарим, и дыню купим, и платья шелковые купим, и китайский зонтик. Помнишь, у меня был китайский зонтик. Ты одевала мой атласный халат, расхаживала под зонтиком и мы пели арии Чио Чио Сан?
Некоторое время мать держалась, не пила, не пропадала вечерами.
Лиза купила ей китайский зонтик на базаре. На белом шелке хризантемы, бабочки, красные рыбки, пагода в облаках. Все сразу, нарисовано было грубовато, но казалось красиво.
Мать развеселилась, вертела зонтиком, неуклюже приплясывала, пела. Голос у нее стал сиплый, она фальшивила.
— Тебе надо красить губы, и вообще, у меня отложено немного, давай купим тебе нормальные туфли, на каблуках, ты не следишь за собой! Лиза не теряла надежды.
— У нас концерт скоро в окружном Доме офицеров. Будем хором сталина славить.
На концерт пошли с Ходжаевым, вышли заранее, он ходил с палкой, левая нога дрожала. В зале было много военных, милиционеров, их жен. В буфете угощали бесплатно газировкой и мелкими серыми пряниками.
Сначала выступали свободные школьники, акробатические номера, карабкались друг на друга в пирамиды, прыгали через обручи, как звери в цирке. Им играл аккордеонист, инвалид с седыми гусарскими усами, аккуратно закрученными кверху. Играл громко, бравурно, зрители хлопали в такт.
Потом декламировали стихи, пели, опять вставали друг на друга и махали флажками.
Хор из колонии выступал в конце. Часть милиционеров встала с кресел, окружили сцену. Дети построились в два ряда, нарядные, в белых рубашках, сбоку встала начальница, тоже принарядилась: пиджак с орденами-медалями и довоенная юбка, пестрая, с оборками. Все хлопали, одобрительно гудели. Мать вышла на середину, поклонилась. Осторожно ступала, отвыкла от каблуков. И туфли были ей немного велики, набили носки газеткой. Дети стояли смирно, мать улыбнулась, взмахнула палочкой.
Пели неплохо, про вождя, которому мечтают принести цветы, но некогда всем: вождь денно-нощно заботится, а они вкалывают в шахтах и на заводах.
Потом опять про вождя, но другого уже, мертвого. Как не хватает его бдительного прищуренного взгляда.
Под конец исполнили историческое — про убитых на войне.
Аплодировали яростно, требовали на бис. На бис пели жалостливое, про несчастных до революции, но с надеждой. Матери и начальнице поднесли по букету.
Детей вывели кормить пряниками, отгородив их строем милиционеров от остальной публики.
Мать сияла: как славили вождей-то, на два голоса, и не сбились ни разу. Подошла начальница, благодарила. Она твердо верила в воспитательность музыки: драться стали меньше.
— Ну да, пока поют, стоят смирно. Им нравится петь. Вот пианино привезем, потом оркестр выбью, чтобы струнные были, — размечталась она.
Дома праздновали, мать незаметно напилась.
— Начальница наша, герой войны. Умница, подход находит к каждому, заботится как мать. При этом в голове черно-бело, кругом враги, лес рубят, щепки летят. Принесем себя в жертву новым поколениям. У нее в голове газета. Передовица. Не может быть, что от страха, она разведротой командовала. Не может она от страха не видеть, не знать, что пол-страны не может быть шпионами. Никарагуа, на кой черт этому Никарагуа нужно шпионить в России? Ее брата взяли за это Никарагуа. Где это Никарагуа, произнести толком не могут. Ну я понимаю, меня за Польшу, я там родилась, выросла, у меня мать полька, отец немец, но Никарагуа? Вот там со мной товарка была, Настя из какого-то городка, читать писать грамотно не могла, так ее за попытку сбежать в Мексику взяли. Троцкому в служанки собиралась?
— Поздно к Троцкому, убили его благополучно, — заметил Ходжаев.
— Ну вот тем более, — пьяно засмеялась мать, — не доехала бы! Она даже не знала, где это, думала, в Сибири. И люди там с песьими головами.
— Так что с ее братом?
— Расстреляли, конечно, шутка ли, на Никарагуа шпионить.
— И она верила? Что брат шпион верила?
— А вот не знаю. Не спрашивать же ее. Спасибо, что саму пощадили. Или не доглядели. В лагере у нас, когда победу объявили, бегали портрет сталина целовать. Специально со стены сняли, поставили на стул. Рядом вертухай встал, по очереди лобзали. И желающих было — как на молебен в старые времена. Победил он, отец родной. Не сгоняли целовать, сами построились. Никто не плюнул, ногтем не царапнул.
— Во время чумы можно выжить, будучи врачом. Это с одной стороны отделяет от зараженных, а с другой не лишает гуманности. История как профессия тоже помогает, не позволяет оптимизму разъедать душу, и к подлости во благо ему не располагает. Не должна, по крайней мере, — поправился Ходжаев, — но врачом лучше, поле мыслей ограничено практикой. И догматизм разного рода не давлеет, и на далекие цели не претендует. Правильная профессия у нашей Лизы.
История, конечно, полна догматов, она поиск не столько истин как целей, сколько истинного метода, единственно верного. Что невозможно, конечно. По сути, в подходе, я марксист. И археология — это материальная история накопления у одних путем труда других. Кто этот один — человек, власть, идея, бог? Не важно. Кто эти другие? Рабы, так или иначе рабы. Отношения бог и раб — вот это и стоит преодолевать в историческом процессе. Не ждать, пока падишах умрет, или осел. Ходжаев говорил медленно, как будто самому себе. У него появились старческие привычки, снимал очки, тер глаза, замолкал, потом повторял сказанное. Как лекцию читал.
— Ну вот, начали за здравие, а кончили за упокой, пойдемте спать, — Лиза встала собирать посуду. Отвели под руки мать, уложили. Лиза снимала с нее туфли, штопаные чулки, гладила ее худые ноги, покрытые узлами синих вен.
Другой зимой мать подскользнулась, упала, сломала бедро.
Пролежала на холоде, не сразу заметили ее в сумерках. Воспаление легких не замедлило случиться, и вот она хрипела: не хочу жить.
Лиза принесла ей китайский зонтик. Раскрыла и привязала к окну — солнце светило через шелк, красные рыбки как будто двигались.
Договорились с детьми из колонии, что придут навестить. Отобрали самых спокойных. Ехали на трамвае под конвоем, потом долго шли. За много лет они впервые были в чужом доме, а некоторые вообще впервые. Вошли, сняли обувь. Лиза протестовала: холодно, простудятся. Но они топтались в своих дырявых носках: конвойный велел снять. Молча озирались по сторонам.
Мать обрадовалась: давайте петь, помните, про … она запнулась? Про что? «Оду к радости»? Нет, это не пели.
— Что хотите?
— Про гражданскую войну, — промямлил один, — помните, про комиссара, который утонул.
— Да, давайте про комиссара, который утонул, — хрипло засмеялась мать.
Дирижировала лежа, хватило сил на пару куплетов и припев.
Лиза принеса алычи в миске. Сначала не решались брать, потом стали набивать карманы. Потоптались еще немного и собрались уходить.
Потом Лиза обнаружила, что ее сумка на столе открыта, и кошелек пропал. Как успели?
Хлебные карточки лежали на тумбочке, их не взяли, не заметили, наверно, или совестно стало? Потом наткнулась на свой пустой кошелек у двери.
На следующую ночь матери стало сильно хуже.
— Живи тихо, если тут начнется, бери Ходжаева и уезжай в кишлак. Там и прокормиться легче… Алыча растет вдоль дороги, как бы ему алычу в лагерь, цинга без нее — у нее начался бред, она хватала Лизу за руку, быстро говорила, но все тише, уже только свистящее прерывистое дыхание вырывалось из горла.
