Метаморфоза

В канун своего сорокатрехлетия Бернар Сарлье осмелился признаться себе, что он не любит больше жену, почти не любит детей и все дела ему осточертели. Пора бежать. И он сбежал в Аргентину, где у его семьи был двоюродный дед и estancia[12]. Двоюродный дед, старый холостяк, слыл пьянчужкой и полусумасшедшим. Estancia, наследство от беарнской ветви их клана, с годами приходило в упадок. Бернар принял на себя и деда, и estancia и был принят ими. Прошло время. Двоюродный дед умер, поместье целиком легло на плечи Бернара, и ему удалось привести его в приличное состояние, даже в какой-то мере вернуть былое процветание. Для Бернара началась вторая жизнь; она была куда больше ему по душе, чем первая. Он упрекал себя в том, что попусту растратил двадцать лет жизни, играя чуждую ему роль, и в то же время испытывал чувство удовлетворения при мысли, что нашел в себе мужество сделать решительный шаг, не дожидаясь, когда стало бы слишком поздно. Простор, свежий воздух, уединение, тяжелая, но сравнительно немудреная работа — все это отвечало его немного диковатой натуре. Боясь превратиться в такого же деклассированного старого чудака, каким был его покойный дед, Бернар старался все же поддерживать дружеские отношения с соседями, живущими за пятьдесят, а то и за сто километров от него. Он наносил им визиты, с широким гостеприимством принимал их у себя, но гораздо большее удовольствие получал от общества своих слуг — с ними он все вечера напролет дулся в карты — и пеонов, людей по большей части весьма молчаливых. Раз в месяц он на машине отправлялся в столицу за покупками. Он не пил, без особых усилий соблюдал умеренность в еде. Спустя некоторое время после смерти деда он взял в привычку привозить к себе в дом какую-нибудь девицу. Она жила у него несколько дней или несколько месяцев; потом, наградив ее платьями и деньгами, он отсылал ее обратно и принимался искать ей замену.

Изредка он вспоминал о жене, детях и других родственниках. Он признавался себе, что, узнай он о смерти кого-нибудь из них, он, наверное, не очень бы горевал; и от самой этой мысли ему становилось горько, но не больше чем на две-три минуты. Как-то он написал жене, что, если она хочет вновь стать свободной, он, естественно, готов пойти ей навстречу: пусть подает на развод. Письмо по своему лаконизму было почти оскорбительным. Ответа на него он не получил. Перед своим отъездом Бернар заключил с братом соглашение об управлении предприятием (заводом по производству ротационных машин), которым они владели на паритетных началах. Сохранив свои акции, он полностью передал управление в руки Леона, договорившись, что за свои труды тот будет получать половину его доходов. Он предусмотрел, разумеется, содержание жены, а также детей — до их совершеннолетия. Все было сделано по закону, зафиксировано в контракте, составленном по надлежащей форме.

Бернар всегда был человеком нелегким. Его шальные выходки, скандалы, переход из лицея в частный коллеж приводили в отчаяние самых терпеливых воспитателей. Занимался он урывками, но, поскольку любые науки постигал необычайно быстро и без малейших усилий, экзамены сдал с блеском; все вокруг прочили ему блестящее будущее. Но он, казалось, был начисто лишен всякого честолюбия. Университетские годы Бернара — это сплошной классический разгул с пьяными ночами, с драками, долгами и несколькими тайными расследованиями полиции, которые семья быстро замяла, воспользовавшись своими связями. Когда стало уже невозможно больше получать отсрочку от призыва в армию, ему пришлось отправиться в казармы. Через две недели после призыва он едва не убил унтер-офицера. Благодаря заступничеству генерала, друга отца, его демобилизовали по причине психической неуравновешенности, что, впрочем, в какой-то степени соответствовало действительности. Удрученная семья не знала, что же ей теперь делать с этим бунтовщиком, для которого нестерпимо любое принуждение. И вот как раз в то время, когда близкие уже потеряли надежду увидеть Бернара остепенившимся и жили в постоянном страхе, как бы он чего не выкинул, как раз в то самое время его угораздило влюбиться в девушку, которая была полной противоположностью тому, что его обычно привлекало, — в обыкновенную жеманную мещаночку, к тому же не очень красивую. И к восхищению родных, которые боялись даже поверить в это, сумасбродный повеса день ото дня стал превращаться, или казалось, что стал, во вполне приличного молодого человека. Наспех сыграли свадьбу. Бернар согласился вместе с братом управлять заводом. Прошло пять или шесть лет, и можно было подумать, что он окончательно образумился. Один за другим родились двое детей. Потом мало-помалу дела пошли хуже. Примерный муж начал проявлять некоторые признаки беспокойства. Безупречный компаньон позволил себе одну или две выходки. Супруга жаловалась на то, что она заброшена, брат — что его эксплуатируют. У Бернара возобновились вспышки гнева, которых некогда так боялись. Он снова стал самим собой, таким, каким его знали всегда. Словно очарование любви, которое на время укротило его, ушло и дремавшая в кем дикость опять пробудилась. И тем не менее еще несколько лет прошли без драматических событий. Все с грехом пополам держалось, хотя с каждым днем положение становилось хуже и хуже, и так продолжалось до того самого дня, когда Бернару исполнилось сорок три года и когда он, грозно, как никогда, глядя на своих близких, резким, как никогда, тоном объявил им, что намеревается покинуть их навсегда. Для виду они немного попротестовали. Сесиль расплакалась и сказала, что она опасается, как бы на семью не легло пятно скандала, опасается не столько за себя, сколько за детей. Это не растопило ледяной холодности Бернара. Через месяц он исполнил задуманное. И едва он смотал удочки, вся семья дружно и с облегчением вздохнула.

Впоследствии, когда Бернар случайно вспоминал о своей помолвке и женитьбе, он всегда недоумевал, почему и как он влюбился в Сесиль; и наоборот, он прекрасно знал, как и почему он в скором времени стал ее ненавидеть. И вовсе не консерватизм жены приводил Бернара в отчаяние; пожав плечами, он смирился бы с этим, если бы верил, что Сесиль искренна в своих взглядах; но он ни капли не сомневался, что это не так: точнее сказать, она перед самой собой играла комедию добрых чувств, хорошего тона, и вот это-то и было непереносимо. Будь она поистине благонравная — пусть: каждый волен придерживаться собственной морали. Благонравная, у которой всегда такой вид, будто она искоса подглядывает, какой эффект производят ее нравоучительные речи, — от этого стрелять хочется! В памяти Бернара запечатлелась целая серия картин, представлявших Сесиль в различные моменты ее великой роли (католическая матрона из высшего света): Сесиль в церкви, Сесиль принимает друзей за чашкой чая, Сесиль деятельно поддерживает депутата консерваторов во время предвыборной кампании, Сесиль школит детей, прививая им хорошие манеры… И всегда нежный, хорошо поставленный голос, спокойное лицо, благожелательный взгляд — хотя время от времени в нем и проблескивали голубые холодные молнии, — умение держаться с достоинством… Бернар сохранил также в памяти небольшую антологию сентенций своей жены: «Возможно, мы совершаем ошибку, привечая у себя столько иностранцев». (Мы — это Франция.) «Если бы мы сумели заставить арабов больше уважать себя, мы сохранили бы Алжир… Но наши внутренние распри…», «Французы неуправляемы», «Если власть лишена силы, все рушится», «Упадок нравов — следствие упадка веры…», «Социальное неравенство будет существовать вечно, равенство — просто обман». Все это было бы лишь смешно, если бы за этим не крылось непреклонное стремление упрочить свои привилегии, защитить свои интересы. Бернар дивился, как мог он некогда полюбить эту вздорную, чопорную женщину. Правда, юная Сесиль в свое время показалась ему более непосредственной, более наивной. И к тому же сама тайна девственности (абсолютно гарантированной в избранном обществе) для молодого человека, который вынужденно или по собственной воле имел связи только с женщинами весьма доступными или даже откровенно продажными, — эта тайна в течение нескольких недель была чем-то завораживающим. Отрезвление наступило быстро! Во-первых, никакой тайны не оказалось. Во-вторых, ничего особенного по сравнению с тем, что он уже знал.

Даже дети не принесли Бернару утешения в столь неудачном браке, но это, пожалуй, произошло по его вине: ему не хватало терпения, и он не умел обращаться с детьми; к тому же у него, должно быть, от природы не были развиты отцовские чувства. Дочь Франсина, несмотря на скверный характер и их бесконечные ссоры, была его любимицей. Позднее, годам к пятнадцати-шестнадцати, она стала такой претенциозной, что несколько раз на дню ему хотелось отхлестать ее по щекам. И конечно же, Бернар не раз срывался. Хватило бы и одной пощечины, чтобы оттолкнуть от себя Франсину. После второй пощечины разразилась война, которая уже не прекращалась. Отец и дочь подолгу не разговаривали друг с другом, впрочем, и виделись-то они редко. Франсина принадлежала к «банде» золотой молодежи и делила свое время между развлечениями, проводя уик-энды в окрестных замках, а все вечера — на танцульках, и весьма неопределенными занятиями на филологическом факультете. Много денег, много позерства, ненасытное тщеславие. У нее был культ аристократизма, титулованных имен; она зубрила «Готский альманах»; она грезила о морских путешествиях на яхтах греческих миллиардеров; она бегло разговаривала на «франгле» — франко-английском жаргоне. В общем, чистейший продукт западной демократии… Едва услышав от нее что-нибудь вроде: «Вечер у X — единственное, что было изысканного на этой неделе» или: «Сходите на новый фильм — это must[13]», — Бернар скрежетал зубами.

С Арно враждебность возникла позднее. Сын для Бернара был разочарованием, он не был наделен внешней привлекательностью. Бернару приходилось делать над собой усилия, чтобы выказать нежность к губастому верзиле с грустными глазами спаниеля. Иногда ему это удавалось, и он радовался, что проявил себя таким хорошим отцом; но чтобы в самом деле испытывать привязанность… Конечно, спору нет, это было жестоко, пожалуй, непростительно жестоко, но что поделаешь: Бернар не принадлежал к числу людей, которые обманывают себя или плутуют с самим собой. «Будь он калекой, я бы его лелеял… А он всего лишь некрасив… Я не могу заставить себя любить его. Порою он даже внушает мне чуть ли не отвращение». Мальчик был ему в тягость, но Бернар всячески щадил его, желая смягчить несправедливость судьбы, разговаривал с ним ласково, продумывая каждое слово, но насколько возможно избегал его, и, когда, мальчика не было дома, ему дышалось вольнее. И все-таки у него сохранились бы вполне приличные отношения с Арно, если бы тот проявил какие-то достоинства ума и души, которые помогли бы забыть о его уродстве. Встречаются люди с отталкивающей внешностью, которые обладают необыкновенным обаянием, потому что их благожелательность, ум или дарование прорываются сквозь телесную оболочку и преображают ее. Но Арно был иным. Ум туманный, вялый, склонный к фантазерству, он принадлежал к числу тех детей, для которых систематическое образование пагубно, потому что оно обрушивает на них поток информации, которую они не в состоянии усвоить, как не в состоянии овладеть речью. Лицей нанес ему некоторый вред. Университет довершил этот процесс. В университет он пришел нерешительным, робким юношей. Через год он приехал на каникулы уверенный в себе, болтливый, но речь его не стала более ясной и выразительной, скорее даже наоборот. Понять смысл его высказываний по-прежнему было довольно трудно. После двух семестров, проведенных на факультете общественных наук, его отчислили. Но, к удивлению Бернара, замкнутость Арно была оценена некоторыми его друзьями. Чем более сын казался Бернару косноязычным, тем более эти ценители человеческого интеллекта находили его глубоким. Арно стал властителем дум небольшой группы молодых людей, которых объединяла принадлежность к классу буржуазии и националистические убеждения. И действительно, политическим идеалом Арно был самый ярый национализм: «Демократия выделяет в тело общества гибельные токсины: нужно восстановить идеи порядка, власти, уважения традиций; рабочий класс имеет право отстаивать свое достоинство, но было бы опасно всегда уступать его требованиям; мы нуждаемся в твердом режиме; сохраним нашу веру в судьбы страны…» И все это в тот момент, когда генерал де Голль готовился подписать с руководителями Фронта национального освобождения Алжира Эвианские соглашения… Возможно, Бернар предпочел бы, чтобы Алжир продолжал оставаться французским. Он сожалел о его утрате, как сожалел об утрате французами престижа в других сферах. Но он достаточно здраво оценивал требования эпохи, чтобы понять: отныне народы стремятся к независимости, к автономии, как каждый индивидуум — к свободе. Он знал также, что справедливость — это непреодолимая страсть, которая жжет сердца людей. И наконец, он предчувствовал, что пришло время общественных формаций, которые выражали бы интересы масс, а это рано или поздно повлечет за собой крах привилегий. Если ты достаточно проницателен и честен, нужно принять эти очевидные новые жизненные процессы, понять, что они имеют свою закономерность. Итак, все то, что Арно и его дружки отрицали, вскрывало, казалось Бернару, или слепоту их разума, или некоторую подлость их морали, эгоистическую приверженность к личным привилегиям, а может, то и другое разом. Что же касается сына, то Бернар считал, что в истоках его ультранационалистических убеждений в действительности лежит глупость, чистейшая и простая глупость, с одной стороны, а с другой — кастовая гордость, сознание, что он принадлежит к социальной элите. Арно не был жадным; и не богатство семьи (завод, собственный дом в городе, поместье, банковский портфель) импонировало ему, а самый факт, что их семья ведет свой род издревле и влиятельна в их краях, что она носит фамилию пусть не аристократическую, но известную в провинции, что она вот уже сто пятьдесят лет владеет предприятиями. Арно был глупый и тщеславный, но относительно бескорыстный.

В обществе благонравной, погрязшей в своем праздномыслии Сесиль, агрессивной, пропитанной до мозга костей снобизмом, едва сдерживающей ярость Франсины, с двенадцати лет занятой охотой на мужа, простофили Арно, увязшего в вареве национализма, сильно припахивающего замаскированным фашизмом, и, наконец, краснолицего Леона, с больной печенью, всегда находящегося на грани инфаркта или инсульта (и несмотря на это, самого приветливого из всей компании), в обществе этих людей, которые не любили его и которых не любил он, Бернар провел мрачные годы, то с яростью, то со смирением вопрошая себя, в результате какой ошибки при распределении судеб ему, да, именно ему, человеку неуживчивому, анархисту по природе своей, выпала такая семья. Белая ворона своего класса, он зато очень быстро и очень хорошо поладил с белой вороной предшествующей эпохи — со своим желчным и почти сумасшедшим двоюродным дедом, которого пятьдесят лет назад услали в аргентинское поместье… Из поколения в поколение повторяется та же самая история.

