Память, воображение и речь

1. Память и речь.

Насколько многочисленны работы, посвященные рассмотрению взаимоотношений между мышлением и речью, настолько необычны работы на тему «Память и речь». А между тем на эту тему могло бы натолкнуть уже то, что говорить мы выучиваемся и, стало быть, память, по крайней мере в процессе овладения языком, на первых ступенях развития речи играет огромную роль.

В онтогенезе понимание речи другого развивается раньше активной речи на данном языке. Но понимание речи предполагает знание значения слышанных фраз, а это знание, конечно, предполагает память. [Как часто можно услышать:] «Я не помню значения этого слова». Активная речь на родном языке усваивается обыкновенно главным образом путем подражания, воспроизведения, и, значит, память и здесь играет огромную роль. Об иностранном языке иногда мы заявляем: «Я долго не говорил на этом языке и разучился говорить на нем, забыл его».

Если приходится доказывать, как увидим в следующих главах, что нет мысли без речи, фонической или внутренней, то вряд ли нужно доказывать, что есть речь без мысли, и такую заученную речь мы нередко слышим от имбецилликов. К сожалению, заученная речь без мысли встречается гораздо чаще, чем только у имбецилликов[ 86 ] или в состоянии бреда. Но без памяти речи нет, а с другой стороны, нередко амнезия бывает только амнезией речи, например, амнезией языка, иностранного или даже родного.

В противоположность современным психологам, сосредоточивающим свое внимание на проблеме взаимоотношения между речью и мышлением, Гегель писал: «Высшим созданием продуктивной памяти является язык, который бывает звуковым и письменным. Так как источником языка служит продуктивная память или мнемозина, то о других его источниках речь может идти лишь в смысле подыскивания определенных знаков»[ 87 ]. Как идеалист Гегель просмотрел материальные источники языка, и его утверждение нуждается в материалистическом исправлении. Но что касается памяти, то, даже относясь критически к гегелевским преувеличениям, все же можно сказать, что память играет большую роль в развитии речи.

Но если это так, то в свою очередь речь, развиваясь, оказывает огромнейшее влияние на память, до того большое, что под влиянием речи память совершенно изменяет свой вид, из образной (у человека преимущественно зрительной) памяти становясь словесной памятью, памятью-рассказом. Только под влиянием речи память становится памятью в полном смысле этого слова, достигает наивысшего своего развития, но с тем, чтобы под влиянием речи же, достигшей ступени письменной речи, стать менее нужной и постепенно отойти на задний план. Таким образом, не только память влияет на развитие речи, но и развитие речи в свою очередь влияет на развитие памяти.

В основном, стало быть, у нас две проблемы — проблема влияния памяти на речь и проблема влияния речи на память. Мы займемся сначала первой проблемой, которая в свою очередь распадается на две проблемы: проблема влияния памяти на семасиологическую сторону речи и проблема речевых навыков, образования речевых привычек. Основной и наиболее трудной является проблема влияния памяти на развитие семасиологической стороны речи. Назовем эту проблему так: «Память и значение слов».

2. Образование значения слова. (Значение слова и образность.)

Проблема значения слов — одна из труднейших проблем, над разрешением которой работают и психологи, и (главным образом) лингвисты. Но исследования велись преимущественно на флектирующих языках[ 88 ], которые мне кажутся наименее подходящими для этой цели, так как в них процесс словообразования в значительной степени уже ослабел сравнительно с другими языками, и не случайно лингвисты-индоевропейцы исследовали скорее процесс изменения значения слов, нежели процесс создавания значения слов. Для того чтобы выяснить,"как создается значение слов, следует, как мне кажется, брать такие языки, где процесс словообразования происходит максимально энергично. Такими языками являются, например, индейские языки. Эти языки чрезвычайно богаты словами, потому что очень многие из них образуются как бы специально для данного случая, и огромное большинство слов образуется как бы на наших глазах.

Возьмем для примера алгонкинские языки, распространенные па огромном пространстве от Лабрадора до Северной Каролины и от Атлантического океана приблизительно до Скалистых гор и Миссисипи. Почти в каждом алгонкинском слове мы находим основу (иногда не одну) и частицы; все это вместе образует некоторую семасиологическую единицу — «слово», которое семасиологически выступает так ясно, что не возникает сомнений в пределах его. Основа — тот комплекс звуков в слове, с которым преимущественно связывается значение данного слова, но так как связываемое значение обыкновенно бывает расплывчато, то одной основой удовлетворяться нельзя. Основа — нечто вроде слова, значение которого плохо дифференцировано и которое, следовательно, нуждается, так сказать, в добавочных словах, для того чтоб, в конце концов, получилось слово с вполне определенным значением. Правда, основы по своему значению могут быть различны, и обычно в начале слова стоят основы с более определенным значением («начальные основы»), а к ним присоединяются «вторичные основы» с менее определенным значением. Таким образом, сама по себе одна основа может иметь слишком широкое значение, и присоединение других основ или частиц уточняет ее. Например, в слове кечикамуи начальная основа кечи дает общее представление чего-то большого, интенсивного и т. п., вторая основа ком дает смутное представление неопределенного пространства, а конечная частица уи имеет значение личного местоимения для неживого предмета. Каждый из этих элементов сам по себе имеет слишком широкое значение, но все вместе дает большую определенность, сочетая представления большой величины, неопределенного пространства и неживого. В конце концов, такое словообразование сильно напоминает испытуемого в психологических опытах, когда он описывает свой смутный образ так: «Я вижу что-то... большое... неопределенное». Разобранное слово действительно означает: «большое безграничное пространство» (например, озеро).

Разберем фразу из одного рассказа «народа красной земли», говорящего на одном из наречий алгонкинского языка: «Watcikesiyagicisavva!» ahinact' witamatcin' (произносится приблизительно так: «уэчикесиякгишисэва», «эхиначй уитэмачинй»).

Watci (от utci) имеет значение наречия места «откуда», «оттуда», «из» и т. п., kesia связано с представлением холода; gi — частица, связанная с представлением места: «где», «в» и т. п.; ici выражает идею «сюда», «к», и т. п.; isa выражает идею быстрого движения и wa — третье лицо единственного числа живого рода. Все слово целиком примерно могло бы быть по-русски выражено так: «откуда холод где сюда быстро идет живое», при условии, если бы это была не фраза, а одно слово. Интересно сравнить индейское слово с русской фразой. По-русски мы бы, конечно, сказали: «Оно бежит сюда с севера». В целом фраза менее образна, чем индейская. Но каждое отдельное слово определенней соответствующего элемента индейского слова.

