Дальше писать неинтересно. Всё по-земному скучно и обыденно. Я перестал видеть так, как виделось на Афоне. Можно, конечно, накидать несколько литературных рассказиков, но этим и так есть кому заняться.
Мы, конечно, помогли чаду отца Афанасия погрузить иконы на поджидавшую его у причала машину. Он даже предложил нас куда-то подвезти, но нас ждала Яна.
У Яны мы по-свински объелись. Она с радости, что всё у нас хорошо прошло, вынесла полную супницу человек на шесть крепкого мясного супа. По две тарелки мы умяли быстро, потом уже давились, но всё равно ели. Вернулись, что называется, поросята.
Так ведь потом попёрлись ещё к знакомой Яны за хорошим вином.
На следующий день ни на завтрак, ни на обед мы не ходили. Обошли впавший в спячку городок. Зашли на службу в пустоватую церковь, очень симпатичную внешне и непривычную рядами стульев внутри. На клиросе очень хорошо пел светлый юноша, совсем не похожий на грека. После службы он вышел из храма, сел на прислонённый к ограде мотоцикл, надел шлем, махнул кому-то рукой, дал по газам и уехал. Воздух городка треснул от его мотоцикла и ещё долго приходил в себя, как случайно разбуженный среди ночи человек.
Ходили по магазинчикам. Сначала просто так, потом задались целью купить кофейные чашки с характерным греческим изгибом, которыми пользовались в гостинице. Точно таких не нашли, но похожий сервиз купили на остатние деньги и разделили его пополам.
Таскали в пакете приобретённую вчера за пять евро полуторалитровую бутыль очень приятного вина и время от времени присаживались на попадавшуюся лавочку и отхлёбывали из неё. На небольшой набережной, глядя в серое небо и такое же серое море, которые сливались и закрывали собой Афон, Алексей Иванович и срифмовал «полтора кило» и «паракало».
Он-таки полез в море и наступил там то ли на ежа, то ли ещё на какую-то гадость, отчего не мог наступать на пятку и долго, сидя в гостинице, чертыхался, выковыривая иголки и приговаривал: «Вот, говорил мне батюшка: не купайся в море, не купайся…». Я тоже, поддавшись искушению, полез в море, но меня тут же сшибло волной, другой накрыло полностью, и я на четвереньках по скользким голышам кое-как выбрался на твердь.
Дождались сильно задержавшийся из-за непогоды паром с отцом Борисом и Серёгой. Серёга передал мне икону и успел рассказать, что по поводу появления отца Мартиниана в Пантелеймоне тамошние монахи устроили вечерю с вином и беседой на виноградниках. И они были причислены к приглашённым. Братья наши торопились на автобус до Салоник, который должен был вот-вот отправиться. Мы, кажется, уже в третий раз попрощались и пошли к Яне ужинать, испытывая к сибирякам небольшую зависть оттого, что они провели вчерашний день с монахами на виноградниках за беседой, и оттого, что они уже уехали из этого уснувшего городишка, а нам ещё предстояло коротать ночь с включённым на полную мощь обогревателем.
Ужин у Яны скрасила подсевшая к нам тётушка, которую, будь мы в России, приняли бы за бомжиху, жаждущую опохмелки: вся она была сморщенная, одета в поношенный спортивный костюм, а сверху накинута курточка, какие обычно оставляют на даче. Надо признать, что мы и приняли её за побирушку и угостили вином. Она подсела к нам и разговорилась. Афон научил нас: случайного нет. Значит в пустом кафе к нам должна была подсесть женщина и начать рассказывать. И мы внимательно слушали.
Сама она из Москвы. Тяжело заболела. Родня отказалась от неё, более того, открыто ждали, когда она умрёт, чтобы забрать квартиру. Она продала квартиру в Москве, половину денег отдала детям, а себе купила домик в Подмосковье. Но и там покойно жить родственники ей не давали. Она рассказала всё священнику, и тот неожиданно сказал: «А ты продай здесь всё и езжай куда-нибудь поближе к Афону»[162]. Сначала совет казался безумием. Но и жить, зная, что близкие люди только и ждут твоей смерти, было невыносимо. Она продала дом и приехала в Уранополис. Здесь купила небольшой домишко, остатки денег положила в банк да ещё каким-то образом получает пенсию. Так она живёт пять лет и счастлива. Летом выходит на берег моря, ставит зонтик от солнца и любуется Афоном, говорит, что в ясные дни его хорошо видно. Нам она сказала: «Вы счастливее меня, нам, женщинам, туда нельзя».