В памяти Бернара снова всплывали некоторые вечера, некоторые семейные обеды: его переполненная сдерживаемой агрессивности дочь, с презрительным видом: его благонравная жена; обе — стереотип женской элегантности своего круга: платья от Шанель, клипсы с бриллиантами; в конце стола Арно — волосы подстрижены бобриком, как у прусского офицера, негнущаяся спина, затянут в пиджак, напоминающий военный китель; и Бернар словно снова чувствовал своего рода электрический ток, который циркулировал между ним, двумя женщинами и подростком, зажигая в глазах то одного, то другого искры, а каждая реплика проходила сквозь зубы с потрескиванием, словно разряд тока высокого напряжения. Случалось немало бурь, особенно грозная была в тот вечер, когда Бернар обнаружил в комнате сына (он зашел туда, чтобы попросить книгу) любопытный игрушечный набор: два револьвера, кортик и фуражку вермахта, много гербов со свастикой, фотографии грандиозного ночного сборища в Нюрнберге и, наконец, портрет Гитлера, на котором, право, не хватало только автографа. Гнев Бернара поверг пятнадцатилетнего Арно в ужас. Вечером Сесиль, узнав о скандале, упрекнула мужа в горячности: «Нет, поверь мне, в душе он вовсе не нацист!.. Все это просто инфантильность… Да, я знала о существовании этих игрушек, Арно от меня ничего не скрывает… Совершенно невинная забава, уверяю тебя. Юношеская романтика… Мечты о величии… Гитлер для него — Наполеон…»

Покидая в 1963 году Францию, Бернар не задумывался о том, вернется ли он, и если вернется, то когда. Все десять лет, проведенные им в Аргентине, он был так поглощен работой, что ему ни разу не удалось выкроить время и хотя бы на несколько недель съездить домой. Он свыкся с новым образом жизни, со страной, с ее жителями и их нравами с такой быстротой, что это поразило даже его самого. Франция была далеко; все, что происходило там, перепутывалось в его сознании с тем, что происходило в остальном мире, и отзвук событий лишь глухо доходил до дома, затерявшегося среди пампы. Время от времени разражались войны на Востоке, на Ближнем Востоке. Волнения молодежи вспыхивали во многих западных столицах и университетских парках Америки; они ставили в затруднительное положение правительства, потом с началом каникул затихали. Почти повсюду давали себя знать первые симптомы мирового экономического кризиса. На фоне таких столь различных потрясений формировались все человеческие судьбы в XX веке. Поглощенный своей работой, Бернар следил за событиями в мире не слишком регулярно и без особого внимания. Однажды у него случился небольшой сердечный приступ, не тяжелый, но он исподволь заставил Бернара задуматься о себе, о своей жизни. В расцвете физических и духовных сил он вдруг понял, что старость уже подкарауливает его, она не за горами, притаилась на обочине. И тогда он в полной мере осознал, что ждет его в этом добровольном изгнании. Он неожиданно затосковал по небу более прозрачному, горизонту более строгому, городам более древним и жизни более беспечной и, быть может, более возвышенной. В нем проснулся интерес к духовным ценностям, к неведомым ему областям искусства и Красоты. Он сказал себе, что он варвар, неотесанный мужлан; и у него появилось желание стать немного лучше, тоньше, если это еще возможно… Пришло время, решил он, снова собираться в путь, снова менять жизнь, и он тут же наметил себе программу действий. Полгода он будет проводить в Аргентине, полгода — в дорогой его сердцу старушке Европе, ведь это, наконец, его родина. Во время его отсутствия estancia будет заниматься управляющий. Впрочем, Бернар уже давно подумывал создать там своего рода кооператив, хозяйствовать в котором сообща станут все, кто там работает. Он написал брату, известил его о своем возвращении. Он поделился с ним своими планами и попросил его обязательно приготовить для него те деньги, сумму весьма значительную, что составляли его долю прибылей, которые к тому же за десять лет принесли проценты. Он представлял себе удивление, быть может, даже подавленность своей семьи, ведь они, верно, уже считали, что избавились от него навсегда. Встреча, пожалуй, будет нелегкой… Ну и пусть! Эта тяжелая минута останется позади, и он отправится путешествовать, наконец-то насладится долгим досугом… С высоты своих древних крепостных стен, через пролегавший между ними Атлантический океан, Европа манила его.


Первое, что поразило Бернара, когда он ступил на родную землю на аэродроме Орли, был вид полицейского, парня, одетого в туго обтягивающие бедра темно-синие брюки и небесно-голубую рубашку — стоял сентябрь и было еще тепло. Когда взгляд Бернара упал на полицейского, тот как раз открывал элегантную сумочку, которая свисала у него с плеча на длинном ремне (как женские сумки во время оккупации). Заинтригованный Бернар остановился, спрашивая себя, что же этот блюститель порядка намеревается вытащить из своего ридикюля. Полицейский извлек оттуда всего лишь носовой платок и вытер им лоб.

Для вернувшегося на родину изгнанника это было первым признаком перемен, какой-то возможной эволюции…

Поезд, в котором был парикмахерский салон, киоск с сувенирами и gadgets[14], а также snack-bar[15], за четыре часа домчал Бернара домой. Брат, единственный представитель семьи, ждал его на перроне. Он постарел, но не так уж сильно. Он пробегал взглядом окна, ища Бернара, и во взгляде этом было столько беспокойства, столько нескрываемой тревоги, что Бернар подумал: «Кто-то умер. Леон страшится сообщить мне эту весть». Быстро выйдя из вагона, он с чемоданом в руке направился к брату. Они обнялись.

— Я заказал себе номер в «Отель де Франс», — сказал Бернар.

И так как Леон вяло запротестовал, что его, мол, ждут «дома», безапелляционным тоном в нескольких словах пояснил: после столь долгого, а главное, столь радикального отсутствия (ни писем, ни вестей), — отсутствия, походившего скорее на окончательный разрыв, неизвестно, какой прием уготовили ему близкие, поэтому он решил, что разумнее первые дни, пока он не встретится со всеми членами своей семьи и не узнает, сможет ли он жить дома, побыть одному.

Леон пробормотал:

— Как тебе будет угодно.

Леон отметил про себя, что Бернар не изменился, что он так и остался обидчивым сумасбродом, поступки которого невозможно предугадать, таким они его знали и раньше, и нужно смириться с его причудами. В машине Бернар спросил, здоровы ли «все». Да, здоровы. Никакое несчастье не постигло клан. Впрочем, если бы кто-нибудь умер, само собой разумеется, Бернара известили бы. Несмотря ни на что!.. А как все они поживают? Ну что ж, Сесиль просто пышет здоровьем. Франсина тоже. Она вышла замуж за местного дворянчика. Гаэтан де… Возможно, Бернар знает?

— О, ей удалось-таки подцепить дворянчика?! — воскликнул Бернар. — Давно она за ним охотилась.

Да, удалось. Живут они в добром согласии, но почти раздельно: она в Париже, где проводит большую часть времени, он — здесь. Он работает на заводе. Ну, «работает» сказано, пожалуй, слишком громко… Детей у них нет. Зато у Арно уже двое. Впрочем, Леон не припомнит, чтобы он видел жену Арно не беременной, разве только в первые два месяца после свадьбы… Оба сына Леона продолжают учиться: старший готовится защитить диплом инженера, отличный парень, младший собирается поступить в школу поли… Прошло всего несколько минут, а они уже разговаривали так, словно расстались лишь накануне: к ним вернулся их привычный непринужденный тон. Налет горечи, который Бернар почувствовал в первые минуты встречи, увидев, что годы наложили на лицо брата свою печать, исчез, и он понял, что Леон остался прежним, таким, каким был десять, двадцать или тридцать лет назад; и он восхитился этой статичностью, этой незыблемостью, которую время постепенно разъедает, но — так море размывает скалу — не меняет ее субстанции. С обеих сторон по ходу машины тянулся город. Вот здесь перемены просто били в глаза. Огромные магазины («универсамы» — пояснил Леон) пришли на смену некогда располагавшимся здесь лавчонкам. Изменили свой облик кафе; они действительно стали неузнаваемы, но, если отбросить блеск новизны и обилие электрического света, можно было бы подумать, что их оформили так специально для того, чтобы воскресить в памяти двадцатые и тридцатые годы, а может, даже начало века. («Стиль „ретро“, — пояснил Леон. — Он теперь возрождается повсюду»). Что же касается одежды, то понять, что в моде, было просто немыслимо. Бернар увидел юбки длинные, до щиколотки, и короткие, выше колен, строгие английские костюмы, цветастые платья, несметное количество брюк. Джинсы, казалось, стали формой молодых, и юношей и девушек. Бернар отметил, что необычайно много красивых девушек. А юноши все походили на американцев… Спору нет, нация улучшается.

В своем номере в «Отель де Франс», развешивая в шкафу одежду, Бернар справился о делах. Леон ответил, что дела идут неважно. Экономический «бум» пятидесятых и шестидесятых годов давно миновал. В течение последних двух лет наблюдается «спад», он производит лишь опустошения. Торговый оборот резко падает. Активное сальдо баланса с каждым месяцем уменьшается: прямо-таки шагреневая кожа. Все труднее и труднее становится сохранять и завоевывать иностранные рынки сбыта: теперь у них появилось два грозных конкурента — Западная Германия и Япония. Да, да, Япония начала производить и экспортировать ротационные машины качеством по меньшей мере не хуже французских и по ценам весьма «конкурентным». Но самые ужасные неприятности доставляют требования рабочих. По малейшему поводу рабочие «распоясываются». За последние пять лет на заводе было семь или восемь забастовок, одна из них длилась целых три недели. Понимает ли Бернар, что это означает? Двадцать один день!.. Социальный климат ухудшается с каждой неделей. Лозунг «Соучастие в прибылях!» витает в воздухе. Возможно, недалек тот день, когда придется пойти на это.

Леон говорил с таким несчастным видом, словно он защищался или заранее искал оправдание тем ошибкам, в которых еще не признался, и, слушая его, Бернар уже предчувствовал, каково будет заключение после этой столь долгой преамбулы: под тем или иным предлогом он (да, он, Бернар) будет ограблен и не получит своих денег, возможно, Леон просто не в состоянии отдать их, как полагалось бы по соглашению, заключенному перед отъездом Бернара в Аргентину. При этой мысли Бернар не испытывал ни разочарования, ни гнева: по правде говоря, он не нуждался в этих деньгах; и потом ведь Леон десять лет тянул на себе весь воз, на нем лежала вся тяжесть ответственности и забот… Но поскольку Бернар любил ясность в делах, он все же спросил:

— Ты можешь сказать мне grosso modo[16], какую сумму составляют теперь прибыли с моего капитала?

И увидел, как Леон, изменившись в лице, после минутного молчания закрыл лицо руками. Бернар подождал, пока приступ пройдет. Этот спектакль был невыносим. Он подошел к окну и посмотрел вниз, на площадь. Жемчужина и гордость города, эта площадь XVIII века была очень красива. Но сейчас, с высоты четвертого этажа гостиницы, она выглядела просто стоянкой для автомашин. Бернар подумал: «Мир, где деньги заставляют плакать шестидесятилетнего мужчину, нужно уничтожить». Странно, что эта мысль возникла у него, когда он смотрел на крыши автомашин, на это море металла, закрывавшее изящный орнамент из разноцветных плит, которыми была выложена площадь; впрочем, если поразмыслить, ничего странного здесь не было, даже напротив: слезы Леона и стоянка автомашин на площади Людовика XV — в какой-то мере явления одного порядка.

Когда Леон как будто успокоился (он вытер глаза носовым платком), Бернар сказал:

— Я огорчен, что я так расстроил тебя, Леон, но ведь мне надо знать, не правда ли? Ты же должен был приготовиться к тому, что я попрошу у тебя отчета?

Леон согласно кивнул.

— В таком случае можешь ты мне сказать все как есть? На что ушли эти деньги?

— Я же объяснил тебе. У нас было столько всяких финансовых трудностей, столько непредвиденных — и таких огромных! — расходов из-за забастовок и всего прочего, что мне пришлось позаимствовать деньги из твоей доли и пустить их в оборот… Я все время надеялся, что мы станем на ноги и я смогу восстановить твою долю, но невзгоды преследовали нас… И потом, что ты хочешь, ведь, по совести говоря, мы думали, что ты уже никогда не вернешься. Ты не подавал о себе никаких вестей, молчал, как воды в рот набрал, и мы были почти уверены, что ты обосновался там навсегда…

Бернар сдержал улыбку: драма оборачивалась фарсом, все это было так наивно… В общем, семья преспокойно похоронила его.

— Послушай, — сказал он, — я вернулся не бороться за свои права, поверь мне. У меня нет ни малейшего намерения, ни малейшего, доставлять тебе неприятности. Досадно, конечно, что ты не можешь отдать то, что мне причитается, но никакой трагедии в этом нет: ты просто уступишь мне часть своих акций, стоимость которых будет соответствовать той сумме, что ты задолжал мне за десять лет.

— Но тогда в твоих руках окажется контрольный пакет акций!

Это прозвучало как вопль. Рыдания были уже неуместны.

— Не думаю, что это многое изменит, — сказал Бернар.

— Это изменит все! Решающий голос будет принадлежать тебе!

— У меня нет намерения воспользоваться этим, во всяком случае, пока что я не рассчитываю входить в дела непосредственно. Следовательно, не буду ни в чем стеснять тебя. Конечно, принимая решения, тебе придется советоваться со мной, но, по существу, решать все будешь ты сам. Даже если я окажусь владельцем контрольного пакета акций, управление предприятием полностью останется в твоих руках. Даю тебе честное слово. И наконец, давай поговорим об этом в другой раз. Подсчитаем все и уладим самым наилучшим образом. Сейчас это не к спеху. Ты веришь мне? Скажу тебе откровенно, Леон: у меня нет ни малейшего желания видеть жену и даже детей, они стали мне чужими. (Вид у Леона стал испуганный. Это, должно быть, шокировало его. Вне успокаивающих условностей он терялся.) Если я через десять лет вернулся во Францию, тому есть много причин, которые ведомы и которые неведомы мне самому. Но одна из них — я хотел повидать тебя, именно тебя.

Они снова обнялись, оба довольно неловко, и Бернар немного удивился, почувствовав себя растроганным. Эмоции — совсем неплохая вещь. Почему он обнаружил это с опозданием на тридцать лет?

— Знаешь, — проговорил Леон, высморкавшись, — сегодня вечером или завтра ты все же должен побывать дома. Сесиль согласна принять тебя. («Какая наглость, — подумал Бернар. — Согласна принять меня!.. Дом принадлежит Леону и мне как неделимая собственность. Там я у себя. Это она втерлась туда».) Она даже распорядилась приготовить твою спальню. Если ты останешься в гостинице, она сочтет это еще одним оскорблением. Тебе не кажется, что ты уже достаточно оскорбил ее?

— Признаюсь тебе: при мысли, что я окажусь лицом к лицу с Сесиль и двумя своими чадами, у меня кровь в жилах стынет. И это не от робости, не от того, что я чувствую за собой какую-то вину, это нечто иное. Ну что мы можем сказать друг другу?

— Прежде всего, Арно и Франсины сейчас нет в городе. Арно с женой уединились где-то в Оверни, я полагаю, в каком-нибудь монастыре…

— Ты не шутишь, Арно обратился к религии?

— Он всегда был верующим, даже немного набожным. Вспомни-ка, ведь это он организовал в своем лицее паломничество в Шартр…

— А ведь верно, я совсем забыл. Нацист в монашеской рясе. А где же Франсина?

— В Париже. Она почти все время живет там. Работает на радио, не знаю точно, кажется, в каком-то журнале для женщин.

— Возможно ли? Она работает? Франсина?

— Скорее, ради того, чтобы чем-то заниматься, «принимать участие», как она говорит. Она ведет весьма независимый образ жизни.

— У нее что же, нелады с мужем?

— Как это ни странно, нет. Когда она здесь, они вроде бы ладят неплохо. Она говорит, что они сообщники…

— Сообщники в каких делах?

— Теперь мне кажется, это слово употребляют, просто когда хотят сказать: мы добрые друзья, мы единомышленники, но позволяем себе прихоти…

— Понимаю. Высший шик. Но скажи, на что же живет вся эта братия?

