Лиза не знала с чего начать. Нет, ни мужа, ни детей. И родители в могилах. Вот приемный отец еще дышит, слава богу.

На войне не была, осела тут на всю жизнь. В Москву ездила. Все также там, только еще ярче, громче, веселее.

— Ох, как людей боялися, как боялися! Думала, не довезу тебе тогда. Хорошо, ты маленькая была, не понимала, как оно.

— Пелагея, мне кажется, что я и сейчас не понимаю, как оно было тогда. Не испытала, что люди рассказывали, которые через лагеря прошли, через войну. Я бы не пережила. Повезло нам, правда?

— Повезло, Лизанька, спасибо родителям твоим, взяли мене. И тебе спасибо, что отпустила. Правду говорят, что освободили народ и не содют лагерями таперь? — шепотом спросила Пелагея.

— Правду, правду.

Что еще сказать Пелагее? Сколько ей сейчас? За шестьдесят, ее уже точно сажать не будут, какой с нее раб, старая уже для лесоповала.

Они пошли в палату. В коридоре две медсестры резали марлю на квадраты. Увидев Лизу, одна из них встала, взяла блокнот с карандашом и пошла за ней.

В палате было душно. Десять коек стояли тесно, одна тумбочка на двоих, окна завешены марлей от мух, но мухи все равно проникали, жужжали громко. Лиза быстро оглядела палату, привычно продиктовала медсестре: третья кровать, переверните его, пожалуйста, на бок, нельзя ему храпеть, и подушку повыше, надо липучки сменить, марлю закрепить гвоздями, можете идти, спасибо.

Пелагеин муж лежал с краю у окна, читал газету.

Увидел жену, улыбнулся, протянул руки. Обнял, видно было, что приятно нужны друг другу.

— Заскучал без тебя уже, — говорил тихо, покашливая, — спасибо доктор, это вы меня починили?

— Вот, смотри на свою спасительницу, узнаешь? — Пелагея опять прослезилась.

— Не узнаю, звините, доктор. Благодарный я вам!

— Лизанька наша, — Пелагея начала сбивчиво объяснять, — помнишь, как познакомились, я с девочкой ехала.

— Вспомнил, а как же! Письма писали, а отправлять забоялись. Эх, мы поганцы!

Он обрадовался, пожимал Лизину руку. Оказалось, помнил много, и как беспокоились за нее, когда одна за кипятком бегала на станциях, потихоньку выходил за ней, подстраховать, если вдруг.

Лиза улыбалась: я Пелагее свою жизнь рассказала, ничего особенного. С облегчением перешла на советы: корсет одевать лежа, вставать медленно, физкультура, вам покажут упражнения. Буду заходить, конечно, вам еще пару недель лежать. Пелагея, ты где остановилась?

— Не беспокойся, Лизанька, у друзей живу, станционные наши.

Пригласила ее в гости. Пелагея обрадовалась, обещала зайти.

Лиза постояла с ними еще немного. Вот как правильно получилось. И себя можно похвалить, что отпустила Пелагею. Отпустила — слово какое, как про крепостную. И ведь не думала о ней потом, не вспоминала особенно. Так, мелькало иногда.

Главное лекарство жизни изобрести бы — стирать мучительные воспоминания, их тревогу, их угрожающую ясность, изнуряющую совесть, неизбежные грехи, так тормозящие жизнь…

Хоть кто-то оказался долго счастлив. И еще будет, удачно получилось, встанет ее муж, ходить будет. И сын у них вырос. Семья. Пелагея — начало семьи.

А у Лизы как? А Лиза — конец семьи. Кота что ли завести, или собаку? — думала она, сидя в кабинете. На столе громоздились истории болезни, анализы, чужие больные жизни.

Она любила тишину вечерней больницы, где-то стрекотала бедона в листве, тренькал далекий трамвай.

Лиза отхлебывала чай с мятой, писала быстрым круглым почерком. В полдесятого решила пойти домой. В коридоре было темновато, на посту горела настольная лампа, сидела медсестра, вязала. Двери в палаты были открыты.

— Спокойной ночи, Настя.

— Спокойной ночи, Лизавета Темуровна, до завтра.

Дома Фира еще не ложилась, читала, пошла приготовить поужинать. Всегда ждала Лизу. Ходжаев спал.

Они пошептались на кухне. Решили в выходной пригласить Пелагею, испечь пирог с капустой. Лиза пошла мыться, смотрела на себя в зеркало в ванной, последнее время стали появляться седые волосы. Серые, жесткие, мертвые.

Она выдергивала их нещадно. Пора бы перестать, надо краситься.

На ночь она ставила ширму, отгородить свой диван от Фириной кровати. Фира уже спала, Лиза почитала немного Литературную газету. Выключила лампу. Заворачиваясь в легкое одеяло, подумала про Пелагею. Сколько других жизней у человека. Вот опять столкнуло их, на общую жизнь, пока ее муж в больнице. А потом? Писать открытки будут? Присылать гостинцы?

В выходной пришла Пелагея, опять с тазиком пирожков. Долго обтирала туфли на коврике, потом долго обнималась со всеми. За столом смущалась, выпив рюмочку, прослезилась. Воспоминания нахлынули на нее, Лиза удивилась, сколько помнила Пелагея про нее. Сама Лиза уже забыла, или старалась забыть. Как будто Пелагея рассказывала про другую, не очень знакомую девочку. Умную правильную Буратину среди Мальвин и Артамонов на паркете и коврах. А потом налетел Карабас, и все остальные.

— А потом эта девочка научилась пить, курить, ругаться матом, руки-ноги пилить и моего сыночка совратила на крыше! — смеялась Фира.

Сидели весело, как будто встречались часто, все знали друг о друге, никого не провожали, не хоронили, и вообще без страха жили.

— Какая Фира решительная, по-мужски ругается, — говорила Пелагея, когда Лиза провожала ее на остановку. — бой баба, повезло вам за такой, как мне за моим.

— Ты посмотри что делается, Лизанька! Они теперь все жертвы! Жертвы себя!

Фира шлепала на кухню с газетой: Калинин, всесоюзный староста зря на жену донес. Раньше думал, что не зря, а теперь думает, что зря. Доживет, интересно, когда снова понадобится, на вторую жену донести, к примеру? Уже смешно даже. Или вот смотри, Правда Востока. Очередная правда списком. Посмотри, может узнаешь собратьев, соседей?

Лиза читала имена.

Вершинин Матвей Степанович, родился в Елабуге. Бывший музыкант духового оркестра. Приводил в исполнение. Собственноручно. Укрывается от возмездия. Так вы палач, загадочный Матвей Степанович, вот как оно.

— Соседа нашла. Вкрадчивого. Помнишь Матвея? Сухонький такой, бочком ходил? Двадцать лет жили в одном дворе на Каблукова. Добрый какой палач, не тронул нас никого. Спаситель, когда с обыском пришли, вертелся, нашептывал шурующим в банках с мукой, чтоб остали. Не забрали, благодаря ему, наверно. Теперь понимаю, почему его жена такая пуганая была, из дома не выходила. Каково быть женой палача? Кстати, у него альбомы про елабужских граждан, имена, лица — все стер. Оставил в квартире, я забрала. Хочешь посмотреть?

— Хочу. Представляю, приходил домой и рассказывал ей об успехах на работе. И план перевыполнил, и сработал чисто, аккурат в затылочек пальнул, — усмехалась Фира.

Лиза поражалась, как же Фира похожа на ее мать. Одинаково закалило на пепелище их молодости, не обманулись, не утратили печальной иронии. Но Лизе надо было искать материнского одобрения, а Фира любила ее просто так.

Ходжаев был другой, не похожий на ее отца. Тот любовался собой, говорил актерски, чувствовал слушателей, властвовал над ними. Лиза помнила, как вдохновлял ее к нетерпению, хотелось бежать, делать открытия, созидать что-нибудь, все равно что, главное — хотелось действовать.

Ходжаев говорил тихо, монотонно, следуя своей тайной логике, как будто разговаривал сам с собой. Приглашал к размышлениям. Уютный мягкий человек, друг и воин.

Ходжаев помогал многим тайно. Чтобы, если возьмут, не знали родные, не пошли бы по той же статье. Кому-то скрыться в Афганистан к британцам, или в Иран, или по кишлакам. И деньгами помогал. Сохранял дневники, записки из лагерей и тюрем. Устраивал людей на работу, просил за них с жильем, с карточками, да и просто кормил. Стал бы помогать отец? Наверно нет. Отец был искушен властью, политикой, страхом. Был слишком высоко, заметен.

— Говорят, памятники ему корчуют повсеместно, ночами орудуют. Не перепутали бы с Лениным в темноте. Или его тоже, под шумок?

Лиза слышала про памятники: возле ирригационного института снесли, из фойе медицинского убрали. Говорили об этом вполголоса, оборачиваясь.

Фира разбушевалась: нашли виноватого одного-другого. И все остальные вдруг стали жертвами — целый народ жертв. Жертвы сидели и жертвы их охраняли. И живи среди них, и лечи их, ухаживай за ними. Тьфу! Каждые двадцать лет Страшный суд устраивают. Судить хотят, кто их будет судить? Перемалывали друг друга на каждом витке. Лиза, давай уедем в Новую Зеландию.

— Как? Ты же хотела меня за бразильца выдать?

— Как-нибудь, надо придумать. Вот поляки уехали, и чехи, евреи тоже сразу после войны.

— Мы не успели, Фира, сейчас только через границу пешком, а там уж как выйдет.

— Ну ладно, до отпуска доработаем, а там посмотрим.

Они смеялись, не плакать же, может, везде плохо?

Сидели на балконе. Пили кислое вино. Закусывали арахисом. Швыряли кожурки вниз, на троллейбусную остановку.

Лизе пришлось жить в эпоху перемен, тех самых, которых хорошо бы избегнуть. Может быть удастся теперь, когда она одинокий тихий муравей в провинции, с неистребимой профессией?

Вокруг колыхались надежды, разоблачения. Возникали новые имена, все читали Солженицына, и она тоже читала.

Иногда этот поток поднимал и ее, слушала обсуждения, но сама обычно молчала. Ей нечего было сказать — и от привычного страха, и от недоверия, и от неколебимой внутренней безнадежности.

Она попалась в эту огромную лязгающую мышеловку на всю жизнь. Все говорили с жаром, как надо было раньше, как надо будет теперь. Как надо — это она знала в работе, училась сама и учила других, ждала медицинских журналов, переписывалась с врачами из других городов, ездила на конференции. А как вообще? не представляла. Как теперь организовываться жить, чтобы хватало хлеба, лекарств, книг? Чтобы жить спокойно, не боясь соседа, милиционера, черных воронков? Разворачивать газеты уверенным человеком, с надеждой на правду?

Страх унижал ее, она загоняла его глубоко внутрь. В другую Лизу, темную, подколодную, давно отчаявшуюся, омертвевшую. А внешняя Лиза — спокойная, профессиональная, успешная, — уверенным движением красила губы, быстро причесывалась, сбегала с лестницы и спешила на троллейбус. Крахмальный халат, привычка тереть руки, пальцы должны быть теплые, ровный голос, вежливые приказы.

— Ах, Елизавета Темуровна, вы столько пережили, наверно, вы нам всем пример.

Наверно, наверно, даже определенно. Пережила. Смешно как: пример для подражания от суммы пережитого, вертухаи в лагерях тоже пережили немало, стояли на холодрыге, ретивые пастыри. Или палачи, шутка ли после работы детей обнимать этими руками. Что они думают, нынешние, когда уважают за пережитое? Они ведь в том же строю, с теми же знаменами, с железными цепями лживых слов. Пионеры, комсомольцы, партийцы той же самой партии. У которой продолжаются битвы, победы, ну да, ошиблись немножко, так ведь это немножко. Сбоку. А главное неколебимо. Верно, потому что верно.

— Вы победили, ваше поколение победило. Для нас.

Ну да. Я победила, я жива. Для вас, конечно. Стыдно даже подумать, что для себя.

Жизнь состояла из порогов, которые судьбоносны, или просто определяли течение на несколько лет. Между ними толща дней, серых, будничных, обряд без таинств — работа, еда, сон, радио, чтение, мытье посуды. По сравнению с тюрьмой, лагерем, это было настоящее счастье, это была свобода — не хочу сегодня мыть посуду и не буду, или ногти накрашу лаком и в парикмахерскую пойду, и в сквере погуляю. Этот выбор казался бесконечным, шальным, целью жизни. Она не испытала тюрьмы и лагерей, но всегда меряла свою жизнь с ними.

В детстве она радовалась, что она не мальчик с пальчик, брошенный родителями в лесу, и золотой талер слезами отмывать не надо, и ведьма из пряничного домика не достанет ее. Не зря радовалась, так и вышло, уже взрослой ей повезло избегнуть ада.

Удача закалила ее больше, чем испытания и страх. Одиночество помогло ей от обмана и безответных надежд. Иногда ей казалось, что она возвращается в жизни к той пионерке-комсомолке, московской Лизе с ясным ежедневным горизонтом впереди, такой картонной, плакатной Лизе. Ей удалась эта жизнь. А та? Какая та жизнь, Лизы секретных садов, роз и хризантем, вальсов Шопена, шелка, искристого вина, поезда с бархатными сидениями, мчащегося среди итальянских сосен по берегу моря… да, та не удалась. Но Лиза не успевала представлять ее, пока долгую войну резала раненых, пока грела руки у буржуек, пока пила кипяток и заедала сухарем. Спасибо, выжила войну, пролетела мимо лагерей, ей доставалась колбаса в очередях, у нее были туфли на каблуках и капроновые чулки, теплая одежда, и пальто с меховым воротником. У нее было жилье, семья, работа, хлеб, друзья. Она была жива, была здорова вполне, ходила на стадион в группу физкультуры, делала соленья и варенья на зиму, читала литературные журналы. Ездила на конференции в столицу, ходила в ГУМ и покупала там белье.