У нее посинели губы, но еще держала Лизу еще крепко, больно.
— Прекрати меня, я мучаюсь, — Лиза накрыла ее голову подушкой.
Наконец мать ослабила руки. Она дернулась еще несколько раз и затихла.
Пришел Ходжаев, стал на колени и начал тихо молиться.
Фира ездила по кишлакам, иногда на неделю, на две. Лиза скучала без нее. Фира приезжала измотанная, ноги в мозолях. В колхозах туберкулезных было много, особенно среди детей. И раньше с врачами было плохо, а уж сейчас, когда ни врачей, ни здоровых не осталось после войны, одни инвалиды, истощенные женщины, заброшенные младенцы и усталые подростки, стало совсем невмоготу. Ей приходилось и роды принимать, и оперировать. Тащила на себе рюкзак и два мешка с интсрументами и лекарствами на палке. Где подвезут, где сама шла, иногда ей полагался помощник из местных, с телегой, запряженной ишаком. В долине было много пришлых с чужих гор: киргизы, уйгуры. По-узбекски не говорили. И по-русски не знали ни слова.
— Пора мне второй диплом ветеринара давать. Пациент не говорит, только воет от боли, сама разбирайся.
Фира не сдавалась, писала в Москву: нуждаемся в лекарствах! Подворовывали знакомые в больницах, и Лиза тоже, приносили ей.
Возвращаясь в Ташкент, Фира долго отмокала в бане, ходила вместе с Лизой. Лиза не любила баню, не могла избавиться от неловкости голого женского стада. Мать всегда мылась одна, и Лизу приучала, что мытье интимно.
Прекрасные купальщицы, их розовые сияющие тела, слегка прикрытые прозрачными покрывалами, стыдливые взоры. Лиза помнила их из музейных картин, — это все осталось в прошлом, в забытой жизни какой-то совсем другой девочки.
Лизу охватывала острая жалость врача к некрасивым, измученным женщинам. Пустые висящие груди, животы в складках, венозные ноги, кривые мозолистые пальцы. Эти тела созданы искушения поэтов? Нарисованы тысячи раз для желания и восхищения? Неуверенно ступали по скользкому полу худые девочки, прижимающие к себе мочалки. Изредка встречались молодые, крепкие женщины, контрасты белого тела и загорелого лица. Такие нарисованы на плакатах: у них толстые мускулистые ноги, белозубая улыбка, мужские повадки. Они резвятся на солнце, толкают вагонетки. Они должны быть сытые уже сейчас. Здоровые рабочие лошади.
Лизу мутило от запаха горячей простокваши, которой узбечки мыли волосы, от коричневого грубого мыла. Потом в раздевальне отпускало: заваривали мятный чай кипятком из титана. Отдыхали. Потом шли домой, обвязав голову платками.
После сорок девятого года долго жили тихо. В сорок девятом забирали в основном сильных мужчин, не для расстрелов, для каторги. Но в начале пятидесятых газеты опять захлебывались про врагов. На этот раз евреи, врачи. Пока только врачи и только евреи.
— Давно нас отдельно не шмонали, — говорила Фира, — неужто в лагерях тоже болеют? И врачей тоже не хватает? Какая неожиданность!
Лизу вызвали в отдел кадров.
— У вас в отделении есть евреи врачи.
— У меня нет ни одной неуспешной операции. Поищите вредителей в другом месте. И вообще, мне некогда тут с вами разговаривать.
Лиза пошла к двери.
— Елизавета Темуровна, вы не понимаете опасности.
— Понимаю. Опасно, когда вы лезете не в свое дело.
— Это наше общее дело, здоровье трудящихся. И вместо вас найдем на зав отделением.
Лиза вернулась, оперлась руками о стол и заорала.
— Найдите. У меня три еврея и кореец, есть один с неясной фамилией, и есть русский, но он пока ординатор второго года. Его назначите? Корейца ведь тоже нельзя? И у меня фамилия такая, что за бухарскую еврейку сойду. Или проверяли моих до седьмого колена? Ну?
— Соплячка! Я тебе в матери гожусь!
— У меня, соплячки, медали за войну, я майор медицинской службы, а вы тут кто?
— Я на фронте была, я лейтенант, в смерше на передовой четыре года! У меня тоже медали, у меня ранения! Я инвалид третьей группы.
— Ну вот и договорились. Я майор, а вы лейтенант. Мы две уважаемые патриотки отечества. Обе на доске почета. В едином строю. У меня в отделении все патриоты и ни одного вредителя. Не забудьте, что мое отделение одно на город и три области.
— Ладно, строптивая вы. Но тоже, не зарывайтесь тут. Это я добрая, а люди всякие бывают.
— Бывают, благодарна. Кстати, у меня народу не хватает. Имейте в виду.
— Сами понимаете, какое время, партия заботится, чтобы…
— Понимаю, спасибо партии.
Лиза закрыла за собой дверь. Опять у них такое время, чтобы заботиться. Выматерилась тихо. Но забеспокоилась.
Решила евреев послать в область на пару недель, еще одного с непонятной фамилией на учебу. Без корейца не обойдусь сейчас, надолго ли это все?
Когда нервничала, она успокаивала себя одним и тем же стихотворением, которое мать читала ей на ночь по-русски, а няня по-немецки. Давно, в той жизни.
Ueber allen Gipfeln
Ist Ruh,
In allen Wipfeln
Spürest du
Kaum einen Hauch;
Die Vögelein schweigen im Walde.
Warte nur, balde
Ruhest du auch.
Горные вершины
Спят во тьме ночной.
Тихие долины
полны свежей мглой.
Не шумит дорога,
не дрожат листы,
Подожди немного,
отдохнешь и ты.
Вот и сейчас в трамвае, она повторяла: отдохнешь и ты. Сколько раз уже утешалась она этими словами, как молитвой. Сколько еще будет?
На следующий день пошла к Фире.
— Фира, пожалуйста, не оставайся дома. Поживи у нас.
— У нас тут никогда не было погромов.
— Какие погромы? Арестуют тебя.
— Кто меня арестует? Ну уволят из начальства. Вместо меня главврачом Петрова назначат, или Мухамедова. У нас пять фтизиатров на область. Куда без меня?
— Фира, ты сама знаешь, как без нас. Проходили до войны, и опять проходим. Алишер просит. Ну просто чтоб мы не беспокоились!
— Уговорила. Пойдем собираться. Я отберу еду и книжки, ты тряпки.
Лиза открыла шкаф, слева была Фирина одежда, справа оказалась старые вещи Ильи, сложены в порядке, как будто завтра вернется глаженые рубашки надевать. Пиджак пах табаком. Как долго нет Ильи, почти десять лет, а запах не выветрился.
Не расплакалась. Сердце оглохло, постарело, уже не дрожит. Она изредка вспоминала их свидания, представляла, как было бы сейчас, если бы Илья был жив. Расстались? Женились? Как жили бы вместе? Подтыкали друг другу одеяло холодной зимой, обливались во дворе из колонки летом, и ходили в горы. Обещаные горы, вот он идет впереди с рюкзаком, она сзади, он обрачивается, берет ее за руку, помогает подняться на вершину. Оттуда открывается бесконечная залитая солнцем долина, теплый ветер в лицо, они целуются, банально, ожидаемо, как бывает в конце фильмов про счастливую любовь.
Сначала смерть отобрала Илью у нее, а потом жизнь отобрала память о нем. Усталостью, тревогой, работой, навязчивыми мыслями прилечь, поесть, согреться зимой, пережить летнюю жару. Штопаньем чулок, бессонными дежурствами, ужасом новостей, страхом, страхом, запрятанным далеко внутрь. Страхом жутких снов, ежедневной смерти вокруг, голода. Не до тебя было, любовь моя, прости меня, прости.