В следующем слове три элемента: а — частица, обычная в рассказе, вроде нашего «вот», с некоторым оттенком временного сосуществования; hi —значит «говорить»; п имеет значение ручного орудия, инструмента и т. п., даже более широкое значение причинения; а — имеет значение местоимения-объекта и tsi — местоимения-субьекта. В целом: «Вот что говорит ему он». В последнем слове (witamatciri wi обозначает сопровождение, товарищество и т. п., а — вторичная основа, обозначающая положение, состояние и т. д.; т имеет значение делания чего-либо голосом, а — местоимение — объект живого рода, tci — местоимение-субъект, ni имеет то же значение. В целом по-русски можно было бы перевести «спутники». Опять и здесь это слово гораздо определеннее любого из элементов индейского слова, но индейское слово в целом дает больше материалов для образа[ 89 ].

Таким образом, намечается два, с первого взгляда, противоположных вывода: 1) значение элементов слов (т. е. того, что в наших языках оформляется как слово) очень общее, очень недифференцированное; 2) наоборот, слово (т. е. то, что скорее похоже на нашу фразу) и рассказ сравнительно очень образны, очень конкретны. Обоснуем каждый из этих выводов подробнее.

Начнем с первого. Не надо забывать, что в алгонкинских языках нет ни имен, ни глаголов, поскольку нет ни склонений, ни спряжений (в нашем смысле слова). Если пользоваться нашей грамматической терминологией, то я бы сказал, что если не считать числительных, то в алгонкинских языках имеются только местоимения и наречия; если под последними условно понимать неизменяемую часть речи, похожую то на имя, то на глагол-деепричастие. Возьмем наречие utci («учи» со значением «оттуда», «откуда», «из» и т. п.). Присоединяя местоименное окончание живого рода wa, получаем utciwa, дословно «оттуда он».

То, что нам кажется глаголом, есть не что иное, как такое соединение наречия (или, чтобы не возбуждать лишней дискуссии со стороны лингвистов, основы) и местоимения. Основа пъе имеет очень общее значение — «движение сюда». Присоединяя к этой основе личное местоимение, получаем «спряжение», так что если изменение местоимений принимать за спряжение, то, как ни парадоксально, приходится сказать, что в алгонкинских языках спрягаются местоимения, а не глаголы, которых нет. Если же считать это «спряжение» за признак глагола и считать глаголом всякое слово, с которым связано представление действия или подобное окончание, тогда почти все слова — глаголы, и, например, вышеприведенное слово utciwa обычно переводят: «оттуда он пришел». Но это же слово можно перевести и через существительное: «оттуда он пришелец». Так плохо еще все дифференцировано.

Но как очень общее, очень недифференцированное значение может в результате известных комбинаций дать, наоборот, очень образное представление, может иллюстрировать следующий пример. Основа ota имеет значение перемещения по поверхности, производимого с усилиями, медленно и т. д. (например, ползанье). Слово umani (в начале и в конце основы) означает притяжательное местоимение «его», если принадлежащий объект — одушевленный предмет. Значит, слово utotamani или короче u'totam" (произносится: «у тотём») буквально значит: «его — перемещаться с усилием». Но наличность притяжательного местоимения придает этому слову, выражаясь нашими терминами, значение существительного. На самом деле это значит «его старший брат». Но в индейской жизни старший брат не то, что у нас: там это слово означает также «охранитель ребенка», «его учитель», «его опекун по клану» и т. п[ 90 ]. С этим связывается представление усиленных забот и т. п., и структура слова utotama это образно выражает. Состоя из элементов очень общего значения, индейское слово в целом несравненно образнее и конкретнее нашего «старший брат», так как по-индейски, во-первых, непременно надо прибавить «его», «мой» и т. д., и просто «брат» не существует; во-вторых, это слово относится только к старшему брату, а не вообще к брату, и, в-третьих, оно выражает идею движения. Не просто «брат», но «его старший брат», точнее, «его усиленно движущийся», хлопочущий о нем.

Так называемые агглютативные языки[ 91 ] дают богатейший материал для решения проблемы значения слова, так как в них процесс образования слов происходит, так сказать, на наших глазах. Такие ярко инкорпорирующие языки, как индейские, особенно удобны для этой цели, и как раз на их материале мы получили два наших общих вывода. Но, чтобы избежать упрека в подборе языков, я возьму еще такие отличные от индейских языки, как полинезийские. Вот для примера самоанское слово mata. В нем легко различить две части. Первая — та — имеет чрезвычайно общее значение: «для, к, с, и...» Вторая часть — ta — значит «я». Вместе это слово могло бы значить: «мне», «для меня», «ко мне», «со мной», «и я» и т. п., смотря по смыслу всей фразы. Но эти части в истории языка так слились, спаялись, что сейчас это одно слово. Что это значит? Смысл его еще достаточно неопределенен: оно значит и «лицо», и «глаз», и «смотреть» (в самоанском языке сплошь и рядом одно и то же слово означает и существительное и глагол, так как, строго говоря, в нем нет ни того, ни другого). Но каким бы еще неопределенным ни было это составное слово, нас поражает получившаяся конкретность, образность: вместо местоимения «я», то, что максимально характерно для образа человека и обыкновенно в первую очередь видится, когда образно представляют человека (кстати, и в слове «человек» tagata первая часть слова «я», ta), лицо, глаза. В свою очередь mata в соединении с другими словами образует множество новых слов, большинство из которых в высшей степени ярко. Приведу несколько примеров: Matamata (дословно: «смотреть — смотреть») — рассматривать, пристально смотреть, наблюдать и т. п. Mata 'и (дословно «угрюмое лицо», где имеет значение досады, угрюмого вида и т. п.) — скупость, скупой, скупиться, жадность, зависть, страх (и соответствующие прилагательные, и глаголы). Matapua'a (дословно: «лицо свиньи») — безобразный, безобразие и т. п. (напомним, что обычно только контекст решает здесь, как и в большинстве других случаев, что это: глагол, прилагательное или существительное). Matavale (= «глупое лицо») — глупый, трусливый, увалень. Matamuli (muli— «конец», «кончать»; стоя после имени, может иметьзначение прилагательного), «окончательное лицо», т. е. решать. Mata-реареа (дословно: лицо «когда? когда?») — алчность, жадность. Mataupu (upu = «речь», «слово») — учение. Подобных примеров привести можно очень много.

