ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ще весна, но ветер дует уже совсем легкий, горячий, кичливый, так, что обмирает сердце и сохнут глаза. Люди смотрят в степь и день, и два, и три… и месяц! Все дует ветер, все колышется уже покрытая летней пылью трава, и кажется, сколько ни надсаживайся ветер, не смести ему пыли с травы, не одолеть ему этой сухости и бесконечных пространств!..

Эшелонам тяжело. Хотя и идет весь металлургический и шахтерский Донбасс, хотя он и шутит, смеется и даже поет песни, хотя печатает газеты на пишущей машинке, но он понимает, что эти эшелоны совсем не похожи на прежние, сильные, быстрые эшелоны, да и сама железная дорога должна теперь носить какое-то другое название. Вагоны проходят в день не больше пяти километров, столько же, сколько обозы на волах. Водокачки взорваны. Воды нет. И вот выстраивается цепь людей на несколько километров, и в солдатских котелках, изредка разве в ведрах, передают воду из родников в паровозы. Ведер и тех нет! Вагоны не ремонтируют, а если который повредился, его просто сбрасывают под откос, а имущество перекладывают в другой. Случается, что от тревоги и тяжести на душе шахтеры начинают палить по врагу из винтовок, когда тот еле виден.

— Чего вы стреляете? — спросит, смеясь, Пархоменко.

— А враг.

— Где? Обожди палить, подпустим поближе.

Подпустят, вглядятся — казаки.

— Как у вас с продовольствием, товарищи? — переводит он разговор на более спокойную тему.

— С продовольствием чего, а вот обува плоха.

— Насчет обувы, прямо скажу, обещать нельзя. Желающие могут переходить в кавалерию; казаки от пролетарской кавалерии не только сапоги, а и штаны сбрасывают!

Оставив позади себя повеселевшие лица и хохот, Пархоменко направляется к обозам.

Обозам еще тяжелей, чем эшелонам: совсем ослабели мужики, попав в казачьи земли. И понятно: когда идешь родной землей, среди крестьянства, то одно, а когда перед тобой нескончаемая степь и слышишь разговоры, что идти так вплоть до китайской границы, то совсем другое. К тому же по обозам передают слова руководителей 3-й армии (боявшихся больше всего реорганизации своих отрядов), что, мол, ворошиловцы хотят перегрузить с эшелонов пушки на воза, перебить несогласных крестьян и уйти с волами, степью, в Царицын. Меж возов бродят хулиганы с ножами и бомбами, играют ночь напролет в «очко». Появились заболевания. Выборные, низко надвинув бараньи шапки, наводят разговоры на то, что, мол, нельзя ли повернуть обратно, что даже волы — и те тоскуют. Пархоменко в ответ спрашивает о знакомых коммунистах и комсомольцах. Ему отвечают хмуро:

— Полегли за Украину.

Пархоменко передал рассуждения стариков Ворошилову. Тот сказал:

— Обратно пускать их никак нельзя. Это будет лучшая агитация против большевиков. Волы пусть останутся при них. А кроме вола, надо дать им коня, Лавруша. А на коне — коммуниста, инструктора! Через недельку доложи о результате.

Штаб Пятой выделил несколько коммунистов-инструкторов. Обозы разделили на отряды, выбрали командиров, а те разбили свои обозы на роты и взводы. Тревога немного улеглась, к тому же выдали в обозы и вооружение.

Однажды утром эшелоны, как-то особенно резко лязгнув буферами, остановились.

Насыпь впереди была совершенно гола: ни рельсов, ни шпал. В бурой земле, еще влажной, барахтались длинные черви мясного цвета. Эта голая и бурая насыпь уходила далеко в степь, залитую лиловыми колокольчиками.

Подъехал Ворошилов.

Кавалеристы нашли возле ручья огромные клубы рельсов и обгорелых шпал. Оказалось, что белоказаки впрягали множество пар волов и коней в рельсы, как в сани, и тянули в стороны. Рельсы сгибались с грохотом и треском, шпалы выскакивали.

— Хорошо колечко, — сказал Пархоменко, указывая на клубок, — сильно хочется атаману Краснову обручить нас со смертью.

— Рельсу могут согнуть, а большевистскую волю — не выйдет, — сказал Ворошилов. Он оглядел степь. Неподалеку от насыпи росли зеленые шары перекати-поля. — Помяните мое слово, товарищи, что откатятся белоказаки от Дона вместе с этими перекати-поле.

Подошла ремонтная группа. Длинноусый слесарь, размахивая шведским ключом, недоумевающе смотрел на бешеный клубок рельсов.

— Выпрямишь? — спросил Ворошилов.

— А как же иначе.

— А иначе надо так, что снимите позади нас рельсы, — сказал Ворошилов. — Нам они сейчас не нужны, а когда вернемся, враги к тому времени новые настелют.

— Им уж некогда будет снимать, — подхватил Пархоменко.

Застучали молотки, замелькали лопаты. Ворошилов направился к сгоревшему разъезду. В поле встретил гонца от командира дивизии, организованной Щаденко в лежащей впереди станице Морозовской. Белоказаки оттеснили ее в степь.

Гонец, командир 32-го полка, Терентий Ламычев, курчавый, щеголеватый, нисколько не изменился с того времени, как встречался с Пархоменко в Луганске, когда вел свой полк на Дон. Отводя в сторону Пархоменко, он сказал тихо:

— Казак! По-твоему, с Ворошиловым-то как надо разговаривать: сердито али в ласке?

— Сердито с ним разве только мог бы бог поговорить, да и того отменили.

— Ишь вы какие гордые, — сказал, смеясь, Ламычев. — А вот почему ты мою Лизу в Расею отправил?

— Я и свою семью отправил, так вышло. Жизнь — не сахар лизать, не наверняка сладко…

Увидев, что Пархоменко огорчился, Ламычев стиснул ему руку и сказал:

— Ну, ничего, наша кровь, ламычевская, не пропадет. Еще и твоих с собой приведет. А ты вот скажи, правда ли, тут командиры кой-какие рассуждают, что к Царицыну надо идти отдельными отрядами, что, мол, талоны громоздки, двигаемся медленно, через Донец мост поправляли неделю, а сколько их еще, мостов-то?

— Такие разговоры есть. Только мы такие разговоры в Морозовской реорганизуем, — ответил сухо Пархоменко, которому не нравились щеголеватость и лихость Ламычева, его высокий вороной дончак, его пятьдесят ординарцев.

Ламычев чуть слышно рассмеялся.

— Надо их, чертей, реорганизовать, верно. «Казаки, говорят, не позволят пересечь великую казачью реку Дон!» А я вот казак и разрешаю рабочим: пересекайте. Это эсеры путают головы.

— А ты-то кто?

— Я сочувствующий.

— Кому?

— Ленину.

Ворошилов, читая письмо Щаденко, стоял возле будки разъезда. Ламычев, оставив своих ординарцев в поле, направился к будке, размахивая руками. На ходу он рассказал Пархоменко, как ему удалось провести на родину в село Чернышково свой 32-й полк, как вместо своей хаты нашел он пожарище, как в это время в станице Нижне-Чирской производили баллотировку наказного атамана и как он, Ламычев, захватил эту баллотировку, устроил митинг, кого нужно арестовал, кого нужно призвал к оружию и как затем соединился с Щаденко. В дивизии Щаденко есть много деповских рабочих, а без мастеров какая же теперь война? И он вдруг хвастливо добавил:

— Говорят, Емеля Пугачев произошел из станицы Потемкинской. Мы все думаем — из нашего Чернышкова!

Ворошилов круто повернулся на это восклицание. Они как раз стояли против обгорелых вагонов, уткнувшихся в разъезд. Ворошилов перечитал письмо, Щаденко писал: «Идет на соединение с вами наша Донецко-Морозовская дивизия, большинством из иногородних. Есть три тысячи отважных и верных бойцов, но нет оружия. Как у вас?»

Ворошилов задумчиво и лукаво посмотрел на Ламычева. Тот провел рукой по волосам и достал из бокового кармана еще бумагу. Это было требование от штаба 32-го полка в штаб 5-й армии. 32-му полку до зарезу нужно пятнадцать пудов гвоздей разного размера!

— Какая же без гвоздей война?. — сказал важно Ламычев. — Какие же без гвоздей подводы?

Опять в глазах у Ворошилова мелькнула лукавая усмешка. Он спросил:

— У тебя, говорят, много подвод с мукой?

— Да, кое-что могу обменять на гвозди, — ответил Ламычев со сдержанностью крестьянина, которого спрашивают об его имуществе.

— И скот есть в полку?

— Да так себе, плохонький, — уж совсем сдержанно, сквозь зубы, ответил Ламычев. — Какой у нас скот, мы пролетарии. А в чем дело?

— В том, что зачем тебе подводы, когда муку можешь погрузить в вагоны.

— В твои?

— Зачем? Вагоны будут твоими. — И он указал на обгорелые вагоны. — Я хочу предложить штабу, чтобы тебе поручили прикрывать отступление армии, быть ее арьергардом. Раз ты пролетарий — отремонтируешь.

Ламычев, видимо чрезвычайно польщенный, весь покрылся румянцем и легкими каплями пота. Пот капал с его густых выцветших бровей на длинные ресницы, и он уже упорно, как собственность, разглядывал эти полусгнившие, уткнувшиеся в разъезд, бурые вагоны. Мысленно он уже красил их в небесно-голубую краску и писал на них полукругом суриком: «Смерть врагам народа! Смерть генералам и империализму!» Но вслух он сказал вяло:

— Арьергард — задача ответственная. Надо с полком посоветоваться: у меня сплошь выборное начало. Да и Щаденко отпустит ли?

Когда он, весь раздувшись от гордости, поскакал в степь, Пархоменко спросил:

— Зачем он тебе нужен?

— А что, три тысячи вагонов народного имущества так и бросить? — горячась, спросил Ворошилов. — На обозы сесть?

Он продолжал более спокойно:

— Для арьергарда необходима кавалерия. У Ламычева в полку больше, чем в каком другом, рабочих. Рабочие не дадут ему султанствовать. Да и Щаденко — большевик, наш парень, чует, кого выбрать.

— Как бы обозы не испугались, что в арьергарде у нас казаки.

Ворошилов как-то наискось, лукаво, оглядел Пархоменко.

— А тебе, что ль, хочется в арьергард?

Пархоменко рассмеялся.

— Не откажусь. По деду мы тоже из казаков, да и в коне понимаем.

— Пока еще рано. Пока еще поезди возле меня…

— Арьергард тоже возле…

— Нет, ты рядышком побудь. Ты мне нужен, Лавруша, здесь, у руки. А что касается обозов, так обозы будут довольнешеньки Ламычевым. Ребята, охраняющие обоз, перейдут попозже к нему. Они разглядят, что в арьергарде батраки и безземельные. А та малость, которая хочет повернуть оглобли, та подумает, прежде чем это делать, вспомнит Ламычева! Изменников он не пощадит. Я прошу тебя, Лавруша, поддержи меня, не ошибешься.

Пархоменко посмотрел на него растроганными глазами и сказал:

— Считай, что я возле тебя, как, скажем, кора на дереве. Чего меня просить? Точка!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

В Морозовской 19 мая было устроено совещание командования Третьей и Пятой армий для объединения отрядов. Накануне был смотр подошедшей Донецко-Морозовской дивизии Щаденко, насчитывавшей уже около двенадцати тысяч бойцов. На смотру растрепанное командование Третьей получило справедливое наказание. Вишневский, командарм Третьей, приветствуя Донецко-Морозовскую, запутался, сконфузился, не докончил речи и покинул трибуну. Его проводил смех всех собравшихся. Ночью он подал заявление об отставке. Впрочем, это мало чему научило командиров Третьей. На совещании 19 мая армейские советы выставили восемь кандидатов на звание командарма Объединенной армии, и семь из этих кандидатов были командиры Третьей.

— Нельзя и обижать командиров, но нельзя и зря выбирать командарма, — сказал Щаденко, глядя на список кандидатов. — Командармом должен быть тот, кто выработал и провел лучший план прихода в Морозовку и кто доведет до Царицына. Вот тут, на бумажке, первой стоит фамилия Ворошилова. Товарищ Ворошилов только что говорил, вы его слышали, видели, хотя кое-какие начдивы и делают вид, что не знакомы с ним. Я хочу только от имени дивизии подтвердить, что Ворошилов — старый партиец, с большим революционным прошлым, и если он выработал план и привел нас сюда, так этому его научила партия большевиков и Ленин. Ну, а если он когда говорит резко, так партия всегда говорит резко, потому что она понимает особенности войны.


Особенности войны! Во время голосования кандидатуры Ворошилова на звание командарма Объединенной армии на станции работала комиссия по учету эшелонов. Она подошла к бронепоезду, в котором находились золото, банковские сейфы и ценные бумаги. Матросы, из бывших анархистов, понимая, что совещание, созванное Ворошиловым, закрепляет подлинную революционную дисциплину, решили бежать и увезти ценности. Они арестовали, избили комиссию. Совещанию пришлось прервать выборы и разоружить матросов. Разоружение это убедило и последних своенравных честолюбцев — кандидатура Ворошилова была принята всем совещанием.

Так, с учетом всех особенностей гражданской войны началась в Морозовской реорганизация армии.

Особенности войны! Какой надо иметь чуткий слух, какой взгляд, какой ум, чтобы найти подлинные причины успеха и неуспеха! Например, собирают пулеметный отряд. Казалось бы, только и быть шахтеру возле этой ловкой машины, а молодой и удалой шахтер хочет, чтобы его направили в кавалерию. Почему? В чем дело? Наконец, шахтер смущенно признается: дождей много, слякоть, а идет он в рудничных черевиках, а они от воды раскисают, портянки вылазят, мотаются — стыдно за армию. А в кавалерии есть надежда, что можно добыть сапоги. Из кавалерии он может перейти в пулеметный отряд — это верно.

Но мало собрать пулеметный отряд, обучить его, надо и разместить его половчей. Штаб армии, восхищаясь выдумкой, слушает предложение Ворошилова:

— В царскую войну войска перевозили в теплушках, а в классных вагонах ехал или штаб, или лазарет. Сорок пулеметчиков сядут в лучшие классные вагоны. Казаки, увидав вагоны с трубами, пойдут на них не цепью, а лавой. Задача командира — проверить, насколько он завоевал авторитет, на какую дистанцию бойцы позволят ему подпустить врага!

Наиболее опытных пулеметчиков командарм сажает на коня. Он шутит, что шахтеры и в кавалерию попали, и пулеметы сберегли. Конно-пулеметную команду ведет гончар Егорушкин, белокурый, высокий и очень ловкий парень, сказочник и плясун. Пулемет он поставил в тарантас и все никак не может простить снабарму, что с сиденья кто-то срезал кожу. «Хлам, шарабара, а не снабарм это», — говорит он. Да и действительно становится обидно, когда посмотришь на тройку гнедых коней, впряженных в этот тарантас. Кони, едва на них наденешь хомуты, уже нагрелись, а когда они чувствуют, что позади, за оглоблями, между колес, стоит этот подрагивающий грохот, кони напрягаются неимоверно, и надо иметь медные руки, чтобы удержать их. На облучке — губастый кожевник, которого вся армия зовет Осей. Этот Ося — лучший борец. Грудь у него четырехугольная и так выпукла, что, кажется, начинается от носа, а воздуха он может набрать так много, что хватит на целый взвод. Садясь на облучок, Ося говорит:

— Ну, будет жара! — Затем, посмотрев на крепкие спины коней, добавляет: — У свиньи двадцать восемь коренных зубов, а у лошади двадцать четыре, так не поскачешь же на свинье?

Первые результаты реорганизации армии показали пулеметчики.

Накануне выхода из Морозовской пришел в конно-пулеметную команду Пархоменко.

На дворе, возле навеса, в душистой тени которого кони неторопливо жуют овес, а воробьи бешено дерутся из-за оброненных зерен, Пархоменко коротко рассказывал бойцам, почему он пришел к ним. Кавалерийский отряд Волошина захватил богатый казачий хутор, где шла свадьба. Вошли в дом. На столе угощенье. Выпили — и начался грабеж. Мимо проезжал политком Малицкий. Отряд уже возвращался с награбленным. Малицкий потребовал от Волошина, чтобы отряд вернулся на хутор и отдал обратно награбленное. Бандиты убили политкома. Сейчас они окопались на хуторе.

Красноармейцы стояли прямо, строго и в то же время нетерпеливо глядя вперед. Еще месяц назад на их лицах могло мелькнуть сочувствие — ну, мол, выпили ребята, ошалели, с непривычки ослабели, а теперь с какой гордостью, веря в их твердость, мог Пархоменко добавить:

— Приказано разоружить бандитов! Будем судить беспощадно, чтобы этой же ночью все прочие бандиты, если такие окажутся, бежали из армии.

Тачанки выкатили к крыльцу. Кони затопали копытами по сухой земле. Егорушкин тихо объяснил Пархоменко, почему так нетерпеливы красноармейцы:

— Ну, ясно, хочется приказание исполнить. А еще то, что вмазать тем пулеметчикам, которые в классные вагоны сели. А то они, похоже, загордились!

И верно, в тот же час из Морозовской вышли классные вагоны с пулеметами. Километрах в пяти от станции пулеметчики увидали в степи вооруженных всадников. Белоказаки, заметив вагоны с трубами, пошли лавой. Пулеметчиками командовал Руднев, начальник штаба армии. Уже слышались голоса офицеров. Можно было различить околыши. Бойцы, вслушиваясь в топот атаки, смотрели на командира, а он смотрел на них. Поезд остановился. Паровоз мерно дышал. Было безветренно и жарко. Казаки выхватили шашки, офицеры неистово завизжали. Командир всматривается в лица бойцов. Он как бы молча говорит им: «Надо еще обождать, еще не пора». Они доверяют командиру, и хотя руки их слегка вздрагивают на пулеметах, лица их как бы молча говорят: «Ну что ж, раз не пора — обождем». Осталось едва ли полтораста метров. Руднев командует: «Огонь!» Сорок пулеметов со всем хранимым до сей поры нетерпением выкидывают бесчисленные пули. Первый ряд коней падает вперед, второй подскакивает и топчет всадников, чтобы самому упасть мертвым. Из всей лавины вырываются только два казака, но вырываются они не от смерти, а из облака пыли, поднятой упавшими. Едва окончилось облако, как винтовка пулеметчика прерывает навсегда их скачку. Пулеметчик, тонконогий рязанский парень, сын тех косцов, которые каждое лето приходили косить донские луга, кладет рядом с собой винтовку и говорит:

— Зачем бы им по начальству докладывать, в каких вагонах советские пулеметчики ездят?

Вечером в штабе Руднев показывает Ворошилову мундир с казачьего полковника и саблю с рукояткой, осыпанной алмазами. Бойцы поднесли это Рудневу.

— А ты что покажешь? — спросил Ворошилов у вошедшего Пархоменко.

Тот молча ткнул большим пальцем, указывая назад. Открылась дверь. Конно-пулеметчики ввели Волошина и его бандитов.

— Мне преподнесли анархию, — сказал Пархоменко. — Атака хутора продолжалась пять минут. Предлагаю открыть заседание суда. Представители дивизий сидят в зале. Ждут.

Через час представители дивизий и члены суда разошлись по вагонам. Трупы бандитов скатились под насыпь. Утром, при перекличке, в армии не досчитались полутораста человек да из обозов ушло приблизительно столько же.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пархоменко любил бывать у Ламычева и разговаривать с ним. Вначале он относился к Ламычеву несколько ревниво; казалось, хотя тот делает в арьергарде как раз то самое, что собирался делать Пархоменко, хотя Ламычев и казаков хорошо знает, и сам большой выдумщик, и не последней смелости человек, но выйдет у него хуже. Это чувство исчезло у Пархоменко: Ламычев хотя и делал по-другому, а по существу делал то же и так же.

Были они совсем разные люди, даже в росте Ламычев был чуть ли не по плечо Пархоменко, волосат, курчав, говорил с расстановкой и плохо понимал шутку, хотя из уважения к Пархоменко старался смеяться чуть ли не каждому его слову. К машинам Ламычев относился с уважением, но землю пахать, он считал, лучше всего на волах, и когда Пархоменко рассказывал ему о тракторах, он только поводил бровью и хмыкал носом. К пролетариату он всегда был исполнен какого-то кипучего почтения и себя всегда называл пролетарием, но про Октябрьскую революцию говорил, что она вышла из крестьянства и казачества.

— Да откуда же? — кричал на него, горячась, Пархоменко. — Откуда? Вместе мы делали, вместе!

— Вместе, да не вместе, — уклончиво говорил Ламычев, — ведь Разин-то да Пугачев раньше пролетариата были?

— При чем тут Разин! Страдания от войны нас объединили!..

Пархоменко вскакивал, но Ламычев хватал его за руку.

Ламычев клал ему бурку, клал в изголовье мешок с травой, которая именно у него испускала какой-то особенно приятный и нежный запах, ставил чайник, и опять начиналось. Он то говорил о фронте, то яростно выспрашивал о программе большевиков, то бранил офицеров — и все это необычайно ловко, умело, хотя и неясно. Если он и метался, то метался, как тронувшийся лед. Да и не только его слова, все поступки его были ловки и умелы. Приняв командование арьергардом, Ламычев взял на станции Морозовской пятьдесят поломанных вагонов, паровоз и привез откуда-то из соседнего хутора старенького машиниста, уже ушедшего в отставку, которого он соблазнил тем, что одарил всю семью его великолепными сапогами. Пока шло общее обучение, Ламычев чинил вагоны, выпросил в снабарме шестьдесят испорченных пулеметов и с помощью своих слесарей сделал из них двадцать. Какие это были пулеметы, можно было судить по тому, что из-за отсутствия сварочного материала он соединял части железными кольцами. Выторговав где-то два сломанных орудия, из которых сделал одно, он возмечтал о бронепоезде. Он сделал в вагонах вторые стенки, пространство между стенок заполнил крупным песком и поставил пулеметы. В соседний вагон он поставил орудие. Восемь лошадей, необходимых для запряжки в это орудие, шли рядом с вагоном, потому что эшелоны двигались со скоростью не более шести километров в час. Если надо было снять орудие, он спускал его по толстым плахам на землю, впрягал лошадей и вез, куда требовалось. Если же необходимо было послать бронепоезд, он отцеплял вагон с пулеметами, и седенький машинист, в канотье и высоких болотных сапогах, вел свой задыхающийся паровоз, куда требовалось. Бойцы в поезде спали у него на мешках с мукой, а по степи гнали собранное им стадо в полторы тысячи голов. Если он получал требование из снабарма на скот, он рвал его и кричал:

— Арьергард ночей не спит, он должен питаться, ничего не дам!

Когда таких требований уничтожалось много, в арьергард приезжал Пархоменко. Он клал на стол распоряжение штаба, адресованное в снабарм: выдать комбригу Ламычеву столько-то тысяч патронов и снарядов. Ламычев смотрел недоверчиво на бумагу, затем размягчался и спрашивал:

— А в обмен чего хочешь?

Пархоменко перечислял как раз те требования, которые изорвал Ламычев. Комбриг, поглаживая кудрявые свои волосы, говорил адъютанту:

— Выдать!

Ровно через день он приезжал в снабарм. Снабарм отказывал ему. Ламычев бежал к Пархоменко.

— Какой ты, черт, особоуполномоченный армии? Тебя, как девчонку, не слушают. Ухожу в обозы! Какой арьергард без снарядов?

— А ты плюнь на снабарм, — спокойно говорил Пархоменко, — ты сам достань патроны.

— И достану!

— У казаков?

— У казаков достану. Очень мне нужен ваш снабарм!

— Вот и я то же самое говорю. Давай мне обратно требование.

Ламычев ошеломленно смотрел на него и возвращал требование. Пархоменко говорил:

— Ты, надеюсь, не думаешь, что я тебя обманываю? У меня этого в обычае нет. Просто ты еще всех своих сил, всех своих возможностей толком не знаешь, а я тебе на них указываю. Если ты не можешь у казаков достать, я выдам требуемое.

— Раз я вернул требование, значит, я знаю, что делать! — кричал, раздельно выговаривая слова, весь багровый, Ламычев.

А вернувшись к себе, он на все вопросы отвечал:

— Эти люди умеют создавать авторитет! Надо нам, товарищи, вдарить на белых, как давеча… — А «как давеча» назывался на его языке бой, когда он однажды почти со всем своим полком спрятался в балке, а арьергарду велел изобразить бегство. Белоказаки кинулись за арьергардом. Ламычев пропустил их, а затем ударил им в тыл из всех своих двадцати пулеметов. В тот день все его бойцы получили сапоги и казачью форму, а патроны таскали в поезд мешками.

Нравилось Пархоменко в Ламычеве и то, что он с огромной гордостью думал о своей дочери. Когда он говорил о Лизе, — какая она ученая и какая она смелая, — он надувался и смотрел чрезвычайно надменно. Он верил беспредельно, что она не может погибнуть и, мало того, непременно найдет своего отца.

— У нас такой уговор был, — говорил он и спрашивал: — А твои как?

— Думаю, в Самаре.

— Зря думаешь. Тоже приедут.

— Приедут, коли эшелон немцы не отрезали.

— Проберутся сквозь немца. Я так полагаю, что Лиза вместе с ними придет. Ей для этого и сил натруждать не надо…

Себя Пархоменко чувствовал очень хорошо, так было все удачно и такие все вокруг были замечательные люди, едва ли не лучшие на Украине, и только мешала эта щемящая и тупая мысль об оставленной семье. Он мало верил тому, что семье удалось ускользнуть от немцев. И когда он так думал, — а эти думы большей частью приходили ночью, — то сердце у него холодело, он вскакивал, выходил на площадку вагона и долго смотрел в степь. Степь лежала безмолвная, намаявшаяся. Изредка проезжал патруль, где-то в стороне судорожными пятнами горел костер из бурьяна, ржал конь, пахло влагой. Пархоменко возвращался в купе. Наверху спали ординарцы, напротив — начальник штаба. Пархоменко ложился, пробовал заснуть, но не мог и опять выходил на площадку. Возле пулемета, положив голову на ленты, спал широкоплечий белокурый парень. Услышав шаги, он поднимал голову и говорил:

— Пока хорошо, товарищ Пархоменко, да вот только табачку бы-ы… — И это «бы» он выговаривал так, как будто стучал зубами от холода.

Все шестьдесят эшелонов спали уверенно и крепко, надеясь и на свою силу и на караулы. И было приятно сознавать эту уверенность, эту непоколебимую, без трещин силу. И хотелось ей ответить свершением чего-то большого, что и не смыть и не перенизать!

Светало. Кое-где появились уже атласно-шафранные полосы, хотя края неба были еще густо-фиолетовые. Пархоменко чувствовал, что он весь пылает, словно луч солнца ударил в него, как в облако, и осветил!

— Ой, Лавруша, не горячись, не надсаживайся, — сказал Ворошилов за утренним чаем, разглядывая его лицо. — Саблю, и ту при закалке можно перемягчить.

— Что касается надсады, — сказал Пархоменко, — так я работаю в силу, как раз. А если краснота в щеке, так это от цели. Цель горяча, жар от нее далеко пышет.

Неподалеку от железнодорожной насыпи, упирающейся в Дон, через который здесь перекинут мост, стоит курган, высокий, древний. С этого кургана штаб армии рассматривал взорванный белоказаками мост.

И здесь же Пархоменко узнал, что на позицию пришла девушка, которая назвала себя Лизой, дочерью Ламычева. Сердце у Пархоменко забилось от радости. Неподвижно смотрел он на мост и думал: «Неужели моих, семейных, привела?»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Было раннее утро. В камышах еще плавали обрывки тумана. С вершины холма отчетливо видны были погруженные в воду средние пролеты моста. Над ними бурлила река. Начальник дороги, по рассказам на линии, считал первейшей своей обязанностью следить за окраской сооружений. И мост был так тщательно окрашен в серое, что взорванные пролеты его сквозь воду отливали тусклым серебром.

— Ну что ж, — сказал Ворошилов, — придется еще раз кадетов побить. Давайте, товарищи, вырабатывать план кольцевой обороны моста.

Среди штабных стоял будочник с тихим, заросшим рыжим волосом лицом, босой, в подштанниках. Он сказал:

— Какой же это мост? Это только название. Мост — он тогда мост, когда по нему ездют, когда он цельный.

— Будет цельный, — сказал Ворошилов, — забутим Дон, протянем рельсы.

— Дон? — вяло спросил будочник. — Дон забутишь? Да в нем и дна нету. Унесет вас аж в Ростов.

— А как же быки ставили?

— То инженеры ставили. Они какаву из медных кастрюль пили, а у вас что — пулеметы одни.

Ворошилов повернулся к инженеру дистанции, белокурому, с тусклыми маленькими глазами, похожими на чернику. Этот инженер, вместе с другими, уже письменно доложил, что для «поднятия поверхности и укладывания рельсов с целью восстановления движения через Дон» необходимо работать полтора месяца. Он явно сочувствовал словам будочника. Ворошилов, слегка притопывая каблуками о землю, как бы пробуя ее твердость, спросил:

— Достаточно ли будет этого кургана, чтобы забутить Дон?

Инженер посмотрел вниз, затем на реку:

— Полагаю, достаточно, товарищ командарм.

— Приказываю перенести курган в Дон.

— Слушаюсь, товарищ командарм.

— Засыпать камнями, землей. Если в окрестностях есть каменные дома — свалить их в реку. Когда поверхность выйдет над водой метра в полтора, постелите на этот ярус деревянные клетки…

— Разрешите доложить, деревянные откуда?..

— Деревянные клетки, на которые употребить разобранные дома, сараи, амбары — все, что можно разобрать. По этим клеткам поведем эшелоны.

Ворошилов поддернул будочнику свисавшие подштанники и сказал:

— И тебя покатаем, старик!

Он опять повернулся к инженеру:

— Какой срок?

— Ме-еся-ца… два… полтора… — растерянно сказал инженер, про себя думая, что эти трудности вряд ли и в три месяца удастся преодолеть. Но, с другой стороны, ему хотелось думать, что упорная воля этих удивительных людей преодолеет трудности. И, подумав, он сказал: — Да, меньше полутора никак не выйдет. Инструмента мало, река быстрая.

— А если постараемся?

Инженер пожал плечами, как бы говоря: я знаю, что будем стараться, но природа есть природа. Ворошилов молча посмотрел на него, как бы возражая ему: да, природа есть природа, но человек есть человек, а это могучее существо. И он сказал твердо:

— Трудностей много, сразу видно. Но надо постараться и выстроить мост недели в две, от силы — три. Энтузиазм большевиков и донецких шахтеров преодолеет и не такие трудности.

И, оглядев всех, он добавил:

— Итак, товарищи, начинаем кольцевую оборону и строительство моста.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пархоменко скакал по степи. Он торопил обозы, которые, казалось ему, шли как-то нехотя в кольцевую оборону моста. Он говорил короткие речи о том, что для успеха «бута» Дона нужны люди, телеги, волы, все свободные силы армии, и, наконец, он подъехал к последнему обозу, за которым начинались уже вражеские поля.

Он увидал большой костер, парней с пиками вокруг него. У пламени стоял политком Волков — человек болезненный, бледный и раздражительный по-видимому, но, как все передавали, отличавшийся редким умением владеть собой. Прислонившись к телеге, он неторопливо отвечал на вопросы крестьян, а узнав Пархоменко, сделал под козырек.

— Рассчитываем, товарищ уполномоченный, — сказал он низким грудным голосом, — к завтраму дать еще триста подвод.

Поодаль от обоза лежал на траве Терентий Ламычев.

— Заворачивай, заворачивай, Александр Яковлевич! — закричал он, махая фуражкой. — Дочь встретил! Празднуем.

Пархоменко осадил коня. С бурки поднялась угловатая девушка.

— Моих не встречали? — крикнул он, оглядывая Лизу.

— Нарочно прошла по станции, Александр Яковлевич. И в Миллерове была и дальше. Не слышно про ваших. На станциях передавали, что проскользнул поезд сквозь немца в Россию.

— Я же говорил, проскользнут! — крикнул Ламычев. — Они-то еще бы не проскользнули.

Пархоменко вздохнул, слез с коня.

— Рассказывайте, — сказал он, глядя на Лизу. — Как там люди живут, чего слышно?

— На вас шла, как на эхо, — сказала Лиза, смущенно улыбаясь. — А люди живут совсем плохо.

Еще щелкали бичи, еще кое-где раздавалось хриплое «цоб, цобе», еще падали на землю ярма. Но уже пахло дымом, серовато-зеленым, ничем не отличаемым от цвета травы, уже телеги стали тесным кругом, уже на окрестные холмы залегли «секреты» с берданками, а в балку, мимо только что срубленного мостика, пробирался обозный патруль. Крестьянские парни в солдатских фуражках, выпятив грудь и поджав губы, ловко держа у бедра пики, рысили с большой важностью.

Пархоменко, стоя у высокого пня, слушал, как в глубине балки чуть живой, задыхаясь среди высокой и сочной травы, пробирался ручей.

— Спуск-то к воде нашли? — спросил Пархоменко того парня, что вел патруль, гордясь своей неимоверно много раз простреленной фуражкой.

— А как же! Пристроились, Александр Яковлевич.

— Быков, стало быть, на коней сменяли?

— А чего же, — ответил тот, с шипением раздвигая грудью коня заросли орешника. — Пристроились, доложено…

Голоса людей и конский топот почти мгновенно утонули в орешнике. К ручью вынырнул из травы Вася Гайворон с чайником. Придерживая кольт левой рукой, он осторожно опустил белый жестяной чайник в жестяно блестевшую струю. Послышалось вкусное чмоканье Ламычева, пившего чай, и он сказал Лизе:

— Кроме кофты, начальник снабжения выдал фунт карамели. Получай, дочка, получай.

Он широким жестом, как и все, что он делал, подал ей пакет из газетной бумаги. Она достала конфетку и бережно положила в рот. Едва ли хотелось есть, но ей нужно было сделать возможно больше приятного всем встретившим ее. Обсасывая конфетку, она громко сказала, угадывая грусть Пархоменко:

— А ваши-то, Александр Яковлевич, на Самару прямо пошли.

— Спасибо, Лиза, за слово, — сказал Пархоменко глухо. Он полуобернулся к возам, откуда, подминая густо-лиловые соцветья шалфея и белые лапки чистеца, шел к ним старшина обоза, пожилой крестьянин с теплыми седыми усами, чуть розовеющими под широкой соломенной шляпой.

— Прошу в круг, товарищи начальники, — сказал тот, указывая на возы. — На почетное место… беседу по международному делу и так, пониже, побеседовать.

— Некогда, отец, — сказал Пархоменко. — Дон зовет. Сюда мы свернули дочку ламычевскую встретить. Вот у нас в обозе, небось, жалуются?

— Да не так, чтобы горько, — уклончиво ответил старик.

— Детишки животами мучаются? Бабы стонут? И ниток нет, и соли мало, а на Дону мост взорван?

— Это есть. Разговор бабий имеется.

— А которым оплечьями котомки грудь сильно натерло… надо вот ее повидать да порасспросить, — сказал Пархоменко, указывая на Лизу.

Лиза стояла возле своего плечистого отца. Подле нее, босые и пыльные, лежали, засыпая, пять мальчишек, покинувших поезд вместе с нею. Это были дети шахтеров, ушедших с колонной Ворошилова. Лица их морщились от напряжения, словно они стояли на краю высоченного обрыва и край этот пошатывался под их ногами. Опасности дороги, страх грозы, побои, лай станичных овчарок будут преследовать их и во сне еще долго-долго…

Вася Гайворон разжег костер в ямке и подвесил чайник. Возле мостика тихо перебирали железными путами кони. Кузнечики изредка прыгали в костер и умирали неслышной смертью. Вася подкладывал сухие ветки и смотрел на Лизу. Брови у него ходили напряженно, словно не могли еще освоиться с новым упорным взглядом глаз. Изредка поднимая голову, кто-нибудь из мальчиков тоже смотрел на Лизу, и взгляды его походили на взгляды Васи. «Да они все влюблены в нее», — подумал Пархоменко, и ему было приятно и видеть это, и подумать об этом.

Жизнь идет — и быстро идет! Месяца полтора назад, когда начали отступление и шли долиной реки Калитвы, тучной, черноземной, этот же Вася Гайворон, смотря на сумятицу в передвижном лазарете, сказал: «Эх, Лизу бы Ламычеву сюда, она бы показала обращение планет и луны». Слыша это восклицание, Пархоменко подумал, что жалеет Вася не столько о Лизе, сколько о том, что оставил Луганск. Пархоменко резко оборвал его. Вася смолчал. А теперь Пархоменко понял, что Вася тосковал о ней, как бы звал ее сюда, и неизвестно еще, чей призыв ближе ей: отца или Васи.

В огонь прыгнула кобылка. Пархоменко поймал ее на лету. Еще утром Вася сказал бы, что раз здесь кобылки много, то много и розовых скворцов, и непременно нашел бы гнезда. А сейчас он и видит кобылку в руке Пархоменко и не видит ее!

Лиза тихо рассказывала о том, как они шли станицами, как прятались в овинах, как она притворялась слепой и мальчишки вели ее на палке. Вышли они однажды на Хайер, и возле Аржановской перегнали их коляски с немецкими офицерами. Коляски остановились. Ну, думает Лиза, узнали. Нет, оказывается, немцы просто пожелали сфотографировать нищих.

— Да, было, значит, туго, — сказал Ламычев, весь сияя.

Вася налил Пархоменко чаю в большую жестяную кружку и выдал одну конфетку. Пархоменко положил ее в рот. А Лиза — так чмокала губами от удовольствия, щурилась и посмеивалась. Розовая ситцевая кофта, подарок отца, лежала у нее на коленях, и Лиза время от времени трогала ее пальцами. Проснулись парнишки. Вася и им налил чаю. Он не удержался и похвастался, что на обед они завтра получат дрофу. Конопатый широкоскулый мальчишка, лет шестнадцати, Алеша, носящий странную фамилию Увалка, сказал ядовито, что дрофу застрелить легко, а ты застрели сайгака! Видно было, что он ревновал Васю к Лизе. Но тот не замечал этого и говорил:

— Дрофа, верно, не диво. А вот что завтра увидите вы у Дона, вот это — у-у-у!.. Шли, не шутоломили, а дошли — у-у-у!..

Пархоменко встал, потянулся. Коновод побежал распутывать лошадей. Ламычев легонько похлопал дочь по спине и сказал ласково:

— Всего не расскажешь, сердечушко. Отдохнула? Пойдем Дон смотреть. Шли мы к нему, шли, казаков от линии отгоняли, отгоняли, а вышли — смотрим, мост пополам разорван.

Короткими и сильными своими руками он показал, как разорван пополам мост над Доном. Но Лиза не поняла слов отца. Она все еще была окружена теми картинами, сквозь которые только что прошла. И, спеша окончить рассказ, Лиза сказала:

— Ну, говорили еще, что Ленин прислал в Царицын для управления боем верного начальника…

Пархоменко спросил резко и быстро, так что девушка вздрогнула:

— Ленин прислал? Кого?

— Наркома Сталина.

— Кто говорил? Где? В какой станице?

— В Еруслановской, вчера говорили…

Пархоменко подбежал к ней:

— Кто?

— Не то казак с плену бежал, не то офицеры перекликаются, — смущенно ответила девушка.

Лиза смущенно улыбалась. Она глядела на отца. Челюсти его были крепко сжаты. Его обижало, что Пархоменко так резко спрашивает уставшую девушку, но в то же время он понимал, какую огромную силу для армии привез бы в Царицын человек, близкий Ленину, крепкий большевик.

Однако девушка быстро пришла в себя и при помощи мальчонок точно припомнила, кто и где говорил о приезде в Царицын наркома Сталина, облеченного самим Лениным особыми полномочиями.

Пархоменко внимательно выслушал Лизу, а затем крепко пожал ей руку.

Девушка пробормотала что-то растроганным голосом. И Пархоменко представил себе, как шла она степными дорогами, шла долгие дни и ночи, как подходила к богатым домам, как просила кусок хлеба и как слушала грубые отказы. Пархоменко хорошо знал этих жирных и жадных псов, сидевших в своих трехоконных домах с крылечками, окрашенными желтой краской. И тут же он с удовольствием припомнил, сколько раз в течение месяца этим жирным и жадным псам били наотмашь в зубы.

Возле одной из телег красный отсвет костра падает на белую холщовую рубаху, на худую сутулую спину. Взмахивает рука, делающая крестное знамение. При последних словах политкома седобородый молящийся оборачивается.

— Хоть бы молебен отслужил перед началом. Ведь такое дело — Дон бутить!..

Покосившись на молящегося и натягивая повод, чтобы конь шел тише, Пархоменко говорит:

— Попы вон твердили, что люди равны, мол, потому что в них одинаково волей божьей вложен дух его, а теперь, я полагаю, что даже этот старикашка — и то понимает, что бог-то работал грязно. А народ не любит плохой работы. Забутит он Дон и скажет. «Чего мне отдаваться на божью волю, на плохую работу? Ведь божьего-то равенства не исправишь, наше вернее. Лучше-ка я отдамся на свою волю, человечью, а?..»

Ламычев как-то по-своему понял его и засмеялся:

— Приди ты ко мне сватом, Александр Яковлевич, я в любого твоего жениха поверю!

Он придвинул своего коня к нему и положил на колено Пархоменко свою широкую, крепкую и теплую руку. Так, шагом, не торопясь, не желая расстаться, широко вдыхая молодой запах полыни, всадники ехали не менее двух часов. Небо сильно посинело. На юге что-то замелькало, похожее на зарницы, должно быть отблески костров у моста. Из балок стали окликать чаще. Приближался Дон.

— Нам сюда, влево, — сказал Ламычев. — Стало быть, Александр Яковлевич, пятьсот двадцать рабочих я посылаю.

— Двадцать еще наскреб?

— Порассчитал в арьергарде, обойдемся и без них. — В темноте послышалось шлепанье его толстых губ, словно он про себя еще пересчитывал что-то, и он сказал: — А скот-то я весь отдаю. Пускай принимают. Что я, приданое из него дочери делать буду? Мне мост надо, а не скот.

Он помолчал и добавил с явной застенчивостью:

— Дочь-то куда думаешь мою определить?

— В лазарет, — сказал Пархоменко.

— С ребятами послать камни бросать в Дон, думаешь, не стоит?

— У койки она будет ловчей. Приехала, рада, да и заботливая она, вроде тебя.

— Без заботы не проживешь, — скромно вздохнув, сказал Ламычев. — Счастливо оставаться.

Он отъехал, но вдруг остановил коня и крикнул издали:

— А правда, есть предложение — отыскав брод, бросить эшелоны и двигаться к Царицыну походным порядком? Чего ждать два месяца, когда выстроят мост?

— Этого не будет, — сказал резко Пархоменко. — Выстроим.

— И я думаю, что выстроим, — так же резко отозвался Ламычев. — Счастливо, Александр Яковлевич!

— Счастливо, Терентий Саввич.

Поскакали, но Ламычев опять осадил коня:

— А третьеводни я чеснок видел во сне, а чеснок, говорят, к одиночеству. Вот так предсказанье, а?

— Не верь снам, а верь сабле! — крикнул ему Пархоменко.

— И то правда! Голова от мыслей прямо как улей.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Обгоняя телеги, груженные бревнами, тщательно выскобленными досками, еще недавно служившими полом, кирпичом со следами известки, грубым камнем, отвечая на жалобы и обещая прислать лопаты, топоры и пилы, Пархоменко подъехал к палатке командарма. Палатка, окруженная утоптанным репейником, стояла метрах в ста от наполовину срытого кургана, понурого, цвета обожженной пробки. Множество костров освещало курган. Мелькали лопаты, падала в тачки земля, бранились десятники.

Крыло палатки было поднято к кургану. У входа, возле колышка, положив голову прямо на землю, спал с широко открытым ртом ординарец. Ворошилов сидел на мешке с землей и, недовольно морщась, читал сводку проделанных за день работ. У ног его горел фонарь. Возле фонаря, изредка царапая карандашом лоб, полулежал Руднев, начальник штаба. Он составлял диспозицию решенного на завтра наступления в сторону станицы Нижне-Чирской, к центру белоказачьих формирований.

Ворошилов узнал шаги Пархоменко. Не поднимая головы, он спросил:

— Сколько сегодня выдал людей, Лавруша, к мосту?

— Девятьсот двадцать шесть, — ответил Пархоменко.

— А голос чего, как у сироты?

Пархоменко промолчал.

Ворошилов опустился на мешок. Положив диспозицию на колено и слегка постукивая по ней пальцами, он сказал:

— Поутру пойдем в сторону Нижне-Чирской. Надо кадетам урок дать. Чего они мост мешают строить?

Он хлопнул сильнее по бумаге и сказал улыбаясь:

— Придется тебе, Лавруша, в Царицын поехать. Доложишь там товарищу Сталину…

Он слегка откинулся назад, снизу вверх посмотрел Пархоменко в глаза и добавил:

— Так и доложишь: утром, мол, воюем, а вечером Дон бутим. Надо полагать, встретимся.

— Слушаюсь, товарищ командарм, — сказал Пархоменко. — Прикажете идти?

— Куда? — смеясь, спросил Ворошилов.

— Куда приказано.

— А куда приказано?

— В Царицын, — ответил Пархоменко.

— А дойдешь?

— Раз приказано, дойду.

— Кадеты поймают, ремней нарежут из кожи.

— О смерти прошу сообщить семье, в Самару, — просто сказал Пархоменко, и простота эта и мужество были так удивительны даже для этих людей, видавших самое необычайное мужество, что в палатке опять наступило молчание, и только минут пять спустя Руднев сказал:

— Красивый ты у нас, Лавруша.

Пархоменко покинул палатку первым, ординарцы его и коновод, пока он был в палатке, спали возле коней. Около костра сидела группа людей, разговаривающих о Царицыне.

Коротенький мужчина говорил:

— Царицын, у! Царицын, брат, транзит!

— Во как! — с уважением отозвался темнобронзовый голый человек, сушивший возле пламени только что выстиранное белье. — Транзит он, да-а, я знаю!

— Сюда, брат, и уголь с Донбасса и хлеб. Сюда, брат, и лес с севера прут. А в Нобелевском городке керосину столько припасено, что всю степь залить можно и кадетов, как клопов, выжечь.

— Дай-то бог, — сказал голый, видимо теряя уважение к голосу говорящего, но не теряя уважения к Царицыну. — А ты мне скажи, сколько там рабочих?

— Тысяч, полагаю, до пятидесяти.

— Вот это сила! Вот это гроза! А ты мне — карасин! На черта мне твой карасин, если лампу делать некому.

Подле другого костра толпа рабочих, опиравшихся упорно на лопаты, как бы не желая выпустить их, столь напряженно слушала оратора, что и не заметила, как подъехал Пархоменко. Оратор, мясистый, густоголосый, в форменной учительской тужурке и кавалерийских штанах, говорил с тачки. Баба в зеленой кофте держала над его головой фонарь. От оратора, должно быть, требовали истории Царицына, а он, судя по всему, был преподавателем физики и вспоминал историю, как мог.

— Там, где теперь высится церковь святого Иоанна Крестителя, — говорил он, — существовал дворец Батыя…

— Ишь куда влез, сволочь! — сказал кто-то из толпы.

— В моменты народных восстаний, товарищи, Степан Разин овладевал Царицыном. Он разбил царские войска в семи верстах выше города. Кроме того, Царицын посещал Петр. Великий. Город ему понравился, и он, в знак благоволения, подарил городу свой картуз и трость, а супруге своей весь город. Кроме того, Царицын осаждал Пугачев.

— Знаем! Дальше!

— Что же касается памятников старины, то, кроме картуза и трости Петра, ничего там нету…

— И вот, товарищи, переходя к текущему моменту, скажу, что нам надо биться упорно!..

— Дело!..

— Давай, говори!..

В передвижной кузнице плоский мальчонка нехотя дергал веревку горна. Угли вспыхивали и погасали, то освещая, то теряя фигуру кузнеца с тяжелым, словно из железа, лицом. Кузнец в продранной рубахе, в лаптях, картинно играя молотом, говорил слушателям, до которых свет горна не достигал и которые выдавали себя только вздохами:

— Работал я, братцы, и во французской сталелитейной компании, и переливал из баржей нефть в цистерны, и деготь таскал, и арбузы, и хлеб, и рыбу, — и скажу вам, нет дружней царицынского народу.

— Луганчане дружней, — сказал кто-то из темноты.

— Луганск обижать не желаю, но царицынцы, захворай ты, сейчас помогут…

— А ты хворал? — спросил все тот же задорный голос.

— Случалось… На лесопилке раз рукой в машину попал…

— Машина-то и — трах, пополам!

В темноте громко рассмеялись. Мальчонка перестал качать мехи. Огонь осветил всего кузнеца и чьи-то длинные рыжие сапоги. Свет упал на морду коня, поднялся выше. Пархоменко узнали, и задорный голос крикнул:

— Товарищ особоуполномоченный, правда в Царицын приехал посланный товарищем Лениным народный комиссар товарищ Сталин?

— Точных сведений еще нет, — ответил Пархоменко.

— А когда будут?

— Полагаю, дней через пять.

— Эх, табачку бы, товарищ особоуполномоченный!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Штаб выехал на позиции еще до рассвета. Ночью пала сильная роса, и от полупотухших широких костров несло дымом. Люди спали, где попало и как попало — на телегах, у телег, положив головы на тачки, на носилках.

Километрах в десяти от лагеря штаб обогнал группу лазаретных линеек. С передней линейки окликнули Пархоменко, а кроме того, ему что-то шептал задыхающимся голосом Вася Гайворон. Недоумевая, Пархоменко поравнялся с линейкой. Из-под полотняного навеса сверкнули знакомые синие глаза. Верх навеса был матово-розов от поднимающегося солнца.

— Это вы когда же успели в линейку пересесть? — спросил Пархоменко у Лизы. — Небось, не спали?

— Нет, и спала, — ответила Лиза с гордостью и ласково, всем лицом улыбаясь Васе Гайворону. — Неужели до самой Нижне-Чирской пойдем?

— И дальше, — сказал шутя Пархоменко, шевеля повод. Конь взял в крупную рысь. Штаб скрылся.

Лиза и сама знала, что наступление пойдет только в сторону Нижне-Чирской. Для полного охвата кадетской резиденции нужно прервать «бут» Дона. Это никак нельзя было сделать. Но виденное и слышанное ею в казачьих станицах встало перед нею теперь таким отвратительным и ужасным воспоминанием, что она страстно желала полного уничтожения подлой, низкой, собственнической жизни. Ей нестерпимо хотелось рассказать, что она видела, но ей все время казалось, что она выбирает не те слова и не те картины, какие надобно, и было странно думать, что ей преподавали, как надо учить людей, но никто не преподал ей, какими же словами рассказать о самом важном — об унижении и надругательстве над человеком, о жестокости и рабстве.

Она бывала года два назад в станице Нижне-Чирской. Богатые сады и виноградники перерезаются двумя речками, впадающими в Дон. Жизнь здесь течет, как бы питаясь густым отваром. Три грузные церкви выстроены из большого и необычайно крепкого кирпича, так что, когда с верхних лесов упала как-то груда кирпича, она не разбилась, а только зазвенела, как металл. Лавки и склады набиты хлебом, шерстью, а пиво на заводе такое, что с одного стакана опьянеет и битюг!.. Богатые казаки с Нижне-Чирской презирают всех, по своей станице они ходят с широко открытыми глазами, а стоит им выехать на сторону, как они начинают щуриться. Батракам они выбивают зубы, а насилиями над батрачками хвастаются даже их бабы.

Едва только части, перейдя балку, вышли на равнину, заворачивая правым флангом к виднеющейся вдали речке и болоту возле нее, как в траве, громадной, почти в рост человека, замелькали цепи кадетской пехоты. И без бинокля их можно было насчитать семь. Старший врач лазарета — со ртом, похожим на воронку, и в пенсне с черным шнурком, выехавший вместе с линейками на передовые позиции, — опытным взглядом окинул поле и сказал:

— Сегодня много приказных казаков окончат службу. Вам, Ламычева, подвинуться к речке. Там будет полное выражение. Партийная? — вдруг спросил он.

— Нет, — смутившись, ответила Лиза.

— Надо в партию. И вам и вашему отцу. Геройство и партия — явления однозначащие, — сказал он громко, и Лизе вдруг стали приятны и пенсне с черным шнурком, и рот его, похожий на воронку, окруженный тыном давно не бритых волос, и вообще вся его манера говорить громко и повелительно.

— Гнать, что ли? — спросил мальчик.

— Гони, — сказала она, — гони.

И линейки, подпрыгивая на бугорках, нарытых сусликами, поскакали прямо степью. Одна линейка стала сильно забирать влево, вскочила на курган — и тотчас же возница привстал и опрокинулся. Пуля пробила ему голову. Фельдшер пощупал пульс, хотел было сказать «мертв», но сам изжелта-бледный склонился из линейки и, падая на траву, проговорил:

— Передаю вам распоряжение… перевязку… — Он хотел сказать, как всегда, чтобы берегли бинты и вату, но вместо этого сказал «перевязку». К нему подбежали. Он стал ругаться, указывая направо: — Сам перевяжу, сам! Не видите?..

Лиза все же успела забинтовать ему плечо. Фельдшер все указывал вправо. На дороге, за курганом, стояли какие-то тарантасы. Оттуда махали фуражкой. Лиза погнала туда линейку.

— Вы на правый фланг? — спросил ее загорелый до черноты командир, что-то двигая в тарантасе ногой. — Порожние? Возьмите патроны. Мы идем влево, не по пути.

И он, не дожидаясь ответа, начал перебрасывать к ним ящики с патронами. Бросал он их с поразительной легкостью и умением — и как раз столько, сколько могла увезти линейка. Бросив последний ящик, он хлопнул в ладоши, и тачанки унеслись влево.

Лиза с радостью взяла патроны, но ей казалось, что она все-таки как-то нарушала то, что она называла «взаимодействием частей». Ей казалось также, что линейки скачут теперь на правый фланг недостаточно быстро, и она теперь все свое внимание направляла на быстроту движения линеек, не замечая, что семь рядов казачьей пехоты приближаются и пространство перед нею и пехотой, как сетью, накрыто полетом пуль. Дальше, за болотцем и холмами, в том месте, где разливалась речка, образуя броды, как передают, линии сошлись уже врукопашную. Здесь же, возле болотца, первая схватка окончилась, видимо, но понять, кто кого потеснил — казаки ли наших, наши ли казаков, — было трудно. Наши бойцы, числом около роты, стояли беспорядочной толпой на краю луга, возле реки. Рослый боец, без шапки и пояса, что-то кричал, размахивая руками.

Направо, ближе к болотцу, с холма, заросшего чертополохом, Лиза увидала первого раненого. Он приподнимался, не то услыша стук линейки, не то почувствовав себя лучше.

Приподнявшись, раненый заметил другого, который заматывал бинтом окровавленную голову. Когда тот опустил левую руку, раненый разглядел на плече его офицерский погон. Впереди этого офицера полз к линейке третий раненый, рабочий в темно-рыжей, промасленной куртке, рваной шляпе и ботинках. Он стонал и плевался большими сгустками крови, повисающими на траве. Так как началась кочковатая, а местами и топкая почва, Лиза, остановив линейки, бежала впереди всех, размахивая санитарной сумкой. Но раненые не слышали ее. Офицер, лица которого еще нельзя было увидеть, но злоба, наполнявшая его, давала полное представление о его лице — наглом, жестоком, пустом, — офицер, склонившись влево, бранясь, поднял револьвер. Но тут почти рядом с Лизой раздался выстрел. Он раздался одновременно с выстрелом офицера, сразившим рабочего в темно-рыжей куртке. Офицер упал. Его пристрелил раненый рабочий, лежавший неподалеку от Лизы. После выстрела рабочий свалился. Винтовка лежала у него на груди. Широко раскрыв черный запекшийся рот, в котором почти не было передних зубов, он повернул к Лизе морщинистое седое лицо. Он понимал, что напряжение, с которым он выстрелил, стоило ему жизни; он уже почти ничего не видел, но все же он собрал достаточно сил, чтобы спросить, спас ли он жизнь товарищу. Лиза рыдала, не отвечая. Тогда он спросил:

— Кадета-то я кончил? Офицера-то?..

— Убил, убил! — кричала Лиза, и слезы текли у нее по лицу.

Санитар, серый, неопределенного возраста сибиряк, пришепетывая, сказал, касаясь слегка ее плеча:

— Этак, девонька, мы немного раненых соберем, коли над каждым плакать. Правей нам или назад ехать?

— Почему назад? — удивилась Лиза.

Санитар указал на изумрудно-зеленое болотце. Так как линейки всегда искали тени, то они остановились под легкими, почти прозрачными ивами, и казаки, вылезавшие по камышу из болота, против солнца, бьющего им в глаза со стороны ив, не замечали линеек, окрашенных в защитный цвет. Казаки шли медленно, осторожно, все облитые медно-красной болотной водой, с фуражек у них свисала осока.

Лиза вскочила в линейку. Коновод хлестнул по лошадям. Линейка поскакала к бойцам, все еще рассуждавшим возле речки. Все это произошло быстро и чрезвычайно ловко. Взяли самую крайнюю линейку, которой не могли ни увидеть, ни услышать казаки; скакали почти неслышно, самой высокой травой; когда линейка остановилась возле бойцов на белом и ровном поле, они вздрогнули и обернулись к ней.

— Куда? К эшелонам бежите? — вдруг наполнившись той язвительностью к трусам, которой славился ее отец, закричала Лиза. — Чай пить? В эшелонах никого нету! Все в бою! Назад!

— Будя величаться, — осиплым голосом сказал рослый и головастый боец со шрамом на лбу. — Комиссаров кадеты побили, патронов нету… Слезай, девка, с линейки, я еду.

— Не поедешь, кобель! — вся дрожа и топая ногами, завопила Лиза. — Куда ты кричишь? Кому? Патронов нету? Получай патроны! Комиссаров нету? Я комиссар! Казаки идут сквозь болото, береза ты кустовая, рязань ты кривобокая!!!

И с той же легкостью и силой, с какой бросал ей загорелый командир ящики патронов, Лиза бросила ящик прямо к ногам рослого, ошеломленного ее бранью бойца. Ящик, сосновый, новенький, с отметками черной краской грузно упал на белый песок, и этот ящик, брошенный тоненькими и худенькими ручонками, и эта почти детская брань худенькой и угловатой девушки с глубокими и синими глазами поразили и умилили не только этого рослого бойца со шрамом на лбу.

Рослый боец схватил жадно патроны. Отталкивая его руки, к ящику бросились другие. Лиза что-то кричала о раненых, которых добивают кадеты, санитар-сибиряк твердил о болоте. Коновод сдерживал лошадей, которые только одни, пожалуй, по-настоящему чувствовали, какая стоит жара и как тяжело дышать всему живому.

— Враг приближается! — крикнула Лиза. — В атаку, вперед, товарищи!

И не кричать это было невозможно. По-иному Лиза не могла бы передать свое возбуждение. Бойцы стояли уже рядами. Ящики с патронами дошли до самого конца, переваливались в подсумки. Рослый боец, как-то естественно превратившись в командира, уже понял положение. Мягко и радушно улыбнувшись Лизе, он сказал осиплым своим голосом:

— Зачем нам, голубка, через болото в атаку бежать? Мы их здесь встретим так, что они не вернутся никуда. То есть ложись, товарищи!

И все послушно, и стройно даже, легли. Легла и Лиза. Пустая линейка скрылась в кустах. Земля показалась удобной и ласковой. Лиза пристроилась в складки почвы с чрезвычайным искусством, только не хватало еще чего-то. Это что-то скоро очутилось в ее руках: востроносый потный боец передал ей винтовку. Впереди стояла высокая и густая трава с острыми и как бы гранеными концами. Кое-где над неподвижной травой пролетали бархатистые бабочки. Могло показаться, что и казаков-то нет никаких. Но рослый боец со шрамом на лбу знал свое дело. Он понюхал воздух, прислушался, приложив ладонь к уху, затем он вдруг сжал руку в кулак, поднял ее и что-то крикнул. Раздался залп. Совсем неподалеку, шагах в пятидесяти, из острой травы выпрыгнул и упал казак, за ним второй, похожий на его отражение, еще, еще… Наконец это мелькание прекратилось. Рослый боец побежал. Лиза устремилась было за ним, но он крикнул:

— Куда? Раненых убирать ваше дело, сестра!..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

То, что происходило на этом в сущности крошечном участке боя и свидетелем чего была Лиза, происходило и на других флангах. Семь густых цепей белоказачьей пехоты, сытой, сильной, отлично выспавшейся, смяли передовую линию наших войск, утомленных бессонницей и непрерывными схватками. Бойцы отошли, кое-где даже оставив раненых. Тогда из-за далеких холмов, где голубоватые телеграфные столбы походили на стебли каких-то странных растений, выскочила конница. Вначале она приближалась рысью, оставляя позади себя тонкий розовый след пыли, затем пыль пошла клубами — это значит, конница перешла в галоп, торопясь врубиться, оглушить грохотом скачки, криками. Но как раз это-то ее стремление вызвало во всех бойцах те чувства, которые появились в душе рослого бойца и его товарищей после возгласа Лизы, — и напрасно так уверенно скакали казаки, уже заранее щурясь по-нижнечирскому, заранее глумясь над этими усталыми, оборванными и босыми людьми.

Впереди мчался полковник в белом кителе, столь старательно выстиранном, что, казалось, складки на нем были видны за километр. Он мчался, стоя в седле, высоко держа над головой шашку, с которой словно струился целый луч света и блеска. Почти голубой конь его, вытянув шею, развевая гриву, выкидывал ноги мерно, как бы играючи.

Наша конница и тачанки прятались еще за курганом. Его плоский щебнистый гребень позволял наблюдать за врагом, не показывая своей силы.

— Пора, товарищи, — сказал Ворошилов. — Только предупреждаю: прежде всего следить за точностью разворота! Вперед!

Курган был огромный. Когда всадники и тачанки ринулись с него вниз на равнину, люди, и без того наполненные волнением, здесь, при этом бурном течении, почувствовали себя еще горячей и глубоко оценили это требование командарма: следить за точностью разворота. На полном карьере, любуясь и восхищаясь собою, осуществляя крутой поворот, пулеметчики прильнули к пулеметам. Пот заливал им глаза, и хотя тачанки выбирали густую траву, все же весна давно кончилась — из-под колес из травы лилась в глаза едкая пыль. Пулеметчики вели свои машины верно: первые ряды белоказаков уже переселились с коней на землю. Задние ряды их повернули.

Кадеты бежали. Косые звенья расстроенных рядов кое-где образовали опасные устья. Пулеметчики устремлялись к этим устьям, не всегда находя их. Наша конница, опередив тачанки, стремилась к этим устьям, откуда вновь могла возникнуть атака. Полковник в белом кителе, с сабли которого по-прежнему лилась возбудительная струя света, тоже разыскивал эти устья — и вот, найдя самое крупное, поскакал туда.

— Первый по мастерству! — крикнул Ворошилов, показывая шашкой на полковника.

Он поскакал за полковником.

— Убежит! Конь у него лучше! — сказал Пархоменко.

— Чтобы его конь был лучше? Кто сказал?

Он скакал, раскаленный бегом коня, солнцем, ожиданьем за курганом, а больше всего радостью: тачанки лихо «съели» врага, удар вышел удачным, ловким; не помогли врагу ни пулеметы, ни ученые инструкторы!

— Заманивают, Климент, заманивают! — кричал сзади Пархоменко. — Остановись!

Около полковника в белом уже собралось с десяток белоказаков. Полковник круто повернул голубого коня.

— Ишь ты, не хочешь в догоняшки, — сказал, смеясь, Ворошилов и уверенно поднял револьвер. Полковник в белом упал. Едкая щелочь страха мгновенно заплеснула глаза казаков, окруживших было полковника, и они спрыгнули с коней, подняв руки. Голубой конь тоже остановился, косясь на белый труп полковника, что, скорчившись, лежал на зеленой траве.

Ворошилов повернул к Пархоменко свое счастливое лицо.

— Кто сказал, что убежит? Заставили мы их положить саблю в ножны!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И в этой острой и жгучей скачке с кургана, и в этом столкновении, жажда которого уже с вечера обжигала сердце, самым удивительным, пожалуй, было то, что ни бойцы, ни командиры не находили в своих поступках ничего поражающего, удивительного. Происходило простое, обычное и необходимое дело, так же как простым и необходимым делом было это движение громадного, перворожденного кургана в Дон.

Так же, как и на равнине, где происходило столкновение белоказаков с красноармейцами, здесь, возле Дона, происходило столкновение работников со стремительной водой, солнцем, упрямой землей. И тогда, когда тень от солнца была смутная, свежая и длинная, и тогда, когда она лежала у ног, кургану не давали покоя. С него давно исчезла трава, скатилась в Дон вершина, песчаная, обрадовавшая рабочих запахами пыли, полыни. Окончился песок. За мокрым и скользким щебнем встали пласты тяжелой голубой глины, чем-то напоминающей осенние тучи. И глину, и песок, и щебень кидали в реку то с уцелевших ферм моста, то с берега, то везли на лодках и бросали прямо туда, где уже больше не видно было утонувших пролетов и где вода крутилась теперь мутно-желтая, похожая на раннюю весеннюю. И было странно смотреть на мост, будто пролеты упали в воду только что и падением своим подняли такую огромную муть.

Скрипели брички; качались носилки, на которых таскали землю женщины; подпрыгивали тачки; волы волокли камни; кони везли плетни, к которым прикрепляли камни, чтобы как-нибудь задержать землю возле пролетов; раздавалась ругань; люди требовали лопаты.

К полудню, издалека, с того берега, мост начали обстреливать тяжелые орудия. Те немногие раненые, которые совсем не могли работать, определяли, каким снарядом бьет враг, этим как бы участвуя еще и в работе и в битве. Работавшие возле моста поняли, что там, далеко в степи, начал наступать на белоказаков Ворошилов и орудия помогают белоказакам, стремясь вызвать панику у моста. Но то ли белые артиллеристы плохо знали свои обязанности, то ли мешал им кто, — как бы то ни было, снаряды делали то перелет, то недолет, и скоро работавшие перестали обращать на них внимание. Зато на берегу показались в белых колпаках, с корзинами в руках повара. Они возбужденно указывали на реку, туда, где падали снаряды:

— Товарищи, что же это за недосмотр, товарищи!

На поверхности воды после падения снарядов всплывали двухметровые сомы. Они лежали на спине, вода перекатывалась через их белое атласное брюхо, словно покрытое жилетом. Они плыли, распустив длинные усы, и повара кричали:

— Товарищи, уха уплывает! Давайте лодку!

Лодку не давали, а когда повара стали жаловаться начальнику работ, тот сказал сухо:

— Кадет наводит панику, не помогайте ему, товарищи, не мешайте графику.

Тогда повара положили на землю колпаки, головы обмотали веревками и бросились в Дон. Этими веревками они арканили сомов под жабры и волокли к берегу. Затем сомов положили в санитарные носилки и поволокли к котлам. К вечеру, когда канонада уже утихла, прискакал на строительство Вася Гайворон. Нюхая воздух, он на вопросы работавших ответил:

— Кадет отступил, все в порядке. А это у вас почему так ухой пахнет?

— Рыбу в кургане нашли, — ответил ему кузнец хохоча.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В то время как повара тащили сомов в котлы, над равниной, где утром происходило столкновение, уже показались орлы. Носились они высоко, возле самых облаков, пушистых и круглых, еще не смея опуститься. Бойцы — кто спал, кто собирал оружие, кто искал патроны.

Штаб искупался в речке, неподалеку от перевязочного пункта, который так и расположился возле болотца. Ворошилов обошел раненых. Нужно было уговорить их, чтобы они согласились на лечение в эшелоне-госпитале, так как большинство их желало остаться и лечить раны при частях. Рослый боец со шрамом на лбу, раненный в ногу, приподнялся на локте, увидав командарма.

— Товарищ командарм, разрешите рапорт, — сказал он, тяжело дыша, — потому что всех командиров в третьей роте перебило.

На лице у него было такое душевное волнение, что Ворошилов согласился.

— Только коротко, товарищ. Выздоровеешь, — скажешь подробно.

— Наша третья рота кинулась в бегство, товарищ командарм, теперь она, может быть, не сознается, а я не могу… Отступаем мы через болото, выходим к речке и думаем переправляться… выбегает тут товарищ Лиза, из лазарета, стыдит и поворачивает роту…

— А ты?

— Я принял после этого командование и выбил врага.

— Вы оба — герои, — сказал Ворошилов и протянул ему руку. Боец искал глазами Лизу, как бы спеша поскорее передать ей пожатие руки командарма. — От Конотопа идешь?

— Я луганчанин.

— А сам-то откуда? — спросил Ворошилов, уже привыкший к тому, что все в эшелонах называли себя луганчанами.

— А я из Москвы, «Гужон».

— Назначаю тебя ротным, — сказал Ворошилов.

Комдив сообщает, что в его распоряжение пришла с белым флагом делегация от генерала Краснова. Ворошилов возвращается к речке, где к ивам привязаны кони. Ворошилов спускается к воде, еще раз умывается, причесывается коротеньким гребешком, поглядывая в небо, щупает подбородок и говорит Пархоменко:

— Скажи ты, пожалуйста: это от жары, что ли, волос растет? Утром брился, а сейчас опять щетина.

Подходят пять офицеров с белыми шелковыми повязками на руках и трое рядовых. Ворошилов стоит у дерева. Сияние вокруг такое, как будто над головой зеленая кисея или как будто листья сами испускают из себя свет и жару. Офицеры идут медленно, расчетливо. Ворошилов срывает листик, пристраивает его на кулаке, где оставлена маленькая щелка, и хлопает по кулаку ладонью. Листик лопается с легким звуком.

Офицеры будто нарочно подобраны красавец к красавцу, особенно хорош старший есаул. Талия у него осиная, плечи широкие и расположены в виде лука, так что, когда он подбоченивается (а делает он это очень часто), то руки у него похожи на тетиву. Офицеры тщательно затянуты и в материю и в кожу, на них множество ремней и блях, причем бляхи эти расположены так искусно, что подчеркивают телесные совершенства. Рядовые грузны, с какими-то сопревшими лицами, от них несет водочным перегаром. Один из рядовых, широкий внизу, в длинной рубахе, похож на треугольник, верхний угол которого наполнен такой исконной глушью, совершенной необитаемостью, что в его мшистые глаза и смотреть тяжко.

Офицер, верхняя часть туловища которого похожа на арбалет, делает под козырек и отчетливо говорит:

— Есаул Черепов.

Он оглядывается. По-видимому, он ожидал встретить толпу, митинг, может быть пир по случаю победы, а перед ним — штаб, ординарцы, невдалеке палатка лазарета, речка, тальник, по ветке которого какая-то синяя птичка скатывается, как на салазках.

— Ну, что у вас за дело? — говорит Ворошилов скучным голосом и смотрит офицеру в лицо. Взгляд этот говорит, что командарму все известно, что слова офицера заранее определены, и офицеру кажется, что внутри у него стараются что-то согнуть. Но он все же находит силы сказать ласковым голосом:

— Зачем мы проливаем братскую кровь, господин командующий? Известно ли вам, что Советской власти нет нигде в России?

— А разве вас сегодня не Советская власть гнала? — спрашивает Ворошилов.

Офицер проводит рукой по губам. Он говорит теперь уже без ласки:

— Мы предлагаем вам сдать оружие.

— Еще что?

— Если вы сдадите его через два часа, то мы гарантируем вам жизнь.

— Еще?

Вопросы эти, задаваемые скучающим, наполненным презрения голосом, чрезвычайно раздражают есаула Черепова. Он торопится:

— Иначе вся ваша армия будет потоплена в Дону.

— Еще?

— Так как на Украине Советская власть и Киев взят красными, то мы разрешаем вам вернуться на Украину, но без оружия.

Пархоменко нагнулся и спросил ласково и ехидно:

— Как же это так выходит, господин есаул: Советской власти нигде нету, а на Украине Советская власть?

— Я говорю про Россию, — отвечал есаул.

— Не будем человеку мешать, пусть себе врет, — говорит Ворошилов. — Ну, а еще что?

— Все, — поспешно отвечает есаул таким голосом, будто свалил тюк с плеч.

Молчание. Чуть шевельнулась ива. С верхних ее листьев свет, отражаясь, падает в серебро на груди есаула, серебро отливает зеленью. Ворошилов поправляет волосы на висках и спрашивает:

— Разговор-то не получается, а ведь вы, небось, готовились.

Офицер передает ультиматум Краснова. Ворошилов, сделав чрезвычайно серьезное лицо, читает его, а затем смеется.

Есаул говорит:

— Мы разговариваем искренне. — Но как он ни старается сказать это просто, в голосе его чувствуется ненависть, озлобление.

Ворошилов говорит:

— Так я, пожалуй, вам ответ напишу.

Пархоменко, согнув руки, упирает ладонь в бедро. Ворошилов кладет ему на руку планшетку и химическим карандашом пишет, диктуя сам себе. Пишет он раздельно, ловко, бросая слова, как снаряды:

— Красная Армия борется за власть Советов, власть пролетариата, и она непобедима, генерал Краснов. Будут прокляты и беспощадно уничтожены те, кто посягнет на завоевания великого Октября. Нами руководит могущественная партия большевиков-коммунистов во главе с товарищем Лениным — и мы победим. Тобой руководит смерть, и ведет она тебя в могилу. Обманутое тобой, предателем родины, бедное казачество вернется к защите отечества, вернется к нам. Дон будет советским!

Офицеры стоят, вытянув руки по швам. Им кажется до крайности бессмысленным, что они надеялись перетянуть к себе этих упорных и смелых людей. Офицеры моргают, стараясь сделать лицо вольным, даже насмешливым, но чем они больше стараются, тем сильнее обвисают и обессмысливаются их лица. Под конец чтения раздается вдруг голос рядового, того, что похож на треугольник. Он кричит, с усилием стягивая с тела ремни, поддерживавшие шашку:

— Опять генералы нас завожжать хотят? Верно, товарищ командующий? Чего мне к генералам ехать? Здесь мне житья нету, что ли?

Мшистые глаза его раскрыты на мир, он даже в движениях своих приобретает некоторую ловкость; в этом дремучем лесу, в непроходимой тайге, вдруг обнаруживается золотая россыпь. Его заливает обширная, хорошо знакомая всем бойцам радость творчества и свободы. Он бросает шашку под ноги офицеру и кричит:

— Остаюсь я, ваше благородие, при бедном казачестве для его защиты! Прокляты вы и людьми и богом! Не желаю я носить народного проклятия!

Офицеры молча берут бумагу из рук Ворошилова и идут к коням. Неприветливый ответ везут они генералу Краснову!

— И все-таки наш Пархоменко красивей, — говорит Ворошилов, глядя им вслед.

Когда штаб возвращался к месту, замечают, что огромный курган уменьшился сильно, почти наполовину.

В лагере пахнет рыбой. За полкилометра можно различить сияющие лица поваров.

Из палатки тоже несет запахом рыбы. Посредине палатки сколочен стол из теса. Он накрыт великолепно вышитой украинской скатертью: ее сегодня преподнесли командарму крестьяне — строители моста. На скатерти длинное отливающее серебром блюдо: кузнецы, увидав, что повара несут свой дар в миске, возмутились и тут же выгнули блюдо из белой жести. На блюде — голова сома, части из середины, боков, словно повара и сами не знают, откуда бы взять лучше.

Но командарм и его штаб смотрят не в палатку. Они смотрят на Дон и на курган, будто согнувшийся. И небо и вода как бы покрыты легким серебром, и кажется, что ночь хочет перебелить весь мир заново. Если чуть отвести глаза от кургана, прямо перед тобой встанет мост. Мост обращен к ним прямо въездом, так что пролома не видно, и мост кажется целым — на минуту можно подумать, что паровозы уже разводят пары, чтобы двинуться вперед. Всем очень хорошо.

Седоусый старик в соломенной шляпе, тот старшина обоза, что разговаривал с Пархоменко у балочки, когда Ламычев встречал Лизу, уловил чувства штаба и, чтобы не потревожить их, тихо шепчет на ухо Пархоменко:

— Как же это так, товарищ уполномоченный? Мой обоз-то меньше всех кургана сдвинул. А почему? А потому, что колесной мази мало дают из снабарма. А мой обоз самый революционный из всех обозов, вот возьми меня сатана, товарищ уполномоченный!..

В ту же ночь на рассвете Пархоменко в сопровождении двух своих ординарцев переплыл, держась за гриву коня, через Дон и углубился в степь. Обходным путем он скакал к Царицыну.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Богатый казак, торговец скотом Летков, свирепый и крепкий мужчина лет сорока, прихотливый объедало и бабник, догнал свои стада неподалеку от Голубиной, возле речки Калибы. Старший приказчик, сопровождавший стада, Никита Орешкин, по прозвищу Хлебоня, доложил, что стада идут отлично, что пастухи ласковы, что травы великолепны. Летков медленно объехал стада, изредка выскакивая из брички и тыкая кулаком в бок какому-нибудь задумчивому волу или гоня перед собой баранов, чей колыхающийся бег всегда смешил его.

Ужинать он решил вместе с пастухами. Бричка его подъехала к костру. Пастухи сидели кружком. Вправо у речки темнел лес, и возле него медленно и спокойно дышало стадо. Вечер был жаркий, неподвижный и такой, что, кажется, переломи соломинку, — и будет слышно за километр. Появился было месяц, но, увидав, какую душную темноту ему надо преодолевать, чуть поиграл в пыли, мягкой, пуховой, осветил лохматых собак, бродивших по дороге, и скрылся.

Пожилой благообразный чабан Семен Душевик, то ли подыгрываясь к хозяину, то ли действительно так думая, сказал, глядя на дорогу:

— Раньше-то тройки мчались по дороге, божжь ты мой! Когда егеря ехали с приказами из Питера, так, не поверишь, божжь ты мой, со всех станиц выбегали на дорогу смотреть, как это царское послание везут! А он мчится, мчится, божжь ты мой, от императора прямо к тальянскому королю. А теперь одни пушки!

Полагая, видимо, что присказка окончена, он спросил уже деловито:

— Немцы-то сами будут скот принимать аль есть у них маклеры, Григорий Петрович?

— Не твое дело, — сказал Летков, ложась на бекешу.

Душевик вздохнул смущенно, подбросил хворосту в костер и сказал:

— Конечно, божжь ты мой, не мое дело. Эх, косить бы пора, Петрович, косарей бы выпустить али, лучше того, косилки. А теперь, смотри-ка ты, одна смерть косит.

— И опять не твое дело, — сказал Летков, которого раздражали и благообразие чабана, и ласковый его голос, и то, что чабан весьма внимательно посматривал на поставец, явно набиваясь на выпивку. Летков любил, чтоб выпивка была всегда неожиданной, поражающей.

— Конечно же, божжь ты мой, не мое дело, Григорий Петрович. Мое дело овец гонять. Сказано мне — паси, я и пасу. Сказано мне — гони к немцу, будем продавать, я и гоню. — Он присел возле поставца и, погладив медную его ручку, добавил: — Отличная работа, дорогая вещь. Многие деньги стоит?

Один из пастухов, потирая ладонями заспанное и злое лицо, встал, пошел в темноту, должно быть почувствовал в ней что-то неладное, но быстро вернулся.

— Чего там? — спросил Летков.

— Да так, почудилось — топочут. А собаки дремлют, значит, ничего.

— Вы посматривайте, — свирепо выкатывая глаза, сказал Летков. — Недобрых людей сейчас вылупилось, что птенцов.

— Это верно, божжь ты мой, — подхватил Душевик. — Стоит, сказывают, в степи триста ашалонов с рабочими, золото-серебро везут, пушками окружились, и ни проезду, ни подступу — прямо Соловьи-разбойники. А вот как выморят да заберут их в плен…

— Перевешают их раньше еще плену, — сказал Летков.

— И перевесить отличное дело, божжь ты мой, — подхватил Душевик, обрадовавшись, что хозяин, наконец, что-то одобрил в его речи. — А всего лучше пустить их на косьбу, Григорий Петрович. Пускай скосят, а там и перебить и имущество поделить поровну, как Урал делят казаки, когда надо рыбачить. И пастухам надо долю выделить, Григорий Петрович, ведь пастухи мясо воинам поставляют. Пускай и пастухи счастливо, вольно живут. Вот я, например, никогда счастливой жизнью не жил, батраков у меня не было, хозяйства не было.

— А рабочие-то, которые в степи стоят, — сказал пастух со злым и заспанным лицом, — сказывают, богачей ограбили, а ты богачом хочешь быть. Как же так?

— Богачей грабить нельзя, — ответил наставительно Душевик и погладил благообразную свою бороду. — Грешно!

— Грешно и опасно, — сказал Летков, и всем показалось, что он даже зубами скрипнул. — Повешу!..

Все помолчали. Душевик мотнул головой и продолжал:

— Прямо спать я не могу, божжь ты мой. Стоит триста ашалонов в степи, и, может быть, счастье меня ждет, штаны атласные, рубахи шелковые, ах, божжь ты мой! Али вот, Григорий Петрович, в ашалонах заводы целые, сказывают, везут. Ведь если такой завод да выхватить, да поставить, скажем, в нашей станице…

Пастух с заспанным лицом сказал:

— Заводы все на сто лет немцам проданы.

— Молчи, — сердито сказал Летков, — не распространяй злостные слухи, повешу!

Он явно разгорячился от бестолковой речи Душевика. «Старик брешет, — подумал он, — а ведь и в брехотне бывает правда. Что да на самом деле можно завод у есаулов выторговать?» И он сказал вслух:

— Заводы можешь строить, никто тебе мешать не будет. Вот я имею, скажем, мельницу. Что это, не завод? А поставлю рядом с нею снаряжение, скажем, косилки выделывать. Вот и завод будет у меня…

— А если не будет? — послышался из тьмы басистый голос.

Летков вздрогнул, обернулся, а пастухи привстали. Появление этого высокого офицера в барашковой шапке, сдвинутой лихо на затылок, в орденах и с богатым оружием, украшенным тихо мерцающими каменьями, встревожило и напугало их.



Тревожил уверенный его бас, а пугало то, что на него не залаяла ни одна собака. И Семен Душевик немедленно подумал радостно: «Оборотень, тени-то, наверное, нету, божжь ты мой. Случая б не упустить, рассмотреть, божжь ты мой, архангел». В темноте за офицером стояли два казака, и тот, что поменьше, держал в поводу белую лошадь.

— Дай-ка огонька, дед, — сказал высокий, и Душевик поспешно поднес ему головню. Высокий разжег трубку и спросил: — Чьи стада?

— Коммерсанта Леткова, — поспешно ответил Душевик.

Трубка разгорелась. Высокий последний раз притронулся трубкой к головне и бросил головню в костер.

— Вот сволочь этот Летков, — сказал он спокойно.

Летков вскочил, ударил себя по ляжкам и свирепо закричал:

— А почему, с каких причин сволочь?

— С таких, что тебя ждут, сволочь ты этакая, — еще более спокойно сказал высокий, — купцы крупные приехали, ветеринары, приемщики. А нам за скот надо снаряды получить. Понял? Ну, разве не сволочь? Лежишь у костра, дрыхнешь!

Летков лег на бекешу и сказал хмуро:

— Хочу — лежу, хочу — нет.

— Лежишь на бекеше, висеть будешь на дубе. Твое дело выбирать.

— Куда путь держите? — спросил Летков.

— А мимо.

Душевик не удержался и спросил:

— Собаки-то как же на тебя не лают, ваше благородие?

— С цыганами воспитывался, вот и не лают.

— Подкидыш, стало быть?

— Подкинули в тюрьму, учить уму! — громко смеясь, ответил высокий.

Он выпустил клуб дыма прямо в лицо Душевику и сказал:

— А еще хотите эшелоны ограбить да ограбленные заводы получить? Нет, дохлые вы, куда вам эшелонами владеть, дай бог последние дни как-нибудь прошататься! Промышленники, стадоводы, тьфу!..

Он плюнул в костер. И пастухи и сам Летков смотрели на него во все глаза. Счастливое сияние давно уже покинуло их лица. Костер теперь горел слабо, и оттого высокий человек казался еще выше, еще страшней, а голос его гудел, как колокол. Шапку он сдвинул совсем на затылок, обнажилась лысая голова, и повислые черные усы как бы подчеркивали мрачное сияние его глаз. Черт его знает, что за человек и чего ждать от него…

— А ты сам-то откуда? — спросил Душевик виновато. — Какой станицы казак?

— Пугачевской, — хмуро ответил высокий и вдруг яростно повысил голос: — Летков!

Летков вскочил.

— Слушаюсь, — сказал он, сам не узнавая себя. — Будет исполнено.

— Стада повернешь на восток. Возле Побеленной балки встретишь отряд, спросишь есаула Ламычева. Скажешь, полковник Лавруша послал. Там тебя и приемщики и ветеринары встретят, платить будут чистым золотом. Да чтоб к утру быть там!

Высокий вскочил на коня. Конь сразу взял в галоп. Ординарцы, пригнув к шеям коней головы, свистя плетьми, понеслись за ним. Словно получив разрешение, залаяли собаки и забормотал Душевик:

— Пугачевской станицы? Да ведь она нонче, кажись, Потемкинской называется, божжь ты мой!

Рано утром боец разбудил Ламычева. Ламычев, потягиваясь и позевывая, встал с бурки и медленно вышел на холм. Синяя, влажная равнина лежала перед ним. На дороге дышало стадо, а ближе, у тощего и неподвижного куста, стоял человек. Человек этот, коммерсант Летков, увидав Ламычева, быстро подбежал к нему и закричал:

— Ваше благородие господин есаул, господин Ламычев?

— От полковника Лавруши? — спросил, смеясь, Ламычев. — Вот они какие, наши полковники-то, второе стадо за ночь даром получаю. Кабы Дон не мешал, так бы он все наши стада, небось, к эшелонам подогнал. А ты, старик, не пугайся, мы у тебя только стадо возьмем, а тебя к немцам отпустим. Кто знает, может, они тебе еще закажут стадо для нас… пригнать!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Эрнст Штрауб уже свыше двух месяцев находился при казачьем правительстве «всевеликого войска Донского». Впрочем, нельзя сказать, что он постоянно находился при этом правительстве: эмиссары постарше все время старались отправить его в экспедицию поответственней, как бы опасаясь, что он перехватит их замыслы и поймет интриги. Так, например, он побывал два раза в Царицыне, а как ни слабы были там органы Советской власти, все же с пойманными агентами они обращались достаточно сурово, чтобы Эрнст Штрауб мог прекратить свое существование. Последний раз он провел в Царицыне десять дней.

Вначале он жил на квартире у лютеранского пастора возле кирки, а затем, когда в Царицын приехал нарком Сталин, революционная бдительность в городе усилилась, начались аресты спекулянтов, саботажников и заговорщиков, Штрауб переехал в «Московские номера», что возле пристани.

За свою жизнь Штрауб видел множество гостиниц и постоялых дворов, но такой духоты, такого количества клопов, как в «Московских», он не встречал никогда. И все же здесь было очень удобно. В окно своего номера он любовался пристанью, баржами, пустыми цистернами. На барже «Мария 17» водоливом служил его агент, тот, который переводил его через фронт. Баржа была гружена железным ломом и стояла здесь с незапамятных времен. Вся пристань знала, что Иван Сергеич, водолив «Марии 17», страстный поклонник преферанса и что к вечеру он уже стоит на сходнях и ловит «перекинуться» всех проходящих мимо баржи знакомых.

С баржи видны нефтяные резервуары, серые и круглые, к ним деревянный переход над цистернами и над зданием железнодорожной станции, покрытым ржавой жестью, которую надо давно сменить. Видны также мрачные здания сталелитейного завода, да и весь город перед тобой. Приятно сознавать, что знаешь, как, почему, где и кто живет.

В будку водолива собрались почти все, ожидали только «ответственнейшего». Водолив, с багровым длинным носом и узкими губами, сморкаясь в цветной платок, сказал:

— Не спуститься ли нам, господа, в трюм?

Гуськом прошли в трюм. На реке, сияющей так, что непременно надо было поднести козырьком руку к глазам, разворачивалась волжская флотилия. Матросы, синие, коренастые, перекликались могучими голосами.

В трюме пахло илом, неподалеку от трапа были настланы доски, и на них стояли стулья, стол, покрытый голубой клеенкой, на которой играли отсветы солнца. Возле стола стоял бочонок со льдом, грязным и тающим так быстро, как будто он только и ждал того, чтобы показаться людям и исчезнуть. В воде, окруженные кусочками льда, лежали бутылки нарзана.

— Роскошь-то какая! — сказал водолив, хлопая рукой по бочонку и поглядывая на Эрнста. — Это по случаю вашего отъезда.

По трапу спустился низенький истомленный человек в военном кителе. Несмотря на то, что у него стало такое худое лицо, от которого, казалось, уцелело только одно название, несмотря на то, что резко изменились походка и голос, все Же Эрнст сразу узнал его. Это был Овцев, комендант крепости в Ковно, отец Веры. Овцев же не узнал Эрнста. Он небрежно пожал ему руку и хотел было отойти. Эрнст, чтобы не темнить сознания и не думать о постороннем, важном в иное время, спросил:

— Вы не узнаете, генерал?

— Кажется, из Сибири? — спросил, моргая серыми веками, Овцев. Эрнст понял, что это не насмешка. А просто Овцев видел такое количество людей, так устал, так ему трудно вспоминать, что на минуту даже Эрнсту показались мелочными вся эта воскресшая внезапно любовь к Вере, все эти думы о ней и мечты о том, что она до сих пор не вышла замуж. Какое там не вышла. Вышла преотличнейшим образом и страшно заботится о толстом муже, страдающем одышкой и завистью к более удачливым коллегам.

— А Вера Николаевна?

— И Вера здесь, — устало ответил Овцев.

— А зять?

— О зяте я доложу особо, — так же устало добавил он. И не смог удержаться, чтобы не повторить остроты, которой, видимо, сильно гордился: — Овцу на быка переменила.

Фамилия зятя — Быков, он служит во Всероссийском главном штабе. Советскую власть, так же как и его тесть, он считает явлением временным. Овцев служит в артиллерийском управлении комиссариата Северо-кавказского военного округа, отступавшем и недавно прибывшем в Царицын.

Овцев достает из кармана листки разграфленной чистой бумаги и кладет перед собой — во время прений он привык рисовать барашков. Он сидит вялый, пустой и слегка раздраженный, в коротеньких худых пальцах его — карандаш.

— Так как значение Царицына после недавних успехов антибольшевиков возрастает, — без всякого вступления начинает Штрауб, — то возрастает и необходимость борьбы с большевиками внутри города. Я попрошу Николая Григорьевича доложить нам, что сделано в сферах Северо-кавказского военного округа.

Овцев, глядя на листки белой бумаги, заговорил ровным и усталым голосом:

— Приезд Сталина несколько осложнил обстановку. Но это преодолимо. У него большой партийный авторитет, и это имело бы значение, если бы партийные организации в городе обладали какими-либо силами, а вам известно, наверное, что в городе всего полторы тысячи партийцев и мало, как говорится, «испытанных товарищей». Сталин — глубоко штатский человек и, как всякий штатский, попадающий в армию, начнет с переформирований. На этот предмет… — он заметно улыбнулся, стукнув средним пальцем по столу, что означало насмешку, — на этот предмет у нас создан проект переформирований, посланный на утверждение во Всероссийский главный штаб. Я имею все основания думать, что проект этот будет утвержден. Сущность этих мероприятий заключается в том, что мы берем за основу штаты сибирского стрелкового корпуса старой армии и формируем на основе этих штатов дивизии пехоты. Штаты создают громоздкость, малоподвижность, расширяют тыл, и в тылу можно спасаться, как в кустарнике.

— Конкретно, что это даст? — спросил Штрауб.

— Дивизия будет иметь шестьдесят тысяч стрелков и тридцать тысяч лошадей — вот что это даст, — ответил Овцев не без гордости.

— Вы, значит, создаете позиционную дивизию?

— Да.

— Превосходно. Но этого мало.

— Вот как?

— Да. Сталин, кажется, будет настаивать на создании бронеавтомашин, а в особенности бронепоездов. Вы вот забыли, что у Царицына существует круговая железная дорога, вращаясь по которой бронепоезд может создать стальное непроницаемое кольцо…

Он подчеркнул слово «стальное» и пристально посмотрел на Овцева. Тот сидел, бесстрастно моргая и постукивая средним пальцем по столу. Остальные слушали внимательно.

— Вы все, господа, надеетесь на внутренние восстания, а тем временем армия врага крепнет…

— Где же это? — спросил Овцев.

Штрауб, не слушая его, продолжал:

— Носович, мне известно, связался с представителем добровольческой армии Савинковым и с Лаверни — представителем французского штаба. От обоих он получил и привез сюда деньги на заговор. Инженер Алексеев, «специалист-организатор по транспортированию нефтетоплива», тоже приехал с заговором и с деньгами…

— А вы без денег разве? — спросил его сидевший за водоливом толстый и потный офицер.

— …Заговорщики думают опереться на сербские отряды, находящиеся в городе, — продолжал было Штрауб.

— Сталин ввел карточную систему, это вам известно? — сказал, вставая, толстый и потный офицер. — Город на пайке. А город привык сытно есть и пить. Это вам не почва для восстания? Город трепещет от жажды битвы!

И он вытер мокрую шею рукавом. Рядом с ним вскочил другой офицер, посуше и позвончей голосом:

— Да, город желает драться, город готов.

— Сейчас готов? — спросил Штрауб сухо.

— Почти, — с некоторой заминкой ответил офицер.

Штрауб спросил:

— Почему же вы не подняли восстания, не арестовали Сталина?

Молчание. Штрауб продолжал:

— Вы, господа, склонны преувеличивать свои силы и вырабатывать собственные инструкции, а мы требуем выполнения наших инструкций. А инструкции таковы: мешать всеми силами в первую очередь созданию боеспособной армии.

Он посмотрел на толстого, побледневшего и обсохшего уже офицера.

— Каково ваше мнение об отрядах Ворошилова, пробивающихся сейчас через Дон? — спросил Штрауб.

— Бандиты, шайка.

— А я говорю, что это очень цельная и очень закаленная армия с громадным ядром из рабочих. Такая армия в умелых руках может оказаться чрезвычайно полезной. Я неоднократно высказывал и рад повторить свое мнение перед вами, что не надо преуменьшать возможностей и силы рабочих. Оттуда могут появиться крепкие люди — и важно этих крепких людей уничтожать при самом их появлении. Поэтому я считаю, что армия Ворошилова не должна появиться в Царицыне.

— Штаб южного фронта нам поможет, — сказал Овцев. — Носович, Снесарев…

— Мало. Вы приложите все силы, соберете все факты, чтобы соответственно тому, как размышляет этот господин… — Штрауб указал на толстого офицера, — соответственно информировать Сталина.

— Я найду возможность лично доложить ему.

«А старик не дурак», — одобрительно подумал Штрауб. Он оглядел присутствующих. Строгий той эмиссара, видимо, подействовал на них. Они сидели, протянув руки по швам. Подполковник Звенко, тоже, как и Овцев, из артиллерийского управления СКВО, подал ему записку. Он просил рассказать побольше об армии Ворошилова. Эрнст сказал:

— Меня просят рассказать об армии Ворошилова. Скажу коротко, что она все время бьет казаков. Вот печатный меморандум, составленный нами. Он отправлен в Киев. Я привез копию.

Офицеры склонились к узенькому листку с печатными буквами. Толстый офицер читал текст, слегка задерживаясь на тех местах, где приводились названия урочищ, речек, поселков. Офицеры про себя вспоминали очертания карты.

К запахам ила и плесени в трюме присоединились откуда-то запахи протухшей рыбы. Время от времени хлопала пробка, и вода, испещренная пузырьками газа, лилась в жестяные кружки. Лед давно растаял, вода в бочонке была совсем теплая, но нарзан был все-таки приятен. В люк мимо полуоткрытой двери, на которой плавилась смола, текли широкие лучи солнца.

— Здорово, — сказал толстый офицер, дочитав меморандум.

Штрауб вопросительно поднял черные брови.

— Здорово, говорю, работаете. В степях ухитрились напечатать.

Звенко вдруг сказал:

— Целесообразнее просто убить Сталина.

Ввинчивая штопор в пробку, Штрауб возразил:

— А зачем? Я всецело склоняюсь к мнению господина Овцева, что Сталин глубоко штатский человек, никогда не бывший на войне, но человек с гигантским партийным авторитетом. И если создавать неразбериху, путаницу и в результате панику и бегство, то полезно создавать ее, опираясь на авторитет. Вспомните, господа, Александра Македонского, Наполеона, Фридриха Великого… — Он выдернул пробку и торопливо опрокинул бутылку над кружкой. — Что мы в них чтим, что от них осталось? Только воспоминание о великой изворотливости, то есть хитрости. Вспомните, что русские в тысяча семьсот шестидесятом году взяли даже Берлин и покинули его, обманутые изворотливостью Фридриха. И как сладко сказать, господа, когда вас обвиняют в путанице и саботаже, что это сделано по приказанию Сталина, а когда неожиданно поступите хорошо, сказать, что это вышло вопреки Сталину.

Эрнст допил кружку и, со стуком ставя ее на стол, добавил:

— Представьте, что, опираясь на свой авторитет, Сталин будет взывать о помощи к Ленину. Представьте, что Москва обещанное не присылает, и тогда Сталин пытается мобилизовать силы внутри, а в это время приближается Краснов… — Он снисходительно посмотрел на толстого офицера. — Частые мобилизации в городе — это завтрашние восстания, милостивый государь. Вот вы когда поднимете его! Понятно? А это значит, что нам надо организовать саботаж не только внутри Царицына, но и со стороны Высшего Военного совета…

— То есть? — спросил Овцев.

— То есть со стороны Троцкого.

— Вот тебе и на! — сказал Овцев, разводя руками. — Это что же, действительность или предположения?

— Пока предположения, но возможно, что они опираются на действительность.

— Ага! Все-таки — предположения? Это печально.

— Что печально?

— Печально, что Троцкий плохо ведет заговор, раз о нем «предполагает» такой в сущности не огромный шпион, как вы.

Он схватил только что откупоренную толстым пальцем бутылку нарзана и стал пить из горлышка. Шея у него морщинистая, тощая, а когда он делает глотки, кадык подпрыгивает с усилием, словно боится оторваться. «Нужно сегодня же непременно повидать Веру», — подумал Эрнст. Держа опорожненную бутылку у колена и не замечая, что оставшиеся капли льются ему на брюки, Овцев сказал:

— Видите ли, муж моей дочери служит в штабе Троцкого… Да нет, Быков глубоко честный и порядочный человек, и если у него есть ориентация, он ее и держится.

— Какая ориентация?

— Союзническая, — ответил, пожимая плечами, Овцев.

— Что за пустяки! — воскликнул толстый.

— Именно — пустяки, — сказал одобрительно Штрауб. — Мы уничтожаем коммунизм, а какими силами: силами ли Антанты, или силами германцев — это именно пустяки. Лишь бы была сила в самом настоящем смысле! Между прочим, Быков учился в Киевском кадетском корпусе?.. Ну, я его тогда знаю давно! Мы еще с ним в тысяча девятьсот пятом году встречались! Боже мой, как это давно… и он — в штабе Троцкого? Превосходно! Это очень превосходно… — повторил он, потирая руки. — Быков — умнейший человек, и я рад, что, наконец, нашел его. Впрочем, я давно встречал его имя, но никак не мог поверить, что это он! Быков, Быков…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Вышел Эрнст вместе с Овцевым. Подняв ладонь, Овцев пробовал жару. Затем он вынул газовый шарфик и вправил его под фуражку, чтобы защитить затылок от солнца. В тени каменных домов генерал непременно останавливался, чтобы подышать прохладой, так как считал, что каменный дом имеет тень более густую, чем деревянный.

— Ваш зять Быков очень любит Веру Николаевну?

— Безумно, — дыша с хрипотой, ответил Овцев.

— А вы меня помните, Николай Григорьевич?

— Нет.

— Ковно. Офицерское собрание, казачий офицер из Сибири.

— Васька? Очень рад! Очень рад! — воскликнул без малейшей радости Овцев, и Эрнст не мог понять, почему тот его называет Васькой, словно кота сибирского. Но глаза Овцева быстро увлажнились, когда он прокричал: — Ох, какие были у меня сливы! Вы помните сливы, сразу же за окном начинались? А пришлось бросить, перевестись.

«Эх, шляпа ты был, шляпа и остался, — подумал Эрнст. — Ему не жалко украденных планов, а жалко слив».

— Так, значит, ко мне? — предложил Овцев.

— С удовольствием, — ответил Эрнст.

— Спаситель, сколько произошло! — И Овцев толкнул Эрнста в бок, словно не веря, что тот цел, потому что тут же воскликнул: — Но позвольте? Ведь говорили, да и в газетах было даже тиснуто, что вы в Немане потонули. А тут возьми да и вынырни на Волге… — Он рассмеялся, очень довольный своей шуткой. — То казак, то эмиссар… «то мореплаватель, то плотник…» — Он вздохнул. — А какой здесь был отличный белый хлеб. Верите ли, в булку ткнешь пальцем, а она взвизгнет, как пятнадцатилетняя девушка, и сожмется, ах! Но, к сожалению, Сталин все прекратил, посадил весь город на черный, и кишки у нас вместо бледнолицых стали неграми. — Он рассмеялся. — Но мы добываем. Через штаб. И каким нас сегодня борщом Верочка угостит, голубчик вы мой! — И он ткнул пальцем себя в губы. — Вкушаете?

— Слегