Редко случалось, чтобы Иоганнес Клаус проснулся утром, не ощутив в первые минуты осадка от дурного сна. Сон этот был всегда один и тот же, и не требовалось больших усилий, чтобы растолковать его смысл. Иоганнес все знал наперед: эти душераздирающие картины запечатлелись в его памяти еще с войны, которую он подростком и юношей пережил вместе со своими близкими и миллионами соотечественников. Сон лишь вновь пробуждал в его душе ужас перед союзническими бомбардировками города, вызванное страхом нервное потрясение, чувство клаустрофобии, которое он испытывал, отсиживаясь долгими часами в убежищах и подвалах, атмосферу Апокалипсиса. С тех пор прошло тридцать лет. Город уже давно восстановлен и процветает. Страна возродилась из пепла, обрела былое могущество, разбогатела, достигла благосостояния, ничуть не уступающего благосостоянию победителей; она играет одну из важных ролей на политической арене; но в предутреннем сне Иоганнеса Германия, проклятая и мученическая, все еще продолжала умирать под руинами гигантского пожара. Иногда видения были более отчетливыми, хотя все-таки искажали реальность, то, что он знал или мог себе представить. Например, он никогда не видел близко самолетов, откуда падала смерть; один-единственный раз очень высоко в небе, в просвете меж темных туч, не более чем на две-три секунды промелькнула в сумерках эскадрилья бомбардировщиков — тесный клин черных птиц, к которым сходились разрывы снарядов противовоздушных батарей; но в сновидениях Иоганнеса самолеты летели гораздо ниже и вовсе не походили на обычные самолеты; и они обрушивались на него, словно засекли его одного, единственного среди всех жителей города; и ужас, который наводил на него сон, проистекал, пожалуй, не столько из-за угрозы неминуемой смерти, сколько из-за этого зловещего выбора, из-за сурового приговора, который выносили ему самолеты: «Мы ищем тебя, Иоганнес Клаус. Мы прилетели сюда из далекого далека для того, чтобы отыскать тебя в толпе, где ты мнишь себя надежно укрытым, и уничтожить». Итак, Иоганнес понимал, что посредством сна ему напоминает о себе какое-то живущее в нем существо, которое осознает свою вину и постоянно ждет кары. Но вину в чем? Разумеется, этого ему никогда не узнать. Однако после долгих размышлений Иоганнес пришел к выводу, что его непостижимая вина состоит, скорее всего, не в тех проступках, которые он якобы совершил или помог совершить в прошлом, что вина эта — нынешняя. Но что же было в его нынешней жизни такого, что могло бы дать повод осудить его с точки зрения морали?.. Ведь не несколько же легких тайных интрижек… Если пренебречь этими маленькими вольностями, а их к тому же можно было пересчитать по пальцам, жизнь Иоганнеса была полностью посвящена искусству, что в современном мире могло показаться анахронизмом. Жизнь уединенная и размеренная, откуда изгнаны всякая светская суета, всякое корыстолюбие и злоба. Привязанности здесь были постоянные, хотя, возможно, несколько сдержанные, и весьма немногочисленные; здесь не было места горячности, экзальтация допускалась лишь в утехах ума и в культе Прекрасного.
Иногда дурные сны Иоганнеса были пронизаны отголосками сегодняшнего дня, словно предзнаменование, предчувствие какой-то катастрофы. Образы насилия оставались почти теми же самыми, но, казалось, угроза исходит не из прошлого, а из будущего. Угроза нависла над ним? Над страной? Над миром? Угроза космической катастрофы или какого-то потрясения, которое будет делом рук самих людей? Все рушилось, от взрывов содрогалось пространство; металась охваченная паникой толпа, на фоне которой крупным планом выделялось чье-то лицо с блуждающим взглядом. И вот как раз в то мгновенье, когда появлялось лицо, Иоганнес просыпался.
На несколько минут сон еще оставлял в нем какой-то осадок дурноты. Чтобы вновь обрести спокойствие, необходимо было тщательнее обычного совершить обязательный ритуал, прежде чем перейти от кровати, откуда он вставал осунувшийся, с помятым от сна и ужаса лицом, к столу, где ждал его первый завтрак, за который он садился час спустя, как бы заново отшлифованный, помолодевший, посвежевший и одетый с ног до головы так, словно он собрался с визитом или ждал гостей. Он очень заботился о своем теле, о своей внешности, изо дня в день соблюдал в этом отношении определенную дисциплину, что поддерживало его моральное равновесие, подготавливало почву для других дисциплин — дисциплины труда, чтения, размышления, — делало его более приспособленным, по крайней мере так он думал сам, к столкновениям с внешним миром, будь они даже безобидны — а таковыми они и бывали и сводились, как правило, к обмену банальными любезностями с портье его дома или с поставщиком, к обеду в городе, к встрече с дружеской четой в кондитерской или в кафе; но Иоганнес всегда рассматривал мир как поле битвы и считал, что подтянутый, хорошо одетый человек имеет, пожалуй, чуть больше шансов уцелеть.
В это утро, едва сев за стол к завтраку, он сразу же вспомнил, что сегодня вечером идет на восхитительный концерт в Старый театр. Перспектива дня озарилась предвкушением того, чем он будет увенчан, и последние тени, навеянные дурным сном, тут же рассеялись. Этот концерт был сугубо официальным мероприятием, организованным в честь одного иностранного политического деятеля. На концерте должны были присутствовать бургомистр, по долгу службы один министр и ряд других высокопоставленных лиц из правительственных кругов. Остальную публику, весьма, впрочем, немногочисленную, составляли приглашенные: чиновники региональных и муниципальных учреждений, деловые люди, несколько аристократических семей и семей крупной буржуазии. Иоганнес никогда не попал бы в число приглашенных, если бы не любезность одного из сотрудников бургомистра, его друга, который, испытывая ужас перед музыкальными вечерами, старался всегда, когда представлялась возможность, увильнуть от их посещения и предлагал пойти вместо него кому-либо из друзей; но на сей раз, чтобы пройти через контроль, надлежало подать еще условный знак — настолько тщательно были продуманы все меры предосторожности.
Программа концерта состояла исключительно из произведений итальянских и немецких композиторов, XVIII века. Такой выбор заранее одушевлял Иоганнеса, который отдавал особое предпочтение культуре и искусству этой эпохи, предпочтение нескрываемое, словно она была чуть ли не единственной достойной поклонения. Оркестр и солисты слыли в Европе одними из лучших. Короче говоря, упоительный музыкальный вечер. К тому же сам факт, что он предназначен для узкого круга избранных, его изысканность усугубляли удовольствие, которое заранее предвкушал Иоганнес, но совсем не из светского тщеславия (хотя оно тоже, пожалуй, тлело где-то в глубине души), а скорее из чистого эстетства: красота лиц или, за недостатком красоты, их благообразие, переливы огней, драгоценностей, шелков, сам церемониал, волшебство, которое преобразит все вокруг, — вот это и будет праздник, одно из тех искрометных, как бы химически чистых мгновений, которые даруют жизни или заимствуют у нее свою самую редкостную и самую драгоценную сущность. Некогда Европа знала секрет подобных празднеств, избранная Европа разумеется, Европа богатых, Европа «правящего класса», как говорила крошка Лисбет, чтобы поддразнить Иоганнеса. Он не спорил с ней. Но разве все праздники не являются прежде всего расточительством на потеху избранным? По самой сути своей оскорбительным выпадом против всеобщего несчастья? Что ни говори, а правящий класс Европы стал более бережливым или же более осмотрительным. Празднества с прежним размахом ныне редкое исключение, и проходят они втайне, подальше от народа, в кругу посвященных… Вот и приходится довольствоваться тем жалким подобием, какое являют собою пышные официальные сборища. Остальное дополняет воображение.
В комнату вошла женщина. Иоганнес встал ей навстречу. Он коснулся губами ее щеки, спросил, хорошо ли она спала. Свидетель этой сцены догадался бы, что исполненная уважения, чуть ли не благоговейная встреча тоже являет собою часть ритуала, который эти двое свято соблюдают многие годы; а если бы свидетель не знал, что они муж и жена, он вряд ли сразу пришел бы к такому выводу, столь обходительно они держались друг с другом, разговаривали. Пожалуй, он подумал бы, что это брат и сестра или, еще вернее, старые друзья и один из них приехал погостить на несколько дней к другому; их отношения казались слишком сдержанными для любовников и слишком предупредительными для супругов.
Он осведомился о ее планах на день: в котором часу она думает вернуться? Не забыла ли про сегодняшний концерт?.. Паула ответила, что не только не забыла, но намеренно перенесла урок, дабы иметь возможность вернуться немного пораньше и собраться не торопясь. Она заметила, что им надо в самое ближайшее время пригласить на обед друга, которому они обязаны местами в концерт.
— В какой-то степени это будет ярмо, но Хейнц и Грета всегда так милы с нами…
Паула произнесла слово «ярмо» по-французски. Она частенько прибегала к французскому языку, которым оба они прекрасно владели, особенно Паула — она давала частные уроки. Беседа по-французски доставляла им удовольствие по многим причинам, и прежде всего потому, что это выделяло их среди других: ведь в минувшие времена французский язык был языком европейской элиты.
— Там соберется весь свет, — сказал Иоганнес. — Мы повидаемся с Хильдебрандтами, Омтедами, короче — со всеми…
Горничная внесла поднос с чаем. Они учтиво ответили на ее «доброе утро». Еще слава богу, что у них обоих было много учеников, и учеников богатых, и это позволяло им держать прислугу, как держали прислугу в их детстве и в ее, и в его семьях. Иоганнес любил повторять, что горничная — их единственная роскошь, единственное, от чего они не могли бы отказаться с легкостью.
— Да, там соберется цвет общества, — произнесла Паула с легкой иронией, словно желая подчеркнуть — они-то оба выше всех этих буржуазных предрассудков.
Он разлил чай, намазал маслом тосты; не переставая смаковать этот неприхотливый утренний завтрак, смаковать неторопливо, как люди, которым даже мелочи повседневной жизни тоже доставляют или могут доставлять удовольствие, и нужно выкроить время понаслаждаться ими, они обсуждали свои планы на день, когда и сколько у кого уроков, когда, в зависимости от этого, выкроить время для второго завтрака, для покупок… Они любили порядок, размеренность… Свидетель, который, возможно, не сумел бы с первого взгляда сообразить, что эти мужчина и женщина — супруги, тем не менее почувствовал бы, что они счастливы вместе или, во всяком случае, что у них, наверное, достаточно мудрости и самообладания, достаточно взаимной привязанности, чтобы при своем скромном достатке жить в относительной гармонии. Их вид во время чаепития, их неторопливая беседа об обыденных делах невольно приводили на память буддийских монахов, для которых тайна созерцательной жизни состоит в том, чтобы всегда быть полностью, разумом и чувствами, поглощенными своим занятием, даже если они всего лишь едят миску рису.
Иоганнес развернул газету, которую, как и каждое утро, горничная принесла им вместе с завтраком. Он пробежал глазами первую полосу. На вопрос жены, что в мире нового, ответил, что по сравнению со вчерашним днем — никаких особенных новостей. Пылающие очаги на земном шаре пребывают в том же состоянии, пламя не усилилось и не угасло. Во Франции волна забастовок парализовала металлургическую промышленность. По всей видимости, придется решительно отказаться от Кипра, Израиля и Ливана как объектов для туризма. Здесь, в Германии, новый террористический акт. На сей раз в Лейпциге. Двое убитых и около пятнадцати раненых… Словом, вот так: ничего особенного. Итог, скорее вселяющий оптимизм: всего лишь несколько кровавых столкновений в разных концах света, только две по временам вспыхивающих войны, один государственный переворот в маленькой стране «третьего мира», примерно четыре революции, из которых одна одержала победу, а остальные зачахли в зародыше. Ничего такого уж неприятного. Опять отсрочка.
— Отсрочка? — переспросила она, улыбнувшись этой небольшой вспышке присущего ему мрачного юмора.
— Да, отсрочка перед концом света.
— Кстати, об отпуске, — проговорила она минуту спустя, — ты только что сказал, что Ливан отпадает, но ведь мы туда и не собирались; а не пора ли нам подумать об отдыхе? Сейчас май…
— Я уже подумал. И пришел к выводу, что в этом году Франция нам не по карману. Если же мы надумаем поехать на Боденское озеро, надо будет, не откладывая в долгий ящик, заказать комнаты. Я постараюсь на этой неделе зайти в агентство.
— Значит, мы поедем после Зальцбурга?
— Да, лучше всего — сразу же после Зальцбурга.
— Как ты думаешь, Лисбет в этом году проведет с нами хоть несколько дней?
— Не знаю. Она, кажется, так захвачена… — Он неопределенно повел рукой.