А если бы мать сбежала с ней в Вене? Так же была бы война, карточки, голод; да, потом, наверно, было бы иначе. Но как заметить это иначе в толще нищих тяжелых послевоенных дней? Она привыкла не хотеть многого. Три платья на лето, три платья на зиму, пара юбок и жакеток, крепдешиновые кофточки на праздники. Помада, всегда одного красного цвета, как та самая, которую купил ей Илья в сорок первом году после ссоры. Пудра, которую любила ее мать, с запахом жасмина.

Зачем другие, когда у нее были Володя и Илья? Ее телесные желания она могла утолить сама, воображая себя с Ильей или Владимиром. Она знала их, она свободна с ними. Ее девичность досталась Владимиру, а женскость — Илье.

Иной раз она смеялась: надо выбрать между вами, мои рыцари!

Одновременно, жадно — это тяжело, утомительно, виновато. По очереди. Владимир, король Артур, сегодня ты будешь в крестовом походе. А я буду изменять тебе с Ланселотом.

Так придется жить до времени, когда настойчивая чувственная женственность оставит ее, освободит от тоски, от наваждения.

Прочь, мне нужна твердая рука, ясный ум. Уйди, любовное томление, уйди! Ты обернешься слезами, тоской по его живому, страстному телу, которое превратилось в огненный столп.

Другие встречи случались у нее. По сватовству подружек, на работе в долгие ночные дежурства.

Она называла их «остальные мужчины», мимолетные связи, ненужные, иной раз утомительные, хорошо, что ненавсегда.

Мужчины удивлялись: в послевоенные времена их ценили, цеплялись за них, а эта не суетилась, не льстила, не держала под руку, и в глаза не заглядывала с надеждой. Не приглашала к себе, не строила планов. Ее интимность была приятной, необязывающей, равной. Некоторым это было удобно, у других задевало самолюбие, третьи искали семью, надежных вечеров под оранжевым абажуром: сынишка, играет с машинками, в патефоне тихая музыка, легкий дымок от горячего чая, рука жены на плече.

Но для семейных вечеров у Лизы были ее живые старики, ее мертвые любимые, книги про древний ушедший мир, вязание, музыка.

А днем у нее была попытка врача выиграть очередную битву, зная, что войну она проиграет. Такая случилась у нее работа среди людских несчастий, выживания, смерти. Лиза устала от них, полуживых. От их родственников, заглядывающих в глаза с надеждой, которую она не может им дать. До пенсии еще долго. Надо бы уйти из хирургии. В патанатомию. Где тихо, и никто не кричит, не стонет, не плачет. Пора там укрыться, среди мертвых.

И сколько ей еще осталось этой приятной, свободной в общем-то жизни? Как поздно все, и спокойствие, и уверенность, и ежедневность без явного страха.

Но досталось ведь, а могло бы без здоровья, без уверенности в ногах, без зарплаты каждый месяц, крыши над головой. Слава им, да? Кому, партии, что не отняла жизнь? А могла бы. Ох, могла бы, промедлением в минуты. Стук в дверь, и все.

Ты избежала, Лиза, ликуй, пусть замирает сердце радостью, ты избежала не прожить, но избегнуть — вот главная цель времени и места!

Ведь и у других так было, с ночным стуком в дверь, ожидаемым и неожиданным одновременно. И у других была эта война, и у них были мертвые. Она видела, как рады они теплой буханке хлеба, музыке в парке, танцам, поношенным крепдешиновым платьям, газировке, мороженому. Как смеялись на детских каруселях. Кокетничали, красили ногти, копили на парикмахерскую. И она тоже старалась бежать со всеми доверчивой собакой, участвовать, ликовать, не думать, не помнить.

И вот среди них, закончивших войну почти навсегда, теплых, живых, ликующих, она, навсегда замерзшая внутри ледяным непробиваемым комком. Спящая красавица в жестяном гробу. Такая уверенная, аккуратно причесанная, красная помада, лаковые босоножки, сережки болтаются хрустальными капельками в ушах. Сказала — послушались. Успешная советская женщина, газетный пример.

А внутри? Она навсегда там. Родившаяся заново в дощатом вонючем вагоне из Москвы в Ташкент.

И внутри — серый пепел вместо социалистического горячего сердца. У них тоже пепел? Или частушки под баян, непамять, и ветер в лицо, теплый, доверчивый, подкупающий ветер. И ничего позади, что остановит жизнь. У них смелость рожать детей, надевать им пионерские галстуки, показывать им новых вождей. Вот они, усатые, или лысые, берегут их бесправных беспомощных отцов. Или отнимают. Или опять берегут. Отцы несут детей на плечах на первомайских демонстрациях с флажками и шариками. Чтобы потом дети вспоминали, как счастливы были, довольны, да, с шариками и флажками, с леденцом на палочке.

— Смотри, смотри туда, он там, он стоит высоко, в папахе, фуражке, в шляпе, машет рукой. Тебе, тебе машет, поощряет, одобряет твою жизнь впереди. Иди, маленький, уверенными шажками, быстрей, быстрей!

Может, удастся тебе пробежать мимо.

Иногда она думала про своего неродившегося Илюшу. Был бы маленький раб навсегда испуганных родителей. Маленький раб ликующего народа. И его раб, того на мавзолее, усатого, или лысого. С правом на палец вверх, палец вниз…

Избегнул. Она часто возвращалась к этому волшебному слову. Избегнуть — цель жизни в наши времена. Не посетить сей мир. В его минуты, которые всегда роковые. Не посетить.

Лиза ускорила шаг. Вот еще поворот, и она дома. Чайник на плиту, цветы на подоконнике полить. Покормить старика, помочь ему умыться, переодеться в пижаму на ночь. Помыть посуду, закапать капли Фире в глаза. Замочить в тазу белье. Почитать. Намазать кремом лицо. Разложить постель на диване, прикрыть балконную дверь. Ночные птицы стрекотали в листве, изредка проезжали машины, стучали каблуки редких прохожих, и наступала тишина. Теперь надо уснуть, и завтра будет новый день. Ее маленький новый день.

Где-то была огромная страна, заграничный город Вена ее детства, Москва ее отрочества, Ленинград, Крым, куда ездили до войны каждое лето, шумное море…

Ее мир был невелик — русская часть города, окрестные кишлаки, каждый день тот же маршрут в больницу.

Короткий отпуск проводила в ближних горах, на озерах. Далеко ездила только по делам. В гостиницах чувствовала себя неуютно, хотелось домой. Домой куда? В старую квартиру Ходжаева и Эльвиры. Иногда она заходила на свою старую улицу, которая с войны стала называться Каблукова. Уже не узнать, где раньше стоял дом, несколько больших деревьев спилили. Со временем она приходила туда все реже, лет через пять и вовсе перестала. Отлегло. Иногда старая квартира снилась, неясно, тревожно. После таких снов болела голова, не хотелось вставать, даже кофе не бодрил. Из Москвы привозили настоящий кофе, с густым сильным ароматом, но она привыкла к своему, слабому, с цикорием. И к своему чаю — отламывать от зеленой плитки.

Чужая жизнь, широкая, непонятная была в иностранных фильмах, в книгах и журналах. Отзывалась тоской и сладкой грустью, когда шла пыльной улицей, заваривала чай, доставала чашки, варенье, резала хлеб. Напевала под нос индийские мелодии из кино. Хотелось ли ей такой жизни? Как у страстных итальянцев, веселых индийцев, сдержанных многозначительных французов, сладких аккуратных австрийцев? Иногда. Но потом она успокаивалась в мысли, что у нее не получилось бы так жить. Нет у нее ни красоты, ни азарта, ни таких туфель на тонких каблуках.

Ей казалось, что все эти уверенные героини заранее знали, как они поступят, что скажут, знали, что у них есть правота, и ее можно гневно прокричать.

А что она? Ее простая жизнь дома вне работы не требовала гнева, обид, ревности, громких слов. Она жила со стариками всю свою взрослую жизнь, и сама была, как они — рассудительная, осторожная. Каждый знал свое место в их совместности, когда нужна молчаливая помощь или одобрение. Они понимали друг друга с полуслова — как сестра понимает хирурга на операции. Ее домашняя жизнь была похожа на ее работу, была продолжением, где почти все знакомо.

Бегство из Москвы, ее ранняя нелегальность воспитали сильнее, чем уверенное детство. Со временем она перестала бояться будущего, думать о нем как о вселенском кошмаре и своей маленькой гибели в нем. Так приятно сознание прочной долгой удачи!

Особенно сейчас, среди оттепели газет, страсти разоблачений, иллюзии свободы. Люди говорили вслух с детским удивлением: вот, я говорю, что хочу, и никто не наказал! Пока.

Она шла мимо союза писателей, зашла во двор, к ним в столовую, купила полкило плова в плоскую алюминиевую кастрюльку. Всегда носила в сумке кастрюльку, с голодных времен на случай везения.

Она шла на урок английского к Этель Львовне, старой Фириной подружке.

Этель Львовна была настоящая англичанка, на каком-то очередном Интернационале познакомилась с русским коммунистом, вышла за него замуж в тридцать шестом году и сразу по приезде оба угодили в лагеря.

Исключительное однообразие советской жизни в лагере не сломило Этель, она как-то пережила это и оказалась в пятидесятых годах в Ташкенте, это было удачно, тепло и в какой-то мере сытно.

Изредка ее посещала мысль доехать до Москвы, пойти в посольство, вернуть британское гражданство, уехать на родину и найти свою семью, но ни сил, ни денег уже не было. Она привыкла не искать смысл в неежедневных целях, борьба за то, чтобы не умереть сегодня и дотянуть до нар к ночи, меняет сознание. Оно становится божьим в самом смиренном смысле этого слова: как птицы небесные, как нищие духом, блаженные хромые и прочие, у которых нет места ни гордости, ни ценности себя, ни духу божьему внутри нас, или них…

Короче, Ethel стала Этель Львовной в комнатке типичного коммунального ташкентского дома, такого знакомого Лизе: темноватая комната и общий двор. Во дворе стол с клеенкой, уборная, колонка для воды. Знакомое Лизе излишнее братство, обиды туда-сюда, прощения с пирогами. Вроде как жизнь на виду, а за ней тайны, тайны…

Этель Львовна отказывалась брать деньги, поэтому Лиза всегда приходила с едой и лекарствами.

Однажды застала Этель рисующей карандашом портреты в стиле старинных фотографий.

— Это мой брат с детьми, это мама, — показывала она, переворачивая листы альбома.

Нарисованы подробно, сережки, прически, складки на платьях, обязательные цветы в кадках.

— После ареста мужа я сожгла все, все свои семейные английские фотографии уничтожила. Понимаешь, Лиза, мной овладел бессмысленный подлый страх. Как будто не знают они про меня все до конца, до самого последнего. А что не знают, то придумают сами. Теперь пытаюсь вспомнить, как выглядели мои родные.

— Этель, я еду в Москву на конференцию. Я могу пойти в посольство, найти возможность связаться с вашей семьей.

— Меня прокляли родственники, я в Англии сидела в тюрьме за коммунизм, и поехала в Испанию воевать. Но, может быть, они смягчились. В конце концов они оказались правы.

В посольство Лизу не пустили. То есть сказали, что она может отправить письмо почтой. Как же, почтой, доставят непременно!

Москва шумела свежим летним дождем, юной толпой. Лизе казалось, что в городе все молоды, все бегут куда-то, у всех большие цели, крепкая поступь. Когда-то она тоже чувствовала так, даже была среди них, полная надежд под кремлевскими звездами. Покаталась на метро, на трамвае по бульварному кольцу. Она ходила в театр, в магазины, в кафе. В Политехническом музее выступали поэты, и она не могла это пропустить.

Поэты были уже известны, и в Ташкенте она читала их в Литературной газете. Один рассказывал о своем визите в Англию. Лиза подошла к нему после выступления, коротко объяснила, что ей нужно найти родных приятельницы, англичанки. Она застряла в СССР в то время, вы понимаете, долго не было никакой связи с родными.

— Я не смогу вам помочь, я ездил в составе делегации советских поэтов. Мы не общались с населением, — поэт был явно раздражен, теребил шейный платок. К нему торопились молодые поклонницы просить автографы. Скоро ее оттеснили девушки в шуршащих плащах.

Лиза не сдавалась. Купила английскую коммунистическую газету «Морнинг стар», написала туда. Отправлять письма за границу можно было только на главпочтампте на Кировской. Вспомнила здание, высокое, прохладное, витиеватые решетки, сто лет назад она приходила сюда с матерью.

Сохранилось несколько темных высоких деревянных столов с углубленными фарфоровыми чернильницами, скрипучими ручками на вереевках. Пресспапье на цепочке уже не было, валялись рваные куски промокашки. Лиза остановилась: здравствуйте, мои давние знакомые великаны. В детстве Лиза пряталась под ними, перебегала, согнувшись, от одного к другому, Робин Гуд в замке герцога Кентерберийского.

— Ты не найдешь меня, коварный герцог, — шептала маленькая Лиза, прячась под столом, пока мать писала. Наверно, мать писала письма своей мачехе в Варшаву. И они приходили? Вскрытые не один раз с каждой стороны?

Как-то уцелели эти столы в холодные военные времена, поруганные, исцарапанные перьями, залитые чернилами, древние могильники слов, намерений, намеков, объяснений. Если и есть бог неравнодушный к каждому, то он живет здесь, витает незримо под потолком, читает написанные за этими столами телеграммы во все эти страшные годы. «Посмотрел и увидел, что все это хорошо», так написано про него? Доволен теперь?

Когда она приехала домой, Этель дала ей почитать свои дневники. Начала писать, когда Берию расстреляли. Но еще раньше повторяла перед сном все, что помнила про детство в Англии, испанскую войну, лагеря. Про своего мужа, с которым она прожила всего три года. Лиза читала с трудом, часто заглядывала в словарь.

Как похоже на ее детство — горячее сердце, ветер флагов, бесконечность впереди, уверенный шаг. Лиза переводила на русский, у них даже появились надежды издать книжку.

Фира привычно посмеивалась: давайте мы все напишем про наши разные детствы, и последняя глава будет одинаковая, называется «Как мы оказались, где оказались, и почему».

— Да, так и напишем! Вот уже можно рассказать про лагеря. Хотя бы намекнуть, что они были. Молодежь интересуется. Солженицына читали?

