«Язык есть непосредственная действительность мысли... Задача спуститься из мира мыслей в действительный мир превращается в задачу спуститься с высот языка к жизни». «На "духе" с самого начала лежит проклятие — быть "отягощенным" материей, которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка»[ 129 ]. По поводу желания мыслить без слов Гегель удачно вспоминает Месмера, которого, по его собственным словам, подобное предприятие едва не привело к безумию.
Для непредубежденного человека положение, что он думает, пользуясь словами, настолько очевидно, что на вопрос: «На каком языке вы думаете?» — ответ: «На русском», «На татарском» и т. д. — следует без замедления. Что люди думают на том или другом языке, — это общеизвестный факт. Самое простое и в то же время самое сильное опровержение тех, кто отделяет мышление от речи, — предложить им экспериментально доказать свою теорию, попробовав, например, несколько часов думать без слов: их постигнет судьба Месмера. Можно сколько угодно, доказывать, что мышление существует отдельно от речи, но на деле нельзя и минуты мыслить без слов. Но «...Практика человека и человечества есть проверка, критерий объективности познания»[ 130 ]. Практическая невозможность мышления без речи опровергает теорию тех, кто пробует отделить их друг от друга.
Наиболее детально развивал аргументацию в пользу отделения мышления от речи Ессен еще в 70-х годах прошлого столетия, и до сих пор обычно пользуются его аргументацией[ 131 ]. Ессен считает, что понимание и мышление — центростремительный процесс, а рассуждение и речь — центробежный. Этот аргумент насыщен крупными ошибками. Странно так резко отделять, даже противополагать мышление и рассуждение, тогда как в действительности рассуждать — значит думать. Сблизить с речью рассуждение — все равно, что сблизить с речью мышление. Сближать же с речью рассуждение и в то же время резко обособлять от рассуждения и тем самым от речи мышление — не что иное, как ребячество. С другой стороны, неправильно так тесно сближать мышление с пониманием: когда мы понимаем, мы обыкновенно не думаем; наоборот, мы думаем, когда что-нибудь трудно понимать. «Это так ясно, что я вовсе не думал», «Я сразу не понял и стал думать» — такие высказывания обычны при экспериментах над мышлением.
Если аргумент Ессена истолковать так, что понимание и мышление — познавательные процессы, а рассуждение и речь — выражающие, экспрессивные, эффекторные, то и это не верно. Было бы странным не считать рассуждение познавательным процессом. С другой стороны, внутренняя речь не может считаться исключительно эффекторным процессом. В моих опытах с течением зрительных образов испытуемые нередко описывали следующее положение: данный образ начинает трансформироваться, видится нечто неопределенное, постепенно этот неопределенный образ становится несколько определеннее, но тем не менее испытуемый продолжает переживать неясность, неопределенность, колебания; вдруг в известный момент приходит в голову название оформляющегося образа, и тотчас он становится очень определенным, а все неподходящее в нем под это название оставляется без внимания, как бы исчезает для испытуемого. На известной стадии восприятия называние влияет на окончательный результат его, и еще Потебня доказывал, что слово является также средством апперцепирования. Таким образом, как ни интерпретировать аргумент Ессена, все равно он полон ошибок. Больше того, если признать, что рассуждать — значит думать, то этот аргумент тогда доказывает даже противоположное тому, что он хочет доказать. Рассуждение неотделимо от речи, слышимой или внутренней.
Ессен указывает, что есть мысли, которые трудно передать словами, и есть слова без мыслей (например, бред), как есть и мышление без слов (афатики, глухонемые). Остановимся на последнем положении: можно мыслить без слов. Прежде чем перейти к вопросу о мышлении афатиков и глухонемых, изложу сначала результаты одного своего исследования.
Как было уже сказано вначале, испытуемый обыкновенно без особого труда отвечает, на каком языке он мыслит, и думать ни на каком языке, по крайней мере для говорящего человека, невозможно. Я имел возможность опросить трех «многоязычных» испытуемых. Два из них были «двуязычными» и одна — «трехъязычной», т. е. одинаково владеющая тремя языками. Оказалось, что и думали они на нескольких языках, насколько можно судить по их сообщениям, в зависимости от ситуации (например, с кем разговаривали) и отчасти от темы (например, один из них серьезные научные темы обдумывал обычно только на русском языке). Тем не менее они все же каждый раз думали на каком-то языке.
Я имел случай изучать нескольких школьников 10-13 лет, «двуязычных», но плохо говорящих на обоих языках. Не только хромала грамматика, но и словарь их был очень скуден как на одном, так и на другом языке. Знающие их учителя квалифицировали их как очень неразвитых, и именно в качестве таковых они попали мне на обследование, которое подтвердило отзыв учителей (при обследовании я пользовался картинами и тестами на действие, требующими интеллектуального развития). Так, плохо развитая речь шла рука об руку со слабо развитым мышлением.
Но вот один взрослый испытуемый, до 13 лет росший в Англии и с тех пор живущий в Москве. Он думает по-русски, но иногда и по-английски. По-английски его речь несовершенна, несовершенна и русская речь его: дефекты относятся не только к произношению, но также к синтаксису и словарю. Тем не менее, умственное развитие его гораздо выше среднего. Опрос его выяснил, что в результате двуязычия словарь не беднее, а гораздо богаче, чем при одном языке: «У меня много синонимов» — так характеризует он свой словарь, и действительно, у него до известной степени получилось нечто вроде какого-то общего русско-английского словаря. Два довольно несовершенных языка дали в итоге сравнительно высокосовершенный (в психологическом — семасиологическом смысле) язык.
Последний случай наводит на мысль, что при оценке речи (а также мышления) испытуемых надо остерегаться невдумчивых, поверхностных оценок: ведь последний случай (по видимости, недостаточно совершенное развитие речи при очень развитом мышлении) мог бы легко попасть в число примеров, призванных обосновать теорию, доказывающую независимость мышления от речи.
Возможно, что и ссылки на мышление глухонемых и афатиков также поверхностны. Я не изучал специально ни глухонемых, ни афатиков, и потому считаю себя некомпетентным в этом вопросе. Но не меньше некомпетентность и тех, кто доказывает этими ссылками возможность мышления без слов. Мы знаем в общем, что умственное развитие глухонемых весьма невысоко, но что мы знаем о мышлении глухонемых? Решать вопрос о взаимоотношении между мышлением и речью ссылкой на мышление немых — значит решать этот вопрос ссылкой на неизвестное. Доказывать возможность мышления без слов мышлением глухонемых — значит доказывать тем, о чем ни тот, кто доказывает, ни тот, кому доказывают, ничего не знают. Разве нельзя предположить, что наше мышление так же похоже на соответствующий процесс у глухонемых, как наша речь на его знаки? Так же точно бросается в глаза некомпетентность и тех, кто доказывает возможность мышления без слов ссылками на афатиков. Несмотря на огромную литературу, афазия[ 132 ] и до сегодняшнего дня недостаточно изучена. Правда, мышление афатиков более известно нам, чем мышление глухонемых, о котором ничего не знаем. Однако, насколько оно мало известно, видно из того, что даже знаменитое утверждение Мари, что у всякого афатика интеллект ослаблен, до сих пор еще ни доказано, ни опровергнуто с полной бесспорностью. Но если все же кое-что о мышлении афатиков нам известно, причем все больше и больше выявляется своеобразие этого мышления, то что нам, в конце концов, известно о внутренней речи афатиков? Почти ничего, кроме самых общих и довольно гадательных положений вроде того, что при сенсорной афазии наблюдаются как будто бы большие расстройства внутренней речи и вместе с тем большие затруднения в мышлении, а при моторной афазии внутренняя речь обычно более сохранена. И вот, когда нам говорят, что афатики мыслят, не говоря при этом о том, какие афатики, каков характер и какова степень их афазии, как обстоит у них дело с внутренней речью, каково их мышление и т. д., то разве это можно принимать за сколько-нибудь серьезное доказательство? Итак, ссылаться в доказательство несвязанности мышления с речью на глухонемых, чье мышление неизвестно, и на афатиков, чья внутренняя речь немногим больше известна, — это значит находить себе asylum ignorantiae[ 133 ]: настолько слаба позиция сторонников этой теории и настолько мало опоры дают им несравненно больше известные факты психологии здорового человека.
Зато заслуживает внимания утверждение Ессена, что бывает речь без мышления: примером такой речи может порой служить речь маниакального больного или шизофреника. Впрочем, нет необходимости обращаться в клинику за примерами речи без мышлений: к сожалению, в повседневной жизни можно также встретить случаи, когда люди «говорят, не думая». Это относится также и к внутренней речи. Иногда нам случается ловить себя на том, как повторяешь про себя какую-либо иногда совершенно бессмысленную фразу. Любой из нас может говорить про себя выученные наизусть стихи на иностранном языке, притом совершенно непонятные для него. Любая, в том числе и внутренняя, речь может существовать без мышления: говорить вслух или про себя далеко не всегда значит думать.
Вот почему следует относиться с большой осторожностью к формулировке: «Мышление есть внутренняя речь», всегда помня, что эту формулировку нельзя обратить, нельзя сказать: «Внутренняя речь есть мышление», так как возможна внутренняя речь без мышления. Совершенно уже никуда не годится бихевиористское определение мышления как «скрытых речевых навыков», так как говорим вслух или про себя, не думая, мы обыкновенно как раз именно привычное, а при данном определении стирается грань между речью-привычкой, речью-памятью, с одной стороны, и речью-мышлением — с другой. Выражаясь образно, внутренняя речь есть как бы поле встречи памяти и мышления.
