ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

есколько человек, остановившись у дверей кабинета, оживленно и торопливо досказывали, как им казалось, чрезвычайно ценные слова, которые почему-то не пришли им в голову на заседании и не высказав которые нельзя уйти.

Владимир Ильич стоял, закинув назад руки и слегка опираясь ими о край стола, как бы отталкиваясь от него. Он слушал седого краснолицего журналиста, передававшего содержание задуманной им антирелигиозной книги. Владимир Ильич время от времени наклонялся вперед, и в движении его корпуса и в сверкавших глазах чувствовалось желание возможно лучше понять собеседника и помочь ему. Иногда он выбрасывал из-за спины руку и называл труд, с которым автору необходимо познакомиться, и этот острый взмах руки как бы подавал и раскрывал необходимую книгу.

Расслышав две-три фразы, Пархоменко сразу же ощутил себя вдвинутым в новую и крайне интересную для него атмосферу стремительного движения простой и в то же время сложной мысли, и сразу же он понял: здесь можно и должно высказать то важное и горькое, что копилось в нем последние часы. Увидав его, Ленин оставил собеседника, быстро подошел, пожал руку и сказал:

— Прекрасно, что вы здесь. Прекрасно. — И он спросил уходящего широкоплечего человека с глазами навыкат: — Сколько же в этом месяце, Петр Анисимыч, ваша фабрика носков выпустит? А чулок?

Петр Анисимыч подкатился и, мягко крутя короткими руками, начал снова доказывать, что в этом месяце фабрику трикотажа пустить невозможно. Ленин строго взглянул на него и резко, по-военному, оборвал:

— Если вам приказано пустить фабрику, потрудитесь подчиниться. И вообще работать нужно лучше, быстрей, тщательней.

Сразу же в кабинете стало тише, и беседовавшие у дверей ушли.

— Анисимов, военный комиссар Астрахани, телеграфирует, что «положение с Царицыном безвыходное. Вопрос стоит об эвакуации…» — прочел он взятую со стола телеграмму, с досадой поглядывая на дверь, как бы читая эту телеграмму не Пархоменко, а ушедшему болтливому текстильщику. Затем, нахмурив лоб и поведя плечом, он как бы оттолкнул текстильщика и внимательно поглядел на Пархоменко.

— Мы так вопроса не ставим, — тихо сказал Пархоменко. — Царицын не падет.

— Кто «мы»?

— Царицынский фронт, Владимир Ильич.

— А категоричность-то какая у астраханцев, категоричность? Может быть, вы не знаете того, что они о вас знают? Гм-гм.

Ленин, закинув руки за спину, прошелся по комнате. Сквозь окна слышно было, как прошла какая-то часть, кто-то отдал команду, затем пробежал автомобиль и неподалеку от окна, шелково трепеща крыльями, пролетела стая голубей. Ленин проводил их взором. Несмотря на надпись «Не курить», в комнате ощущался легкий запах табачного дыма. Возле чернильницы, у лампы, Пархоменко разглядел тлеющий окурок, — наверное, уходивший закурил в дверях, затем вернулся и, увидав надпись, спрятал его здесь. Пархоменко придавил окурок пальцем. Ленин быстро обернулся:

— Здесь не курят.

— Я — убрать, — сказал Пархоменко.

Ленин стремительно махнул рукой и шутливо сказал:

— И вообще вы не слушаетесь, Пархоменко! Гм. Вы первый раз в Москве, так? Почему же вы не идете ко мне? Неужели вы один думаете справиться со всеми этими прохвостами, которых довольно много сохранилось еще в наших учреждениях? — Он улыбнулся. — Хорошо, что значительное число их убежало, а то было б еще трудней.

— Это я чувствую, Владимир Ильич, — сказал Пархоменко и тоже улыбнулся.

— Следовательно, вам надо быть чрезвычайно настойчивым. — Ленин оглядел его сверху донизу и снизу доверху и, видимо довольный им, сказал: — И хорошо, что прислали вас.

Он взглянул искоса на его широкие плечи и добавил:

— Садитесь, пожалуйста. И можете курить!

С острым выражением ожидания, восхищения и радости перед той громадной и ясной работой мысли, о которой он узнает подробно, Ленин стал выспрашивать, как организована защита Царицына и в точности ли выполняются все указания Сталина.

Когда Пархоменко окончил рассказ, Ленин быстро снял руки со стола и проговорил:

— У вас все предпосылки победы. При энергии Сталина, при его уме вы не почувствуете недостатка сил. Что же касается техники, то крепостная стена из бронепоездов позволяет успешно сжать фронт и на этом выиграть.

— Снаряжение… — начал было Пархоменко.

— Снаряжение лежит в Москве, ждет вас.

— Оно может ждать долго.

— С вашими-то плечами да не вывезти снаряжения?!

Ленин рассмеялся, еще раз оглядев его. Смех у него был удивительно объемный, и видно было: смеялся он от удовольствия видеть, что именно вот такого упорного и настойчивого рабочего послал Сталин в Москву. Свет, уже вечерний, падал из узкого окна на его голову, золотя ее. Его смеющиеся глаза так и играли под этим светом, как бы говоря: «А ведь это замечательно, совершенно замечательно!»

— Вы срочно получите все необходимое!

Он быстро вышел за дверь, сказал что-то и, вернувшись, повторил:

— Срочно получите, безотлагательно, немедленно!

Вошел секретарь. Ленин тем строгим, военным голосом, которым он говорил с текстильщиком, сказал:

— Если товарищ Пархоменко будет мне звонить по телефону, соедините меня немедленно. Есть у вас свободная машина?

— Нет, Владимир Ильич.

— Тогда дайте ему мою машину. А если мне куда понадобится ехать, то пусть то учреждение, которому я необходим, везет меня. — Он повернулся к Пархоменко: — Вообще вы требуйте больше, Москву не жалейте! Если вас будут упрекать в грубости или чрезмерной настойчивости, пускай позвонят ко мне, я докажу, что это не так. Ну-с, садитесь и расскажите еще. Как Сталин? Вы о нем достаточно заботитесь?

Среди бесчисленных делегаций фронтов и тыла, среди теплого запаха крестьянских зипунов, шинелей, леса, земли, среди рослых и крепких, сохранивших эту крепость как бы назло голоду и холоду, которые так уверенно шли по стране, среди красивых и некрасивых, среди смелых и робких, говорливых, безмолвных или восхищенно вздыхающих, этот худощавый рабочий в темной гимнастерке, сильно потрепанной на обшлагах, этот высокий человек с уверенно поднятой головой нес в себе что-то такое пленительное и бодрое, что сразу останавливало и заставляло смотреть на него. Он был очень родственен многим, но в то же время и отличен от них, и слушать его было и приятно и неутомительно.

Несколько раз в кабинет входил секретарь. Он клал бумаги на стол и хотя не смотрел на беседовавших, но все его движения говорили, что Пархоменко задерживает крепко налаженное и точно идущее дело. Да и сам Пархоменко давно понимал, что ему пора уйти. Но он не находил сил уйти.

Ленин продолжал расспрашивать о царицынском фронте, о работе заводов, о царицынских рабочих. Некоторых рабочих он знал по имени и фамилии, на его лице отображалось большое удовольствие, когда Пархоменко говорил, что рабочие эти живы, здоровы, работают и воюют отлично.

Наконец, Пархоменко пересилил себя и встал.

— Вы где остановились, Пархоменко?

— В «Метрополе», у знакомых, Владимир Ильич.

— А еда у вас есть? Вы знакомых не обижаете едой? Теперь ведь голодно. Знакомые постесняются сказать, а вы сами не заметите. Вы мне говорите прямо!

Тогда Пархоменко заговорил чрезвычайно быстро, чувствуя, что больше задерживать Владимира Ильича невозможно:

— С пищей так, Владимир Ильич. Впереди нас сходит маршрутный поезд с рельсов: это кадеты пироксилиновые шашки подложили! Отстреливался я семь часов, защищал маршрутный поезд, ну и свой тоже. У меня команда — сорок человек… думаем: дудки нас взять вам! Кадетам то есть…

— И что же, отбили кадет?

— Отбили, Владимир Ильич. Отбили и наполнились сильной злостью. Проехали мы еще три станции: опять бой, опять кадеты. Тьфу! Отстреливались девять часов… Прогнали! Едем дальше. Вокзал станции Филоново: путь разобран на пять километров. Тут уж мы пришли совсем в ярость. Перешли мы в наступление. Разбили! Догрузились казачьим обозом и поехали. Так до Москвы казачьего обоза и хватило. И здесь еще питаемся, Москву объедать не будем.

Ленин весело рассмеялся:

— Хороший обоз?

— Богатый обоз, Владимир Ильич.

Ленин выбежал из-за стола и, заложив пальцы за борта жилета, прошел мимо Пархоменко, любуясь его загорелым лицом. Он остановился возле окна, сжал руки в кулаки и ударил ими по воздуху:

— Великолепно дерутся за Царицын! Великолепно! Чудесно!

Он широко развел руки.

— По-волжски дерутся. А вы, товарищ Пархоменко, будете докладывать мне каждый вечер о том, что сделали для Царицына.

В дверях Пархоменко вспомнил о просьбе Ламычева и сказал:

— Командир казачьего отряда Ламычев, хороший боец, хочет назвать свой отряд вашим именем и просил на то ваше разрешение.

— Если им другим нечем заняться, то я не возражаю, — сказал, смеясь, Ленин.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пархоменко сначала было хотел ехать в «Метрополь», но раздумал. На машине Владимира Ильича он направился по адресам и лицам, к которым советовал ему съездить Ленин.

Да и лица другие, чем те, к которым он обращался прежде, и прием другой. Сразу видно, что этим людям царицынский фронт люб и дорог и они сделают для помощи фронту все, что возможно. Видно и то, что разные «дельцы» вроде Быкова, ловящие рыбку в мутной воде снабженческих организаций, будут скоро изловлены, если уже не изловлены.

«Вот это — человек! — думал Пархоменко. — Это — высокий человек. Одно слово тебе скажет, а ты будто университет прошел».

Машина пересекала Театральную площадь. Пархоменко сидел в ней счастливый, довольный. Время от времени он — незаметно ощупывал обтянутое кожей сиденье и спрашивал мысленно: «Неужели это машина Ильича? И я в ней? Вот бы рассказать луганчанам, вот бы обрадовались!»

Через площадь торопливо, почти рысью, шла толпа с мешками. Лица были встревоженные, словно все эти люди опасались опоздать на поезд. «Метрополь» был в следах пуль, и казалось, что сражение не окончено, а в крошечное затишье, когда артиллеристы заряжают орудие, все стараются перебежать через площадь.

У гостиницы машину остановила коротенькая женщина, смуглая, с большими бровями, знакомая луганчанка. Она крикнула:

— Вот вы в машине разъезжаете, Александр Яковлевич, а жена ваша умирает в холерном бараке!

Пархоменко посмотрел на нее так спокойно, что луганчанка испугалась. Она знала, что Пархоменко любит жену и детей, знала его твердый и верный характер и теперь думала, глядя на него, что или он помешался, или же она приняла другого человека за Пархоменко. Но спокойствие его длилось едва ли несколько секунд. Минуя дверки и подножку, он вымахнул на булыжник и, наклонясь над ней, положил ей на плечи с такой силой тяжелые руки, что плечам стало больно.

— Помирает, где?

— В бараке же, говорю.

— Садитесь, скорей!..

Он распахнул дверку. Луганчанка села в машину.

— Давно больна? А детишки где?

Он по-прежнему, как и на родине, сыпал словами, но лицо у него было сильно постаревшее, и луганчанке стало жаль его.

— А я думал, они или в Самаре, или на Украине. Поехал в Самару товарищ, дал ему письма, да, сказывают, утонул… кадеты пароход потопили… Как она сюда попала?

— На барже. С украинскими беженцами. Она, ищучи вас, Александр Яковлевич, все учреждения московские обошла.

Луганчанка жила тоже в «Метрополе», дети Пархоменко жили с ней. И так как автомобиль был тогда в редкость, то все дети выбежали из гостиницы. Выбежали и сыновья Пархоменко. Они устремились к Марии Егоровне, но отца не узнали. Слезы показались у него на глазах. Пересиливая дрожь в голосе, он спросил:

— А где мама, ребятки?

Тогда они узнали его голос и бросились к нему. Обнимая и целуя их, он показал им автомобиль и сказал:

— Смотрите, ребятки, это машина Ильича.

И было в его голосе и в его словах что-то такое торжественное и огромное, что дети, глядя на машину, которая и без того казалась им прекрасной, видели в ней нечто еще более замечательное и оттого чувствовали себя такими же высокими и сильными, как и отец. Но чтобы уже не было никаких сомнений в чувстве, испытываемом ими, они влезли в машину и сели рядом с Марией Егоровной.

Пархоменко, подумав, оперся на борт машины и, смущенно глядя на опухшее от голода лицо и синеватые веки луганчанки, сказал:

— Вот вы попрекнули меня машиной, Мария Егоровна. А машина тут ни при чем. Мне машину дал Ильич, чтобы я мог с фронтовыми делами справиться.

Он сел рядом с шофером:

— Поезжайте вокруг площади и — к гостинице.

Объехали площадь.

Он сказал:

— Тысячи народа, миллионы, вся страна погибнет, Мария Егоровна, если не достать снарядов для Царицына! Жена моя, Харитина Григорьевна, из рабочего класса, она революцию понимает. Она простит, если я к ней сейчас не приеду. Прошу вас, Мария Егоровна, съездить к ней, если можете, сказать, что я здесь.

— Я пойду, — сказал старший сын Ваня.

— И ты пойди, помогай отцу, — проговорил растроганно Пархоменко. — Но только прошу вас, Мария Егоровна, не входить в барак, а передать записку через сторожа. Холера, насколько мне известно, в данное время очень заразительна.

Написав записку жене, поцеловав детей, он поехал на Сретенский бульвар. Быков встретил его в передней, узнав о приезде по стуку машины. В руках он держал требование Пархоменко на снаряды. Поперек всего требования было написано: «Выдать немедленно». Передавая требование, он спросил:

— Как это вас пропустили к Ленину?

— Так, как вас не пропустят, — отвечал Пархоменко.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Штрауб ехал из станицы Нижне-Чирской на фронт к Царицыну. Он должен был попасть к Бекетовке, где была необходимость встретиться с представителями бывшего левого эсера Сухачева, командовавшего советским отрядом в Бекетовке и давно уже связанного с Штраубом. Кроме того, в окрестностях Сарепты торговцы согнали табуны коней, чтобы переправить их через фронт на Украину. Торговцам уже было послано золото, и надо было помочь перевести коней через фронт, что в сущности было легко сделать, так как Сухачев дал свое согласие на помощь. Но прежде чем попасть к Бекетовке, Штрауб поехал к станции Калач, куда должна была приехать пробиравшаяся через фронт Вера Николаевна Быкова.

Пара каурых, легко дышащих, несмотря на жару, коней бойко везла его тарантас. Перед ним мелькали уже знакомые — и уже неупоительные — картины. Балка, бугры, покрытые полынью, изредка мельница. Возле одной балки под кустами он увидал раненых казаков, которых везли с фронта. В балке бродили спутанные лошади. Санитары варили пищу, и далеко было слышно, как один из санитаров кричал на раненого:

— Обождешь, куда жрать торопишься, все равно тебе на костылях ходить!

Увидав бричку, санитар сделал под козырек и, поддерживая рукой штаны, выбежал на дорогу.

— Соли нет ли, ваше благородие? — сказал он. — Сольца пропала, сальцы стоят на соли, будь они прокляты!

И он захохотал над своей шуткой.

— Соль, наверное, сюда через фронт пробивается? — спросил Штрауб, глядя на синий мешок из рядна, туго набитый солью.

— Никак нет, — сказал презрительно и лениво ямщик, подавая санитару щепотку соли. — Из старых запасов. Конь соль любит.

И ямщик незаметно подмигнул санитару. Санитар смотрел строго на Штрауба, на его гладко выбритые щеки, на черные волосы, которые даже степная пыль не могла припудрить, и лицо у санитара медленно покрывалось — до этого сильно затаенной — злостью. И этот взгляд, да и вообще все, что происходило вокруг, чрезвычайно не нравилось Штраубу. Он откинулся на подушку и, обругав и ямщика и санитара, приказал быстро ехать вперед. Ямщик стегнул по коням. Санитар сделал под козырек, и откуда-то издалека послышался голос раненого:

— Они, шпионы-то, страсть теперь злы-ы-и!..

Пахло полынью. Запах был едкий, раздражающий, и мысли были тоже едкие. Куда это девались и куда деваются, думал Штрауб, его важные, казалось, мысли о войне и империализме? Где подвиги, о которых он мечтал? Почему он никогда не вспомнит о своей жене, недавно умершей в Луганске? Почему он думает о Вере Николаевне, о жалованье, о спекулянтах, а мысли о служении родине так же второстепенны, как подкладка на платье?

Бричка качалась среди однообразных и скучных бугров. Запах полыни усиливался. Вспомнилось, что недавно попробовал у знакомого адъютанта полынной водки и она показалась удивительно вкусной. И теперь вот во рту было именно это ощущение водки. А там позади где-то стучали колеса: «По-по-лы-лынь». Он встряхнул головой. Ямщик обернулся и улыбнулся. Может быть, Штрауб даже и сказал что-нибудь вслух. Он нахмурился и проговорил:

— Гони, гони!

Движение казаков на Царицын очень медленно. Генерал Краснов, по всем признакам, заигрывает с французами, и тот адъютант, что угощал водкой, рыженький юноша с толстым, как бечевка, пробором сказал:

— Французы послали нам будто бы триста танков.

— С тремя сотнями танков, — возразил Штрауб, — можно пройти всю Францию.

С ним спорить не стали, но посмотрели на него язвительно. Должно быть, положение на западном фронте сильно изменилось в пользу Франции. Но Штрауб не изменил ни своей манеры разговора с казачьими офицерами, ни тех неустанных приказов о посылке скота на Украину, за которые он часто слышал позади свое прозвище: «скотский эмиссар». Ему доставляло особенное удовольствие подъезжать к станциям железных дорог, когда в поезда грузили скот. Вокзалы походили на скотные дворы, пахло навозом, сеном, слышался голос стада. Сам Штрауб через своего отца в Умани тоже занимается теперь торговлей — спекуляцией — и везет на Дон сахар, шоколад, шелковые чулки. Бобы, какао и шелковые чулки привезли к нему вместе с книгами Кропоткина, Реклю и Прудона. И, помнится, Штрауб чрезвычайно рассердился, когда какой-то дурак там, в Главном штабе, прислал ему вместе с трудами анархиста двадцать или больше томов — с атласом на французском языке — сочинения Реклю «Человек и земля».

Дело в том, что положение в Царицыне крайне угнетало его. Он понимал, что в эсерах и меньшевиках народ уже изверился окончательно, в Царицыне, например, они не имели никакой силы, так что и деньги им было жалко пересылать, хотя за горсть золота можно было приобрести пятипудовый мешок этих денег и купить за него штук пятьсот эсеров и меньшевиков. Нужно было разыскивать другую партию. И тогда Штрауб подумал об анархистах. Так как крестьянам, видимо, война уже надоела и они желают жить спокойно, то должно, естественно, появиться некоторое стремление к распадению на своеобразные племена и роды. Каждое село с удовольствием захочет иметь своего министра, президента и быть самостоятельной республикой в пределах именно этого села. Вот почему Штрауб и потребовал книжки анархистов и, прочтя их, решил, что анархия действительно является матерью порядка, а германского в особенности.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Возле станции Калач, у самого Дона, красновские инженеры под руководством специалистов-саперов сооружали окопы с блиндажами и замаскированными бойницами. Бетонные серые тона окопов весьма удачно сливались с тоном степи. Молодой инженер — немец, с розовым лицом, длинноногий и длиннорукий, — краснея от смущения, все время забегал вперед и весьма искательно заглядывал в глаза Штрауба, словно тот был инспектором. Окопы были крепкие, но они раздражали Штрауба, и он грубо спросил:

— Почему же газеты кричат, что казаки подступили к самым стенам «Красного Вердена»? Если у стен, то зачем же бетонные окопы в пятидесяти километрах от этих стен?

Инженер безмолвно пожал плечами. Штрауб понял, что спрашивал он так только для того, дабы высказать свое раздражение.

Когда Штрауб приблизился почти к самой линии боев, он и там тоже увидел глубокие окопы с гигантской сетью колючей проволоки, мрачно отливающей синим, ему стало понятным настроение донского командования. Царицынцев теснили, но они еще не бежали, да и вообще, видимо, заставить их бежать будет довольно затруднительно. Мрачный поступок красных солдат, случившийся перед самым приездом Штрауба на линию огня, служил тому подтверждением. Казаки окружили село, на окраине которого рабочие молотили хлеб, чтобы, обмолотив его, отвезти в Царицын. Они отстреливались от казаков до последнего патрона и затем бросились в огромный скирд хлеба и зажгли его. Когда Штрауб подъехал к селу, скирд еще горел. Вокруг лежали громадные кипы серого пепла, воздух был неподвижен и жарок. Штрауб стоял и молча смотрел на огонь. Рябой, кривоногий, увешанный орденами казачий офицер Квасницкий, сопровождавший его, сказал:

— Они фанатики, господин эмиссар. При расколе, иначе говоря — при патриархе Никоне, было нечто подобное. Кроме того, большевики придают Царицыну крупное значение.

— А вы какое значение придаете Царицыну?

— Мы, без сомнения, разобьем и уничтожим любое его значение, — ответил Квасницкий.

Весь следующий день Штрауб ожидал Веру Николаевну. Он ходил по селу. Впереди лежали окопы. С той стороны должна появиться Вера Николаевна. Село заполняла офицерская бригада в две тысячи человек, недавно сформированная на Украине. Офицеры носили белые повязки на рукавах и белые околыши. Эта бригада готовилась к штурму железнодорожной ветки, окружающей Царицын, той ветки, по которой непрерывно курсировали красные бронепоезда. Со всей Донецкой дороги в помощь этой офицерской бригаде тоже стягивались бронепоезда.

Вечером Квасницкий приехал к нему. Казак вел двух запасных коней. Квасницкий, улыбаясь, сказал, что «агент пройдет в другом месте, а Калач указан для отвода глаз». Ехали долго по степи. Встречались разъезды, возы со снарядами и ранеными. Наконец, при слабом свете неполной луны они увидели, что наперерез им, справа, скачут всадники. Один из всадников как-то особенно и пронзительно свистал.

Вера Николаевна была в одежде сестры милосердия. Увидав Штрауба, она неестественно громко вскрикнула. В ушах ее сверкнули серьги, и к лицу Штрауба прижалась ее мокрая и маленькая щека.

— Зачем плакать, милая? — сказал он. — Мы ведь встретились.

— Мой отец арестован, и все вообще арестованы! Я должна была поступить на курсы, сдать на сестру милосердия, вступить в профессиональный союз, и тогда только… — Она всхлипнула.

Штрауб не мог не рассмеяться тому, что она считала большим падением свое вступление в профессиональный союз. Но тут же он вспомнил об арестованных его агентах в Царицыне, и злость охватила его.

— Ничего, исправим, — намеренно громко сказал Штрауб, понимая, что вряд ли многое можно будет исправить и что вся сложная система разведки и связей, придуманная им для Царицына, провалилась и что все надо начинать сначала. И как начнешь и как теперь попадешь в Царицын? И хотя он твердил себе, что должна торжествовать любовь, которую он столько лет напрасно питал к Вере Николаевне, и что сейчас глупо злиться, он все же злился и не мог не сказать:

— А ваш муж, Вера!

— Мой бывший муж, — сказала она, подчеркивая слово «бывший», — мой бывший муж в Москве и на днях переходит опять в штаб Троцкого. Он, знаете ли, некоторое время работал по снабжению.

— А то, что вы бежали ко мне?

— В Царицыне думают, что я уехала жаловаться в Москву. Я поссорилась, сказала, что буду жаловаться… Ах, об этом долго и тяжело рассказывать!..

— Нет, я говорю о том, что думает ваш муж по поводу вашего приезда ко мне?

— Он согласился. В конце концов он меня понял. Да и он считает, — сказали она, неизвестно чему смеясь, — что только Германия держит руки по швам перед цивилизацией. Он иногда забавно выражается.

— Несмотря на забавное выражение, ваш муж — большой патриот и фанатик, — сказал Штрауб с достоинством, и ему было приятно понять, что эта похвала нравится Вере.

Вера ответила ему крепким рукопожатием. С этой минуты она уже не думала о том, что могла когда-то ошибаться в Быкове. С нежностью растягивая слова, она сказала:

— Но любила всегда, Эрнст, я только вас.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ехали другой дорогой. Верст через пять их встретил Квасницкий, ускакавший вперед, как только показалась Вера Николаевна. Уже светало. Квасницкий переменил коня. Он сидел теперь на рослой гнедой длинноголовой лошади и, поравнявшись с ними, сказал:

— Пожалуйста, в экипаж.

На дороге стояла та самая бричка, в которой приехал Штрауб. Вера Николаевна пересела в бричку, и так как к утру посвежело, то она прикрылась одеялом и, прикрывшись, тотчас же задремала. Бричка опять помчалась. Квасницкий скакал рядом. Должно быть, он слегка выпил, потому что без нужды повторял ямщику:

— Держи на костры!

— На какие костры? — спросил Штрауб.

— А это вертеп приехал.

— Какой вертеп?

— Да так табор называют. По всем станицам объявили, что после взятия Царицына славные казачьи традиции велят отдать город на три дня в грабеж. Вот и съехались — кто пограбить, кто купить награбленное.

— Гунны!

— Чего?

— Вообще-то, говорю, это — варварство, но, несомненно, это воодушевляет наступающих и служит наглядным примером того, чего ждут казаки от этих наступлений.

— Да, мы так и думали. Пьянство будет богатое.

Солнце взошло, когда они подъехали к табору. Они увидали множество бричек, таких же, в какой ехал Штрауб; длинные телеги, в которые были впряжены волы, стояли тут же. И волы и кони жевали сено, потому что табор не знал, когда будет взят город, и не хотел пускать в степь пастись: не хотели терять ни минуты. В сене на возах стояли длинные широкие пустые сундуки. Богатые казачки, с толстыми и лоснящимися щеками, сидели на этих сундуках, а старые казаки, уже седые, одетые по-праздничному, ходили с кнутами в руках между возов и посматривали на горизонт, где уже виднелись утренние дымы царицынских заводов.

Какой-то низенький пьяный казак, размахивая дымящейся головней, от которой он тщетно старался прикурить трубку, побежал к бричке Штрауба, пересекавшей шагом табор.

— Это карисподент, — неизвестно почему заключил он. — Карисподент, ей-богу, приехал смотреть, как крепость берут!..

Он сделал головешкой непристойный жест и, приплясывая у голов коней, кричал:

— Донской круг заседает, господи-сусе! Требуется в подарок поднести ему взятие Измаила. Смотри-ка на Суворовых, их!..

На большом возу стояла вывеска: «Покупка и продажа. Сергучева». Какой-то торговец приехал сюда даже со своей вывеской. Он укрепил ее на возу веревками, а сам сидел позади, спустив с обитого жестью ларя ноги в длинных сапогах с лакированными голенищами. Он тоже неустанно глядел в ту сторону, где был расположен Царицын. Он ждал богатства, славы — и кто знает, чего еще ждал он!

Сразу же за табором увидали офицерскую бригаду, которая подошла сюда из села. Офицеры в парадной форме, присев на корточки, чтобы не запачкать брюк землей, брились по двое, по трое у одного зеркала. Слышались шутки, и кто-то, разглядев лицо Веры, крикнул:

— Барышней везут!

Впереди бригады что-то пели протяжное и непонятное. Пение часто прерывалось, и около певчих можно было разглядеть какие-то квадратные и круглые предметы, ослепительно блестевшие. И это пение и медный блеск этих предметов явно требовали от Штрауба высоких мыслей. Но так как высоких мыслей не было, то он прочел вслух какие-то стихи.

— Снимите фуражку, — сказала проснувшаяся Вера, — не видите: хоругви.

Они поравнялись с архиерейской каретой. За каретой стояла украшенная лентами чудотворная икона в паланкине. Перед иконой горели свечи. Старичок архиерей, в неимоверно длинной и дорогой розовой ризе, стоял возле кареты и разговаривал с плечистым офицером. Плечистый офицер был адъютант генерала Мамонтова, начальник контрразведки, хорунжий Гдыш. Гдыш, почтительно склонив прыщеватое лицо и сделав руки корабликом, чтобы получить благословение, внимательно слушал, что говорит ему архиерей.

— Степану Ермолаичу не войско вести, а в кабаке сидельцем быть, — сердито шамкая, говорил архиерей. — В рестораны вы идете или в первопрестольную священную Москву? Дух нужно поднимать на подвиги деяниями, словами, а не водкой, господин Гдыш! А вы даже монахов — и тех стремитесь напоить. Нехорошо-с, ох, как нехорошо-с, государь мой!

Увидав Штрауба, хорунжий потряс руками, сложенными для благословения, и сказал:

— Благословите, отче, с немцем поругаться.

Архиерей благословил его и, сердито пыхтя, отвернулся.

Гдыш, разглядев Веру, охнул и пошатнулся, изображая страдание и испуг, а затем подскочил к бричке и, положив руки на кузов, уставился в глаза Веры. Ямщик, знавший нрав Гдыша, остановил коней. Теперь можно было разглядеть, что Гдыш был мертвецки пьян. Не скрывая своего вожделения, облизывая мокрые губы и весь изгибаясь, он сказал:

— Его преосвященство желает идти впереди донского войска под хоругвями… Хотите посмотреть на результат? — И вдруг он положил руку на колено Веры. — Вам что прикажете привезти из города, барышня?

— Это моя жена, — сказал, весь трясясь, Штрауб.

Гдыш, не убирая руки, не изменяя глупой улыбки, сказал:

— Что же прикажете, сударыня, привезти из Царицына?

Тон его речи был какой-то намеренно приказчичий, и, как ни странно, именно этот тон понравился Вере. Штраубу было чрезвычайно обидно видеть, что усталость у нее исчезла и она, с каким-то отвратительным и наглым удальством шевельнув плечами, ответила:

— Духов! Я забыла их на квартире, они в спальном столике.

— Скажите адрес квартиры, и она вместе с кроватью будет у ваших ног, сударыня!

Штрауб толкнул в спину ямщика и сердито проговорил:

— Гони!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Но оказалось, что мало было получить подписанное требование на снаряды, а надо было еще действительно получить их. Пархоменко надо было, долго размахивая требованием, кричать на складах, пробиваясь сквозь безразличие, надо было класть руку на телефон, угрожать, что позвонит в Кремль, указывать на машину Ильича. И было легко разговаривать только тогда, когда он разговаривал не с заведующим, а с рабочими склада, но обращаться к рабочим или даже за помощью к ячейке он считал неудобным. Когда его спутники предлагали ему поднять скандал «против канцелярии», он говорил:

— Я должен внушать дисциплину самостоятельно.

Наконец, он составил поезд, посадил охрану из тех «семейных», которые больше всего скучали по дому, и долго стоял на перроне, махая фуражкой уходящему поезду. Сивачев, сопровождавший поезд, должен был перегрузить снаряды на баржи или на пароход и немедленно водой доставить их в Царицын. Сивачев, по работе его в Москве, показал себя «ходовым парнем», и Пархоменко верил, что тот доставит снаряды в самый короткий срок, в какой только можно их доставить.

Пархоменко отпустил машину Ильича и присматривался уже к трамваю, на котором можно было бы доехать до холерного барака, чтобы, наконец, увидать Харитину Григорьевну, но тут подбежал заведующий бюро и, вытирая лоб и шею рукавом, сказал:

— Опять отказываются, Александр Яковлевич.

— Чего?

— Подсумки не дают. А рубах скостили пятьсот штук как одну.

— Пятьсот штук?!

Надо было бежать в пошивочные мастерские, затем к тому, кто ими ведает, а тот уже успел отпустить рубахи для чехословацкого фронта. Когда вырвали пятьсот рубах, оказалось, что нужно бежать на завод. Так он не спал две ночи, а на третью ночь уснул на полчаса в какой-то приемной и только на четвертый день утром попал в холерный барак.

Холерный барак находился на Ордынке. Это было длинное кирпичное здание, расположенное подковой. В нем совсем еще недавно стояли лошади, и весь двор принадлежал какой-то извозной компании. Наверху, над конюшнями, в низеньких, без окон, комнатах жили извозчики-ломовики. Теперь и конюшни и комнаты ломовиков были наполнены больными.

Часовой, поставив между ног винтовку, спал на бочонке у калитки. Часовой спал так крепко, что, казалось, унеси его — он и то не услышит. Во дворе пахло навозом и карболкой.

Доктор, длиннобородый, крутолобый человек, тоже спал, положив голову на рецепты: одна рука его лежала на узенькой тетрадке с приклеенным сбоку алфавитом. Пархоменко понял, что это список больных. Так как было очень рано, то ему не хотелось будить доктора, и он осторожно достал из-под его руки журнал и стал по алфавиту отыскивать фамилию своей жены. Но Харитины Пархоменко в списке не было. Тогда он решил разбудить доктора. Долго тряс он его, пока, наконец, на возгласы не пришел санитар.

— А вы не будите его, — сказал санитар. — У него третьего дня сын помер, тоже от холеры. Вот он и мучился, не спал…

— В какой палате Харитина Пархоменко?

— Не Пархоменко, а Пахомова, — сказал санитар, глядя на него усталыми и воспаленными глазами.

— Не Пахомова, а Пархоменко.

— Кто ее разберет: ее к нам без памяти привезли. Идите в одиннадцатую палату. Там мелом на дверях номера проставлены. — Он вздохнул, потер себе голову и сплюнул. — Ну и народу валит, не успевают помирать. Всякие я видал фронты, а тяжелей холерного нет.

