Не помню толком, как мы сошли на берег. Поначалу и берега не было, а тянулся глубоко врезавшийся в море пирс. Потом под ногами оказалась брусчатка, и я заметил, что Алексей Иванович стоит на коленях и целует её. Потом он поднялся и посмотрел на меня радостно и лучисто. Волосы всклокочены, борода — набок, хемингуэевский свитер дополнял облик счастливого путешественника, вернувшегося домой.
— Ну, слава Богу, Сашулька, добрались…
Ну почему я не могу быть таким?! Почему я скрываю в себе то, что хочет вырваться наружу?
Я не крещусь, проходя мимом храма, а если и крещусь, то украдкой, оглянувшись, не видит ли кто; когда меня приглашают к одиннадцати на какое-нибудь мероприятие, я начинаю сочинять несуществующие дела и совещания, хотя на самом деле собираюсь на праздничную Литургию, и мне стыдно признаться, что иду в храм; когда при мне начинают нести околоцерковную околесицу, я опускаю глаза и стараюсь не вмешиваться — почему я стесняюсь быть православным?!
Я перекрестился.
— Пойдём, — и взялся за ручки сумки.
Когда поднимались по брусчатке, начал накрапывать дождик. Тихий, русский задумчивый дождик. То ли грустно ему, то ли умиляется — не поймёшь.
Паром исчез за мысом, и вокруг совсем не осталось признаков сегодняшнего времени, а брусчатка, сложенные из серого камня стены настраивали на XIX век — период расцвета русского монашества, русской литературы, русской государственности… И казалось, что тёмная арка за воротами монастыря и есть некий сакральный переход в то время.
Наверное, схожее или похожее чувство испытывало большинство прибывших паломников, сбившихся в кучку перед воротами монастыря. Переминались с ноги на ногу, тихонько переговаривались, робко заглядывали в арку — вглубь идти никто не решался. Кто-то слышал, что вновь прибывшим велено собраться перед воротами и никуда не расходиться. Кем велено?
— Чего мы стоим? Надо идти уставщика искать, — зашептал на ухо Алексей Иванович. — Сдадим «записки», и, глядишь, помогут устроиться.
— Стой, — отмахнулся я.
— Или в гостиницу сначала?
— Да успокойся.
— А вдруг с местами проблемы… Нет, сначала надо посылку…
И тут появился небольшой старичок. В рясе. Но она как-то не замечалась, то ли монашеское облачение уже примелькалось и перестало казаться чем-то необычным, то ли сам старичок был куда замечательнее своего облачения. Невысокого роста, подвижный, но не суетливый, он как-то сразу всех охватил, собрал, пересчитал и при этом не переставал складно говорить, словно рассказывал сказку.
Старичок повёл нас к арке. Кто-то спросил про сумки, старичок удивился вопросу, потом махнул рукой: «Да оставьте вы их…». И в самом деле — в новый мир надо входить налегке. Мы вошли в арку. По одну сторону была большая икона целителя Пантелеймона, у которой горела лампада, и все, проходя, прикладывались к иконе, по другую — церковная лавка и старичок рассказал, когда она работает.
Старичок привёл нас на небольшую площадь, и мы остановились возле высокого, судя по всему, храма (вообще мне поначалу каждое здание казалось храмом, настолько они были хороши и величественны, и каждое венчал крест), на колокольне которого красовались огромные старинные часы. Площадочку обступали ещё несколько зданий — напротив часов угадывался храм поменьше, прямо по нашему ходу — очень красивое бирюзовое здание со множеством лесенок, балкончиков, террасок, верандочек, построек, и я определил его как место пребывания настоятеля или жилище для особо почётных гостей — архиерейские палаты, например. В общем, площадь выглядела примерно так, как нам показывали в советских фильмах главные площади сказочных городов: ратуша с часами, храм, дом бургомистра. Только здесь всё радостнее! Когда в детстве я смотрел такие фильмы-сказки, то понимал, что это хоть и красиво, но не наше. А теперь я видел всё въяве и ощущал, что — моё. Господи, а как же тут хорошо, наверное, весной!
Старичок дождался, пока мы осмотримся и попривыкнем, и представился:
— Меня зовут Олимпий. Не Алимпий, а Олимпий. Олимпийские игры знаете? Вот меня в честь них и назвали.
Некоторые из стоящих вокруг «олимпийца» переглянулись, но мы-то с Алексеем Ивановичем, хоть сразу и впрямь стало весело, уже имели урок от игумена Никона — над монахами смеяться нельзя, и ждали, что будет дальше.
— Посмотрите на это великолепное здание, — старичок указал на возвышающуюся «ратушу с часами». — Это здесь самое главное здание. Запомните его хорошенько, это — трапезная. А на самом верху — часы. Сколько времени видите?