— Ну, Сесиль я ежемесячно выдавал пособие из твоей доли. Здесь все ясно. Франсину, естественно, обеспечивает муж. Что же касается Арно, то, по правде сказать, мы все содержим его…

— Ибо он не работает?

— Поначалу мы пытались привлечь его к делу. Но он же ничего не знает, ровным счетом ничего. Пришлось отказаться от этой мысли. Впрочем, завод его не интересует. Он с головой ушел в свою миссионерскую деятельность.

— Какую еще такую чертову деятельность? Арно — миссионер?

— Он сам объяснит тебе. Я в этих делах ничего не смыслю.

— Выходит, если я правильно понял тебя, вся семья, живет за счет завода? И ты — единственный, кто работает, мой бедный Леон?

— Гаэтан, в общем, тоже работает…

— Гаэтан — это кто?

— Да помилуй, твой зять! Муж Франсины.

— Я никогда его не видел и даже не уверен, слышал ли когда-нибудь это имя… Что он за человек?

— О, человек скорее легкомысленный. Сам увидишь.

— Короче, весь клан тянешь ты?

Леон вздохнул.

— Чего ж тут удивляться, — проговорил Бернар, — что дела идут не так уж блестяще. Кормить столько дармоедов!.. Мы попытаемся провести кое-какие реформы, а?

— Сомневаюсь, что тебе удастся что-либо изменить. А пока что не хочешь ли ты повидаться с женой?

— Нет. Я пойду туда завтра. Сегодня я хочу подышать воздухом родного города. В одиночестве.

Он вышел на улицу с намерением пообедать, и к впечатлению, которое сложилось у него, пока они ехали с вокзала в гостиницу, добавились новые детали. Он попытался определить его, и первые два слова, которые пришли ему на ум, были: взрыв и изобилие. Казалось, людские инстинкты, и главным образом инстинкты плотские, разом проснулись и требуют немедленного удовлетворения. По всей видимости, цензура, или то, что существовало для этой цели десять лет назад, была упразднена. Афиши кинотеатров, рекламные плакаты, витрины книжных магазинов, огромное количество лавчонок, специализирующихся на продаже порнографии, — и все это в самом центре города — свидетельствовали о том, что главной заботой французов, должно быть, стал секс. Возможно, так оно всегда и было и у французов, и у других народов, но сегодня этот факт был принят, признан, даже больше того: всячески разрекламирован. «Это перекличка многих тысяч караульных…» Это было за пределами допустимого, почти умышленное систематическое возбуждение. Такое нагнетание порнографии походило на круговой обстрел. Бернар не знал, что и думать. В области секса он был — или полагал, что был, — лишен предрассудков. Он всегда считал, что к порывам плоти нельзя подходить с позиций морали и люди, вольны любить в свое удовольствие, соблюдая единственное правило: не посягать на душу другого и уважать свободу каждого. Взрыв, последствия которого Бернар наблюдал на стенах своего города, не оскорбил его нравственного чувства; он шокировал его нарушением хорошего вкуса. Бесчисленные обнаженные тела наводили на мысль о мясном прилавке, и это не вызывало ни веселья, ни сладострастия, скорее наоборот. С другой стороны, за всем этим слишком очевидно проглядывала коммерция. Потребительский капитализм только недавно открыл новый источник прибыли.

В киосках было изобилие газет и журналов, в книжных магазинах — книг, в продовольственных — продуктов, машин на улицах сновало не меньше, чем людей… Рост производства вещей, предметов домашней утвари, украшений, игрушек для детей и взрослых. Можно было подумать, что страна изнемогает под бременем процветания. А в то же время Леон жаловался на кризис. Какой вывод следует из этого сделать? Для Бернара, который десять лет провел в стране со скудным суровым ландшафтом, где хорошего урожая можно было добиться только упорным трудом, вид почти неузнаваемых улиц родного города, с сиянием огней, с рекламами, с которых смотрели размалеванные проститутки, с изобилием промышленных товаров, с непомерным расточительством, казался чем-то немного непристойным и даже внушал смутную тревогу: это уже чересчур, когда-нибудь придется платить за все излишества, которыми, наверное, пользуется не каждый.

Назавтра, несмотря на телефонный звонок брата, торопившего его «прийти домой», он снова решил подождать до следующего дня. Ему хотелось в одиночестве прогуляться по городу, включив все свои антенны, чтобы попытаться уяснить истину или истины эпохи, определить пройденный за эти десять лет путь. Нужно все зарегистрировать, стать чувствительной пластинкой, магнитофонной лентой… Обрывки фраз, которые он ловил на лету на улице, порой были ему почти непонятны из-за неологизмов, изобретений современного арго. Он решил, что перевод с этого странного наречия на французский язык сделает позже. Люди говорили очень быстро, с уверенностью, которую, казалось, ничто не могло поколебать. Молодые люди были очаровательны — непосредственные, непринужденные. Все они выглядели такими безмятежными или, как они говорили сами, «релаксированными». На улице Бернар узнавал многих своих сверстников. Время от времени на него падал испытующий взгляд какого-нибудь прохожего или прохожей, его, по-видимому, тоже узнавали. Из этого он сделал вывод, что не слишком изменился: свежий воздух, физический труд, простая жизнь, должно быть, сохранили ему моложавый вид. Это тайное возвращение к своим близким, в свою страну, в свой город после столь длительного отсутствия взволновало Бернара. Он сам себе казался призраком. Несколько раз он чуть было не угодил под машину. Придется снова привыкать к этому адскому движению. В пампе, там не нужно каждую минуту остерегаться смертельной опасности. В том и заключается одна из странностей новой эпохи, что смерть в облике этих беспощадных астероидов может настигнуть вас в любую секунду. Были и другие странности, менее бросающиеся в глаза, которые Бернар улавливал повсюду и в которых ему еще предстояло разбираться день за днем. Он вспомнил новеллу, которую его заставляли читать в лицее на уроках английского, — «Рип ван Винкль»; это была история человека, который вернулся в родную деревню, проспав сто лет. При «акселерации Истории» десять лет XX века почти равны ста годам прежних времен.

К вечеру, устав, он зашел в кондитерскую выпить чаю. Сел в углу зала, откуда через витрину ему видна была улица. Ширма частично скрывала его от других посетителей. Неподалеку от него кто-то произнес имя Сальвадора Альенде. Прислушавшись, он понял, что чилийский президент нашел смерть в своем президентском дворце, осажденном военной хунтой. Говорящий сказал, что он только сейчас услышал эту новость по радио. Согласно версии хунты, Альенде покончил жизнь самоубийством. По другой версии, неофициальной, он был убит. Бернар питал к Альенде скорее симпатию. То, что его свергли, а может, даже убили военные, достаточно убедительно свидетельствовало о природе заговора и о том, какими социальными силами он был инспирирован. Еще одна акция по защите капитализма. Central Intelligence Agency, ЦРУ, наверное, приложило к этому руку. Но на событиях дня мысли Бернара задержались недолго: ему принесли поднос с чаем, и он принялся за тосты со смородинным вареньем, безмерно счастливый тем, что снова вкушает любимое лакомство своего детства. В этот момент, подняв взгляд, он заметил за окном женщину и сразу же узнал ее: то была его жена. Когда он увидел, что она входит в кондитерскую, у него душа ушла в пятки.

Сесиль оказалась не одна. Ее сопровождала молодая, лет тридцати, женщина, по виду немного напоминавшая козочку, но не дурнушка. Бернар заколебался, может, ему следует немедленно встать и поздороваться с Сесиль, но он отказался от этой мысли: с одной стороны, неожиданная встреча будет для нее потрясением и такая сцена на глазах у посторонних может оказаться тягостной; с другой стороны, ему было любопытно, сразу ли она узнает его и как поведет себя, обнаружив в этом закутке. Но Сесиль даже не заметила его. Женщины выбрали среди еще свободных столиков тот, что находился по другую сторону ширмы, за которой сидел Бернар. Ситуация создавалась вполне водевильная. Теперь он видел сзади левое плечо и левую часть затылка Сесиль, в то время как молодая женщина, напоминавшая козочку, оказалась к нему лицом; и, несмотря на легкий гул голосов в зале, он довольно отчетливо слышал, о чем они говорили.

У молодой женщины был сильный английский акцент. В ее обращении к Сесиль явственно проскальзывали нотки почтительности. Женщины называли какие-то имена. Бернар понял, что речь идет о детях (возможно, о детях его сына Арно), воспитанием которых занималась эта особа. Например, она говорила: «Дени сегодня утром был умницей». Гувернантка, конечно же. «Мисс». В семье поддерживаются добрые традиции… До Бернара вдруг дошло, что он дед. До сих пор он никогда над этим не задумывался. Но от этой мысли ему не стало ни жарко, ни холодно. Он с удивлением слушал голос своей жены. Правда, это был уже не совсем тот голос, что десять лет назад. Изменился его регистр и даже немного тембр: нежное сопрано сменилось драматическим меццо-сопрано, серебряное звучание приобрело бронзовый резонанс. Речь ее сделалась более быстрой и, главное, более властной, чем прежде. Любопытно, любопытно… Что же произошло? Возможно, это просто результат большей уверенности в себе, которая приходит с возрастом… Внешне Сесиль немного постарела, точнее, чуть раздалась в талии, появился двойной подбородок, морщинки у глаз стали заметнее… Но Бернар отметил, что походка ее сделалась еще решительней, победоносней… «Это, должно быть, проявление властности. Меня здесь больше нет, никто не изводит ее. Она правит одна». Он решил, что неприлично дольше сохранять инкогнито, пора предстать перед женой, иначе она подумает, будто он долго подслушивал их за ширмой. Он уже хотел было встать, но в эту минуту слова, произнесенные Сесиль, парализовали его:

— Обеспеченная символика груди.

Бернар не поверил своим ушам: неужели она действительно произнесла эти слова? Продолжение разговора заставило его убедиться в том, что он не ослышался: фраза относилась к фильмам, вернее, к рекламам некоторых фильмов. Англичанка, должно быть, заметила, что все эти рекламы изображают женщин с обнаженной грудью. Бернар не припомнил, чтобы раньше когда-нибудь он слышал от Сесиль об «обеспеченной символике». Употребление этого жаргона вульгарной психоаналитики было новым для нее. В его памяти вдруг всплыл кокетливый полицейский, ищущий свой носовой платок в ридикюле… Внешне оба эти явления не имели никакой связи; и тем не менее каким-то непонятным образом Бернар почувствовал, что они связаны, что между ними существует некое тайное родство. В этот момент англичанка рассеянно, словно на мебель, без малейших признаков интереса взглянула на него. Обуянный неожиданным безудержным весельем, Бернар довольно плутовски подмигнул ей. Захваченная врасплох, молодая женщина открыла рот и поспешно отвернулась. Щеки ее порозовели. Бернар услышал, как Сесиль спросила:

— Что случилось, Маргарет?

Широко улыбаясь, он встал и подошел к столику, за которым сидели женщины.

— Добрый день, Сесиль, — проговорил он самым естественным тоном. — Да, это я подмигнул мадемуазель.

Его жена с ошеломленным видом долгим взглядом посмотрела на него. Потом пробормотала вполголоса:

— Ты здесь…

Бернар раскинул руки, поднял брови, всем своим видом как бы показывая: «Да, разумеется, ты же видишь…»

— Как случилось… — начала Сесиль и не закончила; казалось, она потеряла самообладание. Она огляделась по сторонам, почти испуганно моргая.

— Ты не ожидала такой встречи, — продолжал, улыбаясь, Бернар. — Я тоже. Я собирался нанести тебе визит сегодня вечером или завтра…

— Визит? — спросила Сесиль немного срывающимся голосом. — Леон сказал мне, что ты остановился в гостинице… Я нахожу это… — Она чуть повела рукой.

— Может быть, ты представишь меня даме? — сказал Бернар светским тоном с некоторой настойчивостью; он ласково взглянул на англичанку, все еще румяную от смущения и явно не знавшую, как ей держаться.

— Мисс Хопкинс, — произнесла Сесиль, потом повернулась к своей собеседнице: — Это мой муж, представьте себе!

Бернар церемонно поклонился и пожал руку, протянутую ему мисс Хопкинс.

— Могу я сесть? — спросил он.

Жена согласно кивнула головой, он взял у соседнего столика свободный стул и сел.

— Ну вот и хорошо. Как ты поживаешь, Сесиль? Выглядишь ты прекрасно.

— А как ты?

— Спасибо, я чувствую себя превосходно… Да, я не поехал сразу домой потому, что хотел сначала вновь обрести контакт с городом, Леон должен был объяснить тебе… И еще потому, что… — Он запнулся, приветливо посмотрел на мисс Хопкинс и снова обратился к жене: — Я полагаю, мисс Хопкинс в курсе?.. — Он оборвал фразу, начатую с вопросительной интонацией.

— Мисс Хопкинс в курсе всего, — отчеканила Сесиль. — При ней ты можешь говорить совершенно свободно. Она все равно что член нашей семьи.

— В добрый час! Я в восторге от этого, — ответил Бернар, сознательно пуская в ход все свое обаяние и даже немного перехлестывая через край. — Очень симпатичное приобретение.

Последнее слово заставило поморщиться Сесиль, но, казалось, не задело мисс Хопкинс, которая смущенно, с благодарным видом слабо улыбнулась Бернару. Бернар забавлялся все больше и больше. В эпоху, когда символика груди обеспечена, можно говорить все что угодно, какая разница? Он не поцеловал жену, даже не пожал ей руки. Встреча произошла так, словно они виделись только сегодня утром. И правильно, так и следовало поступить: между ними не должно быть никаких условностей и, главное, никакого притворства. Он удивился, что не чувствует к Сесиль ни малейшей неприязни. Самым точным словом, которым можно было бы определить его душевное состояние в этот момент, было, конечно, «добродушие».

— Я не пошел домой сразу же еще и по другой причине, — продолжал он, — я не был уверен в приеме, который встречу там.

Сесиль в знак согласия кивнула: да, действительно, она это прекрасно понимает… Она разглядывала Бернара, изучая его лицо так, словно была не в силах поверить, что видит его здесь, сидящим перед ней, словно уточняла, он ли это в самом деле, тот, кто некогда был ее мужем…

— Ты находишь, что я изменился? — спросил он.

— Нет, не очень… Ты хорошо выглядишь.

— Не потому, что хочу ответить тебе комплиментом на комплимент, но это правда — ты тоже! Прими мои поздравления! Слушай, а почему ты сказала: «Мой муж, представьте себе!..» Мне это показалось немного бесцеремонным, представь себе…

— Но я и сама не знаю! Не знаю, почему я сказала: «Представьте себе…» Наверное, потому что ты свалился как снег на голову. Это было так неожиданно.

Подошла официантка принять заказ. Бернар сказал ей, что переменил столик, и попросил принести его поднос. Сесиль заказала китайский чай и тосты. Она постепенно вновь обретала способность контролировать и себя, и все, что происходит.

— Ты вернулся насовсем? — спросила она, и ничто в ее лице не выдало ни удовлетворения, ни неудовольствия, которые могло бы породить в ней это предположение.

Бернар коротко рассказал о своем намерении отныне делить жизнь между Европой и Аргентиной. Она задала ему несколько вопросов о его работе там, об имении, о покойном деде. Мисс Хопкинс слушала, в одно и то же время как бы и присутствующая и отсутствующая, и, каким бы «членом семьи» она ни считалась, она была тактична и помнила свое место. Бернару показалось, будто он заметил на ее лице, со вниманием обращенном к нему, даже некоторое восхищение: не иначе как в глазах этой простушки он был окружен каким-то ореолом — ей, верно, рассказали о его юношеских проказах, о его шумных подвигах, о его бегстве… И он тоже не оказался равнодушен к пухленькой блондинке мисс Хопкинс, к ее беленькому личику и уже предчувствовал возможную интрижку…

— А как ты провела эти десять лет?

— Тебя и правда это интересует? — спросила Сесиль, в первый раз с оттенком горечи. — Поскольку ты ни разу не написал нам, не поинтересовался нашей жизнью, у нас были все основания усомниться в этом…

— Но ты так и не ответила на мое письмо.

— Письмо, написанное в таком тоне, где ты давал мне своего рода отпускную, — спасибо!

Опасность возможного конфликта, казалось, встревожила мисс Хопкинс, и она уткнула нос в тарелку.

— Послушай, — миролюбиво сказал Бернар, — согласимся, что мы не слишком печалились друг о друге… Но ведь, если бы случилось какое-нибудь несчастье, меня известили бы, я надеюсь?

— Да, тем не менее… — ответила Сесиль, вложив в свои слова немалую толику иронии.

— И все же, коль скоро я вернулся, могу я спросить тебя, как ты провела эти десять лет? Вопрос вполне естественный.

— Будь спокоен, я провела их настолько хорошо, насколько это было возможно в моем положении — с двумя несовершеннолетними детьми на руках, которых надо было воспитать, вырастить, выдать замуж, женить; с домом, о котором надо было заботиться; с публичной молвой, которая пошла поначалу…

— Да, кстати, как отнеслись к моему отъезду знакомые?

— Надеюсь, ты не будешь удивлен, если я скажу, что все единодушно тебя осудили. Но в конце концов, поскольку тебя и раньше принимали за полусумасшедшего, решили, что за свои поступки ты тоже отвечаешь лишь наполовину. Первое время меня немного жалели. Но потом, довольно скоро, привыкли к новой ситуации. Ты же знаешь, теперь людям начхать на то, что может случиться с их соседями, лишь бы это не причинило беспокойства им.

Бернар согласно кивал головой: «Да, да, конечно». В ответе жены только слово «начхать» удивило его. Раньше Сесиль никогда не употребила бы такого слова, даже не произнесла бы более мягкого «наплевать».

— А дети? — спросил он. — Как они поживают?

— Превосходно.

— Ты думаешь, они согласятся встретиться со мной?

— А почему бы им с тобой не встретиться? Всему даны свои оценки, все забыто. Но с твоей стороны будет разумно не ждать от них проявления особой нежности.

— Разумеется.

Немного помолчали. На лице Сесиль вдруг появилось непримиримое выражение. Бернар откусил кусочек тоста, отхлебнул глоток чаю. Он не доставит жене удовольствия подумать, что сказанные сейчас ею слова опечалили его, открыли старую рану… Впрочем, кровоточит ли еще эта рана? Иногда у него мелькала мысль, что отсутствие привязанности между ним и детьми было главной неудачей в его жизни. Но он приучил себя не думать об этом, как сознательно приучил не думать обо всем том, что могло заставить его понапрасну страдать: он как никто умел презреть то, что ему не давалось. Он повернулся к мисс Хопкинс.

— Вот видите, мадемуазель, — сказал он полушутя-полусерьезно, — это отнюдь не возвращение Одиссея… Кстати, в мое отсутствие были женихи?

— Да, несколько, не прогневайся, — ответила Сесиль тем же тоном.

— Черт возьми, тем лучше! Нужно пользоваться жизнью.

— Именно так я и считала.

Они обменялись взглядами, в которых было мало нежности, но это длилось всего лишь мгновенье. Когда они закончили чай, Сесиль спросила его, не хочет ли он перебраться домой.

— Сегодня, во всяком случае, я провожу вас, — ответил он. — Но пожалуй, денек-другой еще поживу в гостинице…

Ее губы чуть тронула улыбка: это так характерно для Бернара — держать людей в неизвестности, всегда оставлять про запас резервную полосу, лазейку… Главное, чтобы никто не посягнул на его свободу!

Улица Корделье, как всегда, выглядела очень горделивой со своими домами XVIII века, своими булыжными мостовыми, которые не принесли в жертву макадаму. Эта улица находилась «под охраной» как памятник старины, и те, кто жил здесь, заботились о ней — у них имелись к тому возможности. Встреча с родным домом породила в душе Бернара смешанное чувство: ведь он был не слишком-то счастлив в его стенах. Внутри дом несколько подновили; все было освежено, омоложено, но в меру, чтобы не нарушить ощущение устоявшегося богатства, респектабельности, которое всегда вызывало это почти сеньориальное жилище. Леон и его семья занимали парадные покои, Сесиль и гувернантка — третий этаж; в апартаментах под крышей жил Арно. Залы для приемов были огромны. Ими пользовались лишь в самых торжественных случаях. В повседневной жизни вполне обходились более скромными гостиными. Войдя, Сесиль тут же повернула ручку радио.

— Ты не возражаешь? — спросила она Бернара. — Мне нужно прослушать эту передачу. К тому же она уже началась, мы немного опоздали.

Она села. Мисс Хопкинс, должно быть, знала, что их ожидает, потому что лицо ее озарилось, словно она приготовилась внимать небесному хору. Она тоже села. Вдруг из приемника, модулируя своего рода жалобу, прерываемую приглушенными рыданиями, донесся женский голос, глубокое контральто. В первое мгновенье Бернар подумал, что передают какой-то спектакль, возможно античную трагедию; и он даже отметил про себя, что актриса немного переигрывает, но почти тотчас был разубежден самим текстом, усомниться в современности которого было просто невозможно. И действительно, плакальщица, обращаясь к собеседнице, которую она называла Иоландой, говорила как-то странно, ибо речь ее, резко акцентированная, словно набегала волнами, — эту манеру усвоили ныне некоторые слои парижан и дикторы радио, что заставляет иностранцев думать, будто французский язык является языком сильного тонического ударения, как немецкий или английский, — так вот, плакальщица говорила:

— …Да, Иоланда, первое сообщение, которое мы прежде всего должны сделать нашим слушательницам, первое, о чем нам нужно поведать, сообщение прискорбное, я осмелюсь даже сказать, повергающее в отчаяние…

Здесь Иоланда попыталась вставить слово:

— Как и вы, сегодня утром я была опечалена, когда узнала…

— Опечалены? (Первая плакальщица с незаурядной энергией перебила свою собеседницу. Чувствовалось, что она не терпит, когда ее прерывают в самый разгар ее страстного монолога.) Я была потрясена! Я просто ничего не могу делать сегодня, я хожу как неприкаянная… Дорогие подруги, сегодня на другом конце планеты произошло событие, которое, я уверена, вы воспримете как личное горе, как скорбную весть.

Пауза. Напряженное ожидание становится невыносимым. Потом медленно, каким-то сломленным, монотонным голосом:

— Умер президент Альенде.

Новая пауза. Нужно дать слушательницам время преодолеть оцепенение; тем, кто слишком чувствителен и, может быть, упал в обморок, прийти в себя. Иоланда, коварная, циничная женщина, воспользовалась этим, чтобы снова завладеть микрофоном:

— Как вы, возможно, догадались, дорогие подруги, военный путч…

Завывание первой плакальщицы:

Путч правых экстремистов, вдохновленный правящим классом…

У Иоланды решительно нет сил бороться; побежденная, она безропотно соглашается отдать микрофон своей сопернице, которая теперь объясняет слушательницам природу заговора, расстановку сил, рассказывает о сопротивлении оказавшегося в осаде Альенде, о еще малоизвестных обстоятельствах его смерти…

От удивления Бернар плюхается в кресло. Он спрашивает жену:

— Скажи же наконец, это что, Франсина?

Приложив палец к губам, Сесиль приказывает ему молчать. Она берет программу ОРТФ, протягивает ее Бернару, указав название передачи, которую они слушают. Это была еженедельная передача, предназначенная для женщин, передача, в которую Франсина и Иоланда, рассказывающие о событиях недели и комментирующие их, «внесли живую струю».

Но вот они покончили с политическими событиями. Иоланде удалось завладеть микрофоном, но лишь для того, чтобы поговорить о новых детских пеленках, которые должны значительно облегчить труд молодых матерей. Франсина не соблаговолила вмешаться. По-видимому, вопросы домашнего хозяйства она предоставила своей коллеге. Для себя она сохранила политику и культуру, две животрепещущие темы современности. После пеленок обе женщины, не слишком перебивая друг друга, завели разговор о противозачаточных средствах. Франсина советовала пользоваться «стерилетом», а не прибегать к пилюлям. Иоланда склонялась к пилюлям, но при условии соблюдения диеты, потому что пилюли способствуют полноте. После этого краткого курса прикладного мальтузианства Франсина воскликнула:

— А теперь перейдем к духовной жизни! Что же знаменательного произошло на минувшей неделе?

По ее мнению, единственное замечательное событие в области духовной жизни имело место в гараже на окраине Парижа, где молодая труппа исполняла «Nitchevo», свое коллективное сочинение. Речь шла о почти «брехтовской оратории», разоблачающей гнет царизма в 1904 году. «Оратория» — из-за лиризма текста, из-за того, что актеры прибегают к речитативу. «Брехтовская» — по критическому осмыслению событий во времени. Действие происходило среди бурлаков на берегу Волги, но «причастность» к современности была очевидной. Невольно даже возникал вопрос, как, благодаря чьему недосмотру этот подрывной спектакль получил государственную субсидию. Здесь явно произошло какое-то недоразумение. Франсина издала мятежный смешок — прямо-таки Тиль Уленшпигель! — как бы намекая, что введенное в заблуждение министерство культуры, дав субсидию, заполучило революционное произведение, которое ставит под сомнение «всю систему»… Ибо нетрудно догадаться, что гнет, заклейменный в «Nitchevo», — не только гнет царизма и он существовал не только на берегах Волги… Дальше этого дерзкого провокационного намека Франсина не пошла: борьба против власти должна оставаться приглушенной, еще не время выходить на улицу…

— Во всяком случае, — вскричала она, — слушательницы Парижа и парижских пригородов, бросайте все дела, спешите увидеть «Nitchevo», — и несколько властно, непререкаемым тоном, устрашающе, как бы подразумевая: «Если вы не пойдете туда, вы или непросвещенные дуры, или реакционные мерзавки», она заключила двумя словами сухо, почти угрожающе: — Это must.

Передача окончилась.

Сесиль выключила радио, потом повернулась к мужу, еще не обретшему от потрясения дара речи. Можно было ожидать, что она скажет что-нибудь вроде: «Ну как? Что ты думаешь о нашей Франсине? Тебе было интересно?» Но ничего подобного не произошло Безапелляционным тоном она изрекла:

— Первоклассно. Право, Франсина превосходно работает!

Мисс Хопкинс горячо выразила свое согласие, много раз кивнув головой с энтузиазмом, как это чувствовалось, вполне искренним.

— О, я нахожу ее замечательной! — воскликнула она.

А ведь она, наверное, давно была неизменной слушательницей этих передач; но существуют великодушные натуры, восторженность которых не притупляется привычкой.

— Я не могу опомниться, — пробормотал Бернар.

— От чего же?

Он пожал плечами, неопределенно развел руками:

— От всего. Во-первых, от того, что Франсина выступает по радио. Я думал, она выполняет какую-нибудь небольшую секретарскую работу или что-нибудь в этом роде, но что она ведет передачу… А потом от того, что она говорит такие вещи, как говорила сейчас…

— Ах, вот как! Что же в этом такого уж удивительного?

Бернар в упор с интересом посмотрел на жену, словно пытался понять, что происходит.

— А тебя это не удивляет? — спросил он.

— Нет, ни капли.

— Ты находишь вполне естественным, что она ревет белугой, узнав о смерти иностранного политического деятеля?

— Бернар! — с упреком воскликнула Сесиль. — Не будь тривиален. Она не ревела белугой. Просто она была, как и ты, я полагаю, как и все мы, потрясена…

— Потрясена? — повторил ошеломленный Бернар. — А ты, ты тоже потрясена? Смертью Альенде? — Он встал, сделал несколько шагов по комнате, как бы желая убедиться, что вещи не обрушиваются, землетрясения нет, планета не сошла со своей орбиты. — Но, — снова заговорил он, остановившись перед Сесиль, — когда умерла твоя мать, ты — я помню это очень хорошо — ничуть не была потрясена. Ты приняла это разумно, с непоколебимым мужеством, со смирением, достойным подражания…

— Помилуй, это же совсем разные вещи!

— Быть потрясенной тем, что где-то на противоположном конце земли убит глава государства, мне это кажется… — Он не закончил фразу, тряхнул головой, воздел руки к небу… По всей видимости, это казалось ему чрезмерным. — Или же в таком случае, — продолжал он более спокойно, — ты употребляешь слова невпопад. Ты, верно, хотела сказать: взволнована, огорчена, растеряна… И то даже я счел бы, что это слишком!

— Если я правильно поняла тебя, — сказала Сесиль с кисловатой улыбкой, — ты не одобрял политики Альенде? Естественно, такой землевладелец, как ты…

— Вот к чему ты клонишь! Одно другого не касается! Начнем с того, что я находил его скорее симпатичным, представь себе! Возможно, он натворил ошибок, ведь он не был экономистом, но — бог мой! — несмотря ни на что, можно было находиться только на его стороне… Однако из-за этого быть потрясенным его смертью! Нет, право, я не был потрясен. Вот так! И смертью Джона Кеннеди я тоже не был потрясен. На какое-то мгновенье это меня взволновало. Немного взволновало. Но и все, да! Вот так! Большинство людей невероятно равнодушны. Отрицать это — значит быть слепым или намеренно ослеплять себя. Я же не терплю ни тех, кто намеренно себя ослепляет, ни тех, кто выражает притворные чувства. Твое «потрясена» мне кажется именно таким: притворством… В общем, когда я слышу, как Франсина голосит по радио, словно античная плакальщица, или когда я слышу от тебя, будто ты на грани того, чтобы сделать себе харакири и последовать в могилу за бедным Альенде, я, честное слово, спрашиваю себя, не сошел ли я с ума и вообще, что стряслось после моего отъезда?..

Он ходил взад и вперед по комнате, и мисс Хопкинс разглядывала его, не зная, как ей держаться: выражать осуждение или симпатию; но, главное, она была очень озадачена этим взрывом. Она искоса поглядывала на Сесиль, пытаясь получить указание. Кто-нибудь другой, менее простодушный, чем она, мог бы догадаться, что Сесиль в ярости, хотя лицо ее было спокойно и она вооружилась своей самой сладкой улыбкой.

Сесиль встала.

— Ты не пробыл здесь и часа, — сказала она, — а уже устроил сцену. Одна из твоих удивительных привычек «выяснять отношения»… Неисправим! Ладно, если ты не возражаешь, мы поговорим об этом в другой раз. А сейчас я покажу тебе твою спальню. Ты ведь остановишься здесь, это решено?

Он сказал, что да, решено. Он думал о другом. Перед его мысленным взором возникла Франсина, какой она была двенадцать или пятнадцать лет назад: Франсина на уик-эндах в замках, Франсина, плетущая интриги, чтобы быть избранной «мисс дебютанткой» на своем первом балу, в год, когда ей исполнилось восемнадцать лет, Франсина — кумир золотой молодежи, жаждущая светских развлечений, мечтающая о титулованном муже — и ведь в конце концов она таки умудрилась заарканить его… На каком политическом берегу была она в то время? Бернар припомнил, что несколько недель Франсина, кажется, вместе с братом активно сотрудничала в организации молодых националистов. (Всего лишь несколько недель, потому что социальный карьеризм — это страсть, не терпящая раздвоения, она требует полной самоотдачи.) И вот сегодняшняя Франсина… Что же произошло за это время?

