День третий

1

Проснулся я бодрым, свежим и в то же время с чувством, что не ложился спать вовсе, так, вздремнул чуть-чуть…

Снова звёздочки-фонарики потекли к храму, снова мы вошли в храм, заполненный пустыми стасидиями, только в этот раз мне захотелось быть поближе к царским вратам, и я нарушил покой уставленных перед алтарём стасидий (в первом ряду занять место не дерзнул, а вот во второй пристроился), рядом со мной, через одно место, расположился монах — значит, можно и тут места занимать, успокоился я.

Всё складывалось хорошо.

Когда начали петь псалмы, я подумал, а почему бы мне не опереться на скамеечку в стасидии — смотрю, и монах, который рядом, тоже опёрся. Снова протяжно запели, бережно выводя каждую ноту. Это русская песня — долгий путь через степь и лес с приступами отчаянного веселья, а греческая — это лёгкое покачивание на волнах ласкового Эгейского моря.

Становилось светлее, передо мною возникли серые монахи, или это я уже мог различать их? Меня позвали, не голосом, а сам не знаю, как, но я откликнулся и пошёл за ним. Куда меня вели, зачем? Какая разница? Я чувствовал покой и никакого страха. Город какой… Белый город… Но древний и подзапущенный… И пустой… Только тени монахов впереди… Сомнение задело меня: откуда такой светлый город и вообще, что, собственно… ба! Да я в наглую сплю!

Ну, скажем, дремлю. Вот ведь, вроде чувствовал себя бодро, а укачало-таки на волнах. Это потому, что я улавливал только внешнюю сторону службы, но сам-то не молился.

Я оторвался от скамеечки и постарался вникнуть в службу. Снова стал узнавать слова, угадывать смысл песнопений и скоро догадался, что читают часы — неужели я и в самом деле выпал больше чем на пятнадцать минут?

Бодря и благоухая, пошёл монах с кадильницей, а затем из алтаря раздалось: «Благослови». Дальше всё было знакомо и захватила нарастающая волна, словно нарастающий ритм сертаки.

И вот уже выносят Чащу. И я, прожив эту Литургию и достигнув высшей её точки, хотел упасть на колени… но смог только положить руки на впереди стоящую стасидию… А те, кто стояли в стасидиях, расположенных вдоль стен, на колени встали. А монах, стоявший рядом, двинулся к причастию, и я признал в нём русского батюшку, скорее всего, это как раз один из московских, которые пришли в монастырь вечером. Ну вот, а я по нему сверял, когда можно присесть в стасидию. А батюшка, поди, на меня посматривал, так мы с ним всегда одновременно садились и вставали. Вот и наш сосед по келье причащается. Слава Богу.

Вышли из храма, когда купол и колокольня засияли небесно-розовым цветом. Было прохладно. Но розовый свет всё более светлел, отливаясь золотом, всё ближе сходил к нам, и ощутимое вхождение в новый день, как рождение в новую жизнь, было восхитительно.

Трапеза для работников и паломников проходила на этот раз отдельно от братии, в подвальном этаже архондарика. Выстроившись в небольшую очередь, подходили к кастрюлям с едой, накладывали, кто чего желал, для розлива был установлен автомат — в общем, столовая эконом-класса. Никто за трапезой не читает. Земным повеяло.

Нет, конечно, нельзя сказать, что, оставшись без видимого присутствия монахов, мы стали уж шибко вольно вести себя — за столами царило братское желание быть полезным, послужить, но какая-то расслабленность чувствовалась. Словно у нас вечер пятницы. А на самом-то деле — вторник, утро.

Поднялись в кельи. Алексей Иванович, уже не особо стесняясь, достал папиросы и ушёл, а я прилёг на кроватку и задремал, пригретый заглянувшим в окошко солнышком.

Первый раз я пожалел, что Алексей Иванович так быстро курит. Нет, его, конечно, тоже понять можно: у меня, видимо, было такое счастливое лицо, что это не могло не возмутить. Ну, да, весь мир чем-то занимается, суетится, укладывается, а я тут, понимаете ли, блаженствую.

— О! Развалился тут! (Хотя я лежал тихонечко, молитвенно сложив ручки на груди.) Давай вставай, нас выселяют. (Господи, как грубо.)

— Куда нам торопиться? — попытался сопротивляться я. — До Кутлумуша-то минут двадцать…

— Сколько бы ни было — расчётное время.

Хоть слово «выселяют» и резковатое, но, в общем-то, верное, нас и в самом деле попросили: надо прибирать комнаты, приготовить их для новых гостей, а нам — в путь, в каждом монастыре можно переночевать только одну ночь.

Монастырский дворик окатил бодростью и светом. Мы нашли лавочку под раскидистым деревом и стали ждать Саньков.

На леса, обступившие храм, полезли строители, несколько человек пронесли большую кастрюлю, показался молодой иеромонах, более похожий на колхозного учётчика, важного и для сельского хозяйства обременительного.

— Пойдём благословимся, — предложил Алексей Иванович.

Мы подошли, иеромонах благословил, улыбнулся и что-то пожелал нам по-гречески. Мы тоже — что-то по-русски. Иеромонах ещё раз перекрестил нас и двинулся было своей дорогой, но тут Алексей Иванович возопил:

— Илеос![46]

Даже я вздрогнул, не говоря уж о монахе — тот посмотрел в нашу сторону с опаской. А Алексей Иванович, перебивая русское причитание исковерканными греческими словами, схватился за монаха.

— Нам бы маслица, батюшка, отче, падре, илеос, илеос.

— А, елей, — догадался монах.

— Ее! Ее, — вырвалось у Алексея Ивановича из глубин пострадавшего от общей американизации сознания.

«Я, я, натюрлих», — мысленно поддержал я товарища.

Иеромонах немного успокоился, снова улыбнулся и показал на храм над воротами скита. Мы закивали головами, понятно, что масло в храме. Иеромонах, оставляя вытянутой в сторону храма руку, махнул ею пару раз, мол, ну и идите туда, но мы строго держались батюшки. Тот наконец опустил руку, вздохнул, улыбнулся и пожалел нас. А как быть с неразумными детьми? Он повернул к храму, мы — за ним. Когда поднялись на второй этаж, он оставил нас в притворе — в самом храме шла уборка — и ушёл.

— Просить надо, — зашептал Алексей Иванович. — Всегда просить надо. Это мне духовник говорил. Бес учил: никогда ничего не проси. Это — гордыня.

Минуты через две иеромонах вышел и протянул нам два маленьких пузырёчка. Как мы его благодарили! Он тоже расчувствовался, что-то всё желал нам и несколько раз благословил. Из храма мы вышли счастливые донельзя.

— Вот теперь можно и в путь! — удовлетворённо изрёк Алексей Иванович.

Возле лавочки мы обрели не только оставленные рюкзаки, но и Саньков, и не преминули похвастаться пузырьками. Лучше бы мы этого не делали — вид у них стал… мы и причастились, и маслица добыли… Чувство незаслуженных наград перевесило чувство обладания, и мы указали, где и как можно получить маслице. Саньки убежали, а мы остались опять под деревом. Солнышко припекало всё больше и больше. Благодать! Появились четверо москвичей.

— Идите быстрее в храм, — наставительно сказал Алексей Иванович. — Там батюшка масло раздаёт. Скажете: «Илеос».

«Если что, скажите, от нас», — я не произнёс — подумал.

Только ушли москвичи, появились довольные Саньки, а я представил иеромонаха, когда он увидит очередную делегацию с прошением о «илеосе».

— Ну что, пошли?

— Пошли!

— Слава Богу!

Мы вышли из ворот Андреевского скита, перекрестились, земно поклонились так чудесно принявшей нас обители и ступили на дорогу в Карею.

2

На дорожном просторе новое открытие ждало нас — мы увидели Гору. Только на третий день Господь открыл нам её.

Чёткий треугольник, словно нимб с древних икон, белоснежно сиял перед нами. Его вершина истончалась в небе, и мы настолько ясно видели её, что, казалось, различали все складочки, все тропки, все камешки и трещинки на них…

Мы замерли… Гора поражала своим величием, манила и вместе с тем казалась недостижимой. В то же время мы точно знали, что на неё восходят паломники, там стоит крест и есть келейка, где можно переночевать[47]… Но неужели это возможно?

— Вот куда идти-то надо… — произнёс Алексей Иванович.

И это «куда надо идти» прозвучало не как идти именно на вершину Афонской горы, а как жизненный путь, вершина которого должна так же истончаться в небе…

Невесть откуда набежавшее облачко закрыло Гору. Довольно с нас, стало быть, и этого.

Сфотографировались на фоне Горы, прикрытой облачком, и побрели в Карею. Шли, почти не разговаривая. Появившееся чувство вины и досады на самого себя не оставляло. Сколько раз Господь ясно указывал путь. И всякий раз утешал себя тем, что слаб, немощен, что стараюсь исполнять, но по мере сил…

Господи, как мы глупы, когда, приходя на исповедь, чуть не радуясь, сообщаем: слаб я, батюшка… И какое-то даже удовольствие от этого испытываем, вот, мол, слаб, что с меня взять… И правда, нечего… Пустоцвет. Откуда же ангелы понесут Ему нектар?

Грустная дорога у нас получилась… Хотя день был светел, море лазурно, даже птички пели, а Карея встретила столичной суетой на местный лад: с десяток паломников не спеша переходили из лавки в лавку, пара человек сидела непосредственно возле лавок, несколько монахов ждали автобуса, ленивыми стайками курсировали коты.

На площади мы попрощались с Саньками. Они остались ждать открытия протата, а мы пошли в Кутлумуш. Расставание, как и дорога, вышло грустным. Я почему-то был уверен, что мы уже не встретимся. Санёк-питерский всё пытался что-то подарить на память из множества вещей, которые непонятно каким образом вмещались в его небольшой рюкзачок, Санёк-московский и Алексей Иванович обменивались адресами…

Когда мы уже стояли у заветной кутлумушской калитки, Алексей Иванович, приободрившись, сказал:

— Вот, послал Господь друзей в нужное время. Что бы мы без Саньков делали в Пантелеймоне и в скиту? А теперь нас ждёт монахус Серафим, он нам всё расскажет, — и потянул калитку на себя.

Она, разумеется, не открылась.

3

Алексей Иванович — человек впечатлительный, для него, как, впрочем, и для всякого православного, есть Промысел Божий, а случайностей — нет. Поэтому, когда калиточка не открылась, он тут же покрылся потом и затряс калиточку, повторяя:

— Молитвами Святых Отцов наших, Господи Иисусе Христе, помилуй нас.

Оказалось, что калиточка замкнута на небольшой крючок, какой раньше, до эпохи евроремонта, присутствовал почти в каждой ванной комнате коммунальных квартир.

Слава Богу, что не оторвал, крючочек-то легко открывался. Алексей Иванович вытер пот, и мы вошли.

Первое ощущение было, что попали в образцово-показательное садоводческое хозяйство, так сказать, для своих. По левую руку от нас аккуратными рядами наблюдались культурные посадки то ли маслин, то ли других плодоносящих, перемежалось это всё лужайками, клумбами и беседками. По правую руку почти отвесной стеной поднималась гора — храма видно не было. Мы даже засомневались, а не заплутали ли опять? Впрочем, впереди виднелось строение тёмно-красного цвета, не тусклого, как наши водонапорные башни почти на всех полустанках, а насыщенного, живого. На имевшейся у нас карте Кутлумуш был представлен как раз в таких тонах, более того, в одном из путеводителей писалось, что Кутлумуш выделяется из всех монастырей Афона именно необычным тёмно-красным цветом построек. А вообще-то это один из самых древних монастырей Афона. Построен греками и греческим всегда оставался[48]. Это нас нисколько не смущало, во-первых, мы были уверены, что попадём под покровительство монаха Серафима, во-вторых, тоскливые воспоминания о чувствах инородца, испытанные в архондарике Андреевского скита, притупились, ну, а в-третьих, мы были «русия ортодокс», что, как нам представлялось, соответствует званию особо почётного гостя. Мне почему-то сейчас подумалось, что американцы, когда куда-нибудь лезут, тоже так о себе думают.

Ну, Бог с ними, с американцами, нам с бы с собой разобраться. Кстати, приземистый дом, закрасневшийся впереди нас, оказался жилым и обитали там явно не монахи. Зато, обогнув его, мы обнаружили стену, похожую на монастырскую, и, пройдя вдоль, вышли к красивым воротам с колоннами. Напротив ворот была чудная каменная беседка, увитая зеленью, в глубине которой журчал родничок. Асфальтовая дорожка, по которой мы шли, закончилась, началась брусчатка. Ну, слава Богу!

Ворота были распахнуты и открывали путь через тёмную узкую арку, какие любят изображать писатели-фантасты для перенесения героев из одного времени в другое. В арке веяло холодом и пахло подземельем, на стенах едва различимые росписи, двери (обычно одна из дверей ведёт в церковную лавку), чуть более десятка шагов и мы… в самом деле оказались в другом времени.

В каком веке? Бог весть. Только я чувствовал, что здесь так же было и сто лет назад, и двести, и триста. Понятие времени потеряло смысл.

Перед нами стоял храм из тёмно-красного кирпича. Невысокий, но крепкий и основательный, как крестьянский сын. Храм не был, как у нас в России, «увенчан шапкой купола», а скорее прикрыт подобием восточной тюбетейки. Но с крестом. Напротив храма устремлялось ввысь здание, похожее на часовню, пожалуй, единственное, в котором красный цвет не преобладал. Всё это окружали близко подступающие трёхэтажные помещения из того же тёмно-красного кирпича и ровными рядами окон напоминали (прости, Господи) тюремную стену. Из-за того, что стены были высоки, а площадь мала, солнце почти не проникало внутрь, и сразу показалось, что здесь холоднее и суровее, чем с той стороны арки.

Пока мы несколько минут оглядывались, привыкая ко времени и месту, ни единое живое существо не дало о себе знать. Никакой Серафим с распростёртыми объятиями нас не встречал. И куда теперь? Я почувствовал себя несколько неуютно. Хотя, что такого? С нами Бог. Он привёл в монастырь. Чего нам бояться? Разве что своих грехов? Но вот этого-то мы почему-то никогда и не боимся.

Должна же быть где-нибудь табличка! И я увидел её, только такая уж она была неприметная, словно завалялась тут со времён самых первых олимпийских игр, и я не прочитал, а угадал слово, ставшее для нас в последнее время одним из самых жизненно необходимых: «архондарик». Стрелка указывала на дверь в стене за нашими спинами. Мы развернулись и вошли внутрь.

Вот — здравствуйте, опять метание во времени, и я невольно опустился на изящный деревянный стульчик, которыми было уставлено пространство залы, больше похожей на восточное кафе в полуденные часы. Так же пахло кофе и пряностями, так же было малолюдно, но всё было готово в любой момент ожить и задвигаться — дай только повод. И тут вошли мы. Люди за столиками сразу загалдели, словно их тут не четверо, а сорок. За барной стойкой сидевший на самом высоком стульчике монах стал громко отдавать команды кому-то в открытую кухонную дверь, потом ответил сидящим за столиком, потом пред ним предстал другой монах, поменьше, и высокий то ли отчитал, то ли похвалил его — в общем, видно было, что именно он руководит тут процессом. На нас он даже не взглянул.

Мы сели за один из столиков.

Через некоторое время захотелось обратно на пустынную площадь. В Андреевском скиту с нами хоть попытались заговорить, а тут игнорировали напрочь.

Минут через пять Алексей Иванович произнёс:

— Может, у них кофе спросить?

— Спроси, — кивнул я на высокого руководителя.

Алексей Иванович насупился.

Вошли ещё двое паломников. Греки. Поставили рюкзачки у входа. Сели за столик, сказали что-то. Высокий кивнул, гаркнул в ответ, и скоро из кухоньки показался молодой человек с подносом, на котором стояли чашки с кофе и лукум. Пройдя мимо нас, он поставил поднос на столик только что пришедшим и ретировался обратно за стойку.

Через несколько минут он появился снова. Алексей Иванович не выдержал и, когда тот нечаянно к нам приблизился, схватил его за рукав.

— Кафе, кафе…

Тот сделал удивлённые глаза, мол, откуда это мы туг, но улыбнулся, что-то ответил и жестом дал понять, мол, ждите. Ну, ладно, сидим дальше.

Н-да, время обрело формы, оно тянулось, как американская резинка, которую уже и жевать противно, а выплюнуть почему-то жалко. Появился другой монах, по-афонски улыбчивый и не такой чёрный, как их руководитель. Из его слов мы уловили знакомое «диамонитирион» и торопливо полезли по карманам, словно гости Москвы, остановленные бдительной милицией.

Монах повертел в руках наши бумажки и, не переставая улыбаться, скорбно вздохнул, видимо, о несовершенстве мира, и направился показывать наши афонские паспорта начальствующему чёрному монаху. Тот тоже пренебрежительно повертел их перед глазами и вернул монаху как предмет, не заслуживающий внимания. Монах попытался возразить, разведя в сторону руками, но начальствующий прервал его резко и безапелляционно. Второй монах стоял, виновато потупившись, наши диамонитирионы повисли у него в руках, как безнадёжные экзаменационные листы, исправить которые нет никакой возможности.

— Хоть бы кофе дали… — обречённо глядя на безполезные диамонитирионы, проговорил Алексей Иванович.

А я начал молиться, сам не зная, о чём: не пустят, так не пустят, пойдём искать ночлег, лишь бы быстрее разрешилось всё.

Монах с диамонитирионами подошёл к нам, но Алексей Иванович опередил его:

— Нам бы только посылку передать, доро, доро, монахус Серафимус, и уйдём, вот только доро отдать, ну, и кофе на дорожку…

Монах протянул нам диамонитирионы и произнёс что-то ободряющее, наверное, пожелал доброго пути. Появился молодой человек с подносом, на котором стояли две чашечки кофе, два стакана с водой и тарелочка с лукумом, к нашему удивлению, поставил всё это перед нами и, белозубо улыбнувшись, дал понять, что можно вкушать. Монах, вернувший нам диамонитирионы, тоже жестом пояснил: мол, кушайте, кушайте, не буду вам мешать, и отошёл.

— И на том спасибо, — поблагодарил Алексей Иванович.

Кофе был отменный, не зря тут у них профессиональная стойка. Мы тянули его медленно, если честно, уходить не хотелось.

С улицы вошёл ещё монах, молодой, высокий, как показалось, неуклюжий и чем-то напуганный. Точнее, не напуганный, а лицо его как бы недоумевало и вопрошало: как же это могло случиться, почему, отчего? Он существенно отличался от всех в зале русой бородёнкой, белым лицом и голубыми глазами в допотопных очёчках, больше похожих на пенсне. Во всём облике вошедшего, монаха угадывалось родное, этакий удивлённый платоновский чудик. Он подошёл к стойке, начальствующий гаркнул, а второй объяснил, и монах, повернувшись к нам и не переставая изумляться, стал нас рассматривать. Мы дружно перестали пить кофе и потупились. А монах двинулся к нам, но уже глядя поверх нас, потом остановился, обрадовался, словно что-то наконец нашёл там, наверху, посмотрел на нас и, снова недоумевая, как такое могло случиться, спросил:

— Русия?

— Да! Да! — обрадовались мы, и Алексей Иванович начал про «доро», «монахуса Серафимуса» и что, мол, сейчас отдадим посылку и свалим, раз у вас тут с местами туго.

— Изограф? — вдруг спросил монах.

— Чего? — не понял Алексей Иванович и тоже недоумённо посмотрел на меня.

— Он спрашивает, — пояснил я, — Серафим твой — художник?

— Да, художник, — ответил Алексей Иванович. — То есть иконописец.

— Нэ[49], изограф, — перевёл я удивлённому монаху.

Тот удивился ещё больше и, покачивая головой, направился в сторону двери и вышел.

— Ну, и что теперь делать? — ей-Богу, он уже начал доставать этим испортившим жизнь России вопросом.

— Кофе пить.

— Я уже выпил.

— Лукум поешь.

— Он сладкий.

— Сходи покури.

— Да отстань ты.

И в самом деле, чего это я?

— Давай карту посмотрим, — примирительно предложил я. — Куда пойдём-то? — и мы склонились над картой, хотя, по большому счёту, было всё равно, куда идти, да и в карте этой мы ничего не понимали.

Снова открылись двери и снова появился раз и навсегда удивлённый монах, а с ним, судя по строгой чёрной бороде и смуглому лицу, — грек… И всё же некая утончённость сквозила в его лице, и смуглость эта, и правильная борода словно покрывали прошлое.

Они подошли к нам. Мы встали.

— Монах Серафим, — представил смуглого монаха русоволосый и отошёл.

— Батюшка! — возликовал Алексей Иванович.

Монах смущённо заулыбался, показывая на уши, и приложил палец к губам. Алексей Иванович сообразил, что такое бурное выражение эмоций не совсем уместно, хотя вон местным позволяется, и, перейдя на заговорщический шёпот, усадил монаха подле себя и принялся обстоятельно рассказывать о наших паломнических трудах и передавать поклоны. Монах смущался всё больше, жестами попытался что-то объяснить, потом достал блокнот, карандаш, написал что-то и протянул блокнот Алексею Ивановичу. Тот прочитал и посмотрел на меня с такой тоской и отчаянием, что я невольно напрягся, быстро пытаясь сообразить, что может быть хуже отказа в ночлеге.

— Он — глухонемой, — сказал Алексей Иванович, показывая мне листок блокнота.

— Ну, вот и поговорили, — выдохнул я.

Монах Серафим закивал головой.

4

Впрочем, всё оказалось не так уж и трагично. Это поначалу Алексей Иванович (на правах земляка с Серафимом общался, в основном, он) разговаривал голосом мастера прокатного цеха. Греки в зале сначала притихли, а потом поуходили вовсе. Серафим же, увидев открывающийся рот собеседника, подставлял блокнот и протягивал карандаш. Вынужденный заняться писанием, Алексей Иванович быстро успокоился и перешёл на бормотание, поясняя мне, что пишет. Листков в блокноте было немного, писать карандашом — занятие мучительное, так что Алексей Иванович в своих записках был литературно краток. Вполне возможно, что эти афонские записки — лучшее из пока написанного им.

— Так, это не надо… Это — ладно, а, вот: «У нас построили новый храм».

Литература вообще дисциплинирует. Жаль, немногих.

А монах Серафим оказался не такой уж и немой. Прочитав написанное Алексеем Ивановичем, он отвечал тихо и мало, слова ему давались с трудом, словно нужно было сделать усилие, чтобы вспомнить. Тем не менее вынужденное немногословие беседы-переписки оказалось весьма полезным. Нас записали в местную большую книжицу и определили на жильё, потом мы узнали расписание: через три часа читается акафист Богородице, потом — трапеза и небольшой отдых, потом — служба, следом — отдых часов пять и — Литургия. В конце чтения акафиста будут выносить святыни монастыря, день сегодня постный, поэтому можно готовиться к причастию. Ещё мы узнали, что совсем рядом находится калива, где подвизался Паисий Святогорец[50], и как раз до акафиста мы успеем туда сходить. Конечно, мы изъявили желание. Серафим, правда, проводить нас не мог — в иконописной мастерской его ждало послушание.

Мы искренне и сердечно благодарили Серафима. Алексей Иванович бодро написал: мол, идите, мы тут теперь сами разберёмся (как мы быстро воспряли!), но Серафим всё-таки повёл нас устраиваться.

Снова оказались на монастырском дворе. Солнце, пока мы сидели в архондарике, поднялось высоко и залило двор почти полностью, так что он уже не казался холодным и суровым. Да и как может быть холодно и сурово, когда жильём обеспечен, трапезой тоже — живи и радуйся. Бога только благодарить не забывай.

Прошли мимо приземистого главного храма, розовой часовни, которая оказалась трапезной, и поднялись по деревянной лестнице жилого корпуса. Сам корпус и есть стена монастыря, дверь выходит на внутренний двор, окно — на другую сторону. С внутренней же стороны монументальное здание, стены которого, наверное, не менее метра толщины, обступают деревянные террасы, которые напоминают строительные леса, только, конечно, более основательные, но всё-таки кажутся, особенно в сравнении с древними мощными стенами, жиденькими и ненадёжными.

На втором этаже нас встретил уже знакомый русоволосый монах, который, увидев нас, удивлённо покачал головой.

На самом деле он нас ждал и уже приготовил келью. Монах Серафим ещё раз извинился, что ему надо идти на послушание, попросил дождаться его, он покажет, как пройти к каливе Паисия. И мы пошли за русоволосым монахом.

С широких строительных лесов переступили на узенькую каменную терраску ещё давних времён, а затем оказались в весьма современного образца номере гостинички общежительного типа. Это когда небольшая прихожая объединяет несколько комнат. Наш провожатый не преминул удивиться такому устройству, будто первый раз видел, и открыл одну из дверей.

Чистенькая светленькая комнатка, даже большеватая для двух кроватей. И высокая. Наверху окно, судя по нему, насчёт метровых стен я загнул, но полметра в ширину — точно. В окне качалась зелёная листва и слышалось теньканье птичек. При входе стояли тапочки.

Я почему-то сразу вспомнил, как Бог сказал Моисею: «Сними обувь твою, ибо место, на котором ты стоишь, свято», и ещё вспомнил, как Владимир Крупин ходил по Иерусалиму босиком.

Но это было так великолепно — тапочки! И несмотря на то, что у нас с Алексеем Ивановичем имелись свои, мы предпочли переобуться в монастырские. Когда сопровождавший нас монах ушёл, я плюхнулся на кровать. Блаженство! Как всё хорошо! Слава Тебе, Господи!

Ну разве мог я предполагать, что побываю в каливе Паисия?! Где-то с полгода назад я прочитал его Слова и пришёл в восторг. «Вот это настоящий писатель, — говорил я знакомым. — Вот настоящая литература, без лукавства, без мудрований и в то же время лёгкая, без натуженного тумана, когда пытаются скрыть незнание предмета, и в то же время какая образная и метафоричная!» Каюсь, я больше восхищался старцем Паисием как писателем.

Но чем больше узнавал о нём, о его жизни, тем больше проникался любовью к старцу. Уже не как к писателю, которым он, собственно, никогда и не был, все его слова и поучения были записаны кем-то или взяты из писем, а как к человеку Божьему.

И вот Божиим Промыслом я оказался буквально в двух шагах от места, где жил старец, куда к нему стекалось множество людей.

Мы оставили вещи и вышли на террасу. Там нас уже ждал Серафим. Он вывел нас за ворота монастыря и показал на предгорье, которое издалека казалось ровным и зелёным, как английский газон, на котором то тут, то там виднелись небольшие беленькие домики — это были каливы. Мы несколько раз переспросили, Серафим несколько раз повторил про поворот с асфальтовой дороги, про развилку, про мостик и Божию помощь. Ещё он напомнил про акафист Богородице.

Серафим оставил нас (эх, сколько смысла в этой фразе!) и отправился исполнять послушание, а мы — радостные тем, как всё удачно оборачивается, сбросившие рюкзаки и попечение о сегодняшнем дне — пошли вниз по асфальтовой дороге.

Какой день подарил Господь! Солнышко, лёгкий ветерок, зелень леса… Нет, столько благодати нельзя сразу давать, по крайней мере, таким, как мы.

Для начала мы свернули не там. Да, был поворот и как раз направо, перегораживал его закрытый шлагбаум с непонятной надписью на греческом, и мы почему-то решили, что если перегорожено, то, значит, нам как раз туда и надо. Мы обошли шлагбаум и пошли уже по дорожке из щебня, которая сразу стала забирать вверх и в сторону от нужного нам направления. Впрочем, пока мы не волновались. И столько интересного вокруг — вот дерево с плодами.

— Это же оливки! — воскликнул Алексей Иванович. — Ты видел, как растут оливки?

Я не видел. Алексей Иванович — тоже, но почему-то был уверен, что это именно они, впрочем, они в самом деле были похожи на те, что продают у нас в консервных банках.

— Давай попробуем, — и он, сорвав парочку, одну сунул мне в руку, а другую себе в рот.

Простите за гордость, но я оказался умнее и продолжал держать предложенный плод в руках. Алексея Ивановича же так перекосило, как ни одно кривое зеркало не отобразит. И это человека, который горький перец ест, как огурцы.

Он долго плевался, запить у нас, конечно, ничего не оказалось, так что, дабы перебить горечь, пришлось курить[51].

— А вдруг она оказалась бы сладка во чреве твоём?[52]

Алексей Иванович недобро посмотрел на меня, спрятал окурок в карман и сказал:

— Не туда мы идём.

Я и сам уже понимал, что не туда, но жалко стало пройденного пути, и я предложил дойти до небольшого домика, который виднелся впереди, благо время позволяло.

Мы поднялись немного и вышли к домику, в сравнении с которым украинская хата выглядит и богаче, и поосанистее. А этот скорее походил на домик бедных рыбаков. Отчего-то сначала вспомнился Старик и море, потом подумал: ловцы человеков[53], а перед ними — людское море…

Никто не вышел к нам, никто не стал нас ловить. Мы обошли вокруг домика и двинулись обратной дорогой. Проходя мимо места вкушения плодов, Алексей Иванович произнёс:

— А ведь батюшка мой говорил: ничего на Афоне без благословения не делай, даже палки с земли не поднимай, а я полез оливки есть. Ладно хоть не отравился.

— Это часа через два станет ясно. Да не переживай ты так, — видя, как помрачнел Алексей Иванович, постарался я исправиться, — там как раз акафист Богородице читать начнут всем монастырём и отмолят тебя… если что.

До шлагбаума мы шли молча. И хорошо. Вот за что я люблю Алексея Ивановича — он никогда не обижается. Почти.

Вернувшись на асфальтовую дорогу, мы пропустили вперёд себя группу молодых греков весьма причудливой наружности. Словно пять молодёжных неформальных движений (если, конечно, Греция таковыми страдает) выделили по своему делегату и отправили на Афон: дескать, узнайте, чуваки, как там дела у наших старцев, не перевились ли ещё на земле греческой? Один — с хаером, другой — лысый, третий — в заклёпках, четвёртый — одетый во всё яркое, как гвинейский петух, пятый — в джинсовке и очках (ладно хоть не в пиджаке и галстуке). По-моему, они находились в том же беспечном настроении, что и мы двадцать минут назад.

— Посмотрим, куда они идут, — предложил Алексей Иванович.

Ну, те мимо шлагбаума прошли, даже не задумываясь. Европа, никакой творческой логики: если шлагбаум закрыт, так чего туда лезть? Зато, отойдя от нас метров на пятьдесят, молодёжь заспорила. Потом группа разделилась и двое ушли вперёд. Когда разведчики вернулись, компания, как это принято у южных народов, ещё погалдела и свернула с асфальта.

— За ними, — сказал Алексей Иванович.

Дойдя до места дороги, где пропала греческая молодёжь, мы приметили небольшую воткнутую в землю дощечку. У нас похожие втыкают на кладбищах на свежие могилы. Но здесь номерков не было, а была стрелочка, которая не то указывала, а скорее, намекала на небольшую тропку, спускающуюся вниз от дороги.

Никогда бы не подумал, что это тропка к келье почитаемого старца, мне представлялось, что дорога к нему должна быть если не асфальтовая, то широкая и утоптанная. Ну, как говорится, узкими вратами…

Не хотелось выглядеть совсем несамостоятельными в глазах юношей, и мы поотстали, да оно и потише стало. И как вам — оказаться в ноябре в чудесном зелёном лесу!

Но тут тропинка, словно язык змеи, раздвоилась. Юношей слышно не было, мы призадумались. Алексей Иванович забрался на пенёк, чтобы лучше разглядеть сквозь листву беленький домик старца.

— По-моему, туда…

По моим ощущениям тоже надо было идти по тропинке, уходящей влево. Мы пошли быстрее, надеясь нагнать юношей, но скоро вышли на ещё одно раздвоение тропинки.

— Надо было направо идти, — скорее задумался, чем решил Алексей Иванович.

— Правильно, — поддержал я. — Ибо сказано: правыми путями ходите…

Алексею Ивановичу не нравилось моё к месту и не к месту поминание Священного Писания, он неодобрительно покачал головой, но шагнул вправо. Попалось ещё ответвление, но мы прошли мимо, ещё одно — мимо…

— Кажется, мы не туда идём, — не первый раз за этот день определил Алексей Иванович.

— Да мы вообще заблудились, — конкретизировал я. — Возвращаться надо… если сможем, конечно… Время-то, — я показал на часы, — мы уже минут сорок бродим.

— Молиться надо начинать.

Мы повернули назад.

Иисусова молитва имеет удивительное свойство (вообще у неё много самых наиудивительнейших свойств, но сейчас об одном): если начинаешь творить её внимательно и с чувством (а у меня чувство появилось, потому что я ясно осознал, что с нашей беспечностью мы оставили Бога и Бог теперь мог оставить нас — это страшно, и плутание вокруг каливы Паисия нам попущено не случайно, а чтобы опамятовали), то через какое-то время молитва начинает жить как бы отдельно от тебя. Это трудно объяснить (да и невозможно), но если уж взялся писать…

Молитва словно разделяется, она остаётся в тебе и в то же время вырастает рядом с тобой, она ведёт. И ты чувствуешь её как спутника, и вместе с тем она осталась в тебе. Ты чувствуешь это общее, хоть оно и разделено телесной оболочкой, и открывается возможность совсем по-иному видеть мир, не своими глазами, а вообще не зрением, а другим, более видящим, и вдруг понимаешь, что можешь рассуждать, думать о мирском, но мягче, спокойнее, бесстрастнее, и рядом, и в тебе само собой повторяется: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного».

Фу-ух, не Толстой, конечно, но как уж смог…

И тут за очередным изгибом тропинки мы наткнулись на греческую молодёжь, притихшую в некоторой растерянности.

Мы как шли, так, не останавливаясь, и продолжили шествие. Юноши посторонились, а затем пристроились за нами. Я, находившийся впереди, гордо оглянул шествующее за мной партизанское войско и вдруг почувствовал, что не знаю, куда идти — я потерял молитву.

— А вот и мостик, — сказал Алексей Иванович.

Слава Богу. И впрямь — впереди зияла трещина, по которой щебетал ручеёк, а через трещину — деревянный мостик. Сооружение явно являлось архитектурно-историческим памятником какого- нибудь…надцатого века, но на Афоне нет времени. Поэтому главная функция данного сооружения состояла не в том, чтобы вокруг него ахали и восхищались: ах, такой-то век, ах, сам святой своими ручками строил — а в том, чтобы по нему можно было перейти расщелину. И потому дощечки, приходившие в негодность (даже если их делали ручки какого-нибудь святого), заменялись другими (тоже трудами других подвижников), и оттого мостик был пёстр, скрипуч и невыразимо мил. Мы не могли не сфотографироваться. Юноши последовали нашему примеру. Потом мы ещё их щёлкнули всех вместе, а они — нас. И пошли дальше. Юноши почтительно предоставили нам право идти впереди. Белый домик старца был уже совсем близко. Тем не менее пришлось ещё раз подняться вверх, ещё раз потерять домик из вида и ещё раз испугаться, что снова сбились, и всё-таки минут через десять от мостка мы уткнулись в железную сетку и, цепляясь за неё, чтобы удержаться на совсем сузившейся тропочке, пошли вдоль и скоро вышли к железной калитке, на которой висел замочек, какие раньше вешали на наших садовых участках доверчивые огородники. Рядом с калиткой была прикреплена металлическая дощечка и висела железная гирька. Я качнул гирьку, она стукнулась о дощечку — получился грустный и мелодичный звук. Алексей Иванович оказался смелее и дважды качнул гирьку, и дощечка снова отозвалась меланхолично и протяжно, словно бубенцы из далёкой сказки.

5

Ничто не шелохнулось в белом домике. Да это было и неважно. Главное — дошли. Стоим перед дверьми каливы, где жил великий старец. Небольшая лужайка перед домиком, умиротворение и покой, и ни единым звуком, движением, чувством не хотелось нарушать благость этого места. Хотя, конечно, так влекло на чистую полянку, посидеть на лавочке у крыльца, прикоснуться к стене… Но разве нас можно так сразу в рай? Посмотрим — с нас и довольно.

Юные греки рассуждали иначе. Один из них подошёл к гирьке и стал отчаянно колотить в дощечку, словно возвещая о пожаре. Ему на смену пришёл другой. Уже понятно было, что никто не выйдет, потому что и от первого стука можно было оглохнуть. А им, по-моему, просто понравился сам получающийся звук, отличавшийся от хэви-металл или чего там у них сейчас… Третий подошёл… Я понял, что тишина закончилась навсегда, шум спугнул очарование полянки, стало грустно и захотелось быстрее уйти, чтобы сохранить тот первообраз благодати, открывшийся нам в первые минуты… Дверь каливы отворилась, и появился старичок, который улыбался нам как самым долгожданным гостям, ясно и искренне, хотя нет-нет да и приглаживал топорщащиеся волосы, поправлял душегрейку и часто моргал.

Замок, оказалось, висел просто для вида, а калитка закрывалась обычным резиновым кольцом, наброшенным сверху.

Дальше всё было как во сне. Бывают такие сны: смотришь на всё и в то же время никоим образом в происходящем не участвуешь. Старичок что-то лопотал молодёжи, та внимательно слушала, изредка кто-нибудь почтительно задавал вопрос, все вместе мы прошли лужайку, поднялись на крыльцо…

Алексей Иванович не забыл представиться: «Русия! Ортодокс!», — старичок радостно закивал, что-то сказал доброе и нам и пригласил внутрь.

Нет, это сон, сон… Только во сне можно побывать там, где никогда побывать невозможно.

Мы пригибаемся в дверях и входим в тесный тёмный коридор, впереди виден светлый проём, там комната, но старичок поворачивает нас направо, и мы оказываемся в церкви.

Размер комнатки меньше, чем комната в «хрущёвке». Алтарь отгорожен деревянным иконостасом с царскими вратами и одной дверью. Вдоль стен от иконостаса помещаются только две стасидии, ещё по одной стоят по обе стороны входа в церковку. Низкий потолок. Стасидии старые, высокие, загустевшего от времени коричневого цвета, и я непонятно каким чувством понимаю, что вот та, рядом с которой сейчас стою, как раз старца Паисия, на спине стасидии прикреплена чёрная вязаная материя, и я, оглянувшись на увлечённо рассказывающего старичка, легонько прикасаюсь к ней… Как мне захотелось присесть в это царское кресло! И чтобы шла служба… Неважно какая, пусть хоть мерно читаются часы…

Я увидел, как старичок смотрит на меня и улыбается. Кивает головой и теперь все поворачиваются (сказать «подходят» нельзя, потому что в маленькой церковке стоим плотно, как на Пасху) к стасидии, возле которой стою я, а старичок показывает чуть выше, там портрет — и я узнаю старца Паисия…

А старичок, улыбаясь, всё говорил и говорил… Мне вдруг напомнило это музей, а я не люблю музеи. Нет, ничего против них я не имею, более того, они нужны и важны, но мне почему-то кажется, что вещь, которой перестали пользоваться по назначению, умирает как сама вещь. Это, например, уже не ручка писателя, а мёртвая ручка, или не веретено позапрошлого века, а мёртвое веретено. Вещи сами по себе немногое значат, если ими перестают пользоваться. Мне, например, книги всегда больше помогают увидеть прошлое. Для Слова времени не существует. Но это только хорошие книги. Вот, например, я беру книгу старца Паисия, читаю и ясно вижу солнечный день, стоит миром побиваемый человек, а Паисий, сидя на низенькой лавочке у крыльца, говорит, и одной рукой как бы ласкает человека, а другой перебирает чётки…

Как бы помолиться здесь! Канон Паисию прочитать! Прости, святой отче. Ты за весь мир молишься. И сейчас молишься, а мы вот не можем…

Нет, этой молодёжной экскурсии не будет конца. В общем-то, чего я злюсь, радоваться надо — с каким вниманием эти разношёрстные молодые люди слушали и с каким почтением задавали вопросы! О, как бы мне хотелось, чтобы наши русские ребята так же приходили на Валаам, в Оптину пустынь, Дивеево, Санаксары… Да сколько в России намоленных мест! Как бы спасительно для всех нас это было… Господи, это мы не смогли привести их… Мы и сами-то ещё не знаем, куда бредём. Ты не оставь! Ты знаешь — как!

Кутлумуш! Там скоро молебен! Я показал доброму старичку на часы, тот закивал головой, что-то доброе сказал про Русию (молодёжь, между прочим, смотрела на нас в это время с нескрываемым уважением) и благословил. Мы протиснулись по церковке, приложились к иконам на царских вратах и стенах и вышли.

Ещё некоторое время, пока не перешли мостик, чувство нереальности происшедшего не оставляло меня. Я только что был вне времени. Я только что был у старца Паисия. Не почившего, а живого[54]. Я ощущал это, хотя бы потому, как мне захотелось там, в маленькой церковке, молиться.

Мы шли молча, переживая происшедшее, боясь словами нарушить и спугнуть чувство, наполнившее нас.

Неожиданно перед нами раскрылся совершенно русский деревенский пейзаж: большая поляна, посреди которой стоял стог сена чуть повыше нашего роста, а рядом две копёшки поменьше, посреди поляны тянулась ограда из двух корявых жердин, кое-где подломившаяся и непонятно что ограждавшая. По поляне то там, то сям сквозь зелень травы проглядывали беленькие и жёлтые цветочки.

После того, как пришло ощущение, что времени нет, показалось, что и пространство перестало существовать, — ей-Богу, это была типичная околица русской деревни.

Впрочем, поднимавшаяся слева от нас гора окончательно забыться не давала. Но на неё можно было и не смотреть.

Я привалился к стожку и от удовольствия, даже не от удовольствия, а от окружающего покоя закрыл глаза… благодать. Алексей Иванович, примостившись к околице, мечтательно вздохнул:

— Хорошо, что вино с собой не взяли. Напились бы сейчас… Испортили всё…

— Хорошо, что Яну послушались.

— Ха, послушались, мы ж её ещё уговаривать начали, может, поменьше посудину-то… Это Господь удержал.

— Эт-то точно, — согласился я и спросил: — Лёш, почему мы пить не умеем? Неужели прямо во мне сидит настоящий бес? Ведь вот не пьём же — хорошо.

— Значит, сидит.

— Я уже год не пью… — несколько обиделся я, что во мне сидит бес, а в нём как бы нет.

— Видел я, как ты у Яны не пил-то…

— А всё равно хорошо бы сейчас стаканчик сухонького… Благодать на благодать… — Но тут же одёрнул себя: — И напились бы… Эт-то точно. Я ведь и впрямь считаю, что Господь, лишив меня поджелудочной, спас. Потянуло дымком Отечества. Так прошло минут пять.

— Неужели так трудно бросить курить?

— Началось…

— Да нет, просто обидно: столько благодати вокруг и тут ты, как паровоз, ну, почему бы не потерпеть?

— А чего бы тебе не потерпеть? Сказано: носите немощи друг друга[55]. Вот ты немощь друга и неси.

— Мне-то что, мне за тебя досадно: табак твой — как пятно на белой одежде.

— Я, между прочим, дома по две пачки в день выкуриваю, а здесь только вторую начал.

— Эка подвиг!

— Для меня подвиг.

— Тоже мне, подвижник.

— Ты чего взъелся?!

— Да кури, кури своим бесам…

Какое-то время молчали.

— Идти надо, — снова первым начал я.

— А куда?

— А кто его знает.

— Нет, серьёзно. Мы ведь, когда шли, эту полянку не проходили.

Я огляделся. И в самом деле: как мы сюда попали?

— Пора начинать молиться.

— Тогда ты иди первый, а то я покурил…

Я покосился на Алексея Ивановича: язвит или серьёзно? Но идти-то, в самом деле, надо, я поднялся, и вдруг у меня закружилась голова. Я быстро присел обратно и уже почувствовал, как побежали иголочки по телу, вот они добрались до кончиков пальцев и там остановились, холодно пощипывая.

— Слушай, — отчего-то шёпотом произнёс я, — мне, кажись, того…

— Чего — того?

— Плохо мне.

— В каком смысле?

— Сахар. Мы тут пока ходили… я не рассчитал… вернее, забыл… короче, мне надо срочно что-нибудь съесть… У тебя шоколадки были.

— Так они в рюкзаке.

— И мои в рюкзаке.

— Что делать? Слушай, давай ты полежи здесь, а я сбегаю принесу.

Перспектива остаться одному испугала меня ещё больше, чем приступ гипогликемии[56]. Но благородство и решительность я оценил.

— Идти надо, — сказал я. — Давай только вместе «Богородицу» петь будем.

И мы запели, а минут через десять вышли на большую асфальтовую дорогу, а ещё через пять были в своей келье в Кутлумуше.

6

Я сразу съел кусочек шоколадки, Алексей Иванович хотел было заварить кофе, но не нашли розетку, да и молебен должен был вот-вот начаться.

Послышались звуки деревянного била, и мы спустились к храму. Немного удивила пустота храма — людей было мало, и в то же время полнота его — храм был пронизан светом. Может, так поразил свет, что мы не были на службе днём?

Красный снаружи, изнутри храм отливал пепельным цветом, и этот благородный оттенок подчёркивал его древность, мудрость и вечность. Начался молебен. Я, наверное, поступил неправильно: вместо того чтобы воздавать хвалу и честь Богородице, достал записки и, благо было светло, стал поминать заповедовавших молиться о них. И так хорошо ложилось греческое чтение акафиста на мои записки, что я, если и чувствовал вину перед Богородицей, то извинительную — так хотелось, чтобы люди, близкие, дальние, совсем незнакомые, оставшиеся в России, хоть так, через меня, грешного, присутствовали здесь, на службе.

Я закончил читать, а служба ещё длилась, мерно и благодарно, и казалось, что этой мерности и благодарности не будет конца, что голоса — это часть пепельных стен, солнечных лучей, тихих ликов — всё вечность. Как хорошо и светло пребывать в этой вечности…

Неожиданно голоса остановились. На середину храма вынесли длинный, похожий на обеденный, стол, покрытый красной материей (представьте: солнечные лучи, пересекающиеся в тихом пространстве, пепельное окружение стен и красная ткань посередине). Из алтаря стали выносить ковчежцы и ставить на стол. Ко всей великолепной картине добавилось блистающее в солнечных лучах золото ковчежцев.

Появились люди. Вроде никого не видно было, а тут к столу выстроилась небольшая очередь. За монахами стояло несколько мирян. Неужели и нам можно?

Кто-то легонько подтолкнул сзади. Я оглянулся — это был Серафим. Он глазами показывал — туда, туда идите.

И вот такое же неспешное, как служба, движение к святыням. Возле каждой можно было опуститься на колени, никто не торопил, но и самому было неудобно задерживать остальных. Поклон, целование, шаг дальше…

Унесли в алтарь ковчежцы — и в храме сразу потускнело. Убрали материю, стол…

— Пойдём, — сказал Алексей Иванович.

Господи, да неужели всё?!

7

В келье сразу отыскалась розетка. Кровать слегка отодвинули — и вот, пожалуйста. Мы это восприняли как добрый знак, я сходил за водой, и Алексей Иванович запустил кипятильник. Скоро по келье потёк аромат кофе. И вот уже первый горячий глоток… с кусочком шоколадки…

За этим делом и застал нас Серафим и опять смутился. Вид у нас всё-таки был, наверное, больше туристический. Без всякого благословения распиваем ещё кофе, который мы, конечно, тут же монаху и предложили, отчего тот смутился ещё больше и отказался. Впрочем, наш восторженный рассказ о походе к каливе Паисия, видимо, показал, что мы не так уж и безнадёжны, и он повернул к нам лицом то, что держал в руках (мы, занятые кофе и собственными впечатлениями, не обратили внимания, что он что-то принёс). Это были чудесные иконы Божией Матери. Серафим пояснил, что он их только что закончил.

Теперь мы растерялись, не зная, куда пристроить щедрый подарок: на столик с недопитыми чашками кофе — не хотелось, и каждый положил икону у изголовья кровати.

А ещё Серафим дал нам чётки. Небольшие, чёрные и, что мне особенно понравилось, не с деревянными или каменными зёрнышками, а матерчатыми, совершенно бесшумными узелками.

Конечно, это интеллигенты придумали: жить надо так, чтобы не мешать окружающим (вместо того, чтобы поступать с другими так, как хотелось, чтобы поступали с тобой[57]), и я так хотел бы не раздражать окружающих чётками… именно о таких — тихих — мне и мечталось.

Сам я не мог позволить себе купить чётки (хотя их сейчас можно купить почти в любом храме), для меня это равносильно, как если бы я купил на базаре орден Красной Звезды. Чётки надо заслужить… Неужели — аксиос[58]?!

А монах уже отступал к двери, объясняя Алексею Ивановичу что-то на установившемся меж ними бумажно-речевом языке.

— Подарок! — вспомнил Алексей Иванович и бросился к рюкзаку. Он так хорошо упаковался, что рюкзак пришлось выпотрошить почти весь. Достав книгу (это был большой альбом по иконописи), он протянул её монаху: — Вот. Это вам отец Геннадий просил передать.

Монах принял альбом и некоторое время любовался им, словно ему дали его только подержать.

— Вам, вам, — подтолкнул альбом Алексей Иванович.

Монах, видимо, не верил. Алексей Иванович схватил бумажку, черканул что-то и положил поверх альбома.

Монах ещё некоторое время держал подарок на вытянутых руках, потом прижал его к себе и поклонился.

Неловко стало за этот поклон, хотя монах, может, и не нам кланялся, а далёкой России, и Алексей Иванович засуетился:

— Пакет под альбом надо, что тут у нас, ах, да — вот же! — и он протянул монаху пакет, где у него лежали пузырьки с настойкой боярышника.

Монах крепче прижал к себе альбом и покачал головой.

— Это лекарство, лекарство, — Алексей Иванович достал пузырёк, настойчиво тряс им перед монахом. — Надо по чуть-чуть, по капелькам….

— Я-то сам не пью, — обрёл вдруг дар речи потрясённый монах, но, поняв по лицу, что тот пытается подарить что-то особо ценное, возможно, даже более ценное, чем альбом, утешил дарителя: — Спасибо, будет что архиерею подарить.

«Мама дорогая», — обмер я, представив себе архиерея, отвинчивающего крышечку с настойки боярышника.

Монах заторопился, видимо, опасаясь, как бы ещё чем-нибудь не загрузили.

— Давай быстро допивай кофе, — сказал Алексей Иванович, когда дверь за Серафимом закрылась, — он приглашает нас в комнату для свиданий, — и, смутившись неудачной терминологией, поправился: — В смысле, для бесед.

Быстро пить кофе, даже если он подостывший, — глумление над продуктом. А это не по-православному. Примерно так я пытался объяснить Алексею Ивановичу, и тут за дверью послышалось:

— Молитвами святых отец наших…

— Войдите! — поспешил ответить Алексей Иванович.

Вошёл Серафим, я допил кофе и стал помогать Алексею Ивановичу укладывать рюкзак. Без книг теперь никак не получалось — всё оставались какие-то пустоты.

— Какая большая книга, — указал на лежащую на кровати книгу «Евлогите» Серафим.

— Это наш путеводитель, — объяснил Алексей Иванович и протянул монаху. Достал он её, кстати, первый раз с тех пор, как в архондарике Андреевского скита пытался выучить греческий.

Серафим полистал книгу.

— Какие интересные гравюры, — задержал ещё в руках и вернул обратно. — Пойдёмте.

Он повёл по террасе в другой конец братского корпуса, распахнул одну из дверей, и мы оказались в большой зале, как раз, видимо, предназначенной для бесед: стояло несколько беленьких аккуратных овальных столиков, вокруг них такие же беленькие изящные стулья. Нельзя сказать, что комната утопала в коврах, их было немного, но их неожиданная пестрота придавала комнате мягкость и уют. Всё располагало к тихой и мирной беседе. Единственное, что смущало, — кроме нас в комнате никого не было. Получалось, что остальные монахи либо молятся по кельям, либо несут послушание, либо отдыхают. И только мы нарушаем ритм, да ещё и Серафима втягиваем.

Я деятельного участия в беседе не принимал. Алексей Иванович сначала писал в блокноте, потом громко и по складам повторял написанное вслух, причём, скорее всего, для себя, потому что тут же что-то зачёркивал, переправлял и протягивал блокнот монаху. Серафим никогда не отвечал сразу. Говорил тихо, словно пробовал каждое слово на вкус, и смотрел на того, кому говорил, — понимают ли его? Сначала Алексей Иванович передал поклоны от духовного отца, рассказал об известных городских храмах. Выяснилось, что они с Серафимом ходили в один храм и, более того, жили на соседних улицах. Беседа пошла оживлённее. Хотя показалось, что монах немного испугался. Алексей Иванович вдохновенно переписывал в свой блокнотик последние городские новости, и когда переворачивал очередной листок, монах попросил: а нельзя ли ему написать небольшое письмецо, там остались у него сестра с тёткой, от которых давно уже не было писем, а Алексей Иванович передал бы? Алексей Иванович аж подпрыгнул от радости — наконец-то нашлось, чем он может послужить Серафиму и хоть как-то отблагодарить. А когда Серафим написал адрес, Алексей Иванович и вовсе зашёлся от счастья:

— Так это ж на соседней улице, — и не зная, какую ещё услугу оказать, воскликнул: — А давайте им позвоним, — и на всякий случай посмотрел на меня.

А надо было смотреть на монаха — тот испугался ещё больше.

— Запросто, — тоже из самых лучших побуждений ответил я и достал телефон.

И никому из нас двоих даже в голову не пришла тогда мысль, что такое отказаться от мира, начать жить другой жизнью, оставив связь с прошлым только на уровне пасхальных и рождественских открыток, и вдруг тебе протягивают трубку, а ты слышишь знакомый голос… Ну, как слышал бы Серафим, не знаю, но ведь говорить надо что-то будет.

Но разве мы думаем о других, особенно, когда самим кажется, что делаем что-то необозримо доброе и нужное.

Серафим видел, как нам хочется сделать ему приятное, и стал медленно выуживать из глубин памяти, казалось, истлевшие цифры. Алексей Иванович приставил код города, я — код страны — и понеслась.

Для начала сорвалось. Когда не получилось ещё раз, я мельком глянул на напряжённое лицо монаха и подумал, что лучше бы ничего у нас не получилось. Алексей Иванович тоже почуял неладное, но мрачновато попросил:

— Попробуй ещё.

Я уже знал, что не получится, но для очистки совести набрал номер в третий раз. Сорвалось. Не то чтобы не брали трубку или было занято, а именно — сорвалось.

И все с облегчением вздохнули — беседа сама собой свернула с домашней темы.

Конечно, нам хотелось (да и полезно было бы) услышать какое-нибудь духовное наставление. Но мне почему-то кажется, прямым вопросом: мол, как нам жить дальше, только смутили бы скромного Серафима. Ну, может быть, сказал что-то, например: «Любите друг друга»[59] или «Последние времена, дети!»[60]. Я вообще обратил внимание, что когда паломники начинают рассказывать о том, как попали к какому-то старцу и, припав к нему, вопросили: «Батюшка, скажите, что нам делать?», — то выясняется, что ответ всегда не противоречит Евангелию. А что в таких случаях мы хотим услышать? Что-нибудь иное?

Да и что я такого могу спросить? Вот в миру — да, там у нас море вопросов: идти ли на выборы, принимать ли ИНН, как быть с ребёнком-наркоманом, можно ли сделать аборт, если отец неправославный… А тут… Так никчёмны тут наши мирские вопросы…

Алексей Иванович спросил:

— Можно ли причаститься?

— Да, сегодня среда, на трапезе всё постное, только после вечерни надо будет прочитать правило к причащению.

— А исповедь?

И монах Серафим поведал нам интересные вещи.

8

В Греции, оказывается, приходят на глубокую исповедь к священнику, как это принято у нас, четыре-пять раз в год[61] (не об этом ли говорили Серафим Саровский и Феофан Затворник?), а в остальное время, если человек соблюдает многодневные посты, постится в среду и пятницу и достойно подготовился, то может приступить к причастию, покаявшись на общей исповеди, которая бывает перед Литургией (не так ли исповедовал Иоанн Кронштадский?).

Надо сказать, что мне очень понравился этот порядок. Я далёк от богословских споров на тему причастия, да и прав никаких на это не имею, могу только опытом поделиться.

Когда я только начал воцерковляться, то причащался в конце многодневных постов и на день ангела. Сейчас мне кажется, что это пожелание Серафима Саровского относилось к всё более уходящему от Бога миру, то есть определяло минимум христианина. А у нас ведь многие вздохнули с облегчением: вот, мол, Серафим Саровский сказал, четыре-пять раз в год, стало быть, и довольно. Но он-то по немощи нашей сказал.

Помню, когда я первый раз держал Великий пост, священник на проповеди в Вербное воскресение сказал, что все мы, прихожане, должны хорошо подготовиться к причастию в Великий четверг. Я и готовился. И, слава Богу, причастился. И всё было изумительно. Для новоначального первые причащения — чудо. (Сейчас-то я понимаю, что каждый раз, когда Господь допускает до причастия, — это чудо, потому что, если по справедливости, то по делам нашим не только до причастия, но и в храм-то Божий таким, как я, входить грех.) В субботу на утренней Литургии, когда священник объявил распорядок на Пасхальное богослужение и я услышал, что будет исповедь, то после службы подошёл и спросил: а можно ли мне причаститься и на Пасху? «Так ты же только что причащался», — полуспросил, полуответил батюшка. И я так понял, что не стоит. Тут ведь как: может, мне надо было просить, а может, мне как новоначальному не следовало торопиться успеть везде и сразу. Бог весть. Но какое же щемящее чувство подступило после полунощной радости, после дружных и мощных ответов «Воистину воскресе!», когда с десяток человек встали к вынесенной чаше, а я остался в стороне. Как я им завидовал! Грешным делом, мелькнула мысль: зря в четверг причащался, лучше бы сегодня. Ни в коем случае не могу сказать, что праздник был испорчен, но что-то примешалось к радости, добавилась досада на самого себя: вот, опять сделал что-то не так. А что именно не так, я понять не мог. В общем, бочку мёда это не испортило, но ложка дёгтя была.

В следующий Великий пост я снова причащался на Великий четверг и снова был в великой радости, и радости было столько, что её никак нельзя было держать в себе. Мне со всеми хотелось делиться. Радость в одиночку — это ущербная радость. Это даже не радость, а самый настоящий эгоизм. Я тогда даже подумал, что Господь-то и создал человека, чтобы было с кем поделиться радостью о красоте бытия. В общем, я уговорил одних знакомых поговеть хотя бы последние три дня и причаститься на саму Пасху. Я их всячески поддерживал эти дни, а в субботу взялся и каноны с ними читать. Перед службой они исповедовались, а мне что-то опять взгрустнулось. Такая лёгкая грусть о несбыточном. Началась служба, и радость Воскресения заслонила всё. Подошла к концу Литургия, я протолкнул знакомых поближе к солее[62], и сам невдалеке стою. Начали читать молитвы ко Святому причащению. И тут выходит к распятию батюшка с крестом и Евангелием, ему аналойчик поставили и, смотрю, несколько человек собираются исповедоваться, и, судя по одёжке, не простой народ, видимо, не успели перед службой. И тут такая дерзость на меня нашла, и, опять же, так захотелось причастия, что я, пробравшись к батюшке, постарался изложить своё состояние, в общем-то, каясь в том, что завидую чужой радости, и упомянув, что в четверг уже причащался.

— А каноны читал?

— Читал, читал.

И батюшка меня разрешил.

Господи, тогда мне казалось, что то, что происходит со мной, это и есть высшее счастье! Может, так оно и было.

А следующим постом я причащался уже каждую неделю.

Не знаю, как правильно, по-богословски, но если цель человека — соединение с Богом, то здесь, на земле, есть ли ещё большее единение, когда мы принимаем в себя Тело и Кровь Христовы?

Может, и есть… Но мне это не дано. И я должен быть готов достойно принять Тело Христово — всегда!

Но возможно ли это?

Я — грешный человек. Подходя к Чаше, я всякий раз осознаю своё недостоинство. И с каждым годом, чем сильнее стремишься к Чаше, жаждешь Причастия, тем больше это недостоинство ощущается. Потому что всё яснее начинаю понимать, как благ и долготерпелив Господь, и что я и малой доли не оправдываю того, что Он даёт мне. Но Он и хананеянку помиловал[63], и расслабленному сказал: «Встань, возьми постель твою и иди»[64], и разбойнику рая двери отверз[65] — и не мне уже решать, моё дело идти, а Бог видит, и если уж нельзя допустить, то Он и не попустит.

Бывали случаи, когда, казалось, по всем правилам можно было меня допустить к Причастию, но священник останавливал. Бывало, когда я сам, исповедуясь, признавал: не готов.

Но надо идти, сознание собственного недостоинства не должно смущать, оно должно усиливать стремление ко Христу, ибо только Он способен восстановить всего человека.

И теперь я стараюсь причащаться как можно чаще.

Расскажу ещё один, может быть, спорный, с точки зрения церковной практики, момент.

Первое время я очень ревностно следил за соблюдением перед причастием трёхдневного поста. Но с какого-то времени стал чувствовать, что это не главное, более того, строго следя за надписями на упаковках, я как раз главное и терял.

И вот как-то в субботу пришлось выступать в одном районном центре. После хозяева со всей русской радушностью и хлебосольством раскатили стол. Я понимал, что всё это изобилие не такой уж и богатой ныне деревни было припасено, может, даже оторвано от себя именно ради приезда гостя. И мне показалось, что если сейчас откажусь, то сильно обижу людей.

Дав себе слово есть умеренно, я приступил к трапезе. Покажите мне человека, которому удалось есть умеренно за деревенским праздничным столом. Ну, если только у него была операция на поджелудочной. А у меня тогда не было.

В воскресенье я всё как есть рассказал на исповеди.

— Причащайся, — благословил батюшка.

— А как же вот я накануне-то оскоромился.

— Покажите мне хоть один канон, где сказано, что накануне перед Причастием ничего скоромного вкушать нельзя!

Я, разумеется, ничего такого показать не мог. Я вообще рот открыл от таких откровений.

— Священник Дары потребляет без всякого рассуждения о пище накануне, а он такой же человек. Причащайся и нисколько не сомневайся. Благослови Тебя Бог!

Вот — есть же у нас батюшки!

А потом подумал: первые христиане — они же каждый день причащались, не может быть, чтобы они мяса не ели. Да, конечно, мир тогда дышал Христом, мы же сейчас настолько ушли за прогрессом, что организм нуждается хотя бы в небольшой очистке, нам нужно хотя бы три дня походить с мыслью, что я не ем ничего животного, отказываюсь от плоти, уничижаю её, чтобы принять Христа.

Конечно, я не за то, чтобы не говеть перед причастием. Это очень нужно, в первую очередь, самому человеку. Я о том только, что еда — не главное. Всё то — средства, помогающие, но не исцеляющие. Исцеляет один Бог. А ему нужно наше сердце.

С тех пор я перестал ревностно рассуждать о том, например, кладут яйца в муку на хлебозаводе или нет, потом я вообще перестал придавать пище значение и почувствовал, насколько вообще стало легче жить — я стал равнодушен к еде.

Интересно, так же было у меня с вычиткой трёх канонов и последования. Опять же рассказываю не в качестве примера для подражания, а чтобы показать: у каждого свой путь. И благодарю Господа за всех, кто помогал идти.

Поначалу вычитывание канонов было для меня одним из тяжелейших моментов подготовки к причастию. Мало того, что я многое не понимал, было тяжело стоять почти по стойке «смирно» полтора часа. Я, кстати, тогда понял слово «расхлябанность». Тот человек, у которого внутри стержня нет, вот он и болтается, у него каждый член сам по себе пляшет. То у него нога трясётся, то за ухом чешется, то руки непонятно куда лезут. Мне самому было неприятно, когда я увидел себя таким со стороны. Встал как-то в церкви паренёк передо мной и давай чуть ли не плясать — всю службу я только на него и смотрел, только на него и досадовал. А потом дошло: Господь его тут не просто так передо мной поставил, а чтобы я сам себя увидел. Между прочим, такое состояние человека и есть предвозвестник дьявольского мироустройства — хаоса. А путь к хаосу — наша расхлябанность. Когда дошло, что стояние на канонах это есть та же борьба с хаосом во мне самом, стало полегче, но лукавый умишко всё равно выискивал, как бы правило подсократить. Стал читать совмещённые каноны.

Перед каким-то большим праздником пожаловался батюшке, что вот, мол, срочная работа, а сейчас дома каноны с последованием вычитывать, да потом уж и никакой работой заняться не сможешь.

— А чего сегодня читать-то: только покаянный канон Христу и Последование.

— Как так? — изумился я.

— А перед большими праздниками только покаянный читается и праздничный, а его мы за службой прочитали.

Господи, сейчас стыдно вспоминать, чему я радовался — сократил время на богообщение! Для меня же тогда соблюдение правил было важнее, чем молитва.

Когда я первый раз оказался в трёхдневном крестном ходе, меня смутило, что после первого дня почти все причащались. Батюшка, возглавлявший крестный ход, все сомнения развеял:

— У нас как на войне — один день за три.

«Логично», — подумал я и тут же задал следующий вопрос.

— Тогда можно ли приравнять сегодняшний день к большому празднику?

— Конечно.

— Тогда, стало быть, можно и покаянным каноном ограничиться?

Батюшка понял, куда я клоню, и вздохнул:

— Тебе можно.

За час до прихода на место ночёвки я взялся читать правило: с одной стороны, молитва в любом случае лучше разговоров, которые обычно случаются в первый день, во-вторых, на сон больше времени останется. Читал я вслух и вокруг меня тут же собрался народ. Прочитал я покаянный канон и перехожу к Последованию. Одна старушка попыталась напомнить, что-де ещё Богородице и Ангелу-хранителю читать надо, но я ей популярно растолковал, как и что, праздник, мол, большой у нас, а по большим праздникам радоваться надо. В общем, наставил старушку и продолжил чтение. Рассчитал я точно, как закончил чтение, показалось село. Окружающие поблагодарили и я с чувством выполненного долга убрал молитвослов в рюкзак.

На следующий день подходит ко мне одна женщина и так тихонечко, чтобы никто не слышал, говорит:

— Нас-то батюшка вчера отругал… Это, говорит, я ему, то есть вам, разрешил один канон читать, а вас кто благословлял? Так-то… — и отошла.

Вот где мне стыдно стало. До такой степени, что хоть разворачивайся и обратно возвращайся, чтобы заново крестный ход начать.

Тот случай показал, какой я немощный и маленький, младенчик, можно сказать, раз мне такие послабления делаются. А позже я понял, насколько мудр был батюшка, не торопивший меня, он видел, что молитва моя больше внешняя, вот и ждал, пока созрею.

Сколько чудесных батюшек даровал нам Господь, какая это радость — общение с ними!

Иногда приходится слышать: вот тот — такой, а этот сякой, эти, мол, творят то, а те — другое. Я всякий раз тушуюсь, мне не хочется говорить с таким человеком. Но именно эти люди всегда начинают требовать ответа. Ну да, начинаю лепетать, может, и бывает там где-то… кое-где… у нас порой… В лучшем случае заканчивается такой разговор признанием, что в семье, мол, не без урода… Супротивник гордо замолкает, я проглатываю пилюлю, лишь бы быстрее закрыть тему, и понимаю, что молчанием предаётся Бог. Конечно, надо отвечать, ибо я перевидал многих батюшек — и всяких, и разных, и таких, и сяких, — но ни одного урода не встретил.

Алексей Иванович продолжал беседовать с Серафимом. Тот рассказал, что на сам Афон подниматься сейчас не следует, нужно, чтобы световой день был подлиннее, да и холодно там сейчас ночью (а ночевать пришлось бы на Горе), но съездить в Великую лавру, которая находится у подножия Горы и с которой, собственно, и начинался Афон как монашеская республика, советовал. Алексей Иванович достал карту и попросил указать, где находится Ксилургу. Оказалось, что это в другой стороне от Лавры — Серафим обвёл пространство меж трёх дорог: где-то здесь. Ещё он рассказал про недавний пожар в сербском Хиландаре[66] и отсоветовал туда идти ввиду нынешней стеснённости братии.

— А как носить чётки? — спросил я.

Неслышащий Серафим внимательно посмотрел на меня, а Алексей Иванович продублировал вопрос в блокнотике. Серафим улыбнулся.

— Очень просто. Надевай на руку и носи.

— На правую или на левую?

— Всё равно, где удобнее. Они всегда с тобой будут и будут напоминать. Дай руку, — и он надел мне на запястье чётки. Потом так же легко снял. — Можешь снять, перебирать, потом опять наденешь, — и снова надел.

Мы посидели ещё немного, потом Серафим провёл нас по монастырю и оставил у трапезной для мирян и рабочих, располагавшейся на первом этаже братского корпуса.

Трапеза мало чем отличалась от трапезы в Андреевском скиту, разве что посуда побогаче, а стол поскромнее, это и понятно — день-то постный. Но это ничуть не сказалось на ощущении полной меры — мы вышли сытые и благодарные, а вернувшись в келью, довольные, растянулись на кроватях.

— Ты обратил внимание, — произнёс Алексей Иванович, — как вырисовывается маршрут?

— Да. Завтра — в Лавру. А там Господь дальше направит.

Какая благодать быть под водительством Божиим и не лезть со своими поправками! И за что нам столько счастья?!

— А как мы туда доберёмся? — спросил Алексей Иванович.

— Завтра, — ответил я. — Это всё будет завтра…

Говорить не хотелось, мы так и молчали, пока со двора не послышался бодрый стук деревянной колотушки — пора на вечерню.

9

В сумраке наполнялся притвор древнего Кутлумушского храма тенями мира. От тела — только слабая тень, всё остальное — Богу. Мы встали перед закрытым завесой главным входом. Началась служба — вход в храм ещё надо заслужить.

Но вот открывается завеса и мы проходим внутрь — здесь всё по-другому, словно мы вошли в древние первохристианские катакомбы, высеченные в пещере. Всё низко, близко и холодновато. Холодновато именно физически, будто мы и впрямь спустились в подземелье.

Но пошёл по храму монах с кадильницей, и весёлый звон её, словно малая Пасха, приободрил. Монахов немного, я выбрал стасидию за колонной, но так, чтобы видны были царские врата.

Как описать афонскую службу… Алексей Иванович на следующее утро скажет: «Я влюбился в греческую службу». А я даже не знаю, как описать это. Может, слова, сказанные русскими старейшинами, посланными для испытания веры князю Владимиру, и есть самые точные: «Не знали мы, где находимся, на земле или на небе».

В общем-то для человека молящегося нет никакой разницы. Всё идёт своим чередом, всё узнаваемо, ничто не нарушается. Но я-то… любопытствующий. Подумал, что в наших храмах служат более радостно, что ли, у нас больше чисто человеческой детской радости, словно благовествуем всему миру: Христос Воскрес! Мы радуемся и спешим поделиться радостью с окружающим миром. Мы, как дети, всякий раз непосредственно открываем для себя чудо Воскресения на каждой Литургии и спешим рассказать об этом всем. Наша служба, по большей части, миссионерская, а на Афоне служат Богу. И протяжное одиночное пение только подчёркивает отрешённость от мира. Хор отзывается, как эхо с далёкой земли.

Зазвучали псалмы. Я опёрся на подлокотники стасидии. Скользнули по руке чётки, я взял их в руки и стал вспоминать заповеданные списки, всё получилось так естественно и само собой, что я даже не обратил внимания, как это произошло, словно занимался привычным делом.

А Алексей Иванович стоял. Я попытался поделиться новым опытом, как хорошо в стасидии перебирать чётки, но Алексей Иванович был твёрд: «Я буду стоять». А я, значит, сидеть, что ли? Потом подумал: настоюсь ещё, да и не сидел я, а только облокачивался, и так хорошо перебирались под псалмы чётки, зёрнышки словно сами текли.

И служба текла — снова истончилось время. Происходили движения в храме, с одного клироса на другой метался псаломщик, выносили свечу, обходили храм, кадили, выносили Евангелие — но всё происходило вне времени. Единственно, пожалуй, что зацепило внимание, это Серафим, несший свечу во время каждения. «Простому монаху не поручили бы такое почётное дело», — мелькнуло в голове и вспомнилось, как заботливо он обращался с нами и как смутился, когда мы предложили позвонить ему домой. Но свечу пронесли, и забылось, потому что воспоминание существовало во времени, а сейчас его не было — всё было настоящее: и эти стены, построенные тысячу лет назад, и проплывающая свеча, и запах ладана, и причастие, к которому шёл.

— Ты как? — нагнулся ко мне Алексей Иванович, видимо, обративший внимание, что я частенько пользуюсь стасидией, и подумавший, что у меня опять нелады со здоровьем.

— Нормально.

— А я вот что-то подмёрз, — поёжился Алексей Иванович. — Куртку надо было надевать, — и распрямился.

В самом деле, комнатной температуру в храме вряд ли назовёшь, но я как-то не обращал на это внимания. Я-то, в отличие от Алексея Ивановича, в куртке. К тому же, закалённый, каждый день принимаю холодный душ.

Только я подумал об этом, как почувствовал, что начинаю дрожать. Сначала дрожало только внутри, в районе желудка, и я невольно, продолжая перебирать чётки, стал отвлекаться на это дрожание, а оно маленькими червячками поползло по телу. Я встал и попробовал потихонечку сжимать кулаки и крутить ступнями. А как же Алексей Иванович-то без куртки? Покосился в его сторону — стоит!

Сколько же идёт служба? Глянул на часы — ба! — четыре часа! Холод теперь охватил меня всего, всё было ледяным, самые древние стены, казалось, покрылись инеем.

А служба продолжала свой веками устоявшийся ход. Никакой холод не касался её или, может, никто больше вокруг не чувствует холода? Господи, дай мне силы достоять до конца! Никакой, Господи, я не закалённый, и без шапки я зимой хожу ради выпендрёжу, и в проруби я купался на спор, то есть гордыни ради…

И тут рядом оказался Серафим. Он слегка нагнулся и шепнул:

— Сейчас будет исповедь, — и чуть подтолкнул меня вперёд.

Что будет, если толкнуть замёрзшую статую? Правильно — и, скорее всего, вдребезги. Но Серафим лишь чуть коснулся меня, словно и в самом деле боялся за мою целостность. И я шагнул вперёд, почти как в больнице, когда учился заново ходить на одеревенелых ногах. Там меня жена поддерживала. А тут — Серафим. Ещё несколько шажков — и вот я почти на середине храма, куда вышли ещё с десяток мирян. Священник стал читать, и на слове «метано»[67] все опустились на колени. И я — тоже. И так несколько раз. На третий раз я уже вместе со всеми повторял «метано». Так и согрелся.

И сразу был отпуст. Конечно, выходя из храма, мы старались соблюдать степенность и благочиние, и что у нас никаких мыслей нет о тёплых одеялах в келье, но, когда мы поднялись на террасу нашего этажа, то поскакали почти вприпрыжку — и тут дорогу преградил монах с удивлённым лицом. На этот раз лицо удивлялось неодобрительно: как же так можно вести себя в монастыре? Ну, виноваты, простите, сигноми[68]. Но куда он нас зовёт? Монах подвёл нас к неприметной двери и, перегнувшись в комнатку, вынул и всунул нам каждому по два одеяла.

Возможно, многие мне возразят, что никакое это не чудо, но для меня, сорок лет прожившего в миру, такая забота о человеке, о ближнем и есть настоящее чудо!

Мы влетели в нашу келью, и Алексей Иванович безапелляционно произнёс:

— А каноны мы вчера в Андреевском читали.

Я кивнул.

Не скажу, что мы торопились, но последование прочитали быстро и юркнули под гору одеял. Алексей Иванович предпочёл не разоблачаться вовсе. На сон нам выходило почти четыре часа. И слава Богу.

Загрузка...