Для тех, кто, подобно мне, присоединяется к ученым, считающим агглютинирование (широко понимая его) очень ранним явлением в языке, проблема значения слов решается просто и ясно: первоначальные слова, очень короткие, имеют очень общее значение, но из этих очень общих слов посредством всевозможных агглютинирующих приемов образуются чрезвычайно образные и конкретные речения. Но, чтобы не осложнять нашего исследования дискуссией о первоначальной морфологии языка, возьмем в заключение какой-нибудь так называемый «корневой» язык и рассмотрим один-два «корня» его с исторической точки зрения. Для примера я беру западносуданские языки и слово пи[ 92 ]. В различных западно-суданских языках оно имеет различное значение. Вот эти значения: «человек», «глаз», «смотреть», «нос», «рот», «пить», «говорить»; «слышать», «ухо», «рука», «пять», «два». Можно предположить на основании этого, что первоначальное значение было чрезвычайно общее, означая человека, главные части лица (глаза, рот) и их основные функции (нет четкой грани между именами и глаголами), а также руку (отсюда «два» и «пять»). Но пи легко варьирует в пиа и ni. Так, например, рот в одних языках пи, в других — nwa, а в третьих — га. Значит, например, nwa (= «есть», «кусать») можно отнести сюда же.

Поступим теперь точно так же со словом ni, т. е. соберем различные его значения в разных западносуданских языках. Вот эти значения: «это», «в», «внутренность», «внизу», «земля», «быть кем-нибудь», «я», «имя», «тень», «душа», «пить», «вода», («зуб», «глаз», «видеть», «знать»), «человек» («мать»), «рогатый скот», «слон» («четыре», «восемь»). Почти очеьитно первоначальное значение этого слова как просто указание «это», которое может быть указанием места («в», «внизу», «под», и т. п.) и указанием чего бы то ни было, но чаще, всего человека, иногда и скота.

Не представляет особых трудностей сделать общую сводку значений пг и пи, которые фонетически настолько близки, что сплошь и рядом одно и то же слово одного и того же значения в одних этих языках ni, а в других — пи:

Это

в, внутреннее и т. п.; внизу, под, земля и т. п.; быть

кем-нибудь; человек, рогатый скот, четыре, восемь, слон.

я, глаз, смотреть, знать, нос, рот, пить, вода, зуб, кусать, есть, говорить, слушать, ухо, рука, два, пять, «имя», «тень, душа», «мать».

Дифференциация первоначально крайне общего значения этого слова настолько ясна, что не требует никаких особых пояснений. А что была именно дифференциация и первоначальное значение было именно самым общим, видно уже из того, что в разл1гчных вариантах этот «корень» фигурирует именно в качестве указательного или личного местоимения в огромном количестве языков в самых различных местах земного шара[ 93 ].

Но, будучи самым общим, это первоначальное значение в то же время и самое конкретное, самое частное, максимально индивидуальное: ведь что может быть конкретнее указания «это» и что может быть общее слова «это»?

3. Речь и указание.

В словаре основ западносуданских языков, составленном Вестерманном, читаем: Hand ka,— ta,— пи, gua; и в том же словаре читаем: sagen — ka, —, kan, пи, ta; sprechen — gi, gia, erzahlen — ta. Одни и те же «корни» обозначают и «руку», и «речь». И это понятно: общеизвестно, что сначала человек говорил не только языком, но и рукой. Вот почему во многих самых различных языках эти два слова в сущности одно. Речь и сейчас еще сопровождается жестами.

Из этих жестов в речи самую частую, основную в этом смысле роль играет указывай щий жест. Поэтому понятно, что в очень многих языках в сущности одно и то же слово означает: «говорить» и «указывать». Так, например, в самоанском языке, в словах tacu {си = «досада», «угрюмость», «серьезность» и т. п.; tacu = «рассказывать»), tautau, (и ■» «стрела», «камыш»; tautau, = «делать стрелы» — «делать стрелы» —«работник», «слуга»), taumatau ( = «правая рука») и т. д. мы имеем в сущности одИо и то же основное слово ta, и, например, tacu atu значит «указывать» и «рассказывать». Но ведь и в русском языке эти слова имеют один и «тот же корень, как, например, и в латинском, где d'ico — «говорю», a indico — «указываю».

Но тогда понятно, почему во многих языках в сущности одно и то же слово означает и «этот», «он» и т. п., и «говорить». Мы видели это и в вышеупомянутых суданских языках («это» - «рука» - «говорить»). Но это же мы видим и в Азии, где, например, в аннамитском языке по = «он», a noi = «говорить». Но это мы видим и в индейских языках: так, например, в языке билохи э значит «это», «он», «говорить». Таких примеров можно привести множество[ 94 ].

В какой степени говорение было связано с указыванием, может проиллюстрировать тот же язык билохи, принадлежащий к языкам сиу. Предположим, билохи надо сказать; «У меня есть мать». Он скажет:

nko"nie nanki. Первое слово—составное: пк = «я», «мне», «мой» и т. п.; о" — делать; т = двигать, применять и т. п. Второе слово ё= «это», причем в языке билохи ё относится всегда к чему-либо предыдущему, притом высказанному, а не подразумеваемому. Наконец, nanki имеет очень общее значение кривого, изогнутого предмета, сидящего и т. п. Если пренебречь грамматикой русского языка, то получится нечто вроде следующего: «меня делать причинять это сидящ...». Говорящий сначала называл того, о ком говорит, притом как деятеля, притом указывая на себя (при имени обязательно должно быть местоимение, личное или притяжательное: «моя», «твоя», «его» мать; просто «мать» не говорят), затем указывал его («это», «он») и называл его деятельность в данный момент (глагол «быть» слишком абстрактен, чтобы иметься в языке билохи). Получается нечто вроде: «меняделательница вот сидит» — несравненно конкретнее, чем «У меня есть мать». Если вспомнить, как сильно индейцы жестикулируют, то первоначальная психология говорящего эту фразу ясна: он называет и указывает, указывает и называет.