— Чем же, в сущности? — спросила Паула. — Занятия свои она, по-моему, забросила; во всяком случае, никогда о них не говорит.
— О, ты же знаешь, как теперь живет большинство молодежи.
— Представляю, но весьма приблизительно.
— Как воробьи — стаями. В кармане у них ни гроша, но они все-таки существуют, и я не раз думал, как же они выкручиваются. Их странствия, например. Они то и дело перебираются с места на место…
— Может, Лисбет помогает семья?
— Вот уж не думаю. Скорее, мне кажется, она порвала с ними или по крайней мере не живет больше дома. Ты же знаешь их лозунг: «Бунт против нашей буржуазной среды…» Бог мой, подумать только, что подобные идеи, которые были в ходу уже в наши дни и даже задолго до нас, и теперь еще…
— Может быть, теперь это более серьезно, чем в наше время?
— Может быть. Лисбет производит впечатление такой убежденной, такой искренней.
— Не сомневаюсь, что она такая и есть.
Они уже не в первый раз говорили о Лисбет, и всегда почти в тех же выражениях. Лисбет, дочь брата Иоганнеса, входила в круг их немногочисленных друзей. Они знали ее еще ребенком, очень любили и полагали, что она отвечает им взаимностью; во всяком случае, она относилась к ним с нежностью, а с чего бы ей ломать комедию? Это не сулило ей никакой выгоды и потом, как говорил Иоганнес, право, было не в ее стиле. Помимо семейных уз, которыми они пренебрегли бы, если б Лисбет не пришлась им по душе, дело было еще в том, что, пожалуй, одна только Лисбет связывала их с юностью страны, с поколением немцев, пришедших в мир много позже их, не переживших того, что пережили они, — с поколением, за которым будущее нации. Не будь Лисбет, они чувствовали бы себя более оторванными от современного мира.
— Сколько же времени мы с ней не виделись?
— Месяца два, не меньше. Вспомни-ка, в последний раз она была у нас в день своего рождения.
— Да, верно. И с тех пор исчезла. Улетучилась!
— И ни единой весточки… Скрытная она…
— О нет, не думаю, — возразил Иоганнес. — Просто до крайности независимая. Она ни перед кем не желает отчитываться в своих делах и поступках. Отсюда эти полосы уединения, молчания. В ее возрасте я был почти такой же. Не любил рассказывать родителям, что делал, с кем встречался и тому подобное. А ведь, бог свидетель, все было так невинно!
Паула, казалось, обдумывала его слова. Она чуть нахмурила брови, что придало ее лицу неожиданную суровость, хотя обычно, в минуты спокойствия, оно выглядело скорее добродушным.
— Ну, а что касается Лисбет, ты тоже думаешь, что там все столь же невинно?
— Ах, кто знает! Они живут очень свободно. Лисбет совершеннолетняя. Я допускаю, что любовники у нее были, если ты это имела в виду.
— Нет, не это… Я имела в виду невинность иного рода, — ответила Паула, глядя своими голубыми глазами прямо перед собой. Ее руки лежали на краю стола.
— Тогда что же?
Паула тряхнула головой.
— Я уже и сама не знаю, — проговорила она безмятежным тоном. — Что-то туманное, даже в тот момент, когда я задала вопрос. — Она улыбнулась ему, встала. — Пойду собираться. Тебе привезти что-нибудь из города?
— Нет. Разве только газеты…
— Ну, до встречи…
Она была стройная, с почти девичьим станом. Только седеющие волосы выдавали ее возраст. Очень мягкий, с поволокой взгляд не был лишен очарования. И если хорошенько вглядеться в них обоих, можно было заметить, что они чем-то похожи друг на друга. Словно в них таилось что-то такое, что в будущем должно было привести к полному сходству.
В три часа дня Иоганнес закончил свой последний урок фортепьяно. Он чувствовал себя усталым, ему хотелось отдохнуть. Он прилег на кушетку, методично, мускул за мускулом, расслабил тело и попытался выполнить упражнение йоги «отрешение от всего земного». Чаще всего, выполняя это упражнение, он впадал в дремоту, что считалось неудачей, ибо отрешиться от всех земных мыслей нужно было в состоянии бодрствования, а это, откровенно говоря, не так-то легко…
О чем только не думается, когда пытаешься не думать ни о чем! Духовный мир человека не знает отдыха. Казалось, будто вся твоя жизнь, бесконечная вереница пережитого, все образы, запавшие в душу со дня рождения и до сегодняшнего дня, теснились, толпились на пороге сознания, требуя, чтобы их еще раз пережили, перечувствовали. И такая же бесконечная вереница видений, словно длинный непрерывный кинофильм, где реальность переплетается со сновидениями, и ты в этом фильме одновременно и сценарист, и режиссер-постановщик, и самый взыскательный, самый непокладистый ведущий актер… Бесконечное потворство «Я» ко «Мне». Потворство, выражающееся в многообразных формах и часто избирающее — тут-то «Я» проявляет наибольшую изворотливость — окольный путь самобичевания и даже презрения к самому себе. Если ненавидишь сам себя — Иоганнес знал это слишком хорошо, — значит, самым яростным образом себя любишь… Да, все маски сорваны, все гримасы этого «Оно» изобличены, подведен итог. И право, больше уже нельзя обманывать самого себя, но это вдруг снизошедшее к тебе прозрение ничего не меняет: кинолента, которая прокручивается где-то в глубине твоего существа, не останавливается, она продолжает крутиться, наивная, грубая, хитрая, наглая, словно Фрейда и всех психологов, его последователей, вообще никогда не существовало.
Эта глубокая обыденщина, эта ничтожность, населенная тем, что порождено его воображением, какую связь имела она с возвышенным миром Искусства, Красоты и Разума, которым Иоганнес хотел бы посвятить — и порою верил, что посвятил, — свою жизнь? Конечно, что-то связующее существовало, но его трудно было нащупать и еще труднее — определить. «Оно» издевалось над Разумом, игнорировало Искусство и опошляло Красоту себе на потребу, ради собственных целей, всегда циничных, подчас низменных. «Возвышенный мир» был для него блестящим фасадом, под сенью которого «Оно» процветало в полной безнаказанности. Но ведь поэзия, музыка, все прекрасное, создававшееся в течение веков, мудрые мысли, вдохновленные гением, и величие человеческого слова, и ощущение присутствия божества во всех творениях рук человека — все это тоже существовало как «вечная радость», неиссякаемый источник самых чистых эмоций… Иоганнесу хотелось бы верить, что хотя бы эти чувства не лживы и не преступны, ведь если бы они оказались таковыми, вот тогда и впрямь мир рухнул бы.
Он вышел на свою ежедневную часовую прогулку — моцион, предписанный ему доктором; он совершал его неукоснительно в течение нескольких лет: это был один из ритуалов его запрограммированной ради достижения морального равновесия жизни. На обратном пути, заворачивая за угол, он чуть было не столкнулся с девушкой, что шла ему навстречу. Он издал возглас радостного удивления: это была Лисбет.
Они бросились друг к другу в объятия.
— А я поцеловала замок на твоей двери, — сказала Лисбет. — Совсем из головы выпало, что в этот час ты совершаешь прогулку.
— Слава богу, что мы встретились! Какая-нибудь минутка — и разминулись бы.
— Ты — как Кант: в определенный час небольшая прогулка.
— Небольшая прогулка? Час ходьбы почти строевым шагом!
— Соседи не сверяют по тебе часы?
Оба рассмеялись, явно довольные, что видят друг друга. Взявшись под руку, они прошли несколько метров, отделявшие их от дома. Лисбет была стройная, чуть не одного роста с Иоганнесом, и держалась она непринужденно, почти как парень, да и одета была в нелепый мужской наряд: джинсы, полосатая матросская фуфайка. Иоганнес уже и не помнил, когда в последний раз видел ее в платье или в юбке. Скорее всего, когда она еще училась в школе, носила косы и была более пухленькая, чем теперь. Как она с тех пор изменилась! Волосы острижены под Жанну д’Арк… И эта стать породистой кобылки… Но загорелое лицо, усеянное веснушками, сохранило детскую живость; и как всегда — великолепный прямой взгляд, который касается тебя, как суровая ласка или как пощечина. Пожалуй, нельзя было назвать ее красивой. Это было нечто большее. «В ней кроется какое-то безумное очарование», — думал Иоганнес. Он гордился ею, гордился тем, что у всех на виду идет с ней рядом.
— Паулы нет дома? — спросила она, когда они вошли в квартиру.
— Сегодня у нее уроки до пяти часов. Представляешь, как раз утром мы за чаем вспоминали о тебе.
— Выходит, с вами это иногда случается?
— Да, в сущности, чуть ли не каждый день… Сама посуди, ты совершенно забросила нас! Ты же знаешь, как мы оба всегда рады тебя видеть. Мы просто недоумевали, куда же ты запропастилась…
Она неопределенно повела рукой:
— Да шаталась с ребятами повсюду.
Она положила на стол свою кожаную сумку на длинном ремне и рулон, завернутый в белую бумагу, закрученную на концах, чтобы он не развернулся. Вздохнула:
— Подыхаю от усталости! Ты разрешишь? — и растянулась на кушетке, где он отдыхал перед прогулкой.
— Ты, верно, много работала? — спросил Иоганнес не слишком уверенным тоном.
Глядя в потолок, она коротко рассмеялась:
— Работала? В общем, если тебе угодно, да… У тебя найдется сигарета? Мои кончились. Впрочем, я без гроша.
Иоганнес взял с круглого столика лакированную шкатулку, открыл ее, протянул Лисбет:
— Американские справа, слева — немецкие.
Она не глядя взяла сигарету, сунула ее в рот.
— Ой, — воскликнула она вдруг чуть смущенно, — только не думай, что я пришла занять у тебя денег.
— Мне это и в голову не пришло. Что за странная мысль!
— Но ведь я же сказала сейчас, что сижу на мели…
— И все равно я об этом не подумал.
— Все это не впервой. Но я всегда выкручиваюсь. У тебя есть огонек?
Иоганнес поставил шкатулку с сигаретами на ковер около кушетки, потом снова пересек комнату, чтобы взять со столика красивую массивную зажигалку, и вернулся к Лисбет.
— Я заставляю прислуживать себе, словно одалиска, — сказала она с наигранно сокрушенным видом. Потом приподняла правую ногу, выставив носок кожаного ботинка на утолщенной подошве, весьма отдаленно напоминающего женский, — такие ботинки носили солдаты союзнических войск во время войны в Ливии. — Ничего себе одалиска! — заключила она. — Скорее бродяга, вот кто!
Он щелкнул зажигалкой, поднес ее к сигарете.
— Бродяга со страниц «Вога», — любезно дополнил он. — Но вид у тебя и впрямь усталый. И мне кажется, ты похудела.
— На четыре килограмма.
— Но ты хотя бы не ходишь голодной?
Он спросил, живет ли она у родителей. Она ответила — нет, уже много месяцев. Но хотя бы навещает их? Да, изредка.
— Милая Лисбет, я вовсе не собираюсь читать тебе нотацию, но подумай сама, заслужили ли они такое пренебрежение. Ведь они были добры к тебе. Они выполнили свои обязанности…
Она пожала плечами.
— Если бы я вышла замуж, я виделась бы с ними еще реже. Стало быть…
Иоганнес придвинул к кушетке кресло; когда он уже собрался сесть, она протянула к нему руку с сигаретой:
— О, пока ты еще не сел, не будешь ли столь любезен… Дай мне пепельницу.
Он с улыбкой покорился. Лисбет рассмеялась:
— Эта проклятая племянница не часто навещает вас, но уж коли появится, то сразу садится вам на голову!..
С другого конца комнаты Иоганнес принес большую хрустальную пепельницу в форме раковины.
— У нас не так много пепельниц, — сказал он, — ведь ни я, ни Паула не курим… Ладно. Теперь-то я могу сесть? — спросил он ворчливым тоном. — Или мадам угодно еще что-нибудь?
— Извини меня, дружок, но, честное слово, у меня нет сил двинуться. А здесь, на этой кушетке, так хорошо…
Ее непосредственность, ее непринужденность, свободная манера разговаривать и держаться были заразительны. С ней чувствуешь себя полностью раскованным, доверчивым, готовым болтать невесть что или просто без тени смущения молчать. Она всегда была такая — милая, с легким характером. Иоганнес не раз думал, что она, в общем, должна быть счастлива, а если выйдет замуж, сумеет сделать счастливым и мужа.
— А правда, у тебя хорошо, — продолжала она. — Прибежище…
— Только от тебя зависит пользоваться им, если тебе здесь по душе. Двери нашего дома открыты для тебя. Можешь приходить, когда тебе угодно, ты никогда нам не помешаешь.
— Я знаю. Вы оба очень славные.
Она курила как-то нервозно и продолжала глядеть в потолок. Иоганнес наконец сел. Положив руки на подлокотники кресла, вытянув ноги, чуть склонив голову, он ласково смотрел на нее. Присутствие девушки явно доставляло ему радость.
— Ну, как дела? — спросила она, искоса кинув на него быстрый взгляд.
— Прекрасно. Когда ты здесь, все всегда хорошо.
— А у Паулы?
— Как нельзя лучше.
— Чудесно. Рассказывай.
— Что рассказывать?
— Что происходит в вашем мире…
— Как это понимать — наш мир? Это и твой мир.
— О нет! Теперь — нет… Рассказывай, что хочешь.
Иоганнес немного подумал.
— A-а, кстати, — вспомнил он, — как раз сегодня утром мы обсуждали предстоящий отдых. По всей вероятности, мы поедем на Боденское озеро. Паула поинтересовалась, заскочишь ли ты в этом году к нам хоть на несколько деньков. Что ты на это скажешь?
— На Боденское озеро?.. Да, пожалуй, с удовольствием. Когда вы собираетесь туда?
— В сентябре…
— Понятно. Все зависит от того, буду ли я в это время свободна.
— Дорогая моя, я не знаю, чем ты занимаешься, и не хочу быть нескромным, но, право, тебя послушать, так можно подумать, будто ты не располагаешь собственным временем, будто ты ужасно занята!
Лисбет рассмеялась коротко и, как ему показалось, несколько смущенно.
— Ты же знаешь, как это бывает, — ответила она. — Ребята, все такое… — Она снова неопределенно повела рукой.
Иоганнес вдруг подумал, что у нее, возможно, есть любовник. При тех близких отношениях, которые сложились у него с племянницей — ведь теперь они держались словно два приятеля, — она могла бы и сказать ему об этом. Или ее удерживали остатки привитой еще в детстве стыдливости?
— Рассказывай дальше, — потребовала она тоном ребенка, который ждет сказок. — Рассказывай, что у вас тут происходит…
— Но у нас не происходит ничего особенного, горе нам! Ты же знаешь нашу жизнь. Уроки. Иногда куда-нибудь выходим… Боюсь, мне нечего рассказать.
— Ну да! К примеру, ваши последние впечатления от встречи с искусством… — Она улыбнулась, словно подтрунивала над ним. — Обожаю, когда вы с Паулой рассуждаете об искусстве.
— Не смейся над нами.
— Я и не смеюсь. Итак, валяй! Что сенсационного вы видели, слышали, читали в последнее время… Дай мне воспользоваться случаем. Ты не представляешь, какая я невежда. Варвар.
Она притушила в пепельнице недокуренную сигарету и повернулась на бок, чтобы лучше видеть своего дядюшку.
— Но я не знаю, — ответил он. — Погоди! Что же я недавно видел? Да нет, это ни к чему. Просто смешно. Расскажи-ка лучше о себе, будет в тысячу раз интереснее.
— Я тоже ничего примечательного не могу поведать тебе.
— А твои последние скитания? Где тебя носило, бродяга?
— A-а, повсюду. Это неинтересно.
— Но все-таки?
Прежде чем ответить, Лисбет лениво потянулась.
— Была в Дрездене, — проговорила она, не глядя на Иоганнеса. — Город как город. Ничего интересного.
— Ну что ты, напротив! Как ты можешь говорить, что ничего интересного? В Дрездене находится одна из самых замечательных картинных галерей мира. Держу пари, ты туда даже не заглянула!
Она помотала головой.
— Нет, но я кое-что привезла тебе, — сказала она, словно для того, чтобы поскорее сменить тему разговора. — Вон там, на столе, — и она указала на рулон, обернутый бумагой.
Иоганнес был явно заинтригован.
— Ты мне что-то привезла?
— Да. Небольшой подарок. Посмотри.
Он встал, взял рулон и снова опустился в кресло. Согнув в локте руку и подперев ладонью голову, она с веселым любопытством смотрела на него, а он со свойственной ему методичностью осторожно снимал с рулона обертку. Внутри оказалась еще пергаментная бумага, она скрывала то, что, судя по всему, было гравюрой. Иоганнес снял пергаментную бумагу, и на лице его появилось выражение радостного и восхищенного удивления. Он открыл рот, но с губ его не слетело ни единого звука. Наконец он пробормотал:
— Очаровательно!.. О-ча-ро-ва-тель-но!
Осторожно держа гравюру, он отстранил ее от себя на вытянутых руках, чтобы лучше полюбоваться ею.
— Качество отменное, — произнес он глухим от волнения голосом. — Ты совсем сошла с ума, моя маленькая Лисбет!.. Но где же, где, черт побери, ты отыскала эту прелесть? Такие вещи по нынешним временам редкость. Какое прелестное пополнение моей коллекции! — Он порывисто встал и поцеловал племянницу в щеку. — Спасибо, спасибо, дорогая! Ты даже не можешь себе представить, до какой степени я ценю… Нет, конечно, ты представляешь. — Он перевел взгляд на гравюру. — Сады Аранхуэса![18] — прошептал он в экстазе. — Куда бы ее повесить? Послушай, может быть, сюда, как ты думаешь? По порядку, это проще всего.
С гравюрой в руках он подошел к стене. По всем стенам гостиной были развешаны цветные гравюры, все почти одного размера, изображавшие одно и то же: сад, а в саду целиком или частично виднелся господский дом, замок, дворец, простая беседка. От гравюры к гравюре менялся стиль: словно искусно вышитый ковер, цветники французских замков; идущие ступенями террасы, фонтаны, кипарисы на итальянских виллах; купы деревьев и гроты в старинных английских усадьбах. Иоганнес одну за другой называл гравюры и с воодушевлением и эрудицией коллекционера рассказывал о своем оригинальном собрании. Теперь многие, говорил он, собирают гравюры, и обязательно сериями, то есть на какую-нибудь определенную тему. Чем объясняется выбор той или иной темы? Принцип, положенный в основу всех коллекций, один: индивидуальность собирателя, его вкус… Иоганнес знал коллекционеров, которых интересовали только вулканы: они собирали всевозможные виды Везувия, Этны, Стромболи, вулканов потухших и действующих. Другим не нужно было ничего, кроме морских портов, или античных развалин, или экзотических пейзажей, гравюр, иллюстрирующих рассказы о путешествиях по Турции, Персии, Китаю… А вот он, Иоганнес, остановил свой выбор на прославленных садах европейских стран. Ей-богу, он и сам не смог бы точно сказать, когда появилась у него эта страсть, но выбор его, безусловно, не чистая случайность. Скорее всего, это было порождением глубинного влечения к прошлому, тоски по нему… Разумеется, он понимает, что наше представление о прошлом — всегда только иллюзия, мираж, но так уж повелось, люди всегда верили, будто прежние времена были лучшими временами, люди всегда верили в золотой век. Et ego in Arcadia…[19] Знает ли Лисбет знаменитую картину Пуссена, что находится в Лувре? Нет? Но хотя бы по репродукции, по фотографии? Иоганнес слегка присвистнул и покачал головой, делая вид, что удручен таким невежеством. Несколькими точными фразами он описал полотно Пуссена. Да, для него, Иоганнеса, Аркадия — не просто пасторальная провинция Древней Греции; это вчерашняя Европа, Европа XVIII, даже начала XIX века, да, начала, но не дальше, ибо потом уже появились машины, индустриализация и все те ужасы, которые ей сопутствуют, и гнетущая социальная мораль, которая накладывает на все печать уродства и скуки… Но даже в XIX веке существовали еще островки, где можно было упиваться Прекрасным, радоваться жизни… Маленькие германские княжества перед объединением. Вена в период двуединой монархии. Рим эпохи романтизма… Но великой, несравненной Европой остается Европа барокко, Европа Вольтера, Гёте, Моцарта. В этот период совершенство приходит во все области искусства. Совершенство быстротечное и трогательное, чудо равновесия между разумом и чувством, между смехом и слезами… Так и кажется, что все — наслаждение. Вкус достигает непревзойденных вершин, так что он сам для себя одного устанавливает эстетику и мораль. Даже религия утрачивает элементы принудительности, суровости, она становится спектаклем, оперой… И именно тогда садово-парковое искусство также достигает своего апогея во Франции, в Германии, в Италии. Чересчур рационалистическая строгость в планировке французских садов отступает перед новым восприятием природы, новым к ней отношением. К классическому образцу подключаются фантазия, мечта, нега. Появляются купы деревьев, гроты, ручейки, рокайли. В парках при загородных домах, которые французы в XVIII веке изящно называли «фоли»[20], тут и там вырастают удивительные, диковинные сооружения: круглые беседки-храмы в честь Амура, псевдоруины и даже псевдомогилы, дабы услаждать себя меланхолией… Больше чем когда-либо сад отражает состояние души человека, его искусство жить. Он — точный прообраз цивилизации… Вот так-то! Иоганнес смеясь замечает, что не припомнит, приходилось ли ему когда-нибудь так пространно рассказывать кому бы то ни было о своей коллекции… Впрочем, Лисбет знает эти гравюры уже давным-давно и, кажется, никогда не проявляла к ним большого интереса. Именно поэтому Иоганнес был особенно тронут тем, что при явном своем безразличии к его коллекции она позаботилась привезти ему этот великолепный подарок. Да, воистину чудесный сюрприз…
Он выложил все это одним духом, шагая взад и вперед по комнате, время от времени останавливаясь перед какой-нибудь гравюрой, и Лисбет, по-прежнему лежа на боку, подперев согнутой в локте правой рукой голову, слушала его с улыбкой. Она следила за ним глазами, когда он ходил из конца в конец гостиной, разглядывала его, словно какое-то забавное существо, немного нелепое, быть может, или, вернее, умилительное своим эрудированным неведением и болтливостью, своей безобидной причудой… В ее взгляде сквозило нечто вроде любопытства, возможно чуть снисходительного, но в то же время в нем не чувствовалось желания отстраниться, сохранить критическую дистанцию.
Наконец Иоганнес умолк, и Лисбет, переждав несколько минут, дабы убедиться что лекция действительно окончилась, пробормотала:
— Восхитительно! Я могла бы слушать тебя часами!
— Ты смеешься надо мною, злючка!
— Клянусь, у меня и в мыслях этого нет. Ты знаешь, я была готова услышать эти объяснения. Приготовилась и ждала их… Кроме шуток, я люблю слушать, когда ты так рассуждаешь… Щебетанье на темы культуры…
Иоганнес с трудом удержался, чтобы не отшатнуться от нее, и это не ускользнуло от Лисбет, потому что улыбка девушки стала еще шире; но сейчас в ней не было и тени лукавства.
— Ты пойми, — снова заговорила она, — такое я слышу только здесь, у вас с Паулой. Дома, ты же их знаешь, там разговаривают совсем о других вещах. О культуре у них представление весьма смутное, и они не очень-то любят… А в той среде, где я живу сейчас, о ней никогда не говорят, во-первых, потому, что не способны вести такие беседы, а во-вторых — и это главное! — потому, что считают подобные разговоры чуть ли не смертным грехом, самым грязным сквернословием. Алиби буржуазии и правящего класса, представляешь себе…
— Да, очень хорошо представляю, — несколько сухо отозвался Иоганнес, — но ты, ты-то сама что думаешь? Ты тоже разделяешь их взгляды?
Лисбет задумалась. Потом сказала:
— Мне кажется, они правы. И я думаю так же, как и они. Со всей марксистской ортодоксальностью…
Иоганнес воздел руки к небу, изобразив на лице испуг и осуждение.
— Лисбет, дорогая, прошу тебя! Хоть чуточку сдержанности…
— Во всяком случае, я считаю, что они правы, — не сдавалась она. — Только…
Она на секунду умолкла. Иоганнес снова сел в кресло, вид у него был заинтригованный.
— Что — только?
— Ладно, вот что: я считаю, что они правы, и все-таки мне по душе алиби буржуазии. Я отщепенка, вот кто я.
Иоганнес, судя по всему, немного растерялся от этой иронии, граничащей с насмешкой, и можно было лишь гадать, кому она адресована.
— Алиби? — переспросил он с чуть наигранной веселостью. — Не понимаю, почему любовь к гравюрам или садам нуждается в алиби. И при чем тут алиби? Твои дружки, должно быть, пуритане. Но мы живем несколько веков спустя после Реформации.
— Неправда, — кротко возразила она, — мы живем в самый разгар Реформации.
Подняв брови, Иоганнес недоуменно взглянул на нее. Потом, кажется, он понял:
— A-а, ты хочешь сказать: терроризма, революции и всего прочего?
— Да и всего прочего, — повторила она, и в ее горящем взгляде, упорном и нежном, пожалуй, мелькнуло сострадание к этому старому подростку с усталым лицом, что сидел перед нею.