В детской он познакомился со своими внуками: девчушкой лет пяти и мальчуганом трех лет, которыми вместе с бонной-испанкой занималась мисс Хопкинс. Вид этих толстощеких добродушных малышей доставил ему истинное удовольствие. Как удалось суровому Арно произвести на свет такие прекрасные плоды?

Через два дня после того, как Бернар поселился на улице Корделье, приехал вместе с супругой Арно. Бернар был готов к тому, что найдет сына изменившимся, но вот характер этой перемены — тут уж было от чего прийти в изумление! Бернар покинул прусского младшего лейтенанта, разве что без формы — чопорного, холодного. «Он постареет и повысится в чинах; я увижу капитана немецкой комендатуры, все такого же высокомерного, но уже вылаивающего приказы», — говорил себе Бернар. Однако мужчина, вошедший в гостиную, напоминал скорее какого-то замшелого изголодавшегося пастуха, йога, монаха-сенобита, чудотворца — словом, Бернар увидел существо, в котором с виду было крайне мало военного, одетое в вылинявшие джинсы и довольно засаленную замшевую куртку, обросшее и бородатое, как лесовик из сказки. Бернар узнал среди этих рыжих зарослей голубые печальные глаза спаниеля, которые всегда охлаждали его редкие попытки проявить к сыну нежность. Супруга была в положении, и можно было подумать, что она давно переходила положенные девять месяцев; казалось, беременность — ее естественное состояние, в котором она раз и навсегда утвердилась со смешанным чувством христианского смирения и человеколюбивого порыва. С первого взгляда можно было догадаться, что дома супруги увлекаются ремесленничеством, а в общине — религией, что они или расписывают тарелки, или проповедуют божье слово, а может быть, делают и то и другое одновременно. Бернар протянул сыну руку. Оба они были смущены, неестественны; к тому же в Арно чувствовалась настороженность. Он пожал отцу руку, потом сказал почти тоном библейского патриарха:

— Вот моя жена.

Бернар пожал и ее руку, склонил голову.

— Я уже познакомился с малютками, — сказал он, стараясь выглядеть веселым. — Они очаровательны, такие милые.

Это несколько разрядило атмосферу, все заулыбались.

— Дети мои! — воскликнула Сесиль, в свой черед подходя к ним. — Как ты себя чувствуешь, сын мой?

Она поднялась на цыпочки, и Арно склонился к ней. Затем она поцеловала невестку со словами:

— Дорогая Монель.

Бернар про себя взял на заметку имя. У Монель были прямые тусклые волосы. Никакой косметики. Все естественное. Бернар не сомневался, что за столом она отрезает огромные ломти хлеба от огромного деревенского каравая большим ножом, ручка которого вырезана из оливкового дерева; и огромный кусок масла ставится на стол в глиняной миске, которую Монель, возможно, сделала сама. Возврат к простоте… Некогда, в юности, Бернар знал подобных людей, настроенных весьма буколически, которые совершали паломничество в Маноск, как мусульмане совершают паломничество в Мекку; при виде их всегда начинаешь опасаться, не начнут ли они вдруг блеять. Он был убежден, что Монель безупречна «во всех отношениях», и чувствовал себя перед ней отщепенцем, тем, кем она, должно быть, втайне его и считала: гнусным негодяем, который от всего отрекся…

Однако он задал сыну несколько вопросов, из чистой вежливости и из боязни, как бы не воцарилось гнетущее молчание.

— Дядя Леон сказал мне, что ты и Монель нашли себе прибежище в Оверни?

Арно принялся объяснять. Едва ли он достиг какого-нибудь прогресса в умении мыслить и в ясности речи, и Бернар с трудом докопался до сути его высказываний. Бессвязный поток слов, какая-то трясина, и в ней там и сям плавали обломки давно уже потерпевшей крушение идеи:

— …осознание специфических проблем… на ниве самоуглубления… осознание общими усилиями конкретной ситуации, в которой находятся все угнетенные… поиски нового типа отношений между людьми… все параметры человеческого… и помимо традиционной церковной структуры… конкретные проблемы выполнения своих обязательств в локальном плане… сознательность крестьянства…

Бернар с восхищением подумал, что, оказывается, можно говорить так долго и ничего не сказать. Это всегда было особенностью его сына. Несмотря на странный жаргон, склонность к абстракции и косноязычие, два или три пункта, кажется, прояснились, и их можно было, пожалуй, свести к следующему: 1) Арно посвящает свое время, свою жизнь миссионерской деятельности из христианского смирения, но, конечно же, одна из его целей — низвержение власти и иерархии, возвращение к более свободным, более прямым, более коллективным формам религиозных обрядов, 2) похоже, он испытывает тягу к экуменизму, 3) большое место занимают в программе социальные темы; можно даже предположить, что они, по существу, сливаются с темами христианскими. Апостольское служение, пронизанное революционной страстностью.

Пока сын говорил, Бернар разглядывал его. Арно изъяснялся тяжеловатым слогом, с какой-то раздражающей монотонностью. Взгляд его, не в силах выдержать взгляда Бернара, все время бегал. Смущение можно было объяснить встречей с отцом, которого они не видели десять лет, давно забыли и никогда не вспоминали; и вдруг — вот он, воскрес из мертвых… Но не исключено также, что смущение объяснялось одним туманным воспоминанием, которое витало между ними и, возможно, стесняло миссионера неохристианства, — воспоминанием об игрушечном наборе нацистских доспехов с гербом со свастикой, кортиком офицера вермахта и фотографией фюрера…

Через три дня Бернар уже чувствовал себя дома вполне непринужденно, и все, казалось, принимали его присутствие в лучшем случае с осторожным любопытством, в худшем — с безразличием. Дикий зверь приручен? Он сделал вид, что да. Он решил не вступать ни в какие конфликты, даже если у него появлялось желание, как он сам себе говорил, «пощипать перышки» тому или другому: Арно, Сесиль или этому чужаку, с которым он только недавно познакомился, — своему зятю Гаэтану. Он старался никогда не выказывать своего удивления ни их поступками, ни их словами, которые в глубине души ошеломляли его. Рип ван Винкль вынужден был смириться с эволюцией мира, которая произошла за время его долгого сна; ему нужно было подождать, попытаться понять, приспособиться… Особенно повергала его в бездну изумления Сесиль: ее жесты, ее походка были совсем не такими, как десять лет назад. Пусть так, с годами она приобрела властность, превратилась в уверенную в себе матрону, но как и почему исчез ее прежний слащавый тон, невыразимая приторность претенциозной благонамеренной дамы, которая всегда говорит то, что нужно, ни словом больше, и у которой такой вид, будто в голове у нее только блистательные мысли? Естественно, все это было неправдой, у нее в голове тоже кружились всякого рода мерзкие и непристойные мыслишки, как у любого другого, но с виду и на словах — чистая патока… Однако теперь Сесиль скинула эту маску благопристойности. Превращение сказалось даже на лексиконе. Теперь Сесиль, не колеблясь, употребляла самые вульгарные слова, самые грубые выражения; и она научилась произносить их гнусавя, как всякий сброд; конечно, это так, ради смеха, но все же — Сесиль!.. Она говорила что-нибудь вроде (Бернару сразу же резало слух): «Эти суки, меня от них воротит!» Она говорила; «Дети мои, делайте, что хотите, валяйте зевайте здесь у телека, я же смываюсь, иду в киношку. Вы пойдете со мной, Маргарет?» Когда вспомнишь, какой Сесиль была раньше, просто руки опускаются. Однако в глубине души Бернар смутно чувствовал, что по существу ничего не изменилось. Разыгрывалась все та же комедия, но теперь она шла в других декорациях. Сесиль продолжала играть в спектакле, но, говоря театральным языком, она «сменила амплуа».

Что касается Арно, то определить природу перемены, происшедшей с ним, оказалось труднее, поскольку словесное общение с ним было невозможно. Чтобы общаться посредством слов, нужно иметь вразумительного собеседника. Арно же, который постоянно твердил о диалоге («главное — наладить диалог»), был от природы неспособен высказать две последовательные мысли, говорить понятно и связно. Но любопытно, что люди с весьма посредственным интеллектом, кажется, высоко ценили его краснобайство. Бернар имел возможность убедиться в этом, когда один ученик нанес визит мэтру. Этого ученика Бернар некогда немного знал: типичный законченный олух с прочно укоренившейся репутацией глупца. Так вот, он пришел повидаться с Арно, и Бернар, который находился в гостиной, смог присутствовать при их разговоре. Между этими двумя пустомелями произошло чудесное взаимопроникновение. Туманная магма, в которой бредовые неологизмы, газетные штампы, бесхребетные фразы, невразумительные синтаксические стыки изливались друг на друга, постепенно исчезали друг в друге — так лимфа смешивается с лимфой. Оба собеседника, похоже, были удовлетворены беседой, словно они понимали друг друга. Естественно, каждый слушал только самого себя, но иллюзия «диалога» была полной. В своем роде беседа проходила так же успешно, как споры на темы культуры по радио. Бернар оценил всю силу — не слова, нет! — пустословия в современной Франции, Пустословия, ставшего почти противоположностью Слову. Сквозь плотный туман словес иногда вроде бы пробивалось главное направление мысли, если только там была мысль: идеологическая ткань состояла из христианских мотивов, кое-как вытканных на основе каких-то перепевов марксизма. Можно было также заметить влияние Жан-Жака Руссо: возврат к природе, ремеслу, деревенской воздержанности в пище… Но что особенно пленяло Бернара, когда он слушал разглагольствования сына, так это его манера держаться, его вид, его тон: помесь пасторской елейности и воинствующего братства… Мы — духовные вожди, но у нас демократическое равенство; обращение на «ты» обязательно, мы все — друзья, объединенные общей борьбой… Арно рассуждал заумно, тяжелым, вязким слогом, без умолку, мягкая улыбка освещала его глаза и то немногое, что виднелось из рыжих зарослей, неопалимой купины пророка… Это было лицо Христа и в то же время — вполне мирское, лицо гуру и в то же время — партизана. Он явно упивался своей речью, наслаждался в глубине души той ролью, которую играл. «Что за комедию разыгрывает он теперь? — спрашивал себя Бернар. — Как и зачем принял он этот облик?»

Что касается зятя, Гаэтана де…, то он не представлял собой никакой тайны. Славный малый был прозрачен, как горный ручей. Он страстно мечтал стать председателем местной секции клуба автомобилистов; это честолюбивое желание целиком определяло его сущность, давало полное представление о нем. Он был благодушный, веселый и непосредственный, как какой-нибудь младший лейтенантик из водевиля 1900 года, персонаж, для которого он к тому же имел подходящую внешность — смазливый, тщательно одетый. Бернар нашел его скорее симпатичным. Считалось, что он работает вместе с Леоном. В его обязанности входило изучение рынка сбыта, иначе говоря, «внешние связи». В действительности же, как сказал Леон, «он ни черта не делал» и спокойно жил на общие доходы с предприятия. Казалось, он нимало не был огорчен разлукой с женой, даже наоборот. Возможно, он находил способ скрасить свое соломенное вдовство. Короче, эта любезная марионетка с безукоризненными манерами нисколько никого не стесняла.

Город притягивал Бернара, он гулял по нему часами, весь превратившись в слух и зрение, и его внимание привлекали не столько перемены, запечатленные в металле и цементе, в стекле, в плексигласе, в пластике, в вещах, сколько перемена нравов, понятий, языка. Он входил в кафе, прислушивался к разговорам за соседними столиками. Понемногу он привыкал к новым словам, все они были обесценены, так же как деньги. Бернар ловил на ходу немного странные фразы, например такие, брошенные каким-то юношей своим приятелям, собравшимся вокруг игрального автомата: «Потрясно, типы. Кайф! Я прибалдел, словно дурак». Бернар понял, что «кайф» и «прибалдел» выражают своего рода эстетический оргазм, вызванный джазовой музыкой. Сильные ощущения были в чести, так сказать, в порядке вещей. Казалось, что прессой, рекламой, расхожей моралью все население подстрекается к тому, чтобы постоянно жить в пароксизме удовольствия. И в то же время эти убежденные эпикурейцы были убежденными полемистами. Нужно наслаждаться любой ценой, но нужно также — и не менее яростно — отстаивать свои права, протестовать, бунтовать. Семья, школа, власть, еще живущие старые идеологии создавали столько сил принуждения, цитаделей подавления… Читая газеты всех направлений, прогуливаясь по родному городу, слушая разговоры своих сограждан, Бернар Рип ван Винкль солидно просветился и в конце концов определил для себя круг нескольких истин эпохи.

Иногда он приглашал мисс Хопкинс сопровождать его в этих прогулках. Эта свежая и наивная девушка забавляла его; под маской шутливого подтрунивания он кокетничал с ней. У мисс Хопкинс никогда в жизни не было такого праздника.

Две недели спустя после своего возвращения, придя к вечеру домой с одной из таких прогулок, он увидел в гостиной четырех дам, которых Сесиль пригласила на чай. Из небольшого круга прежних приятельниц Сесиль присутствовала лишь одна. Три другие дамы являли собой новое пополнение, более молодое и главное, более развязное. Ничуть не смутившись, Сесиль сказала: «А вот и мой муж» — и представила дам. Одну за другой Бернар поцеловал четыре протянутые руки, удивленный тем, что стихийно всплыл старый рефлекс, забытый за многие годы. Дамы разглядывали его с любопытством и симпатией, не очень точно представляя себе, чем именно он занимался «там»: разведением скота, бандитизмом, герильей или торговлей белыми женщинами. Так как в городе у него была слава человека необузданного или даже полубезумца, они, верно, склонялись к торговле женщинами, занятию, слов нет, ужасному, но в то же время более колоритному, чем скотоводство; во всяком случае, непохоже было, чтобы эта гипотеза охладила симпатию, которую они готовы были засвидетельствовать мужу Сесиль. Впрочем, в наши дни даже в кругу порядочных людей разве можно всегда знать, кто сидит рядом с тобой?

— Да, — говорила Сесиль, — этот шалопай свалился как снег на голову — хоп! — и вот я снова при муже, я, женщина, привыкшая к свободной жизни.

Все засмеялись. Одна из дам заметила, что возвращение мужа к супружескому очагу — явление в наше время куда более редкое, чем его бегство, и, если это произошло, в любом случае надо только радоваться. Задали несколько вопросов об Аргентине. Самая молоденькая из приглашенных спросила, правда ли, что в этой стране, где женщина еще недавно главенствовала в делах, сейчас приняло широкий размах движение за эмансипацию женщин. Бернар мало что знал об этом. Он сказал, что, насколько он может судить, в семьях землевладельцев, где ему приходилось бывать, авторитет женщины-матери очень велик, и это несмотря на преобладание machismo[17]. (Дамы знали, что такое machismo. Они его порицали.) Разгорелась небольшая дискуссия относительно различия между традиционно-общинным матриархатом, особенно в сельской местности, и настоящим «статусом автономии» для женщин в современном городском обществе. Раньше, когда Сесиль приглашала на чай своих — приятельниц, беседа текла приземленная, почти не выходящая за рамки приходских интересов. Бернар оценил пройденный путь. В пылу спора дамы в конце концов забыли, что среди них находится представитель мужского пола, который, впрочем, говорил мало и держался в тени. Обсуждение женской независимости вылилось в разговор о свободе распоряжаться своим телом, и Бернар был весьма удивлен, услышав вдруг такие откровения:

— Я со своим мужем испытываю оргазм один раз из трех, и уж поверьте мне, это не моя вина!

— Согласно последним данным Института сексологии, 62% француженок удовлетворены супружескими отношениями.

— Да, но из этих 62% — я помню эти данные — 37% заявили, что при этом они делают ставку больше на себя, чем на супруга.

Бернар не знал, куда деваться. В юности он раз десять дрался насмерть; раз или два имел дело с опасной шпаной; давал отпор профсоюзным делегатам; однажды разнял двух пеонов, выяснявших отношения с помощью кинжалов; короче, он не боялся ничего и никого; но, слушая, как эти элегантные дамы за чашкой чая разглагольствуют об оргазме, он почувствовал, что у него по спине пробежали мурашки. Он взял себя в руки. Ладно, в конце концов пусть будет так. Он знал, что женщины во всем мире борются за то, чтобы обрести равные права с мужчинами. Он ничего не имел против, это законно, нормально, и можно даже надеяться, что в результате этой борьбы появится более совершенное общество. Ладно. Но в таком случае, что же его покоробило? Что пора сдать в архив некий образ Женщины, созданный в его представлении воспитанием, окружением? Да, наверное… Его собственное чувство machismo содрогалось, когда он слышал, что женщины разговаривают как мужчины, или, вернее, как мужчины не разговаривают, ибо с тех пор, как он покинул стены школы и казармы, он не припомнит, чтобы кто-нибудь из мужчин в разговоре хотя бы намекнул на испытываемый им оргазм… Возможно, во время этой беседы Бернара сбивали с толку преувеличенность тона, акцент. Он сам казался себе простаком, попавшим в какую-то утрированную комедию…

Как-то вечером, когда Сесиль и мисс Хопкинс ушли в кино, он от безделья забрел в спальню жены. Осмотрел книжные полки. Даже если судить по одним только названиям, Сесиль можно было присудить диплом за современность: эротика соседствовала с политикой, фривольный парижский стиль — с серьезной философией, роман-боевик, но хорошего вкуса, — со скандальным репортажем, написанным, однако, журналистом с мировым именем… Бернар полистал какое-то сочинение с зазывным названием, прочел наугад одну или две страницы. Это была порнография высшего класса, несомненно предназначенная для мелких буржуа, у которых от повышения благосостояния мутится разум… Бернар почувствовал сострадание. Бедная Сесиль. Неужели она и впрямь считает себя обязанной читать это?

Выходя из спальни, он услышал голоса: Сесиль разговаривала с какой-то женщиной, но это была не мисс Хопкинс. Он узнал рыдающий голос дикторши, которая объявила о смерти президента Чили: Франсина… Итак, наступил момент лицом к лицу встретиться с дочерью. С первого дня своего возвращения он страшился этого испытания; но оно было неотвратимо. Он предпочел бы дать вырвать себе без наркоза один за другим три зуба… Но как избегнуть этой встречи? Укрыться в своей спальне или сбежать через задние двери было бы ребячеством. Охваченный ужасом, он вошел в комнату, где находились обе женщины.

Франсина стояла посередине маленькой гостиной перед сидящей матерью. Хорошо вылепленная фигура, крепкая и даже в какой-то степени монументальная, гармонировала с ее голосом. Тот же нелепый наряд: неизбежные джинсы, чтобы разом продемонстрировать и принадлежность к поколению юных, и демократический эгалитаризм; но блузка — от изысканного модельера, и все аксессуары — наручные часы, колье, цепочки, браслеты, кожаный пояс — тоже были от лучших поставщиков и оповещали не столько о возрастной категории, сколько о принадлежности к определенному социальному кругу, который в самом этом кругу называли просто «круг». Мы всегда молоды, мы испытываем чувства, которых требует от нас время, но просьба не ошибиться относительно происхождения… Все в одежде было со вкусом продумано… Одним взглядом Бернар оценил ансамбль в целом и в деталях, кое-что отметил про себя. Это длилось какую-то долю секунды… Потом он встретил взгляд, брошенный ему дочерью: такой жесткий, такой холодный, такой вызывающий, что Бернар остановился, пригвожденный к месту. На мгновенье он утратил всю свою уверенность и пробормотал растерянным, почти дрожащим голосом:

— Добрый вечер, Франсина.

Молодая женщина подчеркнула свое преимущество демонстративным молчанием, неподвижностью статуи, словно она ждала, что сраженный насмерть противник рухнет; но она недооценила жизненную силу своего отца, о котором спортсмен мог бы сказать, что он очень быстро «восстанавливает дыхание». Двух или трех секунд ему хватило, чтобы взять себя в руки. Было очевидно: оба они готовы перейти все границы условности. Дочь явилась как враг, чтобы выступить против него, чтобы, быть может, бросить ему вызов? Прекрасно. Она встретит достойного соперника. Окаменев душой и телом, Бернар принял вызывающий вид. Встревоженный взгляд Сесиль перебегал от отца к дочери. Не собираются ли они устроить побоище, чтобы изничтожить друг друга.

— Я полагаю, — сказала Франсина, чеканя каждый слог, — объятия были бы неуместны.

— Я тем более на этом не настаиваю, — отпарировал Бернар.

Сесиль вмешалась:

— О, послушайте! Не собираетесь же вы затеять ссору с первой минуты…

— Об этом не может быть и речи, — ответила Франсина, все еще стоя неподвижно. Немигающим взглядом она смотрела Бернару прямо в лицо. — Зачем ты вернулся?

— Я не обязан давать тебе отчет.

— Ты что, собираешься остаться здесь навсегда?

— Останусь, если пожелаю. Ведь здесь я вроде бы у себя дома. Напоминаю на случай, если ты забыла об этом.

— Мне кажется, — произнесла Франсина после короткой паузы (голос ее дрожал от сдерживаемого гнева), — ты полностью утратил моральное право находиться здесь.

Бернар пожал плечами, улыбнулся:

— О! Моральное право!.. Мне достаточно просто права!..

Теперь преимущество было на его стороне, и Франсина понимала это. Она попыталась нанести удар ниже пояса:

— Мы великолепно обходились без тебя эти десять лет…

— То же самое могу сказать и я; но я не обязан принимать это в расчет.

— Если ты останешься здесь, ноги моей в этом доме не будет.

— Я не стану посылать за тобой.

Сесиль встала.

— Я не могу больше выносить этого… — глухо сказала она и вышла из комнаты.

Бернар — крепко сбитый, спокойный — ждал, когда дочь снова заговорит. Лицо Франсины было искажено гримасой омерзения.

— Что это за история с передачей акций? — спросила она наконец. — Дядя Леон перекинулся словом с моим мужем. Он сказал ему, что вынужден уступить тебе шесть процентов своих акций. Что все это означает?

— Твой муж наш компаньон?

— Во всяком случае, он много лет работает в фирме…

— Стало быть, он наш служащий. А не компаньон. Он может просить прибавки к жалованью, но не отчета. Я не обязан отчитываться перед ним и еще меньше — перед тобой.

— «Я не обязан!..» За две минуты ты три раза сказал «я не обязан!..». Но твои дети, может быть, обязаны сформулировать некоторые требования. У нас — у меня и Арно — нет ни малейшего желания оказаться незаконно лишенными того, что принадлежит нам по праву…

— У вас нет надобности формулировать какие-либо требования, поскольку ваши родители еще живы.

— Арно, по-моему, думает не так…

— Арно полностью поглощен своей евангелической миссией, — с мягким укором сказал Бернар. — Его не заботят земные блага.

— Кроме шуток? С каких это пор? Ерунда: у него жена и дети, их нужно кормить.

— Я не испытываю за него ни малейшего страха, — проговорил Бернар с притворным смирением. — Человек такого недюжинного ума, такой способный, такой красноречивый, как он… Стоит ему только захотеть, и он найдет себе работу. Как и ты, впрочем… Твоя передача на радио великолепна! То, что ты сказала в тот вечер об Альенде и о защитном рефлексе власть имущих… Великолепно.

Франсина сверлила его взглядом, в котором одновременно сквозили ненависть и отчаяние.

— Ничуть не изменился, — пробормотала она. — Весь переполнен сарказмом… Но больше ты меня не запугаешь. Если только тебе это вообще когда-нибудь удавалось… Так вернемся к истории с передачей акций…

— Часть акций, которые твоему дяде придется передать мне, представляют собой эквивалент того, что мне следовало получить наличными, но чего я не получил и не смогу получить по причинам, которые надеюсь непременно выяснить. Все это совершенно законно.

— Но тогда у тебя окажется контрольный пакет акций?

— По-видимому. Это что-нибудь меняет для тебя?

Франсина сказала:

— Я собираюсь проконсультироваться с юристом…

— Дело твое. А теперь, если ты сказала все, что хотела… — взгляд Бернара скользнул к двери, потом снова остановился на Франсине, — ты знаешь, что тебе остается сделать.

Не сходя с места, она слегка качнулась, словно оглушенный ударом боксер. Прежде у нее довольно часто случались стычки с отцом, и каждый раз ей приходилось отступать, побежденной своего рода жестокостью Бернара: перед агрессивностью он не отступал ни на шаг и умел наносить самые страшные удары, всегда точно и уверенно находя уязвимые места. Франсина почувствовала, как слезы бессильной ярости выступили у нее на глазах. Она круто повернулась и вышла. Бернар слышал, как она сбежала по лестнице, как громыхнула входная дверь. Он сел в кресло и закрыл лицо руками.

Следующие две недели Бернар почти каждый день ходил на завод; у него снова установился контакт с рабочими, мастерами, служащими канцелярии; он много работал с Леоном, попросил его разъяснить ему суть новых методов управления. Уже подумывали, не собирается ли он взять дела в свои руки, и сам Леон начал подозревать, что брат решил остаться здесь навсегда. На самом же деле у Бернара возник другой план, пока еще туманный: полностью отказаться от своих акций, но взамен получать пожизненную ренту. Тогда он смог бы свободнее располагать собой, своим временем. За эти недели он пригляделся к своим племянникам, сыновьям Леона, которые были на десять-двенадцать лет моложе его собственных детей, так как Леон женился поздно. Раньше Бернар знал племянников плохо, они были слишком малы, когда он покинул город. Оба юноши покорили его своей естественностью и простотой, а также своего рода мудростью. Они были так же нечестолюбивы, как и он в их возрасте. Никакого стремления подняться по социальной лестнице, к рангам, к положению в обществе. И к деньгам они, казалось, относились спокойно: не делали вида, что презирают их, но и не были их рабами. Старший, Пьер, предполагал, что рано или поздно, возможно, «перехватит эстафету» в деле семьи, но с охотой приобрел бы и другую профессию, например профессию механика. Короче, Бернар был очарован племянниками. С болью в сердце сравнивал он их со своими детьми. Почему его дети совсем другие? Иные гены, иное поколение? Ах, если бы у него были такие сыновья, как Пьер и Луи, он никуда не уехал бы и, верно, был бы счастливым человеком…

Мало-помалу Бернар привык к городу, к своей вновь обретенной родине. Он прекрасно понимал, что какой-то цунами проносится над ними, как и над всей Европой, навсегда сметая множество устаревшего, устанавливая новое. Это началось ещё задолго до его добровольного изгнания, но в последние годы перемены стали особенно разительны, вот почему в первые дни он был так поражен тем, что увидел. Однако перед самым его отъездом в 1963 году его жена, дочь и сын были такими, какими он знал их всегда. Значит, они изменились после 1963 года. Так, например, слушая высказывания Сесиль, он заметил, что некоторые формулировки, некоторые штампы или лозунги, оставшись в общем почти такими же, что и в прежние времена, просто вывернуты с лица на изнанку (или с изнанки на лицо), словно палец перчатки. Там, где Сесиль до 1963 года сказала бы: «Французы неуправляемы», она теперь говорила: «Решительно, французы преклоняются перед Властью!» Вместо «Мы, возможно, совершаем ошибку, привечая у себя столько иностранцев» ныне звучало: «Мы в долгу перед третьим миром». Тусклая хризолида: «Социальное равенство — обман» превратилась в отливающую яркими красками бабочку: «Надежду на радикальные перемены мы можем возлагать только на рабочий класс», — бабочку, которая — увы! — сама опалила себе крылья в пламени мужественного прозрения: «К несчастью, рабочий класс имеет тенденцию к обуржуазиванию». Бернар больше не ужасался, слушая афоризмы жены. Впрочем, тон Сесиль, ее интонация, ее чопорный вид были точно такими же, как и прежде, так что в один прекрасный день Бернара осенило: не есть ли это современная личина благонравия? Не есть ли это новый свод правил хорошего тона, принятый в среде либеральной буржуазии семидесятых годов? Не есть ли это идеи, позаимствованные в гостиных улицы Корделье, в гостиных всех улиц Корделье всех французских городов? У Бернара было такое чувство, будто он наконец-то напал на верный след, один из тех верных следов, которые в полицейском расследовании выводят судебного следователя на правильный путь. Нужно было во что бы то ни стало не упустить его.

Много раз Бернару хотелось отвести Сесиль в сторонку и сказать ей: «Послушай, Сесиль, я не критикую твои нынешние взгляды, но мне хотелось бы узнать от тебя, как и почему ты перешла из одной крайности в другую. Ты была самой типичной представительницей консервативной буржуазии, вся нашпигованная „добрыми чувствами“. Теперь ты вдруг потрясаешь красным или по крайней мере изрядно розовым знаменем, а ведь не так уж ты враждебна классу, к которому, по сути дела, всегда принадлежала. Я знаю, только глупцы не меняются. И все-таки я хотел бы, чтобы ты объяснила мне тайну того потрясающего духовного пути, который ты прошла…» Он устоял, удерживаемый щепетильностью, великодушием (а вдруг Сесиль обидится?) и самолюбием сыщика: он сам докопается до истины. Кроме того, их отношения — вполне корректные, но, пожалуй, прохладные — не давали ему права задавать Сесиль подобные вопросы. Ведь Сесиль не спрашивала ни о его прошлой жизни, ни о его планах на будущее. Она, казалось, терпеливо переносила присутствие мужа, ожидая, когда он уедет: ведь он сказал, что уедет через несколько недель или даже через несколько дней.

Конфликт с Франсиной не сжег мосты между ними. В один прекрасный день молодая женщина как ни в чем не бывало вновь появилась на улице Корделье, разве что теперь она обходилась с Бернаром с ледяной вежливостью; она обращалась к нему только в случае крайней необходимости, но, в общем, со стороны не было заметно, чтобы они чувствовали в присутствии друг друга особое стеснение. Им случалось даже садиться за один стол то у себя дома, то в домах друзей — семья часто обедала «в городе». Тогда у Бернара появлялась прекрасная возможность наблюдать, в подробностях изучать самые свежие перемены в дочери. Он начал составлять свод наиболее часто употребляемых ею слов и выражений. Некоторые слова повторялись особенно настойчиво: «отчуждать», «вовлекать», «демарш», «специфика», «значительность»… В скудном умишке Франсины много творилось легенд, но, слава богу, не меньше развенчивалось святынь: того и гляди будут ниспровергнуты все мифы и табу. Среди эпитетов одним из самых любимых был: «взрывной». Два выражения поразили Бернара: «игровой мир» и «эротический церемониал». Нужно разрешать детям свободно веселиться в «игровом мире», а взрослым совершать «эротический церемониал», если это им по душе, бедняжкам нашим… (А может, все наоборот: взрослым «игровой мир», а детям «эротический церемониал»?) Короче говоря, мораль Франсины, судя по всему, определялась беспрерывной борьбой за то, чтобы жить «свободной» и «независимой», не поддаваясь натиску официальной лжи и «отчужденных мифов», которые стремятся закабалить ее. Можно сказать, все это было, пожалуй, не менее захватывающе, чем вестерн, в котором непорочную героиню без конца скальпируют и насилуют; но Франсина слишком мало походила на эту простодушную девушку, обычно очень стыдливую. Франсина отчаянно сквернословила, частенько прибегая к выражениям, которые можно услышать только в солдатской караулке. Но тех, кто окружал ее, казалось, это не коробило.

Бернар отметил также, что радикализм его дочери был догматическим и надменным, как всякий фидеизм. Это был радикализм открыто манихейский: уж слишком четко бросалось в глаза деление представителей рода человеческого на хороших и плохих. Хорошими были те, кто думал, как Франсина. Плохими — те, кто думал не так, как она. И эти последние были не просто заблудшими, а неисправимо испорченными, над которыми тяготела тень первородного греха. Если они в конце концов отрекутся от своих заблуждений, у них, возможно, появится надежда на спасение. Но если они будут упорствовать во Зле, никакая кара не будет для этих отщепенцев достаточно суровой. И Франсина уже клеймила их позорным клеймом: «мер-р-завцы!» Когда она непререкаемым тоном, с отвращением встряхивая головой, говорила о ком-нибудь: «Это мерзавец!», шкура несчастного уже не ценилась ни во что. Отлученному оставалось выбирать лишь между позорным столбом и исправительной колонией. И правда, Франсине была присуща весьма тревожащая склонность к инквизиторству. Она действовала методом запугивания, а так как она была высокая, плотная, большая, монументальная, горластая, непоколебимо уверенная в себе, окруженная ореолом того авторитета, пусть крошечного, но дарованного ей ее положением радиозвезды, то она наводила страх на многих людей, встречавшихся с нею в столовых и гостиных улицы Корделье.

На заводе Бернар часто беседовал со старым мастером, который работал в фирме уже более тридцати лет; его звали мсье Эмиль. Профсоюзный делегат, секретарь профсоюзного комитета завода, человек этот был одним из самых влиятельных на предприятии. Его авторитет был безграничен. Мсье Эмиля побаивались все члены семьи Сарлье, кроме Бернара, который всегда любил его, сам не зная почему, возможно потому, что мсье Эмиль, талантливый самородок, излагавший свои мысли со старомодной безупречностью и выразительностью, как человек, знающий цену хорошему языку, мсье Эмиль представлялся ему эталоном старого француза, неким образом средневековья, сохранившимся — подумать только! — до наших дней, редким экземпляром, тем более ценным, что он, конечно же, не переживет нашей эпохи: скоро такие, как он, совсем переведутся… Бернар ценил его почти романтическую порядочность. Ему нравилось, что мсье Эмиль так красиво говорит и так хорошо держится, будучи в то же время их непримиримым противником, который, по выражению Леона, «не такой уж для нас подарочек». Бернар также чувствовал, что мсье Эмиль отвечает ему такой же симпатией, и ему это было более чем приятно — почти нечаянная радость.

Как-то Бернар решил пригласить мсье Эмиля вместе пообедать. Он боялся отказа, боялся, что старый профсоюзный активист не захочет подвергаться риску скомпрометировать себя, обедая с одним из хозяев. К его удивлению, мсье Эмиль принял приглашение. Они отправились в пригородный ресторанчик, выбор которого Бернар тщательно продумал: ни слишком роскошный, что было бы неуместно и отдавало дурным вкусом, ни чересчур плебейский, потому что он хотел оказать гостю честь, подчеркнуть свое уважение к нему. В ресторанчике все оказалось по-семейному мило, кухня была без претензий, но все блюда — безупречны, а вина — превосходные. Мсье Эмиль, похоже, оценил и обстановку, и стол. Бернар рассказал ему об Аргентине, о своей работе там, о проблемах, которые возникали у него при управлении поместьем, — он полагал, что какие-то конкретные вещи, имеющие отношение к той или иной профессиональной деятельности, могут заинтересовать старика. В середине обеда, размякнув от вкусной еды и горячительных напитков, они предались воспоминаниям о былых временах. Не впадая в интимность, к которой они не стремились и которая могла бы только отпугнуть их друг от друга, Бернар довольно много рассказывал о себе, чтобы мсье Эмиль понял, что он считает его не столько своим служащим, сколько сподвижником и другом.

— Все то время, что я знаю вас, меня не оставляет чувство, будто вы член нашей семьи. — Бернар не стал слишком глубоко разрабатывать эту жилу, иначе можно было бы подумать, что он ударился в давно скомпрометировавший себя патернализм: с человеком, обладающим таким тонким слухом и острым умом, как мсье Эмиль, нужно держаться очень осмотрительно… Он сдержанно намекнул на семейные «разногласия», которые в значительной степени послужили причиной его отъезда. — К тому же, — добавил он, — я не был вполне удовлетворен своей работой здесь. Что вы хотите, управление заводом меня не интересовало! Вы, наверное, и сами поняли это тогда. Меня тянуло к другой жизни, где я был бы один, независим… Я нуждался в просторе, в напряженном физическом труде… С этой точки зрения ферма в Аргентине была идеальным выбором.

Мсье Эмиль кивнул головой. Да, он прекрасно понимает. У него тоже случались периоды усталости, тоски.

— Бывают дни, когда сердце не лежит к работе.

Однообразное существование порою наводит тоску… Какой человек не попытался хотя бы раз коренным образом изменить свою жизнь?.. Бернар сказал, что, если бы ему было двадцать, лет, он пошел бы бродить по дорогам, как хиппи. Что ни говори, а нынешним молодым людям повезло, они могут вот так идти, куда взбредет в голову… Это одна из положительных сторон современной жизни. Бернар не без остроумия рассказал, в какое смятение он был повергнут в первые дни после возвращения во Францию. В наш век достаточно десяти лет, чтобы мир, в котором ты прожил большую часть своей жизни, стал неузнаваем.

— Возьмите, к примеру, моего сына Арно: я был ошеломлен, когда увидел его. И не только потому, что он постарел, это естественно, этого я ожидал, но ведь его вообще словно подменили! Вы его немного знаете, я полагаю? Впрочем, с дочерью, кажется, произошло то же самое. Она совершенно изменилась.

Мсье Эмиль улыбался с несколько загадочным видом. После небольшого колебания он сказал:

— Это последствия мая.

Бернар не сразу понял.

— Последствия мая? — переспросил он. — Вы хотите сказать, мая 1968 года?

— Да. Очень многие вдруг решительно переменили свои взгляды, свою жизнь в ту пору. Или вскоре после.

— Правда? Но почему же? Я плохо представляю себе, что это были за волнения, «революция», как их еще называют. За шесть тысяч километров от Франции, в деревенской глуши… Я и газеты-то читал не каждый день… Вы говорите, что многие тогда переменили свои взгляды?

— Признаться, да. И понимаете, прежде всего из чувства страха. Произошел в какой-то степени тот же феномен, что и в 1944 году, когда свирепствовала чистка: тогда все кричали, что они участвовали в Сопротивлении… Люди испугались. Всё, хотя бы немного отдававшее коллаборационизмом, пользовалось такой дурной славой…

— Это я прекрасно помню. Выходит, в 1968 году произошло нечто подобное?

— В общем, да… Молодежь почти вся продемонстрировала, что она думает, какие чувства испытывает к нашему современному обществу. Все буржуазное и консервативное они огульно заклеймили, включая даже свои собственные семьи. Многое вдруг оказалось весьма некрасивым и одновременно ужасно обветшалым. (Выбор этого немного вычурного слова вызвал у Бернара улыбку.) И потом молодежь проявила себя как сила, с которой надлежало считаться; она была и агрессивна, и в то же время жизнерадостна… Все это привело к тому, что многие испугались то ли оказаться отстраненными, то ли обойденными… Короче, люди были взбудоражены!.. И они прыгнули на ходу в поезд, все как один… Майская революция была отрадной в одном смысле — она многое заставила взлететь на воздух; но все-таки она не смешалась с нашим движением; рабочий класс принимал в ней участие не всерьез, а лишь из тактических соображений… Но на это классу буржуазии было наплевать. Я даже сказал бы, что втайне это их, скорее, устраивало. Вы понимаете?

Бернар прекрасно понимал.

— Дорогой Эмиль, — сказал он, — вы не можете себе представить, насколько интересным оказался для меня ваш анализ. Чтобы разобраться во всем, мне не хватало одного звена… Одного звена в цепи… И мне кажется, вы сейчас дали мне его. Послушайте, я надеюсь, мы можем говорить с полной откровенностью? Вы ведь знаете моих детей, не правда ли? Вы помните Арно, когда ему было семнадцать-восемнадцать лет? Прекрасно. Мне не надо рассказывать вам, на каком берегу он был в те годы. И вот вы видите его теперь: прежде всего, внешний вид… Затем его идеи. Интегрист, каким он был некогда, перешел к самому ярому модернизму. Он принимает участие в движении за обновление церкви или уж не знаю чего… Он был ультра. И вот — прямо-таки революционер. Вы не знаете, как он проявил себя в мае 1968 года? Вы можете быть со мной совершенно откровенны, не боясь обидеть. Все, что я хочу, — это понять.

— Когда у нас началось это брожение и студенты стали устраивать манифестации, насколько я помню, мсье Арно…

— Не называйте его «мсье Арно»! Достаточно просто Арно…

— Я думаю, он уехал в деревню, чтобы спрятаться. Я знаю это, потому что небольшая группа молодежи хотела немножко пощипать Арно, не то чтобы учинить над ним расправу, нет, но поучить его уму-разуму, помочь задуматься… И они устроили манифестацию перед вашим домом. Не очень грозную; неделю спустя они об этом уже и не вспоминали. Ваш сын вернулся к концу месяца. Он даже выступил на одном из форумов. Публичные собрания называли тогда форумами… Я там присутствовал. Ваш сын бросил несколько неистовых фраз против де Голля. Я не смог бы сказать вам, что именно, потому что они были несколько туманны, но все же слушавшие его поняли, что он решительно осуждает де Голля. В общем, он словно бы публично покаялся, остальное его юные друзья предали забвению.

— Арно с давних пор ненавидел де Голля…

— Как бы то ни было, но после этого боевого крещения его можно было встретить повсюду. А через два месяца он уже носил бороду и выглядел так, как сейчас…

— Понимаю… Чудеса, да и только. Я подозреваю, что такая же метаморфоза произошла и с моей дочерью.

— О, перемену в мадемуазель Франсине мы заметили не сразу. Это пришло исподволь.

— Метаморфоза с ней произошла не столь эффектно, как с Арно?..

— Вы же знаете, — ответил мсье Эмиль с добродушной хитрецой во взгляде, — все это не слишком глубоко. Я не хочу никого оскорбить, но думаю, что у них это не очень серьезно. Просто новые идеи витают в воздухе, и нужно идти в ногу со временем. Ведь на идеи, как и на все прочее, тоже существует мода. Но в глубине души люди сохраняют привязанность к своим… к тому, чем они владеют.

— К своим привилегиям?

— Да… Игра в ниспровержение не слишком-то их обязывает, тем более что они чувствуют себя в безопасности за спиной непримиримого антикоммунизма — ведь антикоммунизм не рассматривается в их кругу как явление отрицательное, скорее наоборот… Словом, они ближе к анархистам девятисотых годов, чем к организованным революционерам. И если в один прекрасный день дело двинется, а оно, вне всякого сомнения, двинется, это будет не их заслуга…

Мсье Эмиль не добавил: «Это будет нашей заслугой» или: «Это будет заслугой трудящихся», потому что обладал чувством такта — ведь он обедал со своим хозяином; но намек явно читался на его лице, и все это, в сочетании с его сдержанностью, было так тонко, так восхитительно провинциально и так истинно по-французски, что Бернар, пожимая над столом руку этого славного человека, едва удержался, чтобы не расхохотаться.

— Но, разумеется, — снова заговорил мсье Эмиль, — если рано или поздно дело двинется, не беспокойтесь, они будут тут как тут и начнут кричать громче всех… Что вы хотите, на сцене Истории всегда находился легион статистов, разве не так?..

На этот раз Бернар охотно расцеловал бы мсье Эмиля.

— Какая это была прекрасная мысль — пригласить вас отобедать со мной! — пылко воскликнул он. — Нам надо бы встретиться еще разок, если наш разговор не слишком наскучил вам и вы хотите доставить мне удовольствие. Мне необходимо еще многое узнать от вас, дорогой Эмиль… И потом, — добавил он после нерешительной паузы, — последние дни я много размышлял над одним проектом, который может представить интерес уже для вас. Возможно, мы еще поговорим об этом. А пока, как вы думаете, не выкурить ли нам по хорошей сигаре? Прошу вас, попробуйте. Это гаванские.

Проводив старика домой, Бернар вернулся к себе. Ему казалось, что все наконец стало на свои места, все вдруг прояснилось, как в рисунке, где переплетения линий скрывают контуры фигуры, которую надо отыскать; и когда ее, наконец, удается обнаружить, она начинает резко бросаться в глаза. Ему хотелось бы поговорить с мсье Эмилем еще, расспросить человека более информированного, чем он сам, наблюдаются ли явления, с которыми он столкнулся в своей семье, в других семьях этого круга, в определенных слоях французского или европейского общества; усилились ли теперь эти явления или ослабли по сравнению с тем, какими они были через несколько месяцев или через два-три года после событий мая 1968 года; и наконец, не свидетельствуют ли они о каких-либо подспудно зарождающихся процессах, плоды которых в скором времени всплывут на поверхность.

На улице Корделье его ждала Сесиль, с нею были Монель и мисс Хопкинс. По выражению их лиц он понял, что вечером во время его отсутствия произошло что-то серьезное. У Леона инсульт. Когда спустя десять минут Бернар приехал в больницу, ему сказали, что его брат только что тихо, без страданий скончался.

Пять или шесть недель, которые последовали за этим событием, прошли довольно суматошно: эксперты произвели опись всего недвижимого имущества сначала на улице Корделье, потом в деревенских владениях. Бернар много раз встречался со своей невесткой Мартой и племянниками Пьером и Луи в присутствии нотариуса и ответственных представителей администрации завода. Все эти дни Франсина разрывалась между адвокатом, матерью, мужем и своей работой на радио. Каждые три дня она наезжала домой, словно боялась, как бы в ее отсутствие что-нибудь не затеялось. Когда наконец со всеми формальностями было покончено, Бернар решил проинформировать обо всем семью. И вот наступил день, когда он попросил жену, дочь, зятя, сына и невестку собраться в маленькой гостиной. Надев очки, он с видом заправского администратора или промышленника, каковым он, впрочем, и был, занял за столом место перед грудой папок. Коротко и четко он объявил, что экспертами, нотариусом мэтром Бертомье, бухгалтером мсье Жаме, секретарем профсоюзного комитета предприятия мсье Эмилем и им самим подведен полный баланс. В процессе работы выявилось, что по сравнению с предыдущими годами положение стало значительно хуже. Произошла утечка огромных средств, которая главным образом объясняется отжившими методами организации производства. Однако предприятие можно оздоровить и сделать жизнеспособным, если принять новые формы руководства.

Тут Франсина воспользовалась небольшой паузой, чтобы вставить слово:

— Может быть, ты сразу скажешь нам, какое решение принято относительно раздела акций?

После этого вмешательства последовала несколько напряженная тишина. Бернар неторопливо поправил очки.

— Как вам известно, — сказал он, — я имею право изъять шесть процентов акций из доли брата. Я решил отказаться от этого, чтобы не ущемлять интересов своих племянников. Таким образом, мы — я и они — становимся равноправными совладельцами предприятия, как было и с их отцом. Что же касается меня, то я намерен все свои акции продать.

— Кому? — спросила Франсина. — Я и Арно имеем на них преимущественное право.

— Нет, ведь вы не являетесь и никогда не были моими компаньонами. Преимущественное право имеют ваши кузены Пьер и Луи. Впрочем, на какие деньги приобрели бы вы эти акции?

— Арно и я — твои наследники. И не вздумай нас ограбить. Существует закон.

Резкая, собранная, ощетинившаяся Франсина, судя по всему, решила идти напролом. Другие не обладали ее боеспособностью. Арно, опустив глаза, изучал носки своих ботинок с интересом, которого этот предмет, пожалуй, не заслуживал. Монель рассеянным взглядом блуждала по отделанному под мрамор потолку, весьма далекая от всего, что происходило под ним. Сесиль делала вид, будто что-то ищет и никак не может найти в своей сумочке. Гаэтан выглядел скучающим, угрюмым — завсегдатай шикарных клубов, которого вдруг вытащили на семейный совет. Оглядев эту галерею лиц, Бернар произнес:

— Мэтр Бертомье может проконсультировать тебя на этот счет. Ты и Арно получите в наследство в равных долях — если ваша мать и я не составим завещания — все, чем мы владеем. Но не акции предприятия, ибо ими я распоряжусь сам. Впрочем, по оценке экспертов, предприятие составляет немногим менее одной трети всего нашего состояния. Иными словами, это означает, что, даже проявив по отношению к вам щедрость, я вправе беспрепятственно расстаться с акциями: при двоих детях доля имущества, которой можно распоряжаться свободно, — это третья часть всего состояния. Мэтр Бертомье еще раз может полностью успокоить вас и по данному пункту.

— Выходит, мы не имеем никакого права на завод?

— Никакого.

— А можно узнать, не нашим ли кузенам ты собираешься уступить свои акции?

— Нет. По согласованию с ними и из соображений, которых я только что мельком коснулся, говоря о необходимости ввести новые методы управления, я уступаю их профсоюзному комитету предприятия, в качестве юридического лица представляющего коллектив наших рабочих и служащих. Таким образом, они станут совладельцами Пьера и Луи. Я убежден, что при сложившихся обстоятельствах это наилучший выход. И я не сомневаюсь, что вы тоже одобрите мое решение, поскольку оно вполне соответствует тем идеям относительно соучастия рабочих в прибылях предприятия, которые, как я часто слышал, пропагандировали вы, ты и Арно.

Последнюю фразу Бернар произнес несколько вкрадчивым голосом, словно сознавал, что затрагивает здесь некую догму религиозной морали или даже догмат веры.

Наступило довольно продолжительное молчание, которое было прервано мужем Франсины.

— Но в конце концов, — бойко сказал он, — все это решено без нас: а ведь можно было посоветоваться и с нами!

— Оставь, — каким-то тягучим, немного вульгарным голосом проговорила Франсина. — Ты же прекрасно видишь, они обстряпали дельце между собой, чтобы полностью отстранить нас от завода, лишить нас всяких прав на него… Но это еще не конец, я не собираюсь отступаться…

— Ты не одобряешь моего намерения приобщить к управлению предприятием наших служащих? — спросил Бернар. — А мне-то казалось, что я правильно понял, будто…

— Перестань издеваться надо мной! — закричала Франсина. — Если и есть какое-то противоречие между тем, что я говорю здесь, и тем, что говорю в других местах, мне на это наплевать! Не тебе меня судить, и никому другому! Я хочу сохранить то, чем владею, и получить то, что мне причитается.

— После моей смерти вы…

— Если нужно ждать твоей смерти, то, возможно, придется ждать долго. Слишком долго для меня. А я желаю распоряжаться своим состоянием сейчас.

Она выкрикнула эти слова пронзительным голосом, предвещавшим истерику. Мать и муж умоляли ее успокоиться. Потом Гаэтан повернулся к Бернару.

— Мне хотелось бы знать, — сказал он, — на какие средства профсоюзный комитет предприятия сможет приобрести акции? Где рабочие нашли несколько миллионов новых франков, которые им нужно выложить?

— А им и не надо было их находить, — кротко сказал Бернар. — Естественно, я не требовал от них уплатить наличными. Я потребовал пожизненную ренту.

Оправившись от потрясения, Гаэтан сказал весьма едким тоном:

— От всей души желаю Пьеру и Луи счастья! Не знаю, сознаете ли вы, какое будущее уготовили им… Впрочем, и мне тоже. Если вы хотели этим досадить мне, что ж, удар, пожалуй, достиг цели.

— Чтобы досадить тебе? — вмешалась Франсина. — Да ему плевать на тебя! Он сделал это, чтобы унизить меня и Арно. Он нас ненавидит.

— Ты придаешь себе слишком большое значение, — все тем же спокойным голосом проговорил Бернар. — Мои чувства к вам намного слабее… И наша сегодняшняя встреча — неприятная обязанность, от выполнения которой я охотно отказался бы. Отвечу на вашу реплику, Гаэтан: я убежден, что единственное средство спасти завод и сохранить долю моих племянников — это именно участие в управлении предприятием наших рабочих. Можете не сомневаться, дела Пьера и Луи я принимаю близко к сердцу… Что же касается того, что может произойти в более или менее обозримом будущем, то этого нельзя избежать, — во всяком случае, избежать, поддерживая нынешний статус-кво. Вот так. Пожалуй, я сказал все, что хотел. Да, еще одно: возможно, Гаэтан, ваша должность будет упразднена. Она всегда была какая-то непонятная и, как нам показалось, в свете тех мер экономии, которые необходимо принять, может быть ликвидирована. Конечно, вы получите от завода выходное пособие, а потом вам придется искать работу в другом месте… Такой же совет мне хотелось бы дать и Арно. До сих пор он жил на общие доходы с предприятия. Боюсь, отныне это будет невозможно. Комнаты, которые вы занимаете в доме, можете сохранить за собой. Но чтобы заработать себе на хлеб насущный, вам придется рассчитывать только на себя. Возможно, вы даже будете вынуждены отказаться от услуг мисс Хопкинс… Я знаю, Монель, вы целиком поглощены своей миссионерской деятельностью. И все же, я уверен, вы сумеете так распределить свое время, чтобы уделять больше внимания детям…

В этот момент Франсина вскочила, и все сидящие в гостиной вскочили тоже, словно они испугались, что сейчас она бросит гранату или бутылку с зажигательной смесью.

— Вы только послушайте его! — крикнула она. — Он нас увольняет! Он нам диктует наши обязанности!.. Это уже слишком!

— Франсина, прошу тебя… — пробормотала Сесиль.

— А ты, ты сам занимался своими детьми? — не унималась Франсина, с вызовом глядя на отца. — Ты бросил нас всех, как самая последняя сволочь!

Этот взрыв привел присутствующих в некоторое смятение. Бернар едва сдержал улыбку: ему вдруг вспомнилась популярная в начале века песенка о бедной девушке, которую отец бросил, вместо того чтобы «пригреть у себя под крылышком»… Франсина со своим станом валькирии в роли ласточки из предместья, это довольно смешно… Он готов был сказать ей об этом и еще добавить, что она, пожалуй, слишком увлекается модой «ретро», но подавил в себе желание съязвить, это было бы не ко времени.

— Послушай, — добродушно сказал он, — будем честными: я думаю, для вас это не было таким уж большим несчастьем. Ты сама сказала мне, что без меня вы превосходно обходились. Мне кажется, мой отъезд — один из самых лучших дней вашей жизни… А ты упрекаешь меня в этом, словно в преступлении!.. Ладно, — заключил он, вставая, — я оставлю эти досье здесь, можете ознакомиться с ними. Сесиль, надеюсь, нет надобности говорить тебе, что в отношении тебя ничто не изменилось: ты по-прежнему будешь получать свой пенсион… А сейчас я ненадолго выйду, мне хочется немного подышать свежим воздухом.

Пять пар глаз проводили его до двери.

Бернар спустился на первый этаж и через застекленные задние двери вышел в сад. Он углубился в аллею. Был конец дня. Последние лучи солнца еще золотили осеннюю листву. Бернар вдруг почувствовал бесконечную усталость. Эта полудраматическая, полубурлескная сцена его вымотала. Кроме того, он был недоволен собой: он считал, что ему следовало держаться с большим высокомерием, с большим достоинством, не позволять себе зубоскальства… Вся эта кичливая жесткость никому не нужна… Он обогнул купу деревьев и увидел на каменной скамье мисс Хопкинс, воплощение одиночества и грусти. При его появлении она вздрогнула. Он поздоровался и спросил, не разрешит ли она ему сесть рядом. Да, конечно, она разрешает. Он сел. Помолчав немного, он сказал своей соседке суровым тоном, который можно было принять за подтрунивание:

— Я сейчас объявил им, что вы должны их покинуть, что я вас уволил. Но я умолчал, что немедленно снова найму вас, коль скоро вы выразите на то желание. Вы будете моей экономкой или секретаршей, в общем, кем пожелаете.

— Вы меня уволили? — переспросила она, не понимая, шутит он или нет.

— Да, но до Пасхи вы можете остаться. После Пасхи вам придется покинуть их, потому что у них не станет больше средств платить вам. Им придется серьезно экономить. А вам мы найдем место в другой семье в городе, это нетрудно. Или же, я повторяю, вы можете остаться у меня. — И так как она не ответила и вид у нее был немного опечаленный, он забеспокоился и с живостью спросил: — Вам жаль расставаться с ними?

Она несколько раз по-детски кивнула головой.

— Вы будете сожалеть о детях, я надеюсь? — спросил Бернар. — Ведь не о взрослых же!

— Нет, и о них тоже.

Она смотрела прямо перед собой. Озадаченный Бернар изучал ее профиль.

— Полно! — с пафосом воскликнул он. — Такая чувствительная и естественная молодая женщина, как вы, и к тому же не глупая, не может так уж дорожить этими паяцами!

Она подскочила, повернула к нему возмущенное лицо:

— Как вы осмеливаетесь называть ваших жену и детей паяцами? Это ужасно!

— Может, и ужасно. Но ужасно потому, что это правда, а совсем не потому, что я их так называю.

— Это не правда!.. Они очень милые.

— Славная моя Маргарет, я охотно соглашаюсь, что они были довольно милы с вами, хотя с этим можно было бы и поспорить. Если бы у вас был более опытный слух, вы бы услыхали за их любезностью привычную властность и снисходительность… Ну ладно, предположим, они и впрямь милые. Но не говорите мне, что вы верите в их искренность.

— Что вы хотите сказать?

— То, что сказал. Они лжецы. Все, кроме Гаэтана. Этот всего лишь простофиля, обломок другой эпохи… Но трое остальных!.. Когда-то они довольствовались тем, что плутовали со своим боженькой, это было серьезно только для них и еще, быть может, для бога, если его огорчают такие мелкие неприятности. Но перед остальным миром они хотя бы не скрывали своего нутра. С поднятой головой они заявляли, что они за привилегии, против равенства, за власть, которая им покровительствовала, против демократии, которая им угрожала. Таким образом, они оставались верными своего рода классовой истине, вы понимаете? Это был их способ оставаться честными. Но теперь они плутуют с самими собой и со всеми остальными, это неслыханно.

— Но почему вы утверждаете, что они плутуют? — запротестовала она.

— Потому что убежден в этом.

— Но люди меняются. Меняют свои взгляды.

— Конечно. Но они-то, я знаю, в душе не изменились. Я это знаю. Они лишь приспособились, избрали иную тактику, пытаясь убедить самих себя, что наконец-то постигли истину… Короче говоря, они лгут, и прежде всего лгут самим себе. Но добились они только того, что им никто уже не верит. Они просто-напросто плетут веревку, на которой их, возможно в скором времени повесят.

Она разглядывала его с немного испуганным видом.

— Вы жестокий человек, — сказала она.

— Нет же, бог мой! Я просто человек, который не выносит… всего этого.

— Чего — всего этого?

— Называйте это как хотите: лицемерием, комедией, блефом… Подобные вещи вызывают у меня ужас… Впрочем, не знаю, чего я так волнуюсь. Что за важность! «Все это», о чем мы говорим, всего лишь французский фольклор, Шалости Французского Буржуа конца века… Пусть они идут ко всем чертям. Может быть, они не столь уж опасны. По крайней мере я надеюсь на это. А если судить по моим племянникам Пьеру и Луи, подрастающее поколение не имеет с ними ничего общего, совсем не похоже на них, хотя разница в возрасте между ними всего какие-нибудь десять или двенадцать лет… Вы знаете Пьера и Луи? Потрясающие парни! Они, верно, утешат меня за все.

Они довольно долго молчали, как бы продолжая мысленно диалог, потом мисс Хопкинс повернулась к нему и робко спросила:

— А это правда, что вы никогда не любили их?

— Нет, почему же, вначале… Я продолжал бы любить их, если бы они этого заслуживали…

Она отважилась наградить его едва уловимой ласковой улыбкой.

— Должно быть, вы не очень старались, — проговорила она.

— Правильно, я не очень старался. И я первый же наказан, поверьте мне.

— Но разве поздно исправить?

— Да. Конец игре. Я уже почти старик.

— О нет! Вам до этого далеко!

Он с полусерьезным, полуигривым видом взял ее руку и поднес к своим губам. Казалось, ее ничуть не удивило это проявление дружеской галантности, которую он уже выказывал ей не раз. Слабые лучи солнца еще освещали верхушки деревьев.

— Что вы собираетесь делать, когда будет покончено со всеми формальностями? — спросила мисс Хопкинс. — Останетесь здесь?

— На несколько недель, чтобы на первых порах помочь Пьеру, а потом вернусь в Аргентину. У меня было весьма смутное намерение попутешествовать по Европе: посетить музеи, памятные места, все эти достопримечательности… А сейчас мне уже не хочется. Путешествовать вот так, ради удовольствия, совсем одному — теперь это меня пугает. Я боюсь этих праздных дней… Понимаете, когда я не работаю, я не знаю, куда себя девать. По существу, я всего лишь жалкий мужлан.

— Полно, Бернар, не говорите глупостей.

Они еще долго молчали, потом Бернар сказал вполголоса:

— Стало свежо. Вы простудитесь. Пора возвращаться.

Но оба они даже не шевельнулись. Прошла минута-другая, потом Бернар сказал все тем же мягким и дружеским голосом:

— Мне пришла в голову одна мысль: почему бы вам не отправиться со мной?

— Куда? — с удивлением и не без тревоги спросила она.

— Неважно куда. Почему бы нам не отправиться вместе в путешествие, которое я собирался совершить один? С вами мне будет веселее, я получу больше удовольствия. Что вы на это скажете?

Она ответила не сразу, видно, была в смятении. Наконец спросила:

— Вы говорите серьезно?

— Разумеется. Я был бы счастлив, если бы вы согласились составить мне компанию. Не отказывайтесь… Послушайте, хотите, поедем на вашу родину? Как там сейчас в Англии?

— Так себе…

— Тогда поедемте в Италию.

— Кажется, там еще хуже…

— Возможно, но дворцы все-таки на месте, насколько я понимаю, и картины, и небо… Затем мы посетили бы Австрию и Германию. И Прагу. Я всегда мечтал увидеть Прагу… Ну как, решено, едем? Отправляемся навестить старушку Европу? Или то, что от нее осталось?

Загрузка...