— Читали. В роман-газете. Прямо так официально читали, товарищ Эсфирь Ханаевна!

— Можно! Ключевое слово «можно». Надолго ли? А как опять загремим?

— Да ладно.

В шестьдесят пятом году Лиза поехала в Москву второй раз.

Решилась подойти к своему дому.

Все такой же огромным серым кубом стоял он у реки, обзавелся неоновой вывеской театра там, где до войны было кино. Оконные рамы теперь покрашены белым. На карнизах, как и раньше, сидели голуби.

У подъездов — мемориальные доски в ряд. Каждому жителю как будто, все знатные, великие, полезные народу. Вот мемориальная доска в честь ее отца, историка, академика, члена Интернационала, золотом выбитые даты — родился и умер. Просто умер. И посмотреть на доски, сколько в этот год просто умерло? Много, и на следующий год у них мор был тоже немалый, и через год. Как не повезло стране — такие славные люди вдруг поумирали массово. Доски были разного размера: военным крупные, академикам поменьше. Были и просто «общественный деятели», были «видные деятели партии», эти начали умирать раньше тридцать седьмого года, и продолжили позже. Лиза обходила дом, серый, долгий, как большой неподвижный ковчег. Строил Ной, строил, а вот не спаслись звери, исчезали ночами, не доплыли до заветной цели. Пустел ковчег на глазах: черной лодкой-воронком к его борту подплывала скрипучая ночная смерть. Руки за спину, молчание, или сдавленный крик, за спиной разгром, уже заранее вдовы и сироты. А то и вообще никого. Заперли, опечатали. Потом новых заселят, чтобы в назначенное время изъять.

Когда к Арарату подплывем, и кончится дождь, будет кому на воздух выходить? Или только тараканы останутся, разбегутся безмолвно в одно мгновение. Засыпет песком покинутый ковчег, заселит колючками, зарастет он кустарником. Через тысячу лет придет новый Алишер Ходжаев, откопает, и будет размышлять. Как жили, чтобы это случилось с ними?

Но пока ковчег шумел, хлопали двери, выходили-приходили живые населенцы, дворник подметал окурки возле подъездов, тюлевые занавески развевались в открытые окна. Пахло едой. Подъезжали большие черные машины, дневные нестрашные воронки. Сновали туда-сюда приятно одетые люди.

Кто в лизину квартиру заселился тогда, после ареста отца? Тоже на доске уже выбитый, или до сих пор дышит?

Лиза пошла в справочное бюро поискать отцовских друзей.

По списку ближний оказался в соседнем подъезде. Раньше он там не жил, его квартира была похуже, во внутреннем темноватом дворе, сырая, на первом этаже, и вот дослужился окнами на Кремль глядеть.

К телефону подошла его жена, вспомнила ее, пригласила зайти. Лиза купила букет цветов, зефир в коробке.

Подъезд вдруг показался ей страшным, широкие щербатые ступени, густая пыль в железных сетках над пролетами лестниц. В лифте горела тусклая лампа, темное дерево было исцарапано, Лиза трогала кнопки, раньше были черные с белыми цифрами, теперь желтоватые, почти новые, но лифт лязгал знакомым звуком, и запах был привычный — машинного масла, женских духов, табака. Зеркало внутри тоже было новое, длинное. В нем отражалась другая Лиза. Вокруг глаз привычные морщины южного жителя, загар, короткие завитые волосы. Провинциальная яркая помада, шарфик, аккуратный, как пионерский галстук. Светлый плащ, короткий, модный, купленный в прошлую командировку в Ленинграде. Юбка некрасиво торчала из-под него. Лиза приподняла подол, надо укоротить, ей пойдет, коленки у нее были совсем молодые. Вспомнила, как Илья любовался ее ногами, цитировал Пушкина:

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Все, буду покупать короткое, решила она.

Лиза заранее волновалась, что расстроится сильно, заплачет, не дай бог, но мысли про ноги развеселили ее.

Дверь открыла маленькая старушка.

— Лиза, как мы рады, как рады, — она мелко суетилась, говорила без умолку, — смотри, кто к нам пришел? Помнишь Лизаньку?

Старик помнил, но путано, отрывочно. Вдруг заговорил про ее мать, как пела, как на рояле играла. Про отца ни слова не сказал. Лиза рассматривала его, привычно отмечая симптомы: парез века, псориаз, паркинсон…

Глаза слезились, суетился руками, приглаживал редкие волосы. Нарядили старика для встречи — старая рубашка с пожелтевшим воротником, на манжетах уже нитки висят. Засаленый стеганый халат. У отца тоже был такой, английский. Меховые шлепанцы, теплые носки. Ему было зябко, руки холодные, почти прозрачные, с ломкими желтыми ногтями, птичьи.

Старушка не умолкала: сколько народу сидело, из пятнадцатой квартиры оба двадцать лет отсидели, перед войной взяли этого из третьего подъезда, и того с пятого этажа, ты ведь их помнишь, да?

— А вы сидели? В лагерях?

— Нас вызывали, много раз, — старушка взмахивала руками.

Старик шамкал, смотрел на Лизу с удивлением, как будто забыл, кто она, зачем пришла.

Вызывали, значит. Это как, интересно? Но не спросила.

Дружили родители. Дружили? Да, приходили в гости. Лиза вдруг ясно вспомнила старика. Красивый, с блестящими ярко-голубыми глазами. Нарядный, всегда галстук, запонки красивые, квадратные, крупные. Крутил их в пальцах. Любил постукивать по столу, отбивал ритм, когда пели хором. Приносил хризантемы, ее мать любила большие японские хризантемы. Спорил лениво, насмешливо: ну не скажите, милостивый государь! Целовал дамам ручки. Лизе тоже, называл ее милой барышней. Танцевал с ней, как со взрослой. Ей это льстило, но и смущало одновременно.

Пили чай, старик шумно отхлебывал, звякал чашкой об вставную челюсть. Руки дрожали, проливал, кашлял, жена поминутно вскакивала: вытереть ему слюни, хлопала по плечу, чтоб не заснул за столом.

Старушка расспрашивала Лизу про ташкентскую жизнь. Урожай хлопка, дыни, оросительные каналы — она все по радио слышала и радовалась, что Лиза теперь живет в таком чудесном краю. Муж, дети?

Лиза терпеливо отвечала, старалась вежливо, поподробнее, особенно про дыни и плов.

Наконец, старушка спросила про мать. Выжила, да, руководила хором в Ташкенте. Умерла от пневмонии.

— Ну слава богу, хоть ты успела с мамочкой повидаться.

И опять про дыни, про космонавтов, борьбу за мир.

Потом повела Лизу по квартире. Большая, с широким коридором, заполненная мелкой мебелью. Фигурные столики, статуэтки, китайские вазы, ковры на старом потемневшем паркете, из угловой комнаты — река и Кремль. Завела Лизу в кабинет: посмотри, что узнаешь, мы взяли несколько ваших вещей после обыска. Ты их можешь забрать.

Кабинет был пыльный, похоже, старик не заходил сюда давно, на столе аккуратные стопки нечитанных газет, чернильный прибор выглядел, как ископаемое. Шкафы с сотнями книг, наверно, все прочитанные.

Тяжелые бархатные шторы, такие были у отца в кабинете. Тут отгораживались от шумного мира, сидели, думали про человечество, как ему надо жить дальше.

Лиза узнала лампу, стеклянный зеленый абажур с маленькой трещиной у края. Лампа была тяжелая, на массивной ножке: три бронзовые девы в развевающихся туниках, узнала пресс папье, с толстеньким ангелом. Она любила играть с ним как с корабликом, плывущим по бесконечному столу, покрытому темным зеленым сукном, заляпанном чернилами, изъеденным молью. Потом кораблик спускался по ящикам, обходил бронзовые витые ручки, скользил по ножкам стола — широким львиным лапам…

Ушла из нее та жизнь. Из стариков не ушла еще, пусть с ними и остаются вещи.

— Спасибо, я не возьму ничего.

Старушка настаивала. Может, ее мучила совесть. Или не представляла, как можно жить без вещей, населяющих воспоминания о прошлом величии.

— Может, как-нибудь потом.

— Да-да, Лизанька, я все упакую, что захочешь. Я очень рада, что у тебя жизнь сложилась. И так правильно сложилась. Теперь, наверно, все будет хорошо, боремся за мир, у нас есть атомная бомба, и никто не нападет. Передавай всем привет.

— Спасибо, передам.

Кому передавать привет?

Попрощалась с облегчением. Визит оказался нестрашный, но утомительный, ненужный для нее, и наверняка мучительный для хозяев.

Интересно, а почему он после обыска зашел к ним в квартиру? Ведь в этих случаях опечатывали дверь? И взял зачем? И почему позволили взять? Может, он был с ними, которые пришли за отцом? Как она говорила: их часто вызывали. Понятыми при обысках? Или как доносителей? Как там было: угрожали, били, или только замахивались? Или благодарили и разрешали вещи арестованных забрать? Сколько у них всяких столиков, вазочек. Чужое добро?

Даже захотелось вернуться и спросить. Она стояла у подъезда, курила. Подошел дворник: гражданочка, вы к кому?

— Уже ни к кому.

Лиза пошла к метро.

Не надо было приходить. Ее прошлое — пепел, который не стучит в ее сердце.

Она решила считать это посещением исторического музея. Поставить галочку и сложить в самый дальний ящик, куда ей приходилось заглядывать в непослушных снах. Но редко.

Теперь надо заняться удовольствиями жизни. У Лизы было много планов: и театр, и концерт, и по бульварам погулять, в Третьяковскую галерею после ремонта. У нее был список заказов от сотрудников: пластинки классической музыки, шелковые комбинации, книги. И, может быть, она найдет такие чулки с трусами вместе, которые смешно называются колготы. Говорят, в Москве уже продают.

Открыли магазин с иностранными книгами на красивой улице в добротном сталинском доме. На Трубной площади в воскресенье собирались букинисты, можно было найти интересное. Лиза искала на немецком, на английском. И новые стихи, маленькие синие сборники с золотой полоской.

В землетрясение во дворе больницы поставили палатки. И даже оборудовали одну под операционную на всякий случай. Лиза осматривалась в ней, вот так, наверно, работал Илья. У него был враг с неба, но человек, а у меня теперь из земли. Гадес рассердился, что стучат люди, землю роют, тревожат.

Сестра-хозяйка Ирина Степановна смеялась, что землетрясением уже на Страшный Суд намекают, и пора бы начать праведничать, перестать пить больничный спирт, воровать и грешничать.

Старое дореволюционное здание больницы дало пару небольших трещин, в подвале выбило водопроводную трубу, в кабинетах вывалились лекарства из шкафов, побилось стекло. Мелочи в общем.

Вышел приказ: в домах не ночевать, поставили палатки во дворе. Фира пропадала в поликлинике, дежурила за троих. Жизнь прониклась сосредоточенной радостью, как в конце войны: еще немного напряжемся, и заживем. Из репродукторов неслись марши, веселые песни, уверения, что вся огромная страна сейчас возведет новый город и заживем еще лучше. Оказалось, что у людей припасены керосиновые лампы, уголь в подвалах, ничего не выбросили после войны и тяжелых лет после, хранили на всякий случай. Вот случай и настал. Всё пригодилось из подвальных кладовок для жизни во дворе, готовили на мангалах, спали на старых ржавых раскладушках, мылись в корытах.

Соседи ложились рано, только бессонный Ходжаев сидел в беседке при тусклом керосиновом свете. Читал, писал.

Наступила жара. В палатках было душно, ночевали под небом. Землю потряхивало, но уже несильно, не тревожило, даже приятно, убаюкивало.

Лиза очень беспокоилась за старика: стал очень рассеянный, вроде всем доволен, улыбается, и слезы текут. Казалось, кроме древней истории, его ничего не интересовало. Он уставал от печатной машинки, вернулся к рукописи, медленно выводил буквы, потом читал вслух написанное, откладывал ручку и размышлял. Он забывал ежедневности: принимать лекарства, застегивать пуговицы. Из него ушла горечь, но и рвение, желание успеть, сделать правильно, как надо, ушла его пунктуальность, аккуратность, усердие. Не получилось — и ладно. Улыбался сам себе, замирал с ложкой в руке, потом удивленно смотрел: я должен съесть это? Раньше Лиза провожала его в баню, платила банщику, чтобы помог мыться, поддержал старика на скользком полу. Сидела на лавочке, ждала. Ходжаев уставал от бани, шли домой, останавливались. Когда поставили колонки, Лиза уговорила его мыться дома с ее помощью. Он долго не хотел, стеснялся.

— Я врач, Алишер ака, я людей изнутри вижу, не то, что снаружи, — Лиза пыталась отшутиться.

Договорились, что свет зажигать в ванной не будем, коридорной лампы достаточно, если дверь не закрывать. Лиза помогала ему сесть в ванну на табуретку, осторожно терла его мягким полотенцем. Старик стал совсем худым, синеватые сосуды пульсировали под прозрачной пергаментной кожей. Стеснялся своей немощи, наготы, наклонял голову. Лиза заворачивала его в большое полотенце, в халат, укладывала на тахту, Фира надевала на него носки, даже в жару после мытья он мерз. Садились втроем выпить рюмочку кагора, зимой всегда горячего. Потом пили чай с печеньем, разговаривали. Старик незаметно засыпал, и женщины уходили к себе.

Когда Лиза шла на работу, обнимала его, и ей казалось, что от него уже исходит запах тления, такой тонкий, сладковатый, пыльный. Мысленно говорила себе: я приду вечером, и ты обязательно будешь жив, мой маленький отец. Вечером расспрашивала его, Алишер с трудом вспоминал свой день, вдруг оживлялся, читал ей написанное, но быстро уставал от разговоров.

На все махал рукой куда-то, как будто все там, где-то далеко. Казалось, сам он уже был не здесь, молчаливо простился со всеми и теперь смотрит послушной медлительной тенью.

Возвращаясь поздно, когда все уже спали, она радовалась, видя Ходжаева в темноте двора при тусклом свете свечи или керосиновой лампы. Папа Карло во чреве тунца, как на картинке в книжке про Пиноккио.

На работе Лиза привыкла к быстрой смерти, отчаянной, непокорной. Дома она видела постепенное, ясное, даже желанное угасание старика, приглашение разделить с ним и неизбежность, и облегчение ухода.

Он умер днем. Пошел в квартиру за книгами и на лестнице упал. Соседка побежала к Лизе в больницу. Там попросили военных, они дали машину, доехали быстро. У ворот их встретил соседский мальчик: тетя Лиза, я первый дедушку увидел, он на лестнице лежал.

Лиза испугалась, закричала: ты почему в дом пошел? Нельзя, ты же знаешь что нельзя. Упадет на тебя, больно будет!

Он испугался, заревел: я только за лошадкой.

Лиза разоралась на соседей: смотрите за подъездами! Все закрыть. Охраняйте от детей, мать вашу!

Ходжаева положили на скамейку, покрыли простыней. Соседи толпились рядом. Она не решилась открывать его лицо при детях, боялась испугать их, любопытно тянущих шеи посмотреть. Встала на колени, обняла. Давно понимала, что не долго ему, что не сегодня-завтра, в любой момент. Казалось, была готова. И все равно не ожидала так, без нее, один. Наверно, есть большая милость для мужчин — умереть одному, с достоинством, не показав никому отвратительное естество смерти, свое бессилие перед ней. Вот и ты покинул меня, мой верный отец!

Несмотря на военное положение, академия засуетилась: нельзя на старое кладбище, он профессор, академик, понесли тяжелую утрату, надо на коммунистическое, мраморную плиту поставим, на доме мемориальную доску, не забудем, вовеки благодарны, поминки в академии наук с речами по правилам, студентов построим на почетный караул.

Лиза отказалась, у Ходжаевых есть могила, там его родители, жена, и не спорьте. Там на камне было имя его брата Султана, пропавшего в Соловках, и лизину мать подселили туда, большая семья, положат и Лизу в ее время.

Самая глубокая братская могила — это душа осиротевшего человека. Каждый передает своих умерших тому, кто провожает его. Со временем живая душа обрастает ими, ушедшими, как корабль ракушками в темной пучине. Иногда они врываются в сны, или в мгновения пустой несвободы, когда едешь в трамвае, или ждешь в очереди. Тянут за руку, пойдем, посидим на берегу Леты, вспомним.

Не могу, извини, меня сейчас другие ждут. Вот умру, приду к тебе, и посидим на берегах, утолим память, а потом счастливо забудем всех, теперь невнятных, неузнаваемых, уносимых колючим ветром.

Лизе стало трудно отделять свою жизнь от жизни умерших, не поддаваться обольщению прожить еще раз с ними во сне, в мечтах, в воспоминаниях. Раньше помогало выпить, и они уходили. Теперь нет, вино превращало ее в жену Лота. Внутри проносились они, кружились, множились. Согнуться, закрыть глаза, свернуться, укрыться, обнять их всех и замереть.

— Ну что, возвращаемся? — Фира настроилась решительно, — бессмысленный Суккот какой-то, если рухнет, так во двор же, и всех уж точно придавит.

Квартира выглядела как покинутая после погрома. Стекла вылетели из шкафов, вывалились книги, в маленькой комнате упала люстра. На кухне пол усеян осколками разбитой посуды, разорванными пачками риса, в них копошилась толстая мышь. И кругом пыль, толстый слой, бархатный на ощупь. Разбирались пару дней, очень устали, часто присаживались на балконе отдохнуть, покурить. Все еще потряхивало, но уже не сильно, не страшно.

Ходили смотреть на большую трещину на доме. Единственная, но глубокая, длинная вдоль бокового фасада. Дети во дворе гордились: и у нас есть своя трещина!

Лиза отложила книги Ходжаева для его брата в кишлак и в университет, там обещали мемориальный зал в библиотеке.

Когда разбирала книги, нашла его дневники. Девять толстых тетрадей, в коленкоровых обложках, все синие, любимый Эльвирин цвет.

Он писал ей, умершей, почти каждый день.

«…Сегодня мы с Лизой ходили на базар, выменяли наш свадебный поднос и твои зеленые серьги на кило риса…

…К нам приехала мать Лизы, ее осудили в тридцать седьмом году на десять лет в Карлаге. Как она изменилась, помнишь, мы бывали у них в гостях? Ты играла с ней в четыре руки из Шуберта…

…У беженки сын умница, учу его понемногу, разбираем греческую литературу. Очень чувствительный ребенок, полон жалости к Пенелопе, обычно дети не замечают ее, вдохновляются Одиссеем…

…Эличка, он сдох, наконец, нового сатрапа пока не обозначили…

…Лилии, которые ты посадила у колонки слева, изменились в эту весну, стали желтоватые…

…Не нравится мне Лизино упорное одиночество, знакомил ее со своими аспирантами. С одним вроде проявился интерес, но увы, ненадолго…

…Эличка, мы переезжаем в новую квартиру. Я не счастлив, не рад этому. Я не хотел без тебя, но и в этом доме мне тяжело, скучаю по тебе…»

Лиза закрыла тетради. Хотел бы он, чтобы она прочла?

Она оторвала обложки, положила тетради в ведро в ванной, облила водкой и подожгла. Пламя было высокое, закоптило потолок. Так сгорел Илья — высоким пламенем. Сидела на полу, ворошила ножом недогоревшие листки. На минуту пожалела, что сожгла, не дочитала, но устыдилась своего мародерского любопытства. Когда стемнело, пошла к арыку, выгребла из ведра обгоревшие листки, пепел, высыпала в темный, журчащий поток.

Теперь это Лизина комната — тут ее одежда, книги, теперь письменный стол целиком ее. На столе — маленькая свадебная карточка Ходжаева и Эльвиры. Стеклянная чернильница, засохшие чернила светятся зеленовато золотым, как спинка майского жука. У него не было пресспапье, он дул на листы обсушить чернила. Смешные привычки старика: завязывать папки двойным бантиком, зажимать листы скрепками обязательно с двух сторон. Скрепок у него было много, поставленных вертикально в квадратную фарфоровую коробочку с крышкой. На крышке нарисована красная птица с длинным тонким клювом. Возле коробочки всегда лежал серебряный нож для разрезания старых книг. На ручке два голубя клюют розу и тонкий цветочный узор по лезвию. Никто не купил его на рынке в лихие годы, не дал за него даже горсти риса. Бесполезная вещь. Ходжаев резал им газеты для туалета.

В ящиках стола аккуратно лежали бумаги, документы, завещание на книги и рукописи для университета, на все остальное — Лизе. Складной швейцарский нож, маленькие фарфоровые собачки, которых Эльвира держала на комоде в спальне. Это мои маленькие пенаты, — говорила она. Лиза расставила собачек на столе. Охраняйте теперь чернильницу!

Однажды к ней пришел сон как будто ее настоящий отец поит ее водой, но Ходжаев не дает: это отравленная вода, не пей, не пей.

Проснулась и вдруг заплакала… Прибежала Фира.

Так и сидели до рассвета, плакали, обнявшись. Вот она настоящая бабья доля: всех пережить.

На похороны Ходжаева прилетал Шавкат. Договорился с военными, подвезли его на транспортном самолете. Брат Ильдархан не смог — Ташкент был на военном положении, из области можно было приехать только по спецразрешениям. Шавкат прилетал редко, обычно один, или с детьми, Вилена не любила ездить далеко. Последние годы был гражданским летчиком, летал и в Москву, и в Ташкент, по всей стране, но жили в Уфе. Потолстел, потел лбом под фуражкой, привозил мед и кедровые орехи. Не пил, или редко пил. Вилена выучилась, теперь замначальника аэропорта. Часто писала Лизе письма, длинные, про книги, кино, теперь она пыталась учить Лизу жизни: надо родить детей, учить их читать, плавать. Надо выйти замуж, для этого приехать к ним, и Вилена «поможет ей выбрать летчика, на худой конец штурмана. На худой конец, это потому что штурманы чаще пьют. Летчик — это удобно, будете скучать друг по другу и любить «что было сил», как написал какой-то поэт».

«Тетя Лиза, ты такая хорошая, ты должна быть счастлива!» — эти слова она написала красными чернилами, крупно! Обрисовала цветочками. Приводила в пример подруг, которые уже по два раза повыходили замуж, все лучше и лучше. Как-то она ухитрилась остаться маленькой девочкой, эта решительная женщина, сидящая в кабинете за широким столом с папками, моделями самолетов, грамотами на стенах, с вождями в рамах и багровым знаменем в углу.

— Главное в жизни — любовь, — писала Вилена, — без нее жить нельзя.

Вот так просто, нельзя и все тут. То есть вся Лизина жизнь не стоит ничего, и вообще не жизнь. Так, маета.

Фира тоже суетилась насчет Лизиной судьбы.

— Лиза, тебе срочно замуж надо. Срочно. Я тут умру последняя, а ты одна, даже кота завести не хочешь!

— Не хочу кота, они царапаются. Замуж можно. Давай кандидатов.

— Я уже тебе говорила, военврач, сам бог послал в соседи. И в доме через дорогу есть инженер с авиационного завода. Я все выяснила, он с Урала, тут командирован на несколько лет, никогда женат не был.

— Начнем с соседа.

Сосед — военврач Марк Михайлович — загадочный красавец, седые бакенбарды, серые глаза. Он был очень высокий, шел по двору, задевал фуражкой акацию. Дети во дворе ждали, когда заденет, веселились. Не бедный — у него была «Победа», бежевая неповоротливая машина, въезжала во двор, как гигантская горбатая улитка. Он построил гараж, мальчишки со всего двора сбегались к нему смотреть, гаечный ключ подержать, пока он возился в моторе. Он жил в отдельной двухкомнатной квартире с матерью, хромой маленькой толстушкой в инвалидном ботинке. Выносил ей стул, она усаживалась у подъезда, читала романы.

Марк ходил в форме, всегда наглаженный, аккуратный. У них была домработница, приходящая через день, старая еврейка с Кашгарки. Говорила с его матерью на идиш.

Фира не одобряла идиш: местечковый язык, недонемецкий. Она выросла на настоящем немецком, на французском, но ее папа иногда вставлял идишские словечки, дрек, например. Мама хмурилась, не одобряла при детях. При детях!

В гражданскую войну Фира научилась материться, сплевывать, курить, пить самогонку одним глотком, запрокинув голову, и занюхивать рукавом. Фира научилась грызть луковицу, чеснок, держать на всякий случай хлебную корку в кармане. Но при маме — никогда! При маме она продолжала быть выпускницей европейского университета, у нее всегда был платочек за манжетой, и стылую картофелину ела вилкой и ножом.

А тут идиш без всякого стеснения! Старые вороны! Но дружбу с соседкой завела, наведывалась постоять рядом, поболтать, расхваливала Лизу, та расхваливала сына, и было решено как-нибудь устроить чаепитие. А чтобы не нарочито было, позвать других соседей, стариков с восьмилетней внучкой.

Лиза нарядилась, купили торт. Вечером прошли через весь двор, народ в беседке и на лавочках улыбался, понимал ситуацию и одобрял: такой красавец пропадает, и докторша наша одинокая. Лизу любили во дворе, она всегда приходила, если кто-нибудь заболевал. Тут же и другие старики с внучкой подошли, тоже нарядные, с пирогом. Они были неутомимые общественники, старик окучивал клумбы, старушка занимала детей стихами, дворовыми спектаклями, ну и сводничала, конечно.

Постелили вышитую скатерть, вынули из буфета сервиз, хрустальную сахарницу, окна во двор закрыли и даже шторы задернули. Стулья были скрипучие, рассаживались долго, церемонно. Лизу посадили рядом с Марком, с другой стороны плюхнулась соседская внучка. Она теребила Марка вопросами, вертелась, перебивала Лизу, лезла в книжный шкаф: Марк Михайлович, что посоветуете почитать?

Лиза не сразу поняла, что девочка влюблена в него. Влюблена и явно ревнует к Лизе. Ей восемь лет всего, а как серьезно, отчаянно. Наконец, старики встали прощаться, девочка раскапризничалась напоследок, не хотела уходить.

Марк виновато улыбался. Разговорились. Всю войну он был на фронте, потом в Сибири, теперь перевели в Ташкент главврачом в военный госпиталь. Он перевез маму из Саратова, у них больше никого не осталось из семьи.

Старушки шептались на другом конце стола. Видно было, что Марк устал, еще немного поговорили про медицину, вспомнили знакомых врачей. Вскоре он откланялся: надо поработать. Ушел в другую комнату. Старушки сникли: не пошло у них.

Возвращались к себе уже в темноте, Фира выговаривала: Лиза, ну ты, как неживая! Про кино бы поговорили, про книги. Вот у девочки учись, какой напор! Тяжело старикам с такой внучкой, прет, как танк! У нас в таком возрасте никаких любовей не было в головах!

— Революция у вас в головах была. И зря! Лучше бы гусары! — Лиза была огорчена.

Не то, чтобы он ей понравился, да, приятный, хотя уже немолод, сильно за пятьдесят. Хотя и она уже в пожилые записана. Ничего не дрогнуло у нее внутри. Огорчилась за себя: вот я уже даже старому не нравлюсь. Скучная, строгая, неуклюжая мышь.

— Фира, но вы обе тоже хороши, мамашки! Каково ему терпеть, что мать сводничает открыто. Может у него уже есть тайная любовь, которую он никому не покажет?

— Может и есть, наверняка, гойка. Такие идише маме гоек не любят. У них по части интернациональности пробел, — засмеялась Фира.

— Завтра с утра так соседям с балкона и объявим, чтобы свадьбы не ожидали. А второй, который инженер, когда пойдем свататься?

— Он оказался юный, ему тридцать два, диабетик, поэтому старше выглядит.

— Твои женихи дурные, армянин аптекарь, это абстрактно, или имеем?

— Имели, наш дальний родственник в Самарканде. Посадили его.

— Еще лучше! Тогда уж кота завести спокойнее. А еще говорят, что еврейки — удачные сводницы!

— Я старалась.

— Знаешь, Фира, я похоже, с Ильей до конца жизни останусь. И он со мной, что уж совсем удивительно.

Привычно насыпали арахиса в миску, налили вина в рюмки и сели на балконе, коротать вечерок.