Точно так же и в самоанском языке, если надо сказать: «У этого человека два сына»,— говорят: 'о le tagata Penei е toalua ona atalii, что по-немецки, если пренебречь немецкой грамматикой, выглядело бы так: Der Mann... dieser... es... zwai seine Sonne. Я нарочно прибег к немецкому языку, чтобы подчеркнуть, что и в европейских языках мы имеем явные следы прежней роли указаний (сравни, например, во французском языке определенный член = Ше = тот или частое в речи c'est). Первоначальная психология говорящего эту фразу ясна: «этот человек, этот — это два его сына». Подобных примеров можно привести массу и из других языков, например африканских. Но вряд ли в этом есть нужда. Роль указания в истории речи очевидна.

В задачи моего исследования менее всего входит рассмотрение вопроса о происхождении языка. Но одно положение необходимо, однако, все время помнить: «Язык возникает лишь из потребности, из настоятельной нужды в общении с другими людьми». Энгельс детализирует это положение так: «Начинавшееся вместе с развитием руки, вместе с трудом господство над природой расширяло с каждым новым шагом вперед кругозор человека. В предметах природы он постоянно открывал новые, до того неизвестные свойства. С другой стороны, развитие труда по необходимости способствовало более тесному сплочению членов общества, так как благодаря ему стали более часты случаи взаимной поддержки, совместной деятельности, и стало ясней сознание пользы этой совместной деятельности для каждого отдельного члена. Коротко говоря, формировавшиеся люди пришли к тому, что у них появилась потребность что-то сказать друг другу. Потребность создала себе свой орган: неразвитая гортань обезьяны медленно, но неуклонно преобразовывалась путем модуляции для все более развитой модуляции, а органы рта постепенно научались произносить один членораздельный звук за другим»[ 95 ].

Сообщение первоначально, по всей вероятности, было не только (и не столько) речью, как скорее действием — жестикуляцией и указанием. Речь дополняла собой их и от них главным образом получала значение. Если можно так выразиться, значение речи было очень наглядно: во многих случаях его видели.

4. Рассказ.

Для высказывания и понимания простейшей речи — высказывания элементарного желания или указания, обращающего внимание на что-либо, — не требуется большого воображения или памяти: значение произносимых в дополнение к жестам слов, как мы только что сказали, в большинстве случаев просто видится. Во всяком случае, не воображение и память здесь на первом плане.

Иначе обстоит дело с рассказом. В истории человечества рассказ встречается чрезвычайно рано: по крайней мере, мы встречаем его даже у самых отсталых племен. Больше того, общеизвестна исключительно большая любовь их к рассказам. Но, несомненно, в рассказе память и воображение играют большую роль.

При рассказе нет налицо того, о чем рассказывают: его не видят, его надо представлять. Здесь уже выступают на первый план воображение и память. Но понять, как они выступают здесь, возможно, если мы выясним сначала, что представлял собой раньше рассказ. Для этого необходимо обратиться к нефлектирующим языкам, так как именно в этих языках яснее выступает психология тех, кто создавал наиболее ранние формы языка. Конечно, было бы проявлением буржуазно-империалистической идеологии считать, что современный человек, пользуясь так называемым агглютинирующим или корневым языком, обязательно должен примитивно думать. Современный немец, говоря фразу: «Этот человек имеет один дом постоянный», думает, конечно, просто: «Человек построил дом», но перфектум и артикли в его фразе — свидетельство того, как думали те его предки, которые создавали перфектум и артикли. Точно так же формы и других языков выражают психологию тех предков, которые создавали эти формы.

Возьмем один из наиболее простых африканских языков — западносуданскии язык эуэ, который лингвисты относят к изолирующим языкам. Предположим, эуэ рассказывает: «Он работал для царя». На языке эуэ это будет эуо до на фиа, что буквально значит: «он делать работать давать царь этот», т. е. «он делал работу, давал этому царю». Представьте теперь, что говорящему только на русском языке надо сказать фразу: «Он работал для царя» — иностранцу, который совершенно не знает этого языка. Вероятно, он поступит так же, как мой испытуемый, который, когда ему было дано такое задание, сначала стал производить ряд рабочих движений, потом взял вещь, лежащую на столе, над которым он драматизировал работу, и, двигая ею от себя в воздухе, показывал рукой в пространстве, говоря понятное для иностранца слово tzar. Возможно, так поступали и наши далекие предки: они говорили, драматизируя, действуя, и слово сопровождало их действие. Но тогда, чтобы слушатель, точнее, слушатель-зритель понял, нужно расчленить действие на ряд последовательных отдельных действий.

Другой пример из того же языка: «Учитель отпускает учеников» (нуфиала намо на ссронла уо). Уже «учитель» будет целых четыре слова: «вещь, показывать, этот (он), этот»; «отпускать» — два слова: «давать, дорога»; «ученики» — три слова: «учиться, этот, они». В общем вся фраза будет буквально значить: «вещь показывать этот он давать дорога давать учиться этот они», т. е. «этот показывает эти вещи, дает дорогу этим ученикам».

Как сложно может получаться в конце концов, иллюстрирует следующий пример. Предположим, я рассказываю: «Он сорвал мне орех, я съел и насытился». Соответствующую фразу на языке эуэ буквально можно перевести так: «Он (этот) — идти достигать — рвать европеец — орех давать — я я — брать,— есть наполнить живот». Так получается подробный рассказ: «Он (вот этот) пошел, дошел, сорвал орех европейцу, дал мне, я взял его, ел, наполнил живот». Вряд ли есть риск ошибиться, предполагая, что так рассказывающий когда-то был в то же время действователем, актером, а слушатель его — в то же время и зрителем. Первоначальный рассказ, по всей вероятности, был тесно связан с соответствующими действиями и являлся скорее добавлением к ним, сопровождением их. С течением времени, однако, положение вещей изменилось, и сейчас не рассказ сопровождает действие — пантомиму и мимику, а, наоборот, остаточная пантомима — жестикуляция — сопровождает рассказ.