Дверь одиннадцатой палаты находилась наверху и была обита войлоком. Когда Пархоменко раскрыл дверь, на него пахнуло густым запахом иодоформа и в глубине палаты послышались стоны. Кто-то просил воды. Пархоменко зачерпнул кружкой воду из ведра, стоявшего у порога, и понес. Старуха с длинными буро-седыми волосами схватила кружку. Она пила, широко раскрывая горячий темный рот. Пархоменко оглядывал все восемь коек и в полумгле не мог узнать Харитины Григорьевны.

— Харитина! — тихо позвал он. — Тина!

Женщина, лежавшая на соседней со старухой койке, сняла мокрое полотенце со лба и открыла глаза. Сразу осветилось это милое, худое и близкое лицо. Он сел на койку и, поглаживая ее руки, сказал:

— Держись, Тина… Скоро, сказывают, тебя выпишут…

— Конем пахнет, а так ничего, — проговорила она, медленно шевеля губами, так что надо было наклониться, чтобы услышать ее. — Как начну бредить, так и кажется, что я под казачьими копытами. А как ребята?

— На машине Ильича катались. Довольны. Сегодня я их вымою, а то грязны, как цыганята.

— Еще бы! — Она вздохнула и с усилием скрестила руки на одеяле. — А как мне полегче, все о белой булочке думаю. Мы ведь в Самаре привыкли. А здесь пища тяжелая. Как ты-то? Ты ведь привык быстро жевать! Как теперь управляешься?

— Стараюсь жевать, но бывает и некогда, тогда глотаю, как волк, — и он, чтобы утешить ее, тихо рассмеялся.

Она поняла его и сказала:

— Ты меня не утешай, Саша.

Она закрыла глаза.

— Спасибо, что приехал. Снаряды достаешь? Врага-то отгоните?

— Отгоним.

— Себя береги. Умру — дети на тебя.

Тогда он достал и показал ей свою телеграмму, только что отправленную Сталину. В этой телеграмме он сообщал, что сверх выданных двадцати миллионов патронов ему удалось достать и послать вне очереди еще десять миллионов.

— Рассчитываю не сегодня-завтра миллиончиков двадцать еще добыть!

— Кабы да каждая пуля в цель, — сказала она с трудом, видимо стараясь войти в его интересы. Делать ей это было тяжело, и на висках ее показалась испарина. Но она повторила: — Кабы да каждая пуля в цель, так и полмиллиона хватило бы. Ты б их учил стрелять, курсы бы какие-нибудь открыл, что ли…

— Окопы — лучшие курсы.

— Ну-ну…

И она закрыла глаза.

Он положил ей под подушку несколько кусочков сахару, завязанных в носовой платок, и вышел.

У крыльца, поливая водой себе темя, умывался доктор.

— Что же это вы, батенька, без халата ходите? — спросил он, отбрасывая со лба мокрые волосы, на которых играло солнце. — Впрочем, халатов нет. Вы здешний?

— Из Царицына.

— Ну, тогда к вам и чума не пристанет, не только что холера. Как фамилия больной?

— Пархоменко.

— Выжила! Поздравляю!

И, вспомнив, должно быть, о своем умершем сыне, он посмотрел в землю, отвернулся, подошел опять к бочке и побрызгал на волосы водой. Пархоменко пожал ему руку и перевел разговор:

— Мне бы еще миллиончиков десять патронов!

— Чего?

— Патронов.

— Сейчас рецепт напишу.

— А вы веселый, — сказал Пархоменко, глядя на него с уважением и слегка улыбаясь, чтобы показать, что самообладание доктора не пропадает даром. Доктор улыбнулся и еще пошутил:

— В холерные бараки назначают холериков. Через пять дней приезжайте за женой. До свиданья!

В тот же день Пархоменко направил в Царицын поезд со снарядами. Хотя этот поезд и не был полностью загружен, но Пархоменко очень гордился им. И снаряжение было получено вне всякой волокиты, и отправлен он был вне очереди.

А секретная экстрапроводка Военного совета сообщала, что 18 августа в Царицыне раскрыт контрреволюционный заговор и что фронт, разбитый для удобства на три участка, подведен к самой линии круговой железной дороги.19 августа экстрапроводка сообщала, что враги наступают на Бекетовку, что там пожар и что телеграфисты все же остались на местах и что в Астрахани восстали белогвардейцы во главе с полковником Макеевым. Восстали как раз те самые части, которые хотели послать на помощь в Царицын, и хотя штаб восставших расстрелян, но неизвестно, можно ли посылать теперь на помощь эти части, да и велика ли будет от них помощь? 21 августа экстрапроводка сообщала, что в Царицыне снова раскрыт заговор. Восстание предполагалось начать в два часа ночи во время смены караулов. Пойманы руководители, имевшие связь с иностранными эмиссарами. В земле найдены в мешках приготовленные и посланные немцами девять миллионов рублей. 22 августа экстрапроводка сообщала, что вспыхнуло восстание в Бекетовке. Восстанием руководил бывший командир отряда эсер Суханов. Восстание подавлено. Руководители уничтожены.

И в тот же день была получена телеграмма от Сивачева. Сивачев перегрузил снаряды с поезда на пароход. Телеграмма его кончалась так:

«Пароход под парами. Плывем на Царицын. Сивачев, уполномоченный».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Девятнадцатого августа на царицынской конференции представителей районных организаций партии коммунистов можно было ясно понять, что в Бекетовке и ее окрестностях происходит что-то неладное, хотя сейчас и неуловимое. Одно уже было странно: что командир отряда эсер Суханов, никогда не выражавший особенной симпатии к коммунистам, вдруг пожелал перейти в большевистскую партию.

Сообщили вскоре, что белоказаки бросились на юг, дабы отрезать Сальскую группу и пробиться через Бекетовку к Сарепте. Бекетовку прикрывают Тундутовские возвышенности. Возле них стоял Терентий Ламычев. От дивизионного командира он получил приказание: взять Тундутовские горы.

Как и большинство частей на фронте, отряд Ламычева с первых дней своего формирования не знал отдыха, а, кроме того, два дня назад он вынес тяжелый бой с юнкерскими батальонами. Все селения, в районе которых стоял отряд, были заполнены ранеными бойцами, и даже на площадях селений раскинули лазареты. Лазаретами заведовала Лиза, и, когда Ламычеву говорили: «Бойцы не желают идти в тыл», он был убежден: они не желают идти в тыл потому, что их лечит Лиза. И Ламычев старался даже скрыть количество раненых, и, хотя ему чрезвычайно нужны были пополнения, он молчал.

Дивизионный был удивлен, что Ламычев приказание о наступлении принял сдержанно, тогда как раньше он чрезвычайно радовался всякому приказу о наступлении. Кроме того, дивизионного раздражило и то обстоятельство, что Ламычев обещал отдать Царицыну все свои орудия, а теперь оказалось, что двух он еще не отдал. Правда, орудия эти были в очень плохом состоянии, но все-таки о поступке Ламычева и его сдержанности дивизионный счел необходимым сообщить Ворошилову.

Вечером в поповском доме с геранью и ситцевыми занавесками, где жил Ламычев со своей дочерью и зятем Гайвороном, раздалось шипение полевого телефона, и Ламычев услышал голос Ворошилова:

— Тундутовские горы должны быть взяты во что бы то ни стало, каких бы это усилий ни стоило. Вы ведете части под своей командой. Вы поняли мой приказ, товарищ Ламычев?

— Понял, — протяжно и нехотя ответил Ламычев.

Хотя телефон был плох и не приходилось думать об оттенках голоса, а хорошо, что хоть голос-то разобрать можно, все же Ворошилов уловил, что Ламычев чем-то недоволен. И Ворошилов повторил:

— Приведете завтра приказ точно в исполнение?

— Примем меры.

— Да не «примем меры», а я вас спрашиваю: выполните ли вы до завтра мой приказ?

— К завтраму? Это значит сегодня?

— Да, это значит сегодня.

— Сейчас из участка орудийная перестрелка, так что если вы думаете насчет моих двух орудий, то я их отправить сегодня к вам не могу, потому что…

— Отвечайте, Ламычев, не виляя: выполните вы мой приказ или нет?

— Да, выполним.

— За выполнение приказа отвечаете головой?

— Отвечаем.

— До свидания, Ламычев.

По улицам ходили выздоравливающие, в избах стонали тяжело раненые. Ламычев вышел на улицу, посмотрел и вздохнул. Теребя курчавые волосы, он сел на траву. На лавочке у забора сидели, куря, командиры, запыленные, усталые. Ламычев повторил приказ Ворошилова и посмотрел на своих командиров.

— Не выдержим, особенно — правый фланг, — сказал длинноволосый, с коротенькими усиками полковой командир. — На правом фланге сплошь пехота.

— Да и на левом тоже, — сказал другой. — Кадета идет такая сила, что черту с ней не справиться.

Гайворон, комиссар участка, остро взглянул на говорившего командира и сказал:

— А завтра сюда товарищ Сталин уполномоченного по хлебу присылает. Ссыпные пункты должны сдать ему пятнадцать тысяч пудов.

— Какой здесь хлеб? — несколько растерянно сказал командир.

— Брось, Петя. Всем известно, что склады хлеба — за Тундутовскими горами. Впрочем, ваше дело, товарищи, желаете вы отдать хлеб голодающей бедноте, или его пусть сожгут кадеты. Только тогда не надо и петь соловьем! Тогда не надо называть себя большевиком!

— Пленные говорят: против нас стоит одиннадцать полков, и половина из них — офицерских, — сказал второй командир, в то время как первый, о чем-то сосредоточенно думая, постукивал ногой по крепкой сухой земле.

— Врага хорошо считать, когда ты его в плен забрал, — сказал Гайворон.

Длинноволосый командир встал и решительно заявил:

— Берусь на свой полк сдать прибывшему уполномоченному шесть тысяч пудов хлеба.

Ламычев с гордостью указал на длинноволосого:

— Он у нас настойчивый! По его примеру другие отряды пойдут. Зови-ка письмоводителя, Вася, будем составлять приказ.

Пришел низенький и лысый письмоводитель. Лихо вертя пером и со стуком макая его в чернильницу, он записал приказ Ламычева. В этом приказе предлагалось кавалерийскому полку и батальону пехоты с батареей пробраться в тыл к кадетам. Как только взойдет солнце, пробравшиеся обязаны открыть стрельбу залпами.

Писарь прочел приказ. Ламычев достал часы, открыл толстую серебряную крышку и посмотрел на стрелки. После этого он захлопнул крышку и сказал:

— Пальба будет условным моментом. Последний раз, Вася, тешусь я своей батареей! После того посылаю я ее в Царицын. Так вот, товарищи командиры и комиссары, как только услышите залпы, так, значит, наши у врага в тылу и пора переходить к наступлению. Впротчем, я увижу сам, как вы будете переходить в наступление! — И он громко добавил: — Приказ прочесть во всех частях, не медля, как залп!..

Держа руку на талии Гайворона, он сказал:

— Пойдем в хату, у меня чай есть: у кадетов отбил. Хватим самоварчик — и в дело!

Когда они остались в избе вдвоем, Гайворон спросил:

— Неужели наши ребята в тыл к кадетам проберутся?

— Где пробраться! Такие, брат, у них заслоны, такая мощь — прямо как на западном фронте. Очень сильный враг.

— А как же твой приказ, Терентий Саввич?

— Я приказ мой создаю для духа бойцов. А перед делом выпущу второй приказ, которым поход в тыл отменяется. Постреляют ребята где-нибудь залпами в сторонке и повезут орудия в Царицын. Я от них мечтаю последнее удовольствие получить.

— Какое?

Ламычев налил чаю в блюдечко, подул на него с остервенелым наслаждением и сказал, хитро улыбаясь:

— Лавруша хорошего мужа моей дочери рекомендовал: тихий, водки не пьет. — Ламычев откусил крошечный кусочек сахару и с удовольствием рассосал его. — Одно плохо: соображает медленно, как через реку по льдинам идет. А удовольствие у меня такое, что врагу дам по морде. Зачем он в мой социализм лезет?

И Ламычев доспал большие свои серебряные часы, раскрыл их с треском и сказал:

— Пора собираться.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Каждый день, как только обрывался рев гудка, весь город уходил на фронт. Останавливались заводы, учреждения, мастерские, магазины, пароходы, пустела железная дорога, дома. В городе оставались только дети и старики, да и то старикам было велено присматривать, как роет буржуазия окопы на окраинах и смирны ли в тюрьмах заговорщики.

День был тусклый, небо плотно прикрывали тучи, и как только машина Ворошилова подошла к холму, с которого можно было увидеть передовой наблюдательный пункт, упали тяжелые, словно камни, струи дождя. Светло-фиолетовые кустарники, за которыми был командирский наблюдательный пункт, прикрыло дождем, так что горизонт совсем приблизился к холму.

Сквозь шум дождя послышались голоса и стук копыт по еще твердой земле. Показались кони, артиллеристы, головы которых были покрыты брезентовыми плащами, и темно-зеленый хобот орудия. Когда орудие остановилось, послышался голос артиллериста, который торопливо досказывал:

— …Тут взял я дружок[2] веников и пошел в баню, а шапка у меня калмыцкой мерлушки, чернобурая, волнистая. А хозяин был из маркитантов, повар из харчевни, дурашливый такой…

— Иному век прожить — все равно что пошутить! — сказал высокий бородатый артиллерист, должно быть знавший уже этот рассказ.

Ворошилов подошел к орудию.

— Чья батарея?

— Ламычева, товарищ командир.

— Взяли Тундутовские?

— Ничего неизвестно. Постояли мы сбоку, постреляли, а потом — на платформу и в Царицын.

Ворошилов сжал губы и сел в машину. Подошел начальник артиллерии, тот, который должен был поставить огневое заграждение, когда белые пойдут в главную и решительную атаку. Добродушное широкое лицо его было взволнованно. Стараясь расширить капюшон плаща, чтобы вода не попадала на лицо, он сказал Ворошилову, не то спрашивая, не то утверждая:

— Цепи не те. Эти — крепки.

Ворошилов кивнул головой, и этот кивок начальник понял так, что приближающимся сегодня цепям закрывать отступление не нужно, чтобы не выдавать, где стоят наши орудия, сколько их, и чтобы сберечь снаряды.

— Поехали, — сказал Ворошилов шоферу. — В Бекетовку.

Машина шла вдоль линии железной дороги, проселком. Дождь несколько уменьшился. По линии, вздрагивая, пронесся блестящий от дождя бронепоезд. Вчера, 21 августа, узнали, что генерал Мамонтов направил четыре конных полка в сторону Бекетовки. Положение Бекетовки тревожило Ворошилова. Командир бекетовского отряда Суханов со странной болтливостью успокаивал спрашивающих и на все запросы отвечал: «Будет осуществлено в немедленный срок». Комиссар армии Щаденко находился в Громыславке, где оставались семь рот и кавалерия, составлявшие Громыславский полк; этот полк должен был охранять железную дорогу, идущую на юг. Ворошилов решил съездить сам в Бекетовку, чтобы проверить положение, а кстати и узнать, что происходит у Ламычева, потому что о Ламычеве не знали ни дивизионный, ни бригадный, а штаб его отвечал: «Товарищ Ламычев в горах, связь прервана».

— К вечеру вернемся? — спросил Ворошилов шофера.

— Бензину хватит, а не хватит — дольем керосином. Да там, небось, и квас найдется, — ответил, смеясь, шофер.

Дождь прекратился. Трещины, уже показавшиеся на земле от летней жары, зияли особенно мрачно. Тучи мчались стремительно, быстро подвертываясь под горизонт. Из долин несло сильным запахом полыни, а на пригорках качались ковыли, налитые, казалось, дополна тускло-серебряным светом. Стук мотора заглушал стрекотание кузнечиков, поднимая около дороги розовых скворцов и перепелов. Шофер в широких красных шароварах и в расстегнутой серой рубахе повернул лицо и указал в степь:

— Дрохва гуляет, Климент Ефремыч! В реке главная рыба — сазан, а в степи главная птица — дрохва, а среди движущихся людей — шофер.

Когда автомобиль подъехал к Бекетовке, к ним подскакало трое всадников с красными повязками на руках.

— Какая это часть? — спросил Ворошилов.

— Ламычевская, — ответил верховой.

— А повязки зачем?

— Так что некоторые восставшие бродят здесь с белыми повязками.

— Какие восставшие? Давай сюда командира.

Машина вышла на площадь. Из переулка выскочил на высоком игреневом своем жеребце Терентий Ламычев. Он был в красной рубахе, в простреленной фуражке и с обнаженной саблей.

— А ты почему не в Тундутовских горах? — закричал Ворошилов.

Ламычев отдал честь, вложил саблю в ножны и сказал:

— Интересно знать, товарищ Ворошилов, как бы поступили вы, если противник жгет у вас позади Бекетовку, поднимает мятежи, вешает комиссаров, палит пристани? Сомневаюсь, чтобы вы смотрели спокойно с Тундутовских гор.

— Значит, взял горы?

— Взял.

— А как они теперь?

— Отдал обратно.

Ворошилов встал в машине. На площадь выходила какая-то пехотная часть. Ламычев не смотрел на нее, из этого можно было понять, что это не его часть.

— А это кто?

— А это Щаденко громыславцев привел.

— Выходит, тебе и незачем было спускаться с Тундутовских гор? Кто пришел раньше в Бекетовку?

— Им прийти легче, — ответил уклончиво Ламычев, — они сели в ашалоны на Абгонерово, а мы шли степью.

Он снял фуражку, пригладил волосы и спросил:

— На севере, сказывают, тоже дело наладилось, товарищ командарм? И центр, чую, хорошо бьет?

Ворошилов посмотрел ему в глаза.

— Тундутовские горы обратно возьмешь?

— Конечно, займу.

— Когда?

— Завтра пойдем занимать.

— Не завтра, а сейчас!

— Все утро выбивали противника, товарищ Ворошилов, шли сюда с лишком двадцать верст…

— Побили мятежников и хорошо. Пойдешь обратно? Если сомневаешься, я пойду с вами.

Ламычев посмотрел на него сбоку и промолчал. Шофер проговорил:

— Бензину до гор хватит, а обратно никак, товарищ командарм.

— Так, значит, вам коня надо, товарищ командарм, и ординарцев? — спросил задумчиво Ламычев.

— Могу и пешком, если нет коней.

— Кони наши, конечно, слабенькие, — сказал Ламычев, похлопывая по шее великолепного своего Беркута. Не осудите. Прикажете о факте по фронту сообщить?

— Сообщи. Чудак ты, Ламычев, — сказал Ворошилов улыбаясь. — Почему ты мне телеграмму не послал?

— Телеграф нонче тоже врет, — сказал Ламычев. — Вы бы послушали, какие дела происходили здесь у Суханова. Секретарь у него трухлявый, умирать не хочет, надвое раскалывается, прощенья просит! Готовили, вишь ты, подарок кадетам за наступление…

Он указал на откормленного, гладкого и веселого вороного коня, которого подвели к машине.

— Вот таких тут целый табун.

— Откуда?

— Торговец буржуй из-за Волги переправил. — И он сказал торопливо: — Разрешите коней причислить безусловно к моему отряду, товарищ командарм? Против меня конный генерал Мамонтов стоит.

— А сколько коней?

— Еще не успел сосчитать, — нехотя ответил Ламычев и, повернувшись к подскакавшему Гайворону, сказал: — Веди стрелков обратно. Скажи: кони есть, теперь для них проблема — седла достать. Да веселей смотри, зятек!

Он немножко сердился на Гайворона. Гайворону было поручено самому доставить батарею к станции Воропоново, а он взял погрузил батарею на платформу и вернулся. «Учи такого, — думал Ламычев, — он, вместо того чтобы оружие беречь, о славе мечтает. Нету в нем широты, нету».

Стрелки уже знали, что с ними едет Ворошилов, и первые пять километров они шли с песнями, на вторых пяти вспоминали боевые случаи — и как они гнали врага с Тундутовских гор и как били мятежников в Бекетовке. Дальше переносить зной, и эту уже к полудню воскресшую пыль, и это непрерывное стрекотание кузнечиков стало чрезвычайно трудно. Шли молча, преодолевая нестерпимое желание — спать, спать! Тяжелые ботинки казались налитыми раскаленным металлом, глаза резало от сухих и усталых слез.

— Это, парень, больно хорошо, что Ворошилов с нами, — говорил тихо Ламычев, слегка наклонившись к Гайворону. — Ребята с ним дойдут-таки до гор. А вот как мне его теперь от гор удалить — это штука!

— Зачем?

— А вдруг, не дай бог, парень, пуля да заденет командующего! Какой же позор падет на нашу бригаду, не говоря уже обо всей армии. Я прошу тебя, Вася, как пойдем в атаку, ты его ординарцами оцепи, а сам иди со мной рядом, я как-нибудь буду вперед его вырываться!

Показались Тундутовские возвышенности, голые, с редкими шапками перекати-поля, хилого брюквенного цвета. Кадеты уже укрепились там с пулеметами, а передовые части их оттеснили наш заслон почти к самому селу, где находились штаб и лазарет. Стрелки стояли молча. Послышался из рядов чей-то усталый голос:

— Страна здесь малолесная, а житель маломудрый! Бить его надо, пока не погниет аж до корня.

Вечерело. Бойцы выпили по кружке воды…

— Вы на них не смотрите, что они пыльные, — сказал Ламычев, выезжая вперед, — у них душа еще не прокисла!

И он закричал «ура» таким свежим и бодрым голосом, что даже раненые — и те подхватили этот пиршественный, великолепный и торжественный крик.

— При таком крике да не взять гор! — сказал Ворошилов, а Ламычев, закинув назад курчавую круглую голову с большими голубыми глазами, заливался:

— Вперед, товарищи, за красную родину! Вперед за дело Ленина!

— А-а!.. — понеслось по степи, вырвалось из села, погнало белоказаков, приблизилось к подножию возвышенностей и поднялось в высокое сильно посиневшее небо и, словно возвратясь оттуда стократным усилившимся эхом, ударило дергающим треском пулеметов, стонами раненых, восклицанием дерущихся, столкновением штыков и стуком камней, покрытых кровью, выскальзывающих из-под ног у побежденных, бегущих, скользя по откосу.

Продолжая кричать «ура», Ламычев непрерывно показывал Гайворону на Ворошилова, который нет-нет да обгонял свою охрану и вырывался вперед.

Конь под командармом споткнулся: видно, подбили. Командарм быстро перескочил на другого коня, которого подвел к нему ординарец. Тогда Гайворон стегнул своего коня, чтобы теперь-то выскочить вперед. Но где там! Ворошилов опять впереди него! Стегая коня, Гайворон кричал, вспоминая любимые слова Пархоменко, своего командира и друга:

— Вперед и точка!

— И точка! — ответил ему Ворошилов, взмахивая шашкой и ставя точку в чьей-то белогвардейской жизни.

Гнутая сверкающая струна месяца перерезала и уничтожила последнее облако. Небо очистилось. Всадники огляделись, точно впервые увидав пространство под месяцем. При свете его было видно, как свозили захваченное оружие, коней, как считали пленных. И чей-то круглый, льстивый голос твердил: «Гражданин комиссар, запишите, что я с высшим образованием и могу быть полезным Советской республике».

— Как граблями вычистили, — сказал, тяжело и счастливо дыша, Ворошилов. — А ты, Ламычев, говорил, не взять сегодня. Что касается меня, так мне, брат, надо ехать обратно. Водицы нету испить?

— А у меня квас есть в баклажке… Я рассчитывал, до ночи будем рубиться, горло пересохнет, ну и… — начал было Ламычев, но в это время какая-то последняя, шальная пуля ударила его коню в грудь, и Беркут, сделав несколько раз «свечку», тяжело рухнул на землю.

Ламычев, потрясенный, всхлипывая, щупал неподвижное сердце своего Беркута, которого он «нещадно любил».

Ворошилов подскочил к Ламычеву. Весь дрожа, он закричал:

— Ты что же, Терентий, не бережешь себя! Ты знаешь, как у нас мало командиров, и позволяешь, чтобы под тобой коней убивали?

Подавая баклажку и утирая слезы, Ламычев сказал:

— Разрешите заметить, товарищ командарм, что под вами сегодня уже три лошади убито.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Паек, который они привезли с собой, быстро исчез. То ли ели много, то ли дарили, но уже на шестой день оказалось, что надо хлопотать о пище. Тогда Пархоменко выдали квитанции на обед в столовой при общежитии «Метрополя». Как ни мало замечал он это, все же ощущалось, что кормили очень плохо. А большое его тело настоятельно требовало еды. Он входил в столовую, подавал квитанцию, съедал какую-то кашицу двух сортов, из которых один назывался супом, а второй «котлет-пюре», расписывался и каждый раз, ухмыляясь, говорил:

— Пищи-то меньше росчерку.

Большая комната общежития тоже была какая-то голодная, тусклая, неласковая. Железные койки так тесно заполняли ее, что проходить между ними приходилось боком, да и то брюки полировали железо коек, а так как брюки были только одни, то и проход между койками раздражал. Окна выходили под стеклянную крышу и постоянно были раскрыты, неподвижны, а из окон несло чем-то кислым и затхлым, и так как там под стеклянной крышей когда-то находился ресторан, то думалось, что буржуи бежали, забыв захватить свои кушанья, и они стоят теперь воняя, протухшие.

По одну сторону койки соседом был какой-то черный человек с длинными, круто закрученными почти до бровей усами, а с другой — постоянно встревоженный крестьянин откуда-то из-под Уфы. Длинноусый человек обладал чрезвычайно язвительным взглядом. Ночью он долго кашлял, и, когда Пархоменко, освещая дорогу зажигалкой, пробирался к себе, усталый человек приподнимался на локте и, стараясь сдержать кашель, спрашивал:

— Ну как, царицынец, кружит тебя пламень? — И, не дождавшись ответа, говорил: — А вот в Ашхабаде гораздо пламенней, там никаких покрывал нету от жары.

Когда Пархоменко услышал впервые этот вопрос, он спросил:

— Вы из Ашхабада?

— За каким дьяволом меня туда потянет, я человек больной дыханием. — И он продолжал, хватаясь за грудь: — Мы из Архангельска, наша жара живительная…

Скоро стало заметно, что он называет все более и более дальние, но жаркие места, словно он плывет на каком-то невидимом пароходе к тропикам. Жару, тесноту и давку Москвы, суматоху ее и вообще весь пламень страны он расширил до пределов всего земного шара, и, наверное, во сне ему казалось, что он раздувает, как стеклодув, громадный пылающий шар, а наяву — так как он знал, что легких у него не хватает и дышать ему трудно, — он говорил о жаре, но без всякой зависти, наоборот, с любовью смотрел на широкую грудь Пархоменко, на его спокойное и сильное дыхание.

— Дуете? — спрашивал он.

Пархоменко, улыбаясь, отвечал:

— Дую в иерихонскую трубу. Кое-где стена уж упала!

Сосед садился на кровать, доставал кожаный портсигар и протягивал Пархоменко.

В комнате было такое ровное и дружное дыхание спящих, как будто где-то рядом работали сильные и большие мехи. Так спать, думал с удовольствием Пархоменко, могут только чрезвычайно утомленные, но нашедшие справедливость люди!

— Конечно, свинство — курить при таких спящих, — говорил усатый человек, улавливая мысль Пархоменко, — но мы ведь с вами по одной.

— По одной, не рассердятся, думаю.

Расширялся огонек папироски, и сосед с наслаждением говорил:

— Пламень!

— Пламень! — уже понимая, что он хочет сказать, подхватывал Пархоменко.

— Удаются хлопоты-то?

— Мало-помалу…

— Должны удаться. Ты стучи кулаком посильнее. Как ни хотят буржуи и ихние подкряхтельщики замазать, что такое значит Царицын, все равно, брат, социальная… — и он так глубоко втянул в себя дым, что осветились не только лицо, но и грудь его и перламутровые пуговицы на белой рубахе, — социальная революция шагает, как они ни хотят откупиться. Ведь вы получили по требованию номер семьсот двадцать четыре?

— Получил, — улыбнулся Пархоменко тому, что усатый человек уже запомнил даже все номера его требований.

Усатый человек тоже рассмеялся и затянулся в последний раз.

— Мне это приятно, хотя, если мыслить по-житейски, надо бы на все на это плевать.

— Почему же плевать?

— А я сегодня все-таки к доктору попал, к знатоку моих болезней. Ну-с, постукал он меня по груди и спрашивает: «Где вас это угораздило?» А на Печоре, отвечаю. «Как это?» А так мол, что окружили нас белые, меня как комиссара схватили первого и, для науки другим, обмакнули в прорубь и бросили в сугроб, как рыбу. Спасибо, по голове слабо стукнули, наступила вдруг оттепель, и через полдня я ожил… Доктор еще раз выстукал, понюхал и так крепко говорит: «Усиленное питание, умеренная, а лучше теплая морская полоса! Иначе — крышка-покрышка». А я ему и отвечаю: «И теплая и умеренная полоса покумилась с белыми, выдайте мне, пожалуйста, покрышку». Он только бородой шевельнул. Да и что сказать!

Уже светало. Резко виден был его сгорбившийся силуэт, и темнели руки на голубых подушках. Он покачал головой и прохрипел:

— А вы спите, царицынец. Мне лежать трудно, задыхаюсь. Как у нас говорят: был извоз, а теперь на возу одну смерть везу. Да о чем это я вам рассказывал? А! Размышляя по-деловому, мне бы плевать на ваши хлопоты, а вот не могу. Такая обязанность. Раз взялся лезть по лестнице, то, как ни круто, а лезь! И вам круто будет, царицынец, но вы идите. В гололедицу и слон упадет, но слон — слон и есть, и будет он жить тебе лет триста, а если измерить по-настоящему — и больше.

Он закашлялся, помолчал и продолжал:

— Это хорошо, что при большом вашем росте вы все-таки, должно быть, понимаете, что если даже мерить вашим ростом как масштабом, скажем, одну к миллионной, то все же по отношению к Ленину вы будете не больше сантиметра всей площади занимать.

— И даже меньше, — проговорил, засыпая, Пархоменко.

— Может быть, и меньше. Я ведь самоуком учился на чертежника. Из мукомолов был, механик при машине. Не вышло ни чертежа, ни женитьбы даже. Война!.. Но, впрочем, замечу, что никакой малостью площади враги не побрезгают, где вы дышите, шагаете, стремясь уничтожить вас…

Долго, сквозь сон, Пархоменко слышал усатого. И Пархоменко казалось, что человек не засыпает не оттого, что он болен, а оттого, что ему скучно спать и хочется видеть возможно больше. Когда утром Пархоменко проснулся, усатый уже ушел, и Пархоменко было приятно, что этот человек может еще смотреть на великолепный мир, который они оба понимают так хорошо.

И день был хороший! Небо было простое, светлое, безоблачное, какое-то батистовое.

Во всех газетах были напечатаны объявления о митингах, которые должны были состояться 30 августа. Сообщалось, что тридцатого на заводе Михельсона выступит Владимир Ильич. Прочтя это, Пархоменко подумал, что надо так подравнять работу, чтобы непременно попасть в пятницу на завод Михельсона.

И работа спорилась. Удалось отправить состав, который предполагал отправить только к концу недели. С этим составом поехали опытные ребята, и можно было надеяться, что Царицыну удастся получить снаряды в срок.

После обеда Пархоменко поехал к Харитине Григорьевне. Раньше он ее видел все вечером, поздно, и при свете лампы как-то не особенно замечалась изнурительная желтизна ее кожи, желтизна, которая крайне резко была заметна сейчас, словно под кожей была не кровь, а что-то тяжелое, осеннее, при мысли о котором сжалось сердце. Вчера он получил жалованье, и луганчанка, у которой в передней на привезенных с Украины сундуках спали его дети, купила на все это жалованье полфунта леденцов и две детские коротенькие рыженькие рубашки.

— Живем не богато, а хорошо, — сказал Пархоменко, разделяя леденцы на две части: одну, побольше, детям, другую, поменьше, жене.

Он побрился, вымылся, взял ребят и пошел.

Харитина Григорьевна смогла уже выйти к воротам. Она стояла, держась за шатающуюся калитку. Дети прижались к ней. Она осмотрела их — и то, что пуговицы все были на месте и что от детей пахло хорошим мылом, и то, что они подали ей конфеты, вызвало на щеках ее такой румянец, что Пархоменко показалось, словно и сердце его тоже покрылось румянцем. «Выживем», — сказал он сам себе и погладил ребят по коротко остриженным мягким головкам.

— Как Царицын-то? — спросила Харитина Григорьевна, стараясь уловить наиболее хлопотливые мысли мужа.

— Держимся, — ответил, смеясь, Пархоменко. — Они нас шпиговальной иглой, а мы их вертелом! Они нас на сковородку, а мы их на противень.

Когда он вернулся в «Метрополь», ему передали телеграмму. Телеграмма была из Царицына: «Москва, начоперода, для царицынского уполномоченного Пархоменко. Положение на фронте улучшилось. Везите не медля все, что получили. Сталин». Пархоменко провел ребят к луганчанке, чтобы оставить их там и идти в бюро. Луганчанка ему сказала, что его уже три раза вызывал по телефону Кремль. Он спросил обеспокоенно:

— Кто звал-то? Кремль велик.

— Не сказали.

Вошел комендант.

— Из Кремля телефон. Пархоменкова. Ждут.

Пархоменко подбежал и схватил трубку.

— Кто это? — крикнул он, глубоко дыша.

— Это Ленин, — послышался в телефон слегка приглушенный расстоянием голос. — Не можете ли вы, товарищ Пархоменко, уделить мне сейчас пятнадцать минут и приехать в Кремль? Можете? Пожалуйста, я жду вас.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ленин был один. Когда Пархоменко вошел, он перелистывал какую-то толстую книгу. Увидав Пархоменко, он быстро закрыл книгу, поднял голову и спросил, похлопывая ладонью по книге:

— Опять они там со снарядами вас задерживают?

— Снаряды сегодня, Владимир Ильич, удалось отправить вне очереди.

— А в Царицыне как?

Пархоменко хотел было сказать о телеграмме Сталина, но Ленин прервал его, вставая:

— Видите ли, у нас любят, чуть что — и сложить руки.

Он опять хлопнул рукой по книге.

— А руки складывать никак нельзя. Скуют! Кандалы наложат! — Он рассмеялся. — Я к ним звоню сегодня: в каком положении отправка снарядов? А они мне читают телеграмму Сталина к Пархоменко, что, мол, положение улучшено. По всей видимости, какой-то неопытный ваш помощник показал им эту телеграмму в ваше отсутствие, и они уже рады. Раз положение улучшилось, то зачем снабжать. По-моему, наоборот! Врага мы должны не только отражать, но главным образом гнать совершенно с лица земли. Как, по-вашему? Я решил с вами посоветоваться.

Пархоменко стоял, держа руки по швам, багровый и страдающий от стыда: только отвернулся — и все уже пропало, покатилось вниз! А самое главное: то, что должен был сделать он, Пархоменко, делает за него Ленин!

— Нехорошо, — сказал он.

— Что нехорошо?

— Да нехорошо я поступил. Отправил поезд и думаю — все уже налажено и все готово.

Ленин засмеялся.

— Гм! Но, знаете, все же ведь есть Советская власть, не правда ли? Если Советская власть по-настоящему будет настаивать, чтобы вы получили снаряжение, кое-чего добиться все-таки можно, а?

Зажглась красная лампочка. Ленин взял трубку телефона. Он послушал говорившего и сказал:

— Совершенно верно, товарищ, положение в Царицыне улучшилось, но врага приходится добивать. Таков закон истории. Я настаиваю, чтобы выдали все снаряжение, которое требует Пархоменко. Все! Вот он стоит здесь, и кричит, и возмущается… — Ленин закрыл трубку ладонью и, улыбаясь, тихо сказал: — Это, чтобы они не ссылались на то, что вы с ними тихо разговариваете.

Он кивнул головой, снял руку с телефона и продолжал:

— Да, да, я слышу ваши соображения. Что? Возражает? А вы пошлите его к черту, но только вежливо.

Он положил трубку, потер руки и прошелся по кабинету. Видимо, он был доволен ходом дела. Он посматривал на Пархоменко ясными, улыбчивыми глазами, и чувствовалось, что ему не хотелось расставаться с этим простым рабочим парнем в гимнастерке с обтертыми рукавами, с очень ловко заштопанной прорехой на локте. Огорчение у Пархоменко было такое простое, приятное. А как, наверное, человек этот ловок и быстр на природе, среди поля или в лесу! Наверное, он любит и знает рыбную ловлю, охоту, и как бесшумно шагает он, вероятно, среди самого сухого валежника. Приятна была и скороговорка его, напоминающая скороговорку сибирских мужиков. И Ленин спросил:

— А вы сегодня брились?

— Брился, — изумленно ответил Пархоменко.

— А я еще нет. Пойдемте в парикмахерскую, кстати прогуляемся.

Ленин шел быстро, раскланиваясь направо и налево, бросая тому или иному встречному несколько фраз.

Ленин поражал Пархоменко тем, что, будучи Лениным, то есть простым человеком, с которым Пархоменко разговаривал, шутил, который предупреждал встречных товарищей, что на заседании надо быть аккуратно в половине седьмого, или расспрашивал кого-то о здоровье, напоминая о необходимости леченья, — Ленин в то же время был тем величественным и вдохновенным вождем, чей образ дойдет до отдаленнейших наших потомков, кто постоянно будет стоять перед нашими внуками, правнуками, миллионами, миллиардами людей! Если бы Пархоменко мог это выразить словами, он бы назвал это ощущение подлинным и неистребимым ощущением бессмертия. Но он не искал слов. Аристократы, купцы или просто обыватели подбирали для определения значения Ленина множество слов, которыми пытались передать его силу или внушаемый врагам ужас. Но никто, кроме трудящихся, именно этих простых сердец, не мог так видеть и чувствовать в нем подлинно то, что было одновременно и настоящим и далеким прошлым, нашедшим свой смысл и оправдание, и раскрывшимся будущим.

Они шли по косогору, иногда останавливаясь. Ленин смотрел на Замоскворечье, на дымку — чуть розовеющую, потому что уже приближался закат. Среди домов, как поплавки, видны были купола церквей.

— Там, кажется, есть озера — пониже Царицына? Передавали, что там отличная охота? — спросил Ленин.

Пархоменко даже не сразу понял, о какой охоте идет речь, и он сказал невпопад:

— Озера все соленые.

— А разве возле солончаков нет дичи?

Пархоменко, который считал охоту малостоящим занятием, пренебрежительно ответил:

— Так, мальчишки ходят.

Ленин рассмеялся. «Пробовал охотиться, но, вероятно, неудачно», — подумал он о Пархоменко. И так как и эта дымка и эти крыши, расстилавшиеся перед ними и отливавшие бронзой, смутно напомнили ему какое-то стихотворение, которое сейчас сразу нельзя было и вспомнить, он спросил:

— А кого вы любите из писателей?

— Мамина-Сибиряка, — сказал Пархоменко.

Ленин оглядел его еще раз и сказал:

— Хороший писатель. — Он посмотрел опять на дымку, застилавшую Замоскворечье, и медленно сказал ему: — Но Толстой лучше. Рекомендую перечесть.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Часы постепенно скапливают в себе звук, отмечающий ту или иную сумму времени.

В Царицыне все шло по-заведенному: роты отправлялись на фронт, продовольственные и артиллерийские летучки подвозили к линии огня пищу и снаряды; к станции Воропоново, куда особенно напирал противник, стягивали артиллерию, и сюда уже привезена была часть тех снарядов, которые послал Пархоменко с Сивачевым и которые были доставлены в Царицын водой на пароходе и которые, однако, все же не были ударом часов, отмечающим новую сумму времени, потому что в конце концов о получении снарядов знало только немного людей. Ударом часов, как ни странно, оказалось колыхание церковных хоругвей и пение, которым дирижировал регент с перевязанной щекой.

Было раннее утро. Земля еще не казалась опаленной, какой она бывала обычно в полдень. На вершинах бугров колебалось еще нечто неуловимое, словно уходили покровы ночи.

Бойцы уже привыкли к тому, что казаки, плеснув в ладони воды из бочек, омоют лицо, перекрестятся на восток и, пока еще прохладно, возьмут винтовки и пойдут в атаку. Ранним утром атаки всегда были наиболее яростны. Их ждали и на них злились, а в этот день злились по-особенному крепко, потому что казаки ели сытно и могли выспаться перед боем, а этим стоявшим против них длинным рядам рабочих не удавалось не только сытно поесть, но и выспаться удавалось не всякому, так как многие всю ночь работали — кто на заводе, а кто ходил в охране, а кто и просто мучился бессонницей от голода и нервного возбуждения.

Сталин, Ворошилов и сопровождавшие их командиры на длинной, подпрыгивающей машине подъехали к разбитой землянке. Спереди землянку огибали окопы. Обогнув землянку, окопы поднимались на холм. Колючей проволоки не хватило, ее протянули только в тех местах, которые по чутью бойцов казались более всего опасными. Проволока отливала синим, и белые крапинки колючек ее были похожи на росу. Позади землянки стояло несколько деревьев. Кучи хвороста слегка прикрывали орудие. Толстогубый, с узенькими глазами артиллерист, неизвестно Для чего, а скорее — чтобы показать свою расторопность и знание приказа, подбежал к машине и, придерживая двумя длинными пальцами фуражку, доложил, что орудия готовы бить врага с открытых позиций.

Из землянки вышел пожилой украинец в широких сапогах и расшитой рубашке. Он нес эмалированную миску с водой и такую же эмалированную синюю кружку. Это был Полищук, один из работников снабжения фронта.

— А вы зачем здесь, товарищ Полищук? — спросил Сталин, вытирая усы, выплескивая из кружки остатки воды и передавая кружку Ворошилову.

— Я, товарищ народный комиссар, — сказал Полищук с сильным украинским акцентом, — жду хлеб, чтобы вывезти его немедленно.

И он замолчал, понимая, что дальше и объяснять нечего. Вода в миске чуть колебалась, отражая деревья, глину землянки и наблюдающего с дальномером.

Сталин посмотрел на артиллериста.

— Отступление противнику будет закрыто? Как вы думаете?

— Могила, — ответил тот неожиданным дискантом, волнуясь, что могут быть сомнения. — Могила противнику! У врага только с виду тыл крепкий, а на самом деле такая легкость, что для понтона годится. Обещаю!

Сталин, на ходу чуть улыбнувшись отчаянному возгласу артиллериста, переспросил:

— Даже обещаете?

— Клятвенно обещаю, товарищ народный комиссар! — и, весь вздрагивая, артиллерист побежал к орудиям, словно боясь, что они могут ударить без его приказания и в неуказанное время.

По окопу, который был здесь сильно углублен, поднялись на холм. Бруствер окопа был почти целиком из щебня и песка. Глина попадалась изредка, и мокрые куски ее еще хранили отпечаток лопат, следы ночной работы.

Холм был небольшой, но с него видно было далеко из-за чистоты воздуха. Судя по очертаниям поля, сражение происходило на бывших бахчах, но точно сказать едва ли бы кому удалось, — настолько измяли поле. Окопы были узкие, и, когда командиры проходили, бойцы прислонялись к стенкам. Один, улыбаясь, сказал:

— Однако, язви их, приличный коридор буржуи-то нам выкопали, товарищ народный комиссар?

— Из Сибири? — спросил, тоже улыбаясь, Сталин. — Как сюда попал?

— К счастью поближе! — ответил бойкий сибиряк и, вытянувшись, вдруг закричал: — Да здравствует мировая революция, ура!

И неожиданное это «ура» понеслось по степи, звуком своим отмечая длинную цепь раскопанной земли и вооруженного народа.

Наискось пролетели торопливо и шумно бьющие крыльями утки.

— Это они не от крика, а потому что кадеты идут, — сказал Ворошилов, указывая на уток.

И точно, подбежал ординарец и сказал, что, по сведениям передовых, белоказаки обнаруживают заметное движение.

Далеко, в сиреневой дымке, мелькало что-то широкое. Ворошилов спустился к землянке, и слышно было оттуда, как он кому-то настойчиво говорил:

— Ты приказал, что сегодня мы их подпускаем на триста шагов?

— Шагов или сажен, товарищ командарм?

— Шагов. Приказ помнишь? Написано: триста шагов. Никак не больше. А триста сажен — это будет шестьсот шагов. За шестьсот шагов у человека и у коня ты разглядишь голову, а за триста шагов различишь лицо и сгиб ноги.

— Дальномеры установлены, товарищ командарм.

Не поворачиваясь к бойцам и не разглядывая их, а по одному напряженному и взволнованному дыханию стоящих в окопе можно было понять, какую ненависть, непереносимую, тяжелую, возбуждало это движение кадетов, и красноармейцы переложили винтовки в левую руку, чтобы правой уже наверняка узнать, достаточное ли количество патронов в подсумке.

Уже можно было различить кое-где головы людей.

— Семьсот, семьсот, — считал вслух Ворошилов, словно опасаясь, что артиллеристы могут обсчитаться.

А внизу, возле землянки, кто-то могучим басом повторял за ним:

— Семьсот, семьсот! Не торопись, товарищи.

— Четыреста, четыреста, — уже говорил Ворошилов, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу и передавая кому-то бинокль.

Сталин взглянул на него. Ворошилов оглядывал окоп, чтобы взять свободную винтовку и успеть выпрыгнуть первым. По лицу Сталина видно было, что ему хотелось остановить Ворошилова. Но он понимал, что тут не только остановить, а и самому трудно удержаться. И он промолчал. Окопы молчали.

— Триста! — сказал громко Ворошилов и, неожиданно выхватив винтовку у стоявшего рядом бойца, выскочил на бруствер и звонким голосом, покрывающим поповское пение, закричал:

— Отступать некуда! Позади нас бесчестье и Волга! За мной, сыны революции!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В то время как артиллерия разрушила взрывами дорогу бегства кадетов, а рабочие с ружьями наперевес гнали белоказаков от Царицына к этой клочковатой и огненной завесе и какой-то поп в голубой пасхальной ризе крутился по полю, не находя места, и так и сошел с ума, крича: «Отрекаюсь, отрекаюсь», и рабочие с порозовевшими от быстроты худыми, истощенными лицами пробежали мимо него, — тогда же Терентий Ламычев, выполняя приказ о том, чтобы ни в коем случае не отступать, стоял на Тундутовских горах под обстрелом пулеметов и орудий.

Так как орудия свои он отправил в Царицын, то он отвечал только из винтовок, изредка пуская в ход пулеметы. Белые же, думая, что он хитрит, очень сдержанно ходили в атаку. Подождав до полудня, он пошел пешком вдоль своего фронта. Окопы были вырыты наспех, да и рыть-то было почти некому, так что идти приходилось, сильно пригнувшись. Ламычев шел и думал, что скоро должна быть крепкая рукопашная, и его волновало, что во время этой рукопашной случайно он может оказаться не в самом ответственном, а в самом спокойном месте своего фронта. И еще ему было жаль, что он не мог повести ребят в атаку, потому что ряды его частей сильно поредели, а три эскадрона конницы легли почти целиком, и назначенный только вчера командир конницы Василий Гайворон был ранен в грудь. Жаль ему было и свободных коней, которых недавно пригнали из Бекетовки и которых нельзя было использовать, потому что кони были мало объезжены, а оставшиеся стрелки должны были еще сами обучаться, как по-настоящему ездить и ходить за конем. Кони эти стояли в селе, позади Тундутовских гор, в том селе, где находились его штаб и лазареты.

Он посмотрел на солнце. Сейчас, наверное, коней подогнали к колодцу, и они наклонили большие и умные головы к длинным корытам… Это хорошо, если кадет не пойдет в атаку еще часа два: к тому времени отгонят коней подальше, а в случае чего не так уж будет горько отдать Тундутовские горы! Он достал часы, посмотрел на них и, щелкая крышкой, сказал:

— Еще подождем часика два, глядишь, подойдет подмога с артиллерией.

И он и стрелки знали, что никакой подмоги не будет, что артиллерия рядом и вместе с другой сотней орудий отбивает врага от линии круговой железной дороги у самого Царицына. Но никто не говорил друг другу, что артиллерия не придет. Нельзя было портить настроение приятелю.

Кадеты пошли меньше чем через час. Ламычев плюнул и встал во весь рост. Солнце жгло плечи и голову. Он снял фуражку и, оглядев ряды своих стрелков, решил все-таки скомандовать контратаку. Он подозвал командира и не успел выговорить и двух слов, как что-то палящее обшарило его плечо и на мгновение и поле, и окопы, и приближающиеся всадники вздыбились и в то же время покрылись какой-то вишневой сыпью, а затем рыбами нырнули ему под ноги.

Он очнулся в телеге, почему-то необычайно высоко поставленной, как будто выше любого дома. Пахло мятой. Левая половина туловища горела, а правая была какая-то склеенная и тяжелая. Закрывая крышу избы, перед ним появилось сильно изменившееся лицо Лизы. Как только он увидал ее, он понял, что он болен и болен сильно, и тотчас подумал: «Лиза да не вылечит? Так склепает, что будет вровень с краями». Но додумать, с какими краями будет он вровень, он не мог. И все-таки он почувствовал себя очень спокойно, и если бы не слепившийся рот, то было бы совсем хорошо. Он попробовал скосить глаза в сторону, чтобы понять, почему это телега стоит так высоко, и ему стало больно: «А кажись, конец Ламычеву, — подумал он. — Без Ламычева, дьяволы, отдадут кадетам коней». Но ему трудно было даже представить, каковы те кони, о которых он сейчас думает, и, однакоже, он не мог отпустить этого слова. Лицо Лизы, розовело, делаясь то ближе, то дальше, словно оно качалось от телеги до крыши избы. Ламычев задвигал бровями. Лиза сразу уловила, о чем он думает, и сказала:

— Кони при нас. Выручил Щаденко, он мимо шел. Сейчас наши в тыл ударили. Коней взяли. На конях пошли.

Брови его стали неподвижны. Он словно исчислил все наиболее важное и теперь глядел строго, думая о другом. Лиза отодвинулась, и он увидел двор и, должно быть, отбитую у белых длинную коляску с желтым кузовом, забрызганную грязью. У коляски были забавные низенькие колеса, и Ламычев подумал: «Чудаки!» В коляске играли ребятишки, и один в рубашонке с полуоторванными рукавами махал длинным веревочным бичом — это был, наверное, сын пастуха. Ламычев перевел глаза на Лизу. Он хотел спросить, который теперь час. Она страдающе смотрела на него и, не понимая его, плакала. Тогда он с трудом свел брови и прошептал:

— Ну, все равно пора, — и медленно опустил веки.

Пересекли поле. Санитары, уже убрав раненых, складывали трупы. Машина обогнула какого-то дьякона. Это был коренастый мужчина, и он лежал ничком, положив голову на фольговую ризу иконы и выпятив толстый, покрытый коричневым шелком зад.

— Плевка жалко на такого отшельника, — сказал шофер.

На подножке машины примостился уполномоченный Полищук. Поставив лопаточкой ладонь над глазами, он иногда вставал и оглядывал поле, и тогда недовольный шофер, которому казалось, что из-за уполномоченного машина дает крен в сторону, кричал:

— Не застите света, товарищ!

— Не свет ищу, а хлеб, — отвечал Полищук.

Ворошилов сидел, сложив руки на коленях, и, повернув к Сталину счастливое, с хорошими веселыми складками лицо, еще вздрагивающее, как будто он слышал крики атаки, рассказывал отдельные случаи боя.

Хотя белоказаки отступали, но орудия их все еще продолжали обстреливать поле сражения. Время от времени возле дороги падали снаряды. Один снаряд разорвался возле телеграфного столба, и столб, перевернувшись раза три в воздухе, встал на свою верхушку и стоял так несколько секунд. Почему-то это страшно удивило и, должно быть, испугало шофера. Он дернул кверху голову и сказал:

— Ишь ты, скиталец. — И, повернувшись к пассажирам, добавил: — Опасаюсь, при такой дороге шина не выдержит.

— Это свой стреляет, — шутя сказал Сталин шоферу, уловив его мысли. — Недолет, перелет. Где в шину попасть. Давай прямо.

Шофер прибавил скорость. Машина подпрыгнула и побежала.

Шоссе шло вдоль фронта, иногда выходя далеко вперед, иногда прикрываясь пустыми теперь окопами. Всюду было одно и то же: трупы, брошенные повозки, оружие, санитары.

Въехали в село. Сразу же при въезде у третьего дома увидали возле ворот пять убитых офицеров, лежащих рядом. Позади, среди большого сада, горели два дома, зажженных снарядами. Через улицу связист вел проволоку. Машина остановилась. Связиста окликнули. Он подошел, положил у ног своих висевший на руке круглый моток проволоки и вытянулся.

— Когда восстановите связь с Царицыном?

Связист слегка наклонился вперед, плохо расслышав вопрос.

— С утра долбят, — сказал он, — а село заняли мы часа два назад.

— Когда, спрашиваю, свяжетесь с Царицыном?

— Через час.

И, узнав Сталина, он повернулся к нему и повторил:

— Через час, товарищ народный комиссар.

Положив книжку на борт машины, Сталин писал в ней.

— Обещаете? — спросил он, вырывая исписанный листок из книжки.

— Если обещать, так обещаю через полчаса, — сказал строго связист.

— Передайте телеграмму, — сказал Сталин.

Но едва он протянул руку, как шагах в двадцати, не более, в запертые ворота ударил снаряд. Ворота покачнулись, треснули, и щепы и осколки снаряда взвились в воздух. Машину качнуло.

Когда песок и пыль улеглись, Сталин стряхнул землю с листка, передал листок связисту, который стоял по-прежнему вытянувшись и даже, казалось, не дрогнул от выстрела.

— Осмелюсь доложить, — проговорил связист, — там дальше противник такую поленницу снарядов укладывает, что на машине бродить трудно.

Сталин отдал ему честь и спросил:

— Значит, через полчаса?

— Через полчаса.

— Вернемся, проверим.

И добавил шоферу:

— Давай прямо.

Телеграмма, помеченная 26 августа, была как раз та, которую получил Пархоменко в гостинице и о которой говорил ему Ленин: «Москва, начоперода, для царицынского уполномоченного Пархоменко. Положение на фронте улучшилось. Везите не медля все, что получили. Сталин».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Несколько раз пытался Штрауб пробраться в Сарепту, и каждый раз его, словно ветром, относило от того верного места, через которое можно было проехать. Контрразведчики говорили, происходит это оттого, что большевики сосредоточили у Бекетовки много войска. Но Штрауб не замечал численного преобладания советских войск. Не получал он и сообщений от эсера Суханова. И обиднее всего было то, что никак не удавалось — ни обходными путями, ни прямо через линию огня — получить пригнанных из-под Сарепты коней. Штрауб верил купцам, которым передал много денег, и раз уж купцы не появлялись, значит, что-то было совсем неладное. Он решил вернуться к станции Калач, чтобы пожаловаться представителям главного командования донских войск.

Опять Штрауб сидел в бричке, и тот же кучер в той же полосатой карминной рубашке правил лошадьми. Штрауб сидел в бричке с прежним достоинством, тщательно одетый, бритый, подстриженный, с заметным запахом хорошего одеколона и даже с сигарой в руке. Он был, как всегда, аккуратен и точен и даже как-то заметно цеплялся за эту аккуратность, напоминающую ему о том превосходно продуманном плане жизни, с которым он вошел в европейскую войну. Он отнюдь не сознавал, что этот план сколько-нибудь поблек, ему больше казалось: если и не выходило кое-где, то потому, что уж очень поганые и никудышные люди помогали ему в его деле. И поэтому, когда Вера Николаевна спросила его:

— Ну, как же Америка?

Штрауб не понял ее и переспросил.

— Да, Америка, — ответила она, делая такие движения рукой, как будто расплетала косу.

Штрауб промолчал. Бричка катилась плавно. Сопровождавший их конвой из трех пожилых казаков скакал поодаль, пристально глядя влево, где опять виднелась поросшая тальником балка. Солнце шло к закату, и по дуновению ветра можно было думать, что наступит прохлада. Штрауб вглядывался вперед, ожидая увидеть дымки «табора», за которым — а может быть, и впереди него — должна была находиться офицерская бригада.

— Мысль об Америке необходимо отложить, — сказал он, глотая слюну, потому что ехали уже давно и хотелось есть. — Я должен, Вера, выполнить свой долг.

— А в чем он заключается? — спросила с каким-то не понятным ему глумлением Вера Николаевна.

Казаки вдруг поскакали к балке. В голосе Веры Николаевны появилось еще больше глумливости:

— Для выполнения своего национального долга, мне кажется, вы уже сделали достаточно много. Вы отдали нации лучшее время своей жизни. Хватит с нее.

— Откуда вы знаете, что я отдал лучшее? — спросил Штрауб, не имея сил оторвать встревоженного своего взора, устремленного на скакавших к балке казаков. Его раздражало то, что он находил какое-то удовлетворение в ее речах. Нравилась ему и эта дерзкая и в то же время строгая манера, так не похожая на то легкомыслие, с которым она говорила там, среди «табора», с Гдышем.

Казаки остановились у балочки и, став спиной к ветру и кустарнику, закурили. Видимо, в балке никого не было. Штрауб заметил, что Вера Николаевна наблюдает за ним, и ему показалось, что и в глазах ее мелькает какое-то новое, суровое и в то же время слегка испуганное выражение, точно она боялась, что не выдержит той тяжести и дерзости, которую брала на себя.

— Откуда я знаю, что вы отдали лучшее? — спросила она. — Откровенно говоря, мне это трудно сказать, но, видно, чего-то и я нагляделась.

Она играла кончиком синей ленты, удерживавшей шляпу. Пальцы у нее были тонкие, худые и на сгибах разрисованные мелкими и приятными морщинками. На левой руке она носила два кольца, одно из них с черным камнем.

— Интуиция?

— Да, если хотите, интуиция.

— Из-за этой же интуиции, — вдруг раздражаясь, спросил Штрауб, — вам хочется в Америку?

— Да, из-за этой, — по-прежнему перебирая края ленты, но гораздо грубее выговорила Вера Николаевна. — Впрочем, это мечта. В Америку мы не попадем.

— Это что, тоже интуиция?

Вера Николаевна рассмеялась громким своим смехом.

— Нет, это уже факт. — Она тряхнула головой и спросила, чтобы переменить разговор: — Какие странные у вас книги! И почему взгромоздились вы на анархизм?

Штрауб был рад перемене разговора. Он охотно объяснил, почему он действительно взгромоздился на анархизм. Вера Николаевна слушала его внимательно, помолчала и, достав из сумки горсть орешков и разгрызая их крупными и частыми зубами, сказала:

— Нам необходимо переехать в Киев. Я об этом напишу знакомым. Они близки гетману. Да они и Радзивиллов знают. А что вы думаете о польско-украинской унии?

— Но ваш отец? — спросил Штрауб.

— Я полагаю, его освободит Быков.

Она положила ему руку на плечо и, внимательно глядя в спину возницы, вдруг сказала на хорошем немецком языке:

— Знаете что? Нам горевать не нужно, а нужно понять, что ни мне, ни вам и, я полагаю, ни Быкову уже не освободить отца. Не здесь наш Тулон.

— Тулон? — изумленно переспросил Штрауб, пораженный, что она отгадала и как-то даже взломала его далеко спрятанные мысли. Он и сам уже думал, хотя и страшился в этом себе признаться, что на помощь внутри Царицына надеяться не приходится и что тех людей, которых он так аккуратно разместил в городе, уже уничтожили, разломали, разбили, опустошили. И он с какой-то наглой радостью слушал грубый, почти не знакомый ему теперь голос Веры Николаевны:

— Да. Наш Тулон стоит где-то в другом месте. А эту веревку, узел ее, не нам разгрызть. Я полагаю, что и не нужно пытаться это делать. Изучение анархизма — это очень хорошо! — Она выбросила скорлупу орехов и рассмеялась. — Но, пожалуй, изучение быстрой езды на конях для нас сейчас более необходимо.

— Вы настаиваете на отъезде?

— Да, если не хотите получить бегство. Вам случалось бродить по лесу, Эрнст? И вы видели, наверное, такие пни, про которые кажется, что они от только что срубленного дерева. Но стоит только ударить ногой, как нога ваша тонет в трухе! Вот вам и донское казачество. Это труха.

— Мне кажется, что вам все-таки хочется или, вернее сказать, вы еще надеетесь на отъезд в Америку? — проговорил Штрауб с вновь возникшим неудовольствием, потому что он чувствовал себя поддающимся этой властной и сильной логике.

— Бросьте, Штрауб, — сказала строго Вера Николаевна. — Вы только меняете один участок войны на другой. Это более или менее выгодно для вас, а я оставляю здесь своего отца. И оставляю на смерть.

Она сжала челюсти, и рука ее, державшая ленту, дрогнула. И Штрауб почувствовал, что в его жизнь навсегда вошло что-то сложное и им доселе по-настоящему не осмотренное и — он боялся признаться — умное, такое умное, которое он не всегда и понимал и которому поэтому подчиняться было в высшей степени неприятно.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

И это неприятное до чрезвычайности чувство все росло и росло в нем, а когда на дороге он встретил трех веселых и самоуверенных ремонтеров, ехавших принимать коней, которых должен был передать им Штрауб, это чувство совсем почти захлестнуло его. Ремонтеры были удивлены, что он возвращается от Бекетовки без лошадей, но, увидав красивую даму, ничем не показали своего удивления и насмешки. Они угощали Веру печеньем и французскими ликерами, по их словам — необычайно драгоценными. Высокий бритый и румяный ремонтер с седыми бровями всякий раз, поднимая крошечную рюмочку с желтым вином, говорил с таким уважением: «Пью расплавленное золото за ваше здоровье, Вера Николаевна!», что нельзя было не согласиться: вино, несомненно, приобретено на вес золота. И когда, совершенно внезапно, где-то поблизости начались выстрелы, то седой ремонтер в первую очередь схватил эту пузатую желтую бутылку и с трудом всунул ее в карман и только потом побежал к винтовкам.

Бричку гнали краем широкой ухабистой дороги, там, где было поменьше ухабов, и все же качало страшно. Поодаль скакали офицеры и конвой: как сказал седой ремонтер, чтобы «убедиться в отступлении». В долине они увидали табор. Но как он изменился! Куда девалась его торговая стройность, с которой он готовился — целыми рядами, ярмаркой — войти в Царицын. Сквозь пыль, клубящуюся над табором, с трудом можно было разглядеть, что он вертится водоворотом, не находя себе дороги и не веря ей. Где-то на востоке слышалась сильная артиллерийская стрельба, а из-за бугров в долину неслись далекие и неразборчивые крики.

— Хоть побожись, не поверю! — сказал кучер, вставая на ноги и крепко натягивая вожжи. Он повернулся к Вере Николаевне, как бы признавая в ней сейчас главного распорядителя и совсем не глядя на докучливого немца. — Прикажете стороной объехать, Вера Николаевна?

— А если они на нас наскочат, Василий? Как бы не затоптали.

— И я то же говорю, Вера Николаевна: затопчут.

— Кто затопчет? — спросил Штрауб, встревоженный их голосами и тоже вставая на ноги.

— Не вербное воскресенье! — пробормотал кучер, садясь и крепко упираясь ногами. — Думаю, Вера Николаевна, пойти вместе с рекой, а там уж как-нибудь выберемся. Как у вас с обворужением?

— Идите в реку, — проговорила Вера Николаевна, понимая, что казак лучше сумеет разобраться в том, что предстоит им теперь. Она даже не посмотрела на Штрауба, а, достав из-под чемоданов винтовку, проверила затвор и вложила патроны.

Бричка въезжала в табор. Артиллерийский обстрел был по-прежнему далек, но выстрелы, а самое главное крики, приближались, и в тот момент, когда бричка въехала в табор, послышались частая пулеметная стрельба, какой-то топот и на бугры, господствовавшие над равниной, выскочили казаки с пиками. И тотчас же Василий повернул к Вере Николаевне плоское свое лицо, побледневшее, напряженное, перекрестился и сказал:

— Держись, хозяйка!

Их охватило пылью, запахом коней, дегтя, глухим ревом толпы — какой-то щетиной колющим сердце, и они почувствовали, что не скачут, а несутся, плывут в страшной и непонятной реке. Течение этой реки понимали только кучер Василий и Вера Николаевна, которая стояла, держась рукой за плечо Василия и размахивая другой рукой, зажавшей винтовку. Шляпа у нее слетела, и на шее осталась только синяя лента, ставшая теперь мокрой. Грохот, который слышался вокруг них, теперь уже заполнял все их тело, и Штраубу казалось, что горизонт как-то завернулся над ним, как завертывается бумага, и он опустился перед этим приближающимся горизонтом, сполз на дно брички. Он чувствовал, что длинный с коричневыми пуговицами ботинок Веры Николаевны уперся в его лицо. И Штраубу не было стыдно, как не было стыдно и чувствовать невыносимо удушливый запах, исходящий от всего того, что бежит рядом с ним, и от того, что поднимается в нем самом. Голова его кружилась, он чувствовал себя дурно и на короткое время, должно быть, даже потерял сознание, потому что, когда он раскрыл глаза, он увидал подол мокрого шерстяного платья, покрытый слизью и пережеванной пищей. На его щеке лежала тонкая рука, и неподалеку он увидал другую руку, сжимавшую затвор винтовки. Вера Николаевна сидела уже на корточках. Затвор щелкнул. Выстрела Штрауб не услышал, но в лоб ему попал выкинутый пустой патрон. Бричка свернула куда-то в сторону.

Мимо с воплями и криками, теперь уже отчетливыми, скакали в телегах и верхом мужики, бабы, и что-то падало, визжало. Горизонт был сужен до размеров каморки, и, как нельзя вдвинуть в каморку телегу, так и тут видны были только то оглобля, то колесо, то грива коня, то бок толстой бабы в синей юбке, то сундук, падающий с телеги. Изредка раздавался треск, — должно быть, у какой-то телеги сломались оси, — кто-то падал, и слышались такие крики, от которых если не убежать через секунду, то уже не убежать никогда!

Над головой Штрауба изредка, блестя, проносился бич. Это хлестал коней кучер. Вера, когда бич особенно быстро кружил над головами, прикладывала к плечу винтовку, и тогда бричку бросало вбок, — должно быть, объезжали кого-то… «Боже мой, боже мой, — твердил Штрауб, — что же это такое? Куда это все бежит?» И хотя он понимал, что это бежит табор от Царицына, что это бегут казаки, и что случилось ужасное, непоправимое, и что он испытывает страх, которого, как ему казалось, он не испытывал никогда, и что от страха этого он цепляется за платье Веры, и что от страха его тошнит, — все же он, не желая признаваться в том, что понимает происходящее, кричал:

— Что это? Что это? Кто это?

Вера погладила ему голову и сказала, как ребенку:

— Лежи, дурачок!

Но он не мог остановиться и неустанно повторял все те же два слова, и тогда она быстро обернулась к нему, поднесла губы к самым его глазам и сухо сказала:

— Это гонится за нами твой Тулон. Ха-ха! Америка!..

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Тридцатого августа, прямо к началу занятий, Пархоменко пришел в Центральное управление снабжения на Сретенский бульвар, в большой серый дом. Пархоменко хотелось освободиться пораньше, потому что 23 августа, когда был митинг в Городском и Пресненском районах, где выступал Ленин, ему попасть туда не удалось, а сегодня он хотел попасть во что бы то ни стало на митинг завода б. Михельсон. Вместо Быкова сидел уже другой начальник. Это был угловатый и крайне волосатый человек. Борода у него была сивая, в завитках. Несмотря на жару, он сидел в барашковой шапке, положив на стол бурку, и она, свесившись, образовала ковер у его ног.

— Здравствуйте, товарищ Пархоменко, — сказал он, с трудом дыша. — Мне уже из Кремля звонили, напоминали о вас.

Он откинулся назад и, упираясь концом бороды в бумагу, поданную Пархоменко, стал возвышенным голосом и с явным наслаждением читать:

— «По личному распоряжению предсовнаркома товарища Ленина… — Он кивнул головой, как бы выражая одобрение крепкому началу бумаги, и продолжал читать, все возвышая и возвышая голос: — Бюро снабжения Северо-кавказского военного округа просит отпустить для Военного совета СКВО… — Голос его, все густея, казалось, потрясал потолок. Сам он раскачивался и махал рукой, как бы помогая читать: — Одну горную батарею… четыре орудия… шесть тысяч шрапнелей, три тысячи гранат… десять тысяч русских винтовок… сто пулеметов „максим“, тысячу лент к ним…»

Он бросил бумагу на стол, прикрыл ее рукой и решительно сказал:

— Отпускаю!

И, глядя на свою мохнатую руку, побелевшую от напряжения, он вдруг сильно понизившимся голосом добавил:

— Но несмотря на то, что оно по личному распоряжению товарища Ленина и тут дописано многозначительно в отношении нашего брата, что, мол, в случае чего повыскребем, — он снял руку с бумаги, прочел последние слова требования: — «Настоящее требование ни в коем случае не подлежит сокращению…»

— И несмотря на то? — спросил Пархоменко.

— И несмотря на то, — сказал снабженец, — нам придется проникнуть во многое, пролететь, так сказать, навылет, и вам, товарищ Пархоменко, быть при мне.

— А почему же и не быть? — сказал Пархоменко.

Тогда Расписной-Просветов встал, положил бурку на руку и зашагал крупными шагами, то поднимая, то опуская бурку. До войны он был актером и играл благородных отцов, в войну сделался прапорщиком и пошел по снабжению. Он был честен, но умом мелок и даже когда хотел сделать что-нибудь полезное, то редко по мелкости своего ума делал это. Царицыну искренно хотел помочь, потому что, много путешествуя по Волге, полюбил волжские города, а в Царицыне пользовался большим успехом, играя там старого Миллера в «Коварстве и любви».

Когда они объезжали склады, Пархоменко увидал, что волосатый действительно наполнен искренним желанием помочь, но, как выяснилось уже после двух посещений складов, он мало что понимает, а самое главное, необычайно доверчив. Все заведующие складами и на заводах и в арсенале показали им, что снаряжение или увезено, или что его нет совсем, и снабженец со слезами на глазах спрашивал:

— Как же нет? Ведь этак, выходит, вы не можете удовлетворить личное распоряжение товарища Ленина?

Почему-то всех заведующих, и в особенности одного, седенького, с большой бородавкой на плоском утином носу, больше всего возмущало требование о горной батарее.

— Откуда же горная батарея? Будь бы у нас горные батареи, мы бы Кавказа не отдали. И затем — сто пулеметов! С сотней пулеметов можно так дородно жить, что… — И он разводил руками, как бы не находя слов, чтобы высказать, как хорошо можно жить, имея сто пулеметов.

Тогда Пархоменко сам лез в саран и в склады. Возле каждого сарая и чуть ли не возле каждого ящика стояла охрана. В большинстве это были красногвардейцы, и, как только подходил Пархоменко, они вытаскивали из карманов курток самые убедительные бумаги. Пархоменко читал бумагу, смотрел с сожалением в лицо рабочего и говорил:

— Голубчик мой, и все-таки придется мне твое снабжение забрать.

Подходил снабженец, столь взволнованный, что у него был мокр даже верх его барашковой шапки, а с бороды быстро одна за другой ползли капли. Он брал Пархоменко под руку и отводил в сторону:

— У них взять? Но вы посмотрите на лица! Какая здесь страсть!

— А вы подчиняетесь распоряжению предсовнаркома?

— Подчиняюсь.

— И можете здесь распоряжаться?

— Могу.

— Прикажите им отойти от этих ящиков и сдать мне пулеметные ленты и прочее. Скажите им очень коротко, но здорово, чтобы у них на сердце шов остался, а сами отходите к воротам. Я уже погружу и довезу до ворот.

Расписной-Просветов говорил несколько слов и поспешно шел к воротам. Там он стелил бурку и садился, положив волосатую голову на сложенные руки. В затылок ему пекло солнце, и он думал, как это было хорошо раньше, когда он плыл по Волге и вез в Царицын Шиллера и не думал, что Царицыну нужны снаряды. И как это плохо теперь, когда он не может повезти ни Шиллера, ни снарядов. А в сущности приятно было бы повезти и то и другое вместе! Когда минут через пятнадцать он поднял голову, то с удивлением увидал, что телегу грузят как раз те рабочие, которые не хотели отдавать пулеметные ленты, и погрузкой распоряжается Пархоменко.

— Вам бы ко мне в помощники, — сказал Расписной-Просветов, когда Пархоменко подошел к нему. — Мы бы с вами и Шиллера поставили и снаряды у нас были бы.

— Когда-нибудь все поставим, — ответил Пархоменко.

— Ну вот, горные батареи нам на платформу не поставить.

— А может быть, и поставим.

К концу дня снабженец уже понимал темп мерного марша, в котором они шли. Он уже говорил скороговоркой и громко, и даже движениями своими подражал Пархоменко, так что заведующим складами временами казалось, что идут два Пархоменко: один — постарше, с бритыми усами, другой — черноусый, помоложе. К ночи достали и горную батарею, которая нашлась почему-то в подвалах Андроньевского монастыря, заставленная школьными партами и классными досками. Снабженец уже сам залез теперь в подвал и выкидывал оттуда с огромной силой парты, так что они мгновенно превращались в доски, и когда выкатили орудие, он, почесывая затылок и разминая ноги, с азартом посмотрел в список:

— Ну, что у нас там еще? Каков маршрут? Заряды к пушкам? Четырнадцать тысяч зарядов? Найдем! Пошли!

Но была уже ночь, и, кроме того, совсем устали и кони и возчики.

— До завтра, — сказал Расписной-Просветов, горячо пожимая руки Пархоменко.

Шагая по широкой лестнице гостиницы, Пархоменко, глядя на свои руки, покрытые краской, дегтем, ржавчиной, думал с удовольствием, что сейчас умоется до пояса, поужинает картошкой с луком и попытается пробраться на завод Михельсона. Не будь бы он так испачкан, он бы прямо из Андроньевского монастыря направился туда, но Пархоменко не мог, да особенно в Москве, появиться на людях в таком виде.

У лифта его остановил знакомый из Московского комитета партии, пожилой горбоносый человек, без трех передних зубов. Он тихо и встревоженно сказал Пархоменко:

— В Московском комитете только что получено сообщение из Петрограда, что убили Урицкого.

— А Ленин? Ведь Ленин должен сегодня выступать?

— Предупредить поздно. Он, говорят, уже давно уехал из Кремля.

— Как — поздно? Что такое?

Но знакомый, увлеченный волной беспокойства и тревоги, которая чувствовалась во всем доме, уже ушел куда-то в сторону. Захлопали двери, одна за другой к подъезду стали подходить машины. Подергивая плечами, точно его знобило, пробежал мимо комендант. В «Метрополе» тогда жило много членов правительства. Чтобы узнать подробности и выяснить, сделано ли что для охраны Ленина, Пархоменко побежал по квартирам. Но ни одного из членов правительства не было дома. Он позвонил в Чека. Секретарь Дзержинского, видимо принимая Пархоменко за коменданта гостиницы, сказал:

— Организуйте охрану дома. Город сейчас объявят на осадном положении. Ильич ранен при выходе из завода.

Когда Пархоменко отошел от телефона, по лестнице вниз бежала толпа людей с такими лицами, точно они сами были ранены. Но толком добиться ничего было нельзя. Кто-то сказал, что, когда Владимир Ильич подходил к дверям завода, какой-то матрос споткнулся, упал и задержал идущих за Ильичем рабочих, так что Ленин вышел на заводской двор почти один. Здесь в него и выстрелили, в упор, несколько раз… И дальше, уже второй товарищ рассказал, что, когда Левин приехал в Кремль, он не разрешил рабочим внести его на руках, потому что очень боялся встревожить Надежду Константиновну и Марью Ильиничну, и сам поднялся на третий этаж…

— Да ведь у него же кровоизлияние может быть! — крикнул Пархоменко. — Что же вы смотрите?

Сквозь стеклянную вертушку дверей, не обращая внимания на больную руку, Чесноков, тот самый молотобоец, который приехал в Москву посмотреть на Ленина, с каким-то слинявшим и тусклым лицом протаскивал пулемет.

Пархоменко тут же мобилизовал коммунистов дома, расставил караулы и стал возле пулемета у входа.

Когда Пархоменко с трудом пробрался в Кремль, в секретариат Ленина, чтобы узнать о здоровье Ильича, круглолицый секретарь, подавая ему листок бумаги, сказал со свежей, хорошей улыбкой, по которой можно было понять, что положение устраивается:

— Передаю вам для сведения экстрапроводку.

— Владимиру Ильичу легче?

— Ночь была тяжелая, сейчас легче.

В комнате стало тихо, словно все хотели послушать, какую телеграмму получил этот товарищ. И почерк телеграфиста был крепкий и ясный, и слов было немного, но Пархоменко от дрожи рук и мелькания каких-то мокрых соринок в глазах еле-еле мог разбирать слова той телеграммы Сталина к Ленину, которую народы нашей страны бессмертными буквами выбьют и на памятниках и в своей памяти:

«…Противник разбит наголову и отброшен за Дон. Положение Царицына прочное. Наступление продолжается».

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

После августовского разгрома противника, наступавшего на Царицын, Сталин вернулся в Москву. Но пробыл он тут недолго и уже 18 сентября поехал обратно в Царицын. Этот приезд Сталина в Москву значительно помог Пархоменко: ему удалось получить необходимое снаряжение, добиться того, что руководители военного ведомства обещали усилить выдачу оружия. Но едва Сталин отъехал от столицы, как Троцкий под разными предлогами аннулировал все уже подписанные требования, и получение оружия и снарядов почти совершенно прекратилось. Центральное управление снабжения и все эти артиллерийские, военно-хозяйственные, военно-инженерные управления и управление военных сообщений вместе с Всеросглавштабом занимались только кляузами и клеветой на работу Военного совета в Царицыне. Клеветали и на Пархоменко. Тщетно показывал Пархоменко телеграммы, посылавшиеся тогда командармом-10 Ворошиловым в Москву и категорически требовавшие немедленной посылки оружия. Но что такое отказ в оружии, когда происходило издевательство более мерзкое: в самый разгар второго наступления белоказаков на Царицын Троцкий потребовал перевода Революционного совета южного фронта в Козлов, то есть в пункт, лежащий от Царицына в 550 километрах!

В ноябре, когда Сталин опять приехал в Москву, Пархоменко смог возвратиться в Царицын. Он приехал туда вместе с детьми и женой, уже давно выздоровевшей.

На Царицын атаманом Красновым были направлены все лучшие его силы. Лавы казаков и цепи пехоты под барабан батарей наступали непрерывно. Но, чем сильнее сжатие, тем больше рождается теплоты, а «в тепель», как говорит народ, все трогается в рост. И Пархоменко, работавший теперь с официальным званием «для поручений при командарме-10», а с неофициальной должностью — человека, который никогда не спит и готов ехать, куда угодно, и сделать, что нужно, видел, как теперь двинуло в рост все, что жило в городе или было освещено лучами города: чем чаще били белые орудия, тем больше было у защитников Царицына душевного огня. Так сила искры зависит от силы удара кремнем по стали. Уже изменились сальцы, потеряв многое из того, что прежде царицынцы называли «овинной душой». И многие из них уже тянулись к городу, как к родному очагу и дыму. «Живем не сытно, а улежно», — говорили они. И какая теплота в речах и какая быстрота и уверенность движений!

И Терентий Саввич Ламычев выжил. Его, летом еще, с бесчисленными ранами перевезли в Царицын. Почти месяц он лежал в беспамятстве, приходя в себя на несколько минут в день. В конце ноября он мог уже сидеть, а когда Пархоменко пришел к нему, чтобы рассказать подробно о победоносных боях, то Ламычев сказал:

— И мои орудия там были.

Здесь Пархоменко понял, что хотел сказать Ламычев, и у него от умиления и радости даже слезы стали пробиваться, но он сдержал себя, потому что на такое проявление радости Ламычев бы обиделся. Он не любил, когда «мужик жидкость льет». Пархоменко передал ему свой подарок — пачку табаку в густо-желтой укупорке.

— Покури. Из Москвы, Ленин бойцам послал…

— Не врешь? — осторожно беря щепоть табаку, спросил Ламычев и, затянувшись, сказал, щуря глаза: — Да нет, таким табаком не шутят.

И он проговорил со вздохом:

— Какие времена отчаянные! Разве бы в другое время такой табачок стали курить? Его бы под стеклышко, чтобы смотреть. А тут!..

И он с каким-то свистом даже выпустил дым и глядел мечтательно вслед ему. Дым этот, видимо, напоминал ему весну, плодоносные ее туманы, уходящие в бесконечность, ее разливы, и он проговорил:

— На Дон хочется, право слово… И тужурку эвон какую дали! — Он потрогал новую кожаную тужурку и слабым, редким голосом сказал: — А все тянет. Сколько весен, парень, я пропускал! И все — пахота пропадала. Перелил я лемех на пулю…

Ламычев, кажется, впервые так тоскующе говорил о земле. Пархоменко слушал его молча. Он понимал Ламычева. Так как Ламычев не участвовал теперь в боях, то ему, при его большом тщеславии, трудно было поверить в победу, но, видя трофеи Красной Армии и отступление кадетов, нельзя было не верить. И это раздвоение мыслей и волновало, и злило его, и тянуло его домой, к земле. Было и еще другое, что он стеснялся высказать: Лиза была беременна, и Ламычев опасался, что она не только родит в городе, но и не поедет вообще на Дон, а Терентию Саввичу страстно хотелось, и в особенности теперь, после выздоровления, чтобы внук рос на земле, на пахоте, которую отвоевал он — Терентий Ламычев. И когда он представлял себе, как мальчишка бежит вдоль межи за плугом, который ведет его отец, Василий Гайворон, и как грачи с криком летят в разные стороны от этого шустрого мальчишки, во рту у Ламычева делалось солоно.

Покуривая табачок, Ламычев гладил свои курчавые, сильно поседевшие на висках волосы и говорил о немцах, уже заметно ослабевших, и о белоказаках, которые тоже вряд ли долго смогут воевать.

— Скоро тебе, Александр Яковлевич, тоже на родину возвращаться.

— Придется, — сказал Пархоменко.

— Все-то мы Спиридоны-повороты, — сказал, смеясь, Ламычев. — А тебя на землю не поворачивает?

— Я как-то на завод повернул, такой у меня поворот.

— Завод, он, как переметина на стогу удерживает сено, тоже держит крепко человека. Но я вот присмотрелся к народу здесь, в Царицыне, и к нашим украинским выходцам и должен сказать: хлопот у вас на Украине будет с мужиком много.

Пархоменко покоробило его сравнение.

— Ты не морщись, Александр Яковлевич, правда — она не в шелку спрятана, а в грубом холсте лежит. Гетман, верно, мужика к нам толкнул, хлеб у него греб, землю не давал забирать у помещика, а если ты засеял самосильно, говорит, так опять: отдай половину помещику, а с будущего года изволь сеять только свои или арендованные земли! Ну, и мужик зол.

— Со злым человеком иногда легче толковать.

— Понять его легче, это верно. Мужик зол, гетман его толкнул, и куда еще некоторый мужик пойдет, мне, например, неизвестно. Российского мужика, я вижу, тут с теркой протерли и на этих самых, на комбедах, показали, что уж если голодать, так всем народом равномерно голодать. Нет, украинский мужик еще до ижицы не дошел. Я так понимаю, что он в середине букваря находится.

Пархоменко внимательно посмотрел на него:

— Тебе бы, Терентий Саввич, со Сталиным поговорить.

— Довелось, уже три раза встречался.

— Ну?

— Полезный человек, понимает. И еще я в Сталине одобряю, что он коня понимает.

— Как так?

— Да так, что на коне я его ни разу не видел, а скажи мне — поделись, Ламычев, мыслями про Сталина, я б так начал: «Помню, подъезжает он ко мне на коне, а конь под ним прямо золото золотом, сам он его вырастил». Помнишь, я про рейд в тыл Мамонтову придумал? А оказалось, позже я узнал, он его еще раньше меня придумал. Но всадника не хватило тогда. Теперь вот ты рассказываешь, что Стальная дивизия да сальцы ударили в тыл атамановцам. А ведь это его план?

— Его.

— И громыславцы тогда, на моих конях, тоже ведь по его плану скакали. Он понимает, что казака в степи пехотой-матушкой не уловишь. А откуда Четвертая кавалерийская дивизия Буденного выросла? Помяни мое слово, что Сталин своего на коне добьется.

Постукивая рукой по стене и глядя в потолок, он сказал:

— И Васька, зятек-то мой чертов, к Буденному ушел. Прельстился эскадроном командовать!

— Парень удалой!

— Завеет его куда-нибудь далеко буйным ветром. И ревнив к тому же — тьфу! Да и горяч. Жена беременна, а он ей говорит: иди в наш передвижной лазарет. Я ему говорю: «Эх ты, дублон, кто пересаживает яблоню, если она почку завязала?» А он мне: «Ничего, папаша, новорожденный все равно казаком, лыцарем будет». И еще хохочет. Вот какую мы пружину закрутили.

Он вздохнул.

— И выходит, нашел ему я немецких этих коней в Бекетовке, да и на свою голову.

Он посмотрел на Пархоменко, и лицо его вдруг засияло.

— Выкатывают орудия, которые везут на этих откормленных конях. Врага подпустить, приказывает, на дистанцию пулеметного огня. А пулеметы все на тачанках, а кони в них мои впряжены. Трах, трах, тах! И вылетает тут конница! Азарт этот Буденный такой употребляет, что даже пулеметчики и артиллеристы орудия бросят, схватят шашки и тоже, в окончательную атаку.

И, качая головой, он проговорил:

— Хорошая, красивая штука — конь! Когда на хорошем коне сидишь, как будто у тебя два сердца в груди.

…Зимой Пархоменко, вместе с другими украинцами, вернулся на родину.

Ламычев отказался ехать на Украину, он взял только адрес Пархоменко и сказал, что будет исправно писать. И точно, он писал ему довольно часто. Все его письма, как обычно у крестьян, начинались с многочисленных поклонов, а о себе он писал очень коротко: «К сему подписуюсь жив и здоров, награжденный командир Терентий Ламычев». Но смутно можно было уловить, что он чем-то недоволен. Работал он теперь по снабжению дивизии Буденного, и как будто работа ему нравилась: с восторгом, например, он сообщал, что им даже обозы, этот бич армии, удалось использовать на роли службы снабжения и в то же время как походные лазареты и как базу, откуда черпают пополнения!..

В Харькове Пархоменко занимал сразу несколько должностей, не оттого, что он гнался за этими должностями, а оттого, что не хватало людей. Был он одновременно и харьковским губернским военным комиссаром, и чрезвычайным уполномоченным по снабжению Красной Армии Харьковского военного округа, и помощником окружного военного комиссара. Поэтому трудно было найти время отвечать Ламычеву, и он смог написать Терентию Саввичу только один раз. В этом письме, полагая, что Ламычев по-прежнему любит коня, он написал ему, как пришлось однажды защищать харьковский ипподром. На ипподроме хранилось двести пятьдесят племенных рысаков. Прослышав об этом, в Харьков из деревень хлынули, под видом крестьян, махновцы. Они остановились у знакомых в соседних с ипподромом домах, словно бы для того, чтобы погостить, попировать. Охрана ипподрома, красноармейцы-кавалеристы, устроили секретное совещание и, поговорив, решили сами ускакать на рысаках, потому что, мол, махновцы все равно непременно их утащат, и чем давать чужому человеку коня, лучше он пусть останется при своем. Один из красноармейцев, знавший Пархоменко по Луганску и помнивший историю с анархистским бронепоездом, пришел к нему и сказал: «Вы можете, товарищ Пархоменко, еще одну неприятность устроить анархистам». И передал о секретном совещании охраны. Пархоменко прискакал на ипподром, кинул свою бурку на стол в красном уголке и сказал охране:

— У меня такая перегрузка, что имею сразу четыре кабинета. И все-таки пускай этот уголок будет пятым кабинетом, пока мы не спасем коней от махновцев. Есть среди вас коммунисты?

Коммунистов не оказалось. Но к утру, после того как все окрестные дома были очищены от махновцев, в партию записалось пятнадцать человек, а в полдень охрана выгоняла за город последних махновцев.

На это письмо Пархоменко Ламычев ответил неожиданной телеграммой: «Еду. Прошу зачислить меня должности коменданта ипподрома. Награжденный командир Ламычев».

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Благодаря хлопотам Веры Николаевны и ее знакомствам Штраубу удалось переехать в Киев. Вначале это обрадовало его, но вскоре он увидал, что то дело, которым он раньше так усердно занимался, теперь уже ведут другие люди и, как ему казалось, менее сведущие. А над его увлечением анархизмом подсмеиваются. И это положение уже нельзя было улучшить никакими знакомствами среди гетманского окружения, никакими хлопотами Веры Николаевны. Жили они состоятельно: чем хуже и неудачнее вел он шпионаж, тем лучше выходило дело со спекуляцией, так что иногда, когда он вспоминал свою молодость и свои мечты, ему даже хотелось, чтобы дела со спекуляцией не приносили такого значительного дохода, авось тогда бы было удачнее кое-что другое. Они занимали небольшую, но прекрасно обставленную и удобную квартирку во втором этаже на спуске от храма Софии к Крещатику.

Как только бежал гетман Скоропадский, дела со спекуляцией ухудшились, а дела со шпионажем улучшились, и Штрауб с удовольствием подумал, что двойное упорство полезнее одинарного. Штрауб по-прежнему изучал — и практически и теоретически — труды анархистов. Для теории он перелистывал книги, а практически ездил разговаривать с Махно, Григорьевым и другими анархистскими «батьками». Штрауб написал даже брошюрку со своими соображениями о пользе анархизма и тиснул ее в каком-то селе, где стояла анархистская типография, и со странным чувством злорадства и торжества он послал ее своим начальникам за границу. Ему не ответили.

При петлюровской директории Штрауб уже выступал на митингах как анархист, «стоящий на платформе Махно». Его спутники по анархистскому движению одобряли эти выступления. Но насколько ему удавалось, хотя и без поддержки извне, вести теперь свою линию и посылать за границу подробные и весьма полезные сводки о том, что здесь происходит и что происходит в Советской России, и даже вербовать новых агентов, настолько же его личные дела были плохи. Вера Николаевна явно переменила к нему свое отношение, и временами ему даже казалось странным, что она живет с ним, настолько взгляд ее был холоден и резок, лицо каменно, и настолько редко мелькали в их жизни те ее заботы о нем, которые раньше казались ему обычными.

Штрауб привык к определенности. Он думал, что ему тоже мало нравится теперь профессия разведчика, и кто знает: не поступить ли ему так, как поступили многие из знакомых генералов, которые, как носовой платок перекладывают из одного кармана в другой, переложили себя из кармана Германии в карман Франции? Но он, по определенности и прямой направленности своего характера, не мог долго оставаться при таких мыслях. Пока он выбрал одну страну и будет ей служить! И раз Вера Николаевна выбрала его, Штрауба, то она и должна служить ему! И что же тогда, значит этот непонятный сверлящий взгляд, которым смотрит она даже тогда, когда гладит его теперь сильно поредевшие на темени черные волосы?

Четвертого февраля 1919 года он возвращался с секретного собрания киевского бюро анархистов. Он пересекал площадь возле памятника Хмельницкому. Утром была оттепель, но к вечеру дунуло холодом, и памятник, как и деревья, покрылся легким кисейным пологом инея. Когда Штрауб перешагивал через канавки, по краям их подламывались от движения воздуха легкие льдинки, падавшие со звоном в воду, которая подхватывала их и медленно, еще по-зимнему, волокла дальше.

В последнее время у него часто болела голова и быстро уставали ноги. А в этот день он особенно плохо себя чувствовал, и недомогание увеличилось еще оттого, что на секретном совещании сказали: не сегодня-завтра украинская Красная Армия войдет в Киев, так как под Дарницей петлюровские сечевые стрельцы, гайдамаки и запорожцы потерпели полное поражение. Не утешало и то, что десант союзников высадился на берега Черного моря и занял Херсон и Николаев и что вчера другой десант союзников занял Владивосток. Когда-то там свяжешься с ними! А вот тут анархист и головной атаман Запорожья Григорьев, утвержденный Петлюрой, говорят, переходит на платформу Советов. Что теперь делать?

На крыльце под навесом у дверей его квартиры стояла Вера Николаевна. Она была в синей шубе с лисьим воротником, в синей шляпке, и лицо у нее было оживленное и такое раздражающе бодрое, что Штраубу стало вдруг совсем холодно и он поднял барашковый воротник пальто. С крыши падали на потемневший снег крупные и редкие капли, и это тоже раздражало.

— Петлюра бежал в Винницу! — воскликнула Вера Николаевна.

— Чему же радоваться? — спросил Штрауб.

— Но мы присоединимся к украинской Красной Армии!

— Кто мы?

— Атаман Запорожья и Александрии!

Она рассмеялась, лицо у нее стало совсем розовое, и что-то защемило в сердце Штрауба. Он спросил, глядя на падающие капли:

— Григорьев?

— Да. Он говорит, и я согласна с ним, что мы вместе с Красной Армией ненавидим авантюриста Петлюру и согласны бороться против интервентов, если Советы оставят в неприкосновенности нашу организацию, оружие, снаряжение, должности…

Штрауб вздохнул и ступил на крыльцо. Вера Николаевна, весело улыбаясь, пропустила его, а сама шагнула вниз.

— Разве ты уходишь, Вера?

— Да. Надо запастись сладким. Боюсь, что завтра его в городе уже не будет.

— Значит, мы остаемся?

— У меня есть основание думать, что предложение Григорьева будет принято. Я полагаю… Впрочем, хочешь — уезжай. Я остаюсь.

Она подобрала и без того короткую юбку и прыгнула со второй ступеньки. Как всегда, ножки ее были в длинных замшевых гетрах с бесчисленными пуговицами, и три крайние пуговицы снизу были сейчас покрыты снегом. С тяжелой неприязнью Штрауб подумал, что у него тоже нет желания уезжать, а в особенности одному.

— Кроме того, у нас гости, — проговорила она обернувшись.

— Кто?

— Твой отец. Почему он приехал?

— У него здесь дела.

В последнее время он несколько раз встречал отца, и хотя встречи всегда были холодные, но все же с ним приятно встречаться. Отец не знал, чем занимается сын, и тем не менее всегда при встрече просил денег. Деньги не были ему нужны, но он считал, что сын обязан помогать отцу. Последний раз Штрауб, чтобы прекратить эти разговоры о деньгах и чтобы отец признал его окончательно непутевым, подарил ему свою брошюру об анархизме. И теперь ему даже стало любопытно узнать, зачем это мог приехать отец. «За покупками, наверное, — вяло думал он, снимая калоши и вяло одергивая костюм, — думает, что я комиссионер, и хочет через меня купить подешевле».

Отец поливал из стакана цветы на подоконнике. Увидав сына, он поспешно поставил стакан на стол, вытер лежащим на столе полотенцем руки и засеменил навстречу. Лицо у него было радостное, такое, какое едва ли когда видел Эрнст. Лицо его сильно постарело, но сейчас было совсем свежее и все лоснилось приятным серебром после недавнего бритья. От него пахло одеколоном.

— Жена — красавица. Красавица! — оценил отец, тряся ему руки и заглядывая в рот, словно изучая его зубы. — Поздравляю!

— Мы не венчаны, — сказал Штрауб, не понимая его и сопротивляясь его радости.

— Ничего! Анархия — мать порядка, — вдруг произнес он неожиданно серьезно. — Вначале не венчаны, а потом повенчаетесь, и будет еще крепче.

Он подвел сына к окну и, приблизив свое лицо к его лицу, спросил:

— Так, значит, анархизм?

— Анархизм, — хмуро ответил Штрауб.

Отец потряс ему руку выше локтя.

— Превосходно!

— Что превосходно?

— Превосходное слово. Помещик, всем понятно, никому не нужен.

Штрауб заинтересовался горячностью отца.

— Кто же вам нужен?

Отец стукнул себя кулаком в грудь, и лицо его так побагровело, что седые усы и брови выделились особенно ярко.

— Кто нужен? Собственник нужен! А собственнику нужна земля.

— Помещик тоже собственник.

— Из помещика армии не составишь. А все понимают, что только армия защитит собственность. Помещиком не хотят быть!.. То есть сейчас, — поправился он. — Но каждому хочется иметь собственное поле. Собственное! Свое! Навсегда. На веки вечные, в собственность!

Слово «собственность» он произносил, свертывая рот в трубочку и словно выпуская изо рта какой-то золотой и звонкий шар. И казалось, что шар этот катится откуда-то покатом, катится неудержимо и катится так вкусно и приятно, что во рту у Эрнста появились слюни. Эрнст вышел к дверям столовой и крикнул через коридор:

— А что у нас на обед сегодня?

Отец воскликнул:

— Какой там обед! Именно сейчас надо выяснить самое главное.

— Что же?

— Главное в анархизме. Ведь Советы мне земли не дадут? В собственность?

— Вам, я думаю, ни в собственность, ни даже в пользование не дадут.

— Но отдохнуть-то мне от войны хочется?

— Много вы воевали, — сказал, улыбаясь, Штрауб. — Лучше нам, папаша, пообедать. Шура! Накрывайте на стол.

Прислуга, откормленная, грудастая, с веселыми черными глазами, изредка поглядывала на хозяина как-то особенно ласково, стучала тарелками и бесшумно раскладывала ножи. Штрауб слушал отца и в то же время смотрел на столь огромные плечи прислуги, словно та после войны тоже собиралась отдыхать, и родить, и кормить сразу чуть ли не пятерых. Она слушала внимательно разговоры о земле, и Штрауб вспомнил, как недавно, ночью, когда Вера Николаевна ушла к подруге, он вернулся домой один, и Шура открывала ему дверь, и он вцепился в нее, а она ответила только одно: «Поздно, поди, жена сейчас придет». И было странно, что этот поступок не имел никакого значения и ничего не изменил в его отношениях с женой.

Он повернулся к отцу и спросил:

— И беднякам надо земли?

— Конечно.

— В собственность?

— Предпочитаю — в собственность.

— Но если большевики обещают им земли не в собственность, а обещают для пользования, и много, и потом еще добавят землю, отнятую у кулаков, у собственников, вряд ли мужики будут бороться вместе с анархистами за их довольно сомнительную собственность?

— Не будут бороться.

— Так в чем же дело?

Отец сказал решительно:

— Вот и нужно Советскую власть спутать с анархизмом! Чтобы сам черт не разобрался. А затем: анархия — мать порядка, и крышка, всяк имеет свой кусок!

Отец указал на прислугу:

— Тоже красивая! Вообще вся жизнь у тебя красивая.

— Всей жизнью не буду хвастаться.

— А что?

Эрнст помолчал. Немного погодя он спросил:

— Значит, вы анархист?

— Угадал! — широко раскрывая большой рот с бурыми остатками зубов, прокричал отец.

— Удивительно!

— А чему удивляться? Мне надо землю и землю навсегда, в собственность. Вот почему мне не удивительно, что весной прошлого года у Махно было двадцать человек, в сентябре — четыреста, а сейчас, я думаю, тысяч сорок!

— Ну?

— Ей-богу. К половине года и до полумиллиона развернет! — сказал отец и беспокойно захохотал.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Стукнула входная дверь. В коридоре послышались голоса: возбужденный и в то же время тревожный голос Веры Николаевны и тоже возбужденный, но уверенный мужской голос. Этот голос был знаком Штраубу, но трудно было припомнить, кому он принадлежит. Штрауб встал.

Не успел он обойти стол, как в дверях, задев серые балаболки портьер, показалась Вера Николаевна. В руках она держала большой торт в зеленой коробке.

Торт изображал нечто расплывчатое, весеннее, а сверху был украшен большой красной розой из сахара.

— Красиво! — воскликнул отец, всплеснув руками.

Вообще в движениях отца чувствовались сильнейшее беспокойство и азарт, как будто он ставил какую-то большую ставку, не очень-то надеясь сорвать банк. Штрауб ухмыльнулся и спросил:

— А вы, папаша, в карты играете?

— Никогда!

— Обожаю — в три листика, — послышался уверенный голос из-за спины Веры Николаевны, и теперь Штрауб узнал его. — Три листика, да, знаете ли, в минуты ожидания, да если время от времени по рюмочке пропускать, не знаю, существует ли что-либо более божественное.

Вера Николаевна поставила торт на буфет. В дверях стоял Быков. Он был в серой, доходившей почти до колен гимнастерке, туго перехваченной узеньким пояском. На носу его вместо пенсне лежали золотые очки. Лицо у него было румяное, в особенности румяны были крылья носа и мочки ушей, и Штрауб неизвестно почему подумал: «Значит, опять морозит», и затем ему стало крайне противно смотреть на круглую голову Быкова. Он вяло пожал ему руку и сказал:

— Устраивайтесь.

Быков сел, оглядев комнату так, как он всегда все оглядывал, — хозяйственно, деловито, с таким лицом, что, мол, где тут можно лечь спать и где кушать. Найдя себе место на диване, он прошел туда, сел и так же деловито оглядел Штрауба-отца, затем перевел взор на лицо сына и спросил:

— Это родитель? — и, подняв палец, строго сказал: — А вы, родитель, крендельков нам не родите ль? То есть за крендельками не сходите ль?

Штрауб-отец даже побледнел от негодования. Быков, кивнув головой на отца, сказал Штраубу-сыну:

— Серьезный у вас родитель, наверно, в детстве зверски порол. — И он все так же небрежно, но строго проговорил: — Право, пошли бы. Это в ваших интересах. Легко может случиться, что меня завтра комендантом города назначат, и тогда как вам пропуск получать?

Тогда Штрауб-отец повернулся круто, по-военному быстро оделся и, стараясь не хлопнуть дверью, вышел. Быков пожевал губами, протер очки и, вздернув их на нос, сказал Вере Николаевне:

— А ты, Верочка, ушли куда-нибудь прислужницу. У кого большой бюст, у того и язык длинен, как утверждает Шопенгауэр.

Когда хлопнула дверь в кухне, Быков насмешливо посмотрел на Штрауба и, чуть скривив губы, проговорил:

— Вы на меня, господин Штрауб, не обижайтесь. Отношения у нас, как говорится в письмах, совершенно служебные.

И, постукивая каблуком о каблук и глядя в землю, а в то же время слушая, что происходит в кухне, где Вера Николаевна переставляла какую-то посуду, он продолжал:

— Уголь Советская Россия имеет теперь только в подмосковном районе, да и всего угля этого миллионов десять пудов. Пишут, что в прошлом году добыли двадцать. Не верьте, враки. Нефти совершенно нет, так что врать об ней даже и чернил не нужно. Металлу в декабре добыто только шесть процентов, да и то как добыто-то? Разыскивали забытый на складах…

— Я все знаю. Вы мне можете не докладывать, — сказал Штрауб. — Как вы сюда попали? И зачем?

Вошла Вера Николаевна и остановилась в дверях. Вид у нее теперь был слегка виноватый, — должно быть, возбуждение схлынуло, и только глаза блестели остатками задора. Она как-то дергала плечом и поэтому накинула на плечи шаль, стояла, кутаясь в нее, положив руку на голубенькие обои, точно рука горела. Быков взглянул на нее, кивнул головой и продолжал:

— Как я попал сюда? Не стоит рассказывать, такая дребедень. А вот зачем я попал сюда, это уже дело более серьезное. Попал я сюда затем, — и он, поглядывая на Веру Николаевну, стал откладывать на пальцах; пальцы у него были толстые, короткие, и Штрауб вдруг со стыдом поймал себя на мысли, что Вера Николаевна могла и целовать эти пальцы, — …затем, что желал вам помочь, — первое. И отчасти Верочке. Вы не обижайтесь, что я ее называю так по старой памяти.

— Я не обижаюсь, с чего вы взяли? — грубо сказал Штрауб. — Но вы же сами обещали говорить совершенно служебно. Кроме того, извините, но в хорошее семейное чувство русского офицерства я уже давно перестал верить.

Штрауб понимал, что все это дурно и грубо, но остановиться он не мог и даже каким-то фальцетом прокричал:

— И в чувства ваши к родине не верю! И вообще вам не верю!

Быков, не поднимая глаз, снял очки, протер их:

— Да, я полагаю, мы покончили с психологией и перешли к психотерапии. Следовательно, вам известно, что происходит в Советской России?

— Хорошо.

— Даже хорошо? Следовательно, вам известно, что Шестой съезд Советов принял решение об отказе от комитетов бедноты, то есть что большевики склонны договориться с середняком или, говоря точнее, средний мужичок нашел более выгодным для себя поддерживать Советскую власть?

— Да.

— Просто превосходно. — Он быстро повернулся к Вере Николаевне и сказал: — Нельзя ли, Верочка, устроить чайку, пока мы занимаемся тут теорией?

Вера Николаевна повела было плечом, чтобы выйти, но Штрауб проговорил:

— Чай подает прислуга. Вера Николаевна — моя жена, а не подавальщица в трактире!

Быков посмотрел ему в глаза нехорошим взглядом.

Взгляд этот и злил Штрауба и в то же время радовал. Штрауб понимал, что необходим Быкову и что Быков все снесет.

— Странный шпион нонче пошел, — сказал раздельно Быков.

— Да, шпионаж сейчас принимает заметно иные формы, — таким же вызывающим тоном ответил ему Штрауб.

— Какие же такие иные формы?

— Раньше шпионаж занимался кражей военных сведений, теперь же одновременно он организатор заговоров в самом широком смысле.

— Раскройте этот смысл.

— Организация заговоров — это значит организация и поддержка определенных политических партий, выгодных нам.

— Не исключая и анархистов?

— Не исключая.

Быков не спеша достал из кармана крошечную коробочку из папье-маше. Он медленно раскрыл ее. В ней лежали маленькие таблетки. Штрауб отвернулся.

— Извините, — с легким смешком сказал Быков, — это не кокаин. Просто иногда я люблю пососать мятные лепешки.

Он положил на кончик широкого языка таблетку и весь, казалось, погрузился в это несложное наслаждение.

— Мне кажется, они помогают от хрипоты. Я ведь шел через Днепр. Ветер, сырость, полынья, вообще рвет и теребит тебя. Тьфу, гадость! Одно из несчастий революции — это то, что она вас на каждом шагу сталкивает с грубостью природы, лицом к лицу с первобытностью, с голодом, холодом, с ветром.

К столу подошла Вера Николаевна. Она взяла таблетку и положила ее в рот.

— И верно, мятная, — сказала она, удивленно раскрыв глаза. — Вот чудеса!

Дососав лепешку, Быков вытер губы платком.

— Так на чем же мы, сударик, остановились? Ага, на анархизме. Между прочим, вам известно, как уже подписывается Григорьев? «Командир первой бригады заднепровской советской дивизии, атаман партизанов Херсонщины и Таврии».

Он взглянул на Штрауба и рассмеялся.

— Едва ли вы сюда пришли для намеков.

— Конечно, не для намеков. Я пришел сюда, собственно, за тем, за чем бы мне и не нужно приходить.

— А именно?

— Я пришел предложить вам вступить в связь с анархистами, в частности с Григорьевым и дальше с Махно. Но, судя по признаниям Верочки, вы, по всей вероятности, получили инструкции раньше меня.

— Я получил гораздо ранее, — сказал Штрауб и добавил больше для указания Вере Николаевне: — Гораздо ранее, но я не хотел раскрывать этого Вере Николаевне. Каковы же ваши предложения?

Быков подумал, видимо выбирая слова, но затем быстро заговорил, чтобы показать, что и он немало знает.

— Через месяц приблизительно откроется Первый конгресс Коммунистического интернационала. Вам не нужно объяснять, что это штаб мировой революции, ветер, который должен соединить отдельные огни в один большой пожар. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». И раздуют, будьте уверены-с. У этого Ленина легкие довольно сильные. Ну-с, вам не нужно также объяснять, что наша роль — быть, так сказать, теми бациллами, которые вызывают воспаление легких, чтобы дыхание не было столь мощным. Это — первое. А второе — каждый работает для своей родины, но интересы наших стран взаимно соединяются.

— Не всегда.

— Очень часто. Например, вы не русский?

— Несомненно.

— А я русский. Но я тружусь для заграницы. Почему?

— Хорошо платят.

— Да прекратите вы ваши изречения! Хорошо, допустим, что платят. А что получаете вы, когда сейчас инфляция?

— Хороший шпион получает всегда золотом.

— Вы думаете? — спросил, прищурив глаза, Быков.

В этом прищуривании Штрауб уловил зависть, и она порадовала его. Штрауб сказал:

— Не лучше ли от условных понятий перейти к делу?

— Я только и говорю, что зову вас к делу. Итак, я русский, но служу иностранцам…

— Говорите лучше о наших задачах. Организуется Третий интернационал. Есть уже штаб. Значит, близко и наступление?

— Наступление уже идет: Советы в Германии, забастовки… Но у наступающих часто нет оружия, а иногда не хватает и командиров. Можно обучить командиров, достать оружие. Это если идет нормальное развитие движения. Ну, а если мы считаем необходимым несколько по-иному рассматривать это движение? Тогда выгоднее двинуть Западу на помощь войска. Или во всяком случае убедить Запад, что на него идут войска.

— Войска? — спросил с удивлением Штрауб.

— А почему нет? Революция у вас кое-где, несомненно, начнет переходить и в советскую революцию…

Он поднялся и, видимо сам взволнованный, прошелся по комнате. Штрауб наблюдал за его движениями. То, что сказал ему Быков, не приходило ему в голову, и от этого он почувствовал и уважение к нему и даже нечто похожее на симпатию. Он с удовольствием слушал голос Быкова.

— На Запад! Если даже Запад будет наступать на Украину, все равно нужно кричать, что мы, Советская Россия, идем на Запад! Вам ясен наш план?

— То есть в иной обстановке, но опять непринятие Бреста?

— Вы намекаете на Троцкого?

— Да.

— А я и не говорю, что это моя мысль.

— Следовательно?.. — спросил, задыхаясь, Штрауб. — Следовательно, если Ленин не задержит, мы… — И он воскликнул: — Но почему вы не уберете Ленина?

— А вы бы поехали — убрали, — сказал ехидно Быков. — Вы думаете, что если существуют пули, то они непременно могут попасть в Ленина? Это не так-то легко.

— А вдруг не выйдет — на Запад!

— Почему?

— Да потому же, почему сорвался Брест!

Быков посмотрел на Штрауба:

— Это зависит от вас.

— От меня?

— Да. Хотите, я назову вам ваш Тулон? — Он улыбнулся сдержанно. — Верочка рассказывала мне, что вы его ищете. Так вот этот Тулон носит древнее название — Александрия! Столица атамана Григорьева.

— То есть какова моя задача?

— Махно и Григорьев сейчас признают Советы. Прекрасно. К ним посылают комиссаров. И это ничего. Но когда советские войска приблизятся к Западу, то, чтобы их сбросить в яму, разбить морально, — потому что физически разбить — это, милостивый государь, теперь уже вздор, — то необходимо, чтобы мужик, украинский мужик то есть, воткнул им в спину нож! Вот мы и поручаем вам, Штрауб, передать этот нож. Кроме того, в центре мы ручаемся за забастовки, в частности в Петрограде эту миссию берут на себя левые эсеры.

Он встал, потянулся и, зевая, сказал:

— Почивать пора. Как же, Верочка, насчет кушаньев? И все-таки, Верочка, я должен тебе сказать, что тебе везет: каких мужей зацепила, — ведь оба будут генералами. Под старость есть что вспомнить!

Штрауб схватил его за руку.

— Минуточку! Еще вопрос… — Штрауб многозначительно замолчал, напряженно думая: понимает ли Быков этот безмолвный вопрос о Троцком? Быков понял. Сдвинув губы, он почесал кончик носа и сказал:

— То есть вы спрашиваете: агент ли «он»… Ничего определенного не скажу, но…

Вернулся отец. Попили чаю, и Быков лег на диване. Отец лег на полу. Штрауб долго сидел у обеденного стола. Удивительное дело, но, испытывая теперь уважение и даже некоторую благодарность к рассудительности и изворотливости Быкова, он как-то стеснялся идти в спальню. И он сидел, поправляя свет в лампе, слушал дыхание спящих, пока не раздался голос Веры Николаевны:

— Что ты там сидишь и когда ты придешь спать?

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1919 год с его вдохновенным лицом, как бы заслушавшимся музыки будущего, являет зрелище удивительное, заслоняющее собой многие годы многих веков. Весы истории грозно колебались. В чаши их бросали громадные тяжести, так что чаши с грохотом то взлетали вверх, то уходили вниз. Вот брошена гиря: 21 марта провозглашена Венгерская советская республика! Через пять дней в захваченной союзниками Одессе происходит восстание рабочих, и союзники, чуя беду, начинают эвакуацию. Одновременно происходит всеобщая забастовка в Руре с требованием социализации угольной промышленности. Через шесть дней Одесса занята советскими войсками. Брошена еще гиря на весы истории: тотчас же в Мюнхене восстают рабочие, а в Баварии поднимается знамя Советов!

Адмирал Колчак упорно ведет наступление по всему восточному фронту, особенно напирая на север, чтобы соединиться с англичанами, которые мечтают создать там северную английскую империю. На юге Румыния превращается в тот перрон, к которому подъезжают поезда с войсками и припасами для захвата Советской России, причем на словах происходит все как будто наоборот, и все газетчики мира громко повторяют четырнадцать пунктов программы будущего, изложенные президентом Вильсоном в послании к Конгрессу США 8 января 1918 года; в этом послании шестой пункт требует «освобождения всей русской территории от немцев и полнейшей свободы для России устраивать свои дела и свою политику, как ей будет угодно». А 1 мая под давлением империалистов погибла Баварская советская республика.

Первого мая в крупных промышленных городах Франции происходит всеобщая забастовка. Париж объявлен на военном положении.

Приближается Версаль. Победители должны показать, что мир на фронтах приходит совместно с социальным миром внутри их стран. А для этого полезно притушить огни Советов. 2 мая финская добровольческая армия вторгается в пределы Советской России. Румыны на юге помогают им. Двинут Деникин. И мало того, в тылу советских войск готовятся восстание и измена. В день, когда германская делегация впервые села в Версале за один стол с Клемансо, чтобы выслушать условия мира, то есть 7 мая 1919 года, в тот же день атаман Григорьев поднимает восстание против Советской власти.

За месяц-полтора до этого восстания Штрауб был в Одессе. В Одессе, перед эвакуацией, ему довелось беседовать с видным представителем французского командования.

Мысль о необходимости этой встречи возникла в нем давно. Германия валится в пропасть. В Германии, славящейся крепкой и, казалось бы, несокрушимой собственностью, скоро не будет ни собственности, ни порядка! К черту Германию! Продавать ее остатки и, в частности, остатки тех военных и стратегических тайн, которые знает Штрауб!.. Кому продать? Кто в них сейчас больше всего заинтересован? Кому они нужны?.. Ну, разумеется, французам. С ними легче сговориться, они легче поймут. А там можно шагать и дальше. Однажды Вера Николаевна сказала полушутя: «Ну, если нам не удастся попасть в Америку, Америка-то во всяком случае попадет к нам». Шутка шуткой, а сколько в ней правды!.. В связи с успехами войск адмирала Колчака в Сибири в начале 1919 года американское правительство начало проявлять усиленную активность, готовя гигантское вооруженное нападение на Советскую Россию. По плану Герберта Гувера, старинного врага России, создан был «комитет помощи» России, который должен был так «помогать», что Штрауб извивался от зависти, думая об этой помощи. Ах, если б удалось, через французов, попасть в этот комитет! Ах, какие умники эти американцы! Подумать только, предлагают советскому правительству пшеницу, масло и сахар, а просят взамен (конечно, «из чувств гуманности и жалости к бедному русскому народу, обессиленному войной!») только прекращения военных действий с Колчаком и Деникиным. Советская Россия прекратит войну, а тем временем можно будет, во-первых, спокойно приготовить интервенцию, а во-вторых, при помощи аппарата комитета заслать в Россию огромное количество разведчиков и диверсантов. Ну, разве Штрауб не нужен тут? Именно он-то и поможет своими «кадрами»: Быковым, Чамуковым, Ильенко и другими… Поэтому-то Штрауб чрезвычайно обрадовался, когда Вера Николаевна через каких-то офицеров устроила ему свидание с видным представителем французского командования. Штрауб шел к нему, очень волнуясь. Но все обошлось хорошо и быстро, даже чересчур быстро.

Представитель, пожилой мужчина с пепельными мешками около глаз, сказал:

— Пускай не разговаривают и не кланяются там, в Версале, но здесь нам следует поговорить. Согласны ли вы потрудиться для меня?

— Я давно этого хотел, ваше превосходительство…

Штрауб вернулся в штаб Григорьева. Здесь он оказался полезным в анархистской газете, где его статьи считались красноречивыми и убедительными. И надо сказать по правде, этот полицейско-кулацкий анархизм, чрезвычайно смахивающий на кровную месть, очень нравился ему. Он понимал довольный вид Веры Николаевны, которая, накрывшись шалью, в больших сапогах, шагала по украинскому селу, отгоняя плетью лаявших собак. Не нравилось ему только крайне незначительное, хотя и длинное по размерам лицо атамана Григорьева, бывшего акцизного чиновника, и не нравилось потому, что атаман Григорьев, как казалось Штраубу, не способен был пойти особенно далеко, а Штраубу уже надоело менять хозяев. В особенности был ему противен батько Максюта, коренастый мужик с длинными сальными волосами, с серьгой в ухе, похожей на запонку, бывший конокрад и вор. Максюте же не то нравилась Вера Николаевна, не то статьи Штрауба, но, как бы то ни было, когда Штрауб вернулся из Одессы, батько даже пришел его встречать на перрон. Загорелый, с лицом, покрытым ссадинами, и с глазами, похожими на капли дегтя, он, точно хлеща взглядом, смотрел на Штрауба.

— Ну как, обворужил своих? — спросил он, обдавая Штрауба запахом нового полушубка, накинутого на плечи.

Вера Николаевна, в белой блузке и черной бархатной юбке и, как всегда, в сапогах, стояла несколько поодаль от Максюты. Глаза ее потеряли обычный здоровый, правда несколько возбужденный, блеск, и было в ее лице что-то поношенное, как в хорошей материи, потерявшей свой ворс. Сегодня, когда узнали, что на завтра назначено восстание, Максюта пригласил ее к своему штабу, который стоял в полусгоревшем помещичьем доме на берегу пруда. То ли он хотел похвастаться своей властью, то ли испытывал ее нервы, но когда она с несколькими своими знакомыми подошла к штабу, она увидала на крутом берегу пятерых связанных в рваной военной одежде. «Для упражнения — евреев топить будем, — сказал Максюта, заглядывая в глаза Веры Николаевны. — Боишься, царица?» Вера Николаевна пожала плечами. Все пятеро были молодые люди, истощенные побоями и голодом и, видимо, мало понимавшие, что с ними происходит. Они медленно, стараясь не упасть в грязь, так как берег был глинистый и рано на рассвете прошел дождь, спускались за конвоем к воде, к деревянным мосткам, возле которых плескалось несколько уток. Трое ребят, стороживших, должно быть, этих уток, с ужасом смотрели и на конвой и на рваных людей, а главное — на страшного разбойника Максюту, который подходил, окруженный какими-то помощниками, увешанными бомбами и оружием. Ребята лезли глубже в кусты, и свежие мокрые ветки торопливо трепетали вокруг них.

Вере Николаевне было противно смотреть на эти посиневшие тела арестованных, на эти тусклые, впавшие глаза, и в то же время где-то под ложечкой томяще ныло: приятно было видеть такую власть, и Вера Николаевна видела, что опытный Максюта понимает ее. Он самодовольно погладил хорошо побритый подбородок и сказал помощнику: «Надевай кирпичи!» Пятерым арестованным надели на шеи кирпичи, привязанные тоненькой бечевкой к большой толстой веревке так, что три кирпича ложились на грудь, а пять на спину. Почувствовав холодное прикосновение кирпичей, арестованные поняли, что происходит, и закричали, забились. Вере Николаевне мучительно захотелось закрыть глаза, но она сдержалась и крикнула: «Погубили Россию, голодом морите! Половите-ка рыбу». «Молодец, царица, — сказал Максюта и добавил: — Толкай». Один из пятерых, должно быть посильнее прочих, на мгновение вырвался из рук конвоиров, или, вернее сказать, освободил туловище, посмотрел на Максюту и его спутников и раздельно сказал: «Будьте вы прокляты в семени вашем». Это древнее проклятие, необычность его, спокойствие, с которым оно было сказано, видимо, смутило Максюту. Он оскалил зубы и сказал громко: «Толкай». Пятерых толкнули с мостков. Утки, колотя по воде крыльями, побежали по голубой поверхности пруда. Дети устремились, вопя, в село.

И сейчас, возвращаясь вместе с Верой Николаевной домой, слушая ее рассказ о пяти утопленных, Штрауб и восхищался Максютой и в то же время слегка чувствовал ревность к нему. Он не мог найти в себе слов, которые бы можно было сказать и которые хоть как-нибудь определили бы его отношение к Максюте. Он оглядывал Веру Николаевну, и ему казалось, что за эти три недели его отсутствия она заметно раздобрела и голос у нее стал и крикливее и наглей, а главное, в чем он даже боялся и сознаться, он уже опасался ее. Он знал, что она не причинит ему вреда. Даже если бы он покинул ее или покинул бы даже григорьевский лагерь. Но все же Вера Николаевна казалась ему чем-то опасной.

— А тебя к Максюте назначили, — вдруг сказала Вера Николаевна.

— Куда?

— Редактором газеты, — раздельно произнесла Вера Николаевна. — Ты иди к Григорьеву.

Атамана он нашел возле церкви. Григорьев стоял в лакированных сапогах, в длинной шелковой рубахе, блестящей и желтой, на которую падал отсвет недавно выбеленной церкви, так что вокруг атамана было пышное сияние. Он стоял на бочке и, должно быть, только что окончил свою речь к толпе, стоявшей на площади; он кидал в толпу крестьян награбленные товары. Позади него была громадная бочка, доходившая чуть ли не до плеч атаману. Из этой бочки адъютант, бывший урядник так называемой корчемной стражи, подавал ему куски мануфактуры, чулки, пачки мыла. Особенно далеко летели пачки мыла. Толпа закружилась, закричала, заклубилась пыль, и чем дальше и сильнее кидал товар атаман, тем тяжелее было дышать из-за пыли. Голос у него был слабый, и потому нельзя было разобрать, что он выкрикивал. Пара ботинок упала у ног Веры Николаевны. Из толпы выскочила баба. Цепкими пальцами она схватила за бечевку, которой были связаны ботинки, и, торжествующе взмахнув ими у лица Веры Николаевны, провопила какую-то замысловатую ругань. Но Вера Николаевна не слышала этой ругани, она восторженно смотрела на батьку Максюту, который стоял теперь рядом с атаманом Григорьевым и кричал своим сиплым голосом:

— Обещаем еще больше добра! Набирай ватагу, громя города, сметай власть! Сейчас пойдем на Херсон, на Одессу, на Екатеринослав!..

Штрауб и Вера Николаевна с трудом пробились сквозь толпу и догнали атамана уже возле дома попа, где он жил. Он шел, слегка прихрамывая, потому что надел узкие сапоги, которые натрудили ему мозоль, и, вытирая шею, покрытую белесым волосом, говорил кому-то, видимо разъясняя роль акциза и явно гордясь своим ученым прошлым:

— Ныне под акцизом разумеют косвенный налог на предметы внутреннего производства, выделываемые частными лицами, и взимают этот налог с его потребителей. Слово это латинское и значит accedere — налагать, устанавливать приращение…

— А Гришку опять рвет! — крикнул кто-то со двора. Гришка был любимый сеттер, которому атаман не постеснялся из-за любви к нему дать кличку по своей высокочтимой атаманом фамилии. Этот сеттер отличался страшным обжорством, и поэтому Григорьев никому не позволял кормить его; другие, казалось атаману, только зря перекармливали собаку.

Услышав это, Григорьев прекратил разговор и, положив полотенце, которым он вытирал шею, на левую руку, как половой, побежал к своему псу той иноходью, которой бегают половые, чтобы не разбить посуду.

Штрауб догнал его.

— Разрешите доложить, атаман… — начал было он.

— После, после! — дискантом прокричал Григорьев, взмахнув полотенцем. — Готовьтесь, вы назначены в Екатеринослав!

…Уже в виду Екатеринослава Штрауб узнал, что организованный при его помощи заговор барона Бема был раскрыт советскими органами и что полк, переарестовавший было коммунистов и двинувшийся на соединение с григорьевцами, был остановлен догнавшим этот полк комиссаром Щаденко. После речи Щаденко полк, признав свою ошибку, вернулся в Одессу, чтобы предстать перед судом.

Двенадцатого мая отряды григорьевцев ворвались в Екатеринослав и свергли Советскую власть. Максюта ограбил все склады, квартиры и магазины, вытащил товары на площадь и разбросал их гарнизону города, чтобы привлечь его на свою сторону. Штрауб выпустил уже два номера газеты «Анархист», на первой странице которой жирным шрифтом был напечатан лозунг григорьевщины: «Бей жидов и грабь буржуев».

— А как же Махно? Что он думает? — спрашивал тревожно Штрауб.

— И без Махно справимся, — сказал Максюта и добавил, смеясь: — Власть, как бабу, делить ни с кем не надо. Куда тебе Махна? Сиди! Хочешь свои сочинения печатать — печатай, мне бумаги не жалко.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Ламычев быстро устал комендантствовать на ипподроме.

— Жеребца я люблю степного, — сказал он Пархоменко, — и чтобы при нем табун находился; а тут что же: по талонам силу отпускать. Да провались оно пропадом! Кроме того, я себе заместителя нашел, из часовых. Очень любит талоны эти самые писать, должно быть у баб отвергнут.

— Куда же теперь тебя?

— Куда хочешь. Я думал, на ипподроме больше событий будет. А ремесленников я не люблю…

— Зря ты с Дону уехал.

— Почему зря? Я так думаю, что на Украине я могу быть сильно полезным человеком. На Дону я всю свою силу получил. Почетное знамя ВЦИКа привезли из Москвы? Привезли. Кому было передано, в чьи руки? В мои. И часы тоже, — он достал часы, щелкнул крышкой и медленно положил в карман. — Теперь хочу посмотреть, как юг будет сеять.

— Самому сеять не хочется?

— Да вот пока не тянет.

Он подсел ближе к Пархоменко и быстро, словно боясь, что постесняется дальше говорить и остановится, заговорил:

— Рука у меня отрезанная по земле тоскует, хоть и нет ее. Семейные меня почитают. Внука назвали в мою честь Терентием. А все-таки мне кажется, Александр Яковлевич, что я в калеки ухожу. Как же так? Какой же я ремесленник?

— Ты что ремеслом-то называешь?

— Рукоремеслом-то? Это кто кусочки собирает и в окна стучит.

— Может быть, тебе по снабжению пойти? — понимая его тоску, спросил Пархоменко.

Ламычев ответил сдержанно, но по тону его ответа чувствовалось, что Пархоменко угадал его желание.

— Снабжение?.. Я тут приглядываюсь, оно трудное. Мужик на селе к работе не тянется, запуган, думает, что мы, как махновцы, денег платить не будем, а только плеть в зубы.

— Возьми, съезди, достань хлеба.

Пархоменко нарочно дал Ламычеву самый отдаленный и трудный участок, в большинстве своем заселенный богатыми хуторянами. Ламычев взял паровоз и один классный вагон — он не мог не удержаться, чтобы не повеличаться, — и так поехал в большое село Берестку. Заплатив за грехи и проступки своего предшественника-заготовителя и монетами и товарами, Ламычев сразу же, неподалеку от мельницы, нашел бетонный погреб — яму с дубовой дверью, а на двери — большую печать с знаком трезубца.

— Кто печати наложил? — спросил он в сельсовете.

— А Махна.

— Сколько же тут зерна запечатано?

— А вагонов сорок.

— Добре, — и он сковырнул печать.

Подвод до этого не было, и найти их казалось невозможным, но как только он сорвал печати, получилось так, что будто бы он сорвал печати и с подвод. Привели коней, впряженных в телеги. Тогда Ламычев «двинул элеватор», то есть пустил трансмиссию, поставив под жолоб огромное корыто, сколоченное из теса, — и зерно потекло в это корыто. С приятным, теплым чувством смотрел Ламычев на золотистый поток, уже давно не виданный, на солнце, заливавшее сквозь тополь этот поток светло-желтыми лучами, похожими на сыромятные ремни, и смотрел на мужиков, которые стояли хмуро, держа шапки подмышками. Они ничего не говорили комиссару, но в глазах их улавливалась жалость к нему, и Ламычев понимал, что кулаки уже поскакали к Махно.

Подали состав. Стали грузить вагоны зерном. Ламычев зашел в вагон посмотреть, не осталось ли там свободного места, тщательно ли идет погрузка. Когда он вылез из вагона, ему показалось, что грузчиков стало меньше, а главное, исчезли и председатель сельсовета и секретарь. «Эх, не успеем, пожалуй, увезти вагоны», — подумал Ламычев.

К станции подъехало несколько верховых.

Молодой мордатый парень с таким ярким румянцем на щеках, что на него без смеха и смотреть нельзя было, спросил, наставляя винтовку и не слезая с коня:

— Откуда?

— Из Харькова, — ответил, смеясь, Ламычев.

— Кто?

— Уполномоченный по снабжению округа.

— Фамилия?

— Ламычев.

— А!..

— Что «а»?

— Поехали в штаб Селезнева.

Селезнев, как уже слышал Ламычев, был начальником штаба Махно: «Видать, и Махну поглядим», — подумал Ламычев с удовольствием, ощущая, что вся его тоска прошла и что в конце концов даже приятно идти среди верховых. Когда его вели мимо почты, он вдруг сказал конвойным:

— Мне телеграммы надо с почты взять. Будут допрашивать — для вас же сгодятся доказательства, что я комиссар.

— А бери! — сказал мордатый и, как и предполагал Ламычев, не слез с коня, а только велел своему подручному стать во дворе, чтобы арестованный не мог убежать с черного хода. Ламычев вошел в почтовое отделение и написал телеграмму в Харьков к Пархоменко: «Если погибну, ищи у Махны». Вернувшись, он показал мордатому своему конвойному квитанцию на телеграмму, и тот удовлетворенно кивнул головой.

В комендантской, длинном и сыром сарае, где пахло крепко свиньями, на щелистых нарах лежали избитые мужики. Он сел на край нар. Какой-то голос спросил из темноты:

— Дядя, день-то нынче как называется?

— Пятница, — отвечал Ламычев. — А чего?

— Обещали в среду вешать, а все бьют. Ноги ноют. Весна, что ли, ветреная…

Был конец апреля. Как раз самое время говорить о посевах. Мужики жаловались, что нет зерна, а махновцы, как ошалелые, все зерно стараются обменять на спирт.

Ламычев в комендантской просидел недолго. К вечеру его бросили в теплушку. В теплушке тоже были нары, только на нарах здесь лежали махновцы. У железной печки стояла бочка, на ней бочонок поменьше, а вокруг бочонка жестяные кружки. Вошел махновец в свитке, с двумя револьверами за поясом и с длинной саблей. Он повернул кран бочонка. В вагоне запахло водкой.

— Ламычев?

— Он самый.

— Слышали.

— Откуда?

— А я Селезнев. Мне все известно: кто и как.

Махновец поставил на нару ногу и, подтянув голенище, сплюнул.

— Кто тебе разрешил хлеб брать? Тебе известно, кто здесь хозяин?

— Оттого и взял, что известно, кто хозяин.

— Кто?

— Советская власть.

Махновец рассмеялся, опять выпил, крякнул и понюхал корку хлеба. Затем, видимо чувствуя внутри приятную теплоту, доброжелательно сказал:

— Ну, и дурак. Заколем тебя.

— И ты от смерти не уйдешь. Мне-то что, черт с ней, с жизнью, только вот вагоны мои непременно надо направить в Харьков. Заводы останавливаются.

— И пускай останавливаются, — он налил вина, но тоненькой струйкой и едва на донышке, в другую кружку, подал ее Ламычеву. — Пей.

— Комиссары не пьют.

— Ну, все мы из одной деревни, — сказал он и лег на нары.

Ламычев думал: «Сонного рубить, что ли, будут?», и он гадал, удастся ли Пархоменко вывезти хлеб, погруженный в вагоны. Как всегда, теперь он лежал на спине, и, как всегда, стоило только лечь, начинало ныть плечо, у которого отняли руку, и болело темя.

Проснулся он под утро, когда все уже посерело. Поезд стоял. Продрогшие караульные топтались у дверей теплушки. Когда Ламычев поднял голову, караульные перестали топтаться.

— Куда приехали?

— Не велено говорить, — ответил караульный.

Завизжали на разные голоса двери теплушки. Вошел в темной своей свитке Селезнев. Должно быть, он плохо спал, потому что все еще потягивался, зевал, сплевывал и приказывал караульным принести воды постуденее. Собирая в портфель бумаги, он сказал:

— Приехали в Гуляй-поле.

— К Махну пойдем? — спросил Ламычев.

— Пойдем, раз ты рвешься.

От станции до штаба Махно было никак не меньше пяти километров, но всю дорогу они почему-то шли пешком. Впереди шел Селезнев, крепко прижав к боку портфель. За ним шел Ламычев, а позади — конвойные. Селезнев молчал, изредка густо сплевывая и останавливаясь, чтобы из вежливости растереть плевок.

Вошли в большой помещичий двор. Ламычев увидел длинные выбеленные конюшни и посреди двора — выкрашенный блестящей краской, похожий на бляху, трехэтажный дом, перед которым стояла беседка, украшенная высохшими прошлогодними стеблями садового винограда. Конвойные проводили Ламычева в эту беседку, а Селезнев пошел в дом.

Открылись двери конюшни. Заржали кони. Вывели гладкого серого жеребца. Ламычев посмотрел на него и подумал: «На ипподроме наши хоть голодней, а статями лучше». За конюшней, надо полагать, находилась кузница, потому что оттуда слышались неровные удары по наковальне. «С похмелья бьет, черт, — подумал Ламычев, — в женихи вам идти, а не в кузню». Кто-то выкатил телегу и, подперев ее жердью, поставленной на дугу, снял колесо и стал мазать ось. Обмакнув мазилку, он поднял голову и крикнул:

— Семен! Иди сапоги смажу. Деготь нонче жидок, как вода, мигом впитается.

Семен, должно быть, коваль, потому что удары прекратились, когда он спросил:

— А у тебя покурить есть?

— Нету.

— Ну и мазать не буду, — ответил практичный Семен, по-видимому желавший соединить в один два приятных запаха: табака и дегтя.

Из дома вышел головастый лохматый маленький человечек в кавалерийских штанах, не завязанных внизу, так что тесемки их постоянно попадали ему то в калоши, то под калоши. Шлепая калошами, он прошел мимо беседки, а затем направился влево, по всей вероятности в кухню, потому что, как только он вошел в большую дверь, тотчас же оттуда выбежала старуха в цветном фартуке и закричала:

— Жра-ать!..

Из раскрытой двери кухни несло чем-то мясным, пахло горячим хлебом, и у Ламычева засосало под ложечкой. Ламычев повернулся спиной к кухне и стал смотреть на того парня, который мазал телегу. Но парень, облизываясь, жадно глядел в дверь кухни, и не было сомнений, что ему тоже крайне хотелось есть. Ламычев перевел глаза на конвойных. Они тоже смотрели на дверь кухни. «Ну и сторона!» — подумал Ламычев.

Выбежала опять старуха в цветном фартуке и крикнула караульным, указывая на Ламычева:

— Велено и ему жрать. И вы ступайте в казарму.

Посреди кухни стоял стол топорной работы с такими же стульями по бокам. Пол у кухни был земляной, но чистый. Возле очага, вроде свечей, стояли, освещая его отраженным светом солнца, винтовки и два пулемета. На столе были миски с борщом, крупно нарезанные ломти хлеба; старуха ждала дальнейших приказаний, скрестив руки над фартуком.

Ламычев сел с краю стола.

По ту сторону стола, в конце его, сидел давешний лохматый человек в кавалерийских штанах, в очках, и рядом с ним какой-то пузатый мужчина с длинными усами, касающимися стола. По левую сторону лохматого восседал на большом высоком табурете батько Правдá. Ламычев узнал его по описаниям: ноги у батьки Правды отрублены до колен, собой сед, багров и ругатель. Тотчас же, как только вошел Ламычев, Правда обрушился на него с такими длинными, торопливыми и егозливыми ругательствами, что Ламычев с удивлением подумал: «Ну, этот в матерщине никому ремиза не даст».

Лохматый, положив локти на стол и упираясь подбородком в ладони, спросил:

— Так ты и есть чрезвычайный комиссар?

— Ну, не совсем чрезвычайный, — ответил Ламычев, — а комиссар, это верно.

— Как же не чрезвычайный? Ведь ты со своим составом.

Ламычев промолчал. «А пущай я буду чрезвычайным, — подумал он, — другой чрезвычайный, пожалуй, по-настоящему-то и помереть не сумеет, только советское звание огорчит».

— Расскажи, зачем приехал?

— А кто ты такой, что мне рассказывать?

— Я батько Махно, — ответил лохматый.

Ламычев уже давно, еще в беседке, догадался, что возле него прошел Махно, но Ламычеву хотелось вытянуть побольше времени, чтобы оправиться и разобраться в обстановке. И сейчас, делая вид, что он очень удивлен, сказал:

— А ну, коли ты батько Махно, так дай же хоть позавтракать.

Махно повел пальцем в сторону старухи, и старуха подвинула миску к Ламычеву.

— Зачем ты приихав, чрезвычайный?

— Я приихав за хлибом. Рабочим нужда.

— Хиба ты не знал, хто тут хозяин?

— Гыде? — как будто недоуменно спросил Ламычев. — Гыде? Разве ты по одному уезду хозяин? У нас идэ разговор, шо тоби дают повышение — чи комбрига, чи другой высший чин. Чего тебе об уезде заботиться?

Нелепая эта лесть, однако, нравилась Махно. С ним происходило то же, что с пьяницей: вначале хмелеет и от одной рюмки, а чем дальше, тем крепче должен быть заряд опьянения. Ламычев попал к нему как раз в такое время, когда заряды эти требовались большие. И, почувствовав свою ловкость и наслаждаясь ею, Ламычев продолжал:

— Мы, казаки, так думаем: надо помозговать, как так: батько — батько, а только на один уезд. Что же, в остальных уездах его дети помирают, выходит?

Махно даже тряхнул головой, как бы отмахиваясь от этой неожиданной и усыпляющей лести. Но тут с высокого стула закричал вдруг батько Правда:

— А ты зачем наши печати сорвал, чрезвычайный?

— Добро не печати хранят, а хозяева. Яки ж вы хозяева, коли у вас в вашем двори хлиб забрал! Где вы? Искать вас по фронту? Печать должна быть не сургучна, а железная.

— Какая?

— Винтовочная, — сказал Ламычев.

Подали яичницу с колбасой.

Опять заворчал Правда. Махно слушал его, слушал, а затем, оттолкнув тарелку, закричал Ламычеву:

— Вы только — хлеб давай, хлеб! А мне треба пули, снаряды, блюза защитного цвету. Вон вы вси в блюзы оделись!

Ламычев пожал плечами:

— Вы ж мне заявку не даете. Хиба нам из-за тряпок скандал поднимать. Блюзки. Да блюзок я могу вам привезти за день пятьсот штук. И пуль дам и патрон.

Ламычев, говоря это, чувствовал себя немножко неловко. Он хотел разговориться с махновцами, чтобы перейти к осуществлению второй части своего замысла — вести большой политический спор, чтобы узнать настроение махновцев. «Наобещаешь, а потом вдруг не убьют. И политического спору не выйдет, и получится чепуха», — подумал он. Но сам Махно уже вел разговор в политическую сторону.

— Подожди, ты сказывал, что казак?

— С Дону.

— Это добре. Мы комиссаров не любим, — сказал строго Махно.

— Я ж комиссар, хоть и казак. — И Ламычев так же строго проговорил: — И что ты на меня кричишь? Что ты меня пугаешь? Я умру, а деревня наша по-моему жить будет. Думаешь, я не понимаю народной политики?

— Политику ты понимаешь.

Я пришел сюда пешком с вокзала. Надо тебе хоть до дому довести железную дорогу. А с такой политикой где ты возьмешь рельс? Откуда?

— На хлеб выменяю.

— А керосин? А спички? А шелк? А детей надо учить? Где у тебя бумага, карандаши?

Батько Правда закричал, стуча обрубками своих ног о табурет и махая ложкой:

— Чего он брешет, диктатура эта! Бросьте с ним калякать.

Ламычев посмотрел на него и сказал:

— Тебе, батько, порубили ноги, а мне руку. Мы соседи. Не будем орать друг на друга, убеди меня словами. Может, я в Харьков не вернусь, а здесь останусь.

Зазвонил телефон. Адъютант в офицерской шинели с выпоротыми до подкладки погонами передал трубку Махно, и Махно, послушав говорившего, закричал:

— Какие вы махны, идите, сказано, налево, или постреляем!

— Комиссары диктуют, — сказал, ухмыляясь, Ламычев, — а батько тоже, оказывается, ругает своих детей. А ведь у них, небось, кровь льется. Если наши комиссары ругают, так они сами впереди своих ребят идут. А батько сидит на кухне.

— Вот заноза, — сказал, тряся головой, Махно, опять садясь за стол. — Ты чего дашь за те двадцать вагонов хлеба, чрезвычайный?

— Пулю в сердце он тебе даст! — закричал, разбавляя свою речь ругательствами, батько Правда.

«Махну-то, пожалуй, можно обвести, — подумал Ламычев, — а вот батько Правда дюже хитрый человек». И он сказал деловито:

— Много дать не можем. Хлеб-то, боюсь, пророс, как бы шашели не завелись…

И Ламычев обещал дать патронов и «блюзки». После завтрака Махно написал ему записку в Берестку, чтобы отпустили ему те двадцать вагонов с хлебом. Всю дорогу до Харькова Ламычев мотал головой и, хотя он был доволен, что цел и что везет двадцать вагонов зерна, но, догадываясь, что накрутил в своем районе весьма неладное, он с опаской избегал мысли об этом, а если мысли все ж подходили, он становился у окна. Мелькал берег, покрытый прошлогодним камышом, сквозь который пробивалась молодая острая зелень; иногда старая лодка, вытащенная на берег, или топкий двор, покрытый лужами, в которых отражалось развешанное на веревке белье и полоскались веселые гуси. Ламычев напевал:

На берегу сидит девица,

Она платок шелками шьет,

Работа чудная такая,

А шелку ей недостает.

Навстречу белый парус вьется,

На брег скользнул в сиянье дня…

«Моряк любезный, нет ли шелку

Хотя немного для меня…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

— …Касаясь материальной части у восставшего атамана, надо сказать, она немаловата. У него свыше пятидесяти орудий, семьсот пулеметов, тридцать тысяч винтовок, три бронепоезда, еще вдобавок танки с иностранными инструкторами. Когда румыну плохо, то француз превращается в анархиста, — так, что ли? — спросил Ворошилов, намекая на недавнее поражение румынских захватчиков, понесенное от советских войск.

Сквозь закрытые окна вагона доносился порывистый шум дождя, заливавшего харьковский вокзал. Когда раскрывалась дверь, в вагон командующего влетал запах воды, мокрой земли и весеннего ветра. Подальше на перроне, отливавшем слабым фисташковым светом, суетился народ с мешками, узлами, ящиками. Возле бочки, в которую падала вода с таким звуком, как будто хлопали в ладоши, стоял Ламычев. У него болела голова, и он вышел проветриться. Лицо у него, как всегда, было самоуверенное, но все же где-то в губах и в глазах чувствовалась некоторая растерянность. Пархоменко опустил окно и помахал рукой. Ламычев бросился к вагону.

— Всем теперь ясно, что нужны не уговоры и переговоры, а решительные действия, проводимые неколебимой волей и тяжелой рукой, — заключил свою речь Ворошилов.

— Ламычев здесь? — спросил начальник штаба.

Ламычев распахнул дверь и вошел.

— Доложите, товарищ Ламычев, — сказал ему Ворошилов.

Ламычев, сразу ставя на пол плашмя всю ступню, размашисто подошел к столу и, показывая по карте свой путь, сообщил о том, как он ездил к Махно. Кое-кто в вагоне рассмеялся, но большинство ждало дальнейшего, не понимая, к чему бы рассказывать эту поездку.

— Махно на дурачка нас ловит, — проговорил Ворошилов, — «блюзки», вишь ты, ему понадобились. А сам он будет куда половчее Григорьева. К нему уже приехали харьковские и даже иванововознесенские анархисты, он имеет анархистские политотделы и выпускает три газеты. Еще в апреле на седьмом районном съезде махновцев по его предложению вынесена резолюция; «Замена существующей продовольственной политики правильной системой товарообмена», то есть пусть, мол, торгует опять кулак. Вы ему что-то пообещали?

Ламычев смущенно и безмолвно шевелил губами. Ему трудно было поверить, что не он обвел Махно, а что Махно хотел его обвести и, может быть, даже обвел.

— Да так… надо же хлеб вывезти… патроны обещал и кое-какую одежонку.

— Придется обещание выполнить, — сказал Ворошилов подумав. — Пусть он полагает, что мы такие глупенькие. Может быть, денька на два, на три отсрочим его выступление, а в это время смажем по роже Григорьева. Махно, должно быть, ждет: закрепим ли мы наши успехи на румынском фронте и в Галиции. Чуть мы поослабнем, он и ударит.

Он повернулся к Пархоменко:

— Патроны дай с пулями «Гра». Они широки и в махновские винтовки не влезают. И барахло дай. А вы, товарищ Ламычев, увезете это и постараетесь заговорить ему зубы. Если по-настоящему события рассматривать, то скорее всего Махно ждет инструкций от французов.

Когда Ламычев вышел, началось обсуждение, сколько же сил способен выставить Харьковский военный округ против григорьевщины. Выходило немного, потому что все время требовались пополнения на румынский и галицийский фронты, да и внутри город еще требовал охранения. Решили объявить временную мобилизацию коммунистов и рабочих. Так как лица харьковских общественных деятелей вытянулись, — деятели опасались, что Ворошилов уведет с собой много народа, а главное, надолго, и предприятия остановятся, — то Ворошилов сказал, что из курсантов арткурсов и пехотных курсов сформирует сводный курсантский батальон, возьмет сотен шесть рабочих да коммунистов сотни четыре.

Вагон опустел. Все ушедшие получили подробные и большие задания: кто — привести и погрузить войска, кто — осмотреть броневики, кто — бронепоезда, а особенно тщательно требовалось снабдить и отремонтировать знаменитый бронепоезд «Коля Руднев». Говоря о бронепоезде, Ворошилов добавил:

— Требуется действовать, как в Царицыне!

Пархоменко не получил никаких заданий. Он решил, что, видимо, Ворошилов хочет взять его с собой, а может быть, даже оставит охранять город. Когда все из вагона вышли, он сказал:

— А мне, вижу, придется Харьков охранять.

— Прикажем — и будешь охранять, — сказал Ворошилов смеясь.

— Если прикажете, спорить не буду.

Ворошилов ходил по вагону, потирая поясницу, затекшую, пока рассматривали карту на столе.

— А тебе, Лавруша, придется действовать с еще большей решимостью, чем другим. Мы думаем направить тебя на Екатеринослав. В городе пьянство, дебоши, неразбериха, и к тому же Махно имеет там кое-каких сторонников: в декабре прошлого года, еще при Петлюре, Махно выступал там и забрал такую власть, что екатеринославский ревком не сладил с ним и наше восстание провалилось. Советую тебе пробраться в город как-нибудь, посмотреть, выведать, найти какое-нибудь место послабей и тогда уж бить.

— Разведку послать?

— Разведку.

— Я сам пойду.

Ворошилов, складывая карту, улыбнулся тому, что хотел сказать и что уже много раз было говорено, но мало помогало:

— Горяч ты очень. Разведка требует осторожности.

— Ну, вроде пора бы и охладиться, — сказал Пархоменко несколько обиженно, — уже не тот возраст.

Когда Ворошилов убрал карту, под ней оказалась книга в серо-голубой обложке. Из маленького квадратика выглядывал жестяной силуэт старика с длинной бородой. Пархоменко поднял крышку и прочел про себя: «Война и мир».

— Да, — сказал он вздохнув, — им, дворянам, было легче, у них хоть мир случался, а у нас сплошь война. Хорошо бы почитать.

— Разве не читал?

— Читал, да давно. Тогда другое понимание было. — И, перелистывая книгу, заранее наслаждаясь теми встречами с хорошими людьми и мыслями, которые предстояли ему, он продолжал: — Удивляюсь я на людей, Климент. Ну Григорьев — так, акцизная наклейка. А ведь есть же люди умней, сообразительней. Почему им изменять? Ведь мы-то от времени, как бетон: только крепнем да крепнем.

— Потому и изменяют, что мы крепнем.

— Раньше у меня, кажись, никогда такой язвительности к людям не было.

— Была.

— Может быть, это она усилилась, Климент, до нервности?

Ворошилов рассмеялся.

— Честное слово, я даже у врача был.

— Ну, и врач как, Лавруша?

— Он мне бром прописал, а потом говорит: «Хотите — принимайте, хотите — нет, я в общем к таким комплекциям, как ваша, не привык».

— И многие еще привыкнуть не могут.

Пархоменко, держа в руке раскрытую книгу, водил над нею ладонью, как будто кого-то гладя по голове, и говорил:

— Умный человек был Лев Толстой, а мужика понимал не до конца.

— Чем же не до конца?

— Он мужика, по всей видимости, повести за собой хотел. Очень был гордый человек, не меньше Христа себя понимал, а уж что касается не меньше Магомета, то во всяком случае. А чем поднимешь мужика? Тем поднимешь, что мысли его поймешь, желания. Ну, Лев Толстой решил: самое главное у мужика религия. Дам ему, мол, понятную религию, он за мной и пойдет. Дал.

— А мужик?

— А мужик говорит: мало. Оказывается, самое главное-то у мужика — горе, безземелье, голод. Другой человек понял мужика.

— Кто?

Пархоменко захлопнул книгу и сказал улыбаясь:

— А вот Владимир Ильич не гордый. Я своими глазами видел, как он графу Льву Толстому уважение оказывал. Пишешь, мол, хорошо, гордись, а мужик-то пойдет с нами. Вот поэтому-то мы не то что Григорьева, а и Махну, а и других псов размечем и листьями не прикроем, пускай вороны клюют.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ламычев решил взять с собой приятеля своего Илью Ивановича Табаля, заведующего заготовительным пунктом где-то поблизости от Харькова. По фамилии Илью Ивановича никто не знал, а все называли его «кум», потому что он, здороваясь и прощаясь, всем говорил: «Кум». Кум этот был рябоват, маленького роста, лохмат и вообще походкой и «ряжкой» походил на Махно. Ламычев подумал, что если привезти с собой такого, да еще одеть его в кавалерийские штаны, да еще сделать секретарем, то получится довольно ядовитая насмешка и даже презрение. Он и сказал:

— Надо тебе, кум, поехать с дальнейшими окрестностями знакомиться. А то живем мы, как аист, на одном пункте.

— Что же не проехаться! Должен же я свое заготовительное дело понять до дна.

— Вот и поедем.

— Поедем.

— И начнем мы, кум, с Махна.

Кум от изумления и испуга повернулся кругом и стал, развернув ступни в стороны. Длинная фуфайка его вздернулась на живот, и Ламычев подумал: «Ну, и дутик же ты», и, не давая ему опомниться, строго сказал:

— Раз тебе говорят, надо ехать. Снаряды везем.

— Кому?

— Махну.

Кум вздохнул.

— Ну, еду.

Опять взяли тот же паровоз, но теперь уже с двумя классными вагонами. В один вагон погрузили снабжение; а в другой — пятнадцать бойцов и себя. День был теплый, изредка вагон охватывало мелким дождиком, и тогда вагон казался островом. По обеим сторонам дороги играла радуга. Колеи проселка ослепительно блестели, а над встречными рощами клубились, уходя ввысь, облака тумана, как бы ворча, что им еще не удалось превратиться в тучи и поиграть такими красивыми сердечными каплями.

Кум сидел на площадке вагона, спустив ноги на ступень, курил и, не замечая того, напевал песенку, которую только что перед тем пел Ламычев: «Морячку». Иногда, неизвестно почему, он спрашивал:

— А тебе, Терентий Саввич, не доводилось слышать эти самые валдайские колокольцы?

— Не доводилось.

— И мне не доводилось, а ведь, скажи пожалуйста, все заготовительные пункты поют: «И колокольчик, дар Валдая».

У Федоровки почувствовалось, что махновцы знают о поездке комиссаров. Перед Федоровкой комиссары увидели цепь солдат и красный флажок на пути. Паровоз пошел тихим ходом и остановился вровень с красным флажком. Подошел махновец с черной лентой на фуражке.

— Комиссары, вылазь.

Ламычев поставил красноармейцев с винтовками возле окон и вышел.

— Чего это ты, — сказал он человеку с черной лентой, — целую цепь растянул на меня одного?

— Иди к нам, — сказал человек с черной лентой.

— Зачем? У меня чин выше. Хочешь говорить — иди ко мне.

Человек с черной лентой обернулся к своей цепи и дал команду:

— Пулемет по окнам!

Тогда Ламычев повернулся к вагону и тоже дал команду:

— Товарищи, пулеметы в действие не приводить вплоть до особого моего распоряжения!

Так, около получаса они стояли друг против друга, эти два человека, один с красной лентой на шапке, другой с черной, стояли молча, надувшись от важности. Наконец, человек с черной лентой сказал:

— Снимай револьвер!

— Лишнее кровопролитие, — ответил Ламычев, делая два шага назад и кладя руку на кобуру.

— Куда едешь?

— Поворачиваю на Гуляй-поле.

— Так вот нам и велено тебя разоружить.

— А чем разоружишь? Пулеметов у тебя нету. Солдаты твои лежат с лопатками.

— Зайдем на станцию.

— Зайду. — И Ламычев, обернувшись к вагонам, скомандовал: — Ухожу на станцию. Смирно! При малейшем промедлении давать полный бой…

На станции человек с черной лентой пробормотал что-то невнятное коменданту, и тот вынес две чарки водки. Выпили. Ламычев закусил огурцом и сказал еще более важно:

— Мог бы я, парень, взять с собой и трех сопровождающих, но чин мой не позволяет. И без того конвой уменьшен до невероятия.

Вступив на территорию махновцев, Ламычев, припомнив разговоры в вагоне командующего, решил, что махновцы действительно хотели обмануть его, Терентия Саввича Ламычева! И, решив так, он почувствовал к ним крайнее презрение. «Разве это казаки! — думал он. — Эти только играют в казаков. Так, бурьян. С ними я могу как угодно разговаривать. Вот разве только батько Правда достоин изучения. Про него можно сказать, что он из продуманных людей». И это крайнее презрение и важность, с которой держался Ламычев, подействовали. Человек с черной лентой говорил с ним почтительно, и почтение почувствовалось даже в том, что к станции Гуляй-поле подали три экипажа.

Войдя в кухню, он увидел тот же очаг, тот же топорный стол, то же угощение, и только «батькив» прибавилось, да лица их стали более хмурыми, а батько Правда был совсем возбужден. Увидав Ламычева, он стал так ругаться, что Ламычев пощупал себе нижнюю челюсть и сказал:

— От такого напряжения чембары[3] свалятся. Пожалей себя, батько Правда!

Он снял фуражку, положил ее со стуком на стол и проговорил как только мог раздельно и важно:

— Ну вот, сказал я, что не надую, и не надул. Привез тебе, Махно, снаряжение. Посмотрим, какое у тебя есть чувство к народу.

Махно сидел в белой, словно из каолина, глянцевитой рубахе под громадным черным знаменем, на котором был начертан такой нелепый лозунг, что Ламычев только усмехнулся. Но лицо у Махно было уже другое, встревоженное и, казалось, не такое просторное, как прежде, на которое можно было чуть ли не армяк бросить — и то не накроешь. Он молчал, зорко посматривая на «кума», видимо, понимая эту привезенную насмешку. Ламычев теперь уже не думал, что умнее всех здесь батько Правда, и решил поскорее послать Пархоменко ту телеграмму условным языком, о которой они сговорились.

Пообедали. Ламычев попросил бумаги, чтобы показать, что мысль о телеграмме пришла к нему внезапно. Он написал Пархоменко, что снаряжение вручено и что он ждет дальнейших инструкций, а это означало, что на успех переговоров надежд мало. Маруся Никифорова сзади, через его плечо, читала телеграмму. Подписав телеграмму, Ламычев также через плечо, небрежно подал ее Марусе и сказал:

— Вели отнести на почту. — И обратился к Махно: — А почему тебе коммунистов к себе не пускать, если ты признал Советскую власть и отряды даже переименовал в армии?

— Я пускаю, да они не идут, — ответил Махно ухмыляясь, — вот ты первый пришел. Посмотрим, что из этого выйдет.

Делая удлиненные шаги, вошел адъютант в ярко-изумрудной гимнастерке, расшитой пунцовыми шнурами. Он подал Махно телеграмму. Махно прочел и перебросил ее Ламычеву. В телеграмме было написано: «Батько Махно. Чего ждешь. Чего не бьешь большевиков. Чего не выступаешь. Григорьев».

— А кто это? — спросил спокойно Ламычев, как будто и не зная о восстании Григорьева.

— Атаман Григорьев. Он восстал против вас.

— Так он сошел с ума. Он и раньше был белый и сумасшедший. Он нас обманул.

Ламычев встал, как бы крайне взволнованный:

— Зачем же я это тебе привез снаряжение? Да ты меня тоже обманешь. Или ты ждешь откудава-нибудь инструкций?

Махно, давая понять, что он не ждет инструкций, что он не ждет французских винтовок и пушек, не боится проникновения коммунистов в свои отряды и не имеет ничего общего с Григорьевым, схватил телеграмму атамана, изорвал ее и, бранясь теми тюремными ругательствами, которые были в такой моде среди анархистов, закричал:

— Он и мне изменит! Не желаю я с ним разговаривать.

И затем сказал Ламычеву:

— Ступай отдохни, а вечером начнем переговоры.

Ламычев пошел отдохнуть в отведенную ему комнату.

Пообедал он плотно, и вообще в последнее время он чувствовал «возвышенный аппетит», — поэтому он быстро заснул. Когда он проснулся и подошел к дверям, чтобы поискать умывальник, он увидал часового, сидящего на табурете перед его дверью. «Нет, ничего не скажу про Махно, — подумал Ламычев, — видно, и он из продуманных людей».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Свой отряд в шестьсот штыков, собранный с трудом и больше из конвойных команд, так как все основные харьковские вооруженные силы были направлены против деникинцев под Луганск, Пархоменко выстроил перед своим бронепоездом и с подножки вагона сказал:

— В нашем распоряжении, товарищи, нету других сил и средств, кроме!.. — он стукнул кулаком по броне вагона, а затем указал на отряд: — Все, что есть, так это вот мы сами. Будем крепки — уцелеем, не будем крепки — прощайтесь с жизнью и родиной. У врага армия в пятьдесят, а может быть, в сто раз больше нашего полка. Ну, нашим настроением я хвастаться не буду. Вы его знаете лучше меня, а про врага скажу только, что нет армии трусливей, которая знает только грабеж да погром. Такая армия не держит охранение в походе, не ведет гарнизонной службы, а разведка ее в тысячу раз хуже нашей. Я считаю, что таких дураков надо учить. Товарищи учителя, садись по вагонам. И чтобы действовать, как в Царицыне!

В пути недалеко от Екатеринослава бронепоезд встретил вагоны командарма-2 Скачко. Командарм был не только растерян, но и явно ошеломлен. Он тупо рассматривал мандат Пархоменко, которому поручалось, — если он найдет нужным, — принять под свое командование все войска, находящиеся на фронте.

— Где фронт? — спросил Пархоменко.

— Точно очертания его неизвестны, — ответил Скачко.

— Где части?

— Части разбежались.

— Так и вас прошу, Скачко, скакнуть в степь. Очистите вагоны, они нам нужны под то, что отнимем у григорьевцев.

Поздней ночью бронепоезд остановился возле днепровского моста. Пархоменко снял охрану григорьевцев и пустил в город свою разведку: троих ординарцев, одетых мужиками, на подводе с пустой бочкой из-под керосина. Во всех дворах окраины валялся лес, — видимо, обыватели растащили лесные склады. Колоды, болванки, брусья, тес — все это лежало в беспорядке.

С бронепоезда спустили батарею и выгрузили два броневика. Светало. Среди голубой мглы, покрывавшей город, мелькали огоньки: бабы уже затопили печи. Пархоменко выбрал позицию для батареи и в волнении ходил перед мостом. Ждали разведку. Разведка вернулась быстро.

— Ночью штаб найти трудно, товарищ командующий.

— По караулам надо узнавать.

— Караулы чуть ли не у каждого дома, товарищ командующий.

— А где их батареи?

— На горке возле тюрьмы. Поди, и батька Максюта там. Вот они тут пишут что-то, — и разведчик подал найденную анархистскую газету.

Пархоменко велел колонне двигаться через мост. На востоке пробивалась сквозь облака ярко-красная лента приближающегося солнца. Внизу, под мостом, река лежала фиолетовая, почти черная, без всплесков. Пархоменко, на броневике, обгонял ряды бойцов и каждой роте говорил коротенькую речь минуты на две.

Засаду на станции Багаузов удалось окружить и захватить целиком. Получалось так, что город не знал ничего о том, что происходит. Пархоменко оставил броневик у моста и, взяв с собою пять ординарцев, вышел на большой проспект вдоль течения Днепра. Вдали возвышалась громада потемкинского дворца; из общественного сада, разбитого по спуску от дворца, несло запахом цветов. Проспект был гол, парадные все заперты, и окна занавешены.

Далеко где-то, из переулка, послышался стук машины. На проспект, шагах в трехстах от Пархоменко, выскочил мотоциклет. Пархоменко поднял бинокль. Мотоциклет подкатил к парадному, и оттуда вышел человек с большим портфелем и сел позади мотоциклиста. Затем показалась легковая машина. Мотоциклет направился к ней, сделал круг около нее и пошел рядом. Шесть вооруженных людей сидели в машине, а возле шофера торчал ручной пулемет.

— Максюта из себя каков? — спросил Пархоменко у ординарцев.

— А он всегда при пулемете и в машине.

Пархоменко коротко и сухо рассмеялся:

— Примета верная. — И, подталкивая ординарцев к ближайшему дому, он сказал: — Вы, ребята, прячьтесь в воротах и наблюдайте за мной. А когда крикну, бейте их по головам, но и мою умейте отличить. Точка!

Максюта вчера выпустил арестантов из тюрьмы и роздал им много товаров. Среди арестантов оказались знакомые. Они устроили пирушку и вполне резонно заявили, что качаются с батькой на одной перекладине: если ты уж выпустил из тюрьмы, то давай пировать вместе. Попировали хорошо, так что, когда Максюте сообщили о выстрелах, слышимых со стороны моста, он встал с гудящей и ноющей головной болью. «Совсем не очищенную водку пьем, — подумал он скорбно, — а еще атаман у нас акцизный чиновник». Он вышел к машине недовольный, думая, что на окраинах города началось восстание рабочих. Максюта сидел в машине, держа на коленях револьвер, и хмуро смотрел в широкую спину шофера. С машиной поравнялся мотоциклет. Максюта увидал редактора Штрауба, его черную голову и услышал его самоуверенную речь. Только что присланные телеграммы Григорьева требовали усиленных действий. Кроме того, Григорьев вызывал к себе Штрауба, видимо для того, чтобы отправить его к Махно. Максюта смотрел в лицо редактора и думал, под каким бы предлогом оставить в Екатеринославе его жену. И так как не мог выдумать предлога, то сердито сказал:

— Следуй за мной. — И добавил шоферу: — Полный!

Тем временем Пархоменко, заложив руки за спину и держа там револьвер, посвистывая, вышел на середину проспекта. Машина, пыхтя, крайне торопясь, приближалась. Кузов ее, цвета светлой охры, поднявшееся солнце превращало в оранжевый. Мотоциклет несколько отстал. «Хорошо, — подумал Пархоменко, — после машины поговорим и с мотоциклетом». Он вообразил, каким из себя должен быть Максюта, и тут ему вспомнилось, что Максюта когда-то был конокрадом. Тотчас же в памяти мелькнула тюрьма: одноглазый цыган, топивший печи у «политических» и рассказывавший — и даже показывавший — жаргон конокрадов. Цыган любил жаловаться и, жалуясь, поднимал широкий, весь в морщинах, с обкусанным ногтем палец. Он привык, по его словам, кусать палец всегда, когда его били. А били его много. Отсюда и запомнил Пархоменко этот жест поднятой руки с отставленным указательным пальцем, что значило: «Я один».

И Пархоменко поднял высоко руку с отставленным указательным пальцем.

Сидевший с краю мужчина толкнул шофера рукояткой маузера. «Максюта», — подумал Пархоменко. Машина остановилась. На него направили дула револьверов.

Пархоменко, слегка наклонив вперед корпус, короткими шагами, сильно сгибая колени, приблизился к машине.

— Чего это вы, — сказал он смеясь, — одного человека уничтожаете бомбами, револьверами и пулеметами?

Поровнявшись с машиной, он сплюнул и вдруг, вытянувшись, откинулся назад, а затем внезапно прыгнул на подножку. Он схватил Максюту за руку, в которой тот держал револьвер, и так сжал ее, что револьвер упал на подножку, к ногам Пархоменко.

Пархоменко подвел кобальтовое дуло револьвера к виску Максюты и не спеша и не громко спросил:

— Ты из каких? Духовный, что ли, волос-то сколько?

Максюта, как и все в машине, думавший, что происходит какое-то недоразумение или что перед ними стоит бежавший из больницы душевнобольной, сказал возможно более вразумительно:

— Я батько Максюта, командующий войсками анархии. А ты кто?

И Максюта, с тревогой глядя в странно смеющиеся и сверкающие глаза человека, держащего револьвер, толкнул шофера ногой. Шофер стал было поворачивать пулемет к Пархоменко, но тут Пархоменко сказал:

— Да и я командующий войсками. Только советскими.

И он спустил курок.

Тело Максюты быстро, словно по блоку, поползло на дно машины. От выстрела, от брызнувшей крови у четырех сидевших в машине окаменели руки. Откинув назад головы и стараясь втиснуть их возможно глубже в плечи, вытаращив налитые кровью глаза, они могли следить только за длинным, рельефно выделяющимся дулом револьвера, и только один пулеметчик, рыжий и рябой парень, дернулся наставить пулемет свой на Пархоменко. Получив удар наотмашь в лоб, он выпал из машины, но и тут не успокоился. Крича, что умрет с пулеметом, и стирая рукавом кровь со лба, он лез к своей машине.

Проспект пересекали, с винтовками наперевес, ординарцы. Отталкивая ногой пулеметчика и водя револьвером перед лицом четырех, Пархоменко крикнул бежавшим ординарцам:

— Мне и одинокому хорошо! А вы мотоциклет упустите, дьяволы! В шину бейте. Языка берите, уедут!

Мотоциклет, сделав крутой поворот, уходил. Сидящий позади мотоциклиста беспрерывно оглядывался, не замечая, что у него из портфеля сыплются бумаги. Когда раздались выстрелы, мотоциклет на мгновение остановился и мотоциклист поднял было руки, но сидящий позади него взмахнул револьвером, и мотоциклет свернул в боковую улицу…

Пять часов спустя весь Екатеринослав можно было считать очищенным от григорьевских банд. Произошло это 13 мая 1919 года. И в тот же день советские войска прорвали фронт румынской армии, и через день в противоположной стороне фронта советские войска отбили Луганск у наступавшего генерала Деникина.

Пятнадцатого мая в харьковской газете «Коммунар» напечатали разговор по прямому проводу с особоуполномоченным обороны, командующим екатеринославским фронтом А. Пархоменко. Командующий сообщил подробности о взятии Екатеринослава, об уличных боях, о разгромленных засадах, о пленных, о трофеях — орудиях, пулеметах, винтовках — и коротко закончил свое интервью словами:

«Уничтоженных бандитов — громадное количество. Между прочим убит называвшийся командующим армией Максюта».

Но в газете не были напечатаны другие скромные слова Пархоменко, которые он сказал после занятия города:

«Это что! Самый серьезный фронт — за городом».

И Пархоменко, взяв с собой два орудия, пятьдесят курсантов и сорок сабель, той же ночью отправился в глубокий обход григорьевцев. Всю ночь скакали на тачанках проселками, изредка помогая артиллеристам вытаскивать застревающие в песке орудия, и рано утром увидали перед собой на холме белые квадраты хат в ало-синих утренних рощах. Здесь стояли главные силы григорьевцев.

