СВЕЖЕСТЬ ЖИЗНИ Из дневников и записных книжек


12 сентября 1905 г.

А.С. сказала: «Вот Вам новый сюжет» (т. е. чудовищно тяжелая жизнь). Господи, не понимает она, она думает, что я буду писателем-рассказчиком. Господи, нет! У меня замыслы совсем не такие. Я хочу сделать «свою литературу» «художественной наукой о человеке», где не может уже быть ни одной строчки «так себе», а для этого учиться, учиться!


Конец ноября 1915 г.

Везде я вижу одни мрачные лица, везде слышу только унылые речи: все разговоры о войне сводятся к одному: к чему продолжать воевать? Разве мы уже не побеждены? Можно ли верить, что мы когда-нибудь поднимемся вновь.

Эта болезнь распространяется не только в гостиных и интеллигентных кругах, а и среди рабочих и крестьян, где наблюдается атрофия патриотического чувства и желание поражения.

У крестьян упадок духа имеет и косвенную причину — запрещение алкоголя.

Одна из нравственных черт русских — это быстрая покорность судьбе и готовность склониться перед неудачей. Часто они даже не ждут, чтобы был произнесен приговор рока: для них достаточно его предвидеть, чтобы тотчас ему повиноваться. Они подчиняются и приспосабливаются к нему как бы заранее.

Никакое общество недоступно чувству скуки больше, чем общество русское; леность, вялость, оцепенение. растерянность, утомленные движения, зевота, внезапные пробуждения и судорожные порывы, быстрое утомление от всего, неутомимая жажда перемен, непрестанная потребность развлечься и забыться, безумная расточительность, любовь к странностям, к шумному неистовому разгулу, отвращение к одиночеству, пристрастие к болезненным мечтаниям и мрачным предчувствиям.


Февраль 1916 г.

Душевная чистота самая благоприятная среда для глубокого и тонкого познания. В прозрачной воде глубоко видно.


1 марта 1916 г.

Обдумывал «Детство». 5 лет я работал над ним неумелыми юношескими руками. Потом оставил на целых 5–6 лет. Теперь опять взялся. Если осилю — будет чудесное создание. Мне хочется воспроизвести всю красоту мира и чудесную свежесть жизни, которые доступны только детству.


12 мая 1916 г.

Как легковесны настроения общества, и как это общество близоруко, легкомысленно. Оно восхищается в печати теми казаками, которые в 1905 году драли это общество нагайками и будут драть в 1918. Самые левые газеты печатают портреты тех же казаков. Потому что теперь они средство защиты. Если средство плохо и дурно, не нужно прибегать к нему ни в каких случаях. Иначе это лицемерие и расхлябанность воли и мысли.

Все левые газеты, прежде стоявшие всегда и во всем в оппозиции правительству, во время войны стали некрасиво и глупо единодушны с правительством. Порыв… И все либеральные партии, за исключением самых левых, оказались предателями по отношению к русскому народу. Подали ему руку и завопили, что они ему помогут перерезать весь русский народ для благоденствия династии короля сербского Петра. Так как русский человек без идеала жить не может, то сейчас же был вытащен напрокат и идеал: «Борьба с милитаризмом, возвращение народам свободы». Эти господа возвращать свободу собрались, когда у себя шагу не могут сделать, слова не могут свободно сказать. Туг же общество решило, что все прежнее по отношению к правительству забыть… И еще раз доказало это общество. что оно не определенная величина, а тестообразная масса, поддающаяся всякому давлению и принимающая какую угодно форму.

Газеты в один день из либеральных превратились в охраннические. И это от души. Душа у нас очень хорошая. Вмиг может от вспыхнувшего чувства всепрощения к бывшему врагу и свинье задрожать от внутреннего восторга.

Дальше, когда правительство, должно быть, в большей своей части состоящее из немцев, показало, что оно не намерено очень забывать свою линию и лезть христосоваться, когда оно своими расправами показало, что его позиция прежняя, все-таки общество, слишком разбежавшееся по пути самопожертвования, патриотизма и борьбы с насильником, варваром, врагом, не смогло уже остановиться и только переставило некоторые колесики в идеалах: мы сначала победим немца, а затем и с правительством посчитаемся.

И это стало оправданием всяческой помощи правительству. Депутаты народной свободы призывали дам жертвовать кольца, брелоки, чтобы на эти деньги посылать на убой русский народ.