Такой примитивный рассказ-действие предполагает у рассказчика память-повторение, так как задача рассказчика — воспроизвести максимально детальнее, потому что иначе он был бы не понят слушателями того времени, когда речь только приобреталась людьми. В эту далекую от нас эпоху рассказывание, развивающееся по мере развития общения между людьми, являлось для рассказывающих, т. е. в конце концов вообще для людей, постоянным упражнением их в пользовании репродуцирующей памятью, памятью-повторением. Иначе говоря, так в действии, в процессе общения с другими людьми развивалась произвольная память-повторение, и человек, овладевающий силами природы, овладел и той до тех пор стихийной силой, которой является репродуцирующая память. Возможно, что это были века или даже тысячелетия развития припоминания, т. е., выражаясь специальным психологическим языком, произвольной (волевой) памяти-репродукции (воспроизведения, повторения).

Но по мере развития речи, когда слова, сопровождающие действие, стали уже более привычными, более знакомыми, открывалась возможность уже не пользоваться так часто и интенсивно действием и указанием. Поэтому отпадала уже необходимость в максимально повторяющем воспроизведении: там, где актер должен повторять чуть ли не все действия, рассказчик мог называть только некоторые. Слово начинало выступать на первый план. Рассказ становится из рассказа-действия просто рассказом. Но на первых порах этой стадии, вероятно, как само рассказывание, так и слушание его были не таким простым делом, как сейчас.

Возьмем начало одного рассказа на языке дуала, принадлежащего к центральноафриканским языкам банту, притом по возможности в максимально точном переводе, т. е., насколько возможно, соблюдая точность не только смысла, но и языка, чтобы не навязывать но возможности наших грамматических форм. Это необходимо в нашем исследовании, потому что именно грамматические формы как продукт создателей их выражают их психологию. Насколько неправильно по грамматическим формам языка судить о сознании тех, кто сейчас пользуется ими, так как они пользуются ими обычно автоматически, бессознательно, настолько можно так судить о тех, кто создавал их, кто начинал ими пользоваться. История языка содержит огромный материал для истории мышления.

Вот таким образом переведенный отрывок из рассказа дуала (член не перевожу, так как это очень загромождало бы перевод, но к нему вернемся при анализе):

Человек, он — хромота, один. Он был, он родить ребенок, который (дословно: этот «я») он был, вот он — как лодка его и (дословно: этот «я») сад его, так как (- на, ради) копье носить, добывать он помогает этот[ 96 ].

Разберем начало этого отрывка. Известный знаток языков банту, Майнгоф, переводит его так: «Ein Lahmer hatte einen Sohn», что буквально значит: «Один хром — он имел одного сын» (по-русски: «один хромой имел сына», что с точки зрения истории русского языка буквально значило бы: «Один хром — он имел сын — он»). В первом слове фразы дуала — Moto первый слог Мо, с нашей точки зрения — член (то), обозначающий, что данное слово относится к людям, а все слово в целом значит «человек» в том смысле, как украинское «чоловш», т. е. мужчина. Для тех предков дуала, которые жили, так сказать, на заре истории этого слова, это слово возбуждало или выражало образ: «человек... мужчина». Дальше идет дальнейшее определение его: «он (первоначально, вероятно) значило («этот») — хромой» (на разборе этого слова не будем останавливаться). Затем еще определение: один. Только когда, можно сказать, с таким огромным старанием вызван образ («человек — мужчина — хромой — один»), начинается рассказ о нем, который ведется с не меньшим старанием, если можно так выразиться, маленькими порциями: «он был», «он родить ребенок», «этот я», «он был», «вот он», «как лодка его», «и сад его».

Привожу начало еще одного рассказа дуала в таком же ультрабуквальном переводе, но уже без подробного анализа, так как это значило бы повторяться:

Этот человек этот прозван так: Мбела. Он был вот он человек хорош очень крепко-крепко. Он был женат женщина одна, которая (= это «я») она была хороша очень, очень. Вот день каждый Мбела он спит вот сон плохой такой: «жена твоя — смотреть ее хорошо»[ 97 ].

Чтобы не вызвать упрека в пользовании только африканскими языками, хотя бы различных типов (суданский язык эуэ и дуала — язык банту), даю в таком же ультрабуквальном переводе начало одного рассказа на тлингитском языке, распространенном на юго-восточном побережье Аляски и на соседних островах:

В за Ши (остров) вот это: так жить его младший брат много, так назван их старший брат вот: Какъачгук. Вот охота — вот то они вот желать делать. Однако опять ночь вот то: среди кучи островов в море они поплыли[ 98 ].

Как видим, приемы рассказа, в общем, те же: все та же, если можно так выразиться, подача рассказа малыми порциями с указанием «вот», «так» и т. п.; все то же старание всячески вызвать основное представление, не останавливаясь перед плеоназмами[ 99 ]. Дадим еще в таком же ультрабуквальном переводе начало одного рассказа на родственном китайскому аннамитском языке, параллельно приводя перевод, более соответствующий русскому языку:

Жить два: жена, муж Были супруги
Жена тогда немного вот язык Жена была немного
пускать (прощать) простовата
Муж тогда глупый-глупый, Муж был глуповат
болван, болван
Дурак, нет идти. Не знать Непроходимый дурак,
рассказ что кончать невежда
Жена это иметь носить Жена была беременна
Приходить день лежать очаг Пришло время рожать

Пожалуй, можно было бы сказать проще: «Жили одни супруги, оба дураки. Пришло время жене рожать»[ 100 ]. С этой точки зрения аннамитский рассказ, как и предыдущий, поражает плеоназмами, особенно в психологических (т. е. не наглядных) характеристиках, точно рассказчик боится, что его сразу не поймут. И, пожалуй, правдоподобней всего предполагать, что наши дальние предки понимали далеко не «с одного слова» и так называемые плеоназмы были необходимостью.

Но возьмем еще один отрывок из рассказа «Лис и гиена» на очень распространенном в Северной Африке языке гаусса, в котором грамматические формы сравнительно более развиты. Ультрабуквальный перевод этого отрывка будет таков: «Лис, он идти в живот вода, он видит рыба много, он тащить ее, он есть. Он сыт, он оставляет лежать там, он говорить: "Кто приходить сюда рыба здесь". Он ожидать немного. Гиена, она идти. Он говорить к гиена: "Идти, гиена". Гиена, она идти. Он говорить: Видеть мясо много..."»[ 101 ].

Здесь уже меньше вышеупомянутых стараний помочь пониманию указаниями и плеоназмами. Рассказ подымается как бы на более высокую ступень: он сам словами выражает действие, но крайне последовательно и обстоятельно, как бы словами повторяя все действия лисицы. Если раньше было действие, сопровождаемое словами, а потом слова, сопровождаемые действием, то теперь это только слова, но слова как словесное (т. е. посредством слов) повторение действий, иначе говоря, слова как замена действий. Теперь это рассказ, повторяющий действия не в действии, а в словах.

В результате получается рассказ в буквальном смысле слова, т. е. словесное сообщение. Но слова этого рассказа, если можно так выразиться, очень близки к действию и наглядности. Выражаясь современными терминами, рассказ насыщен действиями и очень нагляден. Как таковой, он эмоционально волнует и вызывает образы. Иными словами, это с генетической точки зрения художественный рассказ.

Таким образом, с психологической точки зрения можно различать четыре стадии рассказа:

1. Действие, сопровождаемое словами.

2. Слова, сопровождаемые соответствующими действиями и указаниями.

3. Словесный рассказ, очень живой и наглядный (образный).

4. Художественный рассказ.

Речь — настолько давнее приобретение человечества, что сейчас даже у самых отсталых народов земного шара мы находим словесный рассказ. Только оживленная жестикуляция, а порой и пантомима, переходящая иногда даже в драматизацию, показывает, как близок бывает еще при соответствующих условиях этот живой и яркий словесный рассказ к предшествующим стадиям развития рассказа.

Точно так же лишь анализ словообразования и образования фразы, демонстрируемый в предыдущем изложении нашим ультрабуквальным переводом, дает возможность лучше разглядеть эти ранние стадии развития рассказа. Для этого анализа мы пользовались пефлектирующими языками как наиболее легкими для этой цели, наиболее ясно демонстрирующими тот путь, который проходила в своем развитии человеческая речь. Но как современный русский, говоря «если дом старый», не сознает, что с точки зрения истории языка это значит «есть ли дом стар он», так и для современного гаусса «лис, он идти в живот вода» значит просто «лис зашел в воду». Современное человечество, где бы то ни было, уже настолько хорошо владеет речью, что без особых усилий, так сказать, бессознательно пользуется выработанными предками средствами языка.

Поэтому, переходя к характеристике современных стадий развития рассказа, нужно будет уже отказаться от нашего ультра буквального перевода, так как он уже дает неправильное представление о психологии современного рассказчика даже у наиболее отсталых народов, слишком, если можно так выразиться, архаизируя его, представляя его более примитивным, чем он на самом деле. Переходя от далекой истории рассказа к современности его, пусть даже у наиболее отсталых народов, мы будем давать точный, но грамматически правильный (с точки зрения русского языка) перевод.

Уже давно наших лучших писателей (например, Пушкина, Островского, Льва Толстого) поражали живость и яркость народной речи. То же поражало многочисленных путешественников в речи открываемых ими племен. Это бесспорный факт. Но, чтобы рассмотреть, в чем здесь дело и почему это так, возьмем один из подобных рассказов.

Из индейских народов Северной Америки наиболее отсталыми считаются калифорнийские индейцы: «В известных отношениях, я думаю, существует большая разница между индейцами Калифорнии и индейцами Новой Мексики, чем между последними и европейцами» (Jaime de Angulo). Но именно поэтому рассказ калифорнийского индейца интересен для нас. Я приведу начало рассказа одного из них о том, что он делал вечером, придя в первый раз к знакомому европейцу в его дом. Вот оно:

«Когда я пришел сюда к вам в гости, я позаботился говорить им, всему, что кругом здесь. Это дерево там, у угла вашего дома, я ему говорил в первый вечер перед тем, как лечь. Я вышел на балкон и закурил. Я послал к нему дым моего табака. Я сказал: "Дерево, не делай мне зла, я не плохой, я не пришел сюда сделать зло кому-либо, дерево, будь моим другом". Я говорил также вашему дому. Ваш дом имеет жизнь, он — кто-то. Вы его сделали. Ну да, вы его сделали для какой-то цели. Ваш дом — живое лицо. Он хорошо знает, что я здесь чужой. Тогда я ему послал дым моего табака, чтоб сделаться другом с ним. Я ему говорил. Я ему сказал: "Дом, ты — дом моего друга, не надо делать мне зла, не дай мне заболеть и, может быть, умереть в гостях у моего друга; я хочу вернуться в мою страну так, чтобы со мной не случалась беда. Я не пришел никому делать зло. Наоборот, я хочу, чтоб вы были довольны. Дом, я хочу, чтобы ты покровительствовал мне". Это также я сделал. Я обошел все вокруг дома. Я послал мой дым ко всему, чтобы сделаться другом со всеми. Несомненно, было много вещей, которые смотрели на меня ночью, и я не видел их. Откуда я знаю? Может быть, жаба. Может быть, птица. Может быть, червяк. Все они, я уверен, смотрели на меня».

Это простой рассказ очень отсталого индейца, но он поражает нас не только своим гилозоистическим[ 102 ] содержанием, но и яркостью и живостью изложения. Рассказ очень подробный, его можно было бы назвать до известной степени рассказом-повторением. Он обстоятельно отражает в словах то, что делал накануне перед сном пришедший в чужой дом индеец: что видел и делал, говорил и переживал индеец, выступает в нем очень ярко.

Но это рассказ-повторение, рассказ-репродукция. Однако из предыдущей главы уже известно, как легко переходит репродукция в фантазирование. Рассказ в таком случае не повторяет действительности, он трансформирует ее, но этот трансформирующий действительность рассказ все так же конкретен, ярок и подробен, полон повторений. Он как бы повторяет в разных вариантах одно и то же.

У старого негра Кабамба умер последний сын. Он сидит над трупом его и рассказывает, «говорит» о своем горе. Вот его рассказ, приведенный с несколькими пропусками, обозначенными многоточиями:

«Кабамба, мужчина, имел десять детей. Все десять детей умерли... Кабамба вышел из деревни на средину улицы. Он услыхал, человек идет. Это был вечер. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Вечер сказал: "Я — вечер". Он прошел мимо.

Кабамба увидел, человек идет. Это был час разговоров. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Час разговоров сказал: "Я — час разговоров". Он прошел мимо.

Кабамба услыхал, человек идет. Это был крепкий сон. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Крепкий сон сказал: "Я — крепкий сон". Он прошел мимо.

Кабамба услыхал, человек идет. Это был неспокойный сон. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Неспокойный сон сказал: "Я — неспокойный сон". Он прошел мимо.

Кабамба услыхал, человек идет. Это была утренняя заря. Кабамба спросил :"Где мои десять детей?" Утренняя заря сказала: "Я — утренняя заря". Она прошла мимо.

Кабамба услыхал, человек идет. Это было утро. Кабамба спросил: "Где мои десять детей?" Утро сказало: "Я — утро". Оно прошло мимо...

Смотри, все проходит мимо, как вечер, как час разговоров, как крепкий сон, как неспокойный сон, как утренняя заря, как утро. Твои сыновья также прошли мимо».

Несчастный старик, потеряв всех своих десять детей, сидя у трупа последнего, как бы кричит в горе: «Где мои дети?» Единственное утешение, которое он находит себе, — что все, существующее во времени, преходяще. Но это уже наша формулировка, абстрактно-философская. В его сознании и речи нет абстрактного понятия и слова «время» в том смысле, как это есть у нас. Для него время — вечер, ночь, утро и т. д. В его воображении образ его самого, спрашивающего у проходящих «времен», где его дети. И этот образ в различных вариантах повторяется. Рассказ в значительной мере ряд повторений этого образа.

От этого, так сказать, на наших глазах рождающегося рассказа меньше одного шага к тем рассказам, которыми так богата словесность самых различных народов и которые вполне можно отнести к художественным рассказам народов, не знающих еще письменности. В доказательство я приведу один такой рассказ, в различных модификациях имеющийся у самых различных народов. Я привожу его в индейском варианте, менее модернизованном. Несмотря на свою гораздо большую сложность, он, в сущности очень родствен только что приведенному рассказу:

«Жил когда-то народ. Он умирал от голода. Много стариков умирало. Они пробовали добывать ракушек, но они были пусты. В них не было мяса. Народ голодал. Когда охотник уходил убивать тюленей, он не убивал ни одного тюленя. Все охотники возвращались с пустыми руками. Голод держал у себя все кости — бобра, енота, осетра и медведя. Он держал у себя кости всех животных и морские раковины.

Жили были два молодых друга. Зимой народ снова голодал. Умирал от голода старик, умирали от голода бедные дети. Тогда один из юношей сказал своему другу: "Я вижу, как идет голод. На его спине рогожа. Он ходит кругом наших мест. Он идет. Разве ты не видишь его?" Так он говорил своему другу. Его друг отвечал: "Я не вижу его. Только ты видишь его". После полудня дети начали кричать. Они были голодны. На следующий день друзья лежали в постели. Они долго спали. Затем один из них сказал другому: "Вот голод снова ходит. Разве ты не видишь его?" Тогда первый юноша сказал: "Завтра я отниму у него рогожу". "Увы, — отвечал другой, — наши родные бедны. Старики и дети не имеют ничего".

На следующий день они имели для еды только корни папоротника. Друзья лежали и спали. После полудня один сказал другому: "Смотри, голод идет". Другой уже видел его. Первый сказал другому: "Я отниму у него рогожу". Другой ответил: "Увы! Наши бедные родные!" Голод сначала заглянул в крайний дом. Затем он стал заглядывать в другие дома. Наконец, он подошел к ним. Когда он смотрел в дом, дети начинали кричать от голода. Затем голод повернулся и ушел. Когда голод отошел, один из юношей сказал: "Смотри, он идет обратно. Он не приходил к нам". Но другой юноша видел, как голод смотрел в дом.

Его друг сказал: "Я отниму рогожу у него", а он ответил: "Увы, наши бедные дети и наши бедные старики". Пришел день. После полудня они лежали в постели. Второй из друзей видел, как идет голод. Тогда первый из друзей сказал: "Смотри, идет голод". Но второй уже видел его. "Ладно, я брошусь на него и отниму у него рогожу". Ноги у голода были длинные, а его волосы были также длинные. У него было мало волос, но они были .длинные. Голод опять подошел к крайнему дому и стал смотреть на него. Дети стали кричать, а старик умер от голода. Голод засматривал во все дома и подошел также к дому друзей. Он простоял у дверей дома и повернул назад. Когда он отошел, один из юношей сказал: "Смотри, он повернул назад. Он не приходил к нам. Может быть, он знал, что я намерен отнять у него рогожу". Тогда другой юноша подумал: "Он не видел его. Голод стоял у наших дверей, а он говорит, что голод не приходил к нам..."»[ 103 ].

5. Начало развития вербальной памяти.

Известный исследователь Африки Фробениус рассказывает, что, когда однажды он повторил дословно только что услышанный им рассказ, рассказчик категорически заявил, что он этого не говорил. Даже дословное повторение не оказалось вполне удовлетворительным повторением: не была воспроизведена ни жестикуляция (драматизация), ни интонация (декламация), которые, очевидно, при рассказе играли, во всяком случае, не меньшую роль, чем речь.

На начальных стадиях речи, где слово, имеющее притом чрезвычайно общее значение, является только придатком к действию и где рассказчик скорее актер, а слушатель скорее зритель, с проблемой значения слов дело обстоит не очень остро. Помнить небольшое количество слов чрезвычайно общего значения, притом являющихся лишь придатком к действиям и, возможно, еще связанных с ними сравнительно прозрачной, так сказать, «естественной» (рефлекторной, имитирующей и т. п.) связью, нетрудно. Пожалуй, до того нетрудно, что вербальная память здесь функционирует лишь в зародыше.

Но, даже когда в разговоре и рассказе выступила на первый план именно речь, а не действие, речь эта была очень экспрессивна, и если говорящий переставал быть действующим актером, то он в сильнейшей степени еще оставался декламатором. На ранних стадиях истории языка речь и пение еще не совсем отдифференцировались друг от друга: повышение и понижение тона, а также долгота и краткость слога играют большую роль. Но тогда значение слова сильно зависит от интонации, и, например, в суданском языке гола слово di в зависимости от интонации имеет 5 различных значений («голова», «рогатый скот», «коза», «земля», «маис»). Есть предположение, что интонация имела определенную связь со значением[ 104 ]. Так, например, в том же языке гола, как и в ряде других языков, название больших предметов произносится низким тоном, а маленьких — высоким. Если так, то интонация на данной стадии развития речи сильно помогала высказыванию и пониманию высказывания. И сейчас, когда мы слушаем декламацию на совершенно непонятном языке, нам даже такая декламация все-таки кое-что «говорит». Вспомним, что дети начинают понимать тон голоса взрослых гораздо раньше слов, а их собственная ранняя речь эмоционально очень выразительна. Правдоподобно предположить, что на данной стадии разговора или рассказа слушатель понимал не только потому, что слушал речь и видел жесты, но и потому, что «чувствовал» интонацию.

Экспрессивности ранней стадии рассказа содействовала также развитая сначала подражательность, речи. Когда мы читаем рассказы нецивилизованных народов, нас поражает в этих рассказах обычай так называемой прямой речи: если говорят о ком-нибудь, то его слова не пересказываются, а повторяются буквально. Но в устном рассказе это повторение — повторение не только слов, но и голоса, интонации того, чьи слова повторяются[ 105 ]. Такая экспрессивность интонации и звукоподражательность облегчали рассказ и понимание рассказа подобной, так сказать, эмоциональной и звуковой наглядностью. В результате такой рассказ как более наглядный предъявлял к памяти меньшие требования. Из рассказов путешественников известно, что большое место занимает слушание всяких сказаний в жизни нецивилизованных народов, оно как бы заменяет им чтение. При этом рассказчик каждый раз рассказывает его слово в слово, как и в предыдущий раз, и, если он изменяет хотя бы одно слово, аудитория тотчас поправляет его так же, как делают это сейчас наши дети, в n-й раз с тем же, и даже с большим удовольствием, слушая одно и то же и требуя одного и того же. Притом и самый рассказ, как мы уже раньше видели это, сам по себе полон уже повторений. Даже в «Одиссее» или «Илиаде», в их столь характерных повторениях, мы находим отзвуки этого раннего рассказывания.

Но не только в рассказе, а и в простом разговоре повторение играет на этой стадии немалую роль: не говоря уже об общей склонности примитивного собеседника повторяться, вспомним из рассказов путешественников, какую большую роль даже в самом обычном разговоре играют различные, так сказать, формулы речи: ими пестрит и речь индейца, и речь негра, и речь кочевника азиатских степей и т. д.

Люди были теми, кто создал язык, но они же были и теми, кто усвоил язык, и каждый новый этап языкового творчества происходил на базе уже определенно усвоенного языка. Люди не только создавали язык, но они и выучивались ему. В истории языка имеет место не только творчество, но и память — вербальная память, как условимся ее называть.

Вербальная память так же, как и все остальное, имеет историю. На ранней стадии, где говорящий — действующее лицо или актер, а слушатель — также и зритель и где слова имеют очень общее значение, являясь лишь дополнением к действию, вербальная память еще не играет, по всей вероятности, значительной роли: значение речи скорее видится. Но и на следующей стадии, когда речь благодаря интонации, звукоподражательности и т. п. была эмоционально очень выразительной, вербальная память, хотя уже заметно фигурирует, все же далеко еще не играет той роли, какая предстояла ей впоследствии: если можно так выразиться, говорение и понимание требовали благодаря эмоциональной и звуковой выразительности меньше специально лингвистической подготовки, меньше вербальной памяти. На заре истории первобытной культуры вербальная память играла, вероятно, сравнительно небольшую роль.

Вербальная память, насколько можно об этом судить по характеру рассказов и фразеологии нецивилизованных народов, в ранней своей истории выступает главным образом как память-повторение. В самых различных видах и вариантах фигурирует повторение в этих рассказах. Рассказ, обычно очень обстоятельный и подробный, как бы повторяет словами то, о чем он рассказывает, являясь как бы повторением в словах соответствующих фактов, реальных или сфантазированных. Но рассказ повторяет не только события, факты, но также, если можно так выразиться, он повторяет (полностью или частично) самого себя, то в отдельных выражениях (например, эпитеты, одно и то же сказуемое или подлежащее и т. д.), то даже в целых фразах. Самоповторяясь до известной степени уже в процессе рассказывания, рассказ в целом в свою очередь сплошь и рядом неоднократно повторяется, притом с максимальной точностью. Повторение в самых различных видах его насыщает вербальную память на этой стадии ее развития.

Так, вербальная намять выступает преимущественно как память-повторение. Но повторение является не только выражением памяти, но и упражнением ее: многократно повторяемое лучше запоминается. Вот почему эту стадию развитая вербальной памяти можно назвать также школой упражнения этой памяти. В онтогенезе — это дошкольный возраст, когда дети, будучи еще неграмотными, то и дело повторяют слова и рассказы окружающих, поражая нас то своим знанием наизусть многих сказок и стихов, то своим неустанным слушанием бесконечное количество раз одной и той же прекрасно известной им сказки, то своим копированием речи других, начиная с интонации и кончая содержанием фраз. Выучиться говорить — значит также привыкать говорить определенным образом — не только определенными словами и определенными грамматическими формами, но и определенными сочетаниями слов, определенными фразами и т. д. Это верно и для онтогенеза, и для филогенеза.

Такая вербальная память-повторение кажется памятью par excellence[ 106 ]. Она точна, но именно точностью воспроизведения обычно оценивают память. В известном смысле она даже точнее образной памяти, поскольку образы имеют тенденцию трансформироваться, а фразы могут повторяться без изменения. Другое ее преимущество перед образной памятью — большая зависимость от воли: репродуцировать образ не всегда в нашей власти, и именно образы повседневного не ярки, но снова произнести известную фразу ничего не стоит. Точность и большая зависимость от нашей власти — это такие огромные преимущества, что человек пользуется преимущественно вербальной памятью и только в исключительных случаях прибегает к образной. Та наша память, которой мы постоянно пользуемся,—вербальная память.

Загрузка...