Как ни просила она Фиру: не умирай, ты должна за Илью со мной жить, как ни крепилась Фира вставать утром, варить кашу, делать зарядку, силы оставили ее. Лиза устроила ее в больницу при мединституте, позвала лучших кардиологов.

— Елизавета Темуровна, что вы хотите, ей восемьдесят семь лет, после войны и голодухи столько жить, уже подарок. Она курит, посмотрите снимки, правое легкое скукожилось, чем она дышит вообще?

— Лиза, ты не представляешь, как тут скучно в палате, они только про болячки говорят и про съезд кпсс, — шептала Фира. Она беспокоилась, что Лиза не хозяйственная. Написала ей на листке бумаги, где что лежит в доме: документы, изюм, запасы мыла, старые простыни на тряпки. Сняла сережки, вложила в лизину ладонь.

— Не потеряй только. Питайся правильно, много не кури, лучше вообще не кури, меня к Натану подсели под камень и Илюшу запиши туда. Не траться на венки и глупости эти. Иди, отдохнуть тебе надо, я подремлю.

Фира отошла ночью, во сне. Лиза дежурила у себя в больнице, ей позвонили.

Она поймала такси, подъехала через полчаса. Фира лежала на каталке в коридоре, закрытая белой простыней. Узкая, как щепка.

Лиза поцеловала ее легкую голову. Вот умерла моя последняя мама.

После похорон она брала ночные дежурства. После дневных ночевала у себя в кабинете на диване. Домой забегала ненадолго: помыться, переодеться, не могла смотреть на фотографии, на вещи, скорей, скорей. Соседи останавливали ее, сочувствовали. У нее не было сил на все эти разговоры, причитания. Ей казалось, что они обижаются, им хотелось поучаствовать в ее горе, все-таки долго жили рядом, как родные.

Где-то через месяц она почувствовала, что отпустило немного. Дом ждал ее, терпел пыль, беспорядок, немытую посуду, нестиранную одежду, сваленную в кучу в ванной. В выходной она затеяла уборку, стирку.

— Вы теперь без меня там, тогда и я без вас! Умерли, бросили меня, нету вас тут. И заберите свои вещи.

Собрала со стен картины, фотографии, сложила в наволочку в шкафу.

Покапала морилку от тараканов. Даже окна помыла. В комнатах стало пусто, светло, блестело заходящее солнце.

Лиза села покурить на балконе. Фирины цветы в горшках завяли. Надо выкинуть, новые завести. И стены побелить.

Она никогда не жила одна. Всегда к вечеру собирались за ужином, разговаривали. А теперь она сидит и молчит. Лень накрывать на стол, ставить тарелку, вилку слева, нож справа. Лиза ела кашу из кастрюльки, сыпала чай в чашку, потом снимала с языка прилипшие чаинки.

Впервые Лиза решила пойти одна в кино, пришла заранее, в фойе встала в очередь за вафельным мороженым и газировкой.

— Сколько вам мороженых?

— Одно.

Вот странно, все парами или компанией. Никто одно мороженое не покупает. Не замечала раньше одних.

Неловко что ли? Как девочка, которой кажется, что все на нее смотрят строго. Глупость какая, старая кляча уже, как же, смотрят.

Кино было приятное, американское, «Семь невест для семи братьев» — пели, плясали, ссорились, недоумевали. И кончилось все хорошо. Все поженились и даже родился мальчик. Приятное кино, шла домой, напевала.

Остановилась во дворе поболтать с соседками. Те предлагали зайти на чаек. Соскучились по ней.

— Лизавета Темуровна, вы скажите, где помочь, мы тут.

— Спасибо, и я тут, если что нужно.

— Вы не пропадайте. Легче пережить утрату в суете, в разговорах. Понимаем, сами давно живем на свете.

Как пишут в статьях про совершенствование? Теперь надо найти себя. Где именно я, без остальных, при которых я верно исполняю смысл жизни?

Предлагалось окружить себя приятными вещами. Без печальных воспоминаний. Решила выкинуть ненужные тумбочки, этажерку, кружевные салфетки. Купила новые занавески, яркие, оранжевые. Отдала подшить Рохке. Сидела у нее в новой квартире, ждала, пока та строчила. После землетрясения Рохке дали двухкомнатную квартиру на четверых, тогда еще ее папа был жив. В исполкоме так и сказали: папа ваш уже не считается, ему девяносто шесть. То есть на троих двухкомнатная — царский подарок. Большой балкон во двор, «ложа», как называла его Рохке. Квартира была на втором этаже, папу занесли на стуле и больше он уже не выходил — не мог осилисть лестницу, но на балконе сидел с удовольствием. Сделали кормушку для птиц, старик сыпал им крошки, разговаривал с соседями, следил за детьми в песочнице. Покрикивал на них, если ссорились. Участвовал в жизни! Двери не запирались, соседи заходили иной раз проведать, пока все на работе. Умер легко на балконе, положил голову на протянутые под перилами бельевые веревки и заснул.

— Тише, дедушка спит.

Дом был последний в конце улицы, за ним были кусты и деревья. Ветки лезли в окно дальней комнаты. Блестели листья после внезапного дождя. Оглушительно стрекотали птицы, приходилось почти кричать. Лиза любила приходить к Рохке. Возле нее было спокойно, радостно, с приятным смыслом жизни на каждую минуту жизни. Рохке добродушно ворчала.

— Я глухарка, мне птицы не мешают, а дети недовольные, не могут спать. Лизавета Темуровна, ви мне скажите, можно не спать в молодости? Или они теперь не устают от жизни? — тараторила Рохке.

Ее сын уже закончил институт, геолог, поступил в аспирантуру, но дома бывал мало, приезжал с женой на месяц-другой, и снова в горы. Рохке беспокоилась, примеривалась к невестке, она была из сосланных поволжских немцев, сирота. Он познакомился с ней на практике в Таджикистане, она готовила еду в геологической партии, училась на заочном в пединституте. У нее был угол за ширмой у дальней родни в Ленинабаде. Старалась поменьше бывать там, чувствовала себя лишней в тесноте большой семьи и нанималась в горы при любой возможности. Вечерами он помогал ей мыть посуду, они читали вместе немецкие стихи, уходили от лагеря подальше, нежились на расстеленых куртках. Прошлым летом расписались в каком-то сельсовете, он торопил ее: переведись в Ташкент в институт. Ей нужен был год доучиться, она не решалась, вдруг откажут?

Рохке отдала молодым свою комнату, им купили раскладной диван, сама переехала на «ложу», уже застеклила, осталось утеплить к зиме.

Дочка с мужем жили в другой комнате, ждали ребенка. Уже привезли кроватку от друзей, заготовили полотно на пеленки, одеяла. Комната напоминала тесный склад — стопки тетрадей на проверку, дочка была учительница, рулоны чертежей ее мужа, кульман в углу, книги не помещались на этажерке, лежали на полу на газетах. Под кульманом громоздились банки, консервировали на зиму помидоры.

Рохке ворчала: как хорошо ми жили на Каблукова. Теперь во дворе есть соседи, они коптят свиное мясо, воняют, пьяницы в беседке сидят, там должны играть дети, ви тоже так живете?

— Не знаю, у нас окна на улицу, я во дворе редко бываю.

— У вас культурние, но это неправильно с таким большим двором жить. Они ругаются, как урки.

— Рохке, побойтесь бога, жалуетесь на что? Отдельная квартира, еда без карточек, дети выросли.

— Эх, Лизавета Темуровна, и сын это говорит, и сама знаю. Кому сказать, шо в войну радость была, не поверят. Со всего радость: с картошки, с весны, лоскутов наберешь на одеяло пошить, уже радость! А сейчас живу как все. Все есть. Обувок пять пар имею. Я психическая, наверно. Вот внучок народится, буду шустрить!

И правда, стыдно мне! Как подумать, в какой город ми попали! Таки люди хорошие. Уйма политических событий, а нас не тронули. К родителям хожу и удивляюся: памятник целый, нигде не наплеваный. И смотрите, Эсфирь Ханаевну, память ее благословная, не арестовали в пятьдесят втором году. Из ейной партии не погнали. Пожурили на время, и все.

— Да уж, удачный у нас Вавилон, — Лиза заметила, что седая голова Рохке мелко подрагивала, — Рохке, вам надо к невропатологу, я попрошу знакомого врача.

Рохкин сын нередко помогал Лизе: приходил с друзьями починить, покрасить, пришел занавески повесить.

Занавески Лизе понравились, светились закатным солнцем, Рохке пришила желтую бахрому, получилось красиво, уютно.

Вдруг Лиза решила купить картину. Художник лечился у нее, спьяну упал в арык, сломал позвоночник. Лиза возилась с ним долго, два раза оперировала, пока лежал, не пил, начал ходить и снова запил. Когда выписывался, пригласил посмотреть картины.

Мастерская была пристроена вторым этажом к старому дому. Окна от пола до потолка, как будто аквариум на крыше. Художник хорошо кормился вождями, регулярно заказывали для колхозов, для районных домов культуры. Вождь и ликующий народ на полях. Или просто вожди без народа, в задумчивости в кабинетах, с газетой в руке, на просторах с кепкой, указывают в даль, морщинят лбы. Платили много, звания, выставки, газеты. Получал ордена, кланялся, лепетал благодарственные слова, смотрел в пол.

А потом бессонными пьяными ночами замаливал грехи: писал свое настоящее и относил в кладовку.

Иногда приезжали из Москвы-Ленинграда обласканные властью и деньгами маститые театральные или писательские люди, покупали его ночные картины в свои гостиные. Он был в моде, считался немного фрондер, немного романтик, загадочный восточный человек. Ему было за шестьдесят, худой, с темным монгольским лицом. Ходил медленно, опирался на палку с набалдашником — оскаленной мордой льва.

Лиза пришла к вечеру, художник спал, картины показывала его жена, сломаная балерина, давно уже молчаливая домохозяйка. Картины теснились в кладовке, накрытые простынями.

— Вам он отдаст и денег велел не брать, за спасение благодарен. Примите, он гений, мало кто может оценить здесь, а иностранцы к нам не приезжают.

Как жаль, что Ходжаев и Эльвира не видели его картин, думала Лиза. Вот он, восточный мир, романтический, вероломный, его не избежать, не угнаться, только склониться с горечью и восхищением перед его внезапной неотвратимой силой. Мир, для которого Ходжаев искал слова, и от которого бежала Эльвира.

Возница тащит арбу, на ней злодейка с узелком. Судьба, пери, ведьма. шайтаниха… Как будто вырезанные из картона фигуры. Лиц нет, она скрыта паранджой, темная, а возница белый, в остром колпаке базарного циркача, забрызганный красным, кровью. Оба в ярком мареве посреди темноты. По краям — рыбы, камни, деревья, как будто ребенок рисовал, простые, маленькие, застывшие покинутые игрушки. И во всем такой страшный хаос, от которого бежать и бежать, даже если уже невозможно. Картина показалась ей знакомой. Вдруг у нее слегка закружилась голова, устоять, на арбе, не упасть, только покачнуться. И узелок не выронить. Лучше впрячься самому, устойчиво, катить, катить, сам себе хозяин. Да, она теперь катит. А раньше узелок прижимала не уронить? Где? Снилось ей это, когда-то, впервые в поезде, с Пелагеей. Как просто, Пелагея была возница. А потом? И потом снилось иногда. Редко, к счастью. Долго жила Лиза, запомнила сон.

— Вот эту, только я хочу купить.

— Елизавета Темуровна, возьмите просто так, муж на этих партийных заказах столько получает, что вам и снилось.

— Спасибо. У вас есть мой телефон, всегда можете обратиться ко мне.

— Это вам спасибо. Я не буду его будить, он позвонит потом, я вас отвезу домой.

Ехали молча, как связанные печальной тайной.

Дома Лиза развернула картину и отпрянула. Зачем взяла ее? Ведь смотреть страшно, поставила лицом к стене. Привыкну. Ночью думала, пыталась представить как историю, как сказку. Может, он тащит на арбе свою жену, умершую, а в узелке у нее душа. Отдельная теперь от ее самой. Банальность какая лезет в голову. Не разгадать тайну, пусть останется нетронутой слепыми словами.

Тайна учила бесстрашию. Неизвестное не должно пугать, к нему всегда можно подготовиться: вырыть окопы, насушить сухарей, бинты-йод запасти, воду, изюм, орехи, теплые носки. Умереть, если не получится пережить.

Что еще такого может быть, что я не пережила еще? — думала Лиза. Со временем ее оставило любопытство к жизни. Надо ли жить завтра только в надежде на приятное, уже прочно испытанное, без ожидания подвоха? Иной раз ей казалось, что она уже может спокойно умереть. Без сожалений, без страха. У нее не состоялся правильный уклад жизни. Уклад жизни — вот что цепляет человека за жизнь. А ее уже ничего не цепляет, и никто.

Лиза пригласила своих больничных на день рожденья. Ей принесли подарок — большую хрустальную вазу. От нее сверкали радостные блики на столе.

Гости рассматривали подаренную картину. Сестра хозяйка Ирина Степановна не одобрила: слишком медицинская, будто крови набрызгал, да и видно, что нездоров психически. Жуткая картина. Гости согласились с ней. Красиво, конечно, но неуютно, чтобы все время на нее смотреть. Лучше бы пейзаж какой, или натюрморт.

Но Лиза примирилась, вытаскивала ее, когда мучила бессоница, даже играла с ней по-детски, разговаривала: я твое сердце вынула и в котомке несу. Спрыгну с арбы и все, останешься ты без сердца, начнешь спотыкаться, падать, ноги станут прозрачными, неслушными, оставят тебя. Беги, беги, исчезнут ноги, исчезнут руки, и ты исчезнешь в темноте. Останется крик, и он затихнет в темноте. Как не было тебя, покорный возница.

Нет, наоборот, сейчас побегу быстро-быстро, арба покатится вниз-вниз, ты упадешь и умрешь, черная ведьма, старая злодейка. Отберу твою котомку, а там моя вечная жизнь притаилась. Съем ее съем, и навсегда останусь.