Она вдруг вышла из состояния неподвижности, словно для того, чтобы прекратить этот откровенный разговор, считая его, вероятно, бесполезным. Наклонившись к лакированной шкатулке, взяла сигарету, закурила, снова растянулась на кушетке, несколько раз переменив позу, прежде чем выбрала наконец ту, которая ее устраивала.
— Во всяком случае, — беспечно сказала она, — все это очень красиво, твои разглагольствования о садах… Мне они многое дали, кроме шуток. Раньше я не имела об этом ни малейшего представления.
— Да у тебя и не было особого повода интересоваться ими.
— Нет, никакого. Разве что любопытство или уж сама не знаю, любовь к Прекрасному, что ли… Но теперь… — Она не закончила фразу.
Обычно, если ее ничто не волновало, она предпочитала говорить такими вот оборванными аморфными фразами; туманность мысли подчеркивалась небрежностью ее выражения, и Иоганнес, которого в школе и в семье муштрой выучили высказывать свои мысли как можно более точно («Закончи мысль!.. Не говорят… Говорят…»), думал, неужели вся нынешняя молодежь разговаривает так же, как его племянница, таким же невразумительным языком. Впрочем, нет: ему довелось слышать, как весьма эрудированный в политике сын его друга критиковал федерального канцлера; он говорил четко и выразительно, хотя пользовался при этом арсеналом стереотипных фраз. Должно быть, так оно и есть: нынешняя молодежь непоколебимо отстаивает свое мнение только тогда, когда предмет разговора берет их за сердце — политика была одной из таких тем; это поколение насквозь пропитано политикой…
— Ты хочешь сказать, что у вашего поколения нет тяги к Прекрасному?
— Не слишком, нет… И совсем не к тому, что у вас… Прекрасное, которое порою приходится нам по душе, ты счел бы уродством, оно повергло бы тебя в ужас… И потом, мы не создаем себе систему.
— Из чего вы не создаете систему?
— Из эстетизма. Нам нравятся ощущения, но в их первозданном виде, без всякого интеллектуализма.
— Но почему ты думаешь, что мой эстетизм — система?
— Мне так кажется, — мягко сказала она. — Вся твоя жизнь подчинена этому… Это здорово отдает…
И так как слово опять замерло у нее на губах, Иоганнес закончил за нее:
— Декадентством?
— Если тебе угодно…
— Но мне это вовсе не угодно! Я меньше всего считаю себя декадентом из-за того, что люблю Прекрасное…
Она улыбнулась, ничего не ответила. Иоганнес заговорил снова:
— Но в таком случае, дорогая моя Лисбет, подарив мне эту прекрасную гравюру, ты в какой-то мере потворствуешь моему разложению?
— Да… Я потворствую одному из твоих пороков… Благовидному… — добавила она, понизив голос и через полуопущенные ресницы искоса глядя на него долгим тяжелым взглядом.
Возможно, она разыгрывала из себя продажную красотку из какого-нибудь кинофильма. Иоганнес рассмеялся:
— Выходит, если верить тебе, у меня есть и неблаговидные пороки?
— Как знать…
— Мои прекрасные сады — порок?
— В садах встречаются змеи и всякие прочие маленькие мерзкие твари. — Она поднялась, села на край кушетки, наклонилась, чтобы расшнуровать ботинки. — Ты разрешишь? Насколько приятнее с босыми ногами…
— Не стесняйся, дорогая, поступай как тебе удобнее…
— Чувствую, останься я здесь, я стала бы одной… одной из тех женщин, которые живут только ради собственного удовольствия… Ну, понимаешь, кошечкой…
— Ты была бы очень красивой кошечкой. Я водил бы тебя на кошачьи выставки, и ты получала бы первые призы.
Она откинулась на спинку кушетки, поджала под себя ноги.
— Но скажите, господин Клаус, — произнесла она неожиданно ворчливым тоном, — вы, живущий только ради собственного удовольствия, не испытываете ли вы иногда угрызения совести?
Игра продолжалась. Иоганнес достаточно хорошо знал свою племянницу и понимал — если она ведет такую игру, за этим кроется нечто серьезное. Юмор помогал «проскочить» тому, что она хотела сказать. Он непринужденно взял тот же тон:
— А почему вы считаете, мадам инквизиторша, что меня должна грызть совесть?
— Ну хотя бы из-за твоей жизни эгоиста, замкнувшегося в себе, без тени проклятой трансцендентности!
— Трансцендентности по отношению к чему? Мы, люди XX века, больше ни во что не верим.
— Но, принимая мир самым банальным образом, не скучаете ли вы порою, господин Клаус?
— Я, скучаю? Дорогая мадам Торквемада, что вы говорите! У меня нет времени скучать, я хочу еще столько сделать, узнать, впитать в себя!
В его словах прозвучал легкий вызов. Очевидно, оба они почувствовали это, потому что улыбки стали более язвительными, немного раздраженными. Лисбет была поглощена какой-то подспудной мыслью, ее явно мучили какие-то сомнения, и она, чтобы не выдать своего состояния, прикрылась шуткой. Она всегда держалась естественно, без тени позерства, но это отнюдь не означало простоты.
— Созерцание собственного пупа, по-моему, скучное занятие, — продолжила она. — И созерцание пупа Прекрасного в конце концов неминуемо становится тем же самым.
Иоганнес сделал едва заметное нетерпеливое движение. Эти слова задели его. Они точно слились с теми думами, которые подчас одолевали его, оживили его сомнения. Не далее как сегодня, когда он отдыхал после уроков, какая-то мысль промелькнула в его мозгу, мысль, как он припоминает, о том, насколько естествен или безгреховен эстетизм.
— Ты хочешь сказать, что я околдован самим собой? — прекращая игру, спросил он и продолжил тоном человека, готового честно отстаивать свою точку зрения в вопросах морали: — Успокойся, я тоже говорю себе это. Но все мы в большей или меньшей степени дошли до такого состояния. Не веришь?
— В большей или меньшей… А ведь можно повернуться лицом к другим, не будет ли это освобождением от самого себя?
— Догадываюсь, к чему ты клонишь, — проговорил он и, поднявшись, принялся ходить по комнате. — Сейчас ты начнешь рассуждать о «третьем мире».
— Он существует, — сказала она с упрямым видом.
— Я знаю… Но, Лисбет, дорогая, умоляю тебя: хоть ты не говори об этом! Мы очень любим друг друга, ты сейчас доставила мне огромное наслаждение своим подарком, так не порть же таких счастливых минут!
Она посмотрела на него долгим взглядом, лицо ее было серьезно. Потом сказала:
— Я должна была бы ненавидеть тебя.
— О! За что же? За то, что я не притворяюсь, как многие наши современники, будто мне не дает спокойно жить мысль о голоде в Индии?
— За то, что ты принимаешь мир таким, каков он есть, — ответила она, и в ее голосе впервые прозвучали непреклонные, почти торжественные нотки. По-видимому, она и сама почувствовала, что эта фраза фальшива, заимствована из какого-то догматического учения; именно поэтому она произнесла ее немного неестественным тоном.
— Кто тебе сказал, что я его принимаю?.. Мир, каков он есть… Милая моя Лисбет, не забывай, что я знал его намного раньше, чем ты, знал таким, каким ты никогда не узнаешь, по крайней мере я надеюсь на это. В твои годы, поверь мне, я испытал притеснения, несправедливость, ужас, я все это пережил…
— Тем более не надо смиряться.
— Тебе легко говорить. Когда побываешь в аду… — Он тоже оборвал себя на полуслове.
Лисбет сидела не шелохнувшись, казалось, она ждет продолжения. Иоганнес в задумчивости молчал. Через несколько секунд он очнулся. Улыбаясь, он повернулся к Лисбет и с мольбой, как бы заклиная ее, прижал к груди руки:
— Дай мне дожить свои дни в покое… Прошу тебя! Даже если ты думаешь, будто я живу в мире грез… Даже если предположить, что я виновен — пусть! — я ведь все оплатил авансом…
Лицо Лисбет смягчилось от прилива сердечной теплоты, она прошептала:
— Дорогой дядя Иоганнес…
— Тебе так уж необходимо величать меня «дядей»? Хочешь окончательно доконать меня!
— Ты восхитительный динозавр!
— Лисбет! Ну право же!
— Впрочем, нет, не динозавр. Динозавр — это огромный живой танк, покрытый чешуей. Ты же — крошечная доисторическая ящерица.
— Спасибо.
— Но я обожаю маленьких ящериц…
Снова наступило молчание. Судя по всему, Иоганнес не был расположен закончить дискуссию, не одержав победы.
— Ты говоришь, что я — личность доисторическая… О боги! Но что в таком случае прикажешь мне сделать, чтобы идти в ногу с современной Историей? Разве недостаточно, что я в двадцать лет пережил сорок четвертый год?
— Не сердись, дружок, — миролюбиво проворковала она. — Послушай, лучше дай-ка мне чего-нибудь выпить. Продолжай прислуживать прекрасной одалиске.
— Приготовить чай?
— Нет. Дай мне скотч, полный стакан.
— Ты уже виски пьешь? Да еще в пять часов дня? А я-то считал, что от крепких напитков ты воздерживаешься.
— Сегодня исключение. Мне нужен допинг.
Иоганнес бросил на нее пытливый взгляд, но удержался от вопроса.
Он пошел на кухню, поставил на поднос напитки. Это заняло четыре или пять минут. Когда он вернулся в гостиную, Лисбет все еще лежала на кушетке. Он увидел ее в профиль. И его поразило выражение этого изможденного усталостью лица. В этой застывшей маске, в неподвижном взгляде, в остановившихся зрачках он уловил какую-то растерянность, почти ощутимый ужас. Он подумал: «Она наглоталась наркотиков», потом более четкая, более гнетущая догадка: «Она боится». В этот момент Лисбет повернула к нему голову и с бравым видом улыбнулась. Он поставил поднос на столик, налил виски.
— Ну как ты? — самым естественным тоном спросил он. — У тебя все в порядке?
— Да, вполне.
— Тебя ничто не заботит?
Она окинула его быстрым испытующим взглядом.
— Нет, ничего. Почему ты об этом спрашиваешь?
— Сам не знаю… У тебя такой усталый вид… Да, кстати! Ты сказала, что у тебя нет ни гроша! Может быть, это тебя и заботит? Главное, Лисбет, не делай глупостей: если тебе нужны деньги, я к твоим услугам.
Она несколько раз покачала головой и сказала, что это очень мило с его стороны, но она ни в чем не нуждается, она выкрутится сама.
— Но скажи мне, — продолжал он, — а как же гравюра?.. Это же безумие… Она наверняка обошлась тебе недешево…
На сей раз Лисбет откровенно расхохоталась.
— Послушай, — сказала она, — очевидно, я должна была бы оставить тебя в убеждении, что эта гравюра для меня — огромнейшая финансовая жертва, но это было бы некрасиво с моей стороны… Я надеялась, что ты в какой-то мере догадался…
— О чем догадался, дорогая?
— Что я ее стибрила, вот о чем! Ведь не думаешь же ты, что я дала нажиться этим сволочным торговцам эстампами!
Иоганнес смотрел на нее, не веря своим ушам, чуть ли не шокированный.
— Ты хочешь сказать, — сказал он шепотом, словно кто-то мог их услышать, — что эту гравюру ты украла?
— Да!
— Но это же… это…
— Воровство, — хладнокровно закончила она. — Когда крадут, это называется воровством. Ты мямлишь, но логично.
От волнения Иоганнес стал пунцовым. Он попытался взять непринужденный тон:
— Но… Как же ты это сделала?
— О, старина, все так просто. Тут я непревзойденный мастер. Хочешь, научу тебя?
— Нет, право, я не испытываю желания.
Он подошел к кушетке, протянул Лисбет стакан с виски.
— Ты разочарован, да? — спросила она. — Мой подарок утратил в твоих глазах свою ценность?
— Нет, кое-какая ценность в нем все-таки осталась. Намерение. Ведь его нельзя сбросить со счетов…
— К тому же, согласись: я свободно могла бы оставить тебя в убеждении, что купила гравюру на собственные деньги. И ты ни на минуту не усомнился бы в этом. Разве не так?
— Признаю, ты очень честный человечек.
Оба они рассмеялись, и Лисбет мгновенно помолодела, смех сделал из нее лучезарную девушку. Иоганнес снова сел в кресло, держа в руке стакан фруктового сока.
— И все же, — проговорил он, — не думай, что я одобряю… В отношении буржуазной морали я весьма… устарел. — Последние слова он произнес по-французски.
— Перевод, пожалуйста, — сказала Лисбет.
— Из другого века. Ты права, я динозавр.
— Но вся твоя проклятая буржуазная мораль основывается на воровстве. «Собственность — это воровство». Так сказал один из твоих любимых французов.
— Да, знаю…
— В капиталистическом обществе воровство в крупном масштабе практикуется или, на худой конец, покровительствуется государством. Много веков капиталистический Запад грабил «третий мир» и продолжает грабить его и сейчас под еще более лицемерной личиной. Крупная индустрия эксплуатирует миллионы рабочих. Класс власть имущих благоденствует на спинах бедняков. А ты хочешь, чтобы я испытывала угрызения совести, стащив маленькую гравюрку у старого мошенника-антиквара?
— Дорогая, как же красиво ты говоришь, когда тебе нужно оправдать свой проступок!
— Но кроме шуток, ответь мне искренне: разве я не права?
— Не знаю. Для меня мораль — абсолют, вне зависимости от того, как она рассматривается на данном историческом этапе. В этом я тоже кантианец, как и в пунктуальности.
Лисбет отхлебнула глоток виски.
— Значит, — продолжал Иоганнес, — этот маленький шедевр ты… нашла в Дрездене?
— В Дрездене? — переспросила она с удивленным видом, словно сам вопрос или название города озадачили ее. Потом, казалось, вспомнила: — A-а, Дрезден… — Она опустила взгляд на правую руку, державшую стакан. — Нет, — сказала она. — Здесь. Я нашла ее здесь… Ты никогда не пьешь спиртных напитков? — перевела она разговор на другую тему. — Только фруктовый сок или воду?
— Да, ты прекрасно это знаешь. Мы с Паулой стремимся к воздержанности во всем: ни спиртных напитков, ни табака, никогда никаких излишеств…
— Правда никогда?
— Да, никогда. К чему бы мне врать?
Она пронзила его тяжелым взглядом.
— Но время от времени ты ведь делаешь кое-что, выходящее за эти рамки, не правда ли?
— Нет, можно сказать, никогда!
— Но зачем же столько лишений? Чего ради?
— Дорогая, это же очевидно: ради того, чтобы лучше жить. Мы с Паулой превыше всего хотим сохранить нерастраченными наши способности, во всяком случае то, чем наделила нас природа. Духовная жизнь для нас теперь важнее, чем все остальное… Почему ты так на меня смотришь? Не веришь мне или считаешь, что это притворство?
— Нет, я тебе верю. Духовная жизнь, — повторила она раздумчиво, словно пытаясь запечатлеть эти слова в своем сознании. — Великолепно! В общем, вы счастливы вместе, ты и Паула?
— Да, мне кажется, я могу утверждать это.
Лисбет несколько секунд молчала, глаза ее горели. Потом мягким тоном, но четко выговаривая каждый слог, она спросила:
— Если духовная жизнь — главное и ты абсолютно счастлив с Паулой, зачем же тогда Банхофштрассе?
Иоганнес не вскочил. Лишь чуть сжал челюсти и тут же овладел собой. Они смотрели друг на друга: она — ожидая его реакции, он — в нерешительности, возможно обдумывая, как ему поступить — уйти от разговора или принять вызов… Обычно полицейские стараются заставить вас поверить, будто у них есть доказательства, будто они знают все, и таким образом склоняют подозреваемого к признанию — классическая техника допросов. Иоганнес выбрал среднее — проволочку.
— Теперь моя очередь спросить тебя: при чем тут Банхофштрассе? Почему вдруг ты вспомнила эту улицу?
— Потому что на этой улице я видела тебя как-то вечером несколько недель назад.
— Меня можно увидеть на многих улицах города.
— Иоганнес! — крикнула она весело. — Не будь трусом! Когда мужчина идет на Банхофштрассе, у него вполне определенные намерения.
— Там бывает много туристов. Это весьма колоритное место. Туда ходят из любопытства.
— И из эстетизма?
— Может быть. Но ты-то сама, что там делала ты?
— Я была с ребятами.
— Тоже из любопытства?
— Нет.
— Сбор материала по изучению мелких язв капитализма?
— Мы набили морду одному хозяину.
— За то, что он эксплуатирует бедных проституток?
— Нет. За то, что он стукач. Опасный тип.
— Понимаю… Карательная экспедиция. Да, дорогая моя, ты открываешь предо мною волнующие страницы своей жизни… Если ты уже ходишь бить морду стукачам!
— Не я. Мои товарищи. Но ты увиливаешь.
— От чего увиливаю?
— Я задала тебе вопрос: зачем Банхофштрассе?
— Где ты видела меня несколько недель назад. Тебе следовало бы подойти и пожелать мне доброго вечера, это было бы вежливо.
— Я была не одна. И ты тоже. Ты был со «светской дамой».
— Ты не шутишь? Что-то не припомню, когда я прогуливал светскую даму по…
— Не припомнишь? Высокая брюнетка в мини-юбке, в кожаных сапогах выше колен и блузе с декольте до пупа… С кучей блестящих побрякушек — и в ушах, и на шее, и на запястьях… очень намазанная: веки зеленые, губы кроваво-красные… Может быть, немного яркая, но очень стройная, я это отметила. И видела, как вы вошли в гостиницу, над дверью которой был номер дома, семнадцатый, если не ошибаюсь.
— Какая память! — смеясь воскликнул Иоганнес. — Вот из тебя получился бы великолепный стукач!
Ни он, ни она не казались смущенными, хотя впервые коснулись такой интимной темы, как «личная жизнь»: долгое время инстинктивный стыд не давал им перейти эту черту. Но ведь Лисбет уже взрослая, их отношения стали более непринужденными; и потом, свой допрос она все время вела словно игру, хотя это была отнюдь не игра: просто притворство облегчало разговор. Иоганнес спросил:
— Ну и какой же ты сделала из этого вывод?
— Что духовная жизнь — еще не все и что эстетизм имеет свою оборотную сторону…
— Потрясающее открытие! Надеюсь, у тебя не вызывает удивления тот факт, что люди — существа сложные и в их жизни, наряду со светлыми полосами, бывают полосы темные.
— Нет, не вызывает. Я просто констатирую, что твой жизненный идеал, твоя система морали, наконец, не знаю, что там еще, не очень-то вяжутся… На переднем плане — благородные мысли об искусстве. На заднем — девочка в высоких сапогах… Получается дихотомия.
— Ну и что?.. Прежде всего, умоляю тебя, Лисбет, не употребляй таких слов, это же псевдоинтеллектуализм и, право, выглядит болтовней… Но коли ты находишь его подходящим, я тоже им воспользуюсь: а у тебя разве нет дихотомии? Я не спрашиваю в чем она, я не желаю знать, но меня очень удивило бы, если б у тебя ее не было, если бы и в твоей жизни не было какой-нибудь темной полосы.
Всем своим видом он показывал, что ждет ответа; и что-то словно передалось от него к ней: вопрос, догадка, желание умолчать… Лисбет не отводила своего взгляда от взгляда дяди, и губы ее искривила не то улыбка, не то судорога. Вдруг она скорчила физиономию, изображая притаившегося за углом наемного убийцу, статиста какой-нибудь мелодрамы.
— Т-с-с! — сказала она тихим напряженным голосом, — никому ни слова: я состою в мафии, шеф и его агенты подозревают меня и хотят ликвидировать!
Шутка заметно разрядила обстановку. Иоганнес рассмеялся. Однако подспудно он чувствовал, что шутка эта — не только шутка, что за этим шутливым признанием кроется другое признание, искреннее, но еще не высказанное.
— Ты потрясающий мим, — проговорил он. — Возможно, в тебе погибла актриса.
Это явно поощрило ее: она изобразила нескольких кинозвезд и одного или двух политических деятелей. Пародия получилась удачная, она свидетельствовала о ее исключительно остром взгляде: Лисбет схватывала самую суть, самое характерное. Иоганнес похвалил ее. Но то, что было сказано несколько минут назад, не изгладилось, оно угнетало их обоих и не давало забыть о себе: тема не была исчерпана, они оба чувствовали это. И Лисбет вернулась к ней, закурив новую сигарету и налив себе еще виски.
— Ты не сердишься на меня за Банхофштрассе?
— Нет.
— Правда, ей-ей?
— Честное слово, нисколько. Послушай, мы достаточно дружны, чтобы иметь право разговаривать о чем угодно. В какой-то степени мы свободомыслящие люди. Так-то!
— Но я сегодня вела себя с тобой как шпик…
— Да, немножко… Это меня забавляет. Даже льстит мне: в конечном счете это свидетельствует о том, что ты интересуешься мною, моей жизнью… Но скажи мне, ты очень была шокирована, когда увидела меня там с этой девицей?
— Я? Нет, разумеется. Я подумала: ну вот, сегодня вечером дядя Иоганнес пошел по девкам.
Иоганнес отвел глаза. Он не привык к грубому жаргону молодых, к их манере говорить на сексуальные темы. Это не слишком коробило его, когда он слышал нечто подобное из уст простых парней на улице. Но слышать такое от молодых людей своего круга, а в особенности от молодых девушек, — с этим он никак не мог смириться. Он подумал, что именно в этом и проявляются классовые предрассудки и, главное, условный рефлекс, неискоренимая моральная реакция, заложенная в нем воспитанием. Он испытывал какую-то неловкость от того, что его собственная племянница, маленькая Лисбет, употребляет такие выражения. Он к этому не привыкнет никогда, он уже слишком стар.
— Меня только удивило, — продолжала Лисбет, — что ты был именно с этой девицей. Что она в твоем вкусе, я хочу сказать…
— Ты считаешь, что это некрасиво по отношению к Пауле?
— Видишь ли, я всегда считала, что ваш брак с Паулой прежде всего брак по расчету, — сказала она как о чем-то совершенно естественном и не очень значительном.
— Мы были привязаны друг к другу, — ответил он не совсем уверенным тоном и потупил взор.
— Были? — с ударением переспросила Лисбет.
Он не ответил.
Она чуть ли не рывком вскочила с кушетки, подошла к нему и пылко поцеловала в щеку.
— Я прекрасно знаю! Прекрасно знаю, что вы очень любите друг друга! — воскликнула она. — Ведь вы счастливы вместе, верно? Значит, все остальное не в счет. Главное — вы счастливы!
Она резко повернулась, с силой тряхнула головой, то ли для того, чтобы разбросать волосы по плечам, то ли — привести их в порядок. Они взметнулись перед ее лицом — густая воздушная копна золотисто-янтарного цвета с рыжеватым отливом. Иоганнес залюбовался ею; его вдруг охватило чувство, которое трудно было определить точно, но тем не менее чувство острое, что эта молодая беззащитная жизнь находится перед лицом какой-то неведомой ему опасности. Эта догадка озарила его, словно светом молнии, и исчезла. Но что-то осталось, какая-то тревожная нежность, желание защитить. Лисбет бросила взгляд на часы:
— Пять часов! Мне пора идти…
Он подумал: «Куда?»
В этой праздной, да, по видимости праздной, жизни были какие-то обязательства, встречи… Мужественно, охваченная решимостью и порывом и в то же время — он был уверен в этом — полная опасения и, быть может, тревоги, Лисбет сквозь угрозы и ловушки какого-то беспощадного мира шла к неведомой ему цели. Он поднялся и сказал:
— Ты не дождешься Паулы? Она вернется между пятью и половиной шестого.
— Как раз в половине шестого у меня встреча. Поцелуй ее за меня.
— Она будет сожалеть, что не увидела тебя. Ты же знаешь, как она тебя любит, и она тоже.
— Я еще приду к вам. Думаю, что в ближайшие дни я буду посвободнее.
Он взял ее руки в свои:
— Да, да, приходи к нам, приходи как можно чаще. Ты для нас — маленький луч солнца.
С улыбкой, оба немного взволнованные, они обнялись.
— А как же Боденское озеро? — спохватился Иоганнес. — Как ты думаешь, сможешь ты провести там с нами несколько дней в сентябре? Постарайся приехать.
— Да, я приеду… Если еще буду здесь…
— То есть как это, если еще будешь здесь? Что ты хочешь этим сказать?
— Если я еще буду в Германии, — ответила она не сразу.
— Ты что, собираешься за границу?
— Пока еще не знаю…
Он с настойчивостью, пристально посмотрел на нее.
— Скажи мне, Лисбет, ты в самом деле клянешься, что ничем не озабочена?
Лисбет тряхнула головой.
— Все в порядке, — сказала она.
— У меня раза два промелькнуло подозрение, будто ты чем-то взволнована…
— Нет, уверяю тебя…
— Ну ладно. Но я надеюсь, если у тебя возникнут какие-нибудь затруднения, ты мне скажешь…
— Разумеется, я тебе скажу…
— Послушай, сходи-ка ты к родителям. Обещаешь?
Она согласно кивнула головой.