Господи, мы сами не знаем, не ценим Твоих даров. Ведь теперь у нас есть то, чего нет у многих — Афон, каким Ты открыл его нам.
На следующий день мы выехали в Салоники. Хозяйка гостиницы подарила нам так понравившиеся чашки, но всё равно настроение было нерадостное. Появилось раздражение.
В аэропорту мы снова встретились с отцом Борисом и Серёгой. Те рассказали, как с утра совершили экскурсию по Салоникам, особенно их впечатлил храм Дмитрия Солунского с подземными катакомбами[163].
Рейс задерживался. Мы бесцельно шатались по вокзалу. Сошлись с ещё несколькими такими же поклонниками, которые легко узнавались среди цветастой толпы — у всех было отстранённо-грустное выражение. Один молодой человек, оказывается, поднимался на вершину Горы и провёл там ночь в обществе грека и поляка.
Наконец открыли приёмник, но как только запустили половину, а мы, ведомые неугомонным отцом Борисом, оказались среди первых, снова объявили, что рейс откладывается, и обратно попавших в каменный мешок не выпускали. Недалеко от нас сидели бойкие тётки, одна из них испросилась у стражников на волю и принесла бутылку водки. Народ оживился. К стражнику потянулись делегации. Отец Борис подмигнул: нам, мол, ходить не надо, он купил бутылку раки, точно такую же нам подносили на Афоне.
Водка оказалась настолько гадкой, что мне натурально стало плохо, показалось, что повторяется приступ, после которого я попал в больницу. «Не хватало свалиться, народ сбежится, как противно всё…». Был бы на Афоне — молиться начал, а тут отчего-то не мог.
«Главное — не отчаиваться, главное — не отчаиваться», — повторял я. А братия выпила по второй, и Алексей Иванович стал рассказывать о пророчестве отца Николая, что-де не все самолёты долетают.
Я отошёл к большому окну, за которым садились и взлетали самолёты, и уткнулся лбом в холодное стекло.
Позвонил домой. Ждут. Любят. Этого не говорили, я чувствовал. Чего я, собственно, раскис? Мне есть для кого жить.
Но боли в животе не проходили. Более того, как только после звонка домой стала отходить душевная тягота, они усилились. Я хотел домой. Туда, где любят и ждут.
Мне казалось: всем вокруг хорошо и только я нахожусь на тонком пределе.
Я сел в дальнем углу зала, сложил руки и нечаянно почувствовал на запястье чётки. Я снял и стал молиться. Я понимал, что молитвенник из меня никакой, что слова произношу механически, только чтобы отгородиться от окружающего, но мне стало легче. По крайней мере, боли притихли. А скоро и самолёт наш прилетел.
Первый раз я видел, чтобы в самолёт грузились так быстро, как в автобус на конечной остановке. Никто ничего не проверял, в салоне не успели толком рассесться, как уже взлетели. Ну и слава Богу.
В «Домодедово» в очередной раз попрощались с отцом Борисом и Серёгой и чуть было не поругались с Алексеем Ивановичем. Причём ни говоря друг другу ни слова.
Сгладил всё верный товарищ, который в метельную ночь вышел встречать нас на улицу. Ему мы, кстати, и везли икону из Пантелеймона.
На следующий день мы тепло и даже трогательно расставались с Алексеем Ивановичем на Комсомольской площади. Просили прощения. Хотя как можно просить прощения у самого себя. А мы чувствовали себя единым целым. И опять ощущение, доступное, как мне кажется, только в христианском миропонимании: мы были одним целым — мы глядели на мир и понимали его одинаково, и в то же время каждый оставался самостоятельной личностью со своими особенностями, привычками, характерами.
Он пошёл на Ярославский, я — на Казанский.
Ночью в поезде я не мог уснуть. Монахи на Афоне вставали на молитву, а я думал: зачем я ездил на Афон? Зачем Господь привёл меня туда? И Афон стал частью меня — зачем? И как я смогу распорядиться этим даром?