Взяла в руки его ботинки. Зачем-то стала чистить их, вдруг вспомнила, что шнурки болтались. Вот единственное вспомнила четко — у него шнурки развязывались и болтались, он вечно наступал на них и спотыкался.
Вошла Фира.
— Надо бы отдать его вещи, люди нуждаются, но не могу. Мужьи отдала, а Илюшины вот храню.
— Давай заберем их тоже.
Лиза стала складывать чемодан.
Одежда у Фиры почти как у матери: крепдешиновые платья, обязательный китайский зонтик, символ обеспеченной культурной женщины.
Пустые желтоватые пузырьки из-под духов. Откроешь, и пахнут еще.
— Барахольщица я, как Плюшкин. Вдруг захочется перешить или перелицевать старые жакеты, а они тут, целехоньки лежат, молью побиты, но чуть-чуть. Духи, можно водой разбавить, спичкой остатки помады выковырять. Старая мышь, — смеялась Фира, с удивлением разглядывая свои вещи.
Собрали два чемодана, рюкзак книг. Во дворе соседи заинтересовались: что так собрались внезапно, Эсфирь Ханаевна? Совсем съезжаете? Комнаты отдают кому?
— Уезжаю ненадолго. Никому не отдают мои комнаты.
— Ишь, забеспокоились стервятники-комиссары про комнаты. Из пятой квартиры грамотей газетный, как про врачей вредителей прочел, так здороваться со мной перестал на всякий случай. Отворачивается, вроде что-то в портфеле ищет, или в карманах роется, бочком, бочком в свою норку. Пуганец.
Нашли такси. По дороге Фира рассказывала: переживала, что приехала до революции в тьму таракань, а как война началась, так бога поблагодарила.
Потом опять проклинала, когда забирать стали. Потом опять война, опять благодарила. Потом опять забирать. Война, арест, благодарю проклинаю, так жизнь и проходит.
А где не забирали? Тут еще мягкие были, на Украине всех бы скосили, годом раньше, годом позже. Не свои, так немцы. Никого из семьи не осталось. Так и живем — одно поколение взращивает, другое расстреливает. Мальтузианство в действии.
— Ты не поверишь, Илья дворовой пацан был, с ножичком ходил.
Мне не нравились его друзья, шалопутные, бандитские рожи с детства. Уехал учиться в Харьков, думала не вернется, но заскучал там, не прижился.
— Он и взрослый с ножичком ходил. Когда познакомились, учил меня в ножички играть. Говорил, что набить руку помогает, упражнение для хирурга.
— А ты поверила?
— Ну да, я вообще каждому его слову верила. У меня крайности, либо каждому слову верю, либо не верю совсем. Илья меня деревянной Буратиной называл, и дурочкой.
— С тех пор позврослела?
— Не очень. Надо долго и глупо врать, чтоб я засомневалась. Или должность иметь врущую, типа особист, парторг.
— Или быть поэтом.
— Нет, Фира, ты просто стихи не любишь. Поэтам можно верить.
— Поверишь стихам, а потом никак в жизнь не вернешься. Поэты — они Хароны, перевезут тебя через Стикс, и резвишься там на туманных полянах. А назад самому плыть, обсыхать потом, ежиться.
— Фира, — Лиза обняла ее, — ты сама Поэт!
— Ну да.
Наконец добрались до дому. Ходжаев встретил их с радостью, заранее накрыл на стол, подхватил было Фирин чемодан, но Лиза не разрешила: нельзя вам тяжелого поднимать, Алишер ака.
— Я царь Соломон, постоянно окруженный прекрасными дамами.
Лиза проводила Фиру в свою комнату: вот сюда я приехала жить пятнадцать лет назад, располагайся.
Вот у нее второй отец — Ходжаев, и третья мать теперь — Фира. Только живите долго. Даже если счастливо не получится.
После ужина Ходжаев ушел спать, Фира с Лизой мыли посуду, болтали ни о чем.
Фира оказалась почти права: ее перевели в фельдшеры. Формально, то есть работала как раньше, документы подписывали другие, неФридманы. Зарплата стала фельдшерской.
— Да ладно, живы, с голоду не помрем.
Как-то вечером зашли в фирин дом. Ее комнаты недавно ограбили, вынесли ковры, кастрюли, фарфоровую супницу, рюмки, валенки. Даже лампочки вывернули.
— Сейчас к соседу пойду, чтоб отдал лампочки, знаю, он свинтил, — смеялась Фира. Лиза материлась и шарила в ящиках в поисках свечей. Наконец, нашла, осветили комнату.
— Нет, это не обыск, книги, бумаги на месте. Даже в ящиках не рылись. Схватили, что на виду. А сосед таился, ждал потом войти и лампочки свинтить. В каждом коммунальном дворе есть такой гавнюк. Наш известный, воровал прищепки, ловили его, и знаешь, Лиза, хоть бы покраснел. Вытащил из карманов: нате подавитесь, буржуи!
— Мы сами, как воры тут в темноте. Пойдем скорей отсюда.
Во дворе натолкнулись на соседей. Они стояли у своих открытых дверей, ждали на разговор: мы думали, что воры, хотели уже в милицию идти.
— Воры были, лампочки украли. Не ты ли, Федя, лампочки украл?
— А чо сразу я? Там ковры стянули, а вы про лампочки.
— Ты откуда про ковры знаешь?
— Ну видал, что нету. Дверь у вас открытая была. Другие тоже заходили, вот она, я видел, — показал на соседку.
— Никуда я не ходила, он врет все, сам вор, — завопила соседка, быстро заскочила к себе и заперлась.
— Фира, пойдем скорей!
— Ну все, завтра жди у них драку, пойдем, действительно, зачем я ввязалась. Илья с ними со всеми как-то ладил, мирил их, считался своим. Наши клопиные выселки его оплакивали, как родного.
У нас на Боткинском кладбище семейное место, там и свекры, все наши Фридманы лежат. Думаю, на дедушкином камне прибавить Илью. И не решаюсь. Вроде как жив, витает где-то, не камнем придавленный. И вообще, я не люблю кладбища. Фальшивое в них, смертное, грешное есть. Как будто не к родному приходишь, а на тщеславие свое посмотреть: вот, видите, как я его любил, на розовый гранит раскошелился. У нас семейные памятники богатые, теперь на куски расколочены, наверно.
Лиза молчала. У Вольдемара нет памятника, у Ильи нет памятника, и у отца нет могилы… мать у Ходжаевых на семейном памятнике снизу прикопана.
Земля, огромная Земля, летящая в черной холодной космической пустоте, братская людская могила. Наконец, равных, и даже свободных, разбросанных мелкой пылью, спаянных твердой глиной, разнесенных водами рек. Там, в пустоте, не слышно их криков, шепотов, приказов, песен. Там покой.
«Подожи немного,
Отдохнешь и ты».
Март пятьдесят третьего года выдался солнечный, сухой. Над площадями и парками из репродукторов неслись траурные марши. Перепуганные птицы покинули свои привычные кроны. Люди шли тихо, сосредоточенно, быстро. Одергивали смеющихся детей. В витринах портреты в рамах, углы перевязаны черными лентами. В сквере старики пели революционные песни, печальные «смертию пали в борьбе роковой…». Еще неделю назад кипели в борьбе, а сейчас притихли. Ждут, пока скажут куда бежать, кого бить? Объявят нового врага или старый еще недобит?
В больнице парторг Ильясыч выставил портрет Сталина на столе с красной скатерью, прилаживал черные ленты вокруг. Отходил, любовался, потом опять оправлял ленты. Подносил платок к сухим глазам. Отворачивался от народа, боялся, что увидят: парторг, а слез нет. Другие уже вовсю рыдали, а он сухой.
— Музыку потише сделайте, — тут больница все-таки, — возмутилась Лиза.