Или упадет котомка, и рыбы птицы растащат по кусочку, а что там было? Чья жизнь, не ухватить ее старыми руками, покатится она впереди мерцающим шаром, все скорей, скорей, и останешься так далеко за ней, что превратишься в песчинку, и занесет тебя ветром, и погребет тебя ливнем. Или взвоет тебя огненным столпом ввысь, оглушит, уронит, вдавит в песок.

Потом она грозила вознице пальцем, выпивала рюмку теплого кагора и шла спать. Кто бы меня увидел сейчас? Сумасшедшая в цветочной пижаме и меховых тапках. Сворачивавалась клубочком, засыпала быстро, спокойно, без снов.

Она продолжала осваивать одиночество. Завела цветы в вазе на столе. Хризантемы, любимые цветы матери. Нет. Надо свои любимые купить, другие. Розы? Их любила Эльвира. Георгины — ими восхищался Илья: смотри, они кровожадные, бардовые, плотные, откусить хочется! Фира была равнодушка к цветам в вазах, любила в горшках, выращивала лимончики, маленькие розочки, фиалки. Лиза полезла в энциклопедию. Протея — вот, и тараканов ей скармливать. Мой любимый цветок будет протея. Только не купить ее нигде.

Вечерами она листала польскую книжку — «Лексикон домашнего хозяйства». Сколько надо в хозяйстве кастрюль, горшков, полотенец. Как много странного нужно, например, марля для процеживания творога. Как сложно. Формочки для печенья. Пекли дома большие неровные пироги, жарили хворост. А фигурное печенье делать даже в голову не приходило. Варвары мы.

Съездила в индийский магазин, притащила подсвечники, железного слоника и скатерть. Носилась с подсвечниками. То на телевизор поставит, то на комод. Слоник сразу определился на подоконнике, сверкал переливался на солнце.

Соседским греческим иммигрантам начали приходить посылки с родины. Плащи болонья, красивые трикотажные кофточки, немного прозрачные, если потянуть. Туфли на тонких каблуках. Соседки звали Лизу, собиралась радостная женская компания, перебирали, меряли, покупали. Для такой кофточки Лиза решила худеть и снова записалась в группу физкультуры на стадионе. Ей нравилось бегать, охватывала радость, ликование. Легко пробегала полкруга, но потом уже с трудом плелась.

Вот теперь можно и взамуж. Квартира, зарплата. Умею привыкать, умею смолчать вовремя. На вид приятная-опрятная. Модная даже, культурная, из хорошей семьи. Немолода, конечно, но ведь и на молодого не претендую. Претендую на… тут она задумалась. Чтоб и Владимир, поникший рыцарь, и чтоб Илья, яркий воин. И чтоб Равиль, философ, и чтоб доктор Семен Георгиевич из инфекционного, милый дамский угодник, и тот, и другой, и третий. Чтобы все у него было, и чтобы жил долго и безопасно.

Мирился бы с Лизиной домашней безалаберностью: окурки в пепельнице, стопки журналов у кровати на полу, банка с хлебными крошками для птиц на подоконнике. Восхищался ею: хирургом, умницей, ее красивыми ногами, ее нарядами. Чтобы внезапно целовался с ней на лестнице. Чтобы не любил власть, не лез в партию, не махал флагами на демонстрациях. И чтобы одевался красиво, не вонял потом, чтобы волосы из носа не торчали, и из ушей, и чтоб не толстый, и сильный, и на руках бы ее носил иногда. И красивый, да, орлиный нос, темные глаза, курчавые волосы. И да, умный, конечно, образованный, и чтоб одинаковое читали и говорили потом. А она удивлялась бы его мыслям и восхищалась.

А такому она не нужна. Такому она будет серая мышь. Пройдет, не заметит. Или будет слушать, скрывая раздражение. Такому нужна небитая, непуганая, без прошлого с голодом и войной. И помоложе, конечно.

К Первомаю фойе больницы украсили пластиковыми цветами и красными бантами. Сколько стилей уже пережила: Сталина в красном, Сталина в черном, Ленин и Маркс меня переживут, наверно.

Организовывали на демонстрацию. Лиза никогда не ходила, брала дежурства, а потом уже сваливала на ноги: болят, у меня операции долгие, не могу. Она смотрела на радостную галдящую молодежь, распределяющую ряды, носителей транспарантов центральных, боковых. Раздавали листки с лозунгами, инструктировали, когда кричать про партию, когда про интернационал. Неужели они верят в эти слова? После всего что было, и они уже знают, что было на самом деле. Живут так же, как будто ничего не произошло. Та самая партия, те самые лица на флагах посередине, а боковые меняются, сегодня без одного, завтра без другого. Временно, пока отринутые вожди опять не вернутся мучениками, героями на конях.

Они же молодые, любопытные, почему не хотят задуматься, остановиться, сравнить? Довольны собой, «никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить». И терпеть, и плакать, и предавать. Страна счастливых умелых рабов.

— Ирина Степановна, отоприте нам партийную кладовку, пожалуйста.

— Пересчитайте ваши кумачи. Двенадцать длинных на трех палках, четыре квадратных на двух. А где флажки?

— Флажки в парткоме возьмете, у нового.

Как дети в песочнице, совки и ведерки у сестры-хозяйки, а флажки у Карабаса, заперты в ящиках теперь. Новые порядки.

Вместо Ильясыча в парткоме уже несколько лет сидел стриженый бобриком молодой узбек из правильной партийной семьи. Его отец уже стоял на трибунах, помахивал рукой, сын еще походит лет пять внизу с флагами, покричит лозунги, и тоже на трибуны заберется.

— Новый волкодав неосторожный, — говорила Ирина Степановна, — хотя пока кусает мелко. Ильясыч был отец родной, степенный-пуганый. Этот летит, ног не чует. Зарывается.

Новый был пришлый, неташкентский, за год в кабинете завел лакированную мебель, знамена в углу расставил в бронзовых урнах, как зонтики в прихожей, занял шкафы книгами: Ленин со старой компанией, материалы съезда такого, съезда сякого, и вымпелы, партийные пенаты.

Несколько раз вызывал Лизу, убеждал в партию вступить. Намекал на продвижение до главврача и в Индию поездку на год.

— Я не претендую, меня устраивает моя должность. На партию у меня ни времени, ни сил нет. Со стороны поддерживаю и одобряю, — говорила Лиза холодно.

— Но вы подумайте, Елизавета Темуровна, вы ведь преподаете, пример студентам подать…

— Студенты без меня устроятся. Мне некогда, извините.

Выходя и парткома, Лиза привычно материлась шепотом. Вот опять испугалась до потливых рук. И противно было за свою привычку бояться, и за все это лязгающее гиганское насильное устройство, ужас которого надо счастливо не замечать.

Когда Ильясыча хватил инсульт, все растерялись. Не изувер был, чтоб проклинать, но и не любимец, чтоб горевать душой. При нем было вполне спокойно, понятно, нового не заводил, лишней пропагандой не отвлекал, наверх не доносил. Вынесли его на руках из кабинета скрюченного, он дергал кривой ногой, лицо еще было живое с одной стороны, глаз растерянно моргал. Лиза поддерживала его голову, холодную, слегка дрожащую, вытирала слюну в углу рта. Внутри привычно отмечала, как захватывает его паралич: онемел рот, перестал дергаться испуганный глаз.

Ильясыч был нестрашной копией усатого всеобщего отца, а стал сломаной куклой в мокрых штанах. Как унизительна смерть, особенно на людях. Нет, умирать надо в темноте, в одиночестве.

Вспомнила своих. Владимир так умер, в темноте, в тишине, как полагается отверженному рыцарю. Красиво умер Илья огненным столпом. Весело жил, и милосердно умер. А вот Ильясычу не повезло, осрамила его смерть, отомстила за идеалы.

Лиза давно жалела его, лечила. Он стеснялся, отказывался, хотя видно было, что жизнь дается ему с трудом. Вроде как он Лизе враг должен быть, мог сгноить, но пожалел, помогал. Илью за руку хватал, укорял отечески, когда тот опасно насмешничал. Лебезил с военными, честь отдавал, жаль каблуками щелкать не мог. Вот так жизнь и провел: жалел тех, кого в юности недобил.

Умер за два дня. Его хоронили на коммунистическом кладбище, в отдельной могиле. Приготовили временный памятник — деревянную пирамидку с красной жестяной звездой. Кривую, неуважительную. Был жаркий май, сильно пахла сирень, все щурились на солнце, потели. Его маленький, почти детский гроб поставили на две табуретки, накрыли бархатным флагом из его парткабинета, держать подушку с орденами доверили Ирине Степановне. С речами спешили, но вдруг протиснулся сказать слово его сосед, уже нетрезвый. Стал говорить, как Ильясыч пугал соседей ночью, внезапно просыпался и кричал: «Бей его, бей!». То есть всегда на войне за дело революции был, до последнего часа.

— Тьфу, дурак, такое говорить про покойника, травленые мозги, — Ирина Степановна всплакнула.

Потом на поминках не удержалась пошептаться с Лизой: дрянное время было, но ему тоже повезло. Не будь калека, пострелял бы еще. Но господь милосерден, его пастырем над нашим стадом определил.

Лиза оставила себе консультации и лекции, уже стало тяжело оперировать. Дрожали ноги, иногда кружилась голова. Такая здоровая всегда, и вдруг устала. Уже думала про пенсию, надо было найти занятие по душе. Друзья советовали: пиши учебник, пиши воспоминания, научись вязать, начни путешествовать.

Сейчас, когда одна, никто от нее не зависит, ездила далеко, иногда на весь отпуск: в Прибалтику, в Западную Украину. Даже в Болгарию один раз, на море и в столицу. В Болгарии ей было тяжело. Ходили группой, под присмотром: в музей, на рынок, но в церкви не заходить. Как зэки.

Ей понравилась Рига. Примеривалась, могла бы прожить жизнь там? Рига напоминала Вену ее детства, только нищеватую, провинциальную. Печальная неухоженая красота города привлекала ее и терзала, как расковыривание засохшей болячной корки, всюду таилось тоскливое подозрение: а как могло быть, если бы не война, не советская власть? Была бы непрерывная тихая Европа кофеен, неспешных прогулок в парках, церемонных приветствий. Как в книжках, в старых фильмах. Кто бы я была тут? Дама с другими привычками, в узком костюме, с жемчугом на шее. Здесь прохладное не потное лето, когда можно одеть лишнее. Не врач, и тем более не хирург. Преподавала бы иностранные языки, переводила на конференциях. Гуляла среди старинных дач у моря среди сосен. Или по мокрой булыжной мостовой, стуча зонтиком по камням. У нее был бы муж Вольдемар, в темной шляпе, в грубом шерстяном пиджаке, в кожаных перчатках. Она заботливо надевала ему на шею клетчатый мягкий шарф в ветреную погоду. Они катались на машине и, выходя, она опиралась на его руку. Он был инженер, или адвокат. У них квартира с видом на реку, на верхнем этаже старинного дома. Непременно в стиле Модерн. Непременно с лифтом, в котором бархатная скамья, зеркала и темные деревянные панели с вырезанными букетами наверху. В квартиру вела высокая дверь с тяжелой латунной ручкой. Ей нравилось придумывать детали, обставлять свой кукольный дом. Зимой запах елки, летом — сирени. Белые легкие занавески на ветру, скрипучий паркет. Постепенно проявлялись черты ее старого дома из детства. Не там, не такого, но похожего. Это уже было с ней, и закончилось. И как закончилось, лучше не вспоминать.

К седьмому ноября ее пригласили в соседнюю школу: пионерам полагались встречи с ветеранами войны. Она растерялась.

— Не отказывайтесь, вы тоже ветеран.

— В какой-то мере ветеран, да.

— Медали не забудьте надеть.

Школа была рядом, длинное двухэтажное довоенное здание за оградой. Во дворе высокие деревья с побеленными стволами. Ее встретили, пригласили в актовый зал. Красный бархатный занавес, портрет Ленина, «вперед к коммунизму» на кумаче. Стены, крашеные в голубой цвет до середины. Обычное советское, тысячу раз виденное: школа, госпиталь, тюрьма, исполком, гостиница, завод. Все одинаковые.

В коридоре Лиза приколола свои три медали.

— Криво у вас получилось, — директорша стала перекалывать.

Запустили детей, они шумели, теснились, пересаживались. Девочки с бантами, коротко стриженные мальчики. Первый класс, пятый класс. Старшие привычно расселись на задних рядах терпеть скучное лопотание со сцены. Сбоку встали отличницы с букетами.

На сцене уже сидел ветеран с мятом пиджаке, еще один шел, звенел медалями, Лиза была третья. Ветераны встали, учтиво предложили ей стул посередине, познакомились. Один, бывший танкист, обожженные руки прятал. Другой из пехоты — веселый громкоголосый великан.

Учителя предупредили заранее: рассказывать положительное, как победили. Детей не пугать. Без кровавых подробностей, как бы детскую войнушку. Пиф-паф, фрицы бегут, раненые вылечиваются и снова в бой рвутся. На печальное не напирать: ранен, да, но из последних сил, но в атаку, и все за ним. Боевой дух, ну вы понимаете.

Сначала выпустили отличника, отбарабанил, как все они благодарны ветеранам и партии, потом директорша представила: майор медицинской службы Елизавета Темуровна Ходжаева.

Лиза улыбнулась, решила начать шутливо.

— Надо мыть руки чистить зубы, все знают. А про зарядку по утрам как?

С задних рядов засмеялись, засвистели: делаем! И курим потом!

— Теперь давайте вопросы про войну.

— Вы лечили героев? У вас были настоящие Герои Советского Союза? И генералы лечились? Вы сами подвиги совершали? У вас пистолет был? Вы фашистов стреляли? Вам страшно было? А медали у вас это какие? И Берлин не видели? А вы маршала Жукова видели?

Теперь маршал Жуков! Про Сталина не спрашивают. Наверно, даже имени его не знают. Дети были разочарованы. Думали про фронтовой госпиталь, а тут рядом, и героев мало, и медалей мало.

После Лизы выступал танкист. Говорил медленно: ну это вот, значит, эх, старался не материться. Зато великан стал кумиром: пел походные частушки, шутил, изображал дохлых фрицев и наших могучих солдат с кулаками. Потом всех наградили букетами, сфотографировались с детьми. Ветеранов пригласили в учительскую на чай с тортом. Там королевой была Лиза, у всех что-то болело, они беспокоились и спрашивали ее. На улице великан вызвался ее провожать, взял под руку. Немного прошлись до стадиона и обратно. Поговорили о молодежи и боевом духе, атомной бомбе, ветеранских пайках из райкома к праздникам, ранней весне в этом году и еще так, ни о чем немного. Пожелали друг другу здоровья и разошлись.

Дома она вспомнила Равиля. Вот пример для рассказа пионерам. В атаку бежал с оторванной рукой. Сам перевязал портянкой, затянул зубами остановить кровь. И на себе тащил друга, пока пуля в бок не вошла. Потом три операции, начал ходить, протез руки оказался удачный и после войны вернулся к своим наукам.

Он иногда писал ей, прислал журнал, где в оттепель опубликовали его военный дневник. Теперь доктор наук, дети-внуки, почему не со мной? Пахнет от меня мертвечиной. Несет холодом. Не обаятельная я Лиза. Карамзинская, только и годная, что в пруд головой. Интересно, какая Равилева жена? Теплая хохотушка, наверно. Нарядная, в наглаженных кофточках, гордая. Или ученая, тощая в очках, и совсем некрасивая, хуже Лизы во сто раз.

Равиля пустили за границу в Австрию на коференцию. Он купил Лизе австрийский подарок — шелковый платок и альбом фотографий Вены. Передал с другом, который ехал в Ташкент в аспирантуру. Лиза с удивлением рассматривала книгу, новые здания на знакомых площадях, новый бункер в парке — страшная бетонная башня. Трамваи уже совсем другие, Шенбрунн, фонтан, парк — так знакомо, она гуляла там с няней, разговаривали по-немецки, нарядная австрийская девочка с нарядной австрийской дамой. Люди другие совсем, быстрые, яркие, у всех длинные волосы, короткие платья. Вена ее детства запомнилась кукольным городом, где никто не спешил, в кондитерских кукольные дамы в шляпах и кружевных перчатках медленно пили кофе из маленьких белых чашек, запивали водой из хрустальных стаканов. Тренькал деревянный трамвай с кукольным вожатым в фуражке и коричневом кителе. На башне били часы. Кукольные дети прогуливались в парке. А потом раз, смахнули их рукой, и нет никого: кукольный городок накрыла война.

Но Лиза не видела этого, ее увезли строить коммунизм. Или социализм сначала? Она уже не помнит этих подробностей.

Вечерами уже не нужно никого кормить, мыть, давать таблетки. Сама по себе. Пробовала вязать, но это не занимало голову. Телевизор мешал. Радио она разлюбила с войны. Нервничала от него.

Не надо жить каждый день, это излишне. Это утомляет и лишает сил. Так, в «минуты роковые» сбоку пробежать, и все, достаточно на одну жизнь.

Стала перечитывать старую литературу.

Советскую она не любила, не доверяла. Ее раздражали ликущие вруны ее молодости, а потом, когда задышали вроде спокойнее, появились подноготные. Временщики все, и те, и другие. Сейчас прикрикнут, и заткнутся снова. Залебезят: мы про мелких и плохих писали, не про гигантов с идеалами. Читая советское, она не могла узнать свое, своих чувств и мыслей. Как будто написано было нечестно, или фантастически, или уходила земля из под ног: если это есть, и было, то как же без меня? Почему без меня? В иностранных книгах было понятно, почему без нее. Печально, но объяснимо. А тут, в советских романах, при узнаваемых столах с клеенкой, буфетах, сахарницах, в узнаваемых троллейбусах и синих купейных вагонах, в бесконечных серых плащах, кепках, платках, с авоськами, папиросами, среди уверенных, вросших в советскую жизнь до последней жилы, принимающих ее как данность, среди них она не находила себя.

Лиза стояла возле книжного шкафа, трогала темные корешки книг. Обычный набор русских писателей. Вдруг по-детски стала примеряться к героям. Не хотелось женщиной у Толстого, они у него неинтересные, жертвы, истерички. Если примериться на толстовских мужчин? И мужская часть там дурацкая, невзрослеющий Пьер, савонаролистый Левин, потерянный старик Каренин, жалкий Иван Ильич, ну вот, наверняка, рак поджелудочной, больной и мертвый.

Она, скорей, Андрей Болконский, посторонний, похожий на героя Камю… Да, Болконский в серой русской погоде, не обязывающей к слепящей ярости. Нет, он презирающий, неприятный.

Чеховский нытик, противный слабый нытик, неблагодарный, тоже презирающий женщин. Мельтешил идеалами.

Кто дальше? Идиот, Карамазовы, Лебядкин с тараканом, Раскольников с топором. Ей стало весело. Сейчас всем по диагнозу и в палаты марш!

Европейцы? Ремарковый мужчина? Печальный пьющий, которому двадцать лет отпущено между войнами. Хемингуеевский на корриде? Хвастун, торопливый, как базарный воришка.

На женщин примериться не удавалось. У Лизы случилась не женская жизнь. Женщины должны любить себя. У них должны быть другие виноваты. Вдруг она разозлилась на весь мир. Да, она женщина, и они ей не дали счастья. Они все. Сдавили со всех сторон. В мышиную нору запихнули, темную, тесную.

Женщинам нужно много маленьких ценностей, мужчинам — одна большая. Вот у нее случилась одна большая, она возница, она тащит арбу, а на ней злодейка с котомкой погоняет.

Не получалось читать, не примеряя на себя.

Никто не нравился, не подходил, вдруг все показались картонными, дурацкими. И она сама картонная, дурацкая. Маленький несмазанный скрипящий механизм. Не смазан елеем жизни, пресловутым женским счастьем, животным материнством, красотой, свободой богатства, свободой свободы самой по себе, и вместо всего — втиснут в жизнь, убогим местом, убогим временем и смертью впереди.

Спокойнее читать мифы или древних писателей.

Геродот, вот будет чтение на зиму. Это там за горами и долинами люди с песьми головами?

— Пожила одна и будет!

Лиза полезла в шкаф, где внизу в наволочке она хранила все фотографии из старого Ходжаевского дома.

Расставила на письменном столе, повесила на стены.

Ходжаев, Эльвира, их маленький сын, которого забрала корь. Эльвирины родные в Европе в шляпах с цветами и дома, в Персии, лица их полузакрыты белым тонким шелком.

Владимир с родителями, тогда еще Вольдемар в Риге.

Вот она с Ильей — большая фотография хирургического отделения в сорок втором году. Они стоят в заднем ряду, вспомнила, как Илья тайно гладил ее по бедру, пока фотографировались. И лицо у него такое веселое, шкодливое. Лиза стоит прямо, старается не рассмеяться, и тайно пощипывает его сзади.

Мать, ее фотографии на послелагерный паспорт. Смотрит волком. Да, так и надо смотреть. Мне бы научиться.

Фира, с маленьким Ильей и Натаном. Все в соломенных шляпах. Интерьеры с пальмой, плетеные кресла. Как на фотографии с Вольдемаром. Только одеты легко, в полотняное, светлое, наверно, ташкентская жара в разгаре. Фира на работе, газетная вырезка: врач Э. Х. Фридман делает прививки в кишлаке.

Фотография ее детства в Москве на первомайской демонстрации с родителями — все, что она взяла из дома. Все теперь будут на виду. Опять со мной.

Ее взгляд упал на картину. Вот открылась твоя котомка, старуха.

Не злодейка ты, нет, ждала терпеливо, пока я соскучусь по ним. Время разбрасывать и время собирать. Собираю, собираю, никого не обделю.

На юбилей Лиза пригласила соседей и своих больничных. Напекла пирогов с капустой, купила на рынке баранью ногу, сосед татарин помог приготовить. Соседи принесли стулья, еще один стол, посуду. С утра накрывали, готовились. Лиза бегала в бигудях от плиты к столу, под пластинку — первый концерт Чайковского. Бравурный, широкий, подходит к юбилею.

Соседка накупила цветов, расставила по вазам и бутылкам.

— У тебя большая семья, Лиза! Сколько фотографий!

Рассматривали, обсуждали.

— ТетьЛиза, вы в прошлом веке родились, да?

— Я ее совсем девочкой помню, как первую ампутацию доверили. Перекрестила ее в затылок. А она замерла, а потом раз, и чисто так!

— За тех, кто был с нами, за Илью!

Пели военные песни, про синий платочек, про жди меня, потом новые, из Анны Герман, про Наманганские яблоки, ревели Высоцкого про альпинистов, стучали по столу.

Лиза смеялась, не пела. Ей было и радостно, и печально, такое чувство, что вот у них все по-настоящему, а у нее не совсем. Ей казалось, что они отдаются моментам жизни целиком, она не могла так. В ней сидел внутренний страж: как надо, как идеально, как правильно, как ожидают от нее пионерки, девочки из хорошей семьи, от врача, от офицера, на войне, на невойне. Страж наблюдал, сковывал, обесценивал радость.

Было ли у нее когда-нибудь самозабвенное, целиком ее? Да, наверно, это Илья, любовь с ним, его смерть. Немало. Еще можно представить то хорошее, что не произошло с нами, но могло. Это ведь тоже настоящая жизнь.

Всегда на Лизино веселье приходили ее мертвые, с которыми не случилось долгого пиршества, в глаза заглядывали: как ты без нас, весело тебе? Когда вы отстанете от меня, те и эти, и другие с берегов Ахерона?

Прибирала посуду, потом сидела на кухне, курила, потягивая вино. Вот так надо справлять юбилеи. Так надо жить, исполнять новые ритуалы от всей души. Поняла, старуха на арбе? Катись, арба, катись. Уже вниз под откос. Все быстрей. Быстрей катись, я уже все прожила, пора мне.

Долго не могла уснуть потом, наконец, задремала и они все пришли. За мной? Банальный сон. Ну что стоите? Меня ждете? Скучно вам на туманных берегах? Как развлекаетесь? В ад на процедуры ходите? На полчасика, на сковородку. Сегодня за такой-то год, такой-то месяц, такое-то число. У нас записано, что тогда повели себя недостойно, гусеницу раздавили, ближнего не защитили, уши заткнули, глаза закрыли. Извольте поджариться, терпите великодушно, как доктор прописал. А потом назад, на райские поляны отдышаться.

Многих умерших она пережила уже, как ни старалась не отдавать их.

Приходили знающие за осиротевшим телом, из которого ушла душа. Возились с ним, наряжали, в ящик заколачивали, закапывали поглубже. Знали, как заворожить, чтобы, не дай бог, душа в него не возвратилась. И вот носится она без хозяина, как брошенная собака, и умирает забытая, и расыпается пылью.

Вскоре Лиза оставила работу в больнице, только лекции два раза в неделю. Обнаружились болячки, сердце, давление.

Как-то рано, можно было еще и побегать, она даже расстроилась. Повалялась в больнице, первый раз в жизни. Предложили в цековскую, но она отказалась. Никогда не была у них, за заборами-воротами. Там был мир падишахов, чужие игры.

Легла в свою больницу.

— Какой кошмар у нас, оказывается, некуда спрятаться, двенадцать человек, все рядом, все на виду. Лежачих моют, другие смотрят. Никаких ширм, занавесок, — жаловалась она Ирине Степановне, — я на обходе не замечала.

— Лиза, так ведь бедные мы, и суровые, и честные, и одинаковые. Такие сраму не имут. Это буржуазия прикрывается, а мы голой пролетарщиной на виду. Зажмурился и вперед, — печально усмехалась Ирина Степановна.

Раньше Лиза не задумывалась об этом, о стыде беспомощного человека перед другими, теперь испытала сама. Для нее существовали только тело и боль, сами по себе, отдельно. Починить тело, убрать боль. Именно боль считалась индивидуальной чертой каждого человека с именем, с фамилией, с лицом, которое запомнилось. За боль жалели беспомощного, не за мелочи какие-то: стыд, невозможность интимности, стеснение. И врачи не думали об этом, да и не могли, нет у них ни палаты для каждого, ни времени. Как на войне, всегда как на войне, и меряется жизнь войной, страданиями предыдущих. Вот мы терпели, и даже в голову не приходило, ишь, нежности какие. И вы терпите теперь, без нежностей. И лучше никогда не будет.

Лиза гуляла в больничном саду, неотличимая от других больных: цветастый байковый халат, мятая рубашка под ним. Носки, тапочки. Сад большой, прекрасный, розы, георгины, по краям клумб — медвежьи ушки, портулаки. Все рассажено красиво, долгий переход от светлых чайных роз к темнобордовым. Скамейки стояли в тени под акациями. Она провела тут всю жизнь, и после ухода Ильи у нее не было времени любоваться садом. Так, иногда, из окна второго этажа.

Илья любил сад, после операций выходил отдохнуть, полежать на скамейке. Воровал для нее георгины с клумбы. Ей стало отчаянно жалко, что она прожила мимо сада, мимо этой ежедневной красоты. Да вообще, сколько мимо: она никогда не была высоко в горах, на Кавказе, в Карелии… Отпуск урывками, недолгий, боялась оставлять своих стариков. Потом, когда все умерли, стала осторожно ездить, опять одна. Да и денег у нее не было разъезжать. Скоро закончится жизнь, и весь большой мир вокруг продолжится без нее, а она так и не прикоснулась, не увидела.

Подлечусь и поеду куда-нибудь, на природу, твердо решила она. Или заграницу. Выпишу журнал «Вокруг света».

Лиза решила поехать в Прагу, но в одиночку не пускали, надо было ждать группу, и потом, как в Болгарии, ходить послушным стадом, куда позволят.

— Пройдете собеседование, в парткоме и в райкоме. Вот были бы в партии, сразу бы поехали, еще не поздно, вступите сейчас. У нас в провинции нестрого с этим. Да и женщин в партии не хватает, с руками оторвут.

— Прямо сейчас? Тут? — замеялась она.

— Ну вот напишите заявление и его рассмотрим.

— Я пошутила.

— Как пошутила? Ну знаете, вообще-то не стоит шутить такими вещами. Так вы будете вступать?