— Половина двенадцатого, — сказал кто-то.
— Вы внимательнее смотрите.
Вообще-то часы, если они и в самом деле шли, подходили к несколько двусмысленной для монастыря отметке «половина шестого». Конечно, только испорченный миром насмешливый умишко мог отметить здесь некую связь; вспомнил, что в одном из наших монастырей тоже видел часы, на которых стрелки замерли на половине шестого, и мы тогда со спутниками пошутили, что-де это специальные монашеские часы, которые напоминают о данных обетах. Чтобы не выдать себя, я решил молчать. Почему-то молчали и остальные. Наконец нашёлся среди нас один догадливый:
— Двадцать пять минут шестого.
— Правильно, — заулыбался Олимпий. — Вот это и есть настоящее время, так что смело переводите часы. По этому времени живёт весь Афон, и никакая власть не в состоянии изменить его никаким декретом, потому что это — вселенское время. Полночь наступает с заходом солнца.
В это же время закрываются ворота монастырей. Начинается Всенощное бдение. Потом отдых и келейное правило, в семь часов — полунощница, часы и Литургия. Потом — трапеза. Полный распорядок вывешен в архондарике. Теперь — о поминовениях. Молитва монашеская — великая вещь. Памяти[23] можно подать и на год, и на полгода, и на одну службу. Все имена прочитываются либо во время Всенощного бдения, когда читается Псалтырь, либо особо во время Литургии, когда вынимаются частички из просфоры. Принято, что жертва за одно имя, чтобы читали его в течение года, сто восемьдесят евро, а если во время чтения Псалтыри — тридцать. Если хотите заказать имя на обедню, то одно имя — пол-евро. После того, как мы пройдём по монастырю, мы вернёмся сюда. А служба будет вот здесь. Да вы повернитесь от трапезной…
Мы, конечно, понимали, что стоим возле храма (тут кругом храмы[24]), но в сравнении с вознесшейся трапезной он выглядел скромно. Да и Олимпий рассказывал без ожидавшихся благоговейных охов и ахов, а как-то по-свойски. Сказал, что есть ещё один храм — верхний. Служат поочерёдно: одну неделю в одном, другую — в другом.
— Мы сейчас сходим в верхний, там приложимся к мощам, а потом вернёмся сюда и займёмся записками, — и скоренько двинулся вверх по улочке. Мы — за ним.
Поднялись на второй этаж самого красивого здания, которое я про себя окрестил «архиерейским». Олимпий извлёк из кармана огромную связку ключей на длинной верёвке, ловко подкинул её, нужный ключ сам выпал ему в руку и мы вошли внутрь.
Не знаю, специально ли Олимпий нас так подготавливал, всем своим видом придавая некую обыденность окружающему, или просто старичок уже сжился, слился с этим миром, он живёт им, и внешняя сторона перестала поражать его, но мыто? Оробевшие от открывшегося великолепия, мы толпились у входа, не решаясь ступить в покой храма.
Не могу сказать, что храм поражал грандиозностью, убранством (хотя доносился голос Олимпия, говорившего о золоте) или необычайностью, — возникло чувство, что стоишь на пороге тайны. И даже если тайна не откроется, то само ощущение её явственной близости, едва ли не вещественной осязаемости, волновало и заставляло трепетать всё существо.
Олимпий торопил в ризницу. Я ещё раз окинул высокие своды разделённого на два придела храма: поверху тянулись похожие на театральные балкончики хоры, вдоль стен стояли, как часовые, деревянные кресла, напоминающие царский трон, стоящий в алтарях наших храмов, и удивительно — свет на всём. Откуда? Ведь за окнами — мелкий осенний дождик. Может, это золото отдаёт свет? Может…
Ах, да… ризница… Трепет достиг уже какой-то ужасной грани… По периметру небольшой комнаты (вполовину «хрущёвки») стояли лари, какие обычно бывают в музеях и под стеклом… Я сначала не понял, потом не поверил — да это же святыни! Главы, длани, стопы, частицы величайших святых, великомучеников за Христа, его сотрудников на земле. Но это же не музей — Бог не есть Бог мёртвых. Вот они, святые, здесь, со мной.
Если современному затравленному прогрессом человеку дать вдохнуть слишком много чистого воздуха, он начнёт задыхаться. Примерно то же случилось со мной. Оказавшись среди сонма святых, я почувствовал, что не могу дышать этим воздухом. Мы плотной вереницей, как бы поддерживая друг друга, потянулись вдоль комнатки, подходя к каждому святому, целовали его[25].
Мудрый Олимпий торопил: он понимал: нам, духовным младенцам, нельзя давать сразу много. На улице его бодренький голос вернул к земному бытию.
— Сейчас размещайтесь в архондарике, а после, кто хочет подать записки, приходите в нижний храм, там я всех запишу.
— Записки! — хлопнул себя по лбу Алексей Иванович.
— Простите, а где найти уставщика?
Но Олимпий исчез так же неуловимо, как и появился.
Прибывший народ потянулся на выход за вещами и в направлении архондарика, который располагался за стенами монастыря. Нас попытались увлечь за собой Саньки, но мы, сославшись на необходимость передачи посылок, предпочли остаться на площади. Ну, а дальше что?
— Пошли в храм зайдём, может, Олимпий туда пошёл.
— Ищи его… Куда мы теперь… Надо искать уставщика, может, и с размещением поможет?
И тут пришла простая мысль: для того, чтобы мы опять пошли по правильному пути, надо взять записки! А посылка уж сама выведет.
Так и вышло! Мы вернулись к опустевшей площадке, где оставляли вещи, надели рюкзаки, прихватили сумку с «доро», и тут же появился монах, который подсказал, куда идти, потом другой возник меж безлюдных улочек монастыря и безмолвно указал на одну из дверей сбоку самого красивого дома.
Мы постучали. Никто нам, разумеемся, не открыл.
Подёргали за ручку и постучали сильнее. Тут Алексей Иванович догадался:
— Молитвами святых отец наших…
— Да вы сильнее ручку нажимайте, — донеслось из-за двери.
Мы оказались в светлой горенке. Чуть дальше уходили вверх и вглубь лесенки и коридорчики, а перед нами стоял высокий монах.
— Ну? — улыбнулся он.
— Вот! — и мы с гордостью выставили сумку с книгами.
— Это отец Никон передал с московского подворья Пантелеимонова монастыря, — я произнёс это, словно вручал верительные грамоты.
— А-а, — снова улыбнулся монах, — это, наверное, книги.
— Ну да, книги для уставщика, но там ещё и другие посылки есть.
— Николай, — позвал монах, — тут тебе книги привезли.
Откуда-то, словно сквозь стену прошёл, появился слегка заспанный молодой монашек и тоже улыбнулся. Раскрывая пачку, он так по-детски обрадовался, что даже стало завидно.
— О! Книги! Хорошо-то как!
Словно нет у них тут книг, одна из самых богатых библиотек Афона, между прочим, находится в Пантелеймоне[26]. Это нам к ним за книгами приезжать надо. Но, если честно, то задевала не детская радость монашка, а полное непочитание наших трудов.
— Спаси, Господи, — сказал высокий монах.
Мы не уходили.
— Мы тут всё разберём и передадим.
Мы всё ещё топтались, наконец Алексей Иванович не выдержал и, намекая, что «мы тут сами не местные», начал:
— Мы тут… это… только приехали… в смысле, приплыли… нам бы… это с ночлегом…
— А-а! — ещё больше обрадовался высокий монах. — Это вам в архондарик надо.
— А это где? — спросил я, чтобы не подумали, что мы напрашиваемся к ним в красивый домик.
Монашек открыл дверь, и нам пришлось выйти с ним из светлой горенки. По-прежнему моросил дождик.
— Выйдете за ворота и — прямо.
Ну, мы и пошли.
А чего ты хотел? — то ли Алексей Иванович думал примерно так же, как я, то ли я ворчал вслух. — «Уходишь — счастливо, приходишь — привет!» Нечего из себя героев строить. Книги нам даны были как пропуск. Это не мы их тащили, а они нас. Так-то!
Вокруг монастыря стоят три многоэтажные коробки из серого камня, пустыми глазницами окон вызывающие в памяти кадры военной хроники. Два дома, которые стоят у самого моря — пусты. А ведь ещё в начале прошлого века они все были наполнены монахами, какое многолюдье славило Бога — сколько радости здесь было[27]. Мы сами лишили себя этой радости. И вот мир наш такой же, как эти дома, — вроде и стены есть, можно даже укрыться от дождя и ветра, но радости нет. Пусто.
Третий дом, отделённый от монастыря небольшим садиком, — обитаем и восстанавливается. На первых двух этажах архондарик, что значит «гостиница», а выше идут работы — здание наполняется жизнью.
Войдя, мы сразу наткнулись на вещи прибывших паломников и, приложив наши рюкзаки и общей куче, пошли на доносившиеся негромкие голоса.
Внутреннее строение дома весьма просто: длинный коридор, по обе стороны которого — кельи. А в конце — небольшая комната, в которой два длинных стола, за которыми сидела вновь прибывшая братия и допивала кофе. Большинство уже откушало и толпилось возле небольшого окошечка, похожего на раздаточную. Мы с Алексеем Ивановичем уселись на свободное место за столом. Никто на нас внимания не обращал. Через некоторое время Алексей Иванович определил:
— И тут опоздали.
Я почему-то почувствовал себя виноватым, хотя никак не мог вспомнить, где мы опоздали ещё. Поднялся и пошёл искать кофе. В углу зала была отгорожена небольшая кухонька, там стояли чашечки, лежал разложенный по небольшим вазочками лукум. «Может, у них тут самообслуживание», — подумалось мне, и я чуть было не полез в кухоньку, но тут, слава Богу, позади меня оказался послушник, молодой и тоже улыбающийся.
— Вы садитесь, сейчас я подойду.
Я вернулся и сел напротив Алексея Ивановича, коря теперь себя за суетливость, сцепил руки замком и отвернулся от мира. Тем временем подошёл послушник, Алексей Иванович оживился и стал меня тормошить, возвращая в действительность. А когда я вернулся, то оказался перед новым искушением: мне предлагалась рюмка водки.
Врачи строго-настрого наказали: пить мне нельзя вовсе. Ну, только в самом крайней случае, если уж будет невероятный повод, встреча с президентом, например, где отказаться никак будет нельзя, то чуть-чуть красного сухого вина не смертельно. В чём, кстати, вчера на набережной я и убедился.
Не то чтобы уж очень хотелось выпить, но получалось, что я отказывался от некоего ритуала, от дара, которым принимали гостя.
Никто, конечно, пить меня не заставлял.
Я чуть подождал, но по-прежнему никто не уговаривал, вздохнув, я промямлил:
— Нет-нет, я не могу…
Алексей Иванович с благодарностью посмотрел на меня и принял обе рюмки. Монах ушёл.
— Да ладно, не переживай, тут рюмки-то — баловство одно, я и распробовать не успел… Лекарством каким-то отдаёт…
Тут принесли кофе. Чашечки тоже маленькие, но кофе — горяч и хорош. Ещё поставили вазочку с лукумом, обильно посыпанным сахарной пудрой, в которой мы быстро заляпались.
Алексей Иванович совсем повеселел.
— Ну, что, Сашулька, живём! Эх, покурить бы ещё. А пойду-ка я выйду. Ты пока контролируй тут всё…
Я ему искренне позавидовал. Тут же подумал: а что завидовать, разве мне сейчас тоже не хорошо? Не было никакого ощущения, что мы где-то за тысячу вёрст от родного дома. Разве что запах кофе и сладкие от пудры пальцы придавали дому новые оттенки.
Зашевелился собравшийся у раздаточного окошка народ. Я так и подумал: будут что-нибудь ещё давать, но, оказалась, началась перепись прибывших и распределение по кельям. Дождавшись, пока очередь немного разгладится и обретёт чёткую структуру, я пристроился в хвост. Минут через пять объявился Алексей Иванович, совсем уж нескромно-радостный от очередного открытия.
— А мужики-то прямо здесь курят, — зашептал он мне на ухо. — Я спрашиваю у одного трудника, где, мол, можно, а он: выйди, говорит, с той стороны дома на балкончик и кури. Можно, стало быть! Во как!
Господи, как просто сделать человека счастливым! А очередь наша приближалась, и я уже видел монаха, записывающего всех в большущую книгу. Я сначала подумал: амбарная, а потом — книга жизни.
Вписывающий в книгу монах был по-ангельски светел лицом и тонок. Он, как и все здесь, при общении улыбался. Глядя на него, можно подумать, что заполнение книги — самое наиприятнейшее в мире занятие.
Однако, покрутив наши диамонитирионы, он посмотрел на нас с огорчением.
— А где вы их взяли? — прозвучал несколько неожиданный вопрос.
И тут, перебивая друг друга, мы стали рассказывать, как отец Никон нам всё устроил, как мы тащили от него посылку и какие мы, в итоге, молодцы — вот, ну, и отец Никон, конечно.
— Подвёл вас отец Никон, — всё так же печально держа наши диамонитирионы, проговорил записывающий.
— Да он нас спас! — воскликнул Алексей Иванович.
И столько в этом возгласе было благодарности и веры, что многие оглянулись. А записывающий стал вписывать нас в книгу. Заминка случилась на вопросе о нашей профессии. Алексей Иванович постарался представиться с неменьшим чувством:
— Писатели.
— Сценарии всякие пописываете, сериалы… — уточнил монах.
— Нет, мы — настоящие, — и опять это заставило некоторых оглянуться.
Монах больше ничего не спрашивал, вернул нам диамонитирионы и назвал номер комнаты, то есть кельи.
Почему наши диамонитирионы не понравились в Пантелеймоне, мы догадались позже. Оказывается, чтобы получить диамонитирион, надо обязательно заручиться приглашением монастырей, которые затем указываются в диамонитирионе, и именно в этих монастырях паломников ждут на ночлег. Мы же, по милости отца Никона, дай, Господи, ему от всех Твоих благ, поехали на Афон через греков, вызовы нам делали греческие монастыри, в которых, получается, мы и должны ночевать. Но мы-то этого не знали! Мы вообще были счастливы, что попали на Афон.
— А ведь, пожалуй, сдали мы отца Никона, — сказал я, когда мы спустились на первый полуподвальный этаж в поисках нашей кельи. — Кажется, здесь не приветствуется, чтобы подворье направляло паломников на Афон помимо паломнической службы.
— А я о другом думаю, — сказал Алексей Иванович. — У нас первый раз проверили по-настоящему документы. А почему? Потому что сумку с «доро» сдали.
— Что же, её через весь Афон тягать с собой?
— Тяжело нам без неё придётся, — вздохнул Алексей Иванович. — А вот и наша келья.
Я постучал, Алексей Иванович успел прочитать «Молитвами святых…», дверь распахнулась, и мы увидели Саньков.
В общем-то, мы обрадовались. По крайней мере, знакомиться не надо, и Санёк-питерский без всяких предисловий завалил нас информацией, главная — пора на трапезу.
Выходя, я внимательнее оглядел наше пристанище. Первое, на что обращаешь внимание — высокие (хотел сказать «до неба») потолки. Не припомню, чтобы мне приходилось бывать в маленьких помещениях, в которых плотненько умещались четыре кровати, но было бы столько пространства. Насчёт кроватей я немного загнул — скорее, это аккуратненькие деревянные лежаки, сверху матрац, чистенькие голубые простынки, махонькая подушечка, обёрнутая в ту же голубую материю, ну и армейское синее одеяло. Уютно горит лампадка. На стенах много икон, в большинстве — обычные картонные иконки, которые можно встретить в любом нашем сельском храме. Я щёлкнул выключателем, и лампочка дала ровный голубой свет, под стать простынкам и полуподвальной атмосфере. Лампадке лампочка ничуть не мешала. От лампадки я снова посмотрел вверх — какие здесь всё-таки высокие потолки! И как, наверное, здесь хорошо молиться!
Встретив по дороге работников (они отличались от послушников тем, что ходили в мирской одежде и, в основном, казались мужиками, борющимися с миром больше физически, нежели духовно), мы поинтересовались нахождением одного немаловажного в бытовом отношении удобства.
Господи, какие здесь туалеты!
Во время одного из посещений было время задуматься: почему в сравнении с аскетичностью келий туалеты на Афоне — чуть ли не дворцы? Один из ответов: мол, это Евросоюз даёт деньги, чтобы построили хорошие дороги и обеспечили комфортные бытовые условия, дескать, так будет проще переделать Афон в курортную зону. Но мне почему-то подумалось, что это своего рода унижение перед миром. Мир даёт деньги, так вот вам — дворец дерьму. Вот вам комфорт и радость жизни. А мы уж в своих простеньких кельях молиться будем. Возможно, я не прав. Но к тому времени, когда меня посетили такие мысли, я уже не мог допустить, что на Афоне что-то может делаться, не имея в себе никакого смысла.
В Пантелеймоне туалеты самые скромные: в каждой кабинке, выложенной плиткой, есть всё, что полагается, плюс душ, большое зеркало и обилие рулонов туалетной бумаги (это точно — прямые поставки Евросоюза). Ещё там, при желании, можно разместить те же четыре койки, ну, и потолки те же — до неба.
Теперь — на трапезу. Мы снова прошли сквозь арку, но уже без былого трепета, а как люди, у которых есть вид на жительство или, по крайней мере, койка на ночь.
Мы вошли в огромный великолепный собор… то есть трапезную, внутри которой стояли армейские длинные столы и лавки. На четверти столов было накрыто. Сажали нас апостольским числом — по двенадцать человек за стол. Монахов и послушников было на трапезе человек около семидесяти, около тридцати — трудников и нас, паломников — чуть более двадцати.
Неспешная, скорее благодарственная, нежели просительная, молитва, разрешающий звон колокольчика, и мы сели. На столах — ржаной хлеб, порезанная варёная свёкла, варенье, две кастрюли, одна — с похлёбкой, другая — с картошкой. Что за похлёбка, идентифицировать не удалось — то ли жидкая каша, то ли густой суп, но съелось быстро и с удовольствием. Потом картошка — мягкая и вкусная. Тоже с юшкой, так что при желании можно и супом назвать. Два монаха с огромными чайниками стали обносить чаем. Чай на травах, горячий — стало совсем хорошо.
Прозвенел колокольчик, монах, читавший за трапезой наставления, умолк. Все поднялись и помолились.
Выход из трапезы степенен и чинен: неспешно прошёл настоятель, за ним монахи с длинными седыми бородами, потом те, у кого бороды почернее и аккуратнее. Только трудники и мы, вновь прибывшие, умудрились создать маленькую толпу на выходе.
После трапезы — мир и покой. Да и дождик прекратился, тучи висели над монастырём, раздумывая, попечалиться ещё или уж на сегодня хватит, — и всё кругом задумчивое, умиротворённое, тихое.
Мы пошли к морю. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел, как вкалываю себе инсулин, а Алексею Ивановичу — грех табакокурения.
Море тоже было задумчиво. Мы молча шли вдоль кромки к пустому шестиэтажному зданию, стоящему поодаль от монастыря. Что-то нереальное было во всём этом — низкое, готовое расплакаться над миром небо, присмиревшее море, разъезжающаяся под ногами галька, сложенные из серых камней стены Пантелеимонова монастыря — но как мы-то тут оказались, Господи?!
— Неужели мы на Афоне? — произнёс Алексей Иванович и тут же улыбнулся, как человек, проснувшийся в первый день отпуска: — Эх, Сашулька!
Мы обошли пустующий дом, попытались представить, как здесь всё выглядело, когда дома эти полнились жизнью и людьми, — и не смогли… Побрели обратно.
Почти философскую картину «Двое и море» нарушил Санёк. Разумеется, питерский. Дай Бог ему здоровья, многая и благая лета.
— А вы чего здесь ходите? Там уже исповедь началась.
Вопрос, откуда и зачем в нашей уединённой прогулке возник Санёк, появился только сейчас. Но там всё воспринималось естественно: должен же был нам кто-то сообщить, что «исповедь началась».
В храме было темно и тихо, маячками светилось несколько лампадок и нет-нет да ощущалось лёгкое движение и доносились шажки — так бывает в сельском храме накануне Рождества.
Из летней части храма мы перешли в зимнюю, там свечного света было больше, и в кругу его, там, где обычно ставится аналой, сидел сухой высокий монах, а перед ним на коленях стоял исповедник. Монах[28] покрыл епитрахилью голову кающегося, а сам смотрел поверх — так они замерли, а время текло мимо них…
На исповедь стояли ещё человека четыре, каждый исповедовался долго, и так хорошо было стоять в полутёмном храме, погружаясь в себя и в то же время растворяясь в окружающем. По-моему, только православие даёт чудо соединения, казалось бы, несоединимых вещей. Я действительно чувствовал, что растворяюсь в окружающем, наполняюсь им, и одновременно нарастало ощущение концентрации, собирания собственного «Я», словно, растворяясь, моё «Я» становилось чётче и понятнее.
Или — вот: я не люблю мира с его суетой, пустыми хлопотами, ревностью по вещам глупым и ненужным — не люблю. И в то же время — люблю. Впрочем, куда мне до настоящей любви, но жалею — точно.
Помню, в первый день Великого поста, покончив со служебными обязанностями, я спешил на чтение дивного Канона Андрея Критского. Мне было легко и радостно. Легко, что отделался от забот, радостно, что Господь дал сил хорошо начать пост — по крайней мере, пока никого не обидел. Была ранняя весна, на солнечных сторонах тротуаров снег стаял, и было приятно идти по чистому асфальту (надо же: весной и асфальту радуешься, как оживающему), как вдруг явственно донёсся запах сигарет. Вообще-то, находясь часто среди курящих, я на дым внимания не обращаю, а тут резануло. Видимо, первый день поста и многое острее начинаешь воспринимать, а может, оттого, что думал про себя, какой я хороший: вот, не осудил никого.
Повернувшись на запах, я увидел вышедшего на крыльцо офиса молодого охранника. Дело было к вечеру, наверное, его тоже весь день доставали ходящие туда-сюда люди, но вот суета стихла и он вышел вдохнуть весны, а заодно и покурить. А я учуял. И так мне стало жаль его. Жаль потому, что я иду на службу, а он стоит и курит.
Потом я рассказал об этом эпизоде товарищу, тот понял по-своему: мол, я, как тот фарисей, говоривший «Боже! Благодарю Тебя, что я не таков, как этот мытарь». Но у меня не было этого! Мне было искренне жаль, что тот молодой парень не знает чуда, которое вот-вот начнётся в церкви, он не знает сладости покаяния, когда чудесно польётся: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя…», — и уже не знаешь, отчего подступают слёзы — от радости или печали. Да от того и от другого. Одновременно, нераздельно начинают жить в тебе, казалось бы, два противоположных чувства — печаль и радость. Одновременно осознаёшь себя и как самую ничтожнейшую тварь, и становишься сопричастником светлого, вечного. Как такое может быть? И как же мне не жалеть того, кто лишён такого счастья, самого главного счастья в жизни — быть с Богом. Хоть на минуточку, на мгновение — быть с Богом. Почему я не подошёл тогда и не сказал: пойдём, брат, со мной? Мне показалось, что только раздражу его, испорчу настроение. Кто знает, может, именно сейчас, когда он, пусть с примесью дыма, вдыхает городскую весну, в нём что-то рождается?.. И, может, придёт время и мы вместе будем радоваться и грустить. А может, нет. Богу известно.
Я тоже долго исповедовался.
О своём фарисействе сказал. И о том, что любви не имею — тоже сказал. И страха Божьего у меня нет. И тут как-то само собой выяснилось, что я вообще непонятно как живу — милостью Божьей.
И вот что скверно — в кои веки попал на исповедь, когда само собой получается вычерпывать из себя всё, докапываться до немыслимых глубин, которых и не подозревал в себе, и в то же время понимать, что главного-то как раз не говоришь. А что — главное?
Готов вот сейчас предстать пред Богом?
Нет, не готов.
Вот и мечешься, мечешься, мечешься…
О главном спрашивать страшно. Потому что получишь ответ — и придётся исполнять. Придётся рушить так заботливо обустраиваемый вокруг себя мир. Я слаб, Господи, слаб. Мне страшно идти за Тобой, потому что я боюсь, что не смогу понести. Может, потом, позже… Детей вот на ноги поставлю… Не сейчас, Господи…
А что сейчас?
— Батюшка, а можно мне причаститься? Утром мы, правда, яичницу ели, но мы же весь день как в крестном ходе…
«Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде»[29] — это точно про меня. Алексей Иванович потом признался, что даже и помыслить не мог, что можно причаститься. А я сам не знаю, как спросил. Есть у нас в епархии трёхдневный крестный ход, так батюшка, который зачинал этот крестный ход, нам ещё в первый год сказал: тут как на войне — один день за три идёт, и на второй день мы всегда причащаемся. А ведь к Афону я готовился как к крестному ходу, так, может, можно? Я ещё тогда не знал одного из мудрейших афонских правил: всё надо просить.
И батюшка благословил.
Алексей Иванович пошёл к аналою, и, когда поравнялся со мной, я шепнул ему:
— Благословись причаститься.
Он не понял.
Я повторил ещё раз и, отойдя в глубину храма, замер — я только что был отведён от бездны, и мне никак не хотелось проявлять себя в мире, мне казалось, что каждым своим движением я виноват.
Через некоторое время почувствовал, что служба уже идёт. Я стал вслушиваться — читался акафист Божией Матери. И от этого ровного чтения стало спокойнее, подумалось, что, пока я тут, может, Божия Матерь и удержит меня.
Про себя стал подпевать слова припева. Становилось светлее — это зажигались свечи, храм наполнялся монахами, но всё равно казался полупустым. Сколько ещё места! И как долготерпелив Господь, ожидая, пока наполнится всё.
Не заметил, как акафист перешёл в вечерню. Отец Олимпий прошёл вдоль стасидий и раздал монахам папочки, куда недавно записал имена и моих ближних. Монахи молились. Сколько этих толстых папочек было! Воистину, монахи молятся за весь мир!
Да! У меня тоже есть список! Когда я уезжал, мне передавали записки знакомые. Конечно, я не монах, слаб и немощен, но, насколько даёт Бог силы, надо молиться за мир.
Я незаметно достал записочки, подошёл ближе к одному из подсвечников и стал вспоминать оставшихся в далёкой России.
Поминать начал с близких, потом — дальних, потом совсем незнакомых людей…
Я поднял глаза от записочек, и мелькнула в свете лампады песчинка… Она светилась и парила, всё удаляясь и тая…
Какая она маленькая и далёкая… Показалось, что это мир сжался до крошечных размеров, так, чтобы я его мог видеть весь и понял, что он так же мал и беспомощен, как песчинка. Как не жалеть его! И вот мы все, люди, живём — чудом живём на Твоей песчинке, Господи. Помяни рабов Твоих… и того молодого охранника — тоже. Помяни, Господи!
Когда мы попадаем в незнакомое место, то начинаем воспринимать мир острее, вглядываемся в него, ищем отличия, запоминаем необычное. Но ничего такого со мной во время службы в Пантелеимоновом монастыре не происходило. Всё родное, знакомое. Ну да, чуть дольше служба, чем-то напоминавшая службы начала Великого поста, но легко стоялось. Монахи же во время чтения псалмов присаживались в стасидии, стоящие вдоль стен храма. Незанятых было много, и я пристроился к одной.
О, какое это величайшее изобретение — стасидия. Причём, совершенно русское слово, потому что в ней одновременно находишься и стоя, и сидя. Стасидия — это монашеский трон с высокими спинками и подлокотниками. И когда стоишь в стасидии, на эти подлокотники очень удобно опираться. Если опустить сиденьице и сесть, то оказываешься словно в отдельном кабинете — стасидии глубоки, а подлокотники превращаются в стены. Если поднять сиденье, то получается нечто вроде подпорочки и как раз выходит, что как бы и сидишь, а на самом деле стоишь. Или наоборот: стоишь сидя. Я очень полюбил стасидии, в особенности за их ненавязчивую целесообразность.
Но поначалу побаивался. Один батюшка рассказывал, что паломников от монахов на Афоне отличить легко: у паломников, когда они опускают сиденьице, это получается с характерным деревянным стуком, а монахи всё делают бесшумно. Мне не хотелось шуметь и отвлекать от молитвы. Это потом я уразумел, что люди здесь по-настоящему молятся и на посторонние звуки внимание не обращают, хоть землетрясение начнись, молитва всё равно не прервётся. И я решил, что буду стоять. К тому же вспомнил, как один грек восхищался русскими, что те могут по пять-шесть часов выстаивать службы. Вот и я решил: буду русским.
Началось помазание, а там уже и отпуст. Я глянул на часы — вместе с акафистом вечерняя служба длилась три с половиной часа. Ну и ничего страшного. А уж как пугали длинными афонскими службами!
Главное — не покидало состояние радости, всё казалось прекрасным и на своём месте. Сейчас мне кажется, что во многом это благодаря хорошей исповеди и разрешению на причастие. Мне уже не терпелось читать каноны и последование. Спать не хотелось вовсе.
Вернувшись в архондарик, я спросил у первого встретившегося бородатого человека, где можно подготовиться к причастию. И он тут же указал небольшую комнату рядом с залой, где мы пили кофе.
Единственное, что омрачало радость, — погрустневшие Саньки. Они-то не догадались спросить благословение на причастие. А я расстроился, что не подсказал. Всё-таки неразделённая радость — это умалённая радость. Чем больше человек её разделяют, тем полнее она становится. Вот, кстати, ещё один из православных парадоксов.
Взяв молитвословы, мы с Алексеем Ивановичем оставили Саньков и отправились в указанную комнатку.
Высокие потолки комнатки расширяли пространство. На восточной стене был собран иконостас. Впрочем, святыми была наполнена вся комната. Перед иконостасом стояли два больших подсвечника, а между ними — аналой.
Алексей Иванович зажёг свечи, я выключил фонарик — и где мы оказались? Какой сейчас век? Двадцать первый? Двадцатый? Пятнадцатый? Десятый? Время стёрлось. Оно ещё оставалось где-то в мирском нашем понимании, но ясно ощутилась вся его надуманность и условность.
Мы стали читать каноны и последование. Господи, какое чудесное это было чтение! Какой вообще замечательный день дарован нам! Мы не читали — мы пели. Вернее сказать: у нас пелось. Это при том, что у Алексея Ивановича насколько наличествует голос, настолько отсутствует слух. Но душа пела! И получалось так дивно, слаженно.
Начали мы читать тихонько, боялись, что можем кому-нибудь помешать, но молитва расправила нас, мы читали по очереди и всё полнее становились голоса, подхватывались окончания одних молитв и начинались другие, а те, которые знали наизусть, пели вместе.
Это было чудо общей молитвы, когда двое просили во имя Его, и Он был среди нас.
Когда закончили читать положенное перед причастием, стали вспоминать любимые молитвы. Прочитали 90-й псалом, молитву оптинских старцев, молитвы афонских Афанасия и Силуана — нам не хотелось уходить из этой комнатки, из этого мира, который обрели.
Господи, почему мы ушли оттуда?!
На улице — свежо и тихо. Дико было представить, что в городах сейчас самое разгульное время. Как сильно это ощущается здесь! Страшно за мир… Жалко… И ничего невозможно поделать. Только молиться. Получается, Афоном удерживается мир. И нас Господь сподобил быть в этом месте. Не скажу — среди удерживающих, но явственно ощутить эту удерживающую силу.
И когда мы почувствовали эту силу физически, время вернулось.
— Завтра рано вставать, — сказал Алексей Иванович.
— Сегодня, — поправил я.
— Сколько осталось на сон?
— Часа три. Как и положено монахам.
— Надо посмотреть распорядок.
Мы вернулись в здание, где при входе висел распорядок дня монастыря и, подсвечивая фонариком, стали изучать его. Ну вот, если бы я был настоящим писателем, то наверняка постарался бы зафиксировать сей уникальный документ, переписать, сфотографировать, наконец, или хотя бы запомнить самые яркие детали, но тогда всё затмило одно: Афон перешёл на зимнее время, утренняя служба начнётся не в семь, а в восемь, а, стало быть, на сон нам оставалось четыре часа.
— Как в армии, — констатировал я, всё же было немного грустно, что мы вернулись в привычные временные рамки.
Мне не хотелось спать. Но только голова коснулась подушки, только я расправил натрудившееся за день тело, как сразу и уснул. Без снов и терзаний, как и должен спать человек, исполнивший всё, что положил ему на день Господь.