Сестра хозяйка потянула Лизу за рукав: тише, не говори так при всех. Пойдем в твой кабинет.
— Ирина Степановна, они так весь день будут? Всю неделю?
— Лиза, не нарывайся. Никому твоя фронда не нужна, — Ирина Степановна выговаривала строго, как школьнице, — на тебе отделение, нас под монастырь подведешь. Домой придешь, там под одеялом ликовать будешь. А тут не смей!
У Лизы в отделении старик умер — захлебнулся слезами.
— Надо же, — думала Лиза, листая его историю болезни, — на фронтах за четыре года скольких похоронил. А тут из-за одного, которого и вживую не видел. Газетная кукла, усы-фуражка, а какая к ней любовь.
В кабинет просунулся Ильясыч: Лизавета Темуровна, я знаю, вы гордая, но надо, так сказать, вахту скорби постоять. Приходите вниз, речь Берии передавать будут.
Лизе стало жалко его, пора ему на пенсию, совсем трудно ходит. Одинокий дурачок.
Спустилась вниз. У портрета уже стояли плотной толпой. Главврач с черной повязкой на рукаве. Ильясыч тоже с повязкой, рядом пристроился, гробовые караульные.
Радио зашипело. Народ замолчал, выровнялись, вынули руки из карманов. Как на лагерной перекличке.
Сейчас честь будут отдавать? Или вознесут руки в потолок и взвоют, как древние греки в учебнике на картинках?
Нянька закашлялась. На нее цыкнули, и она пошлепала вон.
Двери в палаты первого этажа были открыты. Ходячие больные толпились у дверей.
Прослушали речь. Ну да, осиротели, но сплотимся.
Мошкарой вьются, льнут к сиянию, добровольные сироты.
Дома Фира испекла хворост.
— Ну что, сдох? Дожили.
Ходжаев заплакал: не дожила Эличка.
Обнялись.
— Пошли пировать! У нас в диспансере сегодня пели революционные песни. А одна санитарка молилась. Я ей говорю: не боишься молиться, баба Нюра? Не боюсь, отвечает, я старая, что мне сделают? Помолюсь за его душу грешную, раба божьего, если не я, то кто? Все безбожники или евреи, или бусурмане.
— И как молилась, жалостливо? По отцу родному?
— Черт ее знает, я в молитвах не разбираюсь. Бабка удобно пристроилась. Все в соревнованиях, кто шустрее оплачет. Хорошо, что я не психиатр, я бы не справилась с таким народом.
— В университете старикам разрешили сидеть на церемонии, — рассказывал Ходжаев, но не все решались на такую вольность. Доцент стоямши в обморок упала. Теперь у нас Берия будет?
— Теперь у нас в кремлевском загоне драка будет, ешьте, пока горячее, Фира наливала водку в стопки.
— Лехайм, мы живы, а он сдох!
— За возможность смягчения нравов в эпоху перемен!
— За нас троих!
Лиза развеселилась: вот у нас, атеистов, с адом все ясно. Родился сразу в ад. А у вас как? У евреев и мусульман?
— Мы его в наши ады не возьмем, правда, Алишер ака? — Фира заметно напилась, — хотя у нас и ада-то нет как такового. Обидно даже. Я уже не помню, вроде как на год посылают душу в какой-то ад, чтобы очистилась.
— Не возьмем, — подтвердил Ходжаев.
— Девственниц ему не дадим? — Глумилась Фира.
— Эсфирь Ханаевна, — девственниц в раю дают убиенным праведникам, — терпеливо говорил Ходжаев, пускаясь по обыкновению в долгие объяснения.
— А в аду? Кого у вас дают в аду? — не унималась Фира.
— Огонь. Ад для неверующих в абсолют Аллаха. Но Аллах может их простить, если убедится в их истинной вере.
— То есть человеческий злодей может быть вполне богоугоден?
— Да, — вздохнул Ходжаев, — Ницшеанство в некотором смысле.
— Да ладно, какие подробности, он уже там. И навсегда, хоть кто-то позаботился.
— Этому год не хватит, добрые вы, евреи, ему вечно надо, хотя вечно тоже плохо, привыкнет, чувствовать перестанет. А надо чтоб пятки жгло, — Лизе было очень весело, — пятки жгло. Какие смешные слова! Это что же, мы уже свободные люди, раз так смеемся. Как осмелели!
— А тушку отпотрошат, Ленина подвинут или новый мавзолей ему построят?
— Второй этаж, не иначе. С отдельным входом, чтоб не дрались ночами!
— Тише, пожалуйста, дамы, не кричите. Берия услышит.
— Сосед Матвей придет, уже под дверью сидит.
— Не сидит, рыдает, на холодном полу бьется.
— Пойдем к нему, выпить предложим, напугаем заодно, что Берия его не полюбит.
Ходжаев ушел спать, женщины мыли посуду.
— Если серьезно, что теперь будет? Люди плачут от страха.
— Есть чего бояться. Ты, Лиза, не толпись на улицах. Мне в район ехать опять. Интересно, как там рыдают? Там ведь старики еще будто при бухарском эмире живут.
Осел бы не сдох, а падишах далеко.
В апреле стало совсем жарко. Достали старое летнее, мятое, жалкое, решили у Рохке переделывать.
С помощью главврача Лиза устроила ее в горкомовское ателье. Со второго раза, уже после смерти вождя. В первый раз замахали руками: еврейка, в оккупации была.
Не была, бежала с красной армией.
Ну почти была, кто там знает. Пусть спасибо скажет, что дозволяют ватники строчить.
Но шить приходили, за кусок масла, за хлеб, иногда даже за деньги. Рохке не отказывала, сидела ночами. Ее мать была почти слепа, но помогала выдергивать наметку наощупь.
Сосед Матвей прощупывал почву: Елизавета Темуровна, у нас беженка шьет на дому, вы знаете?
— О, у нее клиентки такие, что вам не надо беспокоиться. Горком, райком и исполком.
Рохке ловко прятала под одежду обрезки, складывала дома. Из них всей семьей стегали лоскутные одеяла, относили на базар продавать.
Лиза уговорила Фиру обновить старые платья. Рохке цокала языком, закалывала складки, рылась в коробках, вытаскивала обрывки ленточек на отделку.
И поучала Фиру: Эсфирь Ханаевна, ви не просто докторша, ви теперь главврач в диспансере, но ви грязнуля. У вас лямки серые. Ви посмотрите на свой бузхалтэр, это дрэк, а не бузхалтэр!
— Лиза, ты слышишь, что она говорит: у меня лямки серые. Откровенно хочется жрать целый день, а ей лямки чистые подавай. Европа!
Рохке не сдавалась: руки моете, так споднее стирайте!
Лиза смеялась, она сама долго робела при Фире, а Рохке молодец, никто ей не указ. Вспомнили, как шли устраивать ее в горкомовское ателье. Рохке надела лучшую шляпку, старые туфли на каблуках, семенила неуверенными мелкими шажками.
— Если они скажут, что надо в партию в ихнем ателье, то я согласная. Я вступаю, и папе скажу. Маме не надо, она по-русски не знает. У нас в городе били партийные евреи, и много. Говорят, шо их первых убили. Но я готова.
— Рохке, шейте спокойно, сейчас евреи в партии не нужны уже.
— Эсфирь Ханаевна, скажите, ви же в партии давно, шо ви там делаете?
— Я плачу взносы, на собраниях сижу, что еще? Газеты читаю, — Фира загибала пальцы, — молча соглашаюсь с линией партии, голосую на выборах.
— Ох, ви смелая женчина.
Как обычно, Рохке пыталась отказаться от денег, ее упрашивали. Наконец она взяла, сунула в лифчик.
