октябре 1905 года рабочая Москва начала всеобщую забастовку. Через несколько дней забастовка эта охватила почти всю Россию; одних только промышленных рабочих участвовало в забастовке до миллиона. В Харькове, Екатеринославе, Одессе воздвигались баррикады. Царское правительство испугалось, и 17 октября появился манифест царя Николая, обещавший всяческие свободы. Царь, как и всегда, хотел обмануть народ. И русские рабочие продолжали забастовку, демонстрируя на улицах городов свой протест против «свобод» манифеста 17 октября.
Шла забастовка и в Луганске, крупном промышленном городе Екатеринославской губернии. Готовилась и демонстрация протеста. Демонстрацию эту поручено было вести молодому рабочему Александру Пархоменко. И демонстранты и Александр Пархоменко хорошо знали, что во всех промышленных городах против бастующих рабочих двинуты банды погромщиков, так называемые «черные сотни», и что собираются войска и полиция. Демонстранты знали это и готовы были к схватке.
Рабочие, распевая «Варшавянку» и выдвинув вперед знаменосцев, приближались к Успенскому скверу, где их ждали черносотенцы, обещавшие дворянству и купечеству Луганска окончательно разгромить демонстрацию или «лечь костьми».
Все утро и всю предыдущую ночь шел дождь. К полудню просветлело, а затем опять показались рыхлые, холодные, иссиня-темные тучи. Дул пронизывающий ветер, заглушавший голоса. Недавно выкрашенная розовая Успенская церковь заслоняла уходящее солнце. Белые голуби, готовясь к ночлегу, кружились возле ее куполов. Листья тополей, звенящие, тронутые первым морозом, не хотели, казалось, покидать сквер и неохотно летели в уличные колеи.
— И-иду-у-ут! — послышался из сквера чей-то пронзительный и ненавидящий голос.
И тотчас же из сквера и из церкви, навстречу демонстрантам, кинулись черносотенцы, крича:
— Бе-ей!
— Торопись, торопись, молодцы! Сейчас казаки на подмогу придут! — кричал широкоплечий человек, весь лоснящийся, как бы свежепокрашенный, от глаз, прикрытых козырьком, до узких щегольских сапог.
Это был староста Успенской церкви и торговец москательными товарами Чамуков, личность в коммерческом мире весьма почтенная, хотя всем было известно, что он пьет запоем, бьет каждодневно жену и детей так, что старший сын его горбат от побоев. Но больше всего он был известен обывателям нелепым своим самодурством, в котором они находили какой-то широкий и многозначительный ум. Прошлой масленицей, например, он велел повесить свою дворовую собаку за то, что она залаяла на него, когда он шел от вечерни. Собаку повесили в саду на дереве, она висела несколько дней, и обыватели говорили об этом чуть ли не целый год. Не меньшим признаком ума считалось и то, что Чамуков, состоя членом правления городского банка, ухитрился безнаказанно украсть половину банковских капиталов, внес часть этих капиталов в черносотенный «Союз Михаила Архангела» и стал главою луганского отделения этого союза.
Сейчас Чамуков вел толпу черносотенцев, чтобы разогнать демонстрацию рабочих. Он приказал идти своим приказчикам, и приказчики, гонимые его самодурством, а того более призраком безработицы, пошли; шли также мелкие базарные торговцы, переодетые сыщики и жандармы и всевозможная шпана, которую набрали на «толкучке» и которой обещали хорошо заплатить. Среди этой толпы шла и «интеллигенция», которой Чамуков очень гордился. Это были, кроме его сына Николая, сын помещика и предводителя дворянства Славяно-Сербского уезда Геннадий Ильенко, студент Киевского технологического института Эрнст Штрауб и кадет старших классов Киевского кадетского корпуса Быков. С Быковым Геннадий и Эрнст познакомились в поезде. Мысли их о происходящих политических событиях совпадали. Быков, несмотря на свою юность, сформулировал их с выразительностью Цезаря: «Плетей!» Они сходились также и на том, что внеочередные каникулы, которые получились благодаря забастовке, — очень хорошая вещь, но что желательно было б отдыхать не по причине бессмысленных забастовок, а, скажем, после похмелья или вообще когда тебе самому захочется.
Толпа черносотенцев, — несмотря на то, что юноши из «интеллигенции» всячески подбадривали ее, показывая привезенные из Киева кинжалы с вытисненным на рукоятке двуглавым орлом, — толпа чувствовала себя тревожно. Рабочие внушали ей опасение. Поговаривали, что они обучены в подполье всяким военным штукам, что их казачьими шашками, а не то что двуглавым орлом, не испугаешь, да и к тому же предводительствует ими Пархоменко — известный силач и смельчага. Известно было также, что ранним утром эти же самые рабочие подходили к тюрьме освобождать политических и что отошли только тогда, когда конные полицейские начали строиться, и отошли только для того, чтобы направиться к заводу Гартмана, где к демонстрантам присоединился новый отряд, будто бы вооруженный бомбами.
Между двумя напряженно и медленно сближающимися толпами видна была лужа с тонкими, синеватыми и зазубренными льдинками по краям. Возле лужи, в колею, спустились голуби. Один, с рыжеватым хохолком, клевал особенно быстро, поглядывая на сходившихся и тяжело дышавших людей, как бы говоря: пусть солнце закатывается, а я успею-таки наклеваться! А в отпечатке большого копыта очень удобно пристроился воробей, хотя перед ним пищи не было, а блестели шлепок дегтя и сломанная втулка. Возле лужи поскрипывал полуоторванной дверцей уличный фонарь.
Рабочие переговаривались не о том, стоит или не стоит разгонять черносотенцев, — об этом не могло быть и разговоров, — а о том, как поскорей разогнать. Особенно выросло это желание, когда рабочие разглядели в толпе торговца Чамукова. Это и выгнуло демонстрацию подобно натянутой тетиве лука.
Александр Пархоменко, ведший демонстрацию по поручению луганских большевиков и находившийся в центре тетивы, оглядел ряды. Рабочие сами шли, как лучше и не придумать. По краям демонстрации пустили наиболее смелых и крепких рабочих, чтобы в случае обстрела или провокации из обывательских домов эти рабочие могли воздействовать на толпу. Теперь же стремительность и храбрость увлекли их вперед. Черносотенцы шли по-другому. Им не приходилось опасаться обывателей или полиции, а значит, они не прикрывали сторон, и самые сильные шли посредине улицы рядом с Чамуковым.
— Совсем хорошо, — сказал Пархоменко. — Передай по рядам, пускай товарищи хлынут вправо. Первый удар — сбоку! Прямо бить — это уже под конец надо! А сначала всегда бей сбоку, — добавил он, передавая, быть может, не свою мысль, а выработанную практикой в степных походах предками его, казачьей вольницей.
Пархоменко, заложив руки за спину, изредка весело оглядываясь и смеясь, пошел вперед. На плечах у него было накинуто легкое осеннее пальто с плюшевым воротником. Он слегка повел плечами, как бы проверяя, удобно ли его скинуть в случае чего. По тому, как быстро передали его приказание, он понял, что демонстрация не сорвется и правильно, что послали заводских мальчишек узнать, где собираются черносотенцы, поверили им и, завидя Успенский сквер, быстро перестроили первые ряды, удалив из них уставших.
Чамукову осталось и до Пархоменко и до поющих знаменосцев едва ли двадцать шагов. Пархоменко уже видел его лоснящееся лицо, широко раскрытый рот с большими зубами, синюю фуражку, сдвинутую на ухо. Чамуков высоко поднял длинное березовое полено. Голуби, а за ними и воробей поднялись в воздух. Чамуков, ступив на льдинки, перескочил через лужу.
Но тут сбоку в сквере раздался протяжный испуганный вой. Приказчики остановились. Голоса, видимо, показались им знакомыми. Что-то грохнуло, зазвенело; как узнали впоследствии, упал киоск, опрокинутый теми, кого Пархоменко послал «бить сбоку». Хитрость удалась! Черносотенцы, решив, что их будут сейчас громить с боков и с тыла, дрогнули…
— Бомбы бросают! — крикнул кто-то.
Чамуков остановился. Черносотенцы побежали — и не направо, откуда доносились крики, а налево. Приказчиков уже не было. Какой-то лавочник, тощий и низенький, в длинной поддевке, перекрестился и полез на фонарь.
Чамуков бросил полено и тоже побежал. Штрауб попытался остановить его, выхватив кинжал. Чамуков ударил его кулаком по кисти руки. Кинжал выпал. «С оружием поймают, убьют!» — крикнул Чамуков, но Штрауб не расслышал его слов. Он наклонился, чтобы поднять кинжал: ему жалко было терять это оружие. Толпа смяла его. Он упал. По нему бежали, его топтали. Он пробовал встать и не мог. Под конец какой-то тяжелый, кованый сапог ударил его по виску, и он потерял сознание.
Когда он очнулся, он увидел над собой высокую фигуру. Лицо ее показалось ему знакомым, но кто это — он не мог вспомнить: очень сильно болела голова. Человек сказал:
— Ничего. Очнулся. Помяли. — И он укоризненно добавил, уже обращаясь к Штраубу: — Вот и помяли; связываетесь со всякой дрянью, а еще студент! Случайно, что ли, попал?
— Нет, не случайно, — сказал Штрауб вставая. — Вы — Пархоменко? Так вот: у вас одни убеждения, а у меня другие, противоположные.
— Ну, и идите вы с другими убеждениями в сторону! А то ребята вам еще раз бока намнут. А за мундир мне ваш — стыдно. Студентов мы привыкли по-другому понимать.
— Пархоменко-о! Саша-а!
— Иду-у…
Штрауб шел к дому Чамукова среди толпы рабочих, и чем теснее сжимала его эта толпа, тем больше он ненавидел ее. «Нет, не плетей, а винтовок, винтовок!» — шептал он про себя.
Тем временем рабочих охватывало все более и более радостное, почти счастливое волнение. Они пели, и хотя поющих не прибавилось, голоса их стали как будто гуще. Знамена казались непередаваемо пурпурными и легкими. Полиция заперлась в участках, заставив шкафами двери, а телегами ворота. К демонстрантам пришли жены и дети с гостинцами. До поздней ночи они смотрели на поющих и шагающих.
Пользуясь покровом ночи, все возле того же Успенского сквера конные полицейские выскочили из тьмы и бросились с обнаженными шашками на демонстрантов, распевавших в сквере революционные песни. Демонстранты расступились, как приказал им Пархоменко. Полицейские, решив, что демонстранты бегут, ворвались в сквер.
— Сомкнись! — крикнул Пархоменко. — Тяни с коней!
Толпа молча хлынула к полицейским. Пархоменко стащил с коня самого высокого, который занес было над ним шашку.
— Не умеешь, не берись воевать, — сказал Пархоменко полицейскому, который жалобно вопил, что лишь нужда заставила его служить царю. Пархоменко расседлал коня, кинул седло через забор. Конь, легко стуча копытами, ускакал… Пархоменко следил за его бегом. Он любил коней. А кроме того, это был первый плененный им конь!
Ночь не спали. Организаторы шествия были довольны Пархоменко. Усталый, пыльный, жаркий, он пил воду из большого ковша и говорил:
— Теперь не полезут. Мертвец — эта черная сотня!
В конспиративной квартире на столе лежали только что полученные из Петербурга большевистские издания. Барев, рабочий с крупной седой головою, рассортировывал брошюры. Перед ним лежал список — на какой завод или шахту какая требовалась литература. Литературы не хватало. Особенно брошюр, написанных Лениным! И Барев неторопливо и бережно брал брошюры в красных, серых и оранжевых обложках, подолгу размышляя над каждой, куда ее направить. Так опытный артиллерист выбирает наиболее поражаемые места у противника, чтобы туда направить огонь своих орудий.
— Читал? — показывая Пархоменко одну из брошюр Ленина, спросил Барев. — Хорошо написано, каждое слово наизусть изучать надо…
Тогда Пархоменко, счастливо улыбаясь всем своим юным и свежим лицом, осторожно достал из внутреннего кармана пиджака небольшой сверток газетной бумаги. Внутри свертка лежала как раз та брошюра Ленина, на которую указывал Барев.
— А я — ее наизусть, — сказал торопливо Пархоменко. — Хочешь, буду говорить, а ты следи? Мне, да Ленина, не знать! Барев, а ты его в лицо не видал?
— А зачем тебе лично Ленин?
— Думы! Ты рассчитываешь — молод, так и дум нету?
— Этого я не рассчитываю, Саша. А вот только ты напрасно рассчитываешь, что черная сотня теперь на нас не полезет! Полезет! Ты, Саша, демонстрацию вел умело и разогнал черную сотню замечательно, а все-таки я б на твоем месте так не заносился. Черная сотня, верно, — мертвец! Но, брат, в мертвеце-то трупный яд есть…
— Что же, завтра на заводы полезут? — спросил Пархоменко.
— Зачем же им на завод? Завод их опять отгонит. Нет, они за слабых возьмутся. Быть завтра еврейскому погрому, товарищи.
И точно, на рассвете прибежал заводской мальчишка и сказал, что в чайной «Союза русского народа», лавочники готовятся бить евреев, что охранники и полицейские переодеваются.
Пархоменко вскочил. Высокий, почти упираясь в потолок кухни, он глядел жадными серыми глазами на седого большеголового рабочего, который, держа список в левой руке, проверял, так ли разложил брошюры. Предстояло заседание. Седой рабочий Барев знал многое, и его слушались. А сейчас Пархоменко казалось, что Барев, хотя и одобрил ведение демонстрации, но не одобрил бахвальства, которое он услышал от Пархоменко. Да ведь какое же бахвальство? Великая штука — выгнать из сквера черносотенцев, ударить им сбоку! Вот сейчас предстоит дело. И Пархоменко увидал себя на баррикаде посреди улицы. Охранники, полицейские с винтовками наперевес идут к баррикаде. Присоединяются еще и жандармы. Пархоменко подпускает цепь, командует: «Огонь!» Цепь черносотенцев падает, и всюду кричат…
Он сказал:
— Прошу поручить мне и баррикады, и защиту слабых, и недопущение погрома.
— Баррикады будут, когда прикажет партия, — сказал рабочий Барев. Без укора, а разъясняя, он повторил: — Когда прикажет партия, а не когда нас будут провоцировать охранники! И на погром мы должны ответить не баррикадой, а отбросить их метлой, — дать им знать, что не таков Луганск, не таков его рабочий и не таков город, чтобы принимать на себя позор погромов…
Пархоменко опять не вытерпел:
— А разрешаете ли применять оружие, если охранка идет против беззащитных с ножом?
— Это уж, как ты, Саша, сызмальства понял.
И действительно, Саша Пархоменко, как и большинство детей его возраста и его судьбы, сызмальства видел страдание, отовсюду наступавшее на народ. Родное его село Макаров Яр заселили триста лет назад ссыльными, и как началась несправедливая и жестокая жизнь, так и продолжалась. Село находилось в ложбине. Вокруг, сажен на сто, поднимались холмы. В одном месте они раздвигались, и по легкому увалу можно было выйти в широкую и просторную степь. Но и в степи жизнь была и не широкая, и не просторная.
Степь и все усадьбы по эту сторону Донца принадлежат помещику Ильенко. По ту сторону реки расположился большой и веселый лес. Но лес этот принадлежит казакам, а они даже хворост не разрешают собирать «макаровцам». Жил в Макаровом Яру сказочник — бондарь Еремин. Дети любили его. Пошел бондарь в лес набрать лозы для ободьев, а казаки так его избили там, что он помер через пять дней. Погонишь в степь пасти волов, заберет помещик и наложит штраф. Оттого-то Яков Пархоменко, отец Саши, не любил заниматься хозяйством, а промышлял то горшколепством, то лошадьми. Впрочем, промысел этот был особый. Большая семья не позволяла отцу накопить денег свыше пяти рублей, а за пять рублей какую же купишь лошадь? Однако любую шваль отец ухитрялся откормить, а продать уж легко. Продаст, а выходит, что прибыли никакой нет, — поневоле выручку пропьешь и отправишься бродяжничать, искать выгодного коня за пять рублей. Помогая отцу откармливать кляч, Саша полюбил коней и сразу же, когда стал сам зарабатывать деньги, купил книгу «Уход за лошадью».
Но пока он дошел до этой книги, жить было тяжко. Семья громадная, кому ухаживать за младшими? Саша проучился в школе только два года. К ученью, как и ко всему остальному в мире, он относился добросовестно — даже катехизис пробовал наизусть выучить. И младших своих братьев он воспитывал добросовестно, но, быстро усвоив все несложные деревенские методы воспитания, заскучал и попросился, чтобы его определили на другую работу. Вместе с братьями и матерью он полол просо у помещика за пятнадцать копеек в день с приварком — пшенным супом. Когда подрос, работал погонщиком волов.
Спускаясь по увалу в лощину, он оглядывался на дорогу. Стлалась теплая пыль. Шагали вразвалку волы. Дорога вела в Луганск. Там дед его работал водовозом, продавая каждое ведро по копейке. Саша представлял себе громадную, не такую, какую приводит отец, лошадь и сверкающую под солнцем бочку, из которой дед в кумачовой рубахе серебристым ведром черпает необычайно чистую воду. Вычерпает, бросит на дно бочки блестящие копейки и едет по Луганску, закручивая усы.
— Пусти в Луганск, батя, — сказал Саша отцу. — Хочу водовозом быть. Накоплю десять рублей, настоящую лошадь купишь.
Отцу понравилась заботливость сына.
— Двенадцать бы тебе рублей накопить, — сказал мечтательно Яков, давая сыну на дорогу краюху и адрес деда. — За двенадцать рублей такого бы конягу выбрали…
Дед встретил внука сурово. Саше понравилось, что к промыслу своему дед относился с большим достоинством. Дед отказал внуку, подозревая, что он тоскует по шальной городской жизни, а не по развозу воды, и определил его в колбасное заведение за три рубля в месяц на хозяйских харчах.
— Колбаса — не вода, ее небрежностью не испортишь, — сказал дед.
Саша Пархоменко ходил по улицам с корзинкой, выкрикивая:
— Колбасы, хорошие колбасы!
А когда его встречал дед, то старик останавливал гнедую свою кобылу, клал мокрые вожжи на колени, покупал на пятак колбасы и, громко чавкая, говорил:
— Добросовестное колбасное заведение. Сала в меру.
Саша узнал, что городу много лет. Основали его запорожцы-казаки, раскинув по берегу Лугани низкие хижины и толстые пушки. Позже нашли тут залежи железняка и каменного угля, пригнали с Урала рабочих, а чиновники открыли пушечный завод. Купцы гнали на луганские ярмарки продавать скот. Из Центральной России шли на Дон косари, тощие, в лаптях. А казаки приезжают одетые в большие белые рубахи, из-под которых выливаются широкие синие шаровары с красными лентами по бокам. Пьяные и загорелые их головы покрыты синими картузами, и когда пойдешь рыбачить, то издали видишь их деревянные дома, крытые тесом, и в каждом доме, говорят, по три теплых комнаты, а на стенах портрет Ермака с широкой серебряной саблей.
В городе на заводах топят сало и делают кожи. Саша стоит у ворот завода. Везут большие бочки с салом и рыжие тюки кожи. Особенно замечательно пахнет кожа. Какие, наверное, можно сделать из нее крепкие сапоги и как далеко уйти! Или из патронного завода вывозят длинные узкие ящики. У них особый, тяжелый и таинственный запах. Это патроны. Увидав мальчонку с веселыми и пытливыми глазами, возчик, не останавливая коней, сгибает громадный палец, и мальчонка подбегает к нему.
— На гривенник, — хрипло говорит возчик. Он берет кусок колбасы и бежит в «питейный», чтобы купить «жулика».
Мальчонка бежит за ним и спрашивает:
— Дяденька, кого это бить, столько патронов-то?
— Кого прикажут, — отвечает возчик. — Попадешь в солдаты, научишься.
Он выпьет «жулика» и крякнет на всю улицу так, что куры взметнут крыльями.
С завода Гартмана на вокзал везут какие-то машины и большие инструменты. Там работают, говорят, чуть ли не семь тысяч человек. Завод принадлежит бельгийцам, и однажды Саша видел, как в ворота въезжали два коня, таща кожаное «ландо», в котором сидели бельгийские черноволосые инженеры с толстыми коричневыми папиросами во рту, за за ландо ехала «карета» с архиереем и шли певчие. Возле, в канаве, лежал пьяный босяк, и бельгийский черный инженер посмотрел на него. Босяк закричал:
— Любуйся, заграничная рожа! Погоди, и ты сопьешься!
В тридцати верстах от города есть Успенские каменноугольные копи. Они тоже, говорят, принадлежат бельгийцам. И всем жутко думать о той подлости, хитрости и бесчеловечности, из-за которой люди с толстыми папиросами в зубах, не зная языка чужой страны и даже плохо разбираясь в ее пространствах, приобрели копи, дома, поставили паровую мельницу и две громадные печи, выплавляющие чугун. И чтобы не думать об этом, люди говорят, что бельгийские инженеры нашли клад и зеленую бутыль особого «изворотливого» зелья, — отсюда и пошло.
Однажды на улице встретился дед. Он спросил было колбасы, но, взглянув в лицо Саши, сказал:
— Вот тебе на! Неужели надоела колбаса? Серьезного дела хочется? Ну, иди в помощники.
Саша был худ, но силен и здоров. Зимой со степи дул такой ветер, что не успеешь влезть на бочку, как уйдет все тепло, сбереженное за ночь, рваный полушубок немедленно обледенеет, ведро рядом звенит, как бубен. И, однако, он, напевая, тащит воду по скользким ступеням и, наполнив громадную бочку, откроет дверь в кухню и спросит смеясь:
— Еще куда добавить? Наша вода слаще меду!
Кухарки любовались его розовым и смелым лицом и говорили в один голос: «Быть тебе, Сашка, конокрадом».
Мальчик всегда возвращался раньше времени, и дед тщательно доискивался, не пропустил ли помощник заказчика. А все дело было в том, что мальчик составил точное расписание, приноровился к дороге, к лошади, и дед говорил в изумлении:
— Не иначе, Сашка, как содержать тебе извоз!
У госпожи Ярославовой разглядели сноровку водовозова помощника и предложили ему поступить в дворники. Саше выдали тулуп, громадные сапоги, колотушку, двух собак и обещали на водку в двунадесятые праздники. Саша колол дрова, присматривал за коровами, а ночью учил собак взлезать на забор и лаять оттуда. Однажды весной он стоял у ворот. Из канавы на тротуар лезла трава. Ему подумалось, что двор вычищен, дров наколото чуть ли не на два года, а хозяева, неизвестно почему, злые, жадные, кормят прислугу плохо, хотя в погребах гниют бочки с продуктами. Мимо проходил инженер Леберен с Каменоватского рудника.
— Сколько тебе лет, дворник? — спросил инженер.
— Четырнадцать.
— По росту тебе двадцать. Значит, пора понять, что у дворника никакой перспективы нет. В лучшем случае превратишься в швейцара. А я только что лакея рассчитал: пьяница и вор. Ступай ко мне — еда отличная и десять рублей жалованья. Будешь называться Серж.
Еда была, точно, отличная, да и лакейская наука не сложна: подавай инженеру пищу, чисти одежду, ходи за папиросами. Всю науку узнал в три дня. Но, чем короче наука, тем служить горше. В сущности здесь при отличнейшей еде было самое несправедливое и жестокое место. Инженер только что женился, и Саша сам видел, как плакал он перед женой от любви и радости, так что Саше самому захотелось любить так же. Но стоило через несколько дней жене уехать к родным, как инженер пригласил каких-то гнусавых девок, и все молодые люди, с виду такие честные, опрятные, совершенно отвратительно напились, плясали, хвастались, кто и сколько взял взяток, как смогли угодить бельгийцам и как ухитрились обмануть рабочих, и чем подлее, жесточе и несправедливей были их поступки, тем громче они хвастались. Но в особенности поразил Сашу один инженер, в золотых очках, с длинными кудрявыми волосами. Он только что отхлестал по щекам девку. Она лежала на полу уже сонная и пьяная. Инженер спросил:
— Лакей! Как фамилия?
— Пархоменко, — хмуро ответил Саша.
— А тебе известно, что здесь, в Луганске, родился великий лексикограф Даль и что он собрал тридцать семь тысяч поговорок и пословиц? Известно тебе такое словесное сокровище?
И вдруг он выпустил такие ругательства, что Пархоменко насупился, засопел и потребовал паспорт у хозяина.
Саша пришел к старшему своему брату Ивану Яковлевичу, который работал на заводе Гартмана, и сказал, что желает учиться какому-нибудь дельному ремеслу. Он желает жить в порядке. Брат сказал, что посоветуется с приятелями. Рабочие посоветовались, пригласили мастера, угостили его, — и Саша Пархоменко встал учеником у шлифовального станка.
Синевато-черная мгла искрилась, дымилась над заводом. Саша с трепетом шел мимо пыльных зданий, гор угля, рельсов, по которым скользили крошечные паровозики… Тесно, жарко, черно. Но Саше нравятся блестящие валы, рельсы, которых никакие дожди и снега не могут покрыть ржавчиной, разнообразный звон металла и вообще вся повадка и механизм огромного завода. Он с трепетом и страстью изучал силу и ум станка, и очень быстро его перевели на более сложный фрезерный станок. Раз он увидал, как иностранец-инженер, белокурый и жестокий, которого рабочие давно собирались побить, показывал трем барышням завод. Барышни шли, испуганно ступая блестящими ботиночками и приподнимая тремя пальцами юбки, и что-то в их взгляде показалось Саше знакомым. Он вспомнил — и рассмеялся: так и он недавно с недоумением глядел на эту серо-синюю диковину — завод.
Но человеческая жизнь была здесь, в этих стенах, среди ловких машин, построенных очень учеными и умными людьми, еще более жестокой и несправедливой. Работали по одиннадцати часов в день, да и ходить на работу надо было чуть ли не за пять верст. Квартиры дороги, пища плохая, завод окружен кабаками, будто, кроме кабаков, рабочие ничего не должны видеть. Если кто-нибудь на заводе пытался говорить вслух правду, его сразу же рассчитывали, а тому, кто лгал, притворялся или уважал попов, а того больше — полицию, платили лучше и быстро делали его мастером.
Как только Саша Пархоменко понял эту несправедливость, он обратился к брату. Иван послушал его и сказал:
— Есть у нас, Саша, собрания.
— Где? Где?
— Ход со степи, — уклончиво ответил брат.
Через несколько дней он повел Сашу на массовку в Орловскую балку. Они долго шли в темноте, мимо караульных, встававших из кустов. В балке горел костер, сидели рабочие.
Андрей, агитатор, приехавший из Петербурга, объяснял программу большевиков. Огонь справедливых мыслей ошеломляюще ударил в сердце Пархоменко. Саша перевел взор на костер, да так и не сводил до конца массовки. Его охватило целиком то изумительное и вдохновенное чувство, которое тогда бурно разливалось по стране и которое стало самым возвышенным и плодотворным из всех чувств, когда-либо охватывавших мир.
Со степи в балку дует ветер, неся запах полыни. Костер потухает. Массовка окончилась. Рабочие разошлись. Осталось несколько человек. Брат Иван достает из углей картошку и сыплет на дно фуражки соль. Тихо. Луна уходит, и тени лежат аспидно-черные.
Крановщик Ворошилов лежит на спине, закинув за голову руки, и смотрит в небо, где голубовато блестят звезды. Скоро утро. На каблуке у Ворошилова поблескивает сырой неотставший кусок глины.
Горят внутри, как угли, те же думы, что у рабочих Лондона, Сиднея, Парижа, Коломбо, то желание свободы и власти, что и у рабочих всего мира. И мысли эти столь величественны, что Пархоменко почти жутко переспрашивать:
— Ребята, а ведь это будет?
— А чего не быть? Заводы выстроили мы, шахты выкопали мы. Ну, обманом они их захватили. А обман — нитка, не проволока, порвем, — говорит крановщик.
— Жизнь отдам, чтоб было. Всю! — Пархоменко стучит кулаком по колену, и ему слегка обидно, что ребята в такое время чистят картошку и посыпают ее крупной солью. — А в партию я могу надеяться, ребята?
— Партию выстроили тоже мы, рабочие. Чего ж не надеяться на партию рабочему? — говорит крановщик Ворошилов и подбрасывает сучьев в костер. — Походишь, походишь, наткнешься и на партийных.
— Партийные-то, вон, из Питера приезжают. В Питер мне ехать, что ли, чтоб наткнуться?
— Из Питера приезжают потому, что луганских опасно выпускать, провокаторы стоят не только на углах, они пробираются и поближе к нам. Выпусти, а завтра тебя и поймают. Я подозреваю, что питерские ездят к нам, а луганские — в Питер.
— Значит, и в Луганске есть партийные?
— Твердо не скажу, но подозрение есть, — ответил, ухмыльнувшись, крановщик и опять лег на спину. Сучья разгорелись и освещали его уже всего. Лежал он недолго: приподнявшись на локте, он пристально взглянул на Пархоменко. — У тебя есть революционный жар, Саша. Это хорошо! А партийные в Луганске… по-моему, ведь это партийные получали сочинения Ленина и раздавали рабочим, ты как думаешь?
— Партийные! Я это давно знаю. А вот я?.. Я-то буду в партии, Климент?
— Будешь, думаю. Эх, хорошая ночка, товарищи! Жаль и домой уходить. А светает… пора, как раз к гудку успеем.
Вскоре Климент Ворошилов поручил Александру раздавать прокламации. Казалось бы, чего трудного раздать прокламации на крупном машиностроительном заводе, где много квалифицированных рабочих, привыкших к стойкой борьбе? А трудно потому, что девятнадцатый год тебе, и редко кто пожелает разговаривать с мальчишкой; трудно и потому, что надо не сротозейничать и не напороться на провокаторов, которые надевают самые революционные личины. И, однако, с Пархоменко разговаривали, брали у него прокламации, читали, и ни одна прокламация не попала к провокатору. Через три месяца он вступил в партию. Он получил партийную кличку «Лавруша».
— Теперь действуй, Лавруша, — сказал ему Ворошилов.
Вот почему, когда девятнадцатилетний Александр Пархоменко сказал, просясь на баррикады, что он понял сызмальства зов партии и рабочих, то это не было бахвальством, а было подведением итогов борьбы против страданий и не столько своих, которые он переносил с легкостью как необычайно волевой, здоровый, выносливый парень, сколько страданий народа. И вот почему после удачного разгрома черносотенцев возле Успенского сквера революционеры Луганска поручили Александру Пархоменко обезопасить 23 октября 1905 года еврейское население города от погрома черносотенцев, причем седой рабочий Барев сказал:
— Сделаешь это, Пархоменко, так, чтобы «черной сотне» была крепкая память от нас!
Возле ворот конспиративной квартиры Пархоменко уже ждали четверо рабочих. Они тревожно и восторженно глядели на его возмужавшее за одну ночь и, казалось, застывшее в решительности лицо. И тогда сразу, как-то по-особенному, он подумал об этой ночи, наполненной спорами о тактике, легендами о бодрости и смелости, мечтами о восстании рабочих, чтением статей Ленина. И на лицах рабочих он увидел тот же новый и освещающий душу пламень, который охватил его тогда в балке, на массовке.
Улицы были безмолвны и тревожны. Ветер нес низко над городом тонкие резные облака. Рабочие на ходу торопливо говорили: действительно, из Харькова «на подкрепление веры» приехали опытнейшие охранники и пойдут впереди погромщиков вместе с торговцем Чамуковым и переодетым приставом полицейской части, что находится возле гартмановского завода.
— Это тот, с черненькими усиками? Подстриженными? Аварев?
— Аварев? Он самый, — ответил веселый рабочий, разглядывая Пархоменко своими широко открытыми голубыми глазами.
Пархоменко давно и свирепо ненавидел пристава Аварева, как ненавидело его большинство рабочих завода. Аварев избивал рабочих, особенно пьяных, которые попадали в часть, был ближайшим другом Чамукова и все хвастался, что вырежет «гартмановскую головку».
— К ранней пошли. Богу, мол, помолимся, а там и резать начнем. Все пошли — и Аварев, и Чамуков, и охранники.
— Пускай помолятся, — мрачно и тихо сказал Пархоменко. — Может быть, им и не придется больше молиться.
И он роздал рабочим револьверы и патроны.
Они взлезли на крышу дома, рядом с синагогой. Ночью, должно быть, пал ранний иней; швы между железными листами крыши обледенели, и когда рабочие хватались за них, сыпалась белая и звонкая крупа. Легли возле трубы.
В переулках уже звенели стекла и слышалось «Боже, царя храни». Затем с воплем выбежали на улицу женщины. Они тащили толстые одеяла и пухлые свертки. Из свертков сыпалось белье. Женщины бежали к синагоге. Еврей в сюртуке и странной высокой шляпе выскочил из дома. Показался низенький бородатый человек с белым ящиком. Это был часовщик Трабенович. Пархоменко знал его хорошо. Не раз относил к нему чинить часы.
Часовщик очень уважал свое дело и, видя, что заказчик интересуется ремеслами, так складно и любовно объяснял часовой механизм, что Пархоменко казалось — он и сам теперь способен сделать любые часы. Теперь этот Часовщик с необычайно бледным лицом, прижимая к плечу шкатулку, раскачиваясь и крича, бежал по улице, причем бежал он не прямо, а как-то петляя.
За часовщиком, улюлюкая и свистя, уверенно и нагло шла толпа черносотенцев. Кое-кто в толпе пел. В середине толпы колыхался портрет императора в золоченой раме и с бородой коньячного цвета. Портрет несли два рослых усатых и сутулых человека с такой походкой, глядя на которую сразу можно было назвать их разбойниками и палачами. Справа от портрета императора шел пристав Аварев, а слева — торговец Чамуков.
— Э-э-э-й!.. — выла толпа.
Часовщику до дверей синагоги оставалось шагов двадцать. Чамуков вложил в рот полицейский свисток.
— Стой, жид! — крикнул он, окончив свистеть и вытирая мокрый свисток о полу поддевки.
Еврей остановился. Все так же высоко держа шкатулку, он медленно стал поворачиваться к толпе. Губы его что-то бормотали, но что именно, разобрать было нельзя. Едва только повернулся он к толпе в профиль, как произошло такое неожиданно жестокое и несправедливое, что у рабочих, лежавших на крыше, как бы прервалось сознание. Охранник, несший портрет, сунув руку в карман, дернул ее кверху и выстрелил. Часовщик выронил шкатулку, схватился за живот и упал вперед, лицом к толпе.
Толпа захохотала. Задние ряды начали швырять камни в окна домов. Передние запели гимн, и тем же наглым шагом толпа пошла к синагоге.
— Что делается, что делается?! — весь дрожа, сказал Пархоменко. — Не могу я такого издевательства терпеть! За что человека убили?.. Так вот: я наказываю пристава, а вы того, что слева шагает: он еще в ту демонстрацию, возле Успенской церкви, орал на нас… Пли, товарищи!..
Упал портрет императора. Свалился пристав. Хромая, вопя и оставляя за собой кровавый след, лез в толпу торговец Чамуков.
— Бегут?!
— Бегут, товарищ Пархоменко!
— Кажется, и второго залпа не потребуется? Что-то мне легко живется, товарищи! Неужели так всегда будет? — сказал, вытирая бледное, взволнованное лицо, Пархоменко.
Действительно, второго залпа не потребовалось. На повороте улицы черносотенцы несколько задержались и даже стреляли по группе Пархоменко, но выстрелы эти, казалось, были сделаны для того, чтобы перевести дыхание и спрятать затем подальше револьверы.
С того дня торговцы и их подручные уже не решались выходить на улицу, а того более — мечтать о погромах. Правда, для успокоения монархически настроенных дамских сердец, встревоженных тем, что погром не удался, из Москвы привезли в продажу новый сорт шелка — «чайные розовые лепестки». Жене покойного пристава Аварева поднесли в дар алмазные серьги дивной грани, Чамукову, совсем охромевшему, — икону с толстой серебряной ризой. Но как ни молился усердно Чамуков, какие пышные и громогласные молебны ни служили остальные черносотенцы, рабочие побеждали и побеждали!
А для того чтобы в октябре прекратить погром, для того чтобы вооружиться, для того чтобы поднять и вести вооруженное восстание, для того чтобы рабочие могли в декабре 1905 года, когда арестовали руководителя луганских большевиков Климента Ворошилова, пойти осадить тюрьму и заставить полицейских, жандармов и вообще всю тюремную стражу освободить арестованного, — для всего этого необходима была огромная и неустанная работа Луганского комитета большевиков и передовых рабочих, все более и более вливающихся в партию. Луганская организация была самой сильной во всем Донбассе и подлинно ленинской.
О том, как росла луганская организация и как руководила она рабочими, свидетельствует хотя бы, например, следующий рассказ о февральской забастовке 1905 года на заводе Гартмана.
Сам молодой, Александр учит молодых ребят, как останавливать моторы в цеху, — есть намеки, что некоторые старики не захотят остановить станки. В цеху шесть пролетов, и в каждом пролете мотор. Отдельных моторов у каждого станка тогда не было, а шли к станкам трансмиссии от мощного двигателя.
Завод отдыхает. Моторы выключены. Рабочие идут обедать. Пархоменко в дверях цеха останавливает группа рабочих. Здесь весь забастовочный комитет и еще представители цехов — всего человек восемнадцать.
— Пора начинать, — говорит Ворошилов, — ребята, кажись, готовы?
— Ждали много, больше ждать не можем, — говорит сутулый длинноусый рабочий с воспаленными глазами. — Готовей некуда.
Мимо них проходят рабочие на обед. Они уверенно и смело смотрят в лица большевиков, и по этим взглядам можно понять, что рабочие готовы к яростной борьбе. Александр Пархоменко стоит, прислонившись к двери, весь пылая. Он ждет слов Ворошилова, и ему хочется, чтобы забастовка началась с этого цеха. Он будет требовать этого права!
Но требовать не пришлось. Ворошилов говорит Пархоменко:
— Комитет решил начать с вашего цеха. У тебя как, готово?
Пархоменко отвечал внешне спокойно, но внутренне весь трепеща от волнения, что именно у него спрашивает Ворошилов, начнет ли цех забастовку, готов ли цех на лишения и на борьбу…
— Можно начинать. Встанем как один!
Александр верил в своих цеховых «стариков», но для полного успеха дела все же велел молодым ребятам из забастовочного комитета находиться где-нибудь вблизи моторов. «В случае воркотни и колебания стариков отодвинуть в сторону и моторы остановить самим», — так сказал Пархоменко.
Обед окончен.
Рабочие возвращаются к станкам нехотя. Проходит пятнадцать минут, двадцать. Появляется мастер — и тогда медленно гудят станки, ухают молоты, где-то свистнул паровозик.
Александр Пархоменко стоит возле бетонного столба, поставив ногу на чугунную болванку. В руках какая-то деталь. Внутри у него все трепещет, и он больше всего боится, хватит ли голоса, чтобы перекрыть шум моторов. Еще проходит десять минут, пятнадцать. Вдруг Иван вынул стальные часы, поглядел — и поднял руку. И тотчас же Александр громким, гремящим и каким-то небывало убежденным голосом прокричал:
— Броса-ай работу-у-у! Бросай! Забастовка!
Цех мгновенно замолчал. Рабочие отходят от станков. Только трое пожилых не сняли рук, а один даже сделал шаг к мотору. Но возле моторов стоят плечистые и решительные парни, и даже мальчишка Егор Подбельцев кажется плечистым и готовым на все. В цех вбегают заводской пристав Шамальский и инженер Таусон. Пристав хватает за волосы Егора. Раздается на весь цех голос Александра Пархоменко:
— Отпусти, а то гайка в голову полетит!
Рабочие придвигаются к приставу. Кто-то нажал плечом. Егорку оттерли. Он обижен. Александр подзывает его, и вдруг мальчишка исчезает. Через пять минут на электрической несется густой перекатывающийся гудок — это Егорка сообщил электрической, что забастовка началась.
Завод остановился.
Большими группами рабочие идут к тяжелому кирпичному зданию заводоуправления. Здесь, возле дверей, у палевых сосновых ящиков с их хорошим и легким запахом уже собрался забастовочный комитет. Лица озабоченные, хмурые. «Как-то удастся собрание?» — думают они. Из-за двойных рам, покрытых глянцем мороза, слышны голоса. Это кричат в телефон пристав Шамальский и круглощекий инженер Таусон. «Завод, — кричат они, — работающий на военное ведомство, остановился!»
Братья Пархоменко идут медленно. Иван подбирает слова. По всему видно, что ему открывать и вести собрание, а это страшно. Ведь идут все восемь тысяч. Идут уверенные, что сейчас будет найдено и высказано самое главное. «А вдруг пропустишь что-нибудь такое, вдруг растеряешься? — мучительно думают братья. — А вдруг не удержишь и не поведешь? Ведь шутка сказать — сколько тысяч рабочих!»
Молодой крановщик Климент Ворошилов подходит к ним. Идет рядом. Ворошилов понимает мысли братьев, их заботы. Дотрагиваясь до плеча Александра, он обращается к нему ласково, величая его партийной кличкой — «Лавруша»:
— Лавруша! Не волнуйся. Выйдет! Отрежем ломоть, Лавруша. Отнимем и весь каравай у буржуазии! Начнем забастовкой, а кончим полным захватом власти. Так, Лавруша?
— Так, Климент Ефремович, — говорит Александр и от волнения больше ничего не может выговорить.
Опираясь на плечо Александра, крановщик легко вспрыгивает на высокий ящик. Рядом с ним стоит председатель забастовочного комитета Варев, большая голова которого кажется еще больше от высокой барашковой шапки. Варев заметно волнуется. Обычно голос у него крепкий, широкий, а теперь он едва слышно называет фамилию крановщика Ворошилова.
Крановщик Ворошилов не совсем успел смыть мазут с лица и рук. Куртка его блестит на сухом и морозном солнце. Вытирая руки о борта ее, он уверенно осматривает собравшихся и вдруг протягивает руки вперед, как будто держа большой камень, чтобы положить его в основу стройки.
— Товарищи! — восклицает Ворошилов.
Несколько рабочих задержалось. Это складские. Они торопливо приближаются, но, услышав восклицание Ворошилова, бегут к нему, протягивая, как и он, руку и не замечая этого. Ворошилов еще громче, еще убедительней повторяет:
— Товарищи!
Это были прекрасные годы. По-новому в молодых и горячих устах звенело слово «товарищ». Многозначительное, таинственное, оно указывало, советовало, учило. Оно соединяло упорство со смелостью, талант с прилежанием, песню с работой, труд с борьбой. Врагов оно заставляло испуганно вскрикивать и било тогда их, как разрывной пулей. Друзей оно понуждало творить и словом и делом. Среди рабочих ему ответило эхом другое слово — «стачка»; в гигантских толщах ковался народный гнев, нарастал страшный, девятый вал.
Пархоменко по молодости считал особенным и только ему принадлежащим то громадное чувство общности, которое охватило его тогда в балке, на массовке, у костра. А сейчас, возле этого дома цвета светложелтой охры, у сосновых ящиков, морозным солнечным днем Пархоменко понял, что такое же огромное чувство общности испытывают все люди, все рабочие, собравшиеся здесь. И ему приятно было это понять.
Рабочих это чувство охватывает по-разному. Иные, захлестнутые надеждой, как водопадом, стоят, сложив руки на груди и опустив голову. Иные, рисуя себе успех, смотрят в небо, где медленно идут кроткие, нежно-лиловые зимние облака. Иные беспокойно слушают речь, разбирая ее, наслаждаясь и немного пугаясь; на лицах у таких написано: «А не очень ли рано?» Большинство же переглядывается, как бы ручаясь за правильность и смелость высказанных оратором мыслей. Они уже подхвачены трепетным и горячим дыханием опасности и победы… Бесследно уходят капризные, роящиеся, суетливые опасения, внушенные меньшевиками и эсерами. Рябой старик с пепельным лицом, тот, что не хотел выключить мотор, оперся руками об ящик, смотрит в лицо Ворошилову и кричит:
— Верна-а!..
— Та-ак! Верна-а!.. — подхватывают передние.
Позади собравшихся стоят на санях возчики в длинных тулупах. Под их ногами слегка звенят длинные аметистовые, запорошенные снегом, полосы железа. Возчики, тощие рязанские мужики, безобидные и покорные, тоже захвачены речью. В особенности один, длиннобородый, в серых валенках. Он так машет шапкой, что из нее летят клочья шерсти. Он сипло кричит:
— Бастовать всем без передышки! Роняй хозяев, вали!
— Комиссию выбирать, — отвечает ему из передних рядов рябой старик. — Ворошилова-а!..
И Ворошилов начинает перечислять требования рабочих.
— Восьмичасовой рабочий день… открытие столовой, а то черт знает что и где едим… прибавку к заработной плате… баню…
Он оглядывает рабочих, что тесно собрались вокруг него, и добавляет:
— Советы рабочих депутатов.
Дальше уже начинается такой крик, махание тачками, топот, шум, что ничего разобрать невозможно, кроме основного: что большевикам верят, что комиссией должен руководить Ворошилов.
Оратор, свободно опустив руки, стоит неподвижно. Он отдыхает. Видно, что ему очень легко и радостно, и Александр начинает понимать, какого большого напряжения воли и ума стоит та кажущаяся легкость, с которой оратор говорил и как бы клал руками воображаемые камни. Как трудно выбрать настоящие, короткие и емкие слова: не легче, чем поднять и опустить большие десятипудовые плиты.
Называют комиссию. Ворошилов назван первым.
Заканчивается собрание, Ворошилов говорит:
— Собираться нам за мостом. Дальше моста не идти без разрешения комиссии. Мы — за вас. Вы — за нас стойте.
Рябой старик вскидывает руку и кричит:
— Согласны стоять! Клянемся…
И все поднимают руки.
Ночью выбирают совет рабочих депутатов. Председателем его избран Ворошилов. Утром рабочие дошли только до «проходной». Они пропускают комиссию, приветствуют Ворошилова и стоят долго, неподвижно. В конторе завода, на втором этаже, тесно и душно. Съехались все заводские тузы. Директор Крин, визгливый и тощий, говорит почти непрерывно, обращаясь только к Ворошилову. Ворошилов пожимает плечами и указывает на стол:
— Я тут ни при чем, чего вы меня уговариваете, господин директор? Это требования народа.
И точно, на столе перед директором лежит наказ рабочих своей комиссии. Наказ подписали все восемь тысяч.
Переговоры прерываются в двенадцать ночи. Но и ночью отдохнуть невозможно. К председателю идут со всеми нуждами — квартирными, денежными, даже семейными. Утром, в десять часов, опять начинаются переговоры.
На пятый день стачки Ворошилов говорит:
— Надо соглашаться на то, что выторговали. Дальше стачку продолжать опасно, силы еще молодые, как бы не сдали.
Стачка заканчивается победоносно. Удовлетворены все требования бастовавших, только вместо восьмичасового дня рабочие добились девятичасового. Завод переливается шутками, веселыми возгласами — всеми признаками новой пробудившейся силы.
Братья Пархоменко идут с работы тоже веселые и довольные. Александр рассуждает обычной скороговоркой:
— Такую стачку и Ленин одобрил бы. Твердость материала, Иван, меряем. Время и партия выкуют из этого материала социализм.
Перед ними блестящая морозная улица. Она тянется прямо и далеко. Длинный обоз, груженный частями машин, медленно идет по ней. Навстречу обозу едет казак в высоких санях. Он снимает шапку и не торопясь крестится на церковь, из которой несется пение. Братья не видят обоза, казака с его рыжей парой коней, не слышат пения. Они смотрят как бы поверх всего этого, в далекую туманную даль, и видят такое, что колючими и теплыми слезами радости омывает их глаза.
Внезапно они останавливаются и взволнованно смотрят друг на друга. Александр кладет тяжелую и сильную руку на плечо брата.
— А ты понимаешь, что мы наделали? Победу мы сделали, политическую, большую! Я так полагаю, что сразу ее и взглядом не охватишь.
И, помолчав немного, добавил:
— Охватим и закрепим, честное слово.
В июле произошла вторая забастовка рабочих завода Гартмана. И хотя забастовка эта в тот же день была разгромлена полицией и руководители забастовки частью были брошены в тюрьму, а частью скрылись, но это вторичное коллективное выступление рабочих большого завода имело громадные политические последствия не только для Луганска, но и для всего Донбасса. Разгром забастовки, зверства полиции и черносотенцев только способствовали тому, что большевистская организация быстро окрепла и выросла, впитав в себя все лучшие элементы пролетариата. К началу 1906 года луганская организация насчитывала уже больше двух тысяч членов! Весь 1906 год и первые три месяца 1907 года в Луганске и его уезде влияние рабочих организаций было очень сильно. В октябре 1906 года общая забастовка луганских рабочих сорвала суд Харьковской судебной палаты над Ворошиловым — и он был оправдан. А еще раньше, перед Первым мая, группа молодых ребят-большевиков ночью водрузила огромное красное знамя на одной из самых высоких заводских труб. Знамя развевалось над всем городом больше недели, и власти боялись снять это величаво реявшее знамя — живое подтверждение сознавшего свою силу рабочего класса.
Луганская парторганизация через депутатские собрания заводов и через профсоюзы руководила всей жизнью города и в значительной части уезда. Под ее руководством, под влиянием подъема революционной борьбы луганского пролетариата прошло успешное крестьянское восстание и стачка в Макар-Яровской волости.
Александр Пархоменко женился. В жены взял он девушку Тину Шабынскую из родного села Макаров Яр. Он знавал ее с детства, и они вместе учились в школе. Помнится, еще совсем в юности, шли они переулком, среди плетней, и вдруг услышали за плетнем: «…щедрота моя, хотите к моему сердцу?» Они рассмеялись, переглянулись — и смутились. Эта фраза, которую часто услышишь в селах Екатеринославщины, показалась им близкой и милой. И позже они нередко вспоминали эту фразу и, вспомнив, переглядывались и смеялись радостно…
Подходя к домику, где живет брат Александр, старший Иван жмет руку и говорит, уходя:
— Отдыхай. Супруге кланяйся.
Александр стоит у калитки, положив руку на деревянную щеколду, и смотрит вслед спокойно шагающему брату. «Супруге кланяйся»! Александр еле сдерживает улыбку радости. Супруге поклон… И тотчас же он вспоминает косой зимний переулок, забор в снежном воротнике, пуховые деревья, с трудом, видимо, перенесшие ветви через забор. А снег все падает и падает. Эти деревья, что того и гляди надломятся от тяжести снега, приходятся по душе двум молодым людям.
Они идут, держась за руки, и смотрят, как желто-зеленый месяц сквозь хлопья снега и сучья деревьев пробирается в переулок. Где-то щелкнула калитка, и густой баритон запел: «Шумел, горел пожар московский». Ему ответил хороший женский смех.
Из-под пуховой шали блестели молодые и смелые глаза Харитины. Ресницы поспешно сметали падавший снег, и хотелось глядеть в глаза и раньше снега, и раньше лунного света, и вообще раньше всех…
Александр спросил:
— Харитина, щедрота моя, хотите к моему сердцу?
Она ответила просто:
— А к чьему сердцу мне хотеть? Ваша жизнь твердая, Александр Яковлевич.
— О себе не буду хвастать, — сказал Александр. — Жизнь у всех хлопотливая. А вот говорят, что я хлопотливей других?
Харитина улыбается:
— А и пусть говорят! В школе-то ты, Саша, еще хлопотливей был. — И она хохочет.
Когда учились вместе, случалось даже, что Саша в школьных ссорах поколачивал Тину Шабынскую. Сейчас он должен рассказать ей, что вступил в партию. Поймет ли его эта простая деревенская девушка?! А почему не понять? Разве, когда они женились, не обещали они друг другу жить так вместе, чтоб не только им, но всем людям отвоевать хорошую и счастливую жизнь? Партия большевиков — это и есть борьба за счастье народа, за хорошую и прекрасную жизнь! Как же не понять?.. И все же руки и голос его слегка дрожат, когда он говорит ей:
— Теперь, Тина, хочу о другом… о других хлопотах.
И вдруг она:
— Слышали мы и о другом!
— Слышали?
— Слышали, Саша.
— О чем же другом слышали?..
Она отвечает уклончиво и тихим голосом, давая этим понять, что выведать это было ей трудно, что она еще сама сомневается в правдивости своих догадок, но уже гордится ими.
— Слышала, будто бы вы даже революционер, Александр Яковлевич.
— А много о том говорят?
— Да будут еще больше, — уже с полной гордостью говорит она, и гордость эта так согрела его сердце, будто сразу растаял кругом весь этот грузный снег.
Он сказал:
— А не страшно от таких разговоров? Выйдешь замуж, а муж-то вон какой, политический. Еще на каторгу уведет…
— Чего ж страшного, раз вы взялись, Александр Яковлевич? Страшно неправое дело.
Свадьбу справили в Макаровом Яру. Гуляли три дня. Когда замолкали песни, Александр рассказывал деревенским парням о заводе, о забастовке, о перепуганных луганских тузах, о том, как во время переговоров заводчик Лобанов выпил от волнения четыре графина водки и вспотел так, что стал мокрым весь его сюртук, а с бровей просто падала роса. Парни хохотали и говорили, что хорошо бы такую росу выжать и у здешнего помещика Ильенко. Ах, какая гадюка, какой злодей, какой обманщик! А ведь предводитель дворянства. Значит, и все дворянство такое же?
— А вы спросите у соседних мужиков, все ли дворянство такое, — говорит Пархоменко.
— Чего и спрашивать? — Парни мотают головой и требуют от гармониста песню пояростней.
Гости расходятся поздно. Проводив их, Александр начинает быстро ходить по скрипящим половицам. Он поет во все горло: «Вставай, проклятьем заклейменный!»
— Чего кричишь? — спрашивает Харитина Григорьевна. — Хочешь, чтобы тебя арестовали?
— А ты знаешь, Тина, чую, не будет царя.
— Как же так царя не будет? — не понимая и восхищаясь одновременно, спрашивает жена. — А кто же будет править царством?
— Много таких. Вот и я буду править!
Ей немного страшно, но она вспоминает, что обещала не страшиться, — и страх исчезает. Она с восхищением смотрит в эти горящие ненавистью и жаждой борьбы глаза, и сердце ее трепещет. Но чтобы не подать виду и сохранить достоинство, она наивно говорит, не замечая своей наивности:
— Уездом ты править можешь, а для всего царства еще малограмотен.
— Подучимся, подправимся. Люди да жизнь обстругают.
— Жизнь жизнью, а и книги надо изучать.
И когда она вернулась в город, она выписала ему «Ниву» на 1906 год со всеми приложениями. Александр, нежно улыбаясь ее наивности, сказал:
— «Ниву»-то читать не удастся: много расходу будет на перемену адресов.
И точно, директор Крин однажды утром поздоровался с братьями Пархоменко за руку.
— Значит, дело плохо, — сказал Иван. — Не дадут, пожалуй, и «срока ученья» окончить.
Он говорил о военном обучении, которое члены партии и рабочие «боевики», готовящиеся к вооруженному восстанию, проходили в пустынных полях за Гусиновским кладбищем. Здесь им преподавали теорию и практику военного дела: они маршировали, ложились в цепь, стреляли; во время работы, если удавалось оттянуть мастера в сторону, братья Пархоменко «точили» коробочки для бомб, а в воскресенье ездили на шахты за динамитом; глицерин же добывался из аптек через фармацевтов. По заводам шел сбор денег для закупки оружия. Передавали, что братья Пархоменко собрали денег чуть ли не на целую пушку.
В начале апреля братьев рассчитали. Рабочие хотели протестовать забастовкой, но кто-то стороной узнал, что на младшего есть донос, будто он убил пристава Аварева, да будто и старший принимал участие в этом убийстве. Партийцы и посоветовали младшему уехать пока в родную деревню, а старшему поступить на другой завод.
Так и сделали. Младший с женой уехал в Макаров Яр работать у тестя на пашне, а старший, взяв справку с завода Гартмана, отправился по заводам. Рабочий он был превосходный, брали его охотно, но как дело доходило до регистрации, как только получали от него гартмановскую справку, ему отказывали под тем или иным предлогом. Однажды в конторе «сосед по расчету», видимо более опытный, взял у него справку, посмотрел и сказал:
— Никуда тебе, товарищ, не поступить.
— Почему?
— Справка дана красными чернилами, а это промежду заводчиков такой знак — «красных» на работу не принимать. Придется тебе, значит, прическу менять.
Пришлось Ивану Пархоменко выправить паспорт на женину фамилию и стать Иваном Критским.
Так как в Луганске монархически настроенным людям жить было небезопасно, то Чамуков предложил своему сыну и его гостям отправиться отдыхать в более спокойное место: в село Макаров Яр, к помещику и предводителю дворянства Славяно-Сербского уезда, на территории которого находился Луганск. Молодым людям не хотелось ехать: во-первых, назовут трусами, а во-вторых, жалко расставаться с теми, кто мог назвать их трусами: с луганскими барышнями. Но, подумав, а главное получив хорошее денежное вспомоществование от Чамукова, молодые люди согласились и поехали в Макаров Яр к Василию Львовичу Ильенко, с сыном которого Геннадием они шли вместе разгонять демонстрацию рабочих возле Успенского сквера.
Привезли они с собой и вина, и конфет, и пряников, чтобы угощать деревенских девушек. Но в первые же минуты приезда стало ясно, что настроение в Макаровом Яру еще более напряженное, чем, быть может, в городе. Поговаривали, что к мужикам в село скоро приедут какие-то знаменитые агитаторы из Луганска; парни и девицы смотрели на приехавших хмуро; вино, конфеты и пряники пришлось употреблять самим. Все это нагоняло скуку, и со скуки они много говорили о политике.
— Все это хорошо: эти ваши рассуждения о республиканском и абсолютическом строе, о России и Америке, — говорил Штрауб, который, как ему казалось, чувствовал себя взволнованным больше всех, — но почему вы все эти рассуждения сводите к разговорам: какая баба смачнее других и выйдет ли с нею или не выйдет?
— Ого! Штрауб отказывается от девушек. Не к добру, — с хохотом сказал кадет Быков, несмотря на юные годы свои, весьма опытный в обращении с девицами. — К чему же нам сводить разговоры? Любовь — оплот и смысл жизни.
— Да, тогда, когда жизнь устроена!
— Ну, милый, в России она нескоро устроится, — проговорил Николай Чамуков. — Нам, выходит, и за барышнями нельзя ухаживать? Да и ты сам поглядываешь на его сестру, — добавил он, мигая в сторону Геннадия Ильенко. Штрауб слегка ухаживал за Ниной, сестрой Геннадия, которая обладала цветущим лицом, длиннейшей белокурой косой и приличным приданым. Над Николаем она смеялась, и тот не мог этого простить ни Штраубу, ни ей.
— Если я за кем и ухаживаю, то с серьезными намерениями! И вообще лучше относиться к миру и к жизни серьезно. Хотя я и происхожу из немецкой семьи, но родился я в России и считаю себя русским. И меня, как человека, заинтересованного в процветании России, волнует: сможет ли русское дворянство и купечество провинций этой обширной империи защитить от революции свои поместья, магазины и заводы? Здесь мы, молодежь, представители и дворянства и купечества, находимся в гостях у помещика; так вот я смотрю на вас и спрашиваю: сможете вы защитить своего хозяина или вас опять, как в Луганске, будут топтать сапогами, а вы встанете, утретесь, да и скажете: «Божья роса»?
Собой Эрнст был высок, силен, с волосами такой тяжелой черноты, что череп его казался отлитым из чугуна. И странно было видеть рядом с этим чугуном длинные розовые уши, которые макар-яровские девицы тотчас же назвали «поросячьими». Эрнст любил говорить, но и любил действовать; окружающие, видя и ценя эту способность к действию, часто подчинялись ему. В Луганске, вскоре после случая возле Успенского сквера, он, разговорившись с начальником луганской охранки, который пришел как-то вечером к Чамукову, предложил свои услуги. Эти услуги по искоренению революции были приняты. Естественно, что, почувствовав за своими плечами такую солидную организацию, как царское правительство, — охранка разве не часть царского правительства? — Штрауб чувствовал себя и бодрее, и уверенней, а главное он имел теперь право требовать у тех, кто соглашался с ним, не только слов, но и действий.
На лице Геннадия Ильенко выразилось неудовольствие. Слова о «божьей росе» показались ему обидными, но многозначительный тон Штрауба смущал его. «Черт его знает, что он за тип!» — подумал Геннадий и пригласил всех купаться. Сейчас «дивчины» идут тоже купаться, и можно будет подплыть к ним среди кустарников. Молодые люди согласились. Взяли две бутылки вина, ветчины и хлеба. Когда они шли к реке, Геннадий поравнялся со Штраубом и сказал:
— Порядка у нас, верно, нет. Это еще Алексей Толстой сказал.
— Кто?
— Поэт, граф Алексей Толстой.
— Вот видите! Какой же это порядок! У вас графы — поэты. Граф должен заниматься хозяйством, своими мужиками, а не поэзией. Начинают писать стихи, а мужики тем временем усадьбы у них жгут.
— В кнуты? — с хохотом сказал Быков. — А в кнуты их?
— В трехлинейные винтовки, — сказал Штрауб и посмотрел на кадета так серьезно, что у того похолодело под ложечкой. — Всем нам нужно написать начальству и попросить оружия. А то что же это? Во всей усадьбе одно дробовое ружье! Винтовки нам нужны, винтовки! Такое время, что без винтовки в руках — конец.
— Конец? — сказал кадет и добавил с хохотом: — Ну? Живу я здесь без винтовки и без кадетского корпуса, и вижу, что до конца мне все-таки далеко. Ха-ха!
Девушки на купанье не пришли. Друзья выпили вино, пустили закупоренные пустые бутылки по теченью и начали бросать в них камнями. Бутылки уплыли. Друзья полежали на траве, рассказали два-три неприличных анекдота, искупались, опять полежали, a затем, взглянув на солнце, подумали, что пора, пожалуй, и кушать.
Они шли через село. Низенькие хаты, крытые прелой соломой, запах навоза, теснота, грязь. Сильные, сытые, во всю свою жизнь ни разу не испытавшие голода, молодые баричи чувствовали себя, особенно после купанья и выпитого вина, хорошо и весело. Они не замечали ни вонючих хат, ни тесноты, ни грязи, ни даже озлобленных взглядов крестьян.
На площади, возле церкви, совсем уже неподалеку от усадьбы, несколько парней и девушек о чем-то оживленно говорили. Подталкиваемые вином, молодые люди направились к ним. Посредине группы стоял высокий, на голову выше всех, парень в черной рубахе с широким кожаным поясом. Увидав барчат, девушки отошли в ограду церкви, а парни встали так, что прикрывали собой высокого в кожаном ремне.
— Пархоменко! — сказал, побледнев, Штрауб.
— Кто?
— Агитатор… демонстрация… помнишь, вел?.. — бросил Геннадию студент, подходя вплотную к парням. — Надо его за шиворот…
Парни взяли друг друга под руки.
— Пропустите! — сказал Штрауб повелительно.
Пархоменко, улыбаясь через головы парней, сказал:
— Да ведь вам, господин студент, до моего шиворота не достать! А если и достанете, не дамся.
— Зачем сюда из Луганска? Кто послал? Зачем?
— А ну, раздвинься! — сказал парням Пархоменко.
Парни отошли. Пархоменко стоял неподвижно, заложив пальцы сильных и крепких рук за пояс. Лицо у него было спокойное, и, должно быть, он думал о чем-то важном, и то, что он, стоя перед Штраубом, думает о своем, важном, страшно раздражало.
— Я — на свои родные места, а вот вы, господин студент, здесь в гостях. А гостю не полагается кричать на хозяина, — помолчав, сказал Пархоменко. — Фамилию вашу слышал: Штрауб! Из немцев, должно быть? Немцы — народ ученый, образованный, да и сами вы — студент… второй раз вам говорю: отойдите!
— Пугать?! — подскочил кадет Быков.
Пархоменко посмотрел в глаза кадету, ухмыльнулся:
— Чего мне вас пугать? Сами в свое время испугаетесь. — И, повернувшись к Штраубу, продолжал: — Но если вы, господин Штрауб, с черной сотней да с охранкой будете путаться, тогда, чур, не сердиться…
— А что? Чем вы мне угрожаете? Чем? — вскричал Штрауб.
Пархоменко приподнял широкую черную фуражку и сказал:
— Прощайте, господин студент. Я вижу, вы себе дорогу выбрали? Ну, вам по ней, а нам — лес.
— Коней пасти? — некстати и неумело насмешливо спросил Геннадий. Ему хотелось рассеять раздражение, вызванное разговором, полным странных и дерзких намеков.
Пархоменко ответил с усмешкой:
— Это вам себя надо упасти. А мы упасенные.
— Но спасенные ли? — сказал Штрауб.
Парни пошли, положив друг другу на талию руки. Они шли молча, пыля сапогами и слегка раскачиваясь. Следом за ними двинулись и девушки. И как только двинулись, так и запели. Пели они хорошую, протяжную украинскую песню о чумаках, о воле, о степи, о запорожцах. Пархоменко шел посредине, закинув назад голову, подтягивая басом.
— Без оружия невозможно жить, — сказал Штрауб. — Разве бы он так со мной разговаривал? — И, обратившись к кадету Быкову, он сказал: — А вас я попрошу…
— …секундантом? — захохотал Быков.
— Не секундантом, а инструктором быть! Обучать нас всех. Ручаюсь, буду прилежным учеником.
— Достаньте оружие, обучу, — ответил Быков зевая. — А этот Пархоменко, должно быть, сильный парень. Вы бы его могли побороть, Штрауб, в русской борьбе?
Эрнст промолчал.
В субботу к Ильенко приехали в гости степные помещики, усадьбы которых были маловодны и жарки. Приезжали обычно накануне праздников, чтобы погулять по обширному, спускающемуся к реке саду Ильенко, покупаться в Донце, отдохнуть возле влаги, провести праздник в обществе. Приехал и Гусаров со своей обширной семьей в трех тарантасах и с палаткой, которую обычно он разбивал в саду; Подстаканников, известный сутяга и барышник; Дорошенко, три дочери которого были все за уланскими офицерами из одного полка, о чем он и рассказывал непрерывно; нотариус Афанасий Афанасьевич Стриж-Загорный; Воробьев, самый богатый и скупой, который сам постоянно ездил по гостям, но к себе не приглашал никого; два друга, соседи и картежники, оба со странными фамилиями — Куница и Пробка; приехал и земский начальник Филатов, муж старшей дочери Ильенко. Тарантасы, ландо, брички въезжали непрерывно в каменную ограду, огибали клумбы и подкатывали к веранде. Кучер делал свирепое лицо, гости и хозяева — радостное. Раздавались восклицания, поцелуи, где-то непрерывно лаяли собаки.
Приехал и пристав Творожников, обладавший удивительной способностью наполнять все вокруг себя треском: у него трещали сильно подошвы, трещал мундир и, как он сам говорил с хохотом: «Трещит уже десяток лет голова с похмелья». Эрнсту не нравился этот трещавший пристав, но, подумав, он решил, что для подобного захолустья и такой пристав находка, и Эрнст сказал без всякой подготовки, чтобы сразу ошеломить этого дурака:
— В Макаров Яр приехал агитатор.
— Ага, — сказал пристав, наклонив голову.
— Агитатор. С какой целью, это уж вы ищите.
— Будьте покойны, найдем, — сказал пристав и опять наклонил голову и весь затрещал.
— Сами понимаете, Осип Максимович, что мне жаль семью, где я живу, жаль культурный дом, жаль радушие, которое может погибнуть… — И Эрнст тоже наклонил голову, как бы не имея сил держать ее прямо.
Пристав склонил свою еще ниже, так что с веранды им крикнул Ильенко:
— Вы чего там рассматриваете?
Пристав поспешно сказал:
— Бесспорно. Горячо понимаю. И сочувствую.
Он особенно громко треснул подошвами и сказал:
— Пошлю собрать, во-первых, сведения, во-вторых, арестую агитатора, в-третьих, побольше бы таких вдумчивых студентов у нас в России…
Он указал рукой на веранду, треснул мундиром и трескучим голосом сказал:
— Двигайтесь к угощению. Наш отдых безопасен, ручаюсь.
Был конец июля 1906 года. В Луганске только что получили сообщение: началось восстание в Кронштадте и Свеаборге, питерские пролетарии готовятся ко всеобщей политической забастовке, чтобы поддержать восставших.
Александра Пархоменко вызвали из деревни. Он приехал со своей боевой дружиной из шести крестьянских парней. Конспиративное собрание состоялось в квартире его деда-водовоза. Еще не рассохлась бочка, в которой Саша возил воду, еще жива была гнедая кляча и цела ее бурая сбруя, но как все изменилось вокруг, как изменился он сам! Словно минула тысяча лет.
— Пора готовиться к решительному сражению с самодержавием! — говорил горячо оратор. — Готовиться всюду и везде, в городе и в деревне, на заводе и в шахте — всюду, где есть честные, преданные революции люди! Мы накануне великих событий, товарищи!
В подтверждение своих доводов оратор, низенький, коренастый рабочий Никитин, с длинными белесыми бровями, привел слова Ленина из недавно написанной статьи: «Роспуск Думы и задачи пролетариата».
— Товарищ Ленин говорит: «Роспуск Думы есть полный поворот к самодержавию. Возможность единовременного выступления всей России возрастает. Вероятность слияния всех частичных восстаний воедино усиливается. Неизбежность политической забастовки и восстания, как борьбы за власть, чувствуется широкими слоями населения, как никогда прежде.
Наше дело — развернуть самую широкую агитацию в пользу всероссийского восстания, разъяснить политические и организационные его задачи, приложить все усилия к тому, чтобы все сознали его неизбежность, увидели возможность общего натиска и шли уже не на „бунт“, не на „демонстрации“, не на простые стачки и разгромы, а на борьбу за власть, на борьбу с целью свержения правительства».
…Пархоменко сидел на табурете, положив руки на колени и опустив голову. Он отчетливо слышал низкий, слегка хриповатый голос оратора, ясно понимал, что он говорит, и в то же время думал свое. Да, словно минула тысяча лет!.. Как будто вчера еще он встречал рабочего Рябкова, который вдобавок к оружию, добытому раньше, привез еще оружие, купленное за границей Ворошиловым, уехавшим туда на IV съезд партии. Этот Рябков передал братьям Пархоменко по револьверу «смит-вессон». Револьвер и сейчас оттягивает карман Александра… В мае вернулся и сам Ворошилов. Александр рвался к нему из деревни, но луганчане запретили.
Возле водокачки, на станции, паровозный механик передал ему это запрещение. Этот же механик, поглаживая усы и смеясь, рассказывал, как Ворошилов нес из поезда мимо жандармов изящные дамские коробки, в которых возят туфли, шляпы и платья. А в этих коробках лежало пятьдесят револьверов и четыреста пачек патронов.
Закончив рассказ, механик передал Александру пять пачек патронов.
— Жди, — сказал он.
— Жду, — ответил Александр и улыбнулся.
Но ждать ему было нелегко, хотя работы в деревне было много и крестьяне любили его. У костров, в лесу, по ту сторону Донца, он читал политические брошюры и рассказывал о партии и ее борьбе. Лето жаркое, тихое. Неподвижно стоят вокруг костра молчаливые крестьяне. Неподвижные пахучие деревья так же молчаливо толпятся вокруг поляны. Медленный росистый рассвет просачивается сквозь листву. Отягощенные новыми мыслями, медленно расходятся крестьяне.
И вдруг — «Приезжай». Александр, дрожа, садится в поезд. Дрожь эта усиливается и делается почти лихорадочной, когда он подъезжает к Луганску. По дороге к квартире деда провожатый передает ему городские новости. Ворошилов? Ворошилова арестовали. Как арестовали? А так, арестовали. Гартмановцы опять решили бастовать. Расценки сбавляют, обещаний администрация не выполнила и наполовину. Устроили собрание у завода. Собрание вел, конечно, Ворошилов. Ну, теперь капиталисты решили действовать по-другому. Городовых скрытно подвели балкой к собранию, и те сразу открыли стрельбу из револьверов. Наш народ, конечно, безоружный, кинулся к речке, Ворошилов отстреливался, пока рабочие не ушли. Патроны кончились, городовые схватили его, избили, утащили в участок…
Как только Александр увидел брата, он вспылил, замахал руками:
— Отбить надо было, отбить! Для этого тебе привезен «смит-вессон»!
Брат Иван, измученный, похудевший, видимо давно уже и много раз сам себя упрекавший, только глубоко вздохнул:
— Сам знаешь, работаю я не у Гартмана. Узнал об аресте вечером. Кинулись к участку, а там охрана из казаков, не меньше сотни, да и Ворошилов уже отправлен в тюрьму. Тут тремя «смит-вессонами» много не натворишь.
— Прозевали!
— Прозевали. Будем отвечать перед партией.
Едва оратор кончил говорить, как Александр просит слова. Он убеждает, что Луганск поддержит всеобщей забастовкой рабочих Питера и восставших Кронштадта и Свеаборга.
— Есть еще предложение, — говорит Никитин. — В порядке широкой агитации в пользу всероссийского восстания, о котором говорит товарищ Ленин, нам надо организовать выступление крестьян в деревне.
— Макаров Яр готов! — кричит Александр.
— Одного Макарова Яра мало, — говорит Никитин. — Есть предложение организовать забастовки по обе стороны Луганска, на запад и на восток. Есть предложение устроить митинги в воскресенье в двух селах — в Макаровом Яру и в Ивановском.
Седой большеголовый Барев осторожно спросил:
— Крестьяне, сами знаете, народ сейчас взволнованный, горячий. Начнут с митинга, а кончат восстанием. Поди удержи их. А если у Кронштадта и Свеаборга сил не хватит и нам забастовку придется отложить? Если царизм быстро подавит Кронштадт? Поди удержи их, крестьян-то…
Александр подумал и сказал уверенно:
— Тогда забастовка ограничится договором с помещиком и принятием им экономических пунктов.
— Поди удержи их, — повторил Барев. Эта фраза, видимо, понравилась ему, и он не хотел с нею расставаться.
— И удержим, — сказал Александр.
— Ты-то? — спросил Барев. — Да ты первый нападешь на экономию, дай только тебе, Лавруша, силу.
— Буду держать огонь в костре, пока приказывает партия, — сказал Александр. — Прикажет партия — подует ветер, полетят головни, начнется пламя. Моя дружина берется охранять.
— Опасное дело, — сказал осторожно Барев, — опасное.
— Ленин требует, чтобы в неизбежность восстания поверил весь народ, — сказал Иван. — А народ рассеян широко.
Оратор Никитин спросил:
— Следовательно, вы ручаетесь, что если мы вас не известим, дело ограничится только забастовкой?
Александр ухмыльнулся:
— Было б лучше, чтоб известили: Кронштадт, мол, и Свеаборг продолжают восстание. Питер ведет всеобщую. Луганск начал тоже…
— Но ты, Лавруша, будешь пока держаться? — спросил осторожно Барев.
— Крестьянство поведем, когда прикажет партия.
Побеседовали еще. Спросили членов крестьянской дружины. Затем оратор Никитин сказал:
— Ну что ж, я бы не возражал против забастовки в Ивановском и Макаровом Яру. Протестовать так протестовать. Крестьянство, правда, не привыкло к забастовкам, оно предпочитает бунт.
— Будем учить, — сказал Иван.
Ивана и Александра Пархоменко и Никитина назначили агитаторами и организаторами забастовки в Макаровом Яре, в Ивановское отправили тоже двух. Сейчас же после собрания Александр Пархоменко уехал в Макаров Яр.
В субботу утром Никитин сказал, что комитет поручил ему работу на Гартмане. Не хватает народу, не справляются.
— Нет ли кого в подкрепление? — спросил Иван. — Меня смущает, что я слаб политически.
— У нас все заняты. Поищи.
Иван стал искать «дружка». И точно, все были заняты, да и многим забастовка в деревне казалась излишней роскошью. Возле Ивана вертелся подросток лет пятнадцати, удалой Вася Гайворон. Он видел, что Иван уговаривает рабочих поехать с ним, а куда и зачем, он не знал. Вася недавно с великим трудом накопил денег и купил велосипед. Теперь ему хотелось обновить его. У Ивана тоже был велосипед.
— Не на охоту ли собираетесь? — спросил, наконец, Вася. — Меня не захватите ли?
— Ожины хочу нарвать, ягод, — шутя ответил Иван.
— А далеко ехать?
— Да верст пятьдесят.
— А чего же не поехать? В селах в воскресенье базары, кувшины на месте купим, подвесим, привезем.
Иван посмотрел на розовое лицо Васи, подумал и решил «изменить график». Ведь если хорошенько поразмыслить, то крестьяне, плохо сознающие, что такое забастовка и митинг, непременно проболтаются: из города едут агитаторы! Узнает полиция и направит стражников к поезду. Городские торговцы и приказчики все известны, значит — неизвестных забрать. Правда, Александр должен встретить их в леске и провести тропинками. Правда, можно соскочить у семафора и пробраться в лесок. Но кто может ручаться, что стражники не сядут на соседней станции? Лучше всего поехать с этим Васей на велосипедах, хотя и придется сделать крюк и проехать лишних верст двадцать.
Выехали чуть пораньше полудня. День, казалось, будет и дальше солнечный, хороший. Но только пересекли деревню Палитровку, приблизительно на полдороге, как откуда-то справа вышла густая сизая туча и ударил ливень. Дорога черноземная, велосипеды немедленно увязли, пришлось их тащить на себе. Догоняет крестьянин на паре. Бричка еле идет, набита только что скошенной сырой травой, да и сам он мужик грузный, да еще и жена не из тощих.
— Куда?
— Ехали в деревню по ожину, — отвечает Иван.
— Тоды сидайте, повезу до дому, поночуете.
— Великое вам спасибо. Велосипеды возьмите, а мы и пешие.
— Сидайте, сидайте! Тут с горы.
Вечером крестьянин зарезал курицу, сварил галушек и, подмаргивая лукавыми карими глазами, говорил:
— А зачем вам ожина? Вы лучше в Макаров Яр поезжайте, туда народу много едет.
Рано утром, провожая их, он сказал уже прямо:
— Вы не за ожиной едете. Вы други люди. Я бачу, вы люди гарны.
За ночь дорога просохла, даже образовалась местами твердая корка, которую по мере приближения к Макарову Яру брички и телеги раздробляли мельче и мельче, превращая ее, наконец, в пыль. Вася Гайворон все подсмеивался над мужиком, который не верит почему-то, что они едут по ягоды. Иван всматривался. Не найдя агитаторов в поезде, стражники несомненно залягут по дороге.
Уже виднелась темная зелень балки с запрудой. Велосипедисты въехали на гору. Камыши прикрывали речку. Листья их лежали почти на перилах мостика. На мостик поднимался пристав Творожников. Вымыв лицо в речке, он вытирал шею цветным платком. Несколько поодаль, под бугорком, лежали на траве стражники, держа на поводу коней. Пристав, полагая, что агитаторы поедут на телегах, а телеги будут тарахтеть и тем выдадут свое приближение, разрешил стражникам спешиться. Теперь по сверканию спиц он догадался, что агитаторы едут на велосипедах. Он сунул платок в карман и побежал, что-то крича, к лошади.
— А мужик-то, Вася, был прав: не по ожину мы едем, — сказал Иван, — по агитацию мы едем. Нажимай педаль, если жизнь дорога. Стражники-то нас стерегут. Нажимай, Вася!
У парня от растерянности даже ноги затряслись, но все же он набрал сил, нажал на педали, и велосипедисты понеслись под гору.
Стражники успели только вставить ноги в стремена, как велосипедисты проскочили через мостик.
— В деревне могут быть собаки… — говорил Иван, — еще попадут под велосипед… пойдем по-за выгоном…
Вася, бледный, обливаясь потом и непрерывно оглядываясь туда, где в клубах светложелтой пыли скакали стражники, молча жал педали.
— Александр-то, должно быть, в лесу стоит. Нас ждет. Догадается ли? — говорил Иван.
Они промчались мимо ветряков, мимо раскрытых ворот экономии и направились прямо к волостному правлению. В ворота они увидали, что во дворе экономии стоят возле коней еще стражники. Стражники вскочили в седла…
Иван кричал всем встречным:
— Александра известите, что мы здесь! Александру дайте знать!..
Несколько всадников поскакали из села. Народ кинулся к высокому крыльцу волостного правления. Вася втащил свой велосипед на крыльцо, сунул его Ивану и, не говоря ни слова, соскочил с крыльца и убежал в огороды. Скоро он вернулся устыдившись. Впрочем, бегство его никого не встревожило, так как подумали, что «главный агитатор» послал его с каким-нибудь поручением.
Народ окружил крыльцо. Какой-то крутолобый парень, в чоботах и холщовых штанах, с метлой, кричал Ивану:
— Тикайте, брату! Поубивают. Вчера и позавчера стража «улицы» разгоняла, не давала парубкам петь. Полоскали плетьми.
— Бежать незачем, — спокойно сказал Иван. — Вы поможете…
— Да мы не вооружены, брату… Бегите за реку! Убьют.
— Бежать незачем, — спокойно повторил Иван. — Мы посланы партией.
Приближались всадники. Впереди, с револьвером в руке, скакал пристав Творожников. Иван сошел с крыльца.
— Ты откуда явился? — крикнул пристав, направляя револьвер на Ивана. — Руки вверх!
Иван поднял руку, схватил коня за узду и дернул. Пристав выстрелил, но мимо. Пуля попала в ворота. Иван опять дернул коня, вздыбил его и одновременно другой рукой дернул пристава за шашку. От испуга пристав выронил револьвер. Стражники начали сечь Ивана плетьми. Он крутил вокруг себя коня пристава, чтобы создать «водоворот». Все же от ударов трудно было спастись.
Народ кричал:
— Убивают!
Крутолобый парень притащил засов от ворот и через стражников, махавших плетьми, старался сшибить пристава.
На площади показались всадники. Это скакал Александр со своей боевой дружиной.
— Тихо! — крикнул он и выстрелил в воздух.
Стражники повернули коней и помчались в экономию.
Впереди несся пристав. Возле крыльца, у истоптанного лошадьми велосипеда, остались револьвер пристава и его шашка.
На площадь вынесли стол. Его поставили так, чтоб голоса ораторов слышны были в экономии. «Некого нам бояться!» — говорил народ. Иван и Александр взлезли на стол. Народ пошатнулся и охнул. Братья были залиты кровью. От ударов плетьми на Иване уцелели только обшлага рубашки да ворот, белая майская фуражка его была вся в крови.
— Искровавили человека, подлые!..
— Бей помещико-ов!.. — вопил крутолобый парень.
Народ бушевал. Иван, как всегда, спокойно:
— Куда враги ускакали? В экономию? Ну, это крепость небольшая: взять ее нетрудно. Давайте поговорим пока о наших требованиях.
Начался митинг. Крестьяне пространно говорили о своих нуждах и бедах, о земле, о помещиках. Крутолобый парень выступал три раза и все не мог наговориться. К обеду начали говорить старики, и, когда высказалось несколько человек, Александр предложил избрать делегацию для переговоров с помещиком.
— Если помещик не пойдет на уступки, — сказал Александр, — снимем рабочих с экономии и откажемся работать. У него хлеб посохнет в полях да триста скаковых лошадей и три тысячи голов рогатого скота некормленными останутся. Пускай поймет, что такое забастовка.
В воротах экономии показалась делегация крестьян. Братья Пархоменко шли по бокам.
Помещики стояли на веранде. Веранда была увита виноградом, широкие листья его, казалось, прилипли к стеклам. Цветы на клумбе были потоптаны полицейскими конями: стражники стояли по обеим сторонам веранды, прямо на газоне. Пристав Творожников сидел за столом, у него разболелась голова. Рядом с ним рассуждал Эрнст Штрауб. Из всех присутствующих он, как ему казалось, только один сохранил должное достоинство; он плотно позавтракал, побрился и переменил воротничок и галстук. И поэтому он считал, что более чем когда-либо имеет право учить всех. Он говорил громко, указывая на высокого и широко шагавшего Александра Пархоменко:
— Нужно выдергивать те растения, которые причиняют наибольший вред важному для нас виду злаков. Собственно вот кого нужно пристрелить.
— Как же его пристрелить, батенька, когда их несметная толпа? — с тоской сказал пристав Творожников. — И что это у вас за дом, где нет порошков от головной боли?
— Даже если у волков убить предводителя, они разбегаются, — говорил Эрнст, приятно и неторопливо округляя слова.
Ильенко-отец, с раздвоенной бородой и вытянутыми вперед губами, в белой широкой рубахе, весь багровый, быстро переступал с ноги на ногу, словно танцуя, тряс револьверами и кричал стоявшей неподвижно делегации:
— Уберите Пархоменко! Он не крестьянин! Я с ним разговаривать не буду!
Младший Пархоменко сказал:
— Мы к вам не на дуэль пришли. Мы пришли предложить переговоры.
От его спокойного и ровного голоса Ильенко опустил револьверы и сказал:
— Я ведь это про твоего брата Ивана Яковлевича. Я тебя признаю крестьянином.
— Сегодня я крестьянин, а брат рабочий, завтра я рабочий, а он крестьянин. Правда у нас одна. Вы нашу правду признавайте. А раз не признаете, мы уходим.
Делегация повернула обратно.
Ушли и кучера гостей, которые обычно жили долго и оттого прозывались «курортниками». Шел слух, что Макаровские мужики разослали по окрестным селениям пакеты с призывом собраться на «всеобщий митинг» о разделе земли и о том, что помещики, вроде Ильенко, избивают крестьян и их делегатов.
Помещики обсуждали уход прислуги. Пристав Творожников прислушивался к их словам: «Эх, трусы!» Впрочем, нельзя сказать, чтоб он и сам чувствовал себя уверенно.
— Война!.. — сказал кто-то басом в глубине террасы.
— Вздор, — сказали в один голос Куница и Пробка.
— Нет, не вздор, — сказал Дорошенко. — Уланов придется вызвать.
А пристав Творожников все ходил и ходил по террасе и так трещал подошвами, что не только у него, но и у остальных разболелась голова. Ночью он послал одного стражника в город, а другого через Донец в казачью станицу Митякинскую. Стражник, мечтая о медали, добился согласия у казаков и избрал двадцать пять человек с охотничьими ружьями. Но казаки собирались не спеша. Стражнику не терпелось сообщить о своей удаче, и он решил вернуться один. Возле экономии его изловил крестьянский патруль.
Стражника вели через селение. Все улицы были запружены дрогами, телегами, бричками и верховыми. В степи было слышно тарахтение приближающихся телег. «Куда они вместятся?» — смятенно думает стражник, и он забывает, что может получить медаль, и думает, что может получить смерть. Он вспоминает, что за вторую половину июля еще не было жалованья, что жена молода… И ему стало страшно смотреть на высокого худощавого парня в черной рубахе, который стоит, опершись на ружье, возле костра. «Никак, сам Александр Пархоменко? Атаман?!»
Двор громаден, темен, возле сараев жуют кони и кто-то тихонько звенит металлом.
Александр Пархоменко поднимает голову, и в глазах его отражается зловещий блеск костра.
— Фамилия?
— Григорий Ильич Кошин, — отвечает поспешно стражник.
— Говори правду.
— Так точно.
— Зачем ездил в Митякинскую?
— Господин пристав и господин предводитель поручили вызвать казаков. — Стражник вытягивает руки по швам и, стараясь не моргнуть, смотрит на атамана. К атаману подошел с вожжами в руках крутолобый парень и что-то шепчет на ухо. «Повесят», — думает стражник и бормочет торопливо: — А казаки, что ж, казаки рады сечь бедный люд…
— А ты не рад? — спрашивает атаман.
— Я-то? Господи! Я-то?
Пархоменко указывает на приземистого усатого агитатора, что со стариком проходит мимо костра.
— А его ты не сек?
— Я-то? Ваше благородие…
— Сколько казаков придет из-за Донца? Какое вооружение?
— Двадцать пять. Вооружение — дробовики.
— А из города кого ждете?
— Про город мне неизвестно. Отправлен один верховой, а кого приведет, не знаю.
— Ой, врешь!
Стражник падает на колени и крестится мелкими крестами, оставляя на груди следы мокрых пальцев.
— Ваше благородие, господин атаман, не вешайте! Говорю, как перед богом, не вешайте!
Он усердно стучит лбом в землю. Лицо у него покрывается пылью, глаза закрыты, изо рта бежит слюна.
— Вояка! — говорит Пархоменко. — Посадите его, хлопцы, в холодную. А ты, Рыбалка, ты, Шкворень, ты, Зубров, садись на коней да за мной к обрыву.
— Бонбу бы! — мечтательно сказал Рыбалка.
— И без бонбы хорош. Сам ты будто бонба, — рассмеялся Пархоменко.
Возле ворот он увидал брата. Иван стоял, прислонившись к забору, курил и отвечал на вопросы непрерывно подходивших крестьян. Была глубокая и тихая ночь, спичка горела в пальцах, почти не колеблясь. Брички все шли и шли на площадь. Сколько сел, сколько народу…
— А что в городе? Как Кронштадт и Свеаборг? — спросил Александр, хотя отлично знал, что из города посланцев нет.
— Надо полагать, держатся, — ответил Иван. — А ты куда?
— Да тут, разоружить кое-кого, — уклончиво ответил Александр.
— Ну, разоружай.
— Желаю, — сказал Александр, трогая коня.
— Желаю, — ответил Иван, и всем было понятно, чего желают братья друг другу, и крестьяне сказали в один голос:
— Желаем!
Четыре казачьи лодки неслышно переплыли Донец и приближались к песчаному обрыву. Здесь на песок можно вытащить лодки почти без шума и плеска, подняться по тропке, проползти небольшой луг и войти в сад помещика. Седой плечистый урядник с «Георгием», раненный в японскую войну, вел лодки. За помощь предводителю дворянства он выторговал племенного жеребца и ждал еще каких-нибудь наград. Макаровоярских «хохлов» он ненавидел. Играя бровями, он говаривал: «Варвары и конокрады» — и сейчас очень жалел, что ружья заряжены дробью.
— Картечью бы их, — сказал он, вздыхая и выпрыгивая первым на ласково хрустящий песок. — Весла-то суши, крещеные.
— Суши весла! — раздался вдруг с обрыва громкий и властный голос. — С чем пожаловали, станичники?
— А ты кто такой? — спросил урядник, кладя руку на эфес шашки.
— А я начальник боевой дружины, — сказал Пархоменко. — Видишь.
Было темно. На обрыве не то сидели, не то лежали люди. Звякнуло какое-то оружие и вроде как бы блеснули дула винтовок, и тут казаки подумали, что стоят они на голом песке у голой реки, по которой и вплавь пуститься нельзя, потому что речное сияние как ни слабо, а укажет твою голову. Бей на выбор. Сжалось урядничье сердце. Сжались и сердца казаков.
Начальник боевой дружины понял, должно быть, это, потому что бесстрашно спрыгнул с обрыва и подошел вплотную к казакам.
— Сдавай ружья, патроны, сумки, — сказал он скороговоркой. — Клади на песок.
Казаки положили на песок сначала сумки, затем патроны.
— Хорошие ружья, — сказал урядник.
— Головы еще дороже, — сказал начальник.
— Так, — сказал урядник, вздыхая и кладя первым свое ружье на песок. — Других распоряжений не будет?
— Будет, — сказал начальник. — Если еще вмешаетесь, станичники, красного петуха пустим. Хаты у вас деревянные, лето жаркое, а пожар станицу любит.
Урядник снял фуражку и бросил ее на песок:
— Дьявол попутал, господин начальник! Даем клятву. Не только сами не пойдем — и других не пустим.
Казаки все кинули фуражки на песок:
— Даем клятву, господин начальник!
— Ладно. Садись по лодкам!
Уже с середины реки урядник крикнул:
— А ружья-то когда-нибудь вернете, господин начальник?
Пархоменко рассмеялся:
— Когда-нибудь вернем.
Пора страдная, горячая. Пшеница в поле сухо звенит спелыми колосьями. Между рядов ее тянутся к Макарову Яру брички и дроги, хотя все селение уже занято вплоть до ветряков съехавшимся народом. Приехали крестьяне помещиков и Воробьева, и Дорошенко, и Подстаканникова, и двух друзей — Куницы и Пробки, и Гусарова, и множества других. Они едут среди рядов пшеницы с ее желто-галунным блеском и с хохотом глядят, как помещичья скотина идет в стойла без пастуха.
На площади продолжается митинг. Площадь охраняют крестьяне, вооруженные вилами и ружьями, отнятыми у стражников и казаков. Посреди, на площади, как раз против ворот экономии, стоит стол, а рядом с ним другой, поменьше. На этом столе лежат трофеи — двадцать пять казачьих фуражек.
Крестьяне опять рассказывают об избиениях: кто-то из приехавших плачет, кто-то радуется, что приехал, а какая-то старуха требует, чтобы отперли церковь и разрешили подать «грамотку» о здоровье Ивана и Александра — «крестьянских защитников». Поскрипывают брички, битком набитые народом, распространяя запах отличной колесной мази и прекрасно откормленных помещичьим сеном коней. Женщины одеты по-праздничному: на них свежие коленкоровые кофты, похожие на ковыль ленты; атласно-красные платки горят, червонные юбки шуршат, ярко начищенные ботинки отражают все, что можно отразить. Женщины стоят, обняв друг друга за плечи. И когда Александр на рыжем коне, пробираясь через площадь, чтобы проверить караулы, говорит: «Извиняюсь, посторонитесь», и женщины, полуоткрыв алые рты, и мужчины, поглаживая усы и поправляя соломенные шляпы, — все говорят:
— Гарные люди приехали, гарные!
А крестьянин, что подвез Ивана после дождя, кричит на всю площадь:
— А то не я первый сказал, шо гарные люди к нам едут?
Голоса ораторов твердеют:
— Довольно мы работали помещику! Заберем скот по дворам. Все равно и скот и хлеба наши!
На стол поднимается Александр Пархоменко. Слушают его, затая дыхание.
— Учитель наш Ленин говорит, что истребление имущества является лишь результатом неорганизованности, неуменья взять себе и удержать за собой имущество врага, вместо того чтобы уничтожать это имущество, или результатом слабости, когда воюющий мстит врагу, не имея силы уничтожить, раздавить врага. Вот как говорит Ленин. А разве у нас нет сил? Разве мы не удержим имущество, если понадобится, если придет время?
— А може, оно пришло? — спрашивают из толпы. — Може, уже подул ветер?
— Ждем ветра, — говорит Александр и смотрит на край неба, как бы ища скачущего всадника с сообщением о том, что подул ветер и пора разбросать огонь из костра. — Подождем.
На веранде в экономии помещики прислушиваются к голосам на площади. В полураскрытые ворота можно разглядеть пеструю, необычайную, набитую до отказа народом площадь. Можно увидеть и крестьян с вилами и ружьями. Эрнст Штрауб уже ничего не советует, про себя он решил бесповоротно, что пойдет теперь «по военному делу». Сверху, со второго этажа, слышны всхлипывания барынь: им самим пришлось сегодня готовить завтрак и даже разжигать плиту. Особенно громко всхлипывает Ася — старшая дочь Ильенко, жена земского начальника Филатова. Она обижается на мужа: он же земский, он обязан усмирить бунт, а он ждет каких-то казаков, каких-то уланов из города.
Филатов, брюхатый и лысый, с опухшими лиловыми веками, сидит в форменной тужурке на стуле возле крыльца и тупо смотрит на клумбы. Цветы без поливки увяли, на дорожках следы коней. Ух, тяжело!
Ильенко держит в руках фуражку земского и, быстро семеня, кружит возле стула.
— Ваш долг, Иван Константинович, — говорит он басом, — пока слышен разумный голос Пархоменко, вступить в переговоры. Надо выгадать время.
— А если в городе то же самое?
— Тогда мы выгадаем не только время, но и нашу жизнь.
— Почему же вы ее вчера не выгадывали? — язвительно говорит земский, вздыхает, берет фуражку и нахлобучивает ее до ушей. Он делает несколько шагов по дорожке, затем останавливается. — Дай мне портфель. Может быть, с портфелем меня бить не будут. Да и денег туда положи.
Ася пухлыми руками осторожно выносит рыжий портфель с блестящим замком. Грудь ее быстро поднимается и опускается. Земский целует ее в лоб и думает про себя: «Не понимаю, как можно в такое время носить декольте». Вздыхая, сопя, он медленно идет. В воротах он оборачивается. Ася издали крестит его. Земский думает: «Убьют меня, а она все будет в том же декольте. Ух, тяжело!»
Увидев земского, Пархоменко делает знак руками, и толпа расступается. Она стоит молча, хмуро, тяжело дыша. Земский, чувствуя мурашки в икрах, задыхаясь, идет к столу. У него нет сил достать платок, и он вытирает лоб просто ладонью. Фуражка сдвинулась на затылок, лысину жжет солнце, он устал, и ему смертельно хочется поскорей закончить переговоры. Он тихо говорит:
— Сделаем перерыв, Александр Яковлевич, покупаемся, пообедаем, а там поговорим.
Пархоменко кричит со стола прямо в толпу:
— Слышите, мужики! Господин Филатов приглашает меня обедать и купаться. За тем я приехал по поручению партии? Обедать, купаться? Слышите?
И он, с огромной силой, на всю площадь, резко говорит:
— Все народные права за один барский обед хочет купить? Не купишь нас!
Площадь вопит:
— Привыкли подкупать!
— Не кнутом, так копейкой?..
— В холодную начальника! В холодную!
— В Донец его! Там на дне холодно!
Филатов поспешно лезет на стол. Руки у него короткие и никак не могут достать до другого края стола. Пархоменко берет его за борт тужурки — и вот начальник на столе. В желудке у начальника начинает холодеть, сердце щемит. «Ух, тяжело», — думает он и поспешно спрашивает:
— Какие будут требования, православные? — Раскрывает портфель, достает оттуда карандаш, бумагу. — Какие требования?
Площадь гудит. Ничего понять невозможно.
Пархоменко говорит:
— Мы требуем, чтобы избитым полицией платили по пять рублей в день. Работать они не могут. Так? Кто согласен, прошу поднять руки.
Площадь вся поднимает руки.
Филатов не в состоянии и подумать, что не может же в самом деле полиция избить всю площадь, он думает только, щупая портфель, хватит ли денег.
— Кто избит, выступите вперед.
Выходит человек пятнадцать, двадцать.
«Хватит», — радостно думает Филатов, легко спрыгивая со стола, и дает каждому по пять рублей.
— Теперь я могу уйти? — говорит он.
— Куда вам торопиться? — отвечает Пархоменко. — Прошу на стол.
Филатов опять на столе.
— Какие еще убытки? — спрашивает Александр. — Ну, вот еще стражники потоптали наш велосипед.
— Сколько стоит велосипед?
— Велосипед стоит сто двадцать рублей, — отвечает Иван.
Филатов раскрывает портфель.
— Я сейчас, сейчас, — бормочет он.
— Обожди, — говорит Иван. — Я приехал сюда не торговать велосипедом. Мы приехали сюда, рискуя не велосипедом, а жизнью. Нас могут повесить. Мы проводим это собрание по поручению партии, а партия хочет знать, как вы, помещики, будете дальше жить с народом. Вот что ты нам расскажи.
— Рассказывай! — вопит площадь. — Рассказывай!
— Ведь вы, — говорит Александр, — берете с десятины по пятнадцать рублей аренды. Это как же? Ведь человек родился на этой земле, чтобы ходить по ней, работать, жить. А где же он будет ходить, если по пятнадцати рублей аренды? Где он будет жить? Вот про все это и расскажи.
— Рассказывай! — кричит площадь. — Все рассказывай!
Сквозь народ пробирается Ася. Филатов говорит, что это, наверное, помещики шлют новые условия. Пропускают Асю к столу. Филатов наклоняется. Ася говорит ему тихо: вернулся стражник, тот, что ездил в город. Исправник обещал драгун. Кроме того, отряд стражников приближается к Макарову Яру.
Филатов поспешно пишет записку Творожникову: «Выручайте, меня убивают. Берите с ограды народ на прицел». Ася сует записку в декольте. Филатов становится рядом с Александром.
— Записочку написали? — обращается тот к Асе. — Разрешите прочитать.
— Да это так, к детям, — говорит Ася.
Пархоменко говорит площади:
— Вот, товарищи, барское упрямство. Только что меня подкупить хотели, а теперь пишут какие-то записки. Давайте записку, госпожа.
— Я ее изорвала.
— И никуда не прятали? — Пархоменко показывает пальцем на декольте.
— Что ж, вы женщину будете раздевать? — кричит Филатов.
— Зачем раздевать? Разве у нас старушек нет?
Пархоменко подзывает старушку в синем платке и велит мужчинам отвернуться. Сам он тоже отворачивается. Две молодайки берут Асю за руки. Старушка осторожно лезет в декольте.
Пархоменко громко читает записку.
— Какой же вы земский начальник, если приказываете брать народ на прицел, потому что народ с вами разговаривает?
— В Донец его! — кричит опять площадь.
— Вот как о вас думает народ, — говорит Пархоменко. — Мы вас арестуем.
Филатов срывает тужурку и кидает ее на стол, где лежат казачьи фуражки.
— Даю клятву, — говорит он, крестясь на церковь, — что больше земским начальником не буду.
Передают тужурку Асе.
— Она нам не нужна. Идите, барыня, с тужуркой, а мужа вашего мы все-таки арестуем, пусть он послушает, что о нем думают крестьяне.
Поздно ночью узкому кружку, ведущему забастовку, сообщили, что крестьян, возвращавшихся с митинга, возле речки, у моста, встретили стражники. Стражники, не смея ехать в Макаров Яр, решили ловить крестьян по дороге.
Но дело в том, что крестьяне не только возвращались с митинга, но и ехали на митинг, и стражники попали между двух обозов. Стражники начали отстреливаться, и тогда крестьяне взяли их в оглобли. Так убили урядника, а троих стражников, распухших и темных, как ошпаренные свиньи, привезли в Макаров Яр.
— Нехорошо сделали, — сказали в кружке, ведущем забастовку. — Но что сделано, не уничтожишь.
И велено было: избитых стражников сдать в больницу, а мертвого урядника отвезли в экономию.
Рано утром на площадь пришел сам Ильенко и с ним нотариус Стриж-Загорный.
— Чего хотите? — сказал Ильенко.
Александр Пархоменко спросил:
— За землю по банковской задолженности сколько уплачиваете?
— Два рубля.
— Подтверждаете? — спросил Пархоменко у нотариуса.
— Подтверждаю.
Крестьяне посоветовались, и самый старый сказал:
— Так вот, барин, будем платить тебе два с полтиной. Два рубля будешь ты вносить в банк, а полтинник останется тебе на прожитие.
Ильенко начал торговаться, и торговались до обеда. Сначала он запросил одиннадцать рублей. Мужики прибавляли по копейке. К обеду сошлись на двух рублях восьмидесяти трех копейках. Нотариус написал договор. Вторым пунктом стояло условие, что помещик не может повышать арендную плату, пока земля не перейдет к государству.
— Поставим лучше: вовеки веков, — сказал нотариус. — А то к государству… Утопия!
— Утопят, да не нас, — сказал самый старый. — Ты пиши, пиши, раз рука идет.
Волостной писарь приложил печать к договору. Подписались Ильенко, нотариус Стриж-Загорный, братья Пархоменко, волостной староста и трое крестьян.
Помещики шли к купальням. Рабочие выгоняли скот из хлевов. Кухарки сбивали сливки «на третье». Старики крестьяне советовались, куда бы подальше и покрепче спрятать договор. Кружок, ведущий забастовку, решил, что раз нет сообщения из города, значит, восстание в Кронштадте и Свеаборге подавлено и всеобщая забастовка отложена. Что же, надо опять ждать, собирать силы, учиться. Жизнь — не расписание поездов.
Крестьяне готовили торжественные проводы агитаторам. Вася Гайворон вычистил велосипед и говорил, посмеиваясь:
— Буду я помнить эту ожину. Дальнейшего горя не предвидится, Иван Яковлевич?
— А ты сам посматривай.
На прощанье, встав последний раз на стол, Александр сказал крестьянам:
— Будут спрашивать, отвечайте, что слушались во всем Пархоменко. Мы-то выкрутимся, а если на вас упадет вина, — плохо. Мы получим каторгу — освободимся, не к тому дело идет, чтобы сидеть на каторге вечно. А если нас расстреляют, то помяните добрым словом: за общее дело погибли.
Толпа проводила Ивана за Донец. Его перевезли в лодке, украшенной ковром. Старики благословили его «на трудную жизнь» и поцеловали крепко.
А за Донцом ждала бричка. Но Вася Гайворон пожелал «ехать» на своем велосипеде.
Все время он вспоминал «машину» Ивана Яковлевича.
— И неужели тебе, Иван Яковлевич, машины своей не жалко?
— Руки будут — заработают.
На повороте дороги, у села, они увидели несколько всадников. Иван сразу узнал военную посадку. Влево — озеро, вправо — площадь. Куда поскачешь?
В то же время по Макарову Яру скакал в бричке крутолобый Кирилл Рыбалка и кричал:
— Драгуны! Утекайте, ребята!
Александр прятал ружье и патроны, когда прибежала Харитина Григорьевна. Он выскочил на улицу. Были сумерки. Поперек улицы стояли спешенные драгуны с винтовками. Александр перепрыгнул через плетень и огородами выбежал в поле. Несколько выстрелов раздалось ему вслед. Сумерки сгущались. Он пошел вброд. Донец течет быстро, часто меняя фарватер. Там, где две недели тому назад был брод, теперь омут. Пархоменко плавал хорошо, но от бега и бессонных ночей вдруг нахлынула усталость, ноги свело судорогой, и он едва не потонул.
Его отнесло далеко. Он вылез на берег и добрался до мельницы урядника Деркуна. Урядник этот был женат на дочери шинкаря — еврейке, славящейся на весь уезд красотой, добродетельной жизнью и острым языком. Александр, мокрый, дрожащий и голодный, стоял возле плотины. Утка вперевалку вела к мельнице утят. Пегий теленок жевал какую-то тряпку. «Хозяина нет дома, раз теленок жует тряпку и мельница молчит, — рассуждал про себя Пархоменко. — Хозяйка — баба смелая, раз вышла по любви за казака, а раз смелая, значит, добрая».
— Хозяйка, — сказал он высокой и черноглазой женщине, сидевшей у окна, заставленного цветами. — Хозяйка, за мной гонятся драгуны. Я Пархоменко, начальник боевой дружины из Макарова Яра.
— А где ж твоя боевая дружина? — смеясь, спросила хозяйка.
— Схватили.
— А ты хорошо умеешь плавать в сапогах и одежде? Донец переплыл. Сильный. Может быть, убьешь меня? Я ведь одна во всей мельнице.
Не боевое это дело — бить женщин, — сказал Пархоменко.
— А я знаю, кого ты бьешь. Это ты осенью стоял на крыше возле синагоги, когда шел погром?
— Не было тогда меня в городе, — сказал Пархоменко, — я был в отъезде.
— Это ты стоял. Мне все известно, Александр Яковлевич. А ты что, боишься, что я тебя уряднику выдам? Нет. Урядника я люблю. Но у него своя служба, а у меня своя.
— Какая же у тебя служба, хозяйка?
— А так, кое-какие думы про себя беречь.
Она вышла, вынесла крынку молока, каравай хлеба и вареную курицу. Посмеиваясь, она провела Александра на сеновал и сказала:
— Будешь здесь спать, пока им не надоест тебя искать. Только не кури. Я с детства пожарами напугана. Курить будешь, когда с мельницы все уедут.
Прикрывая дверь, она рассмеялась:
— Поскучай. Привела бы к тебе жену, да баба, знаешь, слезами дорогу может врагу показать.
Харитина Григорьевна искала своего мужа среди арестованных. Избитые, израненные, лежали они в «холодной». Стражники пропустили ее, надеясь по ее следу найти Пархоменко. Один из дружинников сказал ей, что Александра Яковлевича надо искать в лесу. Целую ночь пробродила она по лесу, крича все громче и громче:
— Саша! Саша! Саша!
На рассвете над головой ее звонко и протяжно запела какая-то птица. Печаль горькой солью наполнила сердце. Харитина Григорьевна зарыдала…
Пархоменко прожил в сарае мельника три недели. Запах сена, щебетание ласточек, шум бегущей воды и рассуждения мельничихи об ее удивительно крепкой любви к уряднику надоели ему. Сам урядник, стройный, красивый, с завитыми усами, вставал поздно, почти в полдень, и до вечера ругал чрезвычайно искусно своих работников. Голос у него был нежный, но язвительный, а ругательства оскорбительные. Однажды в полдень, когда шел обильный и теплый дождь, мельничиха вошла в сарай и сказала:
— Ну, прощай. Денег тебе не надо?
— Спасибо, не надо. Авось, встретимся?
— Авось, — сказала, смеясь, мельничиха. — Поклонись жене, вишь какая я добрая, даже в очи тебе поглубже не взглянула.
Пархоменко поступил слесарем на Ольховский чугуно-литейный завод. Приехала жена. Жил он в рабочей казарме, получал в день девяносто копеек и был доволен. Харитина Григорьевна родила большого и тяжелого сына. Александр соорудил люльку и сделал сыну погремушку. Сыну было девять дней, когда в комнату вошел пристав.
— Александр Яковлевич Пархоменко?
— Он самый.
— Арестован.
Пархоменко поцеловал сына и жену. Пристав осторожно прикрыл за собой дверь. Дворник велел семье немедленно съехать с «казенной квартиры».
Накануне появлении Александра в тюрьме брат его Иван был вызван к следователю. Его сопровождали два стражника. Пришли. Один стражник пошел сдавать «сопроводительную бумагу», а у второго не оказалось спичек для закурки, он и пойди в соседнюю комнату. Иван, недолго думая, пошел в другую смежную, а та рядом с кухней, а кухня — во двор, а двор — на улицу, а улица — на свободу. Так Иван и ушел.
Когда Александр не сидел в карцере (а сиживал он там часто), его жене разрешали свидания. Она боязливо, держа ребенка на руках, входила в низкую и тусклую приемную. Александр целовал ребенка в щеки, в ножки и перебирал руками пеленки. В пеленках лежали письма. Харитина Григорьевна писала, как живут его друзья, что делается на свете и что происходит у нее на душе. Александр прятал в пеленки свое письмо и целовал ребенка. Ребенок улыбался, показывая розовые и мокрые десны.
Через полгода Александра выпустили на поруки. Он опять поступил на Ольховский завод. Пристав немедленно пришел с обыском и с вопросом о бежавшем брате. Александр переехал на шахту, в десяти километрах от Ольховки. Пять дней спустя его уволили. Он направился в Луганск. Друзья устроили ему работу у Гартмана. Вдесятеро крепче, чем работе, он радовался встречам с Ворошиловым.
Однажды на заре Александр постучал в окно своей квартиры:
— Скорей револьвер прячь, жена. Я уезжаю.
Жена едва успела закопать револьвер, как появилась полиция. Нашли только фотографические карточки. Сам Александр скрылся. Поймали его в Севастополе, оттуда перевели в луганскую тюрьму.
Заключенные любили этого веселого и сильного арестанта. Про него говорили, что он разрывает любые кандалы, а песни поет так, что плачут самые старейшие и злейшие надзиратели. Сосед по камере, бывший капитан Поплавков, с розовой лысиной и сизыми усами в три кольца, сидевший в тюрьме за убийство жены «по сплошной ревности», узнав, что Пархоменко интересуется военными науками, решил познакомить его с «военными тайнами». К сожалению, он почти совсем забыл военное дело и больше говорил о том, как является ему жена «в видениях любви».
— Итак, прошлый раз мы остановились на смысле слова «дефиле», — начинал он, поджав под себя ноги. — Но что такое дефиле, если сам я, Александр Яковлевич, существую, как оконный переплет без стекол? Что вы думаете о любви?
— Не нравится мне, чтоб в семейную мою жизнь вмешивались. Давайте о дефиле.
— Любовь существует не только в семье.
— Как же так — без семьи?
— Не понимаете вы любви, Александр Яковлевич. Вы вообще-то любите кого-нибудь?
— Жену люблю.
— А как же наружных страданий незаметно? Да и внутренних в голосе не отмечаю.
Пархоменко молчал. Капитан недовольно крякал и думал, что сильные физически люди мало способны к любви. Но когда однажды капитан увидел, как Харитина Григорьевна вошла в приемную, ведя за руку ребенка, и как Пархоменко осторожно взял его за плечи и, щекоча усом, поцеловал его в щеку, а тот схватил его бровь, а Пархоменко смотрел то на ребенка, то на жену, и оба эти взгляда светились такой разной и в то же время одинаковой, неистребимой и неиссякаемой любовью, капитан Поплавков, как ни уважал себя, все же должен был подумать, что в его понимании и ощущении любви многого не хватает.
Осенью 1910 года Александр Пархоменко вышел из луганской тюрьмы. Сбоку из переулка дул сырой и пронзительный ветер, сапоги были дырявые, а лужи и грязь непроходимые. Жена смотрела на него огромными и ласковыми глазами. Он с удовольствием перепрыгивал через лужи, размахивая руками, как бы щупая этот ветер, сырой и пронзительный, но все-таки не тюремный!
— Четыре года, выходит, Тина, вытрясали из меня волю. А много вытрясли? Живу! Живу и буду жить.
— В Луганск поедем? — спросила жена.
— Пока поеду в Дебальцево. Там тюремные дружки имеются.
— Сказывают, выучился ты коновальству да цыганскому говору от своих дружков? Зачем это, Саша?
Пархоменко засмеялся, с наслаждением крутя папироску и рассматривая толстый кисет, принесенный женой.
— Опасаешься, в конокрады уйду? — Он посмотрел в обиженное лицо жены и потряс ее за плечи. — Я шучу, шучу, Тина. Цыганские слова сгодятся. Слова эти стоят возле коней, а коней я люблю, Тина. Уж вот как люблю! Как увижу в окно — мимо тюрьмы на хорошем коне проедут, так заноет сердце, будто с корнем его вырывают. По какому праву, думаю, может купец или чиновник ездить на хорошем коне? Нет такого права и не может быть!
В Дебальцеве на механическом заводе он проработал только месяц. Вернулся как-то под вечер и, не садясь за стол, сказал:
— Пришли ко мне, видишь ли, пятеро курских, сокрушаются. Возчики, коней кормить нечем, а управляющий деньги замошенничал. Ну, пришлось пойти в контору и по-военному приказать управляющему, чтобы платил, как полагается. Иначе, мол, сделаем из тебя «дефиле».
— Заплатил?
Он расхохотался.
— Заплатил. Но мне-то теперь они платить только тюрьмой могут. Давай поужинаем поскорей да будем собираться, жена. Едем в Юзовку.
Приехали в Юзовку. Комната низенькая, окнами на улицу. Тусклые окна; видно, как ходит мимо дома шпик. А как только Пархоменко вернется с работы, так над головой по чердаку гул.
— Сыщики бродят, — со смехом говорит Пархоменко. — На заводе так прямо у станка останавливаются и в глаза смотрят. «Смотрите, думаю, пока время есть».
За полмесяца до вторых родов жена возвращается с базара. Домик окружен верховыми, ребенок кричит, сундуки опустошены, перевернуты, даже матрац вспорот. Околоточный, рыжий, узкоглазый, роется в подполье. В сенях сидят с наганами полицейские.
Самого Пархоменко привели в охранку.
— Будет вам, господин Пархоменко, куролесить. Работник вы хороший…
— Чего же вы меня каждый день обыскиваете? — едко спросил Пархоменко.
— …здоровый. Такому человеку надо жить нормальной жизнью, домком, помогать правительству…
— Это вы живете ненормальной жизнью, волнуетесь, а моя жизнь нормальная, — сказал Пархоменко.
— …человек вы общительный, веселый, вам бы сообщать о мрачных людях, мрачных мыслях, настроениях, делах. За это хорошее жалованье платят, господин Пархоменко.
— Вы это мне?
— Вам.
— Предать народ?.. Да вы мои глаза видели?.. Эх, стражник рядом… впрочем, была не была! Я… — И он замахнулся.
— В тюрьму его! — отскочив, закричал начальник охранки.
Из луганской тюрьмы он выходит весной 1912 года и поступает на работу в инструментальный цех патронного завода. Здесь Александр руководит политической стачкой — протестом против Ленского расстрела, выступает на массовках, распространяет литературу. Цех считает его лучшим луганским шлифовальщиком, а о его бесстрашии и силе говорят на всех заводах. Есть такая заводская игра — «шутка». Когда рабочие соберутся покурить в уборной, то один, заложив руки за спину, отворачивается от остальных. Надо подойти и ударить по ладоням, а тот, кто отвернулся, должен догадаться, кто бьет. Бьют, не жалея. И если раздастся удар, от которого «шуточник» пошатнется и охнет, то он непременно скажет: «Это Пархоменко».
Однажды, после получки, приятели уговорили Александра зайти в пивную. Александр не то чтоб избегал выпивок, он опасался пьяной болтовни, а в его положении болтовня хуже всего.
Посидел он с полчаса. Стемнело. «Пойду», — говорит. Приятели ему: «Обожди, пойдем вместе. Нонче хулиганят гусиловские с городскими, как бы не накинулись». — «Нет, пойду», — говорит. Проходит через базар.
Напали пятеро, вооруженные железными тростями с берестяным набором. Александр раскинул всех пятерых, вырвал у одного палку и гнал их, пока они фуражки со страху не растеряли. Тут он начал хохотать, собрал фуражки и принес их домой.
Жил он тогда в одном домике вместе с братом Иваном, который по новому, поддельному документу носил теперь фамилию Критский. Александр с трудом привык называть его этой фамилией: все тянуло на Ивана, либо хотелось сказать с теплотой «брат».
— Критский, а ведь фуражки-то со значками, — сказал Александр. — Критский, либо это полиция, либо кто им помогает.
Зажгли лампу, осмотрели фуражки. Две штатские, одна землемерская, две фуражки учеников городского училища. Братья написали письмо в местную газету о том, что и «впредь хулиганы будут также обучены», и послали его вместе с фуражками. Долго ждали, когда напечатают письмо, но так и не дождались.
— Трудно им такой позор про молодую буржуазию печатать, — сказал Александр смеясь. — Они на нее надеются.
Братья жили дружно. Комнаты их разделялись неширокими сенями. Здесь, в сенях, братья часто встречались, плечо о плечо выходили во двор и садились на приступочку покурить. Александр любил разговаривать о прочитанных книгах. Особенно нравящиеся ему книги он сам переплетал и ставил рядом со словарем Брокгауза и Ефрона, что в черно-золотых переплетах. Он не только переплетал, но мог, казалось, делать все. Например, жена кроит сынишке брюки, Александр сооружает какую-нибудь полочку. У жены кройка не выходит. Александр посматривает, посматривает, а затем скажет: «А ну-ка, давай!» И скроит. Ботинки он чинил себе всегда сам. Сыну ко дню рождения сделал полный столярный инструмент. Но вместе с тем брился он обязательно в парикмахерской и даже имел у мастера специальный абонемент. Мастер Ермолин так уважал своего клиента, что сберег до 1917 года не использованные им талончики.
Брат Иван одевался попроще, как он говорил, «с крестьянским уклоном». Александр же даже на работу ходил в хорошем сером костюме, летом непременно в белом картузе, с тросточкой, в ослепительно чистой косоворотке. Зарабатывал он много, но денег не имел, потому что все родственники — тетки, четвероюродные братья и сестры, дяди — все шли к нему за помощью, и он помогал при любых бедах.
Квартира его от завода находилась близко: обедал он поэтому всегда дома. Едва Харитина Григорьевна услышит обеденный гудок, как миска с борщом уже на столе. «Бойка ты у меня, жена», — говорил он, входя в хату. Пообедает и обязательно выпьет кружку холодной воды: таков казацкий обычай. «Заместо водки, — скажет он улыбаясь, — водку тоже пьют холодную».
— Выпей чаю, — скажет Харитина Григорьевна.
— Давай! — Он возьмет сладкий чай, даст ему непременно остыть и выпьет залпом сразу весь стакан, а затем скажет: «Вода — не лекарство, чего с ней важничать?»
Как-то в воскресенье, весной, братья утром шли за город с удочками. Шли они мимо дома «патронного генерала» Максимова, как звали рабочие начальника патронного завода, где работал Александр Пархоменко. Дом этот «патронный генерал» недавно приобрел, говорят, за очень сходную цену у немецкого инженера. Дом был самый новомодный, с лепными лилиями по карнизу, с кривыми перилами на лестнице, с мутно-опаловыми окнами. Сам генерал, сутулый, с жирными плечами, стоял спиной к улице возле клумбы с нарциссами. Против него курил сигару молодой человек с иссиня-черными усами и бородкой. Грудь он выпячивал, ноги вытягивал и говорил так громко, словно слушал его весь город.
Пархоменко дернул брата за руку. Они остановились возле кустов акации. «Знакомый и голос… и вид… — прошептал брату Пархоменко. — Кто бы это такой? Дай вспомнить». Голос между тем продолжал:
— Человечество существует только благодаря войне, ваше превосходительство, благодаря войне и ради войны. Это говорит не только Ницше или Маринетти. Это говорит отбор вообще. В войне выковываются новые расы и побеждает голубая, благородная кровь! Да вспомните Египет, Грецию, Рим. Что осталось от них? Легенды о военных памятниках и рассказы о военных походах…
— А Венера Милосская? — спросил, срывая нарцисс, генерал. — А Венера Медицейская?
— Венера? Вы твердо убеждены, что это богиня любви, а не богиня войны? Не забудьте, ваше превосходительство, что Венера была женой Марса. Женою генерала, так сказать! И рук у нее нет потому, что она держала в них военный атрибут, который противники и выбили у нее! Выбили… Простите, — вскричал он, выхватывая револьвер, — я увидал за акациями знакомого, которого давно догоняю.
Забор был из железной сетки и высок, калитка в стороне, Штраубу приходилось делать крюк. Генерал смотрел на него, разинув рот.
Когда Штрауб выбежал за калитку, братья Пархоменко уже скрылись. Штрауб поспешил в охранку. В ту ночь всюду по городу начались обыски. Искали Пархоменко, но обыски не привели ни к чему. А так как Штрауб не мог думать, что Пархоменко попал к саду генерала случайно, а, наоборот, он думал, что Пархоменко ищет его, и, наверное, зная, что он служит в охранке, хочет его убить, то, сбрив бородку и усы, Штрауб поспешно скрылся из города.
Стоит вернуться немного назад. История четырех молодых людей, с которыми мы мельком познакомились в Луганске и в Макаровом Яру, история Штрауба, Ильенко, Быкова и Чамукова любопытна не столько внешними событиями, которых, между прочим, у каждого из них тоже было немало, она более любопытна единством того внутреннего пути, по которому после революции 1905 года шли российская буржуазия и помещики, шли к тому, чтобы в 1917–1921 годах стать, — предав родину, ее прошлое и будущее, не говоря уже о настоящем, — прямыми слугами Антанты, прямыми кондотьерами, продавшимися капиталистам Америки, Англии и Франции. Путь этот особенно резко обозначился в биографии Эрнста Штрауба.
После событий в Макаровом Яру, где Штраубу так и не удалось проявить своих военных способностей, Штрауб стал сильно сомневаться в наличии их у себя вообще. Да и в конце концов зачем ему быть генералом? Возле Бонапарта были Фуше и Талейран, и еще не известно, кто из них по ловкости и уму выше!.. В данное время над миром нависла громадная угроза — уничтожение собственности, особенно крупной, к которой Штрауб имел немалое пристрастие. Эта угроза идет из России; революция 1905 года показала, что если русским рабочим и крестьянам удастся взять власть, в их руках будет рычаг, о котором тщетно мечтал Архимед. «Они перевернут мир! Они уничтожат собственника! Они устроят коммунизм в России, а из России, как из гигантской огненной печи, этот раскаленный металл разольется по всему миру… Значит, нужно спасать собственность». Как? — имеет значения. Спасать — и все! Всячески спасать. Оружием, войной, расстрелами, провокациями, охранкой, книгами, защищающими собственность, газетами, журналами… и спасать нужно поскорей, потому что, как видно, русские помещики и купцы легкомысленны и не видят грядущей беды.
В институте он старался завести знакомства среди прогрессивной, молодежи. Охранке он посылал время от времени сведения, и по этим сведениям человек тридцать — сорок было арестовано, сослано и посажено в тюрьму. Но своей работе в охранке он не придавал особого значения. «Это — меры предупреждения, не больше. Болезнь нужно лечить радикально. Русские помещики и буржуазия не в состоянии подавить революцию? Превосходно! Им помогут помещики и буржуазия другой страны. Какой? Не все ли равно. Пока в Европе, по-видимому, имеется один кандидат: Германия, Австрия сама находится приблизительно в таком же положении, как Россия».
Отец его, живший в Киеве, был человеком довольно богатым. Правда, он кутил и тратил много на женщин, но все-таки денег было так много и дела шли так хорошо, что Эрнсту не на что было жаловаться. Когда он окончил курс института, отец сказал:
— Тебе предстоит выбрать только предприятие. Ты хорошо знаком с Украиной. Поезжай на один из наших заводов: в Луганск или под Ростов. Вот в Харькове я тоже стал пайщиком…
Эрнст вяло слушал отца, думая: «Немцы сразу меня не возьмут… у них и без того, наверное, много предложений — все эти коммивояжеры — каждый желает заработать кое-что и на шпионаже. Нет! Начинать надо с Австрии! Австрийцы глупей, вроде русских… Или, быть может, к японцам поехать? К американцам? Но я совсем не знаю японского языка… английский плохо… Нет, начну с немцев. Как-никак, я все-таки — немец!»
— Я — немец, отец?
Из соседней комнаты послышался девичий смех, и двоюродная его сестра Катерина, рассматривавшая вместе с его сестрами кружева, которые принесла на продажу кружевница, полуслепая вдова чиновника казначейства, сказала:
— Ты слишком сух для немца, Эрнст!
— Сух? Если бы ты знала мой планы, ты б увидела, что я очень широк в своих замыслах.
— Ширина нисколько не мешает сухости. Немцы бывают разные, но мне кажется, что ты больше похож на англичанина, Эрнст.
— Я плохо знаю английский.
— Можно быть англичанином и совсем не зная английского.
— Поезжай-ка в Америку без знания английского…
— Но ты, наверное, и поедешь!
Катерина имела на него какие-то виды. Эрнсту она не нравилась резкостью своих суждений, а главное — неосновательной любовью к России, Украине… вообще славянам.
— Самое отвратительное зрелище — немец-славянофил! — сказал он, вставая и закрывая дверь в соседнюю комнату.
Затем он повернулся к отцу и сказал:
— Предварительно мне хотелось бы попутешествовать, отец.
— Куда же ты хочешь ехать? В Париж?
— В Австрию.
— В Вену?
— Нет, мне просто хочется побродить по Карпатам. Это многообещающие горы. Они, мне кажется, позволят свершить подвиг. Моя слава гнездится в Карпатах!
— Если тебе хочется славы, поступай в пожарные, — сказал с хохотом отец.
Эрнст отвечал серьезно:
— Я и хочу сделаться пожарным, который гасит бунты.
— Деньги гасят бунты, сынок, только деньги.
— Деньги лишь помогают направить холодную струю воды в самое опасное гнездо пламени.
— Золотую струю, сынок, золотую!
«Подвиг требует действий, а не размышлений. Если видна цель, действуй! Доверься сердцу, инстинкту, и, если у тебя есть талант, ты придешь к желаемой цели. Средства не имеют никакого значения! Над ними не стоит думать. Когда ты будешь на вершине славы, толпа простит тебе все средства, даже самые грязные, самые отвратительные, самые низкие. Толпа не только простит, она поклонится тебе и воспоет тебя! С точки зрения ходячей нравственности Наполеон был бесстыдным и подлым. А о ком больше всего написано хвалебных книг и кто из поэтов, так кичащихся своей чистотой и неподкупностью, кто не воспел Наполеона?.. Организатор подлейшего сыска и чудовищных пыток Игнатий Лойола объявлен святым…» — так думал Эрнст.
Сначала Эрнст долго кружил по Украине. Он быстро свел знакомства с военными. Эти знакомства позволили ему сфотографировать все важнейшие объекты на железнодорожных путях, а также и некоторые укрепления, тайком возводимые русскими. Затем — не потому, что ему было трудно перевезти через границу негативы, а из удали и для упражнения — он перешел австро-венгерскую границу у Радзивилова. Во Львове он узнал без особых хлопот, что помощник начальника разведывательного бюро генерального штаба австро-венгерской армии находится в Перемышле.
Эрнст не пошел в канцелярию помощника начальника австрийской контрразведки, а постарался познакомиться с ним в ресторане. Майор Ранд, низенький, курносый, пришепетывающий, любил цветы.
— Надеюсь, вы со мной не о разведении цветов хотите говорить? — спросил он после индейки, когда Эрнст приказал подать шампанского. — Не ради же разведения роз вы заказываете шампанское? Что вы продаете: всеобщее восстание в русской Польше, украинские легионы, экономические обзоры царства Польского? Ах, у нас чересчур много иллюзий!
Эрнст взял бокал и, легонько постукивая по нему ногтем, сказал:
— За Россию вы платите мало?
— За Россию мы платим совсем плохо, — ответил майор. — Я вижу, вы серьезный молодой человек, и я вам говорю: бросьте Россию. У нас очень много предложений. Например, только сегодня у меня были представители некоего Пилсудского. Они предложили мне обмен. Если австрийцы их поддержат, они обещают дать мне в помощь свою разведку в России. Ваше здоровье.
Они чокнулись.
— Возможно, я выдаю государственные тайны, — сказал майор, — но вы мне нравитесь. Кроме того, мне кажется, вы серьезно хотите работать на нашем поприще. Многообещающее дело! Что же касается представителей Пилсудского, — они болтуны.
— Я знаю их, — сказал Эрнст.
— Откуда вы знаете их? — спросил с удивлением майор Ранд.
— Через два номера от меня живут какие-то два поляка. Коридорный, тоже поляк, — наверное, ваш служащий, — чрезвычайно им обрадовался. Мне скучно. Я брожу по коридору. Коридорный выносит нечто, покрытое белым. Слишком таинственно его лицо, чтобы это «нечто» было ночным горшком. Я спотыкаюсь возле коридорного. Он, наткнувшись на мою ногу, падает. Странное дело: вместо ночного горшка из-под белого сыплются брошюры и газеты. Я, конечно, не замечаю этого, прошел дальше. Один из листков совершенно случайно пристал к моему пиджаку. И верх листка и подпись одинаковы: польская социалистическая партия. Я спускаюсь вниз и узнаю фамилии постояльцев, это доктор Витольд Иодко и некий банковский служащий Фолькенгайн.
— Вот как! — с изумлением сказал майор Ранд. — Простите, а как ваша фамилия?
— Я Эрнст Штрауб, из России. Некоторое время я обучался в Киеве, а теперь хочу заняться военным делом. Я считаю, что человечество совершенствуется благодаря войне и обязанность каждого честного человека помогать этому совершенствованию.
— Вот как, — уже без изумления сказал майор Ранд и решил про себя, что этот молодой человек выкрал русские шифры и, видимо, хочет продать их подороже. — У вас что, шифры?
— Можно достать и шифры, — сказал Эрнст. — Но у меня не шифры.
— Какие же у вас предложения, господин Штрауб?
— Вы со мной разговариваете, как торговка на базаре, продающая лук. Неужели вы все еще не поверили, что я серьезный человек. Или, быть может, мне рассказать кое-что о вас?
— Вот как! — опять с изумлением сказал майор Ранд. — Я прошу вас завтра в девять часов утра прийти ко мне в канцелярию. Извините, но многие думают, часто не имея для этого никаких данных, что война помогает человечеству совершенствоваться, а у нас для оплаты таких мыслей чрезвычайно малы ассигновки.
До этой фразы Эрнст едва не сказал, что хочет действовать «впредь до подвига» бесплатно. Но, услышав о малых ассигновках, он сразу понял, что майор неспособен поверить в какой-либо бескорыстный подвиг и способен поверить только человеку продающемуся. Поэтому, когда Штрауб пришел в канцелярию разведывательного бюро и положил на стол свои негативы, он уже знал им цену. Цена эта оказалась не очень велика. Майор Ранд приобрел негативы, а самое главное — поверил Эрнсту. Это видно было из того, что ни доктор Иодко, ни Фолькенгайн не покинули своего номера и охотно познакомились с Эрнстом. Эрнст ужинал с ними два раза, беседовал о медицине, об архитектуре и даже о привычках обезьян, потому что у банковского служащего господина Фолькенгайна некоторое время, около полугода, жила обезьяна-мартышка! Чудеснейшее существо! А какая привязанность! Господин Фолькенгайн растроганно хмурил брови и нежно бранился. Только один раз он как-то особенно остро взглянул на Эрнста и спросил:
— А вы бывали в Варшаве?
Нет, Эрнст никогда не бывал в Варшаве.
— Мне кажется, я встречал вас в Варшаве.
Нет, Эрнст никогда не бывал в Варшаве и сожалеет об этом. Говорят, варшавянки обворожительны! Если он в кого и влюбится, так в варшавянку, не правда ли? Может быть, мы выпьем еще ликера творчества отцов-бенедиктинцев?
— Да, — сказал господин Фолькенгайн, — познакомимся с творчеством отцов-бенедиктинцев.
Да, несомненно, майор Ранд не только поверил, но и стал уважать Эрнста. Он давал ответственнейшие поручения на Украине и на Дону. Эрнст переходил границу, теперь уже беспокоясь и дрожа не больше, чем пешеход, переходящий улицу. Эрнст узнавал, насколько растет русское стратегическое строительство железных дорог, где строят укрепления, как их бронируют и каковы основания для установки орудий. К концу 1911 года у него на Украине было в подчинении уже шесть австрийских офицеров, ведших здесь разведывательную службу. Некоторые из них имели крупные чины и ордена. Казалось бы, на что жаловаться Эрнсту? И все же он был недоволен. Австрийское разведывательное бюро работало слабо, малокровно, без размаха. Здесь не совершишь подвига. Здесь всю жизнь будешь тянуть из рюмочки, когда человеку с его способностями надо пить стаканами, бутылками! Эрнст поехал в Берлин.
Майор Николаи, начальник разведывательного отдела германского генштаба, встретился с ним охотно. Видимо, он уже располагал кое-какими данными относительно личности Штрауба, потому что на предложение Эрнста ответил кратко:
— Да, это крупное дело. Мы горячо заинтересованы в нем. Мы давно приближались к этой цели, но не приблизились. Австрийцы тоже, кажется, не были счастливее нас.
— Но можно ли это считать подвигом? — с волнением спросил Эрнст.
— Даже если вас и расстреляют, это будет подвиг, — со странной, кривой улыбкой ответил майор Николаи. Должно быть, он не очень верил в успех подвига.
Эрнст надел мундир офицера сибирского казачьего полка, выпустил чуб, нафиксатуарил усы — и появился на улицах Ковно. Мундир шили несколько поспешно, он жал в плечах, широкие шаровары мешали при ходьбе, да и население относилось к казачьему офицеру со скрытой злостью. «Зачем они выдумали казачий, лучше бы гусарский», — думал с неудовольствием Эрнст и от волнения курил почти без перерыва. Раздражало и то, что казачьему офицеру не подобает курить сигары, и он должен курить или трубку, или папиросы. Но странно, во время танцев в офицерском собрании этот казачий мундир и помог ему. Овцев, комендант новой ковенской крепости, в молодости служил в Сибири. Он чрезвычайно обрадовался сибирскому казаку, стал расспрашивать об Омске, Эрнст знал только, что в Омске жил Достоевский, и все разговоры сводил к «Братьям Карамазовым» — единственной книге этого писателя, которую он прочел. Впрочем, старик Овцев радовался и Достоевскому, фамилию которого он припомнил с большим трудом. Комендант познакомил Эрнста с дочерью своей, Верочкой.
Вере было девятнадцать лет. Она родилась в Омске, и первые слова, которые услышал от нее Эрнст, были:
— А правда, Неман несколько похож на Иртыш?
— Мышь тоже походит на слона, — сказал Эрнст. — Вопрос в размере.
«Она удивительно добра», — подумал Эрнст, разглядывая ее высокие брови, от которых взгляд казался очень наивным. Времени у него было мало. Ковно был наполнен сыщиками. Несомненно, о приехавшем казачьем офицере уже полетели справки. Правительство очень оберегало новую огромную крепость с гигантскими фортами, с подземными ходами, со рвами, выложенными кирпичом, с бетонными бастионами. Надо было торопиться.
Уже во время танцев он сказал ей, что Достоевский, увидя некую великосветскую красавицу, упал в обморок перед ее красотой. Нечто подобное испытывает он. Голос его дрожал, в висках стучало. Он действительно чувствовал, что любит, и любит в первый раз, потому что нельзя же считать любовью и ту горничную, за которую отец бил его плетью, и тех девиц легкого поведения, которых он встречал во множестве. И голос его, и волнение, и необыкновенные слова в необыкновенное время, и странный мундир, и даже чуб — все это действовало на Веру. Глаза ее горели, она дышала тяжело. Утром, когда он приехал с визитом, она вышла с темными кругами под глазами. Она не спала всю ночь, да и Эрнст тоже не спал. Несомненно, он любил! Эти темные круги расстроили его до слез. Едва отец покинул гостиную, как Эрнст, положив руки на рояль, сказал:
— Я вас люблю, Вера, — и повторил, сжимая руки: — Я вас люблю!
И они оба заплакали, и им было очень приятно плакать. Они выбежали в сад. Здесь под кленом она поклялась в вечной любви. Все происходило так, как оно происходит со всеми, разве что несколько быстрей. Эрнст объяснял эту быстроту своей сверхчеловечностью и тем, что городишко маленький и все гарнизонные офицеры давно опротивели Вере. Вера же свою любовь объясняла тем, что, может быть, когда-то в детстве она встретила «его» и там, «на диком бреге Иртыша», возникла эта странная, так счастливо развернувшаяся сейчас любовь. У него такое страдающее лицо и такой едкий взгляд иога! О, это очень таинственная личность. Ее огорчало немного, что он богат. Ее отец тоже богат, и ей хотелось бы этой чудесно быстрой любовью осчастливить бедного человека.
Три дня спустя она вышла к нему уже ночью, в сад.
Через день отец ее уехал на кирпичные заводы. Ночь он проведет вне города и вне крепости. Вера оказалась девушкой решительной. Она пустила Эрнста к себе в комнату. Однако поцелуи его казались ей холодными, а сам он задумчивым. «Отец согласится на свадьбу, согласится», — твердила она и все просила его сесть рядом с нею на диван. Эрнст сидел на стуле и напряженно думал: «Неужели же она не заснет?» Она заснула под утро. Он снял башмаки и прошел в кабинет отца. Планы крепости Ковно хранились в несгораемом шкафу. Эрнст открыл его с большим трудом, сильно порезав себе руку. Он сфотографировал планы при свете магния и закрыл шкаф.
Когда он вернулся, девушка все еще спала. Он полагал, что именно сейчас он способен поцеловать ее так, как она хочет. Но хотя шкаф был заперт и никто не мог догадаться, что его открывали, и хотя до рассвета оставалось два часа, все же нестерпимый трепет бегства потрясал Эрнста. Он даже не имел сил поцеловать ее в лоб и, весь трепеща, вылез в окно.
И в гостинице он не мог успокоиться. В девять утра он был уже на улице. «Бежать, бежать, — думал он. — Подвиг совершен. Бежать!» Пара коней подкатила к подъезду гостиницы высокую коляску. Между двух фонарей сидел бородатый извозчик в высокой черной шляпе. И в крайнем изумлении узнал Эрнст в пассажирах доктора Иодко и некоего банковского служащего господина Фолькенгайна. Господин Фолькенгайн изобразил на своем загорелом лице сильнейшую радость и полез целоваться. «Чьи это? Австрийские или русские?» — думал Эрнст, целуя усатое лицо Фолькенгайна.
— Да, да, конечно, не завтракал, — сказал он. — Конечно, с радостью позавтракаю.
И вот они сидят за столом. Господин Фолькенгайн смотрит на господина Штрауба ласковейшими глазами и, взметнув мохнатые брови, спрашивает:
— А все-таки, мне кажется, я встречал вас в Варшаве?
Нет, что вы, он еще не побывал в Варшаве. И Эрнст думает: «Русские».
— Значит, вы еще не полюбили? — смеется господин Фолькенгайн. — А помните, вы обещали полюбить варшавянку?
Да, он еще не любил, а если полюбит, то только варшавянку. Не правда ли, они обворожительны? А сам думает: «Нет, австрийские. Приехали тоже, чтобы выкрасть планы Ковно. Значит, договорились с Австрией». И голову его обжигает мысль: «А вдруг снимки не получились? Ведь эти два шпика уже не допустят его к Вере».
Эрнст говорит, глядя на свои руки:
— Боже мой, какой пыльный город! Полчаса, как пробыл на улице, а руки уже грязней, чем у трубочиста.
— Да что вы, у вас совершенно чистые руки, — говорит господин Фолькенгайн.
— Нет, я привык к действительно чистым рукам, — говорит Эрнст и обращается к официанту: — Проводите меня, пожалуйста, в умывальную, ведь она у вас тут, за дверью, кажется?
— Да, вот здесь, за дверьми, — говорит официант.
— У вас ведь нет никуда из нее отдельного хода?
— Что вы, — говорит официант. — Парадный ход за вашей спиной, а черный через буфет. Нет, из умывальной какой же ход!
И господин Фолькенгайн и доктор Иодко очень довольны, хотя и не показывают вида. Эрнст входит в умывальную. Тут ему вдруг понадобились папиросы и спички. Он дает официанту пять рублей. Сдачи не надо. Официант уходит. Эрнст смотрит в окно. «Второй этаж, черт возьми! А в общем — господи благослови!» Второй раз ему приходится прыгать из окна.
Он нанимает извозчика и скачет за город, к Неману.
Извозчик едет обратно, а он раздевается, складывает аккуратно одежду и посмеивается: вечная память казаку, утонувшему в Немане! «Тяжелый панцырь, дар царя…» И кто бы мог догадаться, что под шароварами и под мундиром притачан легкий чесучовый костюм, в кармане лежит красивый галстук, а офицер щеголял в двух верхних рубахах? Кто бы мог догадаться, что чулки у него кожаные, вполне заменяющие ботинки, хотя и без каблуков. Нет, подвиг только тогда подвиг, когда он организован.
Эрнст, привязав штатскую одежду на голову, сходит осторожно в Неман. Он плывет вдоль берега, чтобы его никто не видел, затем выходит, одевается, появляется на дачной станции, вспрыгивает на поезд. Поезд, оказывается, идет в Варшаву.
— Что же, надо же, наконец, побывать в Варшаве, — говорит он. Ему бы рассмеяться, но ему грустно. Он совершил, несомненно, патриотический подвиг, у него планы Ковно, но ему жаль тех заплаканных глаз, которые завтра будут читать в газете заметку о казачьем офицере, утонувшем в Немане. Ему жаль первой своей любви, хотя она и принесена на алтарь отечества!
Так Эрнст Штрауб делается начальником большого разведпункта на Украине. У него свой шифр, в подчинении у него несколько групп разведчиков, в каждом корпусном округе у него свои люди. 28 февраля 1912 года заключается болгарско-сербский военный договор. Это начало Балканского союза, направленного против Турции и Австро-Венгрии. Чувствуется, что близка война на Балканах. Эрнсту Штраубу даны особые полномочия. Он объезжает корпусные округа на Украине и покупает генеральские души. Душу «патронного генерала» Максимова он купил за дом в самом новейшем стиле.
В марте 1914 года Климент Ворошилов побывал в Луганске. Хотелось повидать товарищей, узнать, как живет большевистская организация. Охранка откуда-то уже пронюхала, что в город приезжает крупный революционный деятель. За всеми сколько-нибудь подозрительными приезжими была установлена слежка. Едва Ворошилов соскочил с поезда и миновал вокзал, как четыре господина разного возраста, но с одинаково безразличным выражением лица кинулись за ним следом. Ворошилов водил их из переулка в переулок, с базара на базар, вокруг заводов, на кладбище, по берегу Донца, водил день, ночь, утро. Глаза у них слипались. Казалось даже, они догоняли его во сне. К вечеру, широко зевая и потягиваясь, Ворошилов вошел в домик, где снял комнатку. Сыщики присели на скамейку у ворот. Старик с тонкой лестницей на плече подошел к керосиново-калильному фонарю, чтобы зажечь его.
— Никак, ночь? — спросил один из сыщиков и зевнул. Остальные спали. Он встал. — Как бы через сад задним ходом не ушел.
Он открыл калитку. Домик спал. Сыщик остановился у окна кухни.
Пока он слушал бульканье воды — это хозяйка наливала самовар, — Ворошилов вышел в калитку, держа небольшой узелок подмышкой.
Пархоменко провожал его на станцию. Ворошилов решил уехать в Царицын, работать на орудийном заводе. Превозмогая дремоту и усталость, сидел он возле станции на куче щебня. Вечер был теплый, совсем весенний. С крыш капало. Гудки паровозов звучали особенно трепетно. Восток был ярко-голубой. Весна, весна! И странно было видеть, что народ, вливающийся на станцию, был понурый и весь серый, как бы осыпанный золой.
— Деревенские говорят, кукушка на голый лес прилетела.
— Уже прилетела? — спросил Ворошилов.
— Прилетела. Говорят, к войне.
— А ты как думаешь, Лавруша?
— Я в лесу давно не бывал, кукушек не слыхивал, а похоже. Очень «патронный генерал» Максимов разбогател — третий дом покупает, не считая дачи. А жалованье у него все то же. Откуда? Нет! Точка. Придется бастовать. Спасать надо Россию. Распродаст ее иначе буржуазия!
— Это правильно, Лавруша.
Подошел поезд. Они оглянулись. Длинный товарный состав простоял минуту-две и, громко лязгнув буферами, отправился дальше. Кондуктор в длинном тулупе, с фонарем в руке, вспрыгнул на подножку последнего вагона.
Отрывистый этот разговор был в сущности как бы проверкой тех мыслей и решений, которые несколько луганских большевиков торопливо высказали Ворошилову. Он поправил их в частностях, но в основном они думали правильно. Рабочий класс России не имеет ни права, ни желания поддерживать империалистическую войну русских помещиков и капиталистов. Рабочий класс будет сопротивляться войне как только возможно и где только возможно. Революция близка и непобедима.
— Перед войной они нас еще ударят, — сказал Пархоменко, беря горсть щебня.
— А в войну ударят еще больше. А потом мы их будем бить.
— Уж мы ударим — попомнят! — сказал Пархоменко и с такой силой бросил щебень, что в воздухе свистнуло и с крыши упали сосульки.
Ворошилов тихо рассмеялся, а Пархоменко сказал:
— Читаю в «Ниве», один буржуазный ученый пишет: жизнь, говорит, благо. Я ему открытку послал, спрашиваю: «А почему же все лучшие блага этой жизни вы взяли себе?» Молчит.
От семафора, дрожа и брызгая желтым маслянистым светом, несся поезд. На минуту Пархоменко тоже захотелось уехать, уехать не потому, что в городе было скучно, а вот жалко расставаться с Климентом. Хотелось сказать что-то ласковое, но стеснялся, и чувствовалось, что сейчас не в состоянии. А сказать надо очень многое. Как думали с братом хранить Климента, быть при нем, а жизнь и борьба все время разлучают. Правильно ли это? Быть может, правильнее сейчас сесть в поезд и ехать? Или правильнее то, что приказывает партия, у которой глаз зорче и острей?
Они стояли у грязно-зеленого вагона. Сиплый, худой кондуктор, ежась и вздрагивая, должно быть страдая от лихорадки, проверил билеты. С раздражением он несколько раз спросил их: «Вы в этот вагон, что ли?» От голоса его стало еще тоскливей. Пархоменко вздохнул. Ворошилов взял его за руку. Узелок упал к ногам.
— Ты хороший, Лавруша, — растроганно сказал Ворошилов.
И он, широко раскинув руки, обнял и поцеловал Пархоменко.
— Да вы в этот вагон али нет, хохлы? — с раздражением крикнул кондуктор. — Цалуются тоже, как бары.
Поезд отошел. Мелькнул последний раз полосатый узелок на подножке, хрипло обругал кого-то кондуктор. Лениво шевеля ногой окурки, по станции прошел высокий жандарм в шапке с широким верхом.
«Когда-то встретимся?» — подумал с грустью Пархоменко.
Началась война.
К концу 1914 года «патронный генерал» купил имение неподалеку от Макарова Яра, рядом с имением своего друга Ильенко. Сам Ильенко с великой выгодой торговал конями и хлебом. Первым в городе он выписал автомобиль, катался на нем три недели, а затем пожертвовал в армию. Об этом писали в газетах.
Луганских рабочих, да и не только луганских, а и вообще донецких, удивляло то, что «патронный генерал» приобретает дома и имения. Ильенко отделал дубом особняк, устлал лестницы коврами, и канделябры у него во всем доме серебряные, и даже совсем уж глупые помещики Куница и Пробка ездят на рысаках, а вот гартмановский завод платит рабочим против мирного времени одну треть заработной платы. То же самое и на других заводах и шахтах. Тем, кто ворчит, угрожают посылкой на фронт.
Как и говорил Ворошилов, охранка постаралась перед войной разгромить и разогнать большевистские организации. На берегах Лены, на каторге, в тюрьмах большевики. Тем труднее работать уцелевшим. Но голод и бедствия войны вызывают новый революционный подъем. Забастовки возобновляются. В 1916 году на гартмановском и патронном заводах бастовало пять тысяч триста рабочих.
— Не бойся врага, — говорит Александр своему брату Ивану. — Враг боится тебя в десять раз больше.
Они сидят в комнате Александра, возле карты театра военных действий. Александр получил ее год назад в приложениях к «Ниве». Он тщательно читает газеты и отмечает на карте все передвижения войск. Фронт прыгает и резко меняет свои очертания: русская армия отступает. Даже простому, не военному глазу видно, что правительство бездарно, продажно и погубит страну.
— Враг боится? Наши генералы боятся врага не в десять, а в сто раз больше. Надо протестовать против войны.
— Забастовка? — спрашивает Иван.
— Да, забастовка. Начинаем, как в шестом году, с того же цеха, с тех же моторов, с того же гудка.
— Ворошилова бы сюда! — мечтательно говорит Иван.
— Ворошилов ведет забастовку в другом месте. Да ведь и мы кое-чему подучились, а?
— Вроде.
И точно: так же остановились после обеда моторы, так же загудел гудок, и даже пристав прибежал тот же. Но речи были короче, делегация в контору не пошла, заводоуправление получило сообщение от цехов, что завод протестует своей забастовкой против империалистической войны.
Город замер, даже фонари потушены. На улицах казачьи патрули. Завод оцеплен. Четвертый день рабочие не подходят к заводу. Полиция кидается в предместья. Сначала арестовывают по пятьдесят человек из цеха, а там доходят и до сотни. Стражники окружают дом, где живут братья Пархоменко. Братьям, так же как и остальным рабочим, грозят плетьми, фронтом, дисциплинарными батальонами и спрашивают:
— Кто руководит забастовкой?
— Все руководят, — в один голос отвечают братья. — Все сказали: голод, холод, а тут еще война, надо бастовать. Ну, и забастовали. Зря ведь воюем.
— Кто это говорит?
— Все говорят. Мы так полагаем, что вся страна.
— А в вашем цеху кто говорит?
— Да весь цех говорит. Голод, холод, а тут еще…
— В холодную! Следующий…
Но и следующий, и другой следующий, и еще следующий говорят то же самое.
— Пойдете в запасные, под пули! — уже вопит веснушчатый тонконогий следователь. — Кто руководители?
Цехи молчат.
И тогда шестьсот рабочих направляют в запасные батальоны, а некоторых в ссылку. Александр едет в Воронежский запасный батальон. Брат его, Иван Критский, сослан в Тургай. При отправке эшелона Александр получает от него записку, спрятанную в кренделе. Брат пишет кратко: «Ничего, Саша. Скоро увидимся. Не к тому идет дело, чтобы быть в ссылке».
Запасный батальон неустанно марширует по снежным улицам Воронежа. На плечах ружья, но без патронов — этак спокойнее. Запасные чрезвычайно непокорно ведут себя. Вот, например, в передней шеренге, поставленный туда по росту, шагает запасный Пархоменко. Прапорщик, розовый и круглолицый юноша, недавно покинувший седьмой класс гимназии и получивший сто рублей на экипировку и мечту об офицерском «георгин», кричит соответственно, как ему кажется, желанию родины:
— Братцы, песню!
Но «братцы» молчат — и все потому, что Пархоменко сделал знак головой. Так нужно полагать, потому что иного объяснения молчанию нет.
— Петь! — категорически приказывает прапорщик. Рота молчит. Прапорщик приглядывается. Пархоменко уже не делает знаков, но что-то протестующее есть в самой посадке его головы, и прапорщик кричит, боясь сорвать голос: — Хватит, гадючья головка, покрутила! Под ружье!.. С полной выкладкой!
Пархоменко в шинели, с шанцевым инструментом, с камнями в вещевом мешке стоит неподвижно «под ружьем». В трех шагах от него, заложив руки за спину, ходит лысый, страдающий насморком фельдфебель. Когда он уходит в конец коридора, Пархоменко вполголоса продолжает рассказывать, почему большевики протестуют против империалистической войны и почему бастуют рабочие. Солдаты неподвижны. Фельдфебель ходит.
Но вот во время урока «словесности» рябой узкогрудый солдат спрашивает у фельдфебеля, указывая на устав:
— А тут написано, долго мы кровь зря лить будем?
И вопрос этот учащается. Его задают на кухне, в лазарете, в конюшне, когда везут дрова или сено, на небольших сходках и даже ночью на улице, когда офицер не может узнать в темноте солдата.
— Долго нам зря кровь лить?
Солдат спрашивают:
— Кто первым задал этот вопрос?
— А все.
Прямых указаний нет, но офицеры подозревают Пархоменко. Его отправляют в экскаваторную команду под Москву. Здесь режим покрепче, да и скорей отсюда отправят на фронт. Но, оказывается, в команде много квалифицированных рабочих, встретился даже луганчанин Вася Гайворон — тот, что на велосипеде ездил в 1906 году в Макаров Яр на забастовку. Вася сообщает, что в команде есть войсковой комитет большевиков. Пархоменко говорит смеясь:
— Начальство полагало, что воду льют на костер, ан вышло — бензин.
Двадцать восьмого февраля 1917 года весь войсковой комитет экскаваторной команды, все восемнадцать человек, перевесившись с грузовика, устремив винтовки навстречу полицейским, объезжают Марьинский район Москвы. Пархоменко сидит рядом с шофером. На коленях у него бомбы, за поясом револьвер, у колена винтовка.
В участок он врывается первым, тащит городовых с чердака, требует оружие и не покидает участка, пока не вешает над дверью красный флаг и не срывает вывеску.
— Сколько оружия? — спрашивает он у Гайворона.
— Шестнадцать винтовок, четыре нагана, ящик патронов, гражданин начальник, — отвечает Гайворон и делает под козырек.
— Где тут ближайший завод?
Автомобиль подъезжает к ближайшему заводу, и Пархоменко, раздав оружие рабочим, посылает патрули.
К вечеру Марьинский район выбирает его начальником охраны.
Луганский комитет большевиков телеграфно просит Пархоменко приехать на родину. Телеграмма лежит как раз посредине стола. Направо — сводка, налево — списки арестованных городовых и охранников. По углам — шинели, оружие, флаги, тут же проткнутые штыком портреты особ уже не царствующего дома, газеты. Москву покидать не хочется. Надо бы еще и в Питер поехать. Но если партия вспомнила о нем в эти дни, значит, он нужен.
— Гайворон, собери какое есть тут лишнее оружие, — говорит Пархоменко. — Мы едем в Луганск защищать и развивать революцию.
Главное, что бросалось в глаза, — это множество красных флагов на домах и громадные красные банты на прохожих. В глазах пестрило, и Луганск трудно было узнать, словно его перестроили. Да и люди стали как будто иные. Только что окончилась манифестация, где-то в переулках допевают революционные песни, а никак нельзя узнать, по поводу чего манифестация. Раньше уважали только городские интересы, а теперь спрашивают:
— Вы из Москвы? Ну, как там?
Какой-то незнакомый рабочий, сутулый, басистый, схватил его за руку и крикнул во всю улицу:
— Ленина встречал? Как ударил-то! «Мир хижинам, война дворцам!», «Мир без аннексий и контрибуций!» Мир, Пархоменко, мир! За мир драться будем!.. А как же без мира?
Собралась толпа, и начался митинг. Отовсюду бежал народ. Улицу запрудили. Вася Гайворон сидел на сундучке, в котором привез он свое оружие. В руках у него были вожжи, так как извозчик убежал на митинг, чтобы высказать: войну надо продолжать!..
Гайворон смотрел, широко раскрыв глаза.
Проходивший мимо сутулый рабочий сказал:
— Какой это извозчик? Это бывший полицейский…
И он, стянув извозчика с трибуны за шиворот, взял слово и предложил собранию пригласить заслуженного революционера А. Я. Пархоменко.
Пархоменко поблагодарил и рассказал о Москве и то, что слышал о Питере, о рабочих, о Ленине, об его «Апрельских тезисах». Пархоменко сменил тощий и белобрысый мужик в кожаной шапке.
— Все это не так, граждане! — кричал он. — Я сам из Питера и могу сказать…
Сутулый рабочий завопил.
— Не желаем мы слушать мешочников! Ты в окопы слазил бы!
Митинги и споры шли круглые сутки по всему городу. Казалось, город страдает бессонницей. Люди мучительно думают, мечутся, ищут. По одну сторону города лежит огромная хлебородная Украина, по другую сторону — тоже не менее хлебородный Дон. Луганск нечто вроде моста, где встречаются люди с обоих берегов реки.
В Луганском Совете еще много меньшевиков и эсеров. Но вот в городе появляется большевистская газета «Донецкий пролетарий». Ее редактирует недавно вернувшийся Ворошилов: В Совете председательствует меньшевик. Ему кажется необычайно странным, что по всем спорным и крупным вопросам Луганский Совет поддерживает мнение «Донецкого пролетария» и выносит по существу большевистские резолюции.
Председатель Совета, адвокат в длинном защитном френче с большими карманами, размахивая портфелем, раздраженный бежит в свой кабинет. Он пробегает через секретарскую. У окна стоит Ворошилов. Окно раскрыто. Конец апреля. Ворошилов, радостно улыбаясь, разговаривает с каким-то высоким, отлично выбритым солдатом. Председатель раздраженно ворчит:
— Напрасно окно раскрыли, сквозняк. Это вам не май.
— В мае вам уже не страдать здесь ни от сквозняков, ни от нас, — говорит Ворошилов.
— Почему же?
— Потому что Совет примет соответствующие резолюции.
— А вам, собственно, что здесь нужно, гражданин Ворошилов?
— Да то, что по вашему приказу реквизирована бумага, принадлежащая нашей газете. Луганский комитет большевиков предлагает вам снять эту реквизицию.
— А мы предлагаем вам убираться ко всем чертям! — возвышает голос председатель и машет портфелем.
Ворошилов улыбается.
Председатель бежит в свой кабинет, бросает портфель на стол и кидается в кресло. В кабинете душно. Председатель лезет за портсигаром, достает — и тут чувствует в кабинете чье-то спокойное дыхание. Он поднимает глаза. Высокий, отлично выбритый солдат стоит возле стола и держит в руке лист бумаги.
— Так-с, — постукивая ногой об пол, говорит председатель. — А вы, собственно, кто?
— Пархоменко. Член большевистского комитета. — Солдат протягивает председателю лист. — Список товарищей, которым надо выдать право на ношение оружия.
Председатель смотрит изумленно на мелко исписанный со всех сторон лист, коротким пальцем указывает на итог:
— Триста семьдесят пять человек?
— Со мной триста семьдесят шесть, — спокойно говорит Пархоменко.
— Да вы что, хотите свою армию организовать?
— Офицеров, гайдамаков, кадетов, полагаю, раз в десять больше. И они уже вооружены.
Председатель пишет поперек списка. Звонит. Входит дежурный комендант.
— Арестовать этого гражданина, — говорит председатель. — А вот приказ об аресте и основания. — И он протягивает список со своей резолюцией.
— По вашим приказам, — говорит Пархоменко, — люди долго не сидят.
Конец апреля. В саду, возле гауптвахты, цветут яблони. Возле голубовато-зеленых, кажущихся пушистыми, листьев их — неисчислимое количество белых с розовым подножьем цветов. Откуда-то летят пчелы. Под яблонями обедают, громко чавкая, солдаты.
После обеда, перекрестившись на восток, солдат с рыжей бородой подходит к решетчатому окну, в которое смотрит на яблони Пархоменко.
— Иди, — говорит солдат, — продолжай агитацию. Приказано освободить.
— Кто приказал? — спрашивает Пархоменко.
— А наш ротный комитет. Не желаем большевиков караулить. Иди!
Пархоменко отказывается уходить. Он желает уйти по приказу исполкома Совета и когда будет подписано разрешение на право ношения оружия по тому листу, который он вручил председателю. Вот он какой! И солдат смотрит на него удивленно. Подходят еще солдаты. У решетчатого окна образуется митинг. Рыжебородый солдат бежит в роту. Рота собиралась было в баню, но, узнав, что будет выступать с речью Пархоменко, идет к гауптвахте. Рота стоит с вениками и бельем подмышкой и слушает этот громкий голос из-за решетки. Затем она единогласно пишет резолюцию-требование к исполкому освободить Пархоменко и «удовлетворить его право».
Одновременно в исполкоме обсуждается вопрос о праздновании 1 Мая. Эсеры и меньшевики основным лозунгом выдвигают: «Война до победного конца». Главным аргументом у них служит то, что самые крупные луганские заводы — гартмановский и патронный — работают на оборону, а раз они работают на оборону, то, естественно, должны требовать войны до победного конца.
— Во имя чего? — спрашивает Ворошилов. — Во имя того, чтобы наживались капиталисты, чтобы ради прибылей лилась кровь, чтобы наживались помещики и генералы, чтоб лучшие люди, как, например, Пархоменко, опять сидели в тюрьмах? Нет, с войной надо покончить. Долой ее!
Большеголовый седоволосый рабочий Барев предлагает перенести вопрос о 1 Мае на общее собрание Совета. Исполком сопротивляется, но в конце концов его вынуждают перенести вопрос. В тот же вечер Пархоменко освобожден. «Право на ношение оружия» подписано.
— Скоро сами будем подписывать «право», — смеясь, говорит ему Ворошилов.
В первомайской демонстрации преобладает лозунг «Долой войну!» Тотчас же большевики требуют перевыборов Советов и городской думы. Соглашатели и кадеты с невиданным единодушием наполняют свои газеты клеветой на большевиков. Но чем больше клеветы, тем меньше расходятся у них газеты. Все заборы и ограды покрыты надписями — мелом и краской. «Мир хижинам, война дворцам!», «Долой войну!», «Мир, мир, мир!» — требуют заводы, казармы, предместья.
В результате перевыборов большевистская фракция преобладает и в Совете и в городской думе. Председателем Совета и городским головой избран Ворошилов.
— Ну, вот мы и гласные, — говорит, возвратившись домой, Александр, торопливо хлебая жидкие щи.
По ту сторону стола сидит брат его Иван и, хитро щуря глаза, улыбается. Иван очень доволен: тургайские степи надоели ему смертельно, и он рад вернуться к работе, да еще и какой!
Входит Вася Гайворон. Он нечто вроде адъютанта при штабе Красной гвардии, расположенном в гостинице на Пушкинской улице. Он в военном, с большой красной повязкой на руке, у бедра его длинный револьвер. Бравый и ловкий, Гайворон говорит, торопливо обращаясь к Александру, начальнику луганской Красной гвардии:
— Оружие у нас только то, что осталось с тысяча девятьсот пятого года: разве кое-какие винтовки, берданки да несколько бомб. А в гвардию уже записаны шестьсот рабочих да в летучем отряде пятьдесят. Как гайдамаки и станичники пойдут, что тогда скажем?
— Ни оружия, ни денег, — говорит Александр и кладет ложку. — Взяли мы большинство в думе, а денег там ни гроша. Меньшевики предлагают водку продать. Пошли давеча мы на водочный завод. Верст на пятнадцать тянется водка. Бутылки, баки, бочки. Целая река. Если продать — миллионы, точно. Да кому тогда владеть этими миллионами?
— Знали, где припасать, кого спаивать, — говорит Иван. — Мне уж и то на митингах «акулы» записки подают: «Зачем водку бережете?»
— Продадите? — спрашивает Харитина Григорьевна.
— Сейчас, когда у нас нет оружия?
— По-моему, не стоит, — говорит Харитина Григорьевна. — Если уж денег нет, собрать с народа.
— А у тебя сколько накоплено, Тина? — спрашивает Пархоменко.
— Да уж скопила сто тридцать.
— Отдашь?
— Все будут отдавать — и я отдам.
— А первой?
— Понадобится — и первой отдам, — сказала она, чуть помолчав. Она не жалела денег, а опасалась, как бы соседи не подумали, что хвастается, лезет вперед.
Пархоменко спросил:
— А если внести нам предложение о самообложении рабочих? Поддержат?
— Поддержат.
— И начнем с Красной гвардии, — сказал Вася Гайворон.
Рабочие собрали по самообложению свыше десяти тысяч рублей. Городская дума несколько оправилась.
И тотчас же в Луганске появился 21-й Украинский полк. Впереди ехали офицеры со старомодными мохнатыми лицами, в странных мундирах и в шапках с длинными цветными верхами. Трубы оркестра были убраны лентами. Играл он новые песни совсем неумело. Полк расположился возле казенного винного оклада, устроил митинг и прислал в городскую думу решение митинга о том, что 21-й полк приехал в Луганск для охраны города и революции. Ночью уже стало известно, что мохнатые офицеры торгуют водкой и что «акулы» тащат ее со склада ведрами.
— Ишь ты, «охрана революции» приехала, — сказал Ворошилов. — Просили их. Разоружишь, Лавруша?
— Разоружу, — сказал Пархоменко.
— Силами Красной гвардии?
— Силами ее.
— А оружия у тебя хватит?
— Оружия мало. Но, полагаю, вывернемся.
— Зачем рисковать? Надо беречь силы и бить наверняка. Поедешь в Харьков. Вот тебе записка к товарищам.
— Будет сделано, товарищ председатель, — сказал Пархоменко и через полчаса уехал в Харьков.
Он вернулся через три дня. За паровозом, на котором он стоял с бомбой в руке и пулеметом у колена, следовал вагон с оружием. Как он добыл его, так и осталось неизвестным. Весь его доклад заключался в трех словах: «Разъяснил значение Луганска».
Гайдамаки кинулись к вагону. Пархоменко поднял бомбу. Они остановились.
— Пали! — крикнул офицер, морща мохнатое старомодное лицо.
— Пали в подлецов! — ответил ему Пархоменко. За правое дело!
И он бросил бомбу. Пулеметчики открыли огонь. Гайдамаки побежали. Поезд тронулся. Пулеметчики вскочили в вагоны. Гайдамаки побежали на склад.
Пархоменко опередил их. Он велел раздавать оружие, а сам верхом прискакал на склад, собрал солдат и сказал:
— Граждане! Ваши офицеры обстреляли наш поезд, и мы их будем судить. Я знаю, вы не согласны с ними. Я знаю, что вам хочется домой, сеять, а не воевать с нами. У нас есть предложение: кто желает идти домой, тот должен запереть сейчас ворота склада, поставить охрану, никого не впускать и обменять оружие на документ, на литер. После того откроем ворота, офицеры разбегутся, а не разбегутся — разгоним, город только что получил состав с оружием… После того поедете домой. Пахать всем надо.
Толпа молчала, оглядывая всадника. Ей хотелось найти на нем оружие, на лице угрозы, в голосе злость. Но оружия на нем не было, даже шинель не подпоясана; лицо простое, солдатское, деревенское; голос хоть и строгий, но вместе с тем доброжелательный. По небу ходили легкие тучки, предвещавшие дождь. Середина мая. Как раз пора сеять. А при такой скорой весне через неделю, пожалуй, опоздаешь.
И маленький солдат в низко надвинутой фуражке, из-под которой торчали потные розовые уши, видимо страстно тосковавший по дому, сказал:
— А табачку на дорогу дашь?
— Две осьмушки получит каждый, — сказал Пархоменко и вдруг похолодел: он вспомнил: утром председатель рабочего кооперативного общества жаловался, что махорки только два пуда. «Что ж, придется по купцам пошарить», — подумал Пархоменко и повторил: — Две осьмушки получит каждый — да не махорки, а поищу легкого. Хватит буржуям, покурили!
Ворота закрылись. Пархоменко слез с коня, достал из кармана печать штаба Красной гвардии. Писарь притащил бумагу. В тени каштана, возле конторы склада, солдаты стали в очередь. Солдат получал документ, литер, записку в кооператив насчет табака и клал у стола винтовку.
— Будьте здоровеньки, — говорил он отходя.
— Счастливо! — отвечал Пархоменко.
Калитка в воротах хлопала. По ту сторону ворот слышались приказания, ругань в ответ. Видимо, вернулись офицеры. Кто-то застонал, завопил, заохал. Затем крики стали утихать.
Вечером на экстренном объединенном заседании Совета и городской думы встал Пархоменко и сказал:
— Приказание Совета выполнено. Двадцать первый Украинский полк разоружен. Все же должен сказать, что водка, выпущенная гайдамаками, проникла на заводы и в деревню. Головы от непривычки к алкоголю замутились. Из деревни едут за водкой. Пьяные ломятся в ворота склада. Кто тут переодетый офицер, разобрать трудно. Ясно, что черная сотня хочет споить народ и двинуть из-за Донца казаков. Таково мое мнение.
— Надо разбить вино, — раздался чей-то робкий голос.
— Здесь говорят, что надо разбить вино. Заняв Красной гвардией склад, я пробовал просверлить баки, бить бутылки из пулеметов. Что касается бутылок, то пуля ложится в первые ряды и не идет дальше, а что касается баков, так водка течет ручьем за ограду и опять-таки в рот толпы.
— Что же вы предлагаете?
Пархоменко положил перед собой бумагу.
— Тут у меня подробный график уничтожения водки. Мер много. Основной является то, что я предлагаю раздать водку по продовольственным карточкам. Каждому попадет самое большее по две бутылки.
— То напилась бы небольшая толпа, а теперь вы предлагаете напоить весь город? — ехидно спросил бывший председатель Совета. — Или, быть может, горожане будут продавать свой паек деревенским?
— Если отдать охрану города в надежные руки, так не найдется охотников продавать свой паек.
— В какие же это надежные руки?
— Например, Красной гвардии.
— Это захват власти, — завопил бывший председатель, — это большевистский переворот!
— Какой же это переворот? Переворот будет по-другому и по всей стране. А мы просто вашей охране не доверяем и ставим свою. Не гайдамакам же нас охранять? И не вам же. И не анархистам же.
Водку роздали по карточкам. Красная гвардия выслала патрули в город. Склад опустел. Его охраняли теперь только пять красногвардейцев.
Пархоменко сказал Ворошилову:
— Винтовок, патронов, пулеметов у нас хватает. Надо позаботиться об артиллерии. Бронепоезд бы нам, Климент Ефремыч.
— Заводы у нас есть, рабочие есть, — давай сооружать бронепоезд.
Сразу же после Октября к Луганску бросились эшелоны казаков, едущих с фронта на Дон. Ворошилов приказал с оружием пропускать только тех, у кого есть документы о революционной деятельности. На всех ближайших разъездах стояли большие отряды Красной гвардии. А на гартмановском усталые, голодающие рабочие, которым вдобавок приходилось ездить за углем на шахты, сооружали бронепоезда, обшивали сталью, обкладывали шпалами и мешками с песком обыкновенные платформы.
Войска генерала Каледина пробирались к станции Миллерово, чтобы захватить основную магистраль от Ростова на Воронеж.
Донбасс двинул по боковым линиям три колонны против Каледина. Одна колонна шла с севера к станции Миллерово. Другая — к станции Лихой от Луганска. Третья шла из Дебальцева на Зверево. Три эти колонны образовали как бы тройчатые острые вилы, на которые надо было подхватить и отбросить калединские войска.
В станице Каменской, там, где гарцевал недавно есаул Чернецов, собрали съезд казаков-фронтовиков. Александр Пархоменко был послан туда на переговоры. Он привел с собой отряд Красной гвардии.
— Это в помощь революционному казачеству, — сказал он.
Переговоры были кратки. Казаки образовали военно-революционный комитет и объявили войну генералу Каледину. Когда Пархоменко уезжал, они привели к нему сорок семь арестованных офицеров.
Последнее время дули сильные ветры. Они разогнали снег по балкам, и на дороге осталась только корка льда. Полозья саней, в которых везли связанных офицеров, резко визжали. Когда Пархоменко поравнялся с казаками, конвоировавшими пленных, казаки потребовали немедленного расстрела офицеров.
— На дорогу смотрят, а в поле и не повернутся! — крикнул передний казак, закрывая рот от ветра широкой синей рукавицей. — В поле-то весь хлеб пропал из-за них!
Перед всадниками, куда ни хватал взгляд, простиралось неубранное поле. Черные обледеневшие колосья хлебов висели сосульками. Они слипались, образуя нечто похожее на муравейники, но кое-где, собрав, казалось, последние силы, поднимали с унылым звоном длинные головы.
— Земля плачет, — сказал передний казак и поднес к глазам суконную рукавицу, как бы защищаясь от ветра.
Однажды в тесном коридоре Совета Ворошилова схватил за руку Пархоменко. Уволок в угол и сказал нетерпеливым шепотом:
— Есть настоящий бронепоезд. С артиллерией, с настоящей броней. Прикажете принять командование?
— Где бронепоезд?
— В Луганске. Анархисты привели. Их представитель в Совет пришел, желает видеть председателя.
Еще в дни разоружения 21-го полка в Луганске появилась небольшая группа анархистов, которая, захватив особняк помещика Ильенко, вывесила над крыльцом черное знамя, а поперек дома полотнище с надписью: «Анархия — мать порядка». Жилищный отдел скромно предложил им занять другое помещение. Они заявили, что анархисты даже богу, если б он существовал, не подчинились бы. Пархоменко на автомобиле с тремя пулеметами подъехал к особняку. Обитатели дома почему-то взорвали особняк, а сами перебежали на сеновал, откуда и продолжали перестрелку, пока Пархоменко не превратил половину их в трупы.
Сейчас представители бронепоезда, украшенного черным флагом, обвешанные пулеметными лентами, в распахнутых и грязных матросских бушлатах, расставив широко ноги и уткнув руки в бедра, стояли перед столом председателя Совета.
— Мы требуем наказания виновных, разгромивших нашу организацию в Луганске. А ввиду того, что нам мешают производить обыски, мы требуем немедленно снабдить нас необходимым, как то, помимо пищи: мыло, юбки, резину, духи, панталоны, пудру…
Старший представитель анархистов, мужчина с тонким задумчивым лицом и длинными волосами, положил на стол председателя длинное требование.
— У вас тут много по женскому делу, — сказал председатель.
— Любовь трепещет над миром, — задумчиво ответил старший представитель. — Человек трепещет над любовью.
— Великие слова. Сами составили? — И председатель встал. — Через час наш представитель вручит вам ответ.
Анархисты ушли.
— Лавруша, Новочеркасский Совет просит у нас помощи, — сказал Ворошилов, подавая Пархоменко телеграмму.
— Прикажете направиться туда с данным бронепоездом?
— Да ты что, Лавруша, в анархисты записался? — спросил, улыбаясь, Ворошилов.
— Хочется доказать, что не «анархия — мать порядка», а большевики — дедушки порядка.
— А если узнают, что ты разоружил луганских анархистов?
— Им же страшней. На таких людей авторитет действует.
— Иди, — сказал Ворошилов. — Значит, поведешь этот бронепоезд на Новочеркасск.
Мужчины в защитном, с черными лентами на фуражках, с винтовками наперевес ходили вокруг опустевшей станции. У буфета всхлипывал буфетчик. Самовар с отломанным краном валялся у его ног. В окошке телеграфа лежал с простреленной головой юный телеграфист. Пархоменко знал его. Паренек отлично играл в шашки.
Окруженный анархистами, Пархоменко не спеша подошел к бронепоезду и постучал кулаком в броню. «Настоящая», — подумал он с удовольствием. Прислонившись спиной к броне, он подождал, когда соберется вся команда, затем сказал:
— Я начальник Красной гвардии Пархоменко. В ближайшие дома я велел поставить пулеметы, а бить вас будем главным образом из батарей. Это я разоружил ваших в особняке Ильенко. — Он помолчал, оглядел неподвижные лица анархистов и продолжал: — Совет поручил мне передать, что он отклоняет ваше требование. Прорвались вы сюда под предлогом ремонта бронепоезда, а первым долгом кинулись ремонтировать свое брюхо.
Анархисты бросились к нему. Он вынул револьвер. Они остановились.
— Убью, кто полезет. Я вашей анархии не признаю. Я считаю, что вы делаете подлое преступление. Мне на вас смотреть тошно.
Какой-то догадливый подлез под вагон и из-за колеса, протянув руку, выдернул револьвер у Пархоменко. Пархоменко обернулся. Анархисты бросились опять, опрокинули его и утащили в вагон. Догадливый хотел просто пристукнуть Пархоменко револьвером, но другие воспротивились: можно, если понадобится, выставить вперед начальника Красной гвардии — не будет же эта гвардия стрелять по своему начальнику.
Паровоз дал свисток. Бронепоезд тронулся.
Пархоменко кинули в купе, на скамейку. Обыскать не успели, и Пархоменко лежал, держа руку на кармане брюк, где уцелел еще револьвер. «Сколько в нем пуль? — думал он, — кажется, пять». Анархистов же в купе трое. Младший, плосколицый, с трубкой и в бушлате, выпачканном масляной краской, особенно внимательно рассматривал Пархоменко.
— Контрибуцию за него надо, — сказал он вдруг.
Пархоменко рассмеялся.
— Ты чего?
— Жадный. Большевики не буржуи, контрибуции не платят.
— Жадный? Я жадный? — возбужденно вскричал плосколицый и ударил кулаком по сиденью. — А кто имущество захватил? Кто водку захватил? Кто баб захватил? Вы!
— Мы, — сказал Пархоменко.
— Ты женат?
— Женат.
— А у меня бабы нету.
— А ты в деревне пожалуйся. Вот девки-то захохочут.
Анархисты рассмеялись. Плосколицый начал объяснять, что жениться он не смог вовсе не оттого, что плох лицом, а оттого, что в мирное время все ходил да писал вывески, когда же началась война, угнали на фронт. А вот теперь-то он покажет! Теперь он по тем местам, где босой с кистью ходил, на тройке проедет.
Сосед его достал из-за голенища кисет, клочок газеты и свернул «колено». Закурив, он закашлялся. Глаза его налились кровью и слезами, лицо сделалось каким-то жалким, маленьким. Пархоменко пожалел его. О чем мечтает вот этот паренек из Курской губернии? Наверное, о лишней коровенке да пуховой перине.
— Грудью слаб, что ли? — спросил его Пархоменко.
— Ладно, лежи, привыкай, скоро затвердеешь, — он громко сплюнул на пол, посмотрел на плевок и растер его ногой. — Много я, братцы, смертей видал, а лучше всего плотники помирают.
Плосколицый захохотал.
— Сам-то плотник? — спросил Пархоменко.
— Я? — Спрашиваемый подумал, затянулся и сказал: — Штукатур. Но плотников, верно, люблю. У меня папаша плотник и садовод. Такой плотник и такой садовод, господи ты боже мой! Дай ты ему воды да лейку, на любом комке сад разведет. А топором что делает! Кру-жева-а!
Он покачал головой и протянул папироску Пархоменко. Воспоминание об отце, видимо, смягчило его душу. Смотря растроганными глазами на Пархоменко, он говорил:
— Какие церкви рубил, какие хоромы!..
— Чтобы попы да купцы жили? — спросил Пархоменко.
— Ты агитацию брось, мы сами, анархисты, сагитированы. Теперь знаем, для кого он церкви рубил, для кого хоромы. Семьдесят пять лет плотнику, в прошлом году мамаша померла, царство ей небесное, а он нынешней осенью на молоденькой женился. — Штукатур рассмеялся и покачал восторженно головой. — Вот так папаша! Я сам думал на Шурке жениться, а он возьми да вырви. В плотники, что ль, перейти мне, братцы?
И он, оглядев всех, взглянул на двери. В дверях стоял длинноволосый, с задумчивыми синими глазами начальник. Поглаживая пальцами виски, словно у него была мигрень, он сказал протяжно:
— На следующей остановке выведите его, — он ткнул в сторону Пархоменко тонким и бледным подбородком, — и расстреляйте. Да, смотрите, поисправней. Прошлый раз один после своей смерти уполз. Я проверю.
Он опять потер виски, взглянул в окно и сказал:
— Ну и погодка! Кофе бы сейчас выпить.
— Давай агитируй, — сказал, смеясь, плосколицый, когда начальник отошел от купе. — Давай агитируй, Пархоменко.
Он вскочил на ноги, вытянул руки по швам и крикнул глумясь:
— Слушаю, товарищ комиссар!
Пархоменко вдруг съежился и ударил его ногой в живот.
Он упал. Пархоменко выхватил револьвер и рукояткой стукнул штукатура. Третьего анархиста он, схватив за горло, выкинул в дверь и, задвигая ее, крикнул:
— Кто войдет в купе без позволения, застрелю! Патронов на весь поезд хватит!
Падая, штукатур уронил из-за пояса гранату. Анархисты отошли в конец вагона, и Пархоменко слышал, как штукатур, кашляя и сморкаясь, признался, что граната его осталась в купе. Что-то шлепнуло, должно быть, штукатура ударили по лицу.
— Какие ваши условия, начальник? — крикнули из конца вагона, и Пархоменко узнал голос плосколицего.
— Ведите сюда вашего командира.
Плосколицый молчал. Анархистам явно не хотелось видеть своего командира. Попробуй-ка объясни тому причины, по которым они очистили купе.
— Анархисты не признают командиров, — наконец ответил плосколицый.
— Он из попов, что ли? — спросил Пархоменко. — Попы барышень любят, так он в исполкоме все для барышень снаряжение просил.
— Ты свою агитацию брось, командир.
Пархоменко открыл купе и стал на пороге. Конец вагона был плотно забит анархистами. Пархоменко сказал:
— Что же вы, сволочи, семьдесят пять человек, а одного хотите убить? Что же вы за герои? А еще анархию хотите завоевать!
Он сказал, указывая на купе:
— Вот здесь я открываю запись в Красную гвардию. В Новочеркасске бунтует генерал Алексеев. Рабочий класс Новочеркасска просит ему помочь. Думаю, что мы сможем помочь ему. Вам же, как заблудившимся и зарвавшимся, я от имени Советской власти объявляю амнистию. Кроме командира. Не место попам и дьяконам в советском поезде.
— Да он не поп, — сказал плосколицый, — он фельдшер.
— Из дьяконов, — повторил упорно Пархоменко.
— И не дьякон.
— Дьякон, дьякон! — вдруг вскричал чей-то пронзительный голос, и низкорослый, лет восемнадцати, парнишка в генеральской шинели с оторванной подкладкой и без погонов, потрясая винтовкой, пробился сквозь толпу, стал в проходе, стараясь заслонить собой Пархоменко, и закричал: — Не желаю я подчиняться дьякону! Я желаю подчиняться рабочей власти! — Он обернулся к Пархоменко. — Я подчиняюсь.
— Становись тогда рядом, — сказал Пархоменко. — Тебе меня не прикрыть.
Они вошли в купе. Паренек попробовал затвор, показал Пархоменко подсумок, набитый патронами, и подмигнул. Глаза у него были голубые, смеющиеся, нос в веснушках, а волосы острижены неумело, лестницей.
— Фамилия?
— Максимов.
— Знакомая фамилия.
— А как же? Это генерал бежал из Луганска, наши его и поймали. — Он засмеялся и потряс полу шинели. — Ну, я думаю, зачем генералу шинель? Взял. Подкладку я девчонке с мельницы подарил и погоны — ей же, юбку сошьет, галуном украсит. А потом думаю: почему генеральской фамилии пропадать? Возьму-ка я ее себе. Вот я и Максимов Лешка.
— Темный ты еще совсем, Лешка, тереть тебя да тереть, — сказал Пархоменко, прислушиваясь к громким спорящим голосам анархистов.
Они уже разделились на «нейтральных» и на «убийц». Число «нейтральных» заметно увеличилось, когда анархисты узнали, что длинноволосый командир со страху заперся в купе, поставив возле себя пулемет и ящик с бомбами. «Убийцы» для храбрости потребовали от завхоза водки, которую запершийся командир выдавал им только утром, дабы они ночью не проспали дежурства. Завхоз, тощий мужчина в мундире горного ведомства и в котелке, с огромным удовольствием и большим знанием дела открыл два ящика коньяку. «Нейтральные» понесли Пархоменко бутылку. Он отказался.
Анархисты пили всю ночь, а когда бронепоезд подходил к Шахтной, они уже опохмелялись.
Пришел плосколицый и, зевая и морщась, сказал:
— Ты, Пархоменко, геройский парень, не сдрейфил перед нами. Мы принимаем твое командование и идем на Новочеркасск.
— Да ведь вы же пьяницы, — сказал Пархоменко, — а я дисциплину люблю.
— А ты попробуй!
— Не подчинитесь — перестреляю.
— Вот ты будь начальником, а тогда посмотрим, — сказал плосколицый и зевнул.
Пархоменко встал во весь свой рост и сверху вниз так посмотрел на плосколицего, что тот стукнул зубами и побледнел. Пархоменко молча прошел мимо него. Лешка, уже бросивший шинель и туго подпоясанный, «чеканил» за ним шаг. Пархоменко прошел через бронепоезд. Лешка подвел его к купе длинноволосого командира. Пархоменко постучал.
— Кто там? — визгливо крикнул командир.
— Откройте, пожалуйста, — сказал Пархоменко.
Командир приоткрыл дверь едва ли на ширину ладони. Пархоменко сунул туда руку, схватил его за волосы и дернул. Лешка в то же время рванул дверь. Длинноволосый командир, чуть не плача, бился у сапог Пархоменко.
— Выкинуть! — сказал Пархоменко.
Длинноволосый, летя из поезда, последний раз — под глумливый хохот плосколицего — взметнул свои локоны. Бронепоезд подходил к Шахтной.
Той же ночью Харитина Григорьевна узнала, что Александра увезли анархисты. Без шали, простоволосая, она прибежала к Ивану Критскому. Жена Ивана, всхлипывая, сказала, что Иван уехал разыскивать брата.
Харитина Григорьевна подумала, что застанет Ивана на вокзале.
Зал ожидания, как всегда, был заполнен народом, буфетчик уже принес новый самовар и продавал жидкий «фруктовый» чай, который насмешливо называл «фартовый». На вопросы о Пархоменко ей, горестно вздыхая, говорили, что не то ему отрубили голову, не то его сожгли в топке. Она спросила у коменданта:
— Что же вы Александра Яковлевича погубили?
— Предшественника моего ранили, — сказал комендант, — а меня назначили полчаса назад. Да и какие тут меры спасения? Кругом война, фронт. Вот сейчас получили сообщение, что генерал Каледин объявил уничтожение Советской России. По телеграфу шлет приказ распустить на территории Войска Донского всяческие комитеты. Офицеры, рассказывают, уже убили председателя Крындычевского исполкома… Война, фронт…
— Так я поеду на фронт сама.
Комендант, рабочий с завода Гартмана, знал Харитину Григорьевну, знал ее твердость и настойчивость. Он, вздохнув, покачал головой и сказал:
— Да, надо ехать, надо его искать. Давайте я вас в вагон, который получше, посажу.
Поезд идет еле-еле. В Дебальцеве вышла она на перрон, смотрит — лежат трупы, а на них летит снежок. Пассажиры говорят, что, исполняя приказ Каледина, казаки захватили на станции Колпаково поезд, ворвались в Дебальцево и перебили всех ответственных работников. Казаков вел есаул Чернецов.
Харитина Григорьевна сметала снежок с трупов, которые были покрупнее. Пархоменко среди них не было. Она опять села в поезд. В полдень приехала в Шахтную. На перроне она встретила Ивана Критского.
— Вы чего здесь, Харитина Григорьевна?
— Еду. А что знаете о нем?
— Да кинул в Шахтной маленькую записочку: «Жив, здоров, бронепоезд веду к Новочеркасску». Раз ведет туда, значит приведет и обратно.
Харитина Григорьевна не поверила. Решила все-таки ехать в Новочеркасск. Иван хотел ее сопровождать, но получил приказ — помочь отогнать подальше от Дебальцева есаула Чернецова.
Выходит она в Новочеркасске из вагона. Снег выпал уже крупный и в раннем утреннем свете бутылочно-зеленоватый. Убитые лежат на снегу рядом, как гуси. Харитина Григорьевна опять начала искать Пархоменко. Нет, не похожи. Все это лежат совсем молодые, с чубами, а он уже полысел. Пошла она к коменданту и спрашивает:
— Где еще мертвые?
— А мертвые у нас всюду, — говорит комендант, продолжая что-то писать. — Вам, собственно, кого?
— Мне Пархоменко.
— Пархоменко, кажись, еще не мертвый, — говорит комендант. — Он офицеров с бронепоезда громит. Впрочем, пойдемте, может быть, найдете кого знакомого.
Он провел ее к водокачке. Здесь, тоже рядком, лежали трупы. Комендант сказал:
— Простите, ваше имя-отчество?
— Харитина Григорьевна.
— Вы побудьте здесь, Харитина Григорьевна, а я отойду немного.
Ушел. Нет его часа полтора. Глядит, идут от станции двое. Один, высокий такой, идет, заложив руки за спину. Подошел и, как всегда, когда думал, что жена заплачет, спросил сурово:
— Ты что? Ты зачем сюда приехала?
— Да за тобой, — растерянно ответила она.
— Зачем же?
— У нас такие страшные слухи были, что дальше ждать я уж не могла.
Пархоменко ухмыльнулся, протянул было руку, чтобы похлопать жену по плечу, но подумал — расплачется. Он пригладил усы и сказал коменданту:
— Могли бы ведь убить ее, а я остался бы жив. Благодарю вас, товарищ комендант.
Идут вдоль рельсов к бронепоезду. В канаве, подле трупов лошади и собаки, лежит, оскалив зубы, мертвый офицер.
— Я бы тебя, жена, повел город показать, да нельзя — офицеров разгоняем. Вот этот стрелял в нас из дома, а убил только лошадь да собаку. Мы его проткнули и бросили в канаву.
Возле бронепоезда суетились люди в черном с красными лентами на фуражках. Пархоменко сказал им, громко смеясь:
— Видите, что наделали? Жена приехала меня искать. Ну, как офицеры?
— Да еще там, возле церкви, шумят. Прикажете возле церкви расчистить?
— Огонь!
— Есть огонь, товарищ начальник!
Попозже плосколицый, чтобы Харитина Григорьевна не обижалась на несознательность их, подарил ей маленький, весь в перламутре, револьвер и шесть пачек патронов к нему.
— Прежний наш начальник дурак был, — сказал он. — Он духи, видишь ли ты, дарил. А теперешний умница: он, кроме оружия, никаких подарков не признает.
Должно быть, анархисты по-настоящему считали, что теперешний их начальник действительно умница, потому что на обратном пути в Луганск они исчезли из бронепоезда по одному, по двое. Первым исчез плосколицый, вторым — завхоз, а затем спрыгнули «убийцы», за которыми слезли «нейтральные». В Дебальцево бронепоезд привели только машинист да кочегар и то, наверное, потому, что возле них стоял бессменно на карауле Лешка Максимов.
Поехали с вокзала на извозчике. Едва Пархоменко увидали луганчане, как кинулись за ним. Откуда-то из переулка выскочил Вася Гайворон. Стоя на подножке пролетки, он рапортовал начальнику, но что именно, нельзя было разобрать из-за криков народа. Нельзя было разобрать также, что кричит крутолобый, уже в солдатской шинели, с бороденкой, макаровоярский парень Кирилл Рыбалка. Народ кричал:
— Пархоменко жив! Жив Пархоменко! Ура-а!..
Пархоменко встал, поднял руку. Извозчик натянул вожжи, и Кирилл Рыбалка схватил лошадь под уздцы.
— Зачем кричать? — сказал Пархоменко. — Будем дело делать. Это ничего, что я привел бронепоезд, важней его отремонтировать. И вообще я скажу, товарищи, если мы в тысяча девятьсот пятом году сделали кое-что, так какие же события сделаем теперь, когда получили полную жизнь и будем защищать ее!
Донецкие рабочие отряды шли через Зверево — Новочеркасск на Ростов-на-Дону. С юга же на Ростов наступали части кавказского фронта. Белые оказались отрезанными и только с большими потерями, совершенно расстроенные, прорвались через станицу Ольгинскую на Кубань. Но и там их ждала нерадостная встреча! В станицах собирались крестьянские партизанские отряды из иногородних. К ним присоединялись части казаков-фронтовиков. Добровольческая армия распадалась. Но в помощь ей, и вообще всей контрреволюции, двинулась армия германского империализма.
Ступая на носки, секретарь, чтобы не тревожить соседей, ловко согнулся и через два стула сказал Пархоменко, товарищу председателя мобилизационного штаба Красной социалистической армии Луганского района:
— Комиссар казацкого эшелона казак Ламычев хочет доложить штабу.
Пархоменко оглядел собравшихся и кивнул головой:
— Зови. — Он взглянул на оратора, костлявого, с узкой бородкой и ядовито прищуренными припухшими глазами. Оратор ждал и даже не опускал вытянутой руки. — Да ты, Запасов, кажись, не окончил?
— Я далеко не окончил, — шевеля вытянутой рукой, ответил Запасов. — Но раз ты торопишься…
— Мы все торопимся. Немец не ждет.
— Но раз мы торопимся, я ограничусь выводом, что В эпоху империализма и пролетарских революций лозунг защиты отечества должен быть снят как реакционный.
И он сел.
Секретарь, мягко ступая, приоткрыл дверь. Вошли казаки и сели вдоль стены. Когда они усаживались, глаза у них часто моргали. Видимо, они опешили от духоты и дыма. Пархоменко перебросил кисет с табаком Ламычеву, засучил почти до локтей длинные рукава гимнастерки и сердито сказал:
— Так. Защита социалистического отечества — лозунг реакционный? Стало быть, наше собрание штаба о том, как бы побольше собрать добровольцев в Красную Армию, тоже реакционное? Стало быть, решение Центрального Комитета партии о том, что все члены ее должны записаться в Красную Армию, тоже реакционное? Слова Ленина о том, что Советская Россия — отечество трудящихся и угнетенных всего мира, тоже? — Он глубоко вздохнул. — Противный ты, Запасов! Вот такие, вроде тебя, сорвали нам мир с немцами, подсунули Брест и привели немцев на Украину, когда старая армия демобилизовалась. Такие, вроде тебя, отдали весь фронтовой транспорт, оружие, припасы, продовольствие…
Запасов вскочил бледный. Губы его вздрагивали. Он крепко вытер ладонью рот и крикнул:
— На что ты намекаешь? На измену?
— Ты пойми! По-другому жить надо. Некоторые товарищи говорят мне, что Красная гвардия не в состоянии справиться с интервентами и внутренней контрреволюцией. Мне-то каково? Я Красную гвардию люблю, работал в ней, был начальником. А — понял! Понял, что Красная гвардия больше похожа на дружины тысяча девятьсот пятого года. Сейчас время другое, и армия должна быть другой!
— А как же с обучением армии? — ехидно спросил уже оправившийся Запасов. — Спецов вы всех считаете политически неблагонадежными?
— Не всех. Есть на нашей стороне честные люди. А главная школа — война.
Собрание переглядывается, шумит. Кто-то требует, чтобы Запасов с его контрреволюционными бреднями покинул комнату. Кто-то, зажав кисет с табаком, кричит:
— А как же, товарищ Пархоменко, с транспортом? Надо наладить. Мне поручили рабочие сказать о транспорте. Прошу слова!
— И мне слова!
— Тише, тише!
За окном сквозь резкий мартовский ветер слышны гудки заводов. Это начались митинги записи добровольцев в Красную Армию, митинги защиты социалистического отечества. Многим из собравшихся здесь надо на них выступать. Запасов, пытаясь затянуть собрание, хотел, должно быть, сорвать эти выступления. Ораторы, посмеиваясь, выходят. Они все-таки успеют. Война научила торопиться.
Война!
На столе пачки газет. Делегаты совещания берут длинные хрустящие листы, свертывают их и, размахивая свертками, бегут по лестнице. Хлопает дверь, наполняя штаб гулом гудков. Война!
Гинденбург и Людендорф считаются в Германии людьми дальновидными. Пятнадцать лет спустя, то есть в 1933 году, фельдмаршал Гинденбург все еще будет считаться дальновидным: он в надежде, что все-таки завоевание немцами России и Украины должно быть осуществлено, подсадит Гитлера и его фашистских молодчиков на германский трон! Сейчас, в 1918 году, Гинденбург, с помощью Людендорфа, предполагает осуществить следующее: организовать в Киеве центральное немецкое бюро по вывозу из Украины хлеба, мяса, корма для скота, угля и железа; кормить до отвала оккупационную армию, с тем чтобы резервами ее питать убыль в войсках Западного фронта; создать непроходимый идеологический ров от Хельсинки до Одессы, с тем чтобы через это заграждение совершенно не проникала «большевистская зараза» в Германию и далее. И, наконец, прочно укрепившись на Украине, повести войска на Кавказ, к нефти, а напившись досыта «черного золота», захватив Россию и Кавказ, устремиться дальше на восток.
В Киеве есть некое правительство — Центральная Рада, смертельно боящееся большевиков. Рада, разумеется, с огромным удовольствием начинает переговоры с немцами: кроме немцев, ей надеяться не на кого — украинский народ ненавидит ее. Переговоры Рады с немцами прерваны. Дело в том, что украинские рабочие и крестьяне сами желают есть свой хлеб, для себя выкармливать скот, сами жарить лепешки и пироги на масле своих коров, а главное, они сами хотят управлять своей страной и не зависеть от каких-то там германских генералов или капиталистов. Эти-то вот здравомыслящие мужики и рабочие гонят Раду из Киева! Рада бежит. Но, задерживаясь на различных перекрестках, она всячески помогала немцам. В Москве, как история показала, тоже созревала своя «рада», стремившаяся уничтожить Советскую Россию и Советскую Украину. В 1918 году Бухарин и возглавляемая им группа «левых коммунистов», совместно с Троцким и левыми эсерами, организовали заговор против Советского правительства. Бухарин и его сообщники по заговору имели целью сорвать Брестский договор, свергнуть Советское правительство, арестовать и убить В. И. Ленина, И. В. Сталина и Я. М. Свердлова и сформировать новое правительство из бухаринцев, троцкистов и «левых» эсеров.
Опираясь на Раду, надеясь окончить операции в месячный срок, германское командование бросило на Украину трехсоттысячную первоклассно вооруженную армию. 18 февраля 1918 года немцы начали оккупацию Украины. Месяц с небольшим спустя началось генеральное наступление немцев на франко-британском западном фронте.
Украинские рабочие и крестьяне, весь украинский народ с помощью великого своего брата — русского народа — сорвали план германского нашествия на Украину, тем самым сорвав весь эффект наступления немцев на западном фронте!
Война. Бронепоезда противника показываются на рельсах Украины. Триста тысяч тяжелых сапог интервентов стучат по дорогам Украины.
— Враг идет!
— Горе идет!
На перекрестках останавливаются брички. Помещики жмут друг другу руки, поздравляют с разгромом большевиков. Каждая бричка въезжает в свое поместье. Ее встречают причт в полном облачении, звон колоколов, хлеб-соль, шитые полотенца и немецкая продовольственная база, куда немедленно приглашают помещика, чтобы он помог вывозить хлеб, мясо, кожу, жиры.
— Помещик идет! — стонет Украина.
— Горе идет!
На левом берегу Днепра организовалась Донецко-Криворожская республика, предсовнаркомом которой избран товарищ Артем. Эта республика объявила войну немцам. По шахтам и рудникам собирают добровольцев. Ворошилов, командир республиканских донецко-криворожских отрядов, разбивая их на роты и батальоны, не скрывает от них, что враг — немец — очень силен: у него самолеты, броневики, дальнобойная артиллерия, единое командование и сплоченность, созданная четырехлетней войной и надеждой на ее окончание, когда солдаты насытятся, наберутся сил на Украине. Только едва ли удастся это! Штыком в революционной стране не много соберешь хлеба. По всей Украине быстро формируются армии — 1-я Украинская, 2-я, 3-я… Эти армии пока невелики, едва ли можно насчитать во всех них тридцать тысяч человек, но время их увеличит, укрепит, вооружит, и то же грозное время разоружит германские армии.
Шестьсот бойцов 1-го Луганского социалистического отряда идут к вокзалу. Здесь их встречают две бронеплощадки, сооруженные гартмановскими рабочими. Март. Оттепель, слякоть. Как тяжелы поля, по которым им надо шагать навстречу немцам, какой суровый ветер дует в лицо! Бойцы хмурятся, поправляют ремни, которыми подпоясаны их пальто или ватные куртки, обнимают жен, детей.
Вдоль бронеплощадки идет Ворошилов.
— Все исправно, можно трогать, — говорит он и протягивает руку. — До свиданья, Лавруша. Присылай пополнения. Помни — война!
Война. Еще бы не помнить! Пархоменко, подперев голову рукой, сидит за столом в штабе. Комнаты опустели, а в голове все еще шум разговоров, и глаза слипаются. Он уже давно не спит, а изредка подопрет голову рукой — накатится что-то сиреневое, — и опять за работу. Иногда задремлет в тарантасе, иногда верхом на коне. Самое тяжелое — это не заснуть после заседания, когда на некоторое время в комнате никого нет. Вот и сейчас приближается сиреневая дымка, и сейчас… задремлешь… Но где там дремать?
Интервенция! Германские империалисты идут на Украину. Военные представители США, Франции, Англии, Италии в Верховном совете Антанты 18 февраля 1918 года предлагают осуществить оккупацию Транссибирской железной дороги (а стало быть, и всей Сибири) силами Японии. Это, видите ли, вызовет объединение антибольшевистских сил против Советской России! Нет ли где-нибудь в архивах Антанты предложения германским империалистам оккупировать Украину?! Важно оккупировать, захватить, а чьими силами — не так уж важно! Важно задушить молодую советскую республику, а кто накинет петлю… кто накинет, все равно, лишь бы быстрей накинуть! Войска США, Англии и Франции высаживаются на севере России, дабы овладеть Мурманском и Архангельском как плацдармами, откуда можно будет направиться в центр России — к Петербургу и Москве…
— Товарищ комиссар, как же мы?
Пархоменко встряхнул головой. Задремал-таки!.. Но ведь и дрема-то какая ясная — не разберешь, где явь, где сон, а скорее всего — все явь. Ну, не явь ли интервенция? Явь! И какая злая, подлая явь!
Пархоменко поспешно убрал руку, откинул голову на спинку стула и посмотрел на дверь. Возле нее сидят три казака. Они не подают вида, они сидят так, как будто только что пришли.
— После разгрома Каледина, — говорит Пархоменко, — на Дону наступило некоторое затишье, а теперь генерал Краснов сговаривается с немцами. Мы перехватили одно из его писем к Вильгельму. Он хочет устроить «независимый Дон» со включением Таганрога, Царицына и Камышина. О своих законах он говорит кратко. Это, говорит, почти весь кодекс основных законов Российской империи. Копия в немецком переводе. А у вас как, в эшелоне?
Ламычев берет кисет со стола, свертывает цыгарку и отходит к окну. Ему всегда нужен в разговоре разбег. И сейчас, зажигая спичку, он бормочет:
— Будучи председателем полкового комитета с Октябрьского переворота, я повел тридцать второй полк на Дон, чтобы поставить его против богача.
Пархоменко видит его третий раз, но уже знает, что прерывать его не стоит — вспылит, начнет кричать. Он и сейчас с натуги весь побагровел.
— А полковник Семенов возле самого Миллерова говорит мне, что надо свертывать на Лихую, а не на Луганск, чтобы представиться правительству Донецко-Криворожской республики. Хорошо. Я беру карандаш и ставлю на его приказе крест, потому что возле Лихой, знаю, его ждут красновские офицеры. После митинга поворачивает на Луганск, к донецкой власти. Офицеры с нами. «Почему бы? — думаю. — Для агитации, что ли?» Так что — среди казаков разговор, что Ламычев продался буржуям и едет к дочери. «Она у него, говорят, в Луганске». Это правильно — дочь у меня в Луганске. Но дочь и в станицу могла приехать. Я вел эшелон не к дочери, а к правительству.
Он закурил опять и сел на стул, положив ногу на ногу.
— Кто она такая?
— Дочь-то? — спрашивает он недовольно. — Дочь на учительницу училась.
— Лиза Ламычева?
— Она. Неужели в исполком прошла? — спрашивает он словно бы небрежно, но по глазам его видно, что ему чрезвычайно польстило бы, если б Лизу избрали в исполком. И тогда Пархоменко становится понятным многое в поведении Ламычева — и некоторая его заносчивость, и щеголеватость, совсем сейчас ненужная, и торопливость. Видно, Ламычева много обижали в жизни, а сейчас он поверил в пришедшее счастье для себя и для других и все опасается, как бы его опять не обманули и не обидели.
В общем напрасно не сразу поверили Ламычеву и приняли его с малым почетом. Пархоменко поманил к себе секретарь, шевеля толстыми губами.
— Фамилии какие-то, товарищ Пархоменко.
— Это за сегодняшнюю ночь буржуазии убежало…
— Куда?
— К генералу Краснову.
Казак подумал.
— Бежали-то какие, — смелые али так? — он поболтал в воздухе кистью руки.
— Трусы.
— Выходит, на верное дело бегут. — Он посмотрел на соседнего молоденького казака, должно быть писаря эшелона, и тот достал из-за голенища узкий конверт и передал его Пархоменко. — А это вот наша буржуазия убежала, офицеры.
— Ну вот, а вы еще с правительством хотите видеться. А что вы правительству скажете? «Где, — спросит правительство, — ваши офицеры?» Убежали. Придется их вам на Дону поискать. Упустили.
— Упустили! — Казак наклонил голову. — Приходится ехать на Дон.
— Приходится, товарищ Ламычев.
— Табачку бы!
— Табачку? Вот жалко под рукой нету отношения таврической продовольственной управы. Пишет, что все, дескать, табачные фабрики взяты на учет. Табак будет выдаваться тем, кто поставит населению Таврии мануфактуру и обувь… Что же, нам брюки снимать или сапоги? Откуда у нас мануфактура? B Москве разве? Ты через Москву проезжал…
Казак пошевелил губами и потупился.
— Десятую часть, чего следует для питания, и то Москва не получает. Пассажирское движение остановили, чтобы хоть как-нибудь с продовольствием справиться.
— Чего и говорить — враг идет. Большая мука народу.
Казак вздохнул и встал. За ним поднялись и остальные. Он крепко пожал руку Пархоменко и пригласил его на прощальный митинг казаков и луганских рабочих. На митинге выступит Иван Критский. «Отборный оратор», — добавил казак и широко улыбнулся. Казак сделал под козырек и щеголевато повернулся. В дверях стояла Лиза. Казак гулко переступил с ноги на ногу. Лицо у него стало торжественное и в то же время встревоженное. Он так долго думал о свидании с дочерью, так хотел ей показаться хорошим со всех сторон, так боялся, что она не разглядит отца, не поймет… Левая, очень широкая в кисти, рука его дрожала, толстые губы как бы покрылись пеплом.
— Ученье-то окончила? — спросил он.
Лиза упала ему на грудь и зарыдала.
Он гладил ее по спине, по выдающимся худым лопаткам и, морща сразу ставшее мокрым лицо, говорил:
— Здравствуй, дочка, здравствуй, сердешная. Светушка ты моя!
Спутники Ламычева вышли. Пархоменко потрогал раму. Скоро выставлять, двойная, Замазка уже наполовину высыпалась, а стаканы с какой-то бурой жидкостью, поставленные между рамами, были густо покрыты седой пылью, похожей на паутину. «Пыль, как враг, всюду пролезет», — думал Пархоменко, и одновременно с тем он думал о Ламычеве и его дочери, которые счастливыми голосами разговаривали в противоположном углу этой длинной желтой комнаты. Схожи они разве только глазами — синими, широкими и близко поставленными друг к другу.
Год назад Лиза Ламычева удивила конфликтную комиссию бойким говором, злостью на хозяев и явным влиянием на рабочих. Пархоменко расспросил ее. Она из «верхних» казачек, отец ее служил приказчиком на мельнице и с большим трудом отправил ее «сдавать на учительшу». А тут — война. Отца угнали, мать простудилась, работая на огороде, за право учения платить нечем — и пошла Лиза на шахты. Машины она кое-как понимала, ее определили на «подъемную». После февраля стали работать только те шахты, которые приносили доход, а подготовительные были хозяевами брошены. Лиза служила как раз на подготовительной. Пришлось переехать в Луганск. Здесь она поступила на весовую фабрику Карзона механиком по освещению. Она записалась в союз металлистов, ее вскоре выбрали старостой. Карзон, отговариваясь тяжелым временем, задерживал зарплату. По предложению Лизы фабрика объявила забастовку. И фабрикант и представители рабочих обратились в конфликтно-примирительную комиссию. Требования рабочих были удовлетворены. После этого Пархоменко часто встречал Лизу в совете профсоюзов выступающей на митингах, спорящей с меньшевиками. Недавно вместе с работниками Гартмана она организовала лазарет и приходила в штаб, требуя национализации дома, где некогда находились учительские курсы. Вскоре после ее прихода прибежал и директор курсов. Он между прочим сказал, что Ламычева настаивает на национализации потому, что сама плохо училась и теперь мстит. У Лизы на глазах показались слезы. Пархоменко остро взглянул на директора и сказал: «Не балуй, кадет».
— Через Донец раненых везут из степи, — услышал он подле себя голос Лизы. — Казаки опять обстреляли… за хлебом шли… московские, что ли, голодающие…
Ламычев развел руками:
— Голова от мыслей, как улей!
— Сколько у вас пулеметов? — спросил Пархоменко.
— Шесть.
— А винтовок?
— При каждом. Разоружать будешь?
— А что?
— Да если велит правительство, разоружимся.
— А разве тридцать второй полк в Луганск послали разоружаться?
— Послали на Дон.
— Туда и поезжайте.
— Слушаюсь, товарищ комиссар. А с табаком уж как-нибудь потерпим. Может быть, дома найдется.
Он накрыл голову широкой фуражкой, сдвинув ее слегка на ухо.
— Дочь бы хорошо на митинге выпустить, да не знаю, как у ней слова-то.
— Слова правильные.
— Стало быть, советуешь? На казаков, знаешь, знакомый голос действует.
Лиза рассмеялась. Смех у нее был короткий, сдержанный, и смеялась она потому, что не могла никак совладать с радостью. Но тотчас же она обратилась к Пархоменко, жалуясь, что помимо лазарета, поручили ей заведовать пятью школами. Когда она успеет? Здесь, чтобы сто метров бинта найти, нужно бегать по складам три дня. Отец прервал ее. Он выдаст хоть тысячу метров бинта и прочих медикаментов. Из этого разговора было ясно: ни у отца, ни у дочери и в мыслях нет, что Лиза покинет сейчас город. Помимо того, что Пархоменко было жаль отпускать из города каждого умелого работника, приятно было сознание, что люди остаются в городе, где жизнь течет правильно и целесообразно. Он, прощаясь, сказал, шевеля в улыбке черные усы:
— А к концу дня, гляди, и папирос где-нибудь достанем. Не унывай, Ламычев. Точка.
Едва казак и его дочь ушли, как ворвались меньшевики. Длинноногий молодой человек в коротком сером пиджаке требовал или денег, или оружия. Какое оружие? Какие деньги? Оказалось, что под видом бумаги в адрес меньшевистского комитета привезен из Харькова состав винтовок и пулеметов.
— Если у вас, граждане, нету плохого мнении о Советской власти, — сказал Пархоменко, — зачем вам баловаться с пулеметами? А если есть плохое мнение, то зачем мы будем выдавать вам оружие?
— Следовательно, отбираете?
— А как же?
— Тогда платите стоимость.
— У вас есть счета?
— Есть.
— Оружие, насколько я знаю, казенное имущество. Торговать им никто не имеет права. А если у вас есть счета, если вы купили, то надо искать тех, кто вас обманул. Вы ведь знали, что казенным имуществом торговать нельзя.
Меньшевики потребовали созыва Совета. Совет депутатов собрался в тот же день. Сообщение о найденном оружии сделал Пархоменко. Совет постановил исключить меньшевиков из своего состава, отдать их под суд и отправить в Харьков. Пархоменко должен был доставить их туда. Признаться, он был доволен. Ему хотелось в Харьков. К тому же готовы и пополнения для луганского отряда, да и надо добыть для него в Харькове снарядов. Спецы, конечно, отвиливают, и теперь можно им сказать: «Ага, у вас нет снарядов и пулеметов? Удивительно. А как же меньшевики могли получить? Для Ворошилова у вас нет, а для меньшевиков есть». А самое главное, чего не говорил даже самому себе, но что улавливали и понимали все, он мучительно и трепетно жаждал быть на фронте, стоять в первом ряду, подле Ворошилова, и видеть перед собой мокрое и блестящее весеннее поле, серые цепи врага и яростно вздрагивать от гула его орудий.
Войска германских империалистов пунктуально вместе с украинскими предателями-националистами, отметив на карте города и села, прибывают туда минута в минуту. Трупов, сгоревших сел, опустошенных дворов они не замечают. Они думают, небось, что помещик, их обнимающий, — это и есть Украина. Они думают, небось, что колокольный звон, их встречающий, — это и есть песни Украины. Они думают, небось, что, протащив свой кровавый приклад и штык над этими обширными полями, они покорили Украину. Они думают, небось, что через Дон и Кавказ соединятся они с Турцией и протянут туда большой путь Германской империи. Нет, другие мысли навеет вам, интервенты, ветер Украины! Ямиста здесь дорога, ямиста здесь река, темны здесь балки, часта здесь смерть врагу!
Солнце светит особенно, как бы пронзая насквозь дома. Двери хлопают гулко, на полу трепещут листки бумаг, и ничто и никто не бросает живой тени в этих опустевших домах. Войдешь в комнату, а она словно радуется, что появился спокойный, знающий свою дорогу человек. Изредка по городу проскачет патруль, и о чем ни спроси, он крикнет: «Уехали! Интервенты близко, товарищ!»
На станциях в эшелонах много солдат и великое множество начальников. Эшелон идет, куда ему хочется. Начальник сидит, думает, затем посовещается и решает вдруг открыть здесь, против окна своего вагона, фронт. У каждого из начальников собственная карта фронта, и начальник не способен понять, что фронт похож на цепь: пролезь между звеном ее, оттяни это звено — и нет никакой прочности в цепи, она слабее нитки. Здесь же каждое звено, оторвавшись от другого, действовало, шло вперед или отступало, как и когда ему казалось удобным.
То же самое в городе. Эвакуация шла без плана, торопливо, скачками. Капитан, который должен последним покинуть корабль, давно уже уехал, и эвакуацией заведовал юнга, никогда не бывавший даже в трюме.
— Кто прикрывает отступление и эвакуацию? — спросил Пархоменко у такого юнги.
— На линии Ворожбы стоит Луганский отряд Ворошилова, — ответил тот.
— А если я немцами подослан? — вдруг спросил Пархоменко.
Но юнга только мотнул головой, показывая этим, что он-то поймет, кто немец, а кто нет. Пархоменко рассвирепел:
— Теперь мне ясно, как меньшевики получили у вас состав с оружием. Город у вас получить можно, не только что состав.
И Пархоменко сказал меньшевикам, которых привез из Луганска:
— Идите.
— Куда?
— Куда хотите, но не в Луганск и не на фронт. Я туда еду. А вам второй раз со мной неприятно будет встречаться.
Бронепоезд и отряд Ворошилова он встретил возле станции Дубовязка. Вдоль полотна странничьим шагом, опираясь на недавно вырезанные палки, шли с вещевыми мешками солдаты старой армии. Они вяло просили табачку, никак не верили, что бронеплощадка хочет идти к фронту, и упрашивали взять если не их самих, то хотя бы письма домой. В движениях их чувствовалась небывалая усталость, и тянуло зевать при взгляде на их лица.
Пархоменко спросил о немцах.
— Мы его возле мельниц видали, ну и поторопились, — сказал сиплым голосом солдат, повязанный шалью. — У него орел-то на бронепоезде далеко виден. А ты, земляк, откуда?
— Из Луганска.
— Свое место, стало, защищаешь. А наше место — в Сибири, далеко… Пока враг до нас дойдет, мы три посева снимем. Счастливо оставаться, братцы!
Ворошилов, пожимая крепко руку Пархоменко, сказал:
— Вот так и воюем. Разведки нет, — отступающие солдаты да беженцы говорят, где немец. Связи нет. Штаб не то в Харькове, не то еще дальше…
— Нет его в Харькове, — сказал Пархоменко. — Харьков пуст.
— А нам как велено действовать?
— Я взял четыре вагона со снарядами да паровоз и приехал.
Ворошилов стукнул кулаком по орудию:
— А Украину все-таки будем отстаивать. Ты, Лавруша, принимаешь командование пехотой, я — у орудий.
— Слушаюсь, товарищ командир. Прикажете двигать вперед?
— Вперед!
Состав двинулся.
Перед ними понуро лежало коричневое поле. Пятна еще не стаявшего снега, покрытого желтоватой коркой, кое-где поблескивали в низинах. Солнце ушло в громадные весенние тучи. По непаханному полю удивленно скакали грачи. На горизонте грузно стояли мельницы, их крылья походили на тряпки. Ближе виден был пустой разъезд. Дымок дрожал за ним.
Ворошилов передал бинокль Пархоменко:
— Противник.
В черту деления попал зеленоватый ствол орудия с медленно приближающимся к биноклю дулом. От жерла и от дула, которое сначала казалось полумесяцем, затем кружком, очень трудно было оторваться.
— Совсем ошалели от гордости. В упор бить хотят.
— Учат нас, учат, — сказал со злостью Ворошилов, засовывая бинокль в футляр и спеша к орудию. — Давай командуй, Лавруша.
Красноармейцы, изредка стуча сапогом о сапог, чтобы сбросить липнущую сырую землю, быстро скользнули в поле и залегли. То, что они стряхивали землю с ног, указывало на их решимость и спокойствие, а то, что маневр был совершен быстро, говорило, что ряды их, несмотря на привезенное пополнение, очень редки и против врага долго не продержатся.
С бронепоезда послышался блестящий треск, лязг, которым всегда сопровождается первый выстрел, как будто орудия устраиваются поудобнее. Затем один за другим, с очень ровными и какими-то ловкими промежутками, начались выстрелы. И даже чувствовалось, что враг у разъезда вздрогнул, остановился, смотрит ошеломленно назад к мельницам, где находятся резервы и откуда идут серые цепи противника. Большие белые клубы муки выскакивали из мельниц, застилая собой их крылья.
— Вот вам и украинский хлеб, буржуйское брюхо! — сказал пожилой рабочий со впалыми щеками, лежавший рядом с Пархоменко. На поясе у него висели четыре подсумка, набитых патронами, да еще и пазуха топорщилась от припасенных патронов. Фамилия этого рабочего была Сочета, а профессия — формовщик. Он провел всю войну на фронте, был отпущен вчистую из-за ранений, агитировал бешено против войны, а когда позвала партия, оставил четверых детей, мать, жену и немедленно уехал с Ворошиловым. И сейчас, когда он увидел Пархоменко, он спросил не о своей семье, а о том, достаточно ли тот привез снарядов.
— Мука наша тучей уходит, — подхватил другой, в черной железнодорожной шинели и папахе, как видно, из депо.
— Это вам не шарлотки жрать! — крикнул кто-то визгливо, и хотя вряд ли многие здесь знали, что шарлотка — это сладкое блюдо из черных сухарей с яблоками, но всем это показалось почему-то чрезвычайно метким, и все засмеялись, и при каждом удачном выстреле, когда мука взметывалась, отрядники, хохоча, говорили: «Опять шарлотки нету».
— Ворошилов сам бьет, — с уважением сказал пожилой рабочий и вдруг, схватив за плечо Пархоменко, кинул его на землю. Что он крикнул при этом, нельзя было разобрать. Рядом засвистело, шаркнуло, чвакнуло. Под ложечкой засосало, и над головой пронеслось что-то душное и тарарахающее. Когда Пархоменко протер глаза, забитые мокрой землей, пожилой рабочий стоял на корточках, харкая кровью, а другой, в черной шинели, лежал неподвижно, с раздробленной осколками головой.
— Враг тоже умеет бить, — сказал пожилой рабочий.
Из вагонов, которые откатили назад, бежали с носилками санитары. Пархоменко схватил винтовку. Пожилой рабочий вытер рукавом пиджака алый и мокрый рот, внимательно взглянул в сверкающие и жаждущие боя глаза Пархоменко и сказал:
— Ты обожди команду давать. Пускай он поближе подойдет, нам далеко бежать трудно: спали плохо, да и почва сыра. А как он подойдет ближе, мы его и заставим глаза выпучить.
Он тревожно перевел глаза на ворошиловский бронепоезд. Вначале вражеские снаряды ложились с недолетом, возле телеграфных столбов, затем пошли перелеты, а сейчас видно было, что враги нащупали бронепоезд и готовятся по нему ударить. Непродолжительное время была пауза, словно враги набирали в грудь воздуху и сил. Команда бронепоезда чувствовала это — она выпускала снаряды один за другим с точностью изумительной. Цепи остановились, мельницы пылали, что-то загудело и завизжало во вражеском бронепоезде, по всей видимости взорвался вагон со снарядами, и одно мгновение казалось, что огромный бронепоезд поврежден. Но тут что-то словно разомкнулось возле нашего бронепоезда, острый клин ударил подле самых шпал, площадки приподняло — и мутное чернильное пятно закрыло орудие.
Пархоменко скорчило от ужаса. Снаряд ударил как раз в ту платформу, на которой стоял Ворошилов.
Пожилой рабочий сказал:
— Передай мне команду, а сам иди туда. Ребята думают, что Ворошилова убило.
Пархоменко побежал к бронепоезду. Назад Пархоменко не смотрел, но он чувствовал, что отряд пятится, слышал, что пожилой рабочий кого-то бранит чрезвычайно звонким голосом; какие слова он говорит, разобрать было нельзя.
Пархоменко поскользнулся возле самой насыпи и упал лицом в щебень. Только что он упал, совсем рядом пушисто вздрогнула земля, и в ногу ударило чем-то скользким и свистящим. Затем наступила большая тишина. Она тянулась долго, хотя Пархоменко успел только опереться на ладонь…
Знакомый голос, наполненный скорбью, послышался с насыпи:
— Убили? Лаврушу убили?
Пархоменко вскочил.
В серой воронке от снаряда, словно выложенной паклей, стоял Ворошилов. Лицо у него было наскоро перевязано, сквозь вату и бинт сочилась кровь. Всплеснув руками, он крикнул радостно:
— Ну и учат! Моя рожа хороша, да и твоя, Лавруша, не лучше. Видишь?
Он указал пальцем назад. Вагон со снарядами был взорван, он встал на дыбы поперек пути.
Ворошилов спрыгнул с насыпи. Подняв револьвер, он бежал по полю, легко перепрыгивая через лужицы. Пархоменко и вся уцелевшая команда бронепоезда бежали за ним, крича то же самое, что и он. Отряд, начавший было пятиться с холма, остановился. Те, кто стоял ближе, узнали Ворошилова. Штыки повернулись в сторону противника. Отчетливо и повелительно слышалось вдоль цепи:
— В атаку!.. За Советскую Украину!..
— А-а-а-а… Ура-а-у-у-а-а-! — ответила цепь, и тут Пархоменко понял, что это-то и был тот крик и тот ответ, которого он ждал и ради которого ехал. Он чувствовал, как отвердели его ладони и как ловко лежит в них винтовка, как искусно и дельно действуют ноги и как отчетливо видят глаза. Они видят приближающихся сутулых врагов, идущих как-то странно, вприпрыжку, так, что у у них мотаются головы. Весь он натянулся, напружинился, и то же самбе чувствует вся цепь, которая кричит и думает вместе с ним, и каждый в отдельности. «Только бы ты не повернул, только бы нам скрестить штыки. Мы тебе покажем!»
«К оружию!» — вот клич, который раздался по городам и селам Украины. «К оружию, революционные рабочие, солдаты и крестьяне! Организованные шайки германских империалистов, ставящие себе задачей наживу и грабеж, устремились на Украину!»
Украинские рабочие и крестьяне понимали, что с этими разбойниками и налетчиками может быть только беспощадная расправа, истребление их вместе и в отдельности! Страна уже начала было заниматься своими внутренними делами, налаживала свое хозяйство, разоренное войной, — и в этот час немецкие налетчики, организовав множество разноцветных русских и украинских банд из бывших помещиков и купцов, начали занимать города, села и деревни. В таком наглом и неприкрытом виде грабеж уже давно не производился.
— Что это такое происходит? Что немцы делают? — спрашивал Пархоменко. — Они нашу кровь льют, как воду!
— Борьба, — отвечал Ворошилов, — борьба между двумя мирами: пролетарским и буржуазным. Когда буржуа видит, что опасность грозит самой основе его существования, он оставляет в стороне все разговоры о справедливости, культуре и свободе. Эти слова говорятся ими только для того, чтобы покрепче держать в кабале народ, чтобы основательней его обманывать, убедить его, что капиталистические цепи на нем бренчат во имя высших общечеловеческих задач! Ничего, рабочие скоро поймут все!..
Штрауб приехал в Конотоп, в расположение 27-го германского корпуса, ранним утром. Крупная нарядная роса лежала на молодой траве и узких листьях. Поеживаясь и от весеннего холодка, и от еще не исчезнувшей совсем лихорадки, Эрнст долго, пока не высохла роса, ходил по деревянному перрону вокзала.
Но в штабе корпуса, оказалось, работа не утихала всю ночь, а корпусный генерал, с которым непременно нужно было встретиться Эрнсту, уехал в штаб дивизии, в село — километрах в пятнадцати — двадцати.
— Его превосходительство ездит на позиции ежедневно, — сказал розовый адъютант, блестя выбритым, словно эмалевым, подбородком и явно наслаждаясь своим, как ему казалось, строптивым видом и голосом. — Кроме того, господин Штрауб, вы должны были явиться сюда три дня назад.
— Я мучился малярией.
— Генерал на позиции, — повторил адъютант. — Если угодно, я напишу вам пропуск.
— У меня есть пропуск, — сказал Штрауб и вышел.
На вязкой, пахнущей, сеном и грязью площади перед зданием штаба стояло несколько извозчиков. Штрауб выбрал парного, сел и приказал ехать в село, где находился штаб дивизии. Низенький извозчик с длинным носом, утиным и желтым, и с громадными желтыми бровями, пересекавшими, словно канава, всю площадь его лба, попробовал, щелкая, крепость бича и взлез на козлы.
Они миновали закрытые лавки, переезд через линии железной дороги, какое-то пожарище, от которого почему-то сильно пахло карболкой, и выехали в поле.
— Из чиновников будете? — спросил, не оборачиваясь, возница.
Штрауб, глядя в его тощую, покрытую выцветшими заплатами спину, нехотя сказал:
— Чиновник.
— То-то смотрю, что чиновник. Плохо вам нынче будет. И чиновники, сказывают, будут у немцев свои. А сами виноваты!
Штраубу, несмотря на легкий озноб и неудовольствие по поводу отсутствия корпусного, все же было приятно, что из-за отменного выговора его принимают за русского. Забавляясь этим, он спросил:
— А чем же мы виноваты?
— Виноваты, виноваты. Была земля русская как русская. Очень хорошо. Теперь вы, украинцы, говорите: отдайте нам землю, мы, украинцы, сами будем управлять. Ладно. Берите. Взяли. И тут же отдали немцам. Спасибо, порадовали. А все оттого, что чиновники сидели, не говоря уже о барах, и к простому народу не прислушивались.
— Выходит, простой народ не отдал бы землю немцам?
— Полено есть — поленом бей. Берданка имеется — гвоздями заряжай берданку. Угаром удушить можешь — души. А вот, сказывают, на позициях огнеметы такие были…
Он подобрал вожжи, перекинул ногу к седоку. Лицо у него горело злобой. Толстая стеганая фуражка, из днища которой лезла маслянистая пакля, была сдвинута назад, показывая потную красную черту там, где кончался лоб. И эти две черты — желтая, прикрывающая узенькие глаза, и красная — особенно неприятны были Эрнсту. Неприятны были и широкие, с клочками зелени, поля, и мягкая дорога, по которой почти неслышно бежали дрожки. «А что, если он меня к повстанцам увозит?» — вдруг подумал Эрнст, и хотя мысль эта казалась ему вздорной, все же он весь передернулся, хотел было лезть за портсигаром, но вспомнил, что тот серебряный, и сидел, держа руки так, чтобы в случае, если мужик кинется, можно было схватить его за горло.
— Огнеметы, — хрипел мужик, — огонь адский мечут, и прямо керосином горящим, а? Я полагаю, что хорошо бы буржуям зад керосином — да и поджечь. Пускай бегут с огнем. Во-о!
Он захохотал, повернулся, ударил коней сначала вожжами, а затем бичом.
Эрнст сказал сдержанно:
— Весьма странное отношение к немцам.
— А? — спросил, не поняв, возница. — Чего?
— Плохо, говорю, думаешь о немцах.
— Плохо? А чего мне о них хорошо думать? Грабители и есть грабители. Гляди-ка!
Он указал вперед на дорогу. Шоссе пересекал проселок. Трое немецких солдат, жуя хлеб, гнали большое стадо свиней. Лица у них были довольные, они помахивали хворостинами и с таким рвением не давали свинье оторваться от стада, словно она решала войну.
— Вот пригонят на станцию, погрузят, увезут. Все так. И ты понадобишься — и тебя погрузят, увезут. А то еще посылки шлют шлюхам своим. Я бы послал им тоже посылку.
— Какую?
— А голов бы десять офицерских да буржуйских засолил в ящик, да к ихним командирам, в Берлин: ешьте, сволочи!
Эрнст даже тряхнул головой, удивленный этой злобой. А мужик с желтым утиным носом, двигая острыми лопатками и шевеля вожжами, продолжал:
— А как же иначе? Вот везу я тебя на паре. Паре-то цена всего пятьдесят целковых вместе с дрожками. А копил я деньги на эту пару десять почти лет. Теперь, дай бог, если до вечера она будет при мне.
Показались село, зеленовато-стальной пруд, белая церковь в саду густого черепахового цвета. Тонко, почти неуловимо, благовестили в церкви. Мужик снял фуражку, перекрестился. Тогда Эрнст достал портсигар. Поднялись на холм. За селом, влево, видны были мельницы, а за ними, черные с белой каймой по подолу, овраги. Эрнсту подумалось, что пора бы выпить водки, закусить, и он про себя улыбнулся, сказав: «Час, похоже, адмиральский». Он протянул портсигар вознице и тотчас подумал: «Ах, напрасно». И точно — это было напрасно. Возница взял сигару, подул на нее, понюхал и сказал:
— А табак-то наш!
— Да нет, табак голландский.
— Ну, я-то знаю свой табак. Наш.
По склону он подкатил к длинному кирпичному зданию школы, стоявшей на берегу пруда. Несколько стекольщиков с ящиками, туго набитыми голубоватым стеклом, суетились с замазкой, царапали алмазом. Солдаты вели куда-то телефонные провода. Опрятные автомобили стояли на лужайке. В сарае гукала передвижная электростанция. Даже пруд казался чистым. Возница с неудовольствием осмотрел все это и, сплюнув, спросил:
— Здесь обождать, что ли?
— Здесь.
Корпусный генерал, по общему мнению очень дальновидный и умный, беседовал с офицерами дивизии в учительской. Сквозь тонкие белые двери доносился чей-то пронзительный, чрезмерно чеканящий слова голос, а в коридоре приятно пахло краской и мелом, полы были наскоблены, вымыты и посыпаны маленькими сосновыми веточками, — от них шел отличный запах. Адъютант, пожилой, с двумя подбородками, выразил полное удовольствие видеть почтенного господина Штрауба и мерным шагом, широко расставляя толстые ноги, отправился доложить корпусному. Вернулся он быстро. Корпусный самое большее через полчаса примет его. А пока можно курить. Не угодно ли сигару? А, голландские? Голландцы — большие искусники. Адъютант любил в молодости путешествовать по Голландии и Дании, а под старость попал вот сюда, в восточные пустыни. Как доехал сюда господин Штрауб? Дороги здесь отвратительны. Его счастье, что мало дождей. Забавный возница?
Адъютант выслушал рассказ о яростном вознице. Молодой офицер с чрезвычайно короткими усиками, похожими на запятые, принес голубой пакет. Адъютант сказал ему что-то на ухо. Офицер кивнул головой и ушел. Легонько потрагивая усики цвета какао, адъютант внимательно изучал полученную бумагу и вдруг спросил:
— Извините, господин Штрауб, вы, кажется, сейчас из Харькова?
— Нет. Я был болен малярией и не смог попасть в Харьков.
— Извините.
Эрнст сидел на табурете, от которого тоже сильно пахло краской, смотрел в пол и думал. Озноб исчез. Значит, уже далеко за полдень. Сильно хотелось есть. Мимо прошел австрийский офицер, громко жуя. Он взглянул усталыми глазами на Эрнста, на его штатский костюм и подумал, наверное, о доме, семье. Эрнст вспомнил Ковно, дочь коменданта и свою первую любовь. Вспомнил он и свою поездку в Ковно сейчас же после разгрома крепости, которую разрушили в три дня по выкраденным им планам. Дом коменданта сгорел, сад вытоптали и сожгли, и никто в городе не смог сказать, куда уехал комендант, к тому же выяснилось, что тот комендант, отец его любви, покинул Ковно как раз перед войной, а куда уехал — неизвестно… «Но окажите хотя бы, вышла ли она замуж?» — допытывался Эрнст у владелицы номеров, которая помнила коменданта, так как покупала в крепостном огороде овощи. «Не знаю», — ответила владелица. И Эрнсту было и тогда и сейчас приятно думать, что «она» еще, быть может, не вышла замуж, храня о нем память.
— Пожалуйте, — сказал адъютант.
Корпусный генерал, жилистый, длинный, с круглым черепом, похожим на чашу, завтракал. Учительская была уже пуста. Одно окно ее раскрыли, чтобы проветрить. Генерал, далеко высовывая широкий, как у коровы, язык, быстро ел парового цыпленка. Генерал мотнул локтем. Адъютант закрыл окно и вышел. Генерал молча, не приглашая Эрнста сесть, доел цыпленка, вытер рот шитым украинским полотенцем и, задумчиво разглядывая черно-красный узор на нем, спросил:
— Вы из Харькова, господин Штрауб?
— Нет, ваше превосходительство. Я был болен и не мог попасть…
— Чем вы были больны?
— Малярией.
— Вы болели малярией и не попали в Харьков?
— Так точно, ваше превосходительство.
— А те меры, которые по вашему предложению командование признало нужными?
— Мои агенты отправили оружие и в Луганск, и в…
— Отправить — одно. Использовать — другое. Как ваши агенты использовали немецкое оружие? Вы не знаете? А я знаю. Оно попало в руки большевиков!
Штрауб поднял глаза на генерала:
— Я освобожден от занимаемой должности, ваше превосходительство?
— Нет. Но в Харьков поедет другой наш представитель. — Корпусный взял карандаш и, зачеркивая строки доклада Штрауба, которых он касался в разговоре, сказал: — В вашем докладе есть знание обычаев украинцев и русских. Вы знаете и местности. Но у вас нет широты! Вы мало ищете людей, на которых, при колонизации этой страны, мы должны опираться… хотя бы первое время. Страна богатая, и в дальнейшем ее, конечно, заполнят немцы, но пока… Вы должны действовать более широко: организовывать пронемецкие партии, словом… А вы пишете в вашем докладе: в Путивле тридцать пять красногвардейцев с двумя орудиями бились против двух немецких полков! Херсон защищался несколько дней!.. Ха-ха! Одно мое слово — и в полчаса мои орудия сметут и Херсон и Путивль! Вы что хотите сказать?
— Мой доклад упирается в то, ваше превосходительство, что чем серьезней война, тем больше должно быть у меня подчиненных, а стало быть, и средств. Путивль и Херсон — доказательство некоторой твердости духа русских и украинцев, а твердость надо учитывать…
— Я слушаю вас, господин Штрауб.
— Мне это очень приятно, ваше превосходительство. Ваши знания и авторитет чрезвычайно ценит высшее командование. Чрезвычайно! И если вы окажете любезность поддержать мои предложения, то, несомненно, высшее командование усилит ассигновки, расширит сеть агентов и, главное, бросит их в коммунистическую партию. Пример с Путивлем и Херсоном я привожу как знак огромных потенциальных сил народа, и стоит Ленину…
Корпусный взял тарелку с косточками цыпленка и сумрачно взглянул в середину ее. Эрнсту этот взгляд показался дурным предзнаменованием. Он прервал свою речь, сказав:
— Впрочем, все это написано в моем докладе.
— Да, я читал ваш доклад. Вы утверждаете, что Рим, Греция, даже Наполеон побеждали благодаря сети шпионов и диверсантов и что стратегия современной войны требует усиления этой сети, из нитяной превращая ее в проволочную, так сказать?
— Да.
Генерал со стуком поставил тарелку на стол и сказал:
— А не умаляете ли вы значение и силу германской армии?
Где-то справа послышались взрывы, упало что-то грузное. Эрнст уже привык определять расстояние. Чуть покусывая верхнюю губу, он мысленно вымерял его. Да, приблизительно километра три отсюда, не больше. Если это направо, то значит… Он восстановил в памяти пейзаж, видный с пригорка. Пруд, церковь, ветлы, дома, выгон, поле, мельницы, опять бесконечное черное поле. Значит, русские бьют в мельницы. Он посмотрел на генерала. Тот тоже, видимо, высчитывал расстояние.
Мимо окна на рослых лошадях, не сгибаясь, проскакали всадники. Где-то загудел броневик. Вошел адъютант, подал три пакета, но было ясно, что приходил он не с пакетами, а с успокоением, и Эрнсту было приятно узнать это. Генерал разорвал пакеты, прочитал, подумал и подошел к окну. Сквозь новые светлые стекла, почти не дрожавшие от выстрелов, виден был пруд, в котором покачивались низкие тучи и ветлы, светлые, с тонкими ветвями. Корпусный слегка потер правое плечо, словно оно мозжило. По ту сторону пруда шагало ровно и строго множество солдат, и через промежутки слышалась команда.
Корпусный вернулся к столу и опять вытер губы полотенцем. Эрнст почувствовал, что его губы тоже сухи. Корпусный взял пакет, вынул оттуда бумагу и, глядя поверх нее на Эрнста, сказал:
— Гусеница притворяется листом, чтобы ее не склевали. Но буре, которая ломает дерево и рвет листья, зачем притворяться тишиной? Вот почему мы считаем, что вы развиваете крайние теории, господин Штрауб.
— Следовательно, высшее командование считает…
— Высшее командование считает вас по-прежнему опытным и умелым, господин Штрауб. Вашу сеть на Украине оно очень ценит и потому-то полагает, что ваше пребывание на Дону необходимо командованию. Дон — это мост между Германией и Турцией.
— Я перехожу на этот мост?
— Надеюсь, он будет вашим мостом славы, — любезно заключил корпусный. — Но помните: надо действовать шире, шире!..
Когда Эрнст вышел на крыльцо, солнце чуть отклонилось от зенита. До вечера было еще далеко, а на козлах вместо утконосого возницы уже сидел германский солдат.
— А где мой возница? — спросил Штрауб.
— Его убрали, — делая многозначительный жест рукой, ответил адъютант.
«Это хорошо, что убирают болтунов, и вообще чем больше убить чужих людей, тем лучше: тем свободнее на земле. Но все-таки генерал преувеличивает силу армии и преуменьшает силу „комнатной войны“, которую я веду, — подумал Штрауб, садясь в экипаж. — Германские власти — тупы и ограниченны. У них ничего не выйдет. Пора бы искать более деятельных хозяев…»
И, глядя в широкую спину возницы-солдата, он спросил сам себя: «Где искать?.. Что надо искать — это ясно. Но — где?..»
Германские захватчики жгли, взрывали города, калечили безжалостно всех, кто хоть взором пытался протестовать против грабежей и насилий. Белогвардейцы, буржуазные и помещичьи сынки помогали им. Убежал в немецкую армию торговец Чамуков со своим сыном, убежал сын помещика Ильенко, да и сам владелец Макарова Яра тоже служит немцу…
Немцы шли к Дону.
— Такова-то наша гражданская война, — говорил Пархоменко, глядя на горящие дома и затопленные шахты, мимо которых отступала слабая количеством, но сильная духом 5-я Украинская армия. — Эта война будет вестись до конца, пока всех налетчиков и грабителей не уничтожим. На каждой фабрике или шахте, в любом селе и хате вижу — написано наше решение: мы еще придем…
Мы еще придем!
Две тысячи рабочих с особенно четкой яростью отбивали непрерывно ползущих на них тридцать пять тысяч вражеской пехоты, артиллерии и кавалерии. Эти две тысячи рабочих, называемых 5-й Украинской армией товарища Ворошилова, пятясь к Донбассу, отстреливаясь, покрытые ранами, измученные бессонными ночами, злобой к врагу, все же находили время ободрять другие, менее стойкие отряды, переформировать их, найти в них крепких бойцов, взять их в свою часть.
По обеим сторонам дороги на Донбасс поднималась пыль от длинных обозов добровольцев-крестьян. Днем — дым, ночью — зарево непрерывно следовали за ними. Молодежь из этих обозов верхом подскакивала к бронепоездам, этим флагманским кораблям армии, и просилась, чтобы их причислили к «талонам» для «вооружения и защиты Украины». Надо было и из них кого-нибудь взять. Пархоменко садился на коня, объезжал обозы, расспрашивал об организации, учил, давал маршруты на Миллерово, успокаивал и возвращался к составам, окруженным несколькими деревенскими парнями, которые неотступно желали «быть в Пятой», защищать ее от врага.
«Пятую» обстреливали теперь не только идущие по следам, но и на ходу по ней пытались ударить из-за угла меньшевики и эсеры.
Возле городка Лисичанска стоит содовый завод с толстыми газовыми баками. Рабочие завода, обработанные эсерами, просили командование Пятой выдать им полевую артиллерию и винтовки обороняться от идущего врага. По поручению штаба, Пархоменко выдал им оружие.
Когда отряд Пятой почти миновал станцию, раздались залпы, но не тяжелой вражеской, а полевой артиллерии. Руднев, начальник штаба, спросил с недоумением:
— Откуда немцы взяли полевую артиллерию?
Ворошилов ответил:
— Вперед нам будет наука! Это же эсеры стреляют по нас нашими же снарядами.
Головной бронепоезд вышел на подъем. Отсюда явственно видно было серый завод и баки, одна сторона которых казалась бронзовой от солнца. Командир бронепоезда, коренастый и ловкий, скомандовал: «Огонь!» Ворошилов поднял бинокль. Когда снаряды стали падать возле самых баков, Ворошилов велел прекратить огонь.
— Ударим в газ, и нам живыми не быть: все разворотит взрывом. Надо полагать, что там понимают это не хуже нас и сейчас пришлют парламентеров.
Минут через пятнадцать запыхавшаяся делегация эсеров, встреченная хмурым Пархоменко, показалась у бронепоезда. Держась рукой за дверцу, Ворошилов наклонился и сказал вниз:
— Что вы делаете, предатели? В нас стреляете, а немцев хлебом-солью встретите? Уходите и молчите, мерзавцы!
Пархоменко сказал:
— А что им останется, как не молчать? Я оружие и снаряды у них уже забрал.
Придавая большое значение операции под Лисичанском, Штрауб послал на содовый завод самых опытных своих агентов. Он назначил им крупную награду за уничтожение штаба Пятой армии.
Словно предчувствуя неудачу, Штрауб сам усиленно торопился под Лисичанск. Но его задержали дела. Немецкая армия приближалась к богатому Дону. Разрабатывали планы, как бы получше сблизиться с казаками. От Штрауба, хорошо знавшего Донбасс и Луганск, требовали сведения о заводах, о настроении рабочих. Штрауб, как всегда, отвечал обстоятельно и сведения представлял длинные и точные. Оттого и опоздал он к Лисичанску.
Вся его так тщательно задуманная и разработанная операция провалилась. Отчего? От глупости. Испугались, что взорвутся газовые баки. А есть ли там газ, никому еще неизвестно! Главный инженер уехал в Харьков, техники разбежались — и никто ничего не знает.
Разозленный, встревоженный Штрауб, взяв с собой трех своих агентов, поскакал к поезду Пятой. Если уж не вышло с обстрелом штаба Пятой, то хотя бы узнать: сколько их там. Он решил выдать себя за «парламентера».
Привстав с тарантаса, он издали узнал «парламентеров» содового завода. Идиоты! Но, вглядевшись в кучу людей, он толкнул кучера в спину. Кони остановились.
— Поворачивай, — сказал он. — Нам там нечего делать.
Тарантас повернул. Штрауб опустился на сиденье. Сердце его ныло.
— Что с вами, Эрнст? — спросил один из агентов, глядя на бледное лицо Штрауба.
— Не повезло, — ответил, ухмыльнувшись, Штрауб. — Мы вовремя отъехали.
— А кто там?
— Там… там есть один человек… я его знаю давно… почти десять лет… хотя встречаемся редко… и он меня знает хорошо…
Штрауб преувеличивал, и он сам понимал, что преувеличивает. «Он меня знает хорошо…» И ему, этому самоуверенному и довольно удачливому шпиону, было стыдно перед самим собой. Конечно, на войне нельзя не струсить хотя бы однажды, всякий военный это понимает… и сейчас он струсил. Почему? Неужели он так испугался 1905 года и так помнит сильно те дни в Макаровом Яру?.. Неужели он все помнит?.. А чем иначе объяснить этот страх, когда он увидал высокую фигуру Пархоменко, разговаривающего с «парламентерами»? Ведь появление Пархоменко не было неожиданным: Штрауб знал, что Пархоменко в штабе Пятой армии. Страха этого нельзя забыть, и нельзя простить его ни самому себе, ни тому, кто причинил, кто вызвал этот страх Нельзя, нельзя забыть!
И Штрауб не забыл.
Пятая армия остановилась на Меловой, последней станции перед Луганском. Две вражеские дивизии приближались к городу. Рабочие, контратаками захватывая батареи, пулеметы и пленных, сдерживали неприятеля.
Луганск тем временем эвакуировался. На Миллерово уже уехали семьи, увезено заводское имущество.
Ворошилов на автомобиле приехал с фронта проверить эвакуацию, Здание исполкома, пустое и гулкое, напомнило ему Харьков. И все же Луганск эвакуировался планомернее. Ворошилов смотрел на сводку эвакуации, поданную ему Пархоменко.
— Север забит, — сказал Пархоменко. — При каждом эшелоне я поставил верных бойцов, чтобы проталкивали, а то ведь и главная армия не пробьется.
— Если не прорвемся на север, пойдем на юг, к Волге.
— Степью?
— Степью.
— А эшелоны?
— И эшелоны с нами.
Пархоменко помолчал. Он мысленно провел черту от севера к югу, то есть от Миллерова к станции Лихой, откуда начинается путь к Волге, к Царицыну. Дорога эта уже от Миллерова представляла большие трудности. А как идти от Лихой, где на каждом шагу казачьи станицы? Пархоменко непоколебимо верил в умение и выдумку Ворошилова. Эта вдохновенная голова так влекла его, казалась такой близкой и дорогой, что он необычайно быстро свыкался с теми мыслями, которые высказывал Ворошилов. Он сказал:
— Бойцам я объявлял, что встреча будет в России. Путевки исполкому и семьям выдал до Самары.
— Патронный завод вывезти целиком.
— Слушаюсь, товарищ командарм.
Пархоменко поспешил на патронный. Завод был заперт. Пархоменко вместе с караулом обошел пустые цехи и направился на электростанцию. Войдя туда, он охнул и поскакал к брату Ивану, председателю комиссии по эвакуации. Была поздняя ночь. Иван Критский только что проводил семью, затем отправил два эшелона со школами и приютами. Долго спорил с Лизой Ламычевой, начальником эшелона, которая требовала продовольствия. Он устал, был голоден, а всю еду отдал семье, — и лег вздремнуть. Брат долго тряс его за плечо. И когда Иван проснулся, то не узнал в этом худом человеке с ввалившимися щеками, с воспаленными, сверкающими глазами брата.
— Дай выспаться. Не могу, — сказал Иван.
Александр кричал:
— Почему дышла и подшипники с электрических машин не сняты? Ведь немцы могут пустить электростанцию!..
Он принес ковш холодной воды. Иван охал и вздыхал. Он умылся, и они отправились будить возчиков. По дороге Иван спросил:
— Домой заходил?
— Да ведь уехали. Не люблю я пустые квартиры.
— Харитина Григорьевна велела передать: может, сгодится в дороге, — и брат Иван подал ему зачитанную и хорошо знакомую книгу «Уход за лошадью». Александр свернул ее в трубочку и положил в карман. Ночь была темная. Домики — безмолвны. Возница раздражающе громко зевал. Александр спросил:
— Дети здоровы? Жена?
— Все здоровы. В Миллерове я твоих в свою теплушку перегружу, все вернее.
— Вернее, конечно. Мамина-Сибиряка, не видел, взяли?
— Вроде взяли.
Пархоменко уважал книги Мамина-Сибиряка, мечтал побывать когда-либо в лесистых Уральских горах, воображал беседы со старателями, видел себя то на шахте, то идущим со взведенными курками, рядом с собакой, по пушистым темно-зеленым склонам. Он сам переплел «Полное собрание сочинений», присланное вместе с «Нивой», и сделал для него резную полочку. Одно только огорчало его — в коне Мамин-Сибиряк разбирался плохо.
Эшелоны 5-й армии, покинув Луганск, подошли к Миллерову. 29 апреля Миллерово бомбили вражеские самолеты. Часть эшелонов с семьями и имуществом проскользнула вперед, а противник подступал к ближайшей с севера станции Чертково. Рабочие беспокоились за семьи и эшелоны. Кроме того, было достоверно известно, что главковерх Троцкий приказал разоружать украинские армии, из кого бы они ни состояли. Все это наполняло сердца тревогой.
Враги перерезали дорогу. В Черткове стоит тяжелая артиллерия и множество вражеских войск.
Пятая армия вздрагивает, останавливается. Куда теперь? Все пути забиты эшелонами, маневрировать почти нельзя. Гайдамаки подсылают шпионов, чтобы части ссорились из-за исправных паровозов и подвижного состава, красноармейцам говорят, что железнодорожники подкуплены немцами. Кое-где паровозы спустили пар. Машинисты скрылись.
Командование Пятой решает идти к Лихой, чтобы через Дон пробиться к Царицыну. Доносят, что казаки взрывают позади мосты. Тогда, сняв продовольствие — муку и масло, — последний, концевой эшелон армии нагружают всем необходимым для исправления железной дороги и мостов — рельсами, шпалами, гайками, шанцевым инструментом. Бронепоезд «Черепаха», с трудом пробиваясь по путям, выходит из головных эшелонов, ставших теперь хвостовыми, в хвостовые, ставшие теперь головными. Три тысячи вагонов где послушно, где с ропотом звякнули буферами. Свыше ста паровозов загудело. Штаб, красноармейцы, рабочие и крестьяне, их жены, дети, машинисты и механики, слесари и токари, вооружение, снаряды, одежда, пища, станки и машины с заводов, деньги и золото из банков, медикаменты — все это медленно двинулось к Лихой.
В купе к Пархоменко вошел Вася Гайворон.
— Навел всюду точные справки, — сказал он. — Точно выяснилось, что Иван Критский и его семья, а также ваша, Александр Яковлевич, отрезаны от Миллерова. А удалось ли им проскользнуть к Воронежу, или они у немцев, такой справки нет.
— И точка, — горестно сказал Пархоменко.
Некогда в Лихую из Царицына везли керосин и нефть, а в Царицын — донецкий каменный уголь, потому что между Лихой и Замчаловом целая улица каменноугольных копей. В двадцати трех километрах от Лихой, там, где впадает речка Калитва в Донец, где стоит станица Усть-Калитвенская, где в меловом песчанике, хрупком, красивом, находим древние пещеры, есть шахты Южно-русского металлургического общества, где добывали некогда свыше миллиона пудов угля.
Теперь на Лихую стремится совсем иной груз — эшелон за эшелоном, обоз за обозом, отряд за отрядом. Затем появляются грузные бронепоезда, штабы, канцелярий. Вначале приходит 3-я Украинская армия. Она отступает от Зверева. Едва ее разместили кое-как, вдруг хлынула 5-я Украинская. Все требуют воды, угля, нефти, а главное — свободных путей. А где их возьмешь? К тому же разъезды сообщают, что у Калитвы казаки взорвали мост.
По эшелонам несется панический слух, что путь на Царицын, так же как и на Воронеж, отрезан.
Враги наступают. Они подвезли к фронту много самолетов. Расчеты их правильны: степь гола, разве в балках встретишь деревья; летит над тобой железная птица, грозит взрывом — куда спрятаться? А если в эшелоны попадет? Ведь в каждом эшелоне имеются снаряды, патроны, да и цепь сама очень заметна в степи. И поневоле дрогнет сердце…
Четвертого мая с фронта на станцию прискакал Ворошилов. Он заявил, что приехал за подкреплениями, потому что враги вводят в бой свежие силы. Это видно из того, что над станцией беспрерывно летают и бомбят самолеты. Но были у него, по всей видимости, и другие мысли. 3-я Украинская армия совершенно расхлябалась, небольшие отряды ее снялись с фронта по собственной инициативе, а те, которые остались, тоже того и гляди обнажат фронт, и ежеминутно терзаешься опасением, что враги обойдут тебя, а тогда могут заколебаться и самые надежные луганчане. Мысли эти можно было уловить по тому, что, когда Пархоменко сказал, указывая на станционную суматоху: «Каша», Ворошилов ответил, не желая углубляться в причины этой суматохи: «Ничего. И не такую кашу переварим».
В комнате у начальника станции, полного человека, страдавшего одышкой и испугом, собралось объединенное совещание начполитсостава 3-й и 5-й армий. Председательствовал товарищ Артем — глава Донецко-Криворожского правительства. Ворошилов выступил с докладом о положении на фронте и обороне станции Лихой. За окнами раздались крики, затем запел самолет, упала бомба и застонал кто-то. Мимо пыльного окна, в котором бились три большие сизые мухи, пронесли раненого. Ворошилов говорил, поглядывая на представителя 3-й армии:
— Необходимо выгрузить из эшелонов все части. Необходимо, чтобы все приняли бой с врагом. Враги дальше Лихой не пойдут, если мы окончательно убедим их, что для полного нашего уничтожения необходимы крупные силы. Они уже поняли это, потому и кинули самолеты. И так как у них нет пока крупных сил, то они спешно помогают формироваться находящимся впереди нас бандам генерала Краснова.
Он опять посмотрел на представителей 3-й армии. Лица их говорили, что 3-я армия в этом замысле вряд ли будет полезна, что доказательством тому служат те отряды, которые покинули самовольно фронт. Надо полагать, что Ворошилов догадался, о чем говорили эти лица, потому что без дальних слов сказал:
— И мы предлагаем: Пятой армии прикрывать отступление. Третьей — громить впереди банды Краснова, очищая путь, и немедленно восстановить взорванный мост. Особо беречь мосты. Особо беречь путь, товарищи!
Объединенное совещание приняло предложение Ворошилова. Представители 3-й армии пошли к своим эшелонам. В ремонтную группу по восстановлению моста послали луганчан. Пархоменко направил туда Васю Гайворона. Тот шел с руганью, мало понимая важность восстановления моста.
— Верные ребята возле тебя, Лавруша, — сказал Ворошилов.
— В твою верную армию собираем, — ответил, улыбаясь, Пархоменко.
Сотни три усталых людей шли за ними. Это было все, что удалось собрать по эшелонам. Эти три сотни, по десятку, по пять человек, они разослали в отряды, чтобы поднять дух, чтобы сказать, что эшелоны уходят спокойно, что надо продержать немца еще часов десять.
Был канун пасхи. Ночь была темна. По небу торопливо неслись тучи. Ворошилов, Пархоменко и несколько командиров отрядов сидели на холме. Внизу, в темноте, изредка вспыхивала спичка, освещая заросшее волосами лицо, закуривалась папироска, и огонек ее шел от бойца к бойцу. Чей-то простуженный, часто покашливающий голос говорил:
— А нынче ведь, братцы, канун пасхи.
— То-то враги нам яички посылают.
И словно в подтверждение этих слов где-то в темноте пронесся и разорвался, осветив на мгновение степь сине-багровым пламенем, большой немецкий снаряд.
Шмыгая носом, нежный тенорок сказал:
— Это они нам пасху готовят.
— А по мне, все одно, что пасха, что рождество, — говорил все тот же простуженный голос. — Мне бы, братцы, Софку повидать. Вот девка! Три года ждала.
Издали кто-то крикнул:
— Три года ждала — пятерых принесла!
Вокруг холма и далеко в степи разнесся хохот. Хохотали не потому, что уж очень смешно сказано было, а чтобы почувствовать себя увереннее, проще. И это помогло. Голоса стали громче, кто-то взял чайник и заявил, что выроет ямку и вскипятит чай и что направо, в балочке, течет ручей и даже остался еще снег. Простуженный, нимало не огорчаясь смехом, продолжал рассказывать о верности Софки.
Откуда-то совсем издалека спросили:
— А ты ее погрузил?
— Как же, в седьмом эшелоне, второй вагон, — ответил простуженный.
— Ну, завтра я к ней иду. Проверим.
И вокруг опять широко и свободно захохотали.
С рассветом канонада усилилась. Враги подтянули новые силы и новые батареи. В восемь часов утра Ворошилов узнал, что и на правом и на левом фланге отряды покидают свои позиции. Первыми, как он и предполагал, ушли отряды 3-й армии. Со станции прискакал крутолобый макаровояровец Рыбалка. Конь под ним был в пене. Когда он остановился против Ворошилова, конь опустил голову и весь задрожал, как бы не веря, что бег окончен. Рыбалка махал плетью, рот у него был черный, запекшийся, а глаза словно готовы были выскочить.
— Товарищ командующий! — кричал он. — Товарищ командующий! Весь фронт на станции! Не иначе — восстание будет, товарищ командующий.
Ворошилов повернул серого, с черным пятном на лбу, коня, описал легкий круг, посмотрел в степь, над которой рвались немецкие снаряды, и сказал:
— Пархоменко, прими командование частями. Попробую остановить их на Лихой. А ты прикроешь отступление.
И он стегнул серого.
— Докудова стоять, товарищ командующий? — спросил Пархоменко.
— До последнего вздоха, — ответил Ворошилов. — Приведешь непременно бронепоезд.
— Будет!
Чем ближе к станции, тем сильнее была забита дорога. Уже прямо по степи скакали группами кавалеристы. Орудия увязали то в песке, то на перекрестках, в грязи. Артиллеристы рубили постромки, с бранью вскакивали на коней, и тогда пехотинцы ругали их вслед предателями и подлецами, но у орудий никто не останавливался. Горел стог сена, затем запылал сарай, где стояли сельскохозяйственные машины. На станции послышались выстрелы, и кто-то закричал:
— Враги!..
Ворошилов понял, что части уже нельзя остановить. Он пошел к начальнику станции. Полный начальник — без куртки, в калошах на босу ногу — узнал его только тогда, когда командующий пригрозил ему немедленным и верным уничтожением. Призвали телеграфиста, какого-то бухгалтера из горевшего склада и стали искать машинистов, освобождать пути, сажать бойцов, отправлять эшелоны. Бегущих с фронта ловили возле станции и наскоро из них составляли отряды.
— А мост у Белой Калитвы исправлен?
— Исправлен, исправлен, — спокойно говорили командиры. — Зря в эшелоны сажать не будем.
Выяснилось, что многие вагоны надо оставить: части 3-й армии увели не принадлежащие им паровозы, и эти вагоны нечем тянуть. Ворошилов велел отодвинуть вагоны в ту сторону, с которой шли враги, и зажечь их. В некоторых вагонах были снаряды. Такие вагоны поставили в середину.
Над станцией пронеслись вражеские самолеты, торопливо сбрасывая бомбы.
— А если Пархоменко не приведет бронепоезд, открывать нам путь врагу, что ли? — сказал Ворошилов. — Зажигай!
Вагоны запылали.
Эшелоны двинулись к Дону.
Из степи к станции подходили теперь только раненые-одиночки, все главные силы армии удалось увезти.
В эшелонах спрашивали;
— А где Ворошилов?
— Едет.
— В каком эшелоне?
Но никто не знал, в какой эшелон сел Ворошилов.
Над Лихой колебались пахучие облака дыма и гудела канонада. Пархоменко вел к станции свой бронепоезд, который действительно отступал последним. Уже километрах в пяти видны были цепи врага, а чуть подальше осторожно, словно ощупывая дорогу, приближался густо-зеленый вражеский бронепоезд.
Возле стрелки путь немцам преграждал свалившийся паровоз. Кроме того, здесь же стояли наскочившие друг на друга вагоны, они пылали. Подальше горел еще эшелон, в середине которого вдруг начали взрываться вагоны.
Пархоменко было немножко обидно, что не дождались его, не поверили, что он приведет бронепоезд. Правда, бронепоезд враг расколол в щепы, и остались в нем целыми только три орудия, несколько пулеметов, оси да колеса. И сейчас враг продолжал долбить бронепоезд, и Пархоменко чрезвычайно гордился тем, что довел его до Лихой.
— Прикажете, товарищ командующий? — спросил командир бронепоезда, молодой матрос, указывая на пылающую преграду.
— Что приказать?
— Прикажете взорвать и удалить с путей?
Пархоменко слегка подивился такой самоуверенности матроса, причем видно было, что молодой матрос подлинно верит в возможность взорвать без вреда для путей пылающие вагоны.
— Снимай пулеметы, замки с орудий! — сказал Пархоменко.
Бойцы положили на траву, рядом с Пархоменко, пять пулеметов и замки с трех орудий. Пархоменко снял фуражку, записал мелом на обороте козырька, служившем ему памятной книжкой: «Принято 5 пул. и 3 замка», надел фуражку и спросил матроса:
— Противника видишь?
— Три с половиной километра, — с абсолютной уверенностью, что не ошибся, ответил молодой круглолицый матрос.
— Полный ход на противника!
— Есть полный ход на противника! — сказал матрос, вспрыгивая на бронепоезд.
— Сам соскочишь.
— Ясно. Через пятьдесят метров.
Бронепоезд полным ходом пошел обратно.
Матрос, опять-таки с полной уверенностью, что проехал пятьдесят метров, соскочил с бронепоезда, перекувырнулся по откосу несколько раз, не теряя достоинства и фуражки, и догнал Пархоменко, волоча пулемет, который оставили на его долю.
Когда Пархоменко подошел к станции, поезда шли за стрелкой, подталкивая друг друга. По другую сторону станции, за другой стрелкой, раздался грохот — это бронепоезд Пархоменко наскочил и смял вражеский.
Матрос спросил, указывая на последний эшелон:
— Догоним и сядем?
— Ворошилов приказал мне прикрывать отступление.
К станции подъехал на двуколке раненый. Голова его была обмотана шалью, длинные босые ноги свисали к земле. Из кабинета начальника станции вышел раненный в руку. Первый раненый, мыча, указал на место рядом с собой.
— Перевяжи ты его бинтом, — сказал Пархоменко матросу, указывая на раненого, закутанного шалью.
Матрос достал бинт и быстро сделал перевязку. Тогда раненый предложил положить рядом с ним пулеметы.
— Ворошилова не видал? — спросил Пархоменко у второго раненого.
— Ворошилов? Ворошилов эшелоны грузил. А пока грузил… Конь-то у него серый?
— Серый.
— Коня-то и увели. — Раненый ткнул пальцем в тощую клячу двуколки. — Ускакал на таком вроде… Конец нам будет, ребята. Сейчас немцы кавалерию пустят, раз бронепоезду не пролезть.
— Кавалерию! — рассмеялся молодой матрос. — Вот и видно даже по словам пехоту-матушку. Ночью — кавалерию! Да ты хоть на солнце взгляни!
Матрос хотел сказать, что солнце уходило. Багровое, в узких и рваных, похожих на рогожки, облаках, оно низко повисло над степью. Но и сам матрос, и тот боец, над которым он подсмеивался, глядя на солнце, былинное и страшное, думали совсем о другом, а не о том, что оно скрывается и наступает вечер.
Весь отряд — командир, пять пехотинцев и двое раненых в тележке — чувствовали себя непомерно усталыми, они не могли и не должны были отдыхать: они действительно были убеждены, что прикрывают отступление армии. Дуло пулемета с двуколки было обращено назад, и, как ни больно было лежать раненым, как ни толкал их пулемет, словно чувствовавший, что он здесь хозяин, они никак не согласились бы убрать его отсюда. Изредка они окликали уснувших от утомления бойцов, и оклик их был такой властный, что бойцы немедленно вставали и, шатаясь, подходили к ним и молча шли рядом. Так собралось уже человек тридцать.
По обеим сторонам дороги лежали трупы коней. Пархоменко смотрел на них, стараясь прямо ставить ногу, и ему казалось при каждом шаге, что перед ним какая-то длинная серая пропасть, отчего и дрожит его нога. Кони все лежали, вытянув головы вперед, раскинув ноги, будто и мертвыми продолжали скачку. Пархоменко думал: «Как могли украсть у командарма коня? Неужели способна дойти до этого наша армия?» И он оглядывался на свой отряд. Особенно прекрасны были бледно-синеватые лица раненых. Всем было понятно, что люди страдают неимоверно, но раненые переносили молча свои страдания, изредка как бы выкидывая их вместе с бранью. И Пархоменко вдруг вспомнил: а ведь пленных-то враги не получили, ведь в плен-то к ним никто не попал. Есть трупы, но в сводках враги не смогут написать, что взяли столько-то пленных.
Одна из раненых лошадей застонала, видимо почуяв проходивших людей. Матрос свернул с дороги и пристрелил ее. Пархоменко подумал: «Захочет Ворошилов объехать фронт, чтобы успокоить товарищей, а далеко ли проскачешь на плохоньком? Нет, нехорошее дело, нехорошее…» И Пархоменко представил себе, как скачет, махая плетью, Ворошилов, на горбатеньком, лохматеньком конике, и коник напрягается, искренно хочет поскакать, но нет сил, и он только дрыгает ногами.
Вдруг впереди, на пригорочке с прозрачной прошлогодней сухой травой, он увидал кавалериста на сером коне командарма. Один бок коня был багров, и особенно багрово горело стремя, а другой бок был совсем темен. Пархоменко задрожал от злобы и крикнул:
— Кавалерист, стой!
Кавалерист остановился.
Отряд, хотя ему Пархоменко не сказал ни слова, схватил винтовки наперевес, бежал к серому коню.
— Кто такой? — послышался голос кавалериста. — Это ты, Лавруша?
Пархоменко круто повернулся к отряду.
— А вы куда? — закричал он. — Вам сопровождать двуколку. Не видите — командарм?
Отряд охотно остановился, заговорил. Голоса повеселели. Пархоменко тоже мучительно хотел бы остановиться, потому что не было совсем сил, чтобы бежать, но он понимал, что надо бежать, надо показать свою силу. И когда он добежал, дотронулся до серого, когда взглянул в это прозрачное и огромное небо, на которое уже густо, словно танцуя, выбежали звезды, голова его закружилась и ноги ослабели. Ворошилов сдержал коня, понимая, видимо, что это необходимо его другу. Эта задержка продолжалась едва ли одну минуту, затем конь опять пошел медленным, но широким шагом.
— Видал? — спросил Ворошилов.
— Видал! — ответил Пархоменко. — Шестью бойцами прикрываю отступление.
Губы у него пересохли. Он хотел сказать, что шести бойцов было достаточно для того, чтобы сдержать ошеломленных невиданным сопротивлением немцев, но он понимал, что Ворошилову хотелось не этого. Ворошилову было больно покидать Украину, и его нельзя было утешить тем, что наша Пятая дралась хорошо, и Пархоменко понимал его, да и сам чувствовал то же самое, когда Ворошилов горестно воскликнул:
— Какой позор!
Да, позор отступления есть, но ведь план сопротивления был выработан правильно, все, какие можно, меры приняты, врага били. Да, план сопротивления был правилен, армия выведена целиком! Значит, самый главный позор будет тогда, если они не реорганизуют армию, если им помешают белоказаки. Теперь мы не только прикрываем отступление армии, но мысленно делаем объезд ее, осматриваем все эшелоны. Кто в авангарде? Части Третьей. Анархисты. Кликуши. Не годится. Кто в арьергарде? Кто ведет обозы? Кто их охраняет? Кто восстанавливает мост на Донце? Что там сделало бестолковое командование Третьей?
Сумерки сгустились.
Отряд уходил в степь. Впереди ехал командарм. Его серый конь ступал так уверенно, что, казалось, уже на один этот топот выходили из степи, из балок отставшие от армии. Из степи навстречу отряду неслись таинственные и нежные запахи. Засвистала рядом птица, устало, будто сонно, протягивая мотив, который то пропускала струйкой, то цедила по капелькам. Иногда из степи просачивалась горячая струя воздуха, напоминая о пересохших просторах, которые таятся вдали. Бойцы напряженно глядели в эту все более пахучую и все более напряженную плещущую тьму. Что их там ждет? С кем они встретятся? Каков этот Дон? Куда они пробьются? К жизни или к смерти? Куда они переправятся? К счастью или к страданию?