Прозвучал лозунг: все для войны и война до конца. В особенности за это с беззаветной отвагой кричали всякие промышленники.

И это стало уже ходячей фразой. «Вот теперь мы с вами заодно, а потом посчитаемся». И здесь опять сказалась русская растяпость. Они посчитаются после, народ заговорит, а сами в простоте души делают все возможное, чтобы народа этого осталось как можно меньше. Делают, словом, то же, что и правительство, цель которого перебить, извести как можно больше народа (для чего и посылают его без снарядов на расстрел немецкий), чтобы потом легче было справиться с остатками.

Либеральные партии (за исключением крайних левых и крайних правых) явили пример редкого всенародного предательства, провокаторства.

Все вожаки средних и либеральных партий, всякие члены правительственных блоков, члены совещаний, заводчики кричали: война до конца. И нельзя было не кричать. Никогда не делали капиталы таких оборотов, никогда простые продукты, как сахар, мука и проч., не давали таких безумных барышей.

Война оказалась выгодна для всех. И красноречие патриотическое расцвело небывало яркими красками. Не выгодна она была только для тех, у кого красноречия не было, не только красноречия, а слов, — кого гнали тысячами туда, чтобы их меньше было. Меньше! Как можно меньше! Хорошо, что ЭТИ предупредили нас, что они ПОСЛЕ с нами посчитаются. Но, конечно, они просто по-дружески политично выдали нам план народной кампании. И план-то немудреный, как и русская сама душа. Не знаешь, где кончается святая простота и начинается продажность…

Газеты либеральные во время войны вели себя как подлинные провокаторы. Писали о мощи, о победах, о душе, о бодрости и т. п. И ничего о том, о чем нужно писать, о том, что население боялось немцев гораздо меньше, чем русских войск, что казаки не сражались с немцами, а жгли и грабили свою Русь, насиловали женщин, детей, надругались над всеми. И все кричали о немецких зверствах. Скажут, об этом нельзя было писать. Тогда молчи. Т^к, чтобы за молчанием было слышно, о чем молчат. А не расписывай подвиги тех насильников, от которых кровью обливается и народ, и право, и свобода человека.


Середина 20-х годов

Нельзя брать предметом творчества факт действительности, списывать с натуры даже тогда, когда этот факт значителен. Нужно посмотреть, какое явление под этим фактом кроется, и создать другой свой факт, который происходил бы из того же явления, что и факт действительности. Тогда у читателя нет легкомысленного отношения как к списанному. Ему это знакомо и не знакомо. Важно сбить его с толку.

Только теперь некоторые начинают понимать, что мною создано то, чего еще никто не создавал… Но как они мало знают, что зреет во мне. И «Русь» ведь только эпизод для меня, хотя Луначарский говорит, что никакого человеческого опыта не хватит на такую громаду, и спрашивает, откуда же она? Из меня. Не я часть Руси, а Русь часть меня. Только небольшая часть. Как ясно я это чувствую. Как хорошо жить, когда чувствуешь все время себя на вершок от земли. Непрестанная, быстрая из сердца радость, бесконечная полнота и переполненность. Хочется на весь мир крикнуть: «Проснитесь, откройте яснее и радостнее глаза, идите ко мне. У меня есть столько, что хватит на всех».

Передо мной моя жизнь вся ясная, с необъятной задачей, божественно легко мною разрешающейся.

Я не пишу лирических излияний. Но это итог огромной полосы жизни. Это зрелый крик радости с достигнутой вершины.

Я проведу по миру такую борозду, которой не сотрет никто. Даже время…

«Русь» полностью не поймет никто. На это нужно несколько существований. Спрятать, уничтожить все мои записки к ней, являющиеся в значительной степени ключом к ней, или отдать их?


7 октября 1929 года

Кончил роман «Попутчик». Первой мыслью было написать роман «Вырождение», т. е. конец интеллигенции в плане вырождения. Я писал его два раза и все не загорался, и только когда стал писать в третий раз, почувствовал всю силу охватившего меня вдохновения. 310 стр. я написал в 31 рабочий день. Чувствую, что написал страшную вещь. «Последнюю главу из истории русской интеллигенции».

Какое у меня «политическое миросозерцание», какая «позиция» наконец?

Никакой. Одно время я загораюсь перспективами революции, в другое — я вижу ее в самом черном свете, в третье — еще как-нибудь. Но благодаря именно этому мне внутренне знакомы опытным путем все позиции, и я их только делаю материалом для себя, и отсюда моя пресловутая объективность и проникновение в человеческую душу, потому что моя душа имеет десятки лиц. И, в сущности, я все пишу из собственного опыта, так как по себе знаю и те, и другие, и третьи отношения к действительности.

Если бы я был практическим деятелем — гражданином в революции, я был бы благодаря этому свойству слабейшей пешкой. Атак как эти мои «ощущения» идут не на практическое дело, а поступают в художественную лабораторию, я оказываюсь сильнейшим.


1931 г.

Эпоха мировой известности.

В России у милиционера больше власти и права на жизнь, чем у писателя с мировой известностью.

Меня не печатают, не переиздают. Я не знаю, чем мы будем жить. Последние деньги уходят на покупку продуктов по дорогим ценам в «коммерческих магазинах» со спекулянтскими ценами. Я не знаю, что будет дальше, и по присущему мне «легкомыслию» к обитанию в мирах иных (творчество) не задумываюсь над этим. Пишу «Русь». Написано уже 725 стр.

Я всегда шел только своим путем, не задумываясь о его «реализации» и практической выгоде.

Знакомые присылают нам из правительственного «закрытого распределителя» то кусочек мяса, то кусочек рыбы.

Был у Халатова, заведующего Госиздатом. Пошел поговорить о том (по настоянию Антонины), как они смотрят на меня и будут ли печатать «Русь», а также попросить приписать меня к распределителю для получения продуктов, так как уже масса писателей приписана туда.

Принял меня, сидя за столом, и не только не встал, а продолжал что-то писать. Очевидно, желая показать расстояние между собой — начальником и мною… кем? Я говорил, а он все писал.

Потом я раз пять звонил его секретарю, спрашивал, приписали ли меня к распределителю, и прося сказать об этом Халатову. Получался ответ, что секретарь ему «докладывал» уже сколько раз, и он ничего не ответил.


17 июня 1934 г.

Приезжавшие ко мне члены английского парламента, уходя, сказали: «Расскажем в парламенте, что видели Романова».

Приезжавшая норвежка называла меня великим писателем.

Приезжала датчанка, говорила о моей популярности в Дании. В Норвегии был поднят шум о том, что такой большой художник живет в СССР чуть ли не в подполье. Этого нет, но меня почти не покидает чувство какого-то позора. Мало денег, так как меня не переиздают. Я принужден выступать часто в такой компании неизвестных мелких актеров, певцов и ГАРМОНИСТОВ, что кровь приливает к щекам от стыда за это унижение. Но кормят меня только эти выступления, так как я за пять лет имею тираж 15 тысяч.

Мое утешение в том, что читатели жадно ловят мои книги, разыскивая их остатки повсюду. Мои выступления в Москве проходят с безумным успехом. Конферансье, выпуская меня, говорят: наш известный, наш любимый. Что за ерунда! Кто же я в конце концов?


18 июня

Приехал в Киев. Здесь какое-то распредбюро распределяет №№ в гостиницах. Мне дали на последнем этаже №. В подъезде и в первых двух этажах чистота— в моем грязь, сломанные ванны в коридоре. Какие-то сваленные доски. Резал телятину перочинным ножом и ел.

Вот это убивает всю энергию и создает противное, приниженное настроение какой-то унизительности своего существования.

Администратор еще обрадовал: «Должен вас предупредить, что здесь прочитали неодобрительную московскую рецензию о вашем романе «Собственность», она исключена из библиотек, и вам не разрешается читать на заводах».

Какое жалкое холопство. Какой-то критик написал, и уже все с испугом отказываются, меня уже боятся. Ни своего мнения, ни своей оценки нет и в помине.

Одна моя отрада в том, что уже почти кончил IV и V части «Руси». В два года написал 50 листов.

А на лето ехать не с чем, приходится ехать в Киев, выступать за 300 р. вечер, по золотому курсу это 6 руб. Какое-то жутко-беспросветное настроение. Сижу в «Цэанд-отеле» в паршивом № 48 и бездумно смотрю в окно. Мне кажется, нет ничего, что могло бы сейчас доставить мне радость, оживить меня. Вероятно, это результат написанных за зиму 800 стр. Сейчас бы нужен полный отдых, а не выступления для заработка. Но и бездействие в таком состоянии мучительно…

Очевидно, я совершенно не приспособлен к бездействию. Поэтому я не могу с удовольствием отдыхать, точно во мне вертится постоянно какой-то маховик, не желающий останавливаться ни на минуту.


19 июня

Киев. Вчера публика слушала меня до 1 ч. ночи. Устроители были поражены. Сегодня проснулся рано… Вчерашней беспросветности нет и следа. Легкость, бодрость, уютные мысли…

Наша эпоха несет на себе печать отсутствия в людях собственной мысли, собственного мнения. Люди все время ждут приказа, ждут, какая будет взята линия в данном вопросе, и боятся выразить свое мнение даже в самых невинных вещах. Скоро слово «мыслить» у нас просто будет непонятно.


20 июня

Отвратительное ощущение от вчерашнего выступления. Зав. Домом работников просвещения, какой-то Файнштейн, запретил мое выступление в их клубе, так как где-то слышал, что о романе «Собственность» есть неодобрительная статья. Я читал в летнем саду у пищевиков. где танцевали, гуляли.

Боже, где же предел унижению! А жить нужно.


В этом году исполняется мне 50 лет, и написано уже 17 томов.


От публики получаю трогательные записки на выступлениях. «Любимый, родной», — пишет какой-то мужчина. В записке говорится о впечатлении, которое произвела на него «Русь».

Когда я сказал, что вычеркнул из I ч. «Руси» около 200 страниц, в зале произошло движение. Я получил записку, спрашивающую, неужели я вычеркнул «Смерть Тихона»? Когда я сказал, что глава оставлена, в зале раздались аплодисменты.

Сейчас пойду пить кофе в кафе напротив, а потом к агитпропу говорить о снятом вечере. Все равно ничего, кроме унизительного ощущения, не будет. Везде рабски-трусливые чиновники, не имеющие своего мнения. При этом держатся генералами, как будто ты его подчиненный, и он выдержит тебя добрых полчаса в приемной.

У меня нет честолюбия, я пальцем не пошевелю, чтобы добыть себе лишнюю популярность, но гордость моя, русского писателя, которого знает все-таки весь мир, — страдает непереносимо, едва только сделаешь какой-нибудь шаг.

Неужели люди всегда были такие?


Встретил здесь, в Киеве, незнакомого мне писателя, который работает «над Востоком» (Китай, Япония). Пишет двадцать лет и все «никак не попадает в точку». Они этой точки ищут все по сторонам, а не в себе. Все точки по сторонам видны для всех и никого не удивят, как неожиданность, ТОЧКА же внутри себя лежит тайно от всех, никто о ней не догадывается и не думает, не знает. Будучи же вскрыта, она сразу оказывается неожиданной, но близкой всем новостью, как бы собственным для каждого прозрением в самого себя.


21 июня

Просвещенцы испугались и отказались от вечера, сорвав мою афишу. Остальные клубы тоже отказались. Настроение — травимого зверя и ощущение полной бесправности. Ко всему этому администратор дал мне за выступление не деньги, а чек. Я вчера потратил утро, не получил. Сегодня с 9 утра пошел. 1 км толпа, крик, толкаются, лезут…

Решил пойти к Культпропу и рассказал о Файнштейнах и Берсонах. Оказалось, что мы где-то встречались. Он глаза вытаращил. Приказал вызвать этих субъектов и организовать мои чтения. Я вышел другим человеком. Вот почему писатель должен быть хорошо обставлен: только тогда у него будет правильное восприятие действительности… Стой, стой, тут какая-то ложь: я вчера еще говорил: «Хорошо, что я влачу такое недостойное моего имени существование (жена еще принуждена после серьезной операции работать, чтобы содержать семью), по крайней мере я вижу ту жизнь, какой живут 9/10 населения».

Когда ходил в банк, видел очередь шагов в 150, человек пять в ряд, она привела к хлебному магазину, где в дверях стоит милиционер и сражается с лезущими в эту дверь оборванными людьми. В магазине на красном полотнище надпись: «Да здравствует мировая революция!» Все, кто выходит с хлебом, на ходу жуют его, отламывая от куска…


23 июня

Когда ехал из Киева, в вагон вошла девочка лет 15–16 — живой скелет. Она села на лавку и сидела, опустив голову в стареньком платке и держа в руках какой-то маленький узелок. В лице у нее было поражающее выражение безразличия и какой-то покорности.