Пожалуй, с еще большим вниманием следует отнестись к утверждению Ессена, что есть мысли, которые трудно выразить словами. В такой формулировке это неверно, и еще Гегель указывал, что то, что нельзя выразить словами, также и мыслится смутно, несовершенно, хотя тот же Гегель отмечал, что язык выражает в сущности лишь всеобщее, но то, что думают, есть особенное, отдельное: «Поэтому нельзя выразить на языке то, что думают». Но это уже глубоко философская проблема восхождения мышления от отдельного конкретного явления к общему понятию. Отвергая неправильное утверждение Ессена, так как ясную, оформившуюся мысль всегда можно выразить словами, мы должны в то же время не забывать, что выразить словами все конкретное богатство предмета мышления, конечно, нельзя и что «познание есть вечное, бесконечное приближение мышления к объекту»[ 134 ].То, что внушило Ессену, весьма поверхностно отнесшемуся к вопросу, лишь неверное утверждение возможности мышления без слов, на самом деле, при более вдумчивом отношении, могло бы явиться стимулом к постановке проблемы, как развивается мышление.
В результате критического рассмотрения взглядов Ессена мы нашли, что может быть речь без мышления, но не может быть мышления без речи, как в этом может убедиться каждый на своем собственном опыте, пытаясь определенное количество времени думать без помощи слов. Этот опыт настолько убедителен, что защитникам противоположного мнения не остается ничего больше, как ссылаться на научно неисследованное мышление глухонемых или на афатиков, чья внутренняя речь известна науке, пожалуй, столь же мало.
2. Генетические корни мышления и речи. Впрочем, в последнее время появилось еще одно доказательство у защитников этого мнения. Это доказательство принадлежит Выготскому и формулируется им так: «Мышление и речь имеют генетически совершенно различные корни»[ 135 ]. Это совершенно неверное положение: на самом деле мышление и речь имеют генетически один и тот же корень — действие, практическую деятельность. К сожалению, наш талантливый психолог не заметил, что это легко доказывает им же самим приводимый, правда для противоположной цели, материал.
Вместе с Келером Выготский признает общение между обезьянами при помощи жестов, мимики. «Животные прекрасно "понимают" мимику и жесты друг друга. При помощи жестов они "выражают" не только свои эмоциональные состояния, — говорит Келер, — но и желания и побуждения, направленные на других обезьян или на другие предметы. Самый распространенный способ в таких случаях состоит в том, что шимпанзе начинает то движение или действие, которое он хочет произвести или к которому хочет побудить другое животное (подталкивание другого животного и начальные движения ходьбы, когда шимпанзе "зовет" его идти с собой; хватательные движения, когда обезьяна хочет у другого получить бананы и т. д.). Все это — жесты, непосредственно связанные с самым действием». Я бы сказал еще резче: все это речь-действие.
Лернед, как указывает Выготский, даже составил словарь звукового языка шимпанзе, состоящий из 32 «слов», имеющих определенное значение «в том смысле, что они характерны для определенных ситуаций, как, например, ситуаций или объектов, которые вызывают желание или удовольствие, неудовольствие или злобу, стремление избежать или страх и т. д.... Легко заметить, что это — словарь эмоциональных значений».
Из всего вышесказанного Выготский делает вывод: «Речь — не только выразительно-эмоциональная реакция, но и средство психологического контакта с себе подобными. Как обезьяны, наблюдавшиеся Келером, так и шимпанзе Иеркса и Лернеда с совершенной несомненностью обнаруживают эту функцию речи».
И вдруг после этого Выготский, правда, вместе с Бюлером и другими авторами, утверждает «независимость действий шимпанзе от речи». Это утверждение тем необыкновенней, что Выготский считает, что «речь вовсе не встречается исключительно в звуковой форме. Глухонемые создали и пользуются зрительной речью». Разве жесты, то, что я назвал речью-действием шимпанзе, не влияют на действия других шимпанзе? Разве не влияют на эти действия и «слова»? Конечно да.
Говоря о речи обезьян, Выготский говорит, что «менее всего эта реакция может напомнить намеренное, осмысленное сообщение чего-нибудь или такое же воздействие». Но разве, когда шимпанзе «зовет» другого шимпанзе идти с собой, производя начальное движение ходьбы, это не намеренное воздействие на него? Конечно да. «Мы не знаем ни одного намека на употребление знака у шимпанзе», — говорит Выготский. А что же такое эти начальные движения ходьбы, как не пантомимический знак? Выготский, как мне кажется, ограниченно понимает знак как предметный знак, тогда как знак может означать (и означал вначале) действие или эмоционально сильно стимулирующую ситуацию.
Подведем итоги относительно речи шимпанзе, пользуясь приводимым у Выготского материалом из Келера, Лернеда и других авторов. Звуковая речь развита у шимпанзе настолько слабо, что не служит у них средством общения друг с другом. Так как только членораздельная словесная речь, по моему мнению, заслуживает названия речи, то я бы не стал говорить о речи шимпанзе; в конце концов, ведь шимпанзе все же не разговаривает, не рассказывает. Не надо растягивать чрезмерно значение слов, чтобы не прибегать к натяжкам. О речи у шимпанзе можно говорить только в условном смысле слова, как зачатках речи, еще лучше, как о средствах общения, непосредственно предшествующих человеческим средствам общения. Такое средство общения, предшествующее человеческому средству общения, у шимпанзе — жест. Но и термин «жест» может ввести в заблуждение благодаря придаваемому ему необычному значению: ведь мы жестикулируем руками. Говоря о «речи» шимпанзе, не надо забывать об отсутствии у них прямой походки и недоразвитии их рук. «Жест» шимпанзе — пантомимический жест.
В интересной работе «Worttaubheit, Melodientaubheit und Gebardenagnosie» Когерер на клиническом материале различает четыре ступени выразительных движений: 1) пантомимические, 2) автоматические (угрожать, давать знаки и т. п.), 3) мимика, 4) смех, плач и т. п[ 136 ]. Он доказывает на невропатологических фактах, что можно различать эти ступени как более древние и более поздние. Принимая это как доказанное им, мы только проинтерпретируем каждую из этих ступеней. На первой из них, которую мы назовем драматической, выражается действие полностью, притом всем телом. На второй из этих стадий, которую мы назвали бы символической, выражается только частичное действие, притом преимущественно рукой. Работы о выразительных движениях уже давно доказали, что жесты, многие из которых теперь перестали быть даже символическими движениями и стали простыми автоматическими движениями, были когда-то движениями-действиями[ 137 ]. На третьей — мимической — стадии выразительные движения становятся преимущественно лицевыми, а на четвертой — звуковой — преимущественно голосовыми. Так постепенно выразительные движения из движений всего тела становились движениями преимущественно только руки и лица, а в конце концов, на первый план выступают звуковые выразительные движения, в конечном счете речь. Разумеется, не надо представлять, что каждая следующая стадия выступает лишь после полного исчезновения предыдущей: скорее они сосуществуют в тот или иной момент как отмирающие и нарастающие. Так вот то, что называют «речью» шимпанзе, соответствует первой стадии, пожалуй, в эпоху приближения ее ко второй — символической — стадии. Здесь нет еще действия как только символа, но здесь есть уже выделение частичного действия, здесь есть уже, так сказать, синекдохическое действие. Не надо забывать, что символические действия также имеют свою историю и предысторию. Вместе с Выготским вспомним утверждение Вундта, что по отношению к указательным жестам обезьяны находятся на переходной ступени от хватающего действия к указательному жесту.
Как бы то ни было, «речь» шимпанзе еще очень большим количеством стадий отделена даже от начала человеческой речи. Она в контексте нашей темы представляет интерес как предыстория, притом еще довольно далекая, человеческой речи. Эта предыстория — действие. Таков генетический корень речи.
Каков же генетический корень мышления? Характерно, что, говоря о мышлении шимпанзе, Выготский чрезвычайно растягивает этот термин, чуть ли не ставя знака равенства между мышлением и «интеллектуальной реакцией», что явно неправильно. Широко используемый Выготским Келер говорит об «Einsicht», вводя довольно неопределенный и двусмысленный термин. Эта неясность, это оперирование чрезмерно расширенными или чрезмерно неопределенными терминами лучше всякой критики демонстрирует, как трудно сближать этим авторам человеческое мышление и мышление обезьян.
Сближение истории и предыстории человеческого мышления лежит не на этом пути. Правильный путь сближения намечен известным положением Энгельса: «Нам общи с животными все виды рассудочной деятельности: индукция, дедукция, следовательно, также абстрагирование (родовые понятия у Дидо: четвероногие и двуногие), анализ незнакомых предметов (уже разбивание ореха есть начало анализа), синтез (в случае хитрых проделок у животных) и, в качестве соединения обоих, эксперимент (в случае новых препятствий и при затруднительных положениях). По типу все эти методы — стало быть, все признаваемые обычной логикой средства научного исследования — совершенно одинаковы у человека и у высших животных. Только по степени (по развитию соответствующего метода) они различны»[ 138 ]. Несмотря на крайнюю сжатость формулировки Энгельса, легко заметить, что здесь говорится о действиях животных: начало анализа Энгельс видел в разбивании ореха, синтеза — в проделках животных, эксперимента, по-видимому,— в пробах их. Генетический корень мышления — действие.
Выготский пробует свою теорию о различии генетических корней речи и мышления доказать также на онтогенетическом развитии. Казалось бы, когда исследователь переходит от такой темной области, как речь и мышление шимпанзе, к такой несравненно более близкой и лучше изученной области, как ребенок, он должен был бы чувствовать себя лучше. На самом же деле как раз наоборот: «В онтогенезе отношение обеих линий развития — мышления и речи — гораздо более смутно и спутанно». Мы уже имели случай видеть не раз, как сторонники обособления речи и мышления лучше всего чувствуют себя, когда оперируют почти неизвестным (мышление глухонемых, внутренняя речь афатиков, мышление и речь шимпанзе).
Уже выше мы видели, что Выготский чуть ли не ставит знак равенства между мышлением и «интеллектуальной реакцией», тогда как и восприятие, и внимание, и память, и воображение — также «интеллектуальные реакции». В сущности, он имеет в виду «доречевое вызревание интеллекта ребенка». Но кто сомневается, что можно говорить об интеллектуальном развитии (в самом широком смысле этого слова) грудных младенцев и даже новорожденных? Однако суть вопроса — не вообще интеллектуальное развитие, а развитие именно мышления. «Независимость зачатков интеллектуальных реакций от речи» несомненна, и ее можно было бы доказать даже несравненно проще, если только эта общеизвестная истина вообще нуждается в доказательстве. Мы имеем явную подмену тезиса: мы ждем, что будут доказывать независимость мышления от речи, а нам начинают доказывать совершенно иное.
Поскольку речь идет именно о мышлении, то максимум, что вместе с Бюлером находит Выготский до речевого мышления, это то, что он называет инструментальным мышлением (Werkzeugsdenken), т. е. «понимание механических соединений и придумывание механических средств для механических конечных целей». Формулировка этого определения звучит по отношению к 10-12-месячному младенцу, конечно, слишком пышно и ни в какой степени не удовлетворяет научным требованиям точности-определения, не говоря уже о неправильном приравнивании мышления и понимания. Максимум, о чем здесь идет речь, это — о зародышевой форме применения наиболее примитивных орудий. Как и что думал при этом грудной младенец, вероятно, навсегда останется секретом сторонников критикуемой теории. Максимум, что мы имеем право утверждать, это существование до мышления действия, практической деятельности, начинающей в зародышевой форме применять наиболее примитивные орудия. Только в том возрасте (второй год жизни), в котором Выготский находит «зависимость развития мышления от речи», мы находим у него не вызывающее сомнений мышление ребенка действительно как мышление. Мы можем согласиться с Выготским о доинтеллектуальных корнях речи, но, вопреки ему, до речевого мышления мы находим не какое-то иное мышление, а всего лишь предысторию мышления — практическую деятельность.
Когда мы говорим о связи мышления с речью, мы имеем в виду в первую очередь внутреннюю речь, и Выготский прав, утверждая, что, «как ни решать сложный и все еще спорный вопрос об отношении мышления и речи, нельзя не признать решающего и исключительного значения процессов внутренней речи для развития мышления». Мы согласимся с Выготским также в критике Уотсона, весьма упрощенно отождествлявшего мышление и внутреннюю речь. Примем также и критику Выготского совершенно не соответствующего действительности утверждения Уотсона, что внутренняя речь развивается из громкой речи через шепот.
Но в то же время мы вряд ли можем согласиться с утверждением самого Выготского, что средним звеном, соединяющим внешнюю и внутреннюю речь, является описанная Пиаже так называемая эгоцентрическая речь. Опровержение теории Выготского дает последовательно вытекающий из нее, сделанный им самим, вывод, что внутренняя речь появляется поздно: «Тип внутренней речи у школьника является еще в высшей степени лабильным, неустановившимся, что говорит в пользу того, что перед нами генетически молодые, недостаточно оформившиеся и определившиеся процессы». Этот вывод о столь позднем характере внутренней речи находится в столько кричащем противоречии с действительностью, что является самым лучшим опровержением той теории, из которой необходимо он следует.
Вопрос о внутренней речи слишком мало изучен, и всякие утверждения о генезе внутренней речи надо признать преждевременными. Не с целью отстаивания нижеизлагаемой гипотезы как единственно правильной, но с целью демонстрирования возможности иных путей решения, чем те, которые сейчас признаются единственными, позволяю себе высказать одно предположение. Стремятся обыкновенно связать развитие громкой и внутренней речи, предполагая, что внутренняя речь развивается из громкой. Но откуда развивается вообще речь ребенка? И крик, и лепет только предпосылка развития речи ребенка, но не из них развивается она: если бы ребенок рос среди неумеющих говорить, он и кричал бы, и лепетал бы, но не говорил бы. Глухорожденный тем самым немой. Речь ребенка развивается из слушания речи других. Но если так, то почему исключается возможность предположить, что по крайней мере в онтогенезе внутренняя речь, как и громкая, развивается из слушания речи? Что эта гипотеза имеет некоторое правдоподобие, видно из того, что при сенсорной афазии, а не при моторной чаще и сильней всего страдает внутренняя речь.
Исследования Пикка показали, что эхолалия[ 139 ], автоматическая и даже произвольная, развивается еще до понимания слов, даже при соответствующем предмете[ 140 ]. Она имеется у сенсорного афатика, не понимающего слов. Слушание речи — не простое только слушание: до известной степени мы как бы говорим вместе с говорящим. Конечно, здесь нет полного повторения его слов, даже внутреннего (хотя иногда такое полное повторение, даже громкое, например хоровое повторение припева, бывает). Но возможно, что зачатки внутренней речи именно здесь.
Конечно, при современном малом знании проблемы внутренней речи вышеизложенная гипотеза так же мало обоснована, как и всякая другая. Она имеет в данном случае только иллюстративное значение. Но то общее положение, иллюстрировать которое призвана эта гипотеза, мне представляется единственно правильным. Это положение можно формулировать так: так как язык «возникает из потребностей сношения с другими людьми», то объяснение развития его надо искать именно в этом. Неправильно объяснять развитие как внешней, так и внутренней речи исключительно физиологическими или индивидуально-психологическими причинами.
Если бесспорно, что онтогенетически речь развивается из общения с другими людьми, то трудней согласиться с этим по отношению к филогенезу. Однако эта трудность только видимая. В любом разговоре, при любом рассказе всегда имеются две стороны: говорящий и слушающий. На ранней стадии речи членораздельные звуки у говорящего были только придатками к его действиям — пантомимическим движениям, жестам и т. п., были только сопроводительными выразительными звуками. Но слушатель улавливал связь этих звуков с соответствующими движениями, ситуациями и предметами, т. е. понимал значение этих звуков. Чтобы данный комплекс звуков воше i во всеобщее употребление, он должен был быть повторен многими людьми: слушание и в филогенезе, по всей вероятности, не было только простым слушанием, но и повторением. Слушатель в свою очередь становился говорящим.
Если бы человеческие слова были все лишь «естественными звуками», исключительно лишь психофизиологически обусловленными, тогда для объяснения их было бы мало нужды прибегать к факту общения между людьми. Но они были таковыми лишь в самый первый момент предыстории языка. Разнообразие языков даже в первобытном обществе, и наиболее всего как раз именно в нем, указывает, что действовали главным образом социально-психологические причины. Так сказать, пропагандировали, распространяли данные слова слушатели. Они были не только слушателями, но и повторяющими.
Уже в предыдущих главах неоднократно говорилось о том, какую роль играло повторение в ранней истории вербальной памяти, которая первоначально была репродукцией, репродуктивной вербальной памятью. Дело не только в том, что слушатель бывал нередко и передатчиком. Дело, прежде всего, в простой подражательности. В юном возрасте мне приходилось проводить иногда почти целые дни в обществе людей, говорящих по-русски с большим акцентом и своеобразной фразеологией, и когда я возвращался домой, то иногда мать по моей речи определяла, что я был именно в этом обществе. Сейчас я если часто слушаю заграничное радио на определенном языке, то потом ловлю себя на том, что повторяю впоследствии непроизвольно некоторые слышанные речения.
Но если слушание так сильно связано с повторением, то и в филогенезе не так уж трудно представить себе первоначальное развитие внутренней речи именно из слушания. Возможно, что вначале это была непроизвольная, тихая, зародышевая, про себя производимая, симультанная, т. е. происходящая одновременно со слушанием, эхолалия, или (чтобы не пользоваться этим клиническим термином) симультанная репродукция.
Что такая симультанная репродукция при слушании речи действительно существует, это может подтвердить самый простой, повседневный, но в высшей степени интересный опыт:
Когда я смотрю на что-нибудь, я свободно могу одновременно и внимательно смотреть и говорить про себя что-нибудь. Когда я внимательно слушаю музыку, я также могу в то же время думать, говорить про себя. Но общеизвестно, как трудно в одно и то же время внимательно слушать говорящего и внутренне говорить что-либо про себя: если мы внимательно слушаем, мы не можем думать или говорить про себя, например, хотя бы знакомое стихотворение наизусть, больше того, мы замечаем, что при очень внимательном слушании мы повторяем про себя слова говорящего; если мы, наоборот, начинаем в это время думать, говорить про себя (не речь говорящего), то мы перестаем слушать речь говорящего и переживаем нечто вроде сенсорной афазии, примерно на той стадии ее, когда слова слышатся как слова, но еще не понимаются: мы слышим все, что говорят, но повторить ничего не сможем, так как речь до нашего, так сказать, «психического» слуха не дошла. По Шпеку, эта стадия сенсорной афазии предшествует стадии эхолалии. Таким образом, эту стадию сенсорной афазии можно вызвать экспериментально: для этого только надо во время слушания речи думать о чем-нибудь другом, произнося это про себя. Правда, временами кажется, что в одно и то же время мы слушаем, понимая другого и сами внутренне говоря иное, но при более тщательном анализе в этих случаях всегда оказывалось, что имело мбсто колебание внимания между слушанием речи и посторонней внутренней речью.
Невозможность при внимательном слушании речи внутренне говорить о другом объясняется тем, что при слушании речи происходит симультанная репродукция ее: если так, вышеописанный опыт состоит в попытке одновременно иметь две внутренние речи, что, конечно, физически невозможно. Во избежание неправильного понимания моей интерпретации этого опыта считаю нужным подчеркнуть, что речь идет в нем не о полной, а о частичной сенсорной афазии, именно об экспериментально вызванной определенной стадии ее, той именно, которая, по Пикку, непосредственно предшествует (если идти от самой глубокой стадии этой афазии) непроизвольной эхолалии.
Можно попытаться даже дать объяснение вербальной репродукции. Это — подражательность. Не надо забывать, что подражательность по еще неизвестным нам причинам с исключительной силой проявляется как раз по отношению к тем явлениям, где участвуют так или иначе органы речи (кашель, смех, зевание, пение). У детей и у первобытного человека возможно предполагать подражательность более сильно, чем у взрослого цивилизованного человека. Отсюда возможно предположить, что и вербальная репродукция, в том числе симультанная, у них гораздо сильнее, и, значит, тем легче было из этого развиться внутренней речи. Еще один простой опыт подтверждает это: гораздо легче писать что-либо и в то же время внимательно слушать чью-либо речь, чем слушать ее и в то же время читать. Однако это имеет место только при таком писании, которое не сопровождается внутренней речью: в том случае, если испытуемый пишет, в это же время произнося про себя, внимательное слушание очень затрудняется почти так же, как и при чтении. Получается все та же стадия сенсорной афазии.
Вполне допуская, что развиваемая мной гипотеза при проверке ее потерпит существенные изменения, я считаю то главное положение, которое лежит в основе ее, обоснованным и при теперешнем состоянии наших знаний. Это положение можно формулировать так: речь есть средство общения и потому является процессом не односторонним, а двусторонним. Там, где разговаривают, есть не только говорящий, но и слушающий. Разговор есть общение. В данный момент разговора, рассказа и т. д. и говорящий, и действительно слушающие думают одно и то же, быть может, только иначе относясь к нему, например один положительно, другой отрицательно[ 141 ]. Говорить в этом случае — значит думать вслух, слушать — значит думать про себя. Говорящий и слушающий оба говорят, притом одно и то же, только один вслух, а другой про себя. Ставить вопрос о том, что развивалось раньше — речь или мысль,— неправильно: речь, подлинная речь, без мысли не речь, и мысль без слов не существует. Речь и мышление, внешняя и внутренняя речь, развивались одновременно. Как и внешняя речь, внутренняя речь социального происхождения: начало ее надо искать не в чисто физиологических причинах (превращение шепота во внутреннюю речь) и не в эгоцентризме, а в том, в чем надо искать происхождение вообще речи — в общении. Но если так, то тем самым мышление — социальный продукт.
«На "духе" с самого начала лежит проклятие — быть "отягощенным материей", которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка. Язык так же древен, как и сознание; язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание, и, подобно сознанию, язык возникает лишь из потребности, из настоятельной необходимости общения с другими людьми. Там, где существует какое-нибудь отношение, оно существует для меня; животное не «относится» ни к чему и вообще не «относится»; для животного его отношение к другим не существует как отношение. Сознание, следовательно, с самого начала есть общественный продукт и остается им, пока вообще существуют люди»[ 142 ].
Выросший на необитаемом острове Адам не говорил бы и не испытывал бы потребности говорить. У него не было бы и внутренней речи, и вербальной, т. е. специфически человеческой памяти. Он бы не мыслил, не рассуждал. Проще говоря, его интеллект был бы интеллектом не человека, а животного.
4. Память и речь. Наитеснейшим образом сближая мышление и речь, надо остерегаться все же отождествлять их: в речи участвует не только мышление, но и память. При полной вербальной амнезии я (в качестве говорящего) не помнил бы, как что называется, а в качестве слушателя не помнил бы, что какое слово значит.
В чем состоит «помнить значение слов»? В психологии еще не так давно господствовал неправильный взгляд на это. Утверждали, что помнить значение слов — значит быть в состоянии представить себе соответствующую объективно существующую ситуацию. Это не соответствует действительности. Если я забыл немецкий язык, я не понимаю немецкой речи: при амнезии нет понимания. Но когда я понимаю немецкую речь, то, слушая ее, я могу ничего не представлять в том смысле, что никаких предметных, образных представлений у меня нет. Большая заслуга так называемой вюрцбургской психологии, правда, затемненная многочисленными недостатками, в том и состояла, что она экспериментально доказала отсутствие необходимости, обязательности наглядных представлений при осмысливании значения слов или фраз.
Функция слов состоит не в том, что слова вызывают наглядные представления, а как раз наоборот — в том, что эти наглядные представления становятся не необходимыми. Гегель выразил это в очень энергичной формулировке: «Образ умерщвляется, и слово заменяет образ». Он пишет: «Речь есть умерщвление чувственного мира в его непосредственном чувственном бытии, снимание его и превращение его в наличное бытие, являющееся призывом, который находит себе отголосок во всех представляющих существах»[ 143 ].
Как материалистически представить замену словом образа или предмета? Слово — знак, сигнал. Значит, разрешение вопроса надо искать в психологии замены явления знаком или сигналом. На современном уровне знаний больше всего материала по этому вопросу мы находим в учении об условных рефлексах. Слово действует в основном и элементарном аналогично знаку, сигналу, но знак, сигнал, может быть интерпретирован как условный раздражитель. Элементарно основное действие слов аналогично действию условных раздражителей.
Существенное свойство условного раздражителя то, что при известных условиях он вызывает ту же реакцию, какую вызывает с самого начала ассоциированный с ним безусловный. Существенное свойство слова — вызывать то же переживание, какое вызывает означаемое словом явление. И в случае условного раздражителя и в случае слова выражение «та же реакция» надо понимать с оговорками. В огромном большинстве опытов с условным раздражителем это гораздо более слабая реакция, однако в незначительном случае эта реакция может быть приблизительно равной или даже большей силы. Но таково и действие слов. В огромном большинстве случаев слова вызывают гораздо более слабые переживания, чем означаемые ими явления, но в исключительных случаях, например в гипнозе, переживание может быть той же силы. Второе отличие действия условного раздражителя в том, что латентное время обыкновенной условной реакции определенно больше, чем соответствующей безусловной, причем латентное время обыкновенного условного рефлекса приблизительно то же, что и при соответствующем волевом (произвольном) акте. Но и при действии слов латентное время вызываемого словом переживания явно может быть гораздо более длительным, чем при означенном им явлении. С другой стороны, сходство произвольного волевого акта с актом, стимулируемым, определяемым внутренней речью, настолько большое, что некоторые психологи даже отождествляют одно с другим,1 например определяя произвольное внимание как внимание, регулируемое мыслью. Понимание развитой совершенной воли как воли, определенной мышлением, рассудком, разумом и т. д., красной нитью проходит через всю историю психологии и этики. Наконец, общеизвестно угасание действия условного раздражителя, если он не подкрепляется безусловным. Но и слова, не подкрепляемые, не подтверждаемые действительностью, перестают действовать[ 144 ].
Таким образом, аналогия между действием слова и действием условного раздражителя большая. Во избежание неправильных пониманий надо подчеркнуть, что утверждается лишь аналогия между элементарно-основным действием слов и действием условных раздражителей: подобно последним, слова вызывают переживания, изначально вызываемые означаемыми реальными явлениями, но только обыкновенно в более слабой форме, притом не всегда так же быстро, и перестают вызывать их, если не подтверждаются действительностью. Однако речь не идет об отождествлении слов с условными раздражителями: это значило бы сильно упрощать вопрос.
Но то сходство, которое так ясно удалось обнаружить, дает основание сделать вывод, что «помнить значение слов» — сравнительно простое дело, сводящееся к так называемой ассоциативной памяти Леба или к действию условных раздражителей. Что это действительно так, доказывает тот факт, что значение слов запоминают не только совсем маленькие дети, но в известной мере и некоторые животные: «Собака и лошадь развили в себе, благодаря общению с людьми, такое чуткое ухо по отношению к членораздельной речи, что, в пределах свойственного им круга представлений, они легко научаются понимать всякий язык... Научите попугая бранным словам так, чтобы он получил представление о их значении (одно из главных развлечений возвращающихся из жарких стран матросов), попробуйте его затем дразнить, и вы скоро откроете, что он умеет так же правильно применять свои бранные слова, как берлинская торговка зеленью»[ 145 ].
Поэтому нет оснований преувеличивать сложность проблемы значения слова: помнить значение слов — настолько сравнительно простой процесс, что легко может быть истолкован с точки зрения действия условных раздражителей. С психологической точки зрения эта проблема относится к проблеме ассоциаций, связей между стимулами и реакцией и является, пожалуй, одной из тех немногих проблем психологии, которые вполне разрешаются на почве ассоциационизма (собственно говоря, исторически он именно на этой почве развился и окреп). Поэтому менее всего оснований существует для того, чтобы делать именно эту проблему особой проблемой мышления без слов, создавая резкий дуализм слова и значения: слово, не имеющее значения, не есть слово; оно — бессмысленный набор звуков. Гегель очень правильно писал: «Посредством словесного знака конкретное представление вообще становится чем-то безобразным, отождествляющимся со знаком» (разрядка моя. — П. Б.) Но если это, ставшее безобразным, представление отождествляется со знаком, т. е. со словом, то искать его вне слова, как это делают те психологи, которые ищут «чистой», «бесплотной» мысли без слов, — значит делать примерно то же, что искать душу, не довольствуясь материей.
Слушая (или читая), мы запоминаем слова, фразы, рассказы, рассуждения и т. д. Если этот факт общеизвестен до тривиальности, то несравненно менее общеизвестно то, что из него следует: с социально-психологической точки зрения рассматриваемые в процессе передачи от одних к другим мысли из продуктов мышления становятся объектами вербальной памяти. Те законы Ньютона, которые когда-то были открыты мышлением английского физика, сейчас просто помнятся школьниками. Процесс подобного перехода мышления в память может в известных случаях зайти так далеко, что порой то, что раньше было продуктом мышления, может превратиться просто в автоматические речевые движения, т. е. в элементарную вербальную привычку. Этот процесс превращения мыслей в «избитые слова», которые можно назвать словами только с генетической точки зрения на том основании, что они [раньше] были словами (в настоящем это только автоматические речевые движения), имеет место еще в следующих случаях: 1) в тех случаях, которые вообще благоприятствуют образованию привычных движений, 2) при снижении нервного уровня, например при некоторых тяжелых психических заболеваниях (шизофрения).
Выражаясь образно, речь — та область, где память и мышление соприкасаются и переходят друг в друга, иногда такими незаметными переходами, что трудно даже бывает определить, что в данной речи принадлежит памяти, а что — мышлению. Мы только что видели, как мысли, чужие и собственные, становятся достоянием вербальной памяти — репродукциями мыслей, а то и просто автоматическими речевыми движениями. Но происходит и обратный процесс — переход памяти в мышление. Рассмотрением именно этого мы и займемся сейчас. Как совершается переход от памяти к мышлению? Как проходится путь от простой вербальной репродукции к размышлению и рассуждению?