— Погодите, тут дамочка шилась у меня и отдала перчатки, трофейно немецкие, как новие, — она вытащила коробку из-под кровати. Они бордо, к вашему платью.
Фира умилилась: я после революции перчатки с платьями не носила! Красиво!
— Так я вам говорю, шо красиво. Берите, берите, а то деньги отдам взад!
— Я потеряю. Ох, красоту такую жалко.
— Фира, бери, Рохке не отстанет. В выходные наденешь. Я буду следить, чтоб не потеряла.
— Эсфирь Ханаевна, в таких перчатках ви еще и взамуж пойдете.
Шли домой, Фира любовалась перчатками и философствовала.
— Два честных занятия на свете — шить и врачевать на все времена при любых сатрапах. С телом имеешь дело, какой каламбур, как тело бог с природой слепили, так ему и служишь, за душу не отвественен.
— От души вред один. Да и вылечить ее нельзя, пока сама не помрет.
— Да уж, зараза почище чумы, посмотри на них!
Навстречу им шла пара, у мужчины на лацкане пиджака приколот небольшой квадратный сталин. Вырезанный из газеты, наклеен на картонку с черной рамкой и бантик в углу, тоже черный, атласный.
— Какая ленточка, Рохке бы не отказалась в сундучок положить!
— Давай нападем на него, оторвем бантик для Рохке.
Женщины засмеялись. Мужчина укорил: сорок дней не прошло, а уже смеются публично.
— Скорбите, товарищ, вам не мешают.
— Не связывайся, — потащила его спутница.
Осенью пятьдесят четвертого года исчез сосед Матвей. Вроде соседи слышали, что ночью копошился. Видели из окна, что жену вел под руку через двор, про вещи не знают, наверно, из окна вытаскивал. С чемоданами не бегал. Утром посмотрели: дверь не заперта. Не опечатана, значит, не забрали, сами ушли, добровольно. Через пару дней решили постучаться к ним.
Позвали Ходжаевых посмотреть. Одежду забрали с собой, одеяла тоже. Посуда не тронута. Вожди на стенах — все на месте. Газетные вырезки, в коробках. Папки, перевязанные бечевкой.
Стали разбирать.
В папках — церковные записи населения города Елабуги, дореволюционные газеты оттуда же, афиши духового оркестра в Елабужском городском саду до девятьсот четырнадцатого года. Ноты с пометками. Поздравительные адреса полицейскому, почтмейстеру, директору реального училища, написаны изящным почерком. Немного старинных фотографий, все лица старательно затерты, соскребаны. И фамилии стерты. «Дорогому…. на добрую память от общества … в день тезоменитства.»
Вот, похоже, сам Матвей, это его манера держать руки, как будто мерзнет, но лицо затерто ножиком. Дамы в шляпах, форменные сюртуки, ребенок на игрушечной лошадке. Без лиц, без имен.
Вот он, призрачный стылый город Елабуга, жители, праздники, события, и ни одного имени, ни одного лица!
— Посмотри, Лизанька, бумага пришла, вызывают в исполком, — Ходжаев быстро утомлялся от чтения, еле хватало сил на лекции. Фира готовила, продолжала ездить в район, ходить на вызовы к больным. Лиза мало бывала дома: завотделением, приемы в поликлинике, лекции и занятия со студентами, еле хватало времени стоять в очередях за едой. Ходжаев давно ходил тяжело, с палкой. Хлебный магазинчик, ближний базарчик возле остановки, изредка на Алайский с Лизой. После ему надо было прилечь, отдышаться. Он сильно похудел.
— Алишер ака, нас сносят, квартиру дадут, — Лиза не знала, радоваться или нет. Удобства, вода, свой туалет, конечно, приятно. Но ей было жалко старый дом, ее убежище, ее замок. Новые квартиры казались ей одинаковыми, простыми. Коридор, прямо комната, слева комната, справа кухня, одинаковые двери, одинаковые окна.
В исполкоме, отстояв длинную очередь, Лиза настроилась решительно. В очереди жаловались: дают на троих одну комнату. Это если одного пола, а если разные, то и две могут.
Наконец, она вошла в кабинет. За столом сидела серолицая женщина лет пятидесяти. Волосы ее были уложены высокой пирамидкой, сережки, брошка, видно было, что старалась принарядиться.
— Гражданка Ходжаева, вас трое прописано, 45 квадратных метров жилой площади. Улица Каблукова, дом 15 ЖАКТовский. Так?
— Да.
— Комнаты перестраивали? Кто ответственный квартиросъемщик?
— Нет, не перестраивали, Ходжаев Алишер Юсупович, ему полагается кабинет, он профессор, академик.
— Сколько ему лет?
— Семьдесят пять, он работает, профессор в университете, вот кафедра написала — просят непременно выделить кабинет, у него большая библиотека. Завещана университету.
— Завещана? Так мог бы и сейчас отдать.
— Ему нужны книги для работы.
— Ну вот пусть в университет и ходит свои книжки читать. Библиотека, кабинет, у меня вот — в этой пачке, — она показала на высокую стопку бумаг — люди годами ждут, по шесть человек в комнате! И греки в палатках, и корейцы в мазанках.
— И никого в трехкомнатных квартирах нет? Чтоб не коммунальные.
— У меня нет. Такие без меня обходятся, сами себе решают.
Она долго переписывала документы, скрипела пером, часто макала в чернильницу. В кабинет заходили люди, приносили стопки бумаг, уносили, жужжали мухи на окне. После двух часов в громкой тесной очереди Лиза расслабилась, вытянула ноги, потянулась. Окно было закрыто решеткой ромбиком, за ним в пыльном дворе играли дети. Она задремала.
— Завтра пойдете на Новомосковскую, три дома там. Во дворе дома номер двадцать шесть распределение. Возьмите ваши справки.
— Так что ожидать?
— Две комнаты, там квартиры большие. Если угловую возьмете, с лишним окном, перегородите ему на кабинет. Следующий.
Она вышла в коридор, очередь не уменьшилась.
— Ну что? — Ее окружили.
— Сердитая? Слушает сегодня или сразу руками машет?
— Слушает.
— Ну хорошо, а то вчера ругалася…
Дома обсуждали, как повезло, что покойную Эльвиру не выписали из квартиры и паспорт остался. Забыли в военное время. Их считается трое.
— Вот и хорошо. Нас ведь и в жизни трое.
— Там ведь документы спросят, — испугалась Фира, — паспорт.
Ходжаев даже обсуждать не стал: людоеда пережили, и с лысым поладим!
Принес Эльвирин паспорт.
Лиза аккуратно приклеила Фирину фотографию и подрисовала фиолетовую печать чернилами. После каждого штриха смотрела в лупу. Получилось точно.
— Лизанька, тебе бы на Тезиковке цены не было паспорта делать.
— Эх, какие б деньги заработали! Еще не поздно.
Фира совсем перепугалась: а вдруг откроется? И посадят вас, и квартиру не дадут! Они ж не дураки, понимают, что им все врут.
— Нас так много врущих, что у них жизней не хватит всех вывести на чистую воду. Ну кто от академика и завхирургией ожидает, что мы паспорта подделывать будем? Это же только для въезда, жить будешь по своему паспорту, а за воду платить по эльвириному, — смеялся Ходжаев, — так им и надо.
Государственные люди привычно назывались «они». Все: чиновники, милиционеры, партийные. Вроде как чужие, враги, победители. Могут милостивить, а могут и нет. Нет — это как? Раньше было понятно, суд тройки и потом расстрел или лагерь. А сейчас как? Уже можно поспорить? Еще не понимали, что делать на их государственное «нет». Прощупывали осторожно, там шажок, тут слово. Делились опытом.
Ходжаев воодушевился, половину книг отдаст в университет, и письменный стол в библиотеку, он слишком большой, а в новую квартиру найдем поменьше.
Он как будто помолодел, с энтузиазмом принялся сортировать журналы, бумаги, книги. Для него было большим облегчением уехать отсюда. Здесь умерла Эльвира, столько страшных лет прожил он в этом доме. Книги отложили в университетскую библиотеку. Много, старинные, на арабском, фарси, дореволюционные издания, немецкая философия в тяжелых темных томах.
— А не заметут за такие книги? — не покидала Лизу привычная мысль. Спиной чувствовала: нкведешник в кепке, в кожанке, пистолет на боку, сзади стоит и смотрит пристально, сейчас цигарку сплюнет и руки заломит.
Из университета приехали на грузовике забирать книги. Шофер остался во дворе, курил, ел яблоки. Трое студентов разувались на пороге.
— Не надо, у нас проходят в обуви.
Но застеснялись, пошли в носках.
Лиза рассматривала их ботинки — старые, сношеные дырявые подошвы. После войны двенадцать лет прошло, а бедность не ушла.
Студенты складывали книги бережно, обертывали газетами, перевязывали веревками. Не отказались от чая с хлебом.
Новое поколение? Другие, веселые, бесстрашные? За четыре года после людоеда уже осмелели?
Двое — узбеки из кишлаков. С Лизой они старались говорить по-русски. После чая расслабились, зевали. Оказалось, ночами разгружают вагоны с углем. Один русский, совсем по-узбекски не говорил.
Пока Ходжаев возился с книгами, Лиза с Фирой собирали вещи, увязывали в старые простыни шторы одежду, подушки.
Соседи принесли откуда-то два деревянных ящика от авиабомб — укладывать посуду.
Ходжаев вынес из тайника шкатулку с украшениями — это при себе держи в саквояже. Большие сумки он называл савояжами, по старинке.
— Смотри, еще осталось немного. Помнишь, как в войну на хлеб меняли? А карточки отменили, так и забыли про них.
Ювелирные талисманы Эльвириной иранской семьи, подарки на садьбу с Ходжаевым: красное ожерелье, закрывающее грудь сверкающей кольчугой, серьги, обильные, звенящие, с белесой потрескавшейся бирюзой, с темными гранатами. Как такое носили? Не меньше килограмма на шее, и серьги тяжелые. Только лежать в таком на подушках и не двигаться.
Ее одежда поместилась в чемодан, с которым она приехала в Ташкент почти двадцать лет назад. Немного нажила!
Переезжали трудно. У Ходжаева прихватывало сердце, он поднимался на второй этаж медленно, садился на ступени передохнуть. Лиза беспокоилась, ругала себя, что не решилась на первый этаж, опасалась воров. Да и квартиры на первом были маленькие, дурацкие. Кухня больше комнат, плита посередине, огромная, дровяная.
Переезд оказался драчливый, надо было забежать первым, застолбить. Уже забыли про предварительное распределение, толкались с узлами-чемоданами, кто первый. Запирались, не пускали соседей по коммуналкам. Лизе удалось прорваться в квартиру, за ней спешила Фира с чемоданом. Потом привели Ходжаева, посадили на стул. Закрыли дверь, не отвечали на назойливый стук. К вечеру соседи позвали милицию драки разнимать. На следующий день перевозили вещи. Лиза убежала в больницу, оставив Ходжаева на узлах. Только к вечеру удалось распаковать посуду, керосинку. Каждому полагалась кладовка в подвале, шли в темноте, светили спичкой, номер 21. Вот наше. Сложить сюда, когда что-то будет потом, уголь, дрова, и запереть. Навесили замок на всякий случай.
Где оно, братство? Как волки рвали на куски добычу. А теперь надо соседствовать ежедневно, помогать, стать одной стаей.
Студенты помогли опять. Даже книжки в шкаф разложили правильно. Старик лежал полдня, кружилась голова. У Лизы было четыре операции, Фира поехала в область на три дня. Лиза купила плов на базаре, немного овощей. Плиту не разжигали — нечем. Хорошо, керосинку прихватили.
Зашли соседи знакомиться — женщина с двумя детьми и с бабушкой. Видно, что бедные, заштопанные чулки, дети в перешитом из военного, но принесли пустых пирогов — тесто с сахаром.
С другой стороны коммуналка — немолодой врач, эвакуированный из Москвы с женой и мальчиком. Врач немец наверняка, явный акцент у него. С ними женщина, одинокая, энергичная, уже и полы помыла, и половичок перед дверью постелила. Эти временщики, наверно, уедут. А бабья семья останется.
Одни бабы. Кругом одни бабы, отмечала Лиза.
Внизу заводское общежитие, там еще встречаются мужчины, молодые, которые не успели на фронт. Уже накидали окурков у подъезда.
Заселились реабилитированные, этих много, не доехавших до своих родин. Их по вещам видно: узлы, книжки, а мебели нет. И лица — такой вгляд ни с чем не спутаешь, с того света на все смотрят.
Профессорша из Ленинграда с парой чемоданов и ее сын, с рюкзаком и печатной машинкой.
Старики с насупленной внучкой, из мебели артиллерийский сундук для снарядов и никелированная кровать, старик нес радио, завернутое в скатерть с бахромой.
Рослая женщина с маленьким мужем, к ним в квартиру занесли большую раскрашенную статую, закутанную в прозрачную занавеску — дева Мария с младенцем Христом. Нежная, как живая, багровое покрывало с золоченой каймой, розовый младенчик. Несли церемонно, с уважением. Давно Лиза не видела такого чуда, со времен ее венского детства. Неужели может у нас тут поселиться Мадонна? Не отобрали, не разбили, как удалось сохранить ее эти годы?
Греки иммигранты были самые нищие. В одну комнату четверо, на один матрас. Фира собрала им вещей, отдали лишнее кресло, их дети развеселились, уселись вдвоем, пихались.
Заводские, лагерные, пришлые, все вперемежку. Оставшийся в живых советский народ тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года.
Двери не закрывали, угощали друг друга, сидели с соседскими и своими детьми. Как раньше жили вокруг общего двора, так и сейчас. Только вода у всех своя, и ванная, и туалет отдельный. Во дворе мужчины построили беседку, лавочки. По воскресеньям заводские играли в домино. Вбили палки, натянули веревки сушить белье. Детям сделали песочницу, качели, смотрели за ними с балконов, покрикивали. И началась жизнь.
Ходжаевы с Фирой тоже обустроились уютно. Отделили кабинет, разгородив большую комнату книжным шкафом, его заднюю сторону завесили ковром, под ним тахта с подушками. Получился уголок в восточном стиле. Из старой квартиры взяли не все, но какие-то мелкие Эльвирины тумбочки, дорогие сердцу, долго переставляли, ища им удобное место, чтоб и на пути не мешали, и смотрелись красиво. Уютно получилось, вечерами все ужинали там, накрывали красиво, на скатерть ставили букет в низкой вазе. Слушали радио, развалившись на тахте и в кресле.
Пианино отдали в школу, Фира привезла свое. В ее квартиру позвали жить каких-то дальних родственников, им достались остатки ее мебели.
Лиза с Фирой спали в маленькой комнате, отгородив ширмой Лизин диван от Фириной кровати. Из этой комнаты был балкон, где Фира завела горшки с лимонными деревцами, в кадке цвел олеандр, огромный, с блестящими восковыми листиками. Каждый вечер Фира окатывала его из лейки, смывала пыль.
Квартира выходила на троллейбусную остановку, всегда шумная, ярко освещенная улица напоминала Лизе ее московский дом. Такие напоминания уже не печалили ее, как раньше. Просто она отмечала внутри: да, похоже. Мало ли похожих мест? После ужина они сидели на балконе, курили, болтали, иногда к ним присоединялся Ходжаев. Лиза любила это время, у него, казалось, не было ни начала, ни конца, такой вечный спокойный вечер в тихой беседе.
Однажды возле консерватории Лиза встретила Татьяну, хирурга из военки. Тогда Татьяна ее ненавидела, ругала, и в лицо, и за глаза. Ревновала Илью. Доброжелатели доносили подробно: сегодня вот так про тебя сказала, а вчера эдак.
Лиза не сразу узнала ее. Постарела, волосы выкрасила в рыжие.
Татьяна вдруг поздоровалась.
— Помнишь меня?
— Конечно, досталось мне твоего гнева, как забыть, — засмеялась Лиза.
— Да, извини, я так Илью любила, ревновала очень. Он, бык паршивый, до тебя всех крыл по очереди. Чем ты его привязала?
— Не знаю чем. И знать не хочу. Это так давно было.
Лиза иногда подозревала, что Илья изменял ей. Он был слишком легкий, веселый. Ему было бы мало ее одной, такой деревянной Буратины.
Подошел трамвай, уже на подножке она окликнула Лизу:
— Донесла на тебя Ильясычу. Помнишь его? Коротышка партийный.
— Что же донесла? — Лиза оторопела.
— Ну что ты анашу куришь, английский учишь. Ты что думаешь, Илья не такой? Все такие. Все доносили.
— Не такой! И не все такие.
Сдернула ее с трамвая: многих на этап отправила? К стенке поставила?
— Ты что, никого! Никого! Вымолила у нашего Ильясыча, чтоб дальше не пошло. У меня самой, у меня родители, дядю расстреляли.
Сели на скамейку.
— Не надо было тебе говорить это. Ты уж прости меня. Ведь не повредила, ни тебе, ни Илье.
— Нет у меня прощения. Категории такой нет. Ни к кому, к себе тоже нет. Ты вот с этим живи теперь. Как я живу со своим дерьмом.
Лиза смотрела на нее, надеясь вызвать в себе гнев. Видела перед собой измотанную женщину, на границе загорелого плеча и белой подмышки бугрилась неровная черная родинка.
— У тебя родинка плохая. Отрезать надо, покажи спину.
Заглянула за вырез.
— Еще пару надо.
— Меланому подозреваешь? Да уж резали двадцать раз, везде растут.
— Ну я пойду. Не прощай меня, правильно. Эх, не хотел Илья детей, вот и сгинул без следа. Ну бывай здорова, Лиза.
— До свиданья, Таня. Мы не враги теперь. Другая жизнь.
Лиза села на скамейку, думала про Татьяну, жалела ее.
Вспомнила, как с войны вернулся ее муж в орденах, как она гордилась им, приглашала в гости. Один живой муж на десять мертвых за столом. Вот он спит рядом с ней, а она Илью вспоминает, или парторга, у которого вымолила.
Да и Лизе есть, что мерзкое вспомнить. Безнадежных не вытаскивала, но и морфия не жалела. Свободные койки в 43 году считала: этот сегодня ночью отойдет, кого положим из подвала? Клятва Гиппократа, да. Ты, Лиза, еще хуже Тани. И мать родную подушкой придушила, утешайся, что она сама хотела. Хотела, да, а ты, Лиза, врач, не должна. Милость смерти — это не считается частью врачебного долга? Милость, покой, избавление! И все равно нельзя. Должна мучить невыносимым, не облегчаемым никак.
И на собраниях молчала. Страх подкатывал. Голосовала. Не прощает она, Лиза, теперь судья праведная. Стыд охватил ее, кинулся жаром в ноги.
Вот он, смысл жизни — проверить себя, где можешь уступить, где сорваться, где скрутят тебя в бараний рог, где смерть — награда. Приходишь в мир готовой куклой, начиненной праведностью, и откусывает, отрывает жизнь от тебя понемногу. Умрешь обрубком — сколько от тебя осталось.
Она поднялась со скамейки, начинало темнеть, в чинарах в густой листве застрекотали птицы. Медленно пошла домой. Ей сорок лет. А как будто сто. Она кучу жизней прожила за себя и за других — за родителей, за Эльвиру, Владимира, Илью, за своих больных.
Ходжаева и Фиры не было дома, она поставила греть чайник, и вдруг заплакала. Как маленькая, в голос. Нет, хватит, ничего не вернешь, и возвращать-то нечего, и возвращаться некому. Надавала себе по щекам. Ильи на меня нет — сейчас наорал бы, а потом помаду подарил… Английскую.
Вдруг ей захотелось английской помады. Не обязательно английской, но иностранной, в тюбике из блестящей пластмассы с тонким золотым ободком.
И вообще — нового, красивого. Открыла шкаф — слева висели мамины послелагерные платья платья с барахолки. Китайский крепдешин, разноцветные зонтики на бежевом фоне — легкий, прохладный. Немного посекся на боках, подмышками. На широком подоле дырочки — мать прожгла папиросами. У нее тряслись руки, не попадала в пепельницу. Курила она много, пол, скатерть на столе — все было в этой серой пыли и поднималось сквозняком.
Она примерила платье — тесно в талии. Растолстела после отмены карточек. Надо у Рохке спросить, можно ли перешить их как-нибудь. Это платье мать купила на рынке, отдала за него немыслимо по тем временам. У нее до лагерей было похожее, с зонтиками, еще в торгсине покупала. Носила его потом целое лето, каждый день, выковыривала ногтем остатки красной помады, закалывала седые жесткие волосы гребнем, крутилась перед зеркалом. И улыбалась, была довольна собой. Лизе было и смешно, и печально — кривая худая старуха, сморщеная, несколько желтых передних зубов, страшные серые когти торчали из старых босоножек. Когда мать умерла, она отдала почти всю ее одежду, оставила только ее любимые вещи — похожие на довоенные, на ее блестящую жизнь до ареста, когда были гости, пение, духи, шелк, и готовый чемоданчик на случай в шкафу, под дорогими платьями и шелковым бельем.
Лиза включила телевизор. Эдита Пьеха пела про Дунай. Тонкая, в белых туфлях, в светлом коротком платье. Колени до половины видны. Сзади стайка мужчин в узких брюках, в блестящих ботинках.
«Дунай, Дунай, а ну узнай, где чей подарок?». Лиза закружилась по комнате, подпевала, смеялась сквозь слезы.
«И будет красив он и ярок».
Где этот Дунай, где красивые девушки, бросающие в воду букеты? Девушки в цветах! Могла она быть девушкой в цветах? Как-то не получилось, среди бинтов, крови, смерти она не была девушкой в цветах. Почему так мрачно? Хорошо подурачиться в одиночку, когда никто не видит. Хорошо, что немолода уже, а то бы плакала под такие песни сладкими слезами. Она остановилась, вглядываясь в Пьехино платье. Простое, с приколотым на груди букетиком белых цветов. Надо бы такой букетик купить. А то у нее все старые брошки. Все, завтра же вечером поеду в Универмаг.
Она любила эту тенистую многолюдную улицу. Универмаг, дореволюционный еще, просторный, темноватый, с огромными вентиляторами, гудевшими под высоким потолком. Любимый отдел тканей, не покупать даже, просто погладить шелк, пощупать. Шляпы, смешные манекенные задраные ноги в прозрачных чулках. На стене бархатное знамя, вышитые золотом все те же профили. Почти те же.
На той же стороне — большой книжный магазин, где на широких столах лежали плакаты с мускулистыми рабочими на пути к коммунизму, темные полки доверху, спереди книги вождей, сзади букинистический, она любила рыться там, вдыхать запах старых книг.
Отдельный парфюмерный магазинчик, где всегда было приятно душно от запахов. Там стояли букеты в тонких вазах цветного хрусталя.
Столовая, где продавали горячую самсу, мороженое на улицах, газировка. Уличные продавцы с блестящими шариками на резинках, свистульками, красными леденцами в форме петушков, рыбок.
Русский театр, в жару двери открывали во время спектаклей, со стороны улицы толпились, вытягивали шеи безбилетные зрители. В театры ходили часто, и в русский, и в узбекский. Лиза была из тех немногих довоенных русских, которые хорошо знали узбекский, не только на базаре прицениться. Она могла читать даже написанное арабскими буквами. Ходжаев учил ее, Эльвира помогала с таджикским. На работе русские редко знали местные языки, звали ее перевести для больных из кишлаков.
Иногда на Лизу нападало желание нового, переставить мебель, обновить скатерти, накупить тканей, нашить у Рохке новых кофточек. Когда спадала жара, и платья уже не промокали от пота, наступал нарядный рай. У нее был польский трикотажный костюм, крепдешиновые кофточки с жакетками.
Она смотрелась в зеркало, представляла себя в паре с какими-нибудь артистами. Французскими, например, с Жаном Маре, или с красавцем Жераром Филиппом, он был в моде — Фанфан Тюльпан она видела несколько раз.
Иногда ей хотелось замуж. Ее поиски мужа были скорее внутренние, теоретические. Вот ехала в трамвае и примеривалась к напротив стоящим — хотела бы я такого мужа?
Как-то к ней сватался доктор: Елизавета Темуровна, а почему бы вам не выйти за меня замуж? Прямо так сразу и выйти? Ну не сегодня, и даже не завтра. В октябре например, когда не жарко.
— Я подумаю, — она вдруг смутилась и перевела разговор на работу.
Больше он не спрашивал, хотя ей хотелось бы. Через некоторое время он поехал на курсы в Киев, и там женился.
Ее сватали подружки, но кандидаты не нравились. Так время провести, погулять, переспать — это ей подходило, она была решительна, без предрассудков. Но жить вместе каждый день, зависеть, ждать — нет. Наверно, она могла жить с Ильей, но он не собирался жениться, или не успел захотеть, или на ней не хотел. Фира тоже сватала ее, очень беспокоилась, что Лиза одна, без детей, нет родных, кроме пары стариков.
Лиза приходила в гости к знакомым на шумные застолья.
Нет, она уже не хотела большой семьи, сложных отношений, слез, интриг, споров. Ей было спокойно со стариками. Ее жизнь оказалась обращена в прошлое.
Когда произошел этот перелом от нее, пионерки, живущей для светлого будущего, к этой женщине — на людях уверенной, строгой, властной, успешной, на которую надеятся как на бога, а в одиночестве — старой мыши с отрезанным хвостом.
У нее старики, Ходжаев, уже прозрачный тихий, с дрожащими руками, и Фира, еще уверенно шаркающая на кухню, стуча палкой, ловким ударом прибивающая мух. Они ее дети старые, ждущие заботы.
Ее несовершившиеся мужья, растворенные в земле, унесенные ручьями, обнимающие корни деревьев — они ждали ее бессонными ночами. Иногда она пыталась соединить их характеры в один, идеальный на всю жизнь, рыцарь, бережно подходящий девочке, и бесшабашный проказник, необходимый строгой замкнутой женщине.
Сейчас? Сейчас оба были бы седыми. И она бы ухаживала за ними, как за Фирой и Ходжаевым.
В кабинет просунулась вечерняя медсестра: Лизавета Темуровна, там вас женщина дожидается, жена Петрова.
— Какого Петрова?
— Иногороднего с позвоночником, которого вы вчера с утра резали.
— Пусть зайдет.
Лиза устала, сейчас начнутся опять слезы, истории жизни, невнятные, без связи с болезнью, подарки, надежды. Она не любила встречаться с родственниками больных. Стеснялась благодарностей, сердилась на себя, на свою беспомощность в безнадежных случаях. В удачных тревожилась, как выходят потом, в тяжелой несытой жизни.
Еще с войны приучила себя не смотреть на имена, не запоминать их, просто тело, которое надо починить. Иначе не будет сил, захлестнет жалость, слезами отнимет точность рук. Говорила себе: это только из-за войны, потом очеловечусь назад, вернусь к индивидуальной гуманности, как называли этику в университете. Не очень-то вернулась.
В кабинет просунулась пожилая женщина. Загорелое под местным солнцем лицо, одета бедно, в старое, поношеное ситцевое платье, шерстяная кофта, в руках тазик, накрытый полотенцем, узбекские калоши на ногах. Остановилась посередине, уставилась на Лизу.
— Здравствуйте, садитесь. Что хотели спросить?
— Ой, неужто Лизанька? Вот только и голос узнала, узнала голос, — заверещала она, — а так не узнать тебе, и мене уже не помнишь. Не помнишь?
Лиза застыла в недоумении. Кто это? Еще один ненужный призрак из прошлого.
— Я Пелагея, домработница ваша, помнишь, мы ехали в Ташкент, на поезде ехали, а ты меня отпустила потом?
— Да, Пелагея! — Лиза встала из-за стола. Пелагея засуетилась: в одной руке тазик, другой обниматься, расплакалась.
Лиза молча гладила ее по спине. Выдавить слезу не удавалось уже много лет. Выплакала свое.
— Садись, — потянула Пелагею к дивану, — рассказывай!
— Лизанька, фамилия у тебе такая местная теперь, за узбека взамужем? А я думала, какая узбечка мово мужа режет?
— Пелагея, ты за него не волнуйся, он поправится, но тяжелое не поднимать. Корсет ему сделают, будет и ходить, и сидеть, все будет хорошо.
— Вот спасибоньки тебе, моя девочка! Найдет себе сидячу работку, справимси. А то совсем стоять не мог, ходил-горбатилси с костылями.
— Пелагея, расскажи, как сложилось, не удалось писать тебе, извини.
— Ой, Лизанька, как счастливо сложилось! Как молилась, так и случилось! Такой он муж мене попалси, такой хороший, не пьющай, все в дом. Добрый, понимал меня, жалел всегда. Мы сыночка родили аккурат перед войной. И сыночек хороший, не пьет, в техникуме учитси. Мы так в Каршах и живем. Сначала в вагончике, а теперь дом, хозяйство, курочек держим. Вот я тебе пирожков напекла много, на всех, и сестричек и нянечек, и на врачей. Тут люди хорошие…
Пелагея причитала, говорила быстро, боялась, наверно, что строгая Лиза прервет ее.
Нахлынули воспоминания, мелькали в Лизиной голове, как в немом кино: Пелагея чистит ковры снегом во дворе ее дома в Москве, бегает за кипятком на станциях, горячая картошка с солью на газетке, случайный попутчик, шепчется с ним ночами, теперь он ее муж. Мелькали ясно, но молча, холодно, без нее самой.
Еще одни воспоминания, как уже много их скопилось за жизнь. Утомительные, похожие, Лиза успешно отгоняла их усталостью, работой. Вот и сейчас она предательски не рада Пелагее.
Та продолжала: на канале нас не трогали, мы с комсомольцами заодно считалися, потом зэков навезли и кухню разделили. Я на гражданских кашеварила, а у них свои были. Не стерпел муж мой глядеть на них, он жалостный, а они голодные, и передать ничего нельзя. Даже остатки. И бьют их, когда мово мужа поставили начсмены к ним, он отказалси. Уговаривала, бережи семью, все работают, и ты. Не вертухаем чай назначили. Но нет, отказалси и все. Страшно было, бежать собралися. Он в Карши просилси на станцию, там знакомый был, взял нас. На вокзале и осели, он там обходчиком был, и я при буфете. Хорошо при буфете, все крошечки подберешь себе, я ж родила тогда. Санек мой хлипкий был, на хлебной соске рос. На войну мужа не взяли, броня была, и он уже спиной маялси. Да что я все балаболю, ты про себе расскажи. Детки у тебе есть?