— Не следует пренебрегать ими, — продолжал он. — Они не заслуживают того, чтобы ты их огорчала.
Весь этот диалог они скорее прошептали, чем проговорили громко и внятно. Это походило на сцену прощания на перроне вокзала перед очень долгой разлукой. Он еще раз поблагодарил ее за гравюру и обозвал «воришкой», несколько раз нежно поцеловав в кончик носа. Это тоже была игра, детская и приятная.
— Итак, обещано? — спросил он. — Ты приедешь побыть с нами в наших садах?.. В конце концов сады прекрасные и они стоят того, чтобы время от времени прогуляться по ним, забыв обо всем на свете…
Когда Лисбет ушла, Иоганнес растянулся на кушетке, которую она только что покинула; заложив руки под голову, он долго лежал задумавшись. У него была привычка мысленно заново перебирать увиденное и услышанное за день, вспоминать разговоры, конечно, не банальные, не обыденные — привычка поглощенного собой нелюдима, каким он видел себя с самого детства, привычка, за которую ему случалось упрекать себя, как за слабость, как за отступление перед жизнью: «Я только считаю, что живу, но я не живу…» Самолюбивые мечты, которые, возможно, сбылись бы, если бы он стремился воплотить их, добиться, чтобы они принесли плоды, остались невоплощенными, бесплодными. В юности Иоганнес хотел стать пианистом-виртуозом. На деле же его музыкальные способности оказались недостаточными для столь честолюбивых чаяний. Пришлось смириться с ролью педагога, и в этом качестве он создал себе в городе превосходную репутацию. Каждый день он играл на рояле для себя; это были счастливые минуты, когда он погружался в меланхолию, сентиментальную экзальтацию и эстетическое наслаждение. Так он брал хотя бы относительный реванш за то, что считал поражением в своей жизни и что с годами стало казаться ему маленькими насмешками судьбы, а ведь терпеть ее уколы — удел каждого. Он прилагал все усилия, чтобы держаться стоически. Впрочем, коль скоро Прекрасное вечно и тебе даровано жить ради него, еще не все потеряно.
Мысленно Иоганнес перебирал их встречу с Лисбет, такой странный разговор, когда племянница пыталась уличить его в вероломстве или в моральной нечистоплотности, словно тем самым она хотела убедить и себя, что, ведя совсем иной образ жизни, чем он, она идет по правильному пути. Чаще всего люди, вступающие с вами в спор, сами не очень-то в ладу с собственной совестью. Чего хотят эти молодые люди с их суровым порицанием общества, ведь оно в конечном счете проявило себя весьма великодушно по отношению к ним, к их требованиям невозможной справедливости, к их мессианским и одновременно апокалипсическим бредням? И еще эта история с Банхофштрассе… Будь Иоганнес холостяком, он и не, подумал бы скрывать от кого-либо свои небольшие похождения; но, пожалуй, и не стал бы особенно распространяться о них — по скрытности характера и еще потому, что полагал: это никого не должно интересовать. Воспитанный человек даже намеками не касается интимных сторон своей жизни. Впрочем, чем больше любят подобные вещи, тем меньше склонны говорить о них. Лисбет относится к вопросам секса как к любой другой теме, но не разоблачает ли эта так откровенно афишируемая объективность ее своего рода пуританизм? Истинные сладострастники обожают тайну. А нынешние молодые люди, при всех их громогласных заявлениях, при легкости их нравов, возможно, и не питают большой страсти к наслаждению. И тем не менее Иоганнес не сожалел о том, что Лисбет узнала о его вольностях. Напротив, он испытывал чувство некоторого удовлетворения. Это совсем неплохо, пусть знает, что Иоганнес все еще полноценный мужчина, что он, как говорят французы, не вышел в тираж. Скорее, она может даже почувствовать еще большее уважение к нему…
Иоганнес не сомневался, что Лисбет нежно к нему привязана. Гравюра, ее подарок, — свидетельство тому. Но кто он в ее глазах? Человек, которому не суждено было стать артистом и который утешается иллюзией приобщенности к искусству? Мелкий буржуа, забавляющийся игрой в эстетизм? Сноб, по-дурацки убежденный, что он принадлежит к духовной элите? Молодые судят старших всегда сурово, с презрением. В двадцать лет преклоняешься только перед признанными гениями и перед героями. Возможно, Лисбет его и не презирает… Ее чувство скорее можно определить так: снисходительная любовь… Иоганнес для нее — представитель минувшего века, и она сказала ему это без обиняков: «милый динозавр». Он вспомнил ночи и дни под бомбами, страх, постоянное ощущение, что смерть стоит за твоей спиной; потом леденящие кровь разоблачения нацистских лагерей, слишком чудовищное преступление его родины, чтобы его можно было постичь во всей его полноте; и смутное чувство вины потом, многие месяцы, многие годы… Вот что выпало на долю милого динозавра XX века. Должен ли ты и тридцать лет спустя сознавать себя виновным в том, что не взвалил всеобщего несчастья на свои плечи или не боролся за то, чтобы облегчить его? Но голод в Индии или где-нибудь в другом уголке земного шара, унижение миллионов людей, «отчуждение» (как говорила Лисбет) еще большего их числа — это тяжелее, чем лагеря, это куда тяжелее. Надо быть святым, чтобы нести такое бремя на своих плечах. Человеческая жизнь так скоротечна. Нужно закрыть глаза на все, кроме счастья, кроме Прекрасного; и ничего не поделаешь, если некая юная Антигона в джинсах и матросской фуфайке является, чтобы обвинять тебя, и заставляет тебя испытывать стыд за свою трусость.
Он взял книгу, наугад раскрыл ее. Это был сборник стихов. Он перечел несколько стихотворений. И словно погрузился в Лету. Поэзия, музыка, произведения искусства; пейзажи; старинные города Европы с их памятниками, их дворцами, их фонтанами; ключевая вода, деревья, цветы; шедевры литературы, где заключена и отражена самая суть человеческой жизни; предметы, рожденные искусными руками ремесленников; вот оно, лекарство от всех болезней духа, бальзам на сердечные раны, утешение… Почти все душевные горести улетучиваются, когда читаешь хорошую книгу, слушаешь прекрасную музыку. Но эти непреложные ценности, вероятно, не будут существовать вечно. Мы готовимся вступить, быть может, даже уже вступили в мрачную полосу человеческой Истории, где мечта и бескорыстность окажутся под запретом, где для таких людей, как Иоганнес, не останется места… «Реформация», — сказала Лисбет. Реформация уже зрела, в умах непримиримых молодых людей, решивших взорвать старый мир и все его авторитеты.
Когда вошла Паула, он еще был погружен в чтение. Как всегда, он встал ей навстречу. Паула выразила сожаление, что не застала Лисбет, и Иоганнес рассказал о ее визите вполне естественным тоном, хотя и опустил эпизод, касающийся Банхофштрассе. Стараясь воспроизвести долгую беседу с племянницей, он чувствовал, насколько это трудно. Казалось, разговор их тек гладко, словно был заранее отдирижирован, нацелен, и в то же время он получался сумбурным, потому что в нем приходилось делать пропуски, о чем-то умалчивать. Паула просила уточнить ту или иную деталь. Все, что касалось Лисбет, живо интересовало ее. Она полюбовалась гравюрой, кажется, оценила подарок племянницы и ограничилась лишь улыбкой, когда Иоганнес открыл ей, как эта вещица была приобретена. Он заметил, что ожидал от Паулы более суровой реакции.
— Я предполагаю, что многие молодые люди не брезгуют такими мелкими кражами, — ответила она, чтобы оправдать свою снисходительность.
— Но ты украла хоть что-нибудь, когда была молодой?
— Ни тогда, ни позже. Никогда. Ни единого пфеннига.
— И я тоже. Почему же в таком случае мы так легко прощаем это другим? Не слишком ли мы терпимы?.. Наверное, я должен был бы приказать Лисбет отнести эту гравюру туда, откуда она ее взяла?
— Она расхохоталась бы тебе в лицо. Она скорее разорвала бы ее на мелкие клочки, чем вернула.
— Да, пожалуй.
— И она тебе так ничего и не сказала, чем занималась все то время, что мы ее не видели?
— Ничего. Туманно упомянула о какой-то поездке в Дрезден. Я спросил, побывала ли она в музее. Конечно же, она об этом даже не подумала. Ты знаешь ее недоверие к «культуре» (он интонацией взял это слово в кавычки), к буржуазной культуре; так вот у меня сложилось впечатление, что оно еще более усилилось. С ней надо быть начеку. Представь себе, был какой-то момент, когда я хотел сказать ей, что сегодня вечером мы приглашены в концерт. Так, между прочим… Но я удержался. Она бы заклеймила нас за то, что мы идем туда. Для нее этот концерт — вершина ультрареакционной, чуть ли не фашистской манифестации.
— Ты думаешь, она до такой степени фанатична?
— У нее, по-моему, это не фанатизм, во всяком случае, не истинный фанатизм. Это инфантильность. Фанатики — люди обычно злобные и унылые. А Лисбет — воплощение веселости и приветливости.
Они попросили прислугу подать им что-нибудь заморить червячка. После концерта они, как обычно, пойдут поужинать в свой любимый ресторан, может быть дороговатый для них, но очень приятный, с обстановкой в стиле конца прошлого века — модернизация не коснулась его — с золотом, лепкой, помпейскими фресками, в ресторан, где даже персонал, казалось, был отмечен печатью той эпохи. Одно из немногих подобных заведений в городе, сохранившихся в первозданном виде: там можно было почувствовать себя героем романа Томаса Манна… После концерта или оперы ужин в этом ресторане являлся продолжением праздника… Им необходимо было пожить еще час-другой в мире Моцарта, Верди, Малера; и впечатления, которыми они обменивались вполголоса, почти доверительным тоном, продлевали полученное от концерта наслаждение, подыскивая для него особые слова, выделяя среди всех прочих, тех, которые они получали раньше, и тех, которые они еще получат, придавая ему собственную окраску, так что в один прекрасный день оно сразу твердо занимало достойное место в памяти и позднее его можно было извлечь из ее недр как одно звено длинной цепи, составляющей их жизнь: «Ты помнишь? Третья симфония Малера, исполнял оркестр… под управлением… на концерте в честь… и потом мы пошли поужинать к Мюльштайну и поболтали с…» Ведь именно это и было счастьем: всегда, в любую минуту жизни осознавать, что ты счастлив; Паула и Иоганнес своей обходительностью, вниманием, нежной заботой друг о друге снискали себе славу непревзойденных мастеров в этой трудной игре.
— В общем, — сказала Паула, — насколько я поняла, она здорово над тобой подтрунивала.
— Да. То была агрессивна, хотя скрывала это под маской подтрунивания, то дружелюбная, близкая! Ведь по натуре она такая непосредственная, такая ясная… И в то же время ее окружает столько темного… И этот разговор — словно головоломка.
— Головоломка?
— Да. Нужно собрать разрозненные куски в определенном порядке. Но каких-то кусков не хватает.
Паула задумалась. Потом сказала:
— Современные молодые люди презирают культуру потому, что они рассматривают ее с ложных позиций. Они относятся к ней как к чему-то кумулятивному, своего рода тезаврации. Если так судить, то культура становится неким подобием мещанской алчности к материальным благам. Но культура — это совсем иное: образ жизни, способ общения с миром. Можно было бы даже сказать, что это мораль, потому что культура неизбежно порождает мысль о терпимости; она не может существовать вне либерализма.
— Я думаю, что именно в этом они и упрекают нас: в либерализме. Для них либерализм — синоним непротивления, а стало быть, и статус-кво несправедливости. Но мне нравятся твои мысли. Очень нравятся. Я бы даже сказал, что они утешительны.
Паула улыбнулась.
— Ты нуждаешься в утешении?
— Увы! Из-за этих желторотых прокуроров, которые всем своим видом показывают, что ты живешь как фарисей или гнусный эгоист, тебя иногда одолевают сомнения.
Они разошлись по своим комнатам, чтобы переодеться. Иоганнес облачился в свой фрак. Это случалось всего два-три раза в году. Паула надела вечернее платье и драгоценности. Когда они уже были готовы к выходу, зазвонил телефон. Иоганнес прошел в гостиную, взял трубку. И сразу же узнал голос на другом конце провода.
— Это я. Ты знаешь, совершенно неожиданно сегодня вечером я оказалась свободной… Ты считаешь, что я совсем обнаглела, но не могла бы я зайти к тебе пожрать? У меня нет ни гроша, а к родителям идти неохота… Ты же понимаешь, блудная дочь возвращается, когда у нее пусто в желудке…
Она тараторила, не давая своему собеседнику возможности вставить слово. Похоже, она была смущена.
— Вы, верно, как раз садитесь за стол? Ты сочтешь, что я перехожу все границы…
— Мы не садимся за стол, сегодня вечером мы уходим. Я огорчен, Лисбет. Нам было бы так приятно поужинать вместе с тобой.
— A-а, вы уходите?
В ее голосе прозвучало разочарование, даже больше чем разочарование — какая-то потерянность, словно перспектива провести вечер с дядей и тетей имела для нее первостепенное значение. Иоганнес был в смятении; и вдруг его осенило.
— Послушай, — поспешно сказал он, — еще не все пропало. Вот что я предлагаю: мы собираемся поужинать у Мюльштайна около одиннадцати часов… Ты знаешь Мюльштайна? Знаешь, где это находится? Шлосплац, около Цитадели…
— Но ведь это ужасно дорогой ресторан!
— Ничего. Не разоримся, приходи… Ведь в кои-то веки ты позволяешь пригласить себя…
— И потом, там слишком шикарно. В моем-то наряде…
— Уверяю тебя, ты будешь выглядеть намного красивей и элегантней всех дам, ты и еще Паула…
— Вы придете туда в одиннадцать?
— Да. Дотерпишь до этого времени? Где ты сейчас?
— У друзей…
— Понятно, но где это? Далеко, близко?
— Не очень далеко…
— Слушай, постарайся прийти. Вот будет здорово. Ты доставишь нам огромное удовольствие, и мне и Пауле… Договорились?
— Хорошо, договорились. А куда вы идете сейчас?
Иоганнес секунду поколебался, потом отважился:
— Мы идем в Старый театр.
Едва он произнес эту фразу, как не столько услышал, сколько почувствовал: на другом конце провода, в той комнате, откуда Лисбет звонила и где она, возможно, была не одна, — да, почувствовал, воспринял не слухом, а какими-то другими органами, как внезапно напряглось, охваченное тревогой, все ее существо. Последовали две или три секунды молчания, оцепенения, потом голос Лисбет — бесцветный, почти неузнаваемый — произнес:
— В Старый театр?.. Ты сказал, в… Но ведь там званый вечер!
— Да, я это прекрасно знаю, дорогая. Но мы получили приглашение, совсем случайно, через одного нашего друга, который…
— Не ходите туда!
Это был почти крик — негодования? ужаса? — трудно сказать, но крик, хотя и хриплый, приглушенный; Иоганнес улыбнулся, его позабавила такая странная, такая сильная реакция, столь не соответствующая тому пустяковому поводу, который ее вызвал, потому что в конце концов, каковы бы ни были убеждения Лисбет, присутствовать на этом концерте все-таки не преступление. «Что за девчонка! — подумал он. — Принять так близко к сердцу…» Он ответил, растягивая слова, как мудрый и уравновешенный человек, который пытается успокоить раскапризничавшегося из-за пустяка ребенка:
— Об этом не может быть и речи, Лисбет! Мы уже собрались. Послушай, ты переходишь всякие границы…
— Не ходите туда! — голос все тот же приглушенный, но, казалось, задыхающийся, испуганный, или это ее исступление придавало ему паническое дрожание?.. — Если вы пойдете туда, вы никогда больше меня не увидите! — Потом уже другим тоном, с другой интонацией: — Иоганнес, умоляю тебя!.. — и вслед за этим звук, который мог быть только рыданием.
— Послушай, это уже слишком, должен тебе сказать… Ладно, мы уходим. Ждем тебя в одиннадцать, поужинаешь с нами в…
Но в трубке послышался новый крик, еще более хриплый; и тихий голос, почти приглушенный, голос, каким говорят, чтобы не услышали соседи или кто-нибудь, находящийся в комнате рядом:
— Подождите, я еду, я хватаю такси, я…
То, что он услышал за этим, походило на икоту. Да, голос умолк, издав нечто вроде сдавленной икоты… Словно гнев был настолько силен, что парализовал речь. Потом, почти сразу же, послышался сухой щелчок в трубке. Их разъединили. Все еще держа трубку в руке, Иоганнес проговорил: «Алло! Алло!» — но услышал только непрерывный гудок. Может быть, их по ошибке разъединила станция? Это случается довольно часто. Он посмотрел на трубку, которую держал в руке, пожал плечами, положил ее на рычаг. Все произошло невероятно быстро. Он машинально взглянул на часы: половина девятого.
— Звонила Лисбет, — сказал он, входя в спальню. — Хотела прийти поужинать с нами. Когда же я сказал ей, что мы уходим на этот концерт, она просто завопила… Ну, разумеется, не в буквальном смысле слова, но все же отреагировала как-то странно. Знаешь, у меня были какие-то подозрения, но это, пожалуй, еще хуже, чем я опасался.
— Что она тебе сказала?
— Умоляла меня не ходить туда… Только и всего! Уж не сошла ли она с ума!
Сидя перед туалетным столиком, Паула расчесывала волосы. Она прекратила свое занятие и взглянула через зеркало в лицо Иоганнесу.
— Умоляла? — переспросила она. — Она тебя умоляла?
— Да. Она даже сказала, что, если мы пойдем туда, мы никогда больше ее не увидим. Ты права: теперь я думаю, что она и впрямь настоящая фанатичка.
— А… потом? Чем закончился разговор?
— Она сказала: «Подожди, я еду…» Да, я уверен, она сказала именно это, хотя говорила так странно, таким сдавленным голосом, сдавленным от гнева, похоже… Да, мне кажется, что она сказала, будто берет такси… И тут — щелк! — бросила трубку!
— Она бросила трубку?
— Или же нас разъединила станция.
Паула сидела не двигаясь, все еще устремив взгляд на отражение Иоганнеса в зеркале, ее рука с гребнем застыла у виска.
— Ты уверен, что она сказала: «Я еду…»? — спросила она.
— Да, мне кажется, именно так…
Паула очень медленным движением поднесла гребень к волосам и начала приглаживать их. Теперь она смотрела в зеркало не на Иоганнеса, а на себя. Лицо ее по-прежнему оставалось спокойным, непроницаемым.
— Что ты обо всем этом думаешь?
— Ничего. А что, по-твоему, я должна думать? Конечно, все это несколько странно, но…
— Но?
— Лисбет странная девушка.
— Ее реакции слишком преувеличены, разве не так?
— Весьма.
— Боже мой! То, что мы идем на этот концерт, не повод вопить! Уже не возомнила ли она, что сможет помешать нам пойти туда, прочитав нам проповедь марксистской морали? Она просто сумасшедшая!
Он подошел к телефону, вызвал такси, вернулся в спальню. Паула сидела в задумчивости. Иоганнес с восхищенным видом оглядел ее с головы до ног. Отметил ее элегантность. Это тоже был ритуал перед выходом. Сам он в своем безукоризненно сшитом фраке выглядел очень импозантно, и никто, право, не мог бы представить себе эту фигуру на улице, пользующейся в городе дурной славой.
Путь до театра занял немало времени, несмотря на образцовую службу порядка, которая дирижировала потоком машин с помощью пронзительных свистков и четких, словно сигналы азбуки Морзе, жестов. Вечером на город обрушился ливень: на мокром асфальте двоились огни и все блестело, сверкало — черные кузова автомобилей, белые непромокаемые накидки полицейских, белый барьер, сдерживавший толпу зевак, отблески огней в освещенных витринах. Иоганнесу было по душе это ночное кружение города, вырванное из тьмы светом прожекторов. Балдахин из красной драпировочной ткани возвышался над главным входом театра, красная ковровая дорожка покрывала ступени лестницы; два ряда жандармов в униформе стояли навытяжку… Все предусмотрено. Среди сбившихся кучками гостей — за цепочкой жандармов и перед ней — Иоганнес и Паула узнавали знакомых, обменивались с ними рукопожатиями. Иоганнес испытывал легкое приятное возбуждение, история с Лисбет забылась, временно отодвинулась куда-то, он, возможно, вернется к ней через час, сегодня вечером, завтра, это не срочно, не важно… Он был счастлив вновь увидеть своих друзей, из которых многие носили солидные имена или владели солидным состоянием. Они давно уже не встречались в тесном кругу, главным образом из-за неравенства в положении, но, когда случай вроде сегодняшнего сводил их здесь, или в Зальцбурге[21], или в Байрёйте[22], Иоганнес дорожил их приветливостью, их старомодной и потому особенно приятной любезностью; и это чувство причастности (хотя и очень отдаленной ныне) к определенной социальной среде, к определенному классу льстило ему. Привыкший быть откровенным с самим собой, он не скрывал от себя, что это внутреннее удовлетворение в какой-то степени исходило от сознания — прочувствованного, пережитого — «привилегированности»: без денег, без намека на власть, без имени, без положения, Иоганнес тем не менее принадлежал к социальной элите, во всяком случае к тем, кто имеет особые преимущества, к тем, кого, в частности, приглашали на официальные празднества, где ему и доводилось сталкиваться с сильными мира сего. Это в известной мере опьяняло. И если это признак моральной слабости, то она, безусловно, простительна: все люди, на какой бы ступени социальной лестницы они ни стояли, предпочитают думать, что они не лишены индивидуальности, что они не совсем безлики, безымянны. Право же, только очень сильный человек умеет пренебречь всякой суетностью…
Иоганнес не мог похвастаться этим качеством; «Человеческое, слишком человеческое… И к тому же я не обязан ни перед кем отчитываться. Если мне приятно находиться здесь, среди ста пятидесяти тщательно отобранных лиц, почему я должен искать себе оправдание?» Хриплые, словно лающие голоса объявили о прибытии официальных лиц. У входа в театр засуетились представители службы порядка, в толпе зевак раздались жидкие аплодисменты. Жадное любопытство совсем притиснуло приглашенных к двум рядам жандармов. Под беспрестанными вспышками магния господа во фраках, дамы в длинных вечерних туалетах поднялись по устланной ковровой дорожкой лестнице. Лица их были знакомы, они то и дело мелькали на страницах газет и журналов, на экранах телевизоров. Вот бургомистр большого богатого города, вот государственный министр, вот излучающий благожелательность полпред иностранного государства. Они расточали направо и налево беспричинные улыбки, которые являли собой истинное воплощение оптимизма. Они вселяли в тебя уверенность. Нет, мир не может находиться на краю пропасти, если такие мужи пекутся о его судьбе. Да, если Европа ведома такими пастырями, она пройдет еще через столетия со своими нетронутыми богатствами, со своими сокровищницами искусства и человеческой мысли, со своим двухтысячелетним наследием, со своими несравненными рецептами могущества и благоденствия. Приглашенные в свою очередь тоже зааплодировали, еще более дисциплинированные, чем зеваки за белыми барьерами. Иностранный полпред в знак приветствия поднял на высоту плеча правую руку. У него были испещренные прожилками лиловатые набрякшие мешки под глазами, желтушные зрачки между длинными ресницами египетской танцовщицы, густые седые волосы. Он походил на пастуха-кочевника и на пророка. Его уместнее было бы видеть не в светском фраке, а в грубошерстном коричневом плаще, творящим среди песков пустыни или на фоне безмолвных вод молитвы. Присутствие этого жителя Востока рядом с бургомистром, чистокровным представителем германской расы, было глубоко символично. Два дня назад полпред уже имел долгую встречу с федеральным канцлером в Бонне, и газеты не преминули подчеркнуть исторический характер этой встречи — зримый знак того, что прощение даровано и получено, после ужасов прошлого скреплена дружба, дана торжественная клятва на будущее. Было заключено несколько немаловажных торговых соглашений. И вот сегодня иностранный гость приехал в большой провинциальный город, чтобы ознакомиться с тем, что называли «индустриальным комплексом», глубже узнать страну. Он слыл большим ценителем музыки, и именно поэтому в его честь устроили этот концерт с участием лучших сил в чудесном Старом театре. Вслед за официальными лицами приглашенные вошли в зал. За свою жизнь Иоганнес не впервые входил сюда, и каждый раз получал от этого не меньшее наслаждение. Зал — нечто голубое и белое с золотом — был небольшой, но превосходный: маленький придворный театр, таких в Европе осталось всего несколько. Расположенные полукругом ярусы лож походили на пчелиные соты, пустотелые и вогнутые, и каждая из ячеек украшалась теперь двумя шелестящими светлыми пчелами на переднем плане и двумя бело-черными шершнями на заднем. Ячейки, освещенное маленькими хрустальными люстрами, отделялись друг от друга тремя небольшими колоннами с тонкими канелюрами, где кремовый цвет оттенялся цветом потускневшего золота. Фриз из лепных листьев шел полукругом между ярусами; из этого растительного изобилия тут и там выглядывали крошечные амуры, жирные, как головастики, веселые, румяные, игривые. Убранство ушедшего века, настолько красивое, что оно казалось даже нереальным; убранство немного безрассудное и одновременно восхитительно разумное, которое благоговейно сохраняют и на поддержание которого тратятся огромные средства. Здесь многие самые знаменитые немецкие и итальянские композиторы отдавали на суд публики свои оперы, свои симфонии. Здесь прославленные государи устраивали празднества по случаю бракосочетания или рождения наследного принца. Здесь чувствуешь себя преемником той фривольности и возвышенности, дерзкая хрупкость которых устояла перед крушением империй. Иоганнес жадно смотрел по сторонам, впитывая всю эту красоту, эту роскошь, сохраняемую для избранных, эту квинтэссенцию цивилизации, которая могла стать прекрасной только потому, что она не пеклась о справедливости… Музыканты занимали свои места на сцене, настраивали инструменты. Громом аплодисментов встретили появление дирижера, чье лицо было более известно, чем лицо канцлера. Стоя выслушали два национальных гимна. Потом публика снова села на свои места. Шум стих, и наступила та самая тишина, которая Иоганнесу всегда казалась почти пугающей. Смычки нависли над струнами, готовые обрушиться на них. Все музыканты неотрывно смотрели на дирижера, который стоял прямой и неподвижный, с поднятыми, словно для призыва, руками.
И вдруг затворы распахнулись во всю ширину, и волна хлынула, сразу заполнив собою все пространство. Это триумфальное аллегро Иоганнес слышал уже множество раз, знал его наизусть, но великие творения неисчерпаемы, каждое новое соприкосновение с ними открывает в них что-то новое. У Иоганнеса эта первая часть всегда ассоциировалась с ощущением какой-то скачущей, немного насмешливой радости; теперь он с удивлением услышал в ней еще и почти воинственную уверенность, победоносную волю, которая устанавливала свой порядок в мировом хаосе. Свободная, мелодичная инвенция, широкая оркестровка не позволяли забыть, что в этой области упоительной фантазии разум сохраняет свои позиции. Правда, это было характерно для всей музыки той эпохи. Музыкальные фразы, такие же строгие, как математические формулы, были изящны, пленительны. «Почему жизнь тоже не является произведением искусства? — думал Иоганнес. — Если люди способны замышлять и создавать такие шедевры, как эта музыка, этот театр, как прекрасные сады, которые во все времена были идеальным образом счастья, почему же они не сумели побороть хаос в жизни? Почему не сумели превратить жизнь в один громадный сад? В этой голубой с золотом раковине, где я сейчас нахожусь, происходит нечто зыбкое, но оно поистине является таинством, посвящением: посвящением в величие человека. Вокруг, за пределами этого мирского храма, находится мир людей: хаос и нищета, смерть царят повсюду; оружие стало достаточно мощным, чтобы уничтожить всю жизнь на планете, уничтожить не один раз, а, согласно последним данным, более тридцати; космическое самоубийство отныне вполне реально; пытки практикуются повсюду, и повсюду безнаказанно; необъяснимый антагонизм; ненависть между представителями разных рас, разных классов; повсеместное насилие и террор». Таким был в эту минуту охваченный конвульсиями мир, и казалось, долго так продолжаться не может; впрочем, ведь многие так и считают, что конец близок… Тревога, которая охватывает ныне стольких людей и от которой кое-кто ищет спасения, прибегая к дозволенным и не дозволенным законом наркотикам, не является ли она симптомом более или менее осознанного страха? Мир охвачен страхом… Иоганнес вдруг увидел лицо Лисбет в тот момент, когда он неслышно вошел в гостиную, ее потерянное лицо… И она, она тоже боится, но чего? Он вспомнил, как она, словно бы шутя, сказала в ответ на его замечание о темных полосах в ее жизни: «Я состою в мафии. Они подозревают меня и собираются ликвидировать…» Шутка, конечно. Но часто шутка служит лишь ширмой, призванной прикрыть нечто серьезное, или же она — замаскированное признание, которое облегчает внутреннее напряжение того, кто его делает, и в то же время снимает подозрения того, к кому оно обращено. И впрямь, не состоит ли Лисбет в какой-нибудь банде молодых и опасных преступников? Она украла гравюру. Кто знает, может, это воровская шайка, замешанная в преступлениях куда более серьезных, чем похищение гравюры у антиквара? Но нет: это так не вяжется с Лисбет. Он пошел по ложному пути. Правда, верно, где-то в другом. «Не буду больше думать об этом, — приказал он себе. — Я в концерте, музыка волшебная…» И он сосредоточился, попытался отогнать теснившиеся в его мозгу ненужные мысли, выбросить из головы все, чтобы всем своим существом погрузиться в музыку… И это ему удалось; до конца симфонии он весь был во власти музыки. Аплодисменты и зажегшийся свет вырвали его из грез. Сейчас будет небольшой антракт перед исполнением следующего произведения. Соты зажгли в своих ячейках хрустальные люстры, наполнились гулом, напоминавшим жужжание пчел. Иоганнес на миг повернулся, чтобы взглянуть на сидящих в официальной ложе, она находилась через пять лож от них. Бургомистр и его гость, слегка склонясь друг к другу, переговаривались. Обменивались ли они впечатлениями об услышанной сейчас симфонии или же обсуждали вопросы политики, международной торговли? В глубине ложи можно было заметить жандармов. Иоганнес повернулся к жене. Она со вниманием следила за чем-то в правой стороне зала. Он проследил ее взгляд и увидел в тесном проходе между литерными ложами и задними рядами партера мужчину в светло-сером костюме, который как-то боком, словно краб, медленно прохаживался взад и вперед. «Этот здоровенный детина, должно быть, инспектор полиции, — подумал Иоганнес, — или, во всяком случае, кто-то призванный следить за порядком. Что ж, все нормально, здесь и должно быть много представителей службы безопасности и неусыпное наблюдение. Так всегда бывает на официальных мероприятиях». Предположение Иоганнеса подтвердилось, в противоположной стороне зала другой человек в светло-сером костюме ходил параллельно своему коллеге — в этом, казалось, и состояла его задача. Оба они почти одновременно исчезли за дверьми между литерными ложами. Все это длилось несколько секунд.
— Полицейские, — сказал Иоганнес Пауле.
Она кивнула головой, подтверждая, что таково же и ее мнение.
Он спросил:
— Тебе нравится? Восхитительно, не правда ли?
Она улыбнулась. Ему показалось, будто она выглядит не так хорошо, как в начале вечера, что лицо ее немного осунулось. Устала, наверное. Сегодня у нее самый напряженный день… И выглядела она сейчас более хрупкой. То ли его размягчила музыка, то ли недавние напоминания о Банхофштрассе пробудили в нем угрызения совести, по правде сказать не слишком сильные, которые он все же порою испытывал, то ли по каким-либо другим причинам, неясным даже ему самому, но он почувствовал где-то в глубине души прилив нежности к ней, своего рода признательность просто за то, что она здесь, рядом с ним, такая спокойная, такая умиротворяющая. И он поклялся себе впредь избегать всего, что могло бы помешать их взаимному пониманию… Дирижер снова вышел на сцену, поклонился, его встретили аплодисментами. Тишина. Смычки нависли над струнами. Легкое стеснение в груди.
На этот раз мелодия развивалась широко, плыла медленно и торжественно, словно движение королевского кортежа. Музыка немного формальная, немного вычурная, но исполненная достоинства. Она внушала мысль о том, что человеческие установления имеют смысл, что они заслуживают уважения и надобно относиться к ним с почтительностью. Иоганнес слушал эту прелюдию, и ее наивная помпезность забавляла его. Он думал о том, что в современной музыке нет ничего равного этой величавой пышности. Можно ли представить себе современного композитора, пишущего марш на избрание главы государства, на открытие парламента или по случаю какой-нибудь знаменательной даты национальной истории? Все это ушло в далекое прошлое, теперь ничего подобного не сыщешь. У Иоганнеса не хватило времени поразмышлять о моральных и социальных импликациях, потому что после короткой паузы началась вторая часть; по вдохновению она очень отличалась от первой, и с трудом верилось, что они составляют части одного произведения. Однако это был все тот же музыкальный язык, плавный, ясный, обманчиво простой; но то, что слышалось не было больше голосом города или монарха, народа или знати, это был какой-то внутренний голос: он разговаривал сам с собой; а может быть, он был голосом чего-то, заключенного в нас самих, чего-то невыразимого, что выше всяких слов: любовь неизвестно к кому, молитва неизвестно о чем, безысходная тоска, бесконечно ясные грусть и радость. Может быть, это голос нашего «я», самого искреннего, самого чуждого всему тому, чем мы являемся каждый день для мира и для самих себя. Иоганнес закрыл глаза. Никто не знает, откуда берется это ощущение счастья, которое, кажется, медленно раздирает все твое существо, пронизывает его острой болью. Музыка совершенно иного мира, чем наш… Иоганнесу хотелось не думать ни о чем, но он не мог совладать со своими мыслями: то, что пронеслось в его голове в эту минуту, если бы это можно было сформулировать точно, чтобы выразить общедоступным языком, была мысль, что даже один этот музыкальный отрывок, одна эта мелодичная партия виолончели, едва поддерживаемая пиццикато скрипок, может оправдать существование рода человеческого… Впрочем, нет, он не оправдывает ни зла, ни горя, ни смерти, он не оправдывает ничего. В таком случае какая же связь (Иоганнес уже задавал себе этот или близкий к этому вопрос сегодня утром) между этой сверхъестественной музыкой и, к примеру, тем, что совершалось в концлагерях, адом жестокости и ненависти? Но между ними нет непроходимой пропасти. И разве то, о чем часто и настойчиво писала послевоенная пресса, а именно что самые кровавые палачи могут подчас быть честными гражданами, примерными супругами, добрыми отцами, преданными друзьями, любителями цветов и животных и (это самое загадочное) страстными поклонниками Моцарта и Шуберта, не является ли в духовном плане скандальным? Как звали начальника лагеря неподалеку от Дрездена, который забавы ради отдавал на растерзание своим доберманам еврейских детей, а по вечерам играл на рояле сонаты Баха, и, кажется, играл весьма недурно? Возможно, этот монстр наслаждался и ларго, которое Иоганнес слушал сейчас, и, возможно, как и Иоганнес, он тоже с трудом сдерживал слезы?
Дрезден…
«Где тебя носило, бродяга?» — «A-а, повсюду. Это неинтересно… Была в Дрездене…» Но несколько минут спустя, когда он поинтересовался, не в Дрездене ли она нашла эту гравюру, она переспросила — «Дрезден?» — с таким удивленным видом, словно уже не помнила, что сама говорила о нем несколько минут назад. Тогда это не поразило Иоганнеса; он подумал только, что она устала, рассеянна; но сейчас он заново увидел всю сцену в мельчайших подробностях, и его вдруг осенило, что Лисбет солгала, что она не была в Дрездене… К чему эта ребяческая ложь? Иоганнес понимает, что все это время он не переставал думать о Лисбет, об их странном разговоре, как не переставали его тревожить тени, залегшие вокруг нее, между ними… И теперь он чувствует беспокойство, оно становится почти давящим. Он медленно, фразу за фразой, повторяет короткий разговор по телефону, он слышит икоту в конце разговора, икоту, словно Лисбет сдавили горло, потом щелчок в телефонной трубке, которую положили на рычаг. Она сказала, что находится «у друзей»… Но она ли так внезапно бросила на рычаг трубку? Она? Или кто-нибудь другой?.. Иоганнес глубоко вздыхает, чтобы успокоиться. Он обводит взглядом зал. Покоренная аудитория… Скрытая от всех в полумраке волшебная раковина… И бесконечно модулируемая музыкальная фраза, которую на фоне отрывистых, танцующих звуков пиццикато выводит виолончель… Прекрасное вечно… Закрыть глаза… Погрузиться в это счастье…
Сначала он почувствовал неожиданный ожог в плече и в правом виске. И одновременно — слепящий белый свет, грохочущая молния, порыв ветра. Одна секунда оцепенения, застывшей тишины. Потом все разом: крики ужаса, кто-то рывком вскакивает, кто-то шатается, падает; снова взрыв, молния, гром; безумная паника охватывает сто пятьдесят человек, бросает их к дверям. Иоганнес тоже вскакивает; чувство жжения в плече и на виске сменяется острой болью. Рядом с собой, там, где сидела Паула, он видит залитое кровью лицо с безжизненным взглядом и две хватающие воздух руки. Он наклоняется, берет жену помогает ей подняться, поддерживает ее. Как и все остальные, он — воплощение безумия и ужаса, но сознание в нем живо, и без всяких слов, без всяких формулировок оно все расставило по своим местам. Части головоломки наконец разом сложились, крича, что Лисбет умерла, что она убита, «ликвидирована» сегодня в половине девятого вечера в незнакомом доме, откуда она готова была бежать.
Теперь Иоганнес знал, что сады его жизни опустошены, опустошены навсегда.