Пархоменко, дав залп из двух своих орудий, повел в атаку девяносто своих бойцов. Возле школы, на краю села, он увидал артиллерийский обоз с четырьмя орудиями в полной запряжке. Пархоменко с обнаженной саблей, с шапкой, сдвинутой на затылок, подскакал к артиллеристам и, не объясняя ничего, крикнул:

— Поворачивать орудия и бить вдоль улицы! Бегло!

Одному из артиллеристов, показавшемуся самым смышленым, он приказал:

— А ты командуй!

Артиллеристы повиновались. Опустив саблю и поглаживая потную гриву коня, наклонившись вперед и сощурив глаза, Пархоменко наблюдал, как бьют шесть его орудий. Бывший пулеметчик Максюты, тот самый рыжий парень Сенька Макагон, что яростно защищал свой пулемет и был за смелость не только помилован, но и присоединен к бойцам, уничтожающим бандитов, подскакал к Пархоменко и сообщил, что пленных насчитывается уже две роты и что григорьевцы босиком, в нижнем белье, побросав оружие, бегут из села.

Когда Пархоменко вернулся к своему бронепоезду, телеграф сообщил, что Ворошилов взял Кременчуг, что возле Користовки бронепоезд «Коля Руднев» гонит, уничтожая, бронепоезда григорьевцев в их «столицу» — городок Александрию и что от напряженной и бешеной стрельбы у артиллеристов бронепоезда течет из ушей кровь.

Двадцать третьего мая Ворошилов согнал атамана Григорьева с линии железной дороги на проселок, заняв Александрию. Черные и сине-бело-красные знамена григорьевцев свернутыми лежали в бричках. Атаман с небольшим отрядом бежал спасаться в «махновские республики». В одной из бричек, раненный, лежал Штрауб. Он ранен был в бедро, но больше всего болела голова. Вера Николаевна держала эту голову — уже второй раз — на коленях. Скакали молча. Вера Николаевна сидела, стиснув зубы, и с ненавистью думала о том, что ей скажет, очнувшись, Штрауб. Она знала, что он скажет, и ей было скучно. Оттого ли, что убили Максюту, или оттого, что она чувствовала себя одинокой, она велела свернуть к редакции газеты «Набат», где у них были знакомые.

Григорьев же въехал во двор к Махно.

Махно встретил его на крыльце. Он стоял, расслабленно выставив вперед живот, прогнув поясницу и склонив набок голову с длинными волосами, мелкими глазками и зубами. Стараясь не глядеть в лицо Махно, атаман Григорьев вылез из брички и, схлопывая пыль с сапог, подошел к крыльцу.

— Кто против вас шел? — спросил Махно.

— Ворошилов.

Махно, накручивая волосы на палец, спросил:

— А на Екатеринослав кто наступал?

— Наступал Пархоменко, — ответил Григорьев.

— Большой волк вырос, — сказал Махно и, посторонившись, добавил: — Пожалуйте, атаман, в хату, будем совещаться.

Совещание было краткое. Восстановить разговор двух друзей вряд ли кому удастся, — Махно считал вредным давать кому-либо объяснения своих поступков. Только когда на звук выстрела в комнату его вбежал адъютант, он сказал, указывая на труп Григорьева:

— Поспорили, — и пошел к Ламычеву.

Ламычев со дня второго своего приезда в Гуляй-поле, после того как пообедал с Махно, больше его не видал. Терентия Саввича перевели в какую-то кладовую, где хранилась сбруя, и постель его стояла под длинными жердями, на которых висели хомуты. Окон в кладовой не было, но дверь весь день не закрывали, и так как она выходила во двор, то Ламычев видел многое. Видел он и запыленную бричку, из которой вылезал Григорьев, и слышал обрывки рассказов григорьевцев об отступлении. «Кажись, уцелею, — подумал Ламычев, — теперь непременно начнет этот кот заигрывать». И хотя презрение в нем к махновцам не уменьшилось, но с самим Махно теперь ему было даже любопытно побеседовать.

Ламычев сидел на пороге и курил, глядя, как сквозь редкий вечерний туман просвечивали червленые лучи солнца. Зелень в саду тускло блестела, и над зеленью, высоко в небе, стремительно неслись серые тучи с ярко-красными краями, и Ламычев думал, что тучи эти небось несутся аж от самого Черного моря.

Подошел Махно. Закручивая на пальцы волосы, он сказал:

— Мятежник, атаман Григорьев, мною казнен. Есть доказательства, что я подчиняюсь Советской власти? Передай, на каких условиях я получу оружие.

И ушел. Адъютант передал Ламычеву список необходимого Махно оружия, и в тот же день Ламычев вместе со своей командой и кумом Ильей Ивановичем поехал обратно в Харьков.

— Возьми с собой, когда до ветру пойдешь, — сказал Ворошилов, возвращая Ламычеву требование Махно. — От Антанты, видишь, еще не получил оружия, так хочет нас провести. Эх, мне бы на него крепкую бригаду, тогда бы от этого ворона черный пух полетел!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Май и особенно июнь изобиловали изменами. Не говоря уже о скрытой изменнической политике Троцкого, не говоря уже о тех изменах, о которых узнали мы чуть ли не двадцать лет спустя, не говоря уже об атамане Григорьеве, от которого ничего иного и не ждали, — происходили открытые восстания военных частей. Восстала 8-я запасная бригада, ушла к врагу 1-я бригада 5-й Украинской армии, изменил командующий 9-й армии. В июне, наконец, Махно двинул свои орды против советских войск.

Выступлению Махно предшествовали весьма любопытные события. Штрауб, оправившийся от раны, но прихрамывающий и весь покрытый непрерывно зудящими болячками, 2 июня был вызван к Махно. В анархистских газетах шла агитация в связи с предстоявшим съездом крестьян и «всех желающих» из четырех захваченных махновцами уездов. Выдвигалось два основных лозунга — первый, уже известный: «Замена существующей продовольственной политики правильной системой товарообмена», и второй: «Гарантия полной свободы и неприкосновенности всем левым течениям». В тот же день Штрауб, теперь уже редактор газеты «Путь к свободе», напечатал передовую, требующую свержения «комиссародержавия и однобоких большевистских Советов». Написана была статья резко, с погромными выпадами против евреев, и Штрауб немного опасался, как бы Махно не рассердился, что он призывает к восстанию раньше времени. Последнее время Махно, в особенности после убийства Григорьева, внушал Штраубу очень тяжелое и гнетущее чувство.

Махно сидел, положив локти на стол и склонив голову на руки так, что длинные липкие волосы его почти лежали на белой скатерти. Он спросил не здороваясь:

— Ты знаком с Быковым?

— Знаком, — крайне удивленный этим вопросом, ответил Штрауб.

— Пошли ему телеграмму, что шестого июня мы открываем наш четвертый съезд.

Он взял клок волос, потер их в пальцах, и на всю комнату послышался шелест, будто волосы у него были толстые, как проволока. Помолчав, он сказал:

— Вот и все. Уходи.

Из этого разговора Штрауб понял, что он отброшен куда-то в угол поля, откуда трудно разглядеть игру, происходящую на поле. Он не считал себя виновным, просто — ослабело государство, которое им владело, а не ослабей оно, ему довелось бы участвовать в схватке посредине поля. Но оттого, что он был отброшен к стороне, интерес игры не уменьшался, а, наоборот, увеличивался, и с чрезвычайно томительным чувством любопытства и ожидания Штрауб послал телеграмму Быкову. Два дня ответа не было. Видимо, игроки совещались, летели во все стороны шифры, скакали курьеры, запрашивались столицы. И чем дольше это тянулось, тем сильнейшее отвращение чувствовал Штрауб к этой мазанке, в которой он жил, к этим огаркам, при свете которых он вынужден был писать статьи о прелестях анархии, к этим бесчисленным клопам и тараканам и даже к Вере Николаевне, которая в последнее время усвоила чрезвычайно пренебрежительный тон по отношению к нему.

Четвертого ночью пришел ответ. Быков телеграфировал кратко: «Распоряжение отдано». — «А какое распоряжение, кому?» — думал Штрауб. Но он вскоре узнал все. Пришел встревоженный сотрудник газеты и сказал:

— Получено распоряжение от Троцкого: четвертый съезд анархистов категорически запрещается. Как это понять?

— Наверное, сейчас Махно вырабатывает директивы, — ответил Штрауб, продолжая писать статью. Но про себя он уже говорил, что все понятно. Вот он, ответ, тот ответ, на который еще в Киеве накануне занятия его большевиками намекал Быков: то есть что Троцкий — тоже агент. Этим распоряжением он дает сигнал к выступлению махновцев, намекая, что развал, осуществляемый ставленниками Троцкого в советской армии на румынском и галицийском фронтах, завершен и что, если ударить сейчас этим армиям в спину, они стремительно покатятся обратно.

Так оно и случилось. Махно выступил 6 июня, и почти одновременно с ним на Одессу и Екатеринослав кинулся генерал Шкуро. Под Одессой восстали немецкие колонисты.

На другой день, после того как было получено сообщение о восстании немецких колонистов, Вере Николаевне принесли торт от Махно, а Штрауб получил в подарок желтый кожаный чемодан, в котором лежало два отреза тонкого сукна защитного цвета, несколько отрезов шелку и кольт с патронами. Штрауб, потирая руки, ходил по комнате и, смеясь, поглядывал на торт. Это был обыкновенный, белый с розовым, торт, мягкий, квадратный, и руки у Веры Николаевны были уже липкие. Липкие были и губы. Она сидела, сузив глаза, причмокивая губами от удовольствия, и все эти сладкие ее движения и взгляды уже казались не столь противными.

— Все-таки странно получить в подарок торт от анархистов, — проговорил, улыбаясь, Штрауб. — Ты не находишь, Вера?

— И анархисты — люди, — ответила наставительно Вера Николаевна.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Войска Деникина приближались к Харькову. Уже передавали, что по Белгородскому шоссе белогвардейцы пытались проскочить на Сумскую улицу.

Пархоменко, чрезвычайный комендант и начальник гарнизона Харькова, формировал и отправлял на фронт один батальон за другим. Когда он узнал, что белые лезут в город, он составил особый батальон исключительно из стойких и испытанных донецких рабочих. Прикрывая батальон двумя броневиками и сам строча из пулемета с легковой машины, он вывел бойцов на Белгородское шоссе и погнал белых. Темнота помешала дальнейшему наступлению. Разведке же мешало то, что у Пархоменко было мало кавалерии.

— Главное, вредят нам по части коня, — сказал он, возвращаясь со своим батальоном в город. — Заметьте, что все прорывы в последнее время в наших войсках белые сделали конницей.

На другой день Пархоменко был назначен командующим всеми харьковскими войсками. Начальником штаба к нему прислали маститого военспеца, бывшего генерала Чернякова. Когда Пархоменко увидал эту степенную походку человека, никуда не спешащего и оттого весьма уважающего себя, он сказал:

— Коня мне надо, а не начальника штаба!

К вечеру начальник штаба уже перебежал к белым. Это произошло 24 июня, а утром на следующий день, обогнув фланги сопротивлявшихся, две дивизии деникинцев ворвались в Харьков. Пархоменко выстроил свой батальон и уцелевших курсантов из школы червонных старшин и сказал:

— Кругом измена, товарищи. Кто-то бьет нас под самое сердце. Караулил внутри наш город один полк, а сегодня ночью заявляет, что не только на фронт, но даже и в караулы не пойдет. У меня язык, товарищи, не поворачивается сказать название этого полка…

Он помолчал, теребя пальцами фуражку. Он уже давно не брился, у него отросла борода, а глаза его глубоко ввалились. Батальон и курсанты молчали. Всем было известно, что Пархоменко утром приехал в этот полк со своим маленьким сыном Ваней, выстроил полк перед казармами, вышел к нему вместе с сыном и сказал: «Не боюсь я вас, трусов, и вот сына с собой не побоялся привести. Я один и, однако, приказываю вам разоружиться». Полк стоял растерянно, тогда он велел полку сложить оружие, погрузил оружие на подводы и, уходя, сказал: «Полк с этого дня расформирован, а вы подохнете, предатели».

Пархоменко продолжал говорить:

— Белые почти на соседнем дворе, товарищи. Кто хочет со мной сделать большой марш по тылам, прошу поднять руку. — Он сосчитал руки и добавил с удовольствием: — Предложение товарища Пархоменко принято единогласно.

А к моменту выхода из Харькова вокруг Пархоменко стоял отряд вооруженных партийных и профсоюзных работников, 1-й Мелитопольский полк, отряд моряков, отряд харьковского саперного батальона, а из арткурсов были сформированы две легкие и одна гаубичная батареи, всего около двух тысяч бойцов.

Части шли проселками, среди бархатисто-матовых золотых хлебов. Хлеба стояли неубранные. Они уныло звенели колосьями, и, казалось, слышно было, как сыплется из них зерно. На втором переходе разведчики сообщили, что наперерез батальону, в котором находился Пархоменко, движется большой отряд белоказаков, чуть ли не полк.

— Надо их встретить организованно, — сказал Пархоменко.

И он указал на хлеба:

— Залезайте, товарищи.

Он залег по одну сторону дороги с тремя пулеметами, а по другую сторону дороги, тоже с пулеметами и с другой половиной батальона, залег Ламычев.

Белоказаки ехали осторожно, часто приподнимаясь на стременах и поглядывая по сторонам. Но перед ними лежала ровная мирная нива, чуть колеблемая ветром. Узкие тени облаков бежали по ней, и когда тень набегала на отряд, сильно пахло созревшей травой.

Когда, по мнению Пархоменко, перед его глазами показалась середина отряда, то есть когда он увидал штаб, он кинул вверх фуражку.

Сначала ударил один пулемет, затем подхватили другие. Всадники заметались, кони их вздыбились и кинулись в хлеба. Встречая выпрыгивающих из пшеницы людей, кони пугались еще больше. Всадники падали, не пытаясь бежать. Отряд был уничтожен целиком. Пархоменко захватил обозы, снаряды, пулеметы, а главное — коней.

— Мы у коня сейчас самые покорные слуги должны быть, — сказал он.

Слава — как знамя. Когда соседние, тоже идущие по тылам части узнали о разгроме дроздовцев, они немедленно повернули к Пархоменко. Всех подошедших он свел в две бригады, организовал особый пехотный полк и кавалерийскую бригаду, командование которой передал Ламычеву.

— Да я же больной человек, — сказал Ламычев, чрезвычайно довольный назначением, — у меня не иначе как мигрень.

— Доведешь до Богодухова.

— До Богодухова, конечно, доведу. Только политкомов надо назначить, у теперешнего бойца техника войны заскорузлая.

Богодухов заняли после короткого боя, но уже во время боя стало известно, что к Богодухову идут лучшие корниловские и дроздовские полки. После боя, когда отогнали дроздовцев — пехотные офицерские полки, Пархоменко созвал командиров.

В избе было душно, стаями летали мухи. Пархоменко косился на простенок, где висело исцарапанное зеркало, по краям оклеенное бумажками от конфет. Это зеркало отражало — видимо, с возможной добросовестностью — коричневую бороду и запухшие от недосыпанья глаза. Пархоменко говорил:

— Что же, товарищи, фронт открывать? Распоряжений от командующего группой нет. У него самого, как я сейчас узнал, начштаба и командир артиллерийского дивизиона сбежали. Хвастаться не будем, из нашей сводной части тоже кое-какие спецы убежали.

— Выдадут наше расположение, — сказал Ламычев. — Ясно, зачем бегут. Надо белых бить по черепу.

— По-моему, тоже: надо ударить. Ударить, а потом выйти из Богодухова. У белых почтение к нам возникнет, а мы тем временем силы соберем. Подписываю наступление под полную свою ответственность.

Дрались яростно. Когда деникинцы подтянули свежие резервы и пустили их в бой, прикрывая аэропланами и тремя бронепоездами, Пархоменко начал пятиться. Пятился он медленно, упорно, наблюдая с удовлетворением, что по всем дорогам лежат убитые белогвардейцы. И в сообщении командующему группой он написал: «Таковых офицеров встретили много, и даже столкнули в канаву двух дохлых полковников».

Отступали медленно; где было нужно, части умело останавливали противника на достаточное время. Так дошли до станции Кириковка, где выровняли фронт. Здесь оборонялись больше месяца и отступили только тогда, когда белые подвели подавляющие силы и много бронепоездов.

Неподалеку от Сум есть станция Басы. Части уже отступили, покинув эту станцию. Пархоменко, прикрывавший отход на легковой машине с пулеметом, поровнялся с домиками станции. Был он в брезентовом плаще, запыленный — и не разглядишь толком, кто такой. Начальник станции выскочил на крыльцо, вытянулся и начал рапорт:

— Ваше высокоблагородие! Красные только что прошли, тут остались…

Пархоменко легонько ударил его саблей по голове плашмя и сказал:

— Во дура, и радоваться-то не умеет вовремя.

В Сумах ему сообщили, что к станции подходит поезд Троцкого.

— Ну, этот половчей, — хмуро в усы пробормотал Пархоменко, — этот, кажись, рапортует другим способом…

И он не пошел встречать поезд, а явился, когда салон-вагоны и подтянутые раскормленные адъютанты уже час стояли на станции Сумы.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Наглая трусость, сопровождаемая отвратительным самообожанием, когда все человечество рассматривается, как зеркало, которое можно разбить, если рожа выходит кривой; умение легко скользить по поверхности знаний, как на коньках по льду; такая неудержимая страсть к позированию, которая заставляет даже спать в позе, готовой для памятника; щегольская ложь и хвастовство весьма хитрого свойства, по которому все поступки людей проистекают будто бы из того, что он предсказал или что он сделал, — вот слабый контур того образа, который так тщательно был прикрыт румянами и гримом охранок всего мира, что лишь последующее десятилетие и потоки крови, пролитые этим подлецом, открыли народам подлинную хищную сущность предателя из предателей — Троцкого.

В те времена, о которых мы рассказываем, эта сущность изменника Троцкого, тщательно им и его помощниками замаскированная и прикрытая псевдореволюционными фразами, только разве предчувствовалась. Да и те, кто предчувствовал, стеснялись называть свое ощущение настоящим именем, зачастую говоря: «По-видимому, у меня к нему личная антипатия». Иные же, видя плачевные результаты распоряжений Троцкого, считали, что он как штатский плохо разбирается в военных делах, а советующие ему военспецы ни на что не годны. Третьи считали Троцкого легкомысленным говоруном, взявшимся не за свое дело, и что лучше бы ему отойти от командования войсками.

Как бы то ни было, Пархоменко, перебирая в памяти все, случившееся на фронтах в последние два месяца, со злобою смотрел на салон-вагоны, выскобленные, подчищенные, цвета слабого ультрамарина, на снующих военспецов. «Одно то, что вагоны такие, — безобразие! — думал Пархоменко. — Страна голодает, холодает, люди не емши в поход идут, возле станков с голоду валятся, а он!.. Безобразие!»

Повар, высунувшись из окна вагона-ресторана в своем белом колпаке, кричал коменданту станции:

— Вам же заказана на три часа рыба!

Комендант, седой, только что выписавшийся из лазарета и назначенный несколько дней назад, стоял перед окном вытянувшись и, не имея сил перекричать повара, только водил губами. Пархоменко дотронулся до его плеча и сказал:

— Ступай в комендантскую. А с этим я сам поговорю. — И, поднеся к лицу повара кулак, сказал: — Вот тебе осетер!

Из вагона вышел в сопровождении адъютантов Троцкий. Так как было жарко, то по ступенькам вслед за свитой бежал, вихляя задом, какой-то канцелярист. Он нес стаканы на подносе и несколько бутылок нарзана. На площадке мелькнуло лицо Быкова и при виде Пархоменко скрылось. «Только этого тут не хватало», — подумал Пархоменко.

Пархоменко, как и во все последние дни, и сейчас думал о коне. Он хотел начать с того, что армия идет, держась за линию железной дороги, как слепой за забор. Армии необходим конь! Но, увидав бутылку нарзана, из которой поднимались пузырьки, и молодого розового канцеляриста, который подобострастно подавал бутылку и стакан, Пархоменко подумал, что говорить о коне бесполезно. Он начал рассказом о предателях, беспрерывно выдававших расположение наших войск.

Троцкий прервал его и стал бранить беспорядки на фронте, в особенности напирая на роль комиссаров-коммунистов, которые будто бы больше всего виноваты были в этих беспорядках.

— Подобных комиссаров нужно расстреливать на месте!

Пархоменко посмотрел хмуро ему в лицо и раздельно, как бы намекая на далекую, но предчувствуемую разгадку позорного отступления армии, сказал:

— Какой же может быть порядок, если поминутно меняют командиров и шлют к нам в начальники штабов изменников?

В глазах Пархоменко было не только нечто озорное и презрительное, но можно было прочесть такое, что говорило: «Сколько ты ни притворяйся, каким ты металлическим голосом ни кричи, как ты ни старайся показать себя сторонником народа, все равно я вижу то, чего ты боишься больше всего». И чем дальше Троцкий приглядывался к этим глазам, тем он делался беспокойнее. Под каким-то предлогом прервав Пархоменко, он ушел в вагон. Высокий, в запыленном плаще человек со сверкающими едкими глазами остался на перроне. Вышел адъютант и потребовал, чтобы прибывших везли на ахтырский участок.

— Место опасное, дорога песчаная, — сказал с еле уловимой усмешкой Пархоменко.

Адъютант повторил свое требование.

Пархоменко подал две машины. Машины эти он велел загрузить посильнее, и, когда машины приближались к Ахтырке и поднимались, почти буксуя, по песчаному яру, он на крутом повороте, где линия твердой глины и слой рыхлого песку почти сливались, спокойно сказал:

— Я ж говорил, что место опасное. А вон и белые скачут, — добавил он, увидав разъезд своих кавалеристов.

От испуга у шофера дрогнула рука, он чуть повернул машину, и с твердого грунта она скатилась в песок, как и ожидал Пархоменко, и глубоко застряла. Пассажиры выскочили и с редкой энергией стали помогать шоферу.

Пархоменко поднялся на бугор. Разъезд удалялся. Пархоменко посмотрел вниз, туда, где, помогая старательно своей свите, выталкивал из песка машину Троцкий. Подумав: «Черт вас разберет, кто из вас не прочь дождаться здесь белых, а кому еще рано!» — Пархоменко подошел и с такой злостью толкнул плечом машину, что она мгновенно выскочила из песка.

Вернувшись в салон-вагон, прибывшие тотчас же отдали приказ: «Поезду идти обратно». О Пархоменко было сказано:

— Он болен. Жалко, если пропадет такая сила.

И этого было достаточно. Кто-то записал, кто-то куда-то доложил, чтобы внесли в протокол, кто-то подыскал болезнь, и так как над болезнью долго не задумывались, то написали: «По малярии и переутомлению отправить на излечение в далекий тыл».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Штаб Пархоменко находился в селе Тростянец, ближе к Ахтырке, чем к Сумам. Выехал Пархоменко из Сум поздно ночью, злой, обиженный. Никогда не жаловавшийся, он все же сказал Ламычеву:

— Кажись, повоевали мы, Терентий Саввич. Сдавай оружие.

Свет фар показал группу вооруженных людей, которая поспешно свернула с дороги. Пархоменко остановил машину против вооруженных и спросил:

— Куда идете?

Вооруженные стояли молча. Пархоменко узнал их и стал называть каждого красноармейца по фамилии, а затем насмешливо спросил:

— Может быть, вы на зайцев охотиться пошли? Или винтовки нужны заместо удилища? Или вы думаете, что деникинцы к нам в тыл пролезли, а вам геройства на фронте не хватает, вы и пошли нас спасать?

— Выходит нехорошо, — сказал с усилием один из красноармейцев.

— Зачем нехорошо? Я вас дезертирами, заметьте, не назвал. Дайте-ка винтовки. — Он сложил винтовки возле машины, вынул из них затворы и сказал: — Ну, так вот, чтобы через два часа быть у меня, в Тростянце. А патроны и винтовки сами несите, я вам не дурак в машине их возить.

Машина прошла метров пятьсот и остановилась: лопнула камера. Шофер заклеил камеру и стал ее накачивать. Дезертиры догнали машину. Тот, который говорил «нехорошо», изъявил желание покачать — и качал он усердно. Пархоменко достал затвор и, передавая ему, сказал:

— Даю один на всех. До свиданья, ребята.

Сотни через три метров опять машина остановилась. Дезертиры подбежали уже рысью, и качало посменно несколько человек. Пархоменко дал им теперь еще два затвора и отъехал хохоча:

— Этак до Тростянца вы у меня не только все затворы, и остальное оружие выработаете.

Утром доложили, что все дезертиры явились в полк. Пархоменко сказал:

— Ребята в сущности хорошие, воевать стремятся, но какая их смелости мера, если командование — сплошной салон-вагон! Не хочешь, да побежишь. Сумятица, толкотня, тьфу!

И огорчал Ламычев. На станциях и в селах уже начался тиф. А Ламычев подошел к кадке, чтобы напиться, зачерпнул и затем, тревожно глядя на Пархоменко, сказал:

— У меня что-то вода противная, Александр Яковлевич.

К обеду, когда приехали в Сумы, один из красноармейцев, в тифозном бреду, с протянутыми вперед руками кинулся на паровоз: его зарезало. Часа через два слег Ламычев, причем слег он не в вагон поезда, куда грузились штаб и орудия, а лег в пшеницу, недалеко от насыпи. Пархоменко с трудом нашел его.

— Душно?

— Говорить не могу, Александр Яковлевич, во всем теле какой-то сквозняк. Не меси тесто, Александр Яковлевич, все равно из меня калача не испечешь…

Пархоменко положил его себе на плечи и внес в свою теплушку. Здесь ординарец вручил телеграмму. Троцкий приказывал, по болезни Пархоменко, сдать командование такому-то и получить путевку в глубокий тыл. «Вот Терентию легче, — подумал Пархоменко, глядя на Ламычева, — он за бред все это принять может, а я-то здоров».

В одной из теплушек, среди семей, эвакуированных из Харькова, находились его дети и Харитина Григорьевна. Пархоменко пошел к ним.

— Прибыли, а теперь отбывать придется.

— Да, прибыли, — ответила Харитина Григорьевна. — Думали у тебя отдохнуть, а тут и тебя жмут.

— Когда-нибудь и мы будем жать.

Он улыбнулся.

— А пока крепче держись за стенки, я с вами тоже отступаю. Ехать будем быстро.

Дали второй звонок. Пархоменко, еще раньше предупредивший машиниста, чтобы эшелон с семьями шел в порядке, направился узнать, все ли на паровозе готово. Оказалось, что машинист от испуга перед канонадой, которая приближалась к Сумам, забыл набрать воды. Тогда Пархоменко, взяв запасный паровоз, сам сделал прицепку, посадил на него машиниста, налил воды и только что собрался идти давать третий звонок, как послышался вязкий и долгий взрыв. Это взорвали мост перед Сумами, чтобы задержать белых. Прежде о подобных взрывах всегда предупреждали, а сейчас не только не были предупреждены части, но не был предупрежден и командующий. На вокзале поднялась паника. Толпа металась из стороны в сторону, боясь даже садиться в вагоны. Пархоменко вскочил на подножку вагона и крикнул, покрывая могучим своим голосом вопли толпы:

— Товарищи, да вы вглядитесь: белые-то мимо бьют! Они хуже вас растерялись. А потом послушайте-ка, что в вагоне ребятишки поют.

Снаряды действительно падали то налево от станции, то направо. В промежутке между взрывами снарядов из вагонов доносилось пение ребятишек:

Это недолет!

Это перелет!

Это недолет!

Это перелет!

С большим трудом удалось выпустить эшелоны по порядку. Последним уходил тот, в котором ехала семья Пархоменко. Перед отходом эшелона Пархоменко прицепил вагон к оставшемуся без состава паровозу и пустил этот паровоз в упор на неприятеля. Паровоз, так же как год с лишним на Лихой, ударился в развороченную взрывом ферму и упал набок, заградив собою и вагоном всю линию.

Пархоменко сдал командование на станции Ворожба.

Сердитый, вернулся он в теплушку.

— А ты на самом деле не болен? — сказала ему Харитина Григорьевна. — Смотри, какой темный и тощий. Почки у тебя не ноют?

— Болен? — сказал Пархоменко. — Я еще покажу, как я болен.

Через два-три пролета от Ворожбы остановились они на станции Коренево, чтобы взять путевку для дальнейшего следования. Вся станция и даже площадь перед ней битком были набиты красноармейцами.

— Что-то войска чересчур много, — сказал Пархоменко и, сняв свою кожаную тужурку, надел дождевичок и кепку, пошел проверять «народное состояние».

Вернулся он скоро.

— Дезертиры. Не меньше тысячи, и все с оружием.

Помолчав, он сказал ординарцу:

— Знаешь что, Лукьян? Это они с нашего сумского направления убежали. Требуется их всех разоружить.

— Да как же это мы сделаем? — сказал ординарец. — Ординарцев трое осталось, да больной Ламычев, да ты, да жена твоя, да парнишки.

Пархоменко встал.

— Пойду пощупаю, что тут за Чека и какая тут местная власть. Уговорю ее навстречу нам пойти.

И точно: уговорил. Вокруг станции кое-где поставили караулы. Пархоменко пришел в вагон и сказал своим ординарцам-шоферам:

— Вам придется сражаться.

— Давай, — ответили ординарцы.

— Выходите на станцию. Я надену тужурку, прицеплю револьвер и пойду по перрону. А вы, как только увидите меня, отдавайте честь да вытягивайтесь почтительней.

Шоферы вышли на перрон и стали прогуливаться.

Пархоменко идет к ним навстречу.

Шоферы щелкнули каблуками и отдали честь.

Дезертиры лежат на полу, положив головы на шинели, а шинели на винтовки. Смотрят: один честь отдал, другой, третий. Пробежал красноармеец из Чека и тоже вытянулся. Идет начальник станции — и тоже во фронт. «Фу ты, леший, — думают дезертиры, — здоровое начальство какое-то приехало».

А начальство, высокое и худое, с выцветшими на солнце бровями, с загорелым темным лицом, подходит и спрашивает:

— Что это за народ?

Дезертиры для почтения сели. Но молчат.

— Это что за войско? — более строгим голосом говорит начальство.

Дезертиры теперь уже встали. Но молчат они по-прежнему.

Пархоменко подзывает шоферов-ординарцев:

— Документы у присутствующих на станций проверены?

— Никак нет, — громко отвечает ординарец.

— Что такое? Идут части, и с непроверенными документами. Проверить!

— Так точно.

Толпа дезертиров медленно плывет со станции на площадь. А переулки возле площади уже оцеплены охраной Чека, хотя охраны этой всего пять человек. Дезертиры встревожились: охрана, честь отдают, ясно — большое начальство.

Пархоменко вышел на площадь и взлез на первое попавшееся возвышение.

— Открываю митинг, — сказал он. — Прошу подойти поближе. Будем выяснять положение, а с теми, кто не желает выяснить положение, поступлю, как с контрреволюционерами.

И он стал объяснять, что напрасно они губят и свое будущее и будущее народа, покидая фронт в такой опасный момент. Если они топчут, так прежде всего топчут самих себя в грязь. Топтать себя в грязь в такое героическое, славное время? Неужели никто никогда не назовет их истинными борцами за народ? Неужели не вернутся они домой с чистой и опрятной совестью, неужели не будет ими гордиться родина? Нет, никак не оправдаться в будущем, а нужно оправдываться только в настоящем, а для этого искупить немедленно свой глупый поступок!

— Идущие в подлость пусть положат оружие налево от меня, а сами станут вправо. Я сумею передать оружие истинным бойцам! — И он крикнул: — Оружие влево! Самим — вправо!

Дезертиры переглядывались, топтались, мялись.

Тогда шоферы-ординарцы и еще трое из харьковского вагона, — предварительно смешавшись с толпой дезертиров, как было уговорено с Пархоменко, — подошли и положили свое оружие возле него. Он строго взглянул на толпу:

— Быстрее кладите! Надо еще успеть опись составить.

Дезертиры стали класть винтовки и отходить вправо. Один из дезертиров сказал:

— Лександр Яклич, а я тебя знаю.

— Знаешь? А чего же с фронта ушел?

— А мы от своей части отстали.

К этому дезертиру подошло еще несколько человек, знавших Пархоменко. Пархоменко поручил им вместе с шоферами-ординарцами охранять оружие, а сам стал продолжать митинг. Теперь он говорил о том, что, сдав оружие, дезертиры признали: они считают Советскую власть своею; а раз они считают ее своей, то ее надо защищать, чтобы жить в дальнейшем со славой и со спокойным сердцем. На митинге после него выступили те несколько дезертиров, которые узнали его в лицо. Они требовали возвращения на фронт. И в конце митинга Пархоменко сказал дезертиру, который подошел к нему первым сдавать оружие после шоферов:

— Ты, голубок, инициативный и народный человек. Принимай команду, делай посадку, вези их на фронт. Начальству скажи, что, мол, видели Пархоменко и везем резерв по его поручению.

Станция пустела. Эшелон с красноармейцами, готовыми к бою, ушел в сумском направлении.

«Нет, — думал Пархоменко, — с этим народом воевать еще долго можно». Тому командующему, который сменил его, он хотел послать телеграмму чрезвычайно ехидную, но ничего не получилось, и телеграмма вышла самой простой: «Примите резерв. Сообщите результаты. Пархоменко».

За героическую оборону Харькова ВЦИК наградил Пархоменко орденом Красного Знамени.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

С юга к суровым городам севера шли войска Деникина.

Оркестры генерала Мамонтова пели уже на улицах Тамбова. 21 сентября уцелевшие колокола трезвонили в Курске, встречая деникинские погоны. Спустя полмесяца офицеры, подбоченясь, рассматривали с коней ампирные домики Воронежа. Передовые отряды деникинцев расставляли виселицы в Тульской губернии.

В серых и дождливых городах севера дети, женщины, старики умирали от голода. Мужчины все были на войне Промышленность почти остановилась. Сугробы снега свисали с замысловатых станков. Жалкие железные печки давали в день столько же тепла, сколько выстрел способен дать впечатлений о музыкальной гармонии звуков. Швейных машинок никто не покупал. Нитки шли только на починку, материя — на заплаты.

А на юге — роскошные разноцветные города, неугомонное солнце — и обогревающее, и обнадеживающее! Купцы распевают песни, коляски мчатся, рестораны постоянно наполнены обновами, и эти обновы — будут ли это чины, или наряды — все равно — с ужасом и омерзением смотрят на тех, кто способен сочувствовать северу, дыхание которого кажется им более страшным, чем дыхание чумы. И, чтобы подчеркнуть эту роскошь юга — как бы подсинить и без того синее небо, — буржуазия Запада, капиталистические его властители, привыкшие вкладывать капитал в русские предприятия, везут в Ростов и Новороссийск шелк, духи, шоколад, цветное белье, бархат, блестящие позументы, яркие сукна, румяна, — и не для балласта, конечно, на дне корабельных трюмов лежат огромные пушки, начищенные, смазанные, красуются снаряды и свежевыкрашенные, под осенние цвета севера, громадные танки. Вложение денег в хорошие предприятия, впрочем, всегда требует подобного равновесия.

И хотя деникинцы подходили к Туле, хотя голод, холод и мор терзали север, хотя торгаши уже собрали в Ростове миллион рублей в подарок тому полку, который первым ворвется в красную Москву, — по-прежнему душой страны и ее сердцем — от Москвы до Черного моря — руководила Коммунистическая партия, гений Ленина, которые, как никто, чувствовали и понимали потребности народа и руководили им так, чтобы возможно полней и скорей удовлетворить эти потребности, желания и мечты его. Потребностями же этими были: жизнь народа без помещиков и капиталистов, то есть чтобы сам народ через своих избранных управлял делами своей земли.

И напрасно искусный предатель Троцкий надоедливо настаивает на том, чтобы наступать на деникинцев через донские степи. Хотя перспектива казалась соблазнительной. Генерал Деникин действительно выскочил сильно, и если ударить ему в тыл и захватить Новороссийск, то генерал окажется в кольце!

Но самый короткий путь не всегда самый счастливый и легкий. Белое казачество еще не совсем разбито и будет сильно сопротивляться. Через донские степи нет дорог. Существующие магистрали или совершенно разрушены, или же бездействуют.

И Цека разрабатывает новый план наступления, наступления вдоль железной дороги к Донбассу — сердцу юга. Здесь есть и рабочие и крестьяне, которые любят Красную Армию и будут ей помогать. Здесь есть дороги. А кроме того, деникинская армия этим ударом будет расколота надвое, как раскалывают толстое сучковатое полено, чтобы оно скорее сгорело. Половина армии отлетит к Днепру на съедение к Махно, а другая половина — казаки — окажется под угрозой захода красных частей им в тыл. Страна получит уголь, чтобы пустить заводы, уже залитые лавой льда.

Но для этого необходимо, чтобы:

— Троцкий не вмешивался в дела южного фронта.

— С южного фронта надо отозвать ряд работников, не способных восстановить положение в войсках.

— На южный фронт немедленно командировать новых работников, по выбору Сталина.

Если вдуматься в эти три условия, то совершенно ясно можно понять, что ленинское руководство партии отчетливо видело, где и какие расставлены враждебные силы, кем они расставлены и как их теперь нужно обезвредить.

И Центральный Комитет принимает новый план наступления. Троцкого отстраняют от руководства операциями Красной Армии на юге.

Ленин пишет приказание полевому штабу об отмене изжившей себя директивы наступать через донские степи на Новороссийск.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Одиннадцатого ноября 1919 года в село Большая Михайловна по укатанной бурой дороге въехала большая группа всадников с несколькими санями, запряженными парами. Из села часа четыре тому назад выгнали деникинцев. Кое-где из снега торчат поломанные сани, и, опрокинув церковную ограду, грустно склонилась на могилу протоиерея короткая и толстая гаубица.

Сталин — в ушастой шапке, края которой слегка закуржевели, — отрясая снег с валенок, поднялся на крыльцо дома. За ним шли Ворошилов, Буденный, Щаденко. Когда они уже вошли в дом, к крыльцу подъехал Пархоменко, вызванный Сталиным из Самары, где Пархоменко лечился от малярии и «переутомления». Войдя в дом, он сел у порога на скамью возле рукомойника и, сбрасывая ледышки с усов, внимательно прислушивался к тому, что говорилось на совещании.

Сталин и на примере недавних боев — разгром корпуса Шкуро буденновцами, победа под Касторной, а также и на примере Царицына, — говорит, что в гражданской войне могущество конных масс для сокрушительного маневра неоспоримо. Опыт доказал это. Уже сейчас плоскости Российской равнины превратились для белых в откос. Надо сделать этот откос еще круче, чтобы если уж падать белым в море, так падать с хорошей вышины. И затем Сталин предлагает создать конную армию.

— Это будет первый опыт сведения кавалерийских дивизий в такое крупное соединение, как армия, — опираясь концами пальцев о стол, говорит он не спеша, прямой, спокойный. — Такого кавалерийского соединения, как армия, в прошлом ни у кого не было, в ученых трудах об этом ничего не написано. Но что ж, в ученых трудах господ военных тоже мало написано о возможности существования Советской республики.

И он медленно оглядывает присутствующих, как бы безмолвно читая опыт их жизни, ту книгу истории, которую они создают.

— История есть развитие, — говорит он, — и теперь развитие общества и науки перешло к рабочему классу. Ученые книги суждено писать рабочему классу. Мы это доказывали, и чем дальше, тем сильнее будем это доказывать.

Реввоенсовет южного фронта принял предложение Сталина. Выбран Реввоенсовет Первой Конной: Буденный, Ворошилов, Щаденко.

Пархоменко был чрезвычайно доволен. Еще недавно в Самаре, когда он говорил о важной роли коня, ему возражали: почему и откуда возьмется конь в центре, когда там и человеку-то есть нечего? И, вспоминая возражавших, Пархоменко думал: «Вот Ламычев-то порадуется».

Заседание продолжается. Идут разговоры о том, как устроить и как лучше организовать войска, как устранить нехватки и неполадки и каких лучших командиров и бойцов куда назначить.

Уходя, Сталин остановился возле Пархоменко и, слегка дотрагиваясь до его груди, мягко сказал:

— Напоминаю: не останавливайтесь ни перед какими препятствиями, товарищ Пархоменко, чтобы снабдить Конармию, сделать ее более сильной и стойкой. Вас мы поставили на очень ответственную работу, хотя, быть может, и не эффектную на первый взгляд.

Лицо Пархоменко покрылось розовым румянцем радости и гордости от большого доверия наркома. Он стоял выпрямившись, с широко раскрытыми глазами. Он хотел сказать очень многое, но от смущения мог только проговорить обычной своей скороговоркой:

— Учитывая опыт Царицына, думаю, что враги наши будут реветь.

Сталин улыбнулся:

— Само собой разумеется, что они будут реветь, потому что мы их бьем. Но надо заставить их реветь и потому, что мы много везем угля в Москву.

Так Пархоменко был назначен особоуполномоченным при командарме Первой Конной.

Станции Донбасса были загружены захваченными эшелонами, водокачки взорваны, технический персонал убежал с белыми, не было ни продовольствия, ни угля. Пархоменко сортировал эшелоны, доставал хлеб, отправлял уголь в центр. Надо напомнить, что на другой день после создания Первой Конной появилось циркулярное письмо ЦК РКП(б) к партийным организациям о борьбе с топливным голодом. А добывать уголь было очень трудно. Много рабочих ушло в Красную Армию, много погибло от эпидемии сыпняка, много было убито деникинцами, а многие, скрываясь от голода, ушли в деревню. Пархоменко организовал на узловых станциях, например Лопасне и Дебальцеве, бригады рабочих, открывал депо и помогал бригадам ремонтировать мертвые паровозы и вагоны, чтобы потом эти паровозы и вагоны могли везти снаряжение и пищу в Первую Конную. И как приходилось трудно, видно хоть бы из того, что на станции Дебальцево стояло сто двадцать паровозов, а замерзло из них восемьдесят, и за ремонтом этих восьмидесяти пришлось наблюдать все время самому. А тут сообщили кстати, что на ближайших станциях появились банды белых, и тогда Пархоменко мобилизовал рабочих и поехал разгонять эти банды.

Конармия стремительно приближалась к Ростову.

Возле Таганрога, на станции Матвеев Курган, когда уже стало ясно, что Ростов падет не сегодня-завтра, Пархоменко назначили комендантом и начальником гарнизона Ростова.

Нахичевань взяли в самое рождество. Ока Городовиков, комдив-4, ехал по пустынному городу, выбирая дом для ночлега. Один из домов на вид показался ему достаточно теплым. Городовиков постучался в дверь особняка.

— Чей дом? — спросил он у лакея, открывшего дверь.

— Коннозаводчика Мирошниченко.

«Э, постой, погоди, — думает Городовиков, — никак, старый знакомый? Когда-то в Сальских степях служил я у тебя табунщиком и пастухом».

Вошел. Электричество освещало большую столовую, громадный буфет красного дерева и белый стол, на котором играл хрусталь, розовым блестели поросята, багряно отливали окорока и в серебре струились большие рыбы.

— А где хозяин? — спросил Городовиков.

— Убежал.

— Не пропадать же столу, — сказал Городовиков и велел позвать гостей.

В час ночи пришли гости: Ворошилов, Буденный, Щаденко, Пархоменко. Гости с хохотом читали билетики из бристоля с фамилиями гостей, лежавшие поперек хрустальных бокалов. Как много знакомых фамилий! Где-то они, эти генералы, купцы, спекулянты, епископы? Где-то они встречают рождество?

Ворошилов шел вокруг стола и пальцем один за другим сшибал с бокалов белые квадратики. Обойдя стол, он сел на хозяйское место и сказал:

— Хотя в нашей программе и не значится встречать рождество, но все же отказать хозяину неудобно. Прошу садиться, товарищи.

Гости сели. Ворошилов, направляя в бокал густую багровую струю вина, сказал:

— Предлагаю и другим, как и раньше, следовать за мною. — Он поднял бокал. — Пью за Красную Армию! Пью за красный Ростов!

И, наливая второй бокал, проговорил:

— А теперь выпьем за красного коменданта города Ростова!

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Комендатура помещалась в пустом разгромленном доме, где не было ни столов, ни стульев. Телефон в городе бездействовал: часть служащих убежала. Так как в первые дни в городе не было никакой власти, кроме коменданта, то население приходило в комендатуру за всеми своими нуждами: здесь разыскивали потерянные вещи и акушерок, попы являлись сюда снимать свой сан, и сюда же приходили судиться поссорившиеся обыватели; здесь спрашивали, где и что можно продать и где приобрести продовольствие, сюда свозили книги и картины из пустых особняков, и здесь же, во дворе, стояли броневые машины и конники, которые по десятку раз в день выезжали усмирять беспорядки и попытки погромов, потому что белые, уходя, выпустили из тюрьмы всех уголовников, да и офицерья в городе осталось достаточно.

Пархоменко переписал бывших белых солдат, кого отпустил домой, а кого забрал в части. Попутно с этим он сформировал и направил в распоряжение штаба Конармии Первый ростовский революционный полк в две с половиной тысячи штыков. После этого он начал собирать разбежавшихся уголовников и скрывавшихся офицеров. И так как тюрьма была разбита и сожжена, то он отремонтировал ее при помощи тех уголовников, которых успел собрать.

И только войдет в помещение комендатуры, как его уже зовут к столу. Надо писать и писать! Надо записывать бывших офицеров и чиновников, служивших в полиции и деникинской «государственной страже»; нужно выдавать пропуска, и это трудно, так как буржуазия хочет рассеяться по республике; надо выдать удостоверения лицам, которые пострадали от преследования белых; надо выдавать ордера, мандаты, охранные свидетельства, и когда пора спать, то оказывается: как раз время проверить, как охраняются угольные склады города, кто считает и принимает уголь, как восстанавливают водопровод и утепляют лазареты. А к утру во что бы то ни стало необходимо попробовать в пекарнях хлеб: хорошо ли он испечен, и тут же кстати проверить, как его развозят в магазины и в воинские части.

А в глубину степей, лютых, ветреных, где мороз непрестанно дергает тебя, торопя к смерти, где будь проворным, иначе свихнешь не только ноги, но и душу, — в бездонную глубину степей повернули белые войска, бросая запасы продовольствия, коней в упряжи и под седлом, новое английское обмундирование и новую французскую артиллерию. Тесно и холодно в степи! Сами собой опрокидываются повозки, уходят под снег, и сами собой ведут тебя ноги к зажженным скирдам соломы, чтобы хоть на минуту забыть о нестерпимых морозах. Гренадеры и казаки, кирасиры и пехотинцы греются у пылающих костров. А вдали, среди сверкания снегов, как зеркало, собирающее лучи, опять можно разглядеть поднятые высоко шашки. Приближается Первая Конная!

Все надежды белых положены в ранец приближающейся весны. Но ранец этот оказывается нищенской сумой. Мартовские дожди, отступающие повозки и кони размесили в кисель кубанские дороги. Увязая в этих реках грязи, тоскливо, по-вороньи, перекликаясь и вяло отстреливаясь, уходили белые, отдавая Екатеринодар, Майкоп, Новороссийск. Остатки их скрылись в Крыму, где скоро суждено было вспыхнуть им последним выстрелом западной интервенции — Врангелем!

Наконец-то Конармия смогла остановиться на отдых. Она расположилась в Майкопе. Оттуда-то и получил Пархоменко приказ о том, что он назначен чрезвычайным уполномоченным кавказского фронта по добыче и снабжению углем центра, то есть главным образом Москвы. Он должен был непременно отправлять из Александровск-Грушевской не менее девяноста вагонов в день — цифры по тогдашним временам почти неисполнимой!

— Сделай работы в Донбассе на фунтик, она тебе в Ростове обернется пудом, — ухмыляясь, сказал Пархоменко, получив приказ и сдавая ростовскую комендатуру и ее дела.

— Такой пудик каждому бы получать, — проговорил Ламычев, намекая на только что полученные Пархоменко награды: золотые часы за недавние бои и орден Красного Знамени за оборону Харькова.

Ламычев сидел у него в гостях вместе с зятем своим Василием Гайвороном и Лизой, которые только вчера приехали из Майкопа. Да и сам Ламычев недавно появился в Ростове. Самара долго держала его. Болезнь оказалась упорной. И сейчас он еще не освободился от мыслей о ней.

Рассеянно слушал он горячий рассказ Пархоменко о том, как тот составлял сегодня поезд для рабочих, которые после долгого перерыва собрались спуститься в шахты и должны были часа через два отправиться в Александровск! А как трудно погрузить несколько вагонов с продовольствием: снабженцы понимают, что пища нужна армии, но совсем разучились понимать, что пища так же необходима рабочим!

Когда Пархоменко замолчал, Ламычев опять начал говорить о своей недавней болезни, о том, как он очнулся на печи и, свесив ноги, впервые осмысленно посмотрел вниз. Он увидал кадку около печи и в кадке такую веселую воду, в которой так хорошо отражалось полотенце, висевшее на гвозде, что ему стало совсем прекрасно и он сказал: «Хорошо бы курицу сварить». И, как всем больным после тифа, ему непрерывно хотелось есть и полюбились разговоры о еде. Сейчас, посматривая на дочь, которая ходила по комнате, укачивая ребенка, он передавал сведения, полученные от зятя, о захваченном у белых продовольствии.

Ребенок освободил из-под одеяла толстую, пухлую ручонку и схватил мать за нос. Пархоменко подошел и, смеясь, дунул ребенку в лицо. Он чихнул. Мать встревожилась, а Ламычев, улыбаясь, сказал:

— Передают, что каждой рабочей делегации, которая из центра приезжала в Ростов, ты, Александр Яковлевич, по два вагона хлеба выхлопатывал?

— Чего тут выхлопатывать, надо было держать их за руки, чтобы они десять вагонов с собой не увели.

— Нет уж, мнение о тебе рабочие поддерживают. Я думаю, они и в шахте тебя поддержат. Что касается меня, так я чем владею, то и умею.

И Ламычев вынул из кармана бутылку водки, которую он привез сюда с Поволжья. Эта бутылка имела длинную историю, и Ламычев очень гордился ею. Давно когда-то, при уходе из Луганска, выдали уходящим по две бутылки водки с винных складов как лекарство на дорогу. Почтенная одна старушка хранила на всякий смертный случай бутылочку. Ламычев тогда владел двумя шапками: праздничной и будничной. Он и променял будничную свою шапку на эту старушечью бутылочку. «Я таким чудом уцелел, — сказал он, — что для меня теперь каждый день праздник».

— А что имею, — сказал он, вышибая ударом о колено пробку из бутылки, — то и кладу на стол. Мы, рабочий класс, должны выпить за окончание войны и за возобновление шахт.

Пришли двое ординарцев-шоферов, и все они, впятером, распили эту бутылку. После этого пели песни и попробовали даже разучить новую, которую привез Гайворон, но не вышло: Пархоменко очень торопился к поезду, а Ламычев, выпив, взволновался, какую теперь даст ему службу Пархоменко. «Смогу ли я быть полезным теперь, после болезни?» — думал Терентий Саввич. Уходя, Пархоменко сказал ему:

— Я денька через четыре вернусь, потолкуем, а ты пока, Терентий Саввич, с домашними погуляй.

Пархоменко решил, перед тем как захватить свой багаж, сначала заехать на вокзал, чтобы проверить, погружен ли автомобиль, необходимый для успешной работы рудников. Но машины не оказалось ни на станции, ни в поезде. Поезд был собран, и паровоз уже брал воду. Минут через сорок можно было отправляться. Пархоменко расспрашивал о машине, но никто ничего не знал, и, наконец, какой-то доброжелатель на телеграфе сказал ему:

— Машина стояла возле станции, только увели кому-то другому.

— Как другому? — удивленно спросил Пархоменко. — Такая зеленая машина, и на дверках медные ручки?

— Во-во! Я же ее знаю. Увели.

— Куда увели? Кому?

— Кому-то из ревкома, — сказал доброжелатель. — Девчат, небось, катать.

Пархоменко разозлился и, вскочив на тачанку, погнал ее к Реввоенсовету. Здесь он доложил, что машину, необходимую для обслуживания углем Москвы, передали кому-то другому.

— Безобразие, — сказали ему в Реввоенсовете. — Машину найти! Виновных арестовать!

Пархоменко направился к ревкому. У коричневого облупленного здания ревкома он нашел эту зеленую машину. Машина стояла у парадного подъезда. Часовой в прозодежде охранял ее. Пархоменко подумал про него, что это шофер из ревкомовского гаража. Пархоменко стремительно соскочил с тачанки и так быстро подбежал к часовому, что тот от неожиданности перенес всю тяжесть тела на правую ногу, а левую приподнял и как-то даже скрючил.

— Где начальник гаража? — спросил Пархоменко.

— Не знаю.

— Какой ты части?

Громкий голос, стремительность, а главное испуг, который испытал он и которого сейчас уже стыдился, заставили часового крикнуть:

— Да убирайся ты к чертям!

Эта неожиданная грубость ошарашила Пархоменко. Все еще думая, что начальник гаража защищает машину, дабы ее не угнал кто-нибудь другой, Пархоменко сказал:

— Машина предназначена для меня. И охранять ее буду я, а тебе приказываю немедленно сдать оружие и позвать ко мне начальника гаража.

Часовой подчинился. Пархоменко ждал начальника гаража. Но из дверей, куда скрылся часовой, выскочила вместо начальника гаража целая группа людей в прозодежде, с винтовками наизготовку. Продолжая думать, что часовой его не понял и даже не знает, кто он, и по глупости своей позвал шоферов защищать машину от угона и что теперь, наверное, сам ее угонит куда-нибудь, Пархоменко закричал, выхватывая шашку:

— На месте стоять! Суду предам! Я Пархоменко.

Он ударил слегка плашмя одного шофера по плечу, а другому разрубил тулуп. Тогда команда успокоилась, поставила ружья к ноге, и Пархоменко начал ей разъяснять, что здесь происходит. Однако добиться толку, по чьему же распоряжению угнана машина, так и не удалось. В средине его разъяснений из дверей выскочил взбешенный штатский, без шапки, но в калошах, надетых на длинные, выше колен, сапоги. Он подскочил сзади к Пархоменко и схватил его за плечи, крикнув:

— Я председатель ростовского ревкома! Как вы смеете разоружать мою команду?

Пархоменко мотнул плечами, и хотя толчок был плавным и мягким, все же председатель ревкома упал. Пархоменко обернулся к нему и спросил:

— В чем дело? Что вы хватаетесь то за мою машину, то за мои плечи?

— Ворвался в парадное ревкома, чинит безобразия, разоружает команду и еще спрашивает, в чем дело. Именем ревкома — сдавайте оружие!

Пархоменко, недоумевая, сдал оружие. Его увели в комендатуру, а оттуда, к крайнему его удивлению, в тюрьму.

Пархоменко не знал, да и не мог знать, что зеленая машина была передана Быкову, только что приехавшему из Москвы со специальным поручением «раздела сферы влияний» между 8-й армией и Конармией, и так как Ворошилов, Буденный и Орджоникидзе уехали в Москву на Первую сессию ВЦИКа VII созыва, то надо было, воспользовавшись их отсутствием, торопиться так провести этот «раздел сфер», чтобы он был возможно более выгоден для троцкистов. Председатель ревкома был выдвинут на свой пост троцкистами и потому, зная хорошо Быкова, относился к нему с полным подобострастием.

Быков беседовал с председателем ревкома, когда увидал в окно, у которого он сидел, подлетевшую к парадной двери тачанку, выскочившего из нее Пархоменко и услышал крики. И так как у него не было никаких оснований огорчаться этим скандалом, то он проговорил и весело и в то же время многозначительно, чтоб обобщить и тем самым довести до степени преступления факт этого скандала:

— Ну и нравы у вас, скажу я вам!

— Бандитизм, он заразителен, — проговорил охваченный негодованием председатель ревкома при виде многозначительного лица Быкова.

Когда он вернулся в свой кабинет, запыхавшись, утирая пот и от усталости и волнения шаркая ногами по полу, Быков слегка приподнялся со стула и спокойно спросил, кладя руки на стол, как бы составляя доклад о происшедшем:

— Какие же выводы?

Председатель посмотрел в его высоко вскинутое пенсне и слегка приподнятую верхнюю губу, перевел взор на носок быковского сапога, нервно шмыгавший по полу, и сказал:

— Под суд.

Начался суд. Он длился три дня. Весь Реввоенсовет южного фронта находился в Москве, и поэтому доклад о поступке Пархоменко некому в Реввоенсовете было рассмотреть, в Москву же ничего не сообщили. В докладе говорилось, что Пархоменко буянил пьяный и хотел угнать машину, принадлежащую ревкому. Следствие велось поспешно, один день.

На суде свидетели, так же как и при допросе у следователя, дали путаные показания, а когда попробовали свести двух свидетелей из той команды, что была в прозодежде, то один сказал про другого, что тот врет. Публику в ревтрибунал не допустили. С громадным трудом прорвался Ламычев, но его вывели в первый же день из зала суда, потому что он делал, как думалось суду, мало почтительные замечания.

Пархоменко подробно рассказал, как произошел весь скандал, и почему он торопился, и почему ему нужна была машина. Заканчивая свою речь, он повторил, что машина нужна была шахтерам, а не ему для личных целей, что же касается самовольных поступков, так увечья он никому не нанес, ругаться, верно, ругался, но, может быть, ругаться-то еще и не так надо.

— Я сколько раз писал ревкому, что они в свой гараж всякое офицерское охвостье собирают! — воскликнул он.

— Кто прохвосты? — шутя в манере Быкова, спросил председатель ревтрибунала.

В комнате суда, маленькой, тусклой, было холодно и сыро. Председатель суда все время склонял набок голову и выносил вперед руки, расставляя широко в сторону локти.

— Ну, не будем углублять вопроса, точка! — сказал Пархоменко. — Мне бы хотелось, чтобы вы поняли: надо дать уголь, надо к сессии ВЦИКа пригнать уголь в Москву и показать, как способен работать ростовский пролетариат.

— Вот вы и показали, — шутливо разводя локти, проговорил председатель. — Есть у вас вопросы?

— Нет.

— Дополнения, замечания?

— Нету.

К концу третьего дня председатель, все так же расставляя локти, прочел приговор:

— «…Революционный трибунал юго-восточного фронта, учитывая все эти самочинные, преступные действия А. Я. Пархоменко, приговорил отобрать у него все награды, орден Красного Знамени и присудил его к смертной казни…»

Председатель положил бумагу на стол и посмотрел в лицо Пархоменко. Оно было спокойно, и по-прежнему едко и прозрачно светились большие глаза, окруженные чуть припухшими веками под тонкими бровями, длинными и черными. «А, пожалуй, влипнем мы с этим Быковым», — подумал председатель и, взяв бумагу, дочитал приговор:

— «…но ввиду заслуг А. Я. Пархоменко перед революцией и Советской властью заменить ему смертную казнь годом тюрьмы».

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Пархоменко находился в камере-одиночке. Он сидел, охватив руками колени, и смотрел на свежие доски пола, настланные совсем недавно, чуть ли не по его приказанию, когда он был ростовским комендантом. Тупое чувство недоумения и скрытой гадливости мучило его. Обратив мысленный взор назад, он старался понять происшедшее. Но как бы медленно и неторопливо, будто в ростепель, ни вел он свою мысль за повод, все же он многое не мог понять. Признавая всю важность и необходимость революционной справедливости, той справедливости, которую он неуклонно и неустанно проводил всю жизнь, он теперь, направляя весь свет этой справедливости на себя, осматривая свой поступок и примеряя этот поступок к другому товарищу, не Пархоменко, а предположим, к Матвееву или к Петрову, все же не находил в этом поступке ничего такого, за что следовало бы расстрелять Матвеева или Петрова, так как год тюрьмы был для него немногим лучше, а пожалуй, даже хуже расстрела.

«Я поступил справедливо, — думал Пархоменко. — Я исполняю приказание: беру машину, захваченную незаконно. Меня ругают, на меня кидаются с ружьями, ведь должен же я защищаться, граждане судьи! А может быть, это бандиты выскочили на меня? А теперь скажите, почему не обвиняют в нарушении революционной законности тех, кто велел угнать машину? Почему они не появились на суде? Почему не обвиняют тех, кто хочет, чтобы Москва была без топлива, без угля?»

Молоденький, хорошо знавший Пархоменко комендант тюрьмы часто приходил в камеру. Он передавал политические новости, приносил книги. В виновность Пархоменко он не верил и, смеясь, говорил: «Ламычев выхлопочет. Он из телеграфа не уходит. Адвокатом ему быть, а не снабженцем бы». Однажды Пархоменко попросил принести ему «Войну и мир».

Когда дня через три комендант вошел в камеру арестанта, Пархоменко сидел на табурете и хохотал над книгой.

— Чудные времена были, как я подумаю, — сказал он, повертывая к коменданту оживленное лицо. — Едет по Бородинскому сражению граф этот Безухов. Едет в штатском, даже шляпа белая. На коне держаться не умеет, даже читать противно. Едет он по всему фронту, и никто про него не подумает, что это, может быть, шпион скачет. Все-то он видит, все-то ему известно. Свободные времена! Нам приходится туго, у нас куда замысловатей, у нас повозишься, пока его откроешь. Он тебе в штатском по фронту не поедет, он в салон-вагоне, с адъютантами, да еще норовит тобой командовать.

Он подошел к окну. Была оттепель. По мокрому вязкому снегу около тюрьмы маршировала, обучаясь, некрупная воинская часть. По звуку шагов можно было определить, что училось не больше роты. Юный свежий голос начальника отчетливо и с удовольствием командовал:

«Раз, два! Раз, два!» — И, послушные этой команде, отчетливо и тоже, видимо, с удовольствием шагали молодые ноги.

И Пархоменко вспомнил свой первый въезд в Ростов. Он ехал со стороны Дона на тачанке. Вечерело. В сгустившихся, но еще не темных, а прозрачно-фиолетовых сумерках видны были бесчисленные каменные дома, поднимавшиеся по высокому берегу. Ближе, в оранжевых отражениях заката, повис великолепный мост. Подле него льдины обнимали барки и карабкались на них. И все это — барки, мост, дома — как бы говорило: «Придется тебе поработать, Пархоменко, ничего не поделаешь». И Пархоменко отвечал им сам про себя: «И поработаю». А верно, сколько пришлось работать! Рыба, кожа, табачные фабрики, судостроительная верфь, макаронные фабрики, салотопенные, воскосвечные, типографии, газовое освещение, трамвай — какое большое и потушенное богатство! И постепенно это богатство разгоралось, поднималось. Одних учащихся пять тысяч, и даже есть целые музыкальные училища! Однажды Пархоменко нарочно поехал посмотреть это никогда не виданное им училище. Он ходил по холодным классам, видел множество роялей, скрипок и, несмотря на холод, слышал прекрасные поющие голоса. «Будем еще такие песни играть, что и черт зажмурится», — сказал он директору, осмотрев училище, и тут же приказал выдать музыкантам шесть возов угля. «Пускай ребята отогреются, хоть немножко легче петь будет», — сказал он.

А посмотреть на Большую Садовую! Магазины, клубы, кредитные учреждения, библиотека, училища, театр! Великолепный, пышный город — Ростов, замечательный, теплый город.

Пархоменко повернулся к молодому коменданту, который молча стоял у порога и почтительно ждал, когда он заговорит:

— Умный человек был Лев Толстой. Но насчет предателей разбирался слабо.

«Раз, два! Раз, два!» — доносилось сквозь окно, и вдруг мерный топот утих. Пархоменко улыбнулся:

— Покурить захотелось. Хорошие ребята.

Рота действительно остановилась, чтобы передохнуть, покурить, посмотреть вокруг себя на сияющий влажный снег, в котором нога оставляет большие голубые следы, на мокрые водосточные трубы, блеском своим как бы очерчивающие весенний контур дома, тогда как весь дом еще хранит в себе угрюмость зимы. Рота как раз говорила о Пархоменко и о приговоре над ним. Все знали обстоятельства дела, и все недоумевали, и все чувствовали здесь что-то плохое, и всем приговор казался бессмысленным и жестоким.

— Ошибся, запарился мужик, — сказал рыжий и потный красноармеец, стоявший третьим с правого фланга первой шеренги. Он затянулся и выпустил тонкую струйку едкого голубого дыма. — В нашем малом деревенском хозяйстве и то запаришься, особенно в уборку али в посев, осенью али весной. Случается так, не поверишь ли, бабу ни с того ни с чего ударишь. А тут ведь государство!

— Бабу зачем же ударить? — послышался голос ротного певца, грудастого и большеглазого человека. — Бабу по весне не ударять, а качать.

Рота рассмеялась. Все тот же рыжий и блестевший от пота красноармеец проговорил:

— А все-таки Пархоменко жалко. На базаре вон торговцы брешут, что Пархоменко два с четвертью пуда золота украл, вот за это его посадили.

— Пархоменко жалко, — решила вся рота. — Сногсшибательный к неприятелю был командир.

Двадцать два дня спустя после приговора в камеру Пархоменко торопливо вошел молоденький комендант тюрьмы. Подняв брови, с влажным, радостно открытым ртом, махая фуражкой, он крикнул:

— Александр Яковлевич! Победа, Александр Яковлевич!

— Какая победа?

Но комендант, сверкая мокрыми глазами, продолжал восторженно смотреть на высокого лысого человека с густыми усами и никак не мог выговорить ничего дельного.

— Я горяч, — сказал, улыбаясь, Пархоменко, — но вы, гражданин начальник, куда горячей. Попробуйте фуражку надеть, может охладитесь.

Комендант пригладил волосы, надел фуражку и проговорил:

— Сейчас по телефону знакомый секретарь из ревкома тайно мне сообщил, что пришло вам из ВЦИКа помилование.

— По какой причине?

— Ходатайствовал, говорит, Реввоенсовет Первой Конной.

— А еще почему?

— И послана была во ВЦИК одобрительная в отношении к вам, в отношении всей вашей жизни телеграмма наркома Сталина.

Пархоменко положил тяжелые свои руки на плечи коменданта. Комендант опустился на койку. Над ним возвышалось решительное и наполненное какой-то особой торжественностью лицо Пархоменко. И мало-помалу торжественность горевших этих глаз передавалась коменданту, и он весь затрепетал.

— Иначе и быть не могло, — слышался голос Пархоменко, медный, размеренный. — Как же иначе? Чем дольше воюем, тем площади со справедливостью больше. А чем площади больше, тем человеку вольней разобраться и понять друг друга. Я всегда верил, что иначе и быть не может.

18 апреля 1920 года Реввоенсовет Конармии вынес решение: назначить командиром 14-й кавалерийской дивизии А. Я. Пархоменко. Через три дня приказ по Конармии сообщал, что товарищ Пархоменко, начдив 14-й, приступил к исполнению своих обязанностей.

Исполнение обязанностей командира, равно как и солдата, требовало в эти дни особенно глубокого и проникновенного напряжения всех умственных и физических сил. Социалистическое отечество находилось в большой опасности.

25 апреля белая Польша объявила войну Советской России. 5 мая войска белополяков захватили Киев. Одновременно с этим подлым и внезапным походом польских панов заштопанный барон Врангель, собрав остатки разгромленных деникинских полков, вылез из Крыма. Предполагалось, что неоднократно битое оружие русских белогвардейцев вскоре соединится на берегах Днепра с оружием польских панов, только что полученным ими со складов Антанты.

Этому третьему вторжению Антанты в пределы молодой Советской республики предшествовали некоторые весьма поучительные обстоятельства.




Загрузка...