Это было уже совсем смешно, «так ви будете вступать?» — ей послышались интонации Рохке.

— Спасибо, не сегодня.

Никак не угомонятся со своими тюремными играми. Поеду на Урал, к Шавкату с Виленой. Они купили машину, звали летом на дачу, кататься по лесам и озерам.

Шавкат жил хорошо. У них была трехкомнатная квартира. Лизе дали большую комнату, приготовили халат, тапочки, как в роскошной гостинице. Сначала гуляли по Уфе. Вилена водила Лизу к себе на работу, там в кабинете в шкафу у нее висела летная форма и смешная большая фуражка. Начальница над мужиками. Она превратилась в крепкую, широкую женщину, которая была членом профкома, партии, общества садоводов-любителей, сдавала нормы ГТО, ходила по дачному огороду в резиновых сапогах.

Потом поехали на дачу, где уже собрались дети и внуки. Дача была солидная, двухэтажная. Первый этаж кирпичный, второй — деревянный, с резными наличниками на окнах, с флюгером-петушком на крыше, это Шавкат постарался. Участок небольшой, но на краю леса, забора не было, и Виленины огороды простирались далеко на лесной поляне. У нее росла крупная редиска, огромные кочаны капусты, громоздился парник с помидорами, ветвились яблони, вишни, на лето она покупала пару кур несушек. В пять утра она уже была на ногах, бегала в соседний совхоз за молоком для внуков, делала домашний творог. Казалось, она никогда не уставала, хотя ее загорелое лицо уже заморщинилось и волосы приходилось красить — лезла седина. Вечерами водила Лизу по дачам, знакомила, советовала замуж за вдовцов.

Раньше Вилена писала статьи в аэропортовскую многотиражку. Теперь Вилена писала стихи. Трогательные стихи маленькой провинциальной девочки о любви и погоде. Обязательно ароматы садов, темное небо, прибитые ливнем лепестки, печальная рябь воды под дождем. Расставания, обещания, подозрения внезапной смерти или измены. Для Лизы она переписала их в маленькую узкую тетрадь, украсила засушенными цветами. Почерк у нее остался детский, старательный, но уже без ошибок.

Иногда Вилена читала вслух свои стихи за обедом. Дети смущались, они уже взрослые, образованные в столичных институтах, приезжали часто и с удовольствием. Но от маминых стихов им было смешно и неловко. Они привыкли видеть ее правой, уверенной, а тут какие-то девичьи сопли. Шавкат гордился стихами жены. Даже посылал тайно от нее в издательства, но ему не отвечали.

После смерти родителей он ездил в кишлак очень редко, раз в пять лет. Почти никого не осталось из родных: разъехались, умерли. Дом продали, архивы забрали в краеведческий музей, остальное раздали. Он стал забывать узбекский, а детей и не учили. На работе его звали по-русски Шуриком.

Лиза поразилась мощным уральским лесам, на дачу ночью забредал кабан, урчал, рыл под дровяную поленницу. Сосновый лес звенел, клокотала невдалеке холодная быстрая речка. Ночами было очень темно, непривычно после ярко освещенной Лизиной улицы.

Вставали рано, начинался суетливый крестьянский день: принести воды, пойти в огород, нарвать овощей, вытащить яйца из-под кур. Лепили пельмени, чистили ягоды для варенья, болтали. Лиза старалась, но внутри оставалось это сокрушительное темное неучастие. И так всегда, ей не раствориться в «сейчас», навсегда посторонний. Как печально, вот началась примирительная жизнь, приятная, в достатке, в семейных радостях, в спокойных ночах. Но опять настигала ее смутная печаль, тревога, знакомое чувство, что жизнь не удалась, неправильно сложилась, невовремя, не к месту.

Это только она такая? Или ее поколение? Может, и Татьяна из гнойного отделения тоже просыпается от каждого шороха под дверью? И мечтает про синее море, где она идет по берегу с Ильей, и он обнимает ее, говорит ласковые слова…

Или Ирина Степановна нюхает цветы, а у нее война внутри, и вдруг пронзает так, что замолкает, забывает слово, и заставляет себя продолжать, не бежит засунуть голову под подушку, чтобы зажмуриться навсегда.

— Ты грустная, тетьЛиза, так нельзя. Наверно, это потому, что у тебя детей нет, от них заражаешься весельем.

— Мои дети — это мои больные, да и дома были — мои старики. На себя уже не хватает веселья.

— Нет. Это неправильные дети, — засмеялась Вилена, — не доверчивые, уже как бы обманутые. Порченные жизнью, такие не считаются. Нужны маленькие, настроенные на светлый путь! И не спорь, что потом обрубится. У всех потом, но все хотят светлый путь сначала, даже не советские, даже религиозные, всякие.

— Да, да, я тоже хотела.

Лето было знойное, комариное, к полудню Лиза уставала, шла на тераску передохнуть. Она читала вслух малышне уже совсем другие книжки: про Незнайку, про роботов, знакомые ей с детства старые волшебные сказки нравились только девочкам.

Жизнь на даче текла плотно, изредка проваливаясь воспоминаниями в прошлое, в смерти-потери, несбывшееся дергало за руку: а вот посмотри у них, у тех, там, за рекой, за долиной, даже там, где живут люди с песьими головами и текут красные реки… Где катится на арбе старуха с котомкой, погоняет возницу в шутовской шапке среди хаоса в белом мареве и в красных брызгах, напоминающих, да, напоминающих кровь…

Шавкат делал ягодное вино, пили мало, строго по рюмочке в выходной. На даче позволялось почаще. Видно было, что Вилену боялся, но, когда она уезжала в город, приносил бутылку, и они сидели с Лизой до ночи. Вроде он был счастлив, для него удачно «порвалась связь времен». Печаль его отца, да и Ходжаева тоже, их ненужные знания, тоска по Раю миновали его. Он был доволен жизнью, семьей, детьми, его любили, он обожал летать, и здоровье пока не оставляло его. Дети не спрашивали про войну, прошлое, он и не говорил. Они смотрели вперед, да и он не оглядывался.

Шли годы, такие одинаковые уже. Дни начинались долго и неохотно, перетекали в полдень, почти всегда солнечный и уже усталый, и внезапно кончались скорыми вечерами. Раз и день прошел. Уже и неделя прошла. Выходные, понимала Лиза по шуму соседей среди дня.

Сегодня будет стирка, местный базарчик, сериал про милиционеров по телевизору. Возможно принесут ветеранский паек. Приносил вежливый мальчик в белой рубашке с галстуком из райкома, или это из горкома? В промокшем бумажном пакете обычно был кусок мяса, макароны, пшенка, сахар. Мальчик пожимал руку, благодарил за «службу родине в тяжелую минуту, за спасение от фашистских захватчиков», мямлил долго. Лиза приглашала его выпить чаю, но он всегда отказывался, в конце уверял, что паек — временная мера, и скоро все заживут обеспеченно. В магазинах было уныло, пусто, как во время войны опять начались карточки. Из-за какой войны? Ах, да, Афганистан, всегда найдется война поголодать.

Властные комитеты ветеранов приглашали на коммунистические праздники, слали открытки с поздравлениями: гвоздики, серп и молот, кремлевские звезды. Приглашали на концерты пионеров, военных хоров, она не ходила. И на выборы тоже не ходила, к вечеру прибегали агитаторы с урной: проголосуйте, ну пожалуйста, только вы остались неголосованная, а то нас не отпускают домой, пока всех не охватим. Лиза жалела их, понимала, что дома дети ждут, покорно опускала в урну бумажку. Страна рабов, и никуда не деться. Главное, не задумываться, жить бочком. Вот она и живет.

Она снова вернулась к дневнику. Купила тетради с коленкоровой обложкой, шариковые ручки. Старалась писать часто, думала над каждым словом. Перечитывала, и ей казалось неинтересно, ненужно. Вроде она уже читала такое где-то, или похожее.

Ее печальные воспоминания уже не тревожили с прежней силой. Это радовало ее. Давно уже мертвые возлюбленные вспоминались с нежностью, с легкостью, но уже так смутно. Да и не с кем их разделить, воспоминания эти, все уже ушли.

Лиза много читала, в основном иностранные книги. Маленькая свобода оттепели ушла, отечественная литература снова стала скучной, добротно строящей коммунизм. Старались читать между строк, найти честное, общее для всех человеков и там, и здесь, за глухой стеной. Это ее утомляло, лишало чувств. Она и так знала, как оно между строк, на своей шкуре.

Лиза старела, медленно поднималась на свой второй этаж. Соседские дети помогали ей донести сумки с базара. Вечерами она привычно сидела на балконе, курила, вспоминая Фиру — это она приучила ее к посиделкам, теперь уже долго Лиза сидела одна. Иногда она жалела, что не завела собаку или кота. Сейчас бы чесала его за ухом, гладила шерстку. А тогда боялась, что еще одну смерть приведет к себе, не живут звери долго, а она была уверена, что ей предстоит еще много лет. Почему уверена была? Но так и получилось, действительно, длинная жизнь.

Мир редел вокруг нее, обычно умирали, а потом вдруг случилось невиданное: стали уезжать в другие страны насовсем. Шли слухи: вот он получил разрешение, другой подал прошение, уехал, не разрешили. Жужжало все громче, как приближающийся рой пчел, стали говорить открыто, устраивать проводы на работе. Лизины бывшие студенты, молодые коллеги приглашали прощаться. Она вспоминала, как болтали с Фирой: уедем в Бразилию. Сказочная болтовня. Теперь вот отъезд — это часть реальной жизни вокруг нее.

Она сидела на проводах, осторожно жевала приготовленную наспех еду, и радовалась: вот они проживут еще одну жизнь, совсем новую, но подготовленные уже, не как доверчивые дети. И она, эта жизнь, точно будет лучше, и это будут дни с уверенным чувством юности и осторожностью опыта зрелости. Она не завидовала, что ее хватило только на жизнь в одном месте. Она готовилась к своему уходу с усталостью вечернего человека.

Отъезд был более совершенной, бесследной смертью: уезжало всё, после оставалась пустая осиротевшая квартира. Уходили тараканы, выветривался запах жилья.

После умершего было иначе — еще дышали им вдовые вещи, шкафы, одеяла, стоптанные ботинки, крупа в банках, в ванной высыхало морщинилось мыло, приходили родственники, делили нажитое. Ссорились, мирились.

В воздухе запахло переменами, очередной революцией.

— Уже без меня, — улыбалась Лиза, смотря телевизор: в Москве сменилась власть, шли демонстрации. Говорили, что республики разойдутся, и вместо СССР она окажется в другой стране. Другой, так она давно в ней, всегда чужой с детства, привыкла, да и сколько ей осталось?

В какой-то день постучала девушка: вам новый паспорт надо сделать, пенсионерам анкеты разносим.

— Зачем? У меня уже бессрочный.

— Так вы сейчас в другой стране, в независимом Узбекистане, и паспорт вам надо узбекский. Узбекистанский, — поправилась девушка.

Лиза замеялась: я думала, это шутка про новое независимое государство, так, название одно, а тут серьезно. Она вспомнила Ильясыча, как ревниво держал ее военное удостоверение, словно не хотел с ним расставаться. Еще немного в пальцах почувствовать себя предержателем власти. Теперь новые игры — паспорт.

— Заполните и принесете в милицию, в паспортный отдел.

Девушка ушла, Лиза рассматривала стопку анкет. Сложила на столе. А то что, не похоронят, если по старому паспорту? Определились, значит, и памятник новый на сквере. Конная статуя, как полагается древнему основателю, вместо растрепанного Карла Маркса. Почему бы Бухарское ханство опять не вернуть? В синем шелковом халате, в чалме, хорошо смотрелся бы нынешний. Интересно, а компартия еще существует в новой стране? Буду теперь жить иностранкой, подданной несуществующей страны.

Она подолгу рассматривала свою картину, которая теперь висела напротив кровати. Засыпала и просыпалась, глядя на нее.

Почему я так боялась ее раньше? Тебя, старуха, боялась или тебя, возница? Прошло время, и вот я уже не вы. Теперь я — старое дерево сзади или незаметная рыба внизу. Или деревянная рама, на которую набит гвоздями холст. Скелет жизни, навороченных событий, напрасных слез, обжигающих радостей, навязчивых воспоминаний, знакомых страхов, стеснительных надежд. Сухой скелет, ждущий своего покоя: вы исчезнете, а я останусь. Это меня положат в землю, это я буду молчать в темноте. Готовлюсь уже, молчу.

К вечеру пойти за лепешками у торговки под памятником какому-то чугунному куйбышеву. Не забыть банку с крошками для птиц, потом в библиотеку за очередным номером Иностранки, на ночь лекарства, кефир.

— Какая милая жизнь, свободная, я никому не нужна, и мне не нужен никто, — думала Лиза, — все дни похожи, и не важно уже, один еще, или много.

В октябре Лиза гуляла в сквере, присела на скамейку возле цветочного павильона. Это было ее любимое место — среди огромных старых чинар сказочный маленький восточный дворец, с куполами, с цветными стеклами. Говорили, что под ним могила великого князя, наместника, говорили, что оттуда подземный ход в далекий Иран.

Вокруг стояли цинковые ведра с букетами, продавала старая татарка с темным, как печеным, лицом, ее брови были подведены сурьмой, соединены в переносице в одну плавную линию. Посверкивала золотыми зубами, кланялась. Такая маленькая вечная пери.

Лиза купила осенние хризантемы — желтую, белую и сиреневую, упругие, круглые, с еще закрытыми сердцевинами, как на китайских картинках. Они пахли горькой полынной пылью. Их резные неяркие листья шершавые с тыльной стороны и бархатные сверху, такие приятные наощупь.

Сидела на скамейке долго, пошевелила ногой, от каблука остались следы на песке. Прохладный ветер поднял сухие шуршащие листья.

Она закрыла глаза, внутри сверкнула молния, яркая, потом еще одна, слабее, угасала медленно, легко, приятно…

Промелькнула мысль: вот и все, мне повезло в последний раз.

© Copyright: Лариса Бау, 2018. Свидетельство о публикации № 218072800184

Загрузка...