Моя соседка дала ей кусок хлеба, она низко поклонилась и сейчас же стала есть. Я дал ей четверть курицы. Вошел кондуктор и сказал ей, чтобы она уходила. Она покорно встала и пошла на площадку.

Я спросил кондуктора о ней, он сказал, что села не в тот поезд. Этот скорый и не останавливается на той станции, на какой ей нужно. «Что ж с ней делать, не выбрасывать же ее». При этом он махнул рукой, как бы выражая этим последний предел человеческого несчастия, при котором не хватает духа что-нибудь спрашивать с человека.

Я вышел на площадку и стал ее расспрашивать, как она поедет назад, ведь денег у нее нет (она голодающая и едет сама не знает куда)? Но почему-то ей нужна та станция, на которой поезд не остановился.

Я дал ей три рубля на билет. Она опять низко поклонилась мне, потом взглянула на меня и почему-то зарыдала.

У меня защекотало в горле, и я поскорее отстал.

Поля сплошь не засеяны, или рожь пересеяна овсом, сплошь поросшим сурепкой.


24 июня

В Москве, едва вошел в трамвай, вытащили из кармана 300 р.


25 августа 1934 г.

Лежу на диване в своем Пименовском. Читаю Блока «О литературе», такое ощущение, точно вышел на свежий, вольный воздух: человек пишет, не оглядываясь, то, что он думает, что чувствует, у него одно «руководство» — собственная мысль и собственная природа, выражающаяся в этой мысли. Какое отдохновение и радостное возвращение к чувству истины, совершенно утерянному нами в потоках лжи, подхалимства и полной утраты всякого стыда.

Приятно, что Пушкин останавливался в моем Пименовском переулке (у Нащокина). Я каждый раз смотрю на этот дом, когда прохожу мимо.

Я отличаюсь от всех своих современников-писателей тем, что я — единственный «исповедник сердца человеческого», потому что я всего себя отдано миру. Как меня назвала одна женщина в письме — «водолаз душ человеческих». Мои современники описывают далекие (для души) видимые вещи, а я самые близкие для нее, но невидимые.


26 августа

Большинство наших писателей являются подголосками эпохи. И так как это пока является главной доблестью, то все стараются перекричать друг друга в проявлении энтузиазма, оптимизма и бодрости.

В частной жизни мы остерегаемся и не очень доверяем тем людям, которые очень много и с большим темпераментом говорят о своей любви к нам.

В политике, очевидно, другая мера и цена этому. А главное — другое употребление.

Критика негодует на меня, что я все такой же, что я не сливаюсь с эпохой и не растворяюсь в ней, как другие.

Глупый критик оказывает плохую услугу той же эпохе, так как его идеалом являются безликие восхвалители, и только.

Только тот писатель своей эпохи останется жить для других эпох, который не потеряет в бурном потоке событий самого себя.

От писателя прочнее всего останется его дух. Если у писателя нет своего духа, от него ничего не останется, кроме «устаревшей» печатной бумаги.

Движению эпохи нужно противопоставить свою неподвижность.

В настоящем искусстве никогда не найдешь изображения того, что и как было в действительности. 1 км, наоборот, такие события и лица, каких совсем не было. Но каким-то образом о них сказано то, что читатель неведомым образом знает, что это правда, как правда есть в притче. Оно из тайных, никому не известных (кроме художника) движений души, свойственных людям данной эпохи, создает свои события, своих людей, и они, разнясь от реальных людей эпохи фабулой своих действий, оказываются таинственно родственны им каким-то внутренним смыслом своим, скрытым от посторонних глаз.

Именно художник имеет силу потому, что он не смотрит на то, что доступно всем.

Он открывает тайну, которую, сами не подозревая, носят в себе его современники, тайну несовершенных поступков, невысказанных мыслей, переживаний, которые должны были бы совершиться и высказаться в какой-то перспективе, от какого-то толчка, которого не хватает в действительной жизни для их выявления. А художник прозревает их и без толчка, и без реального их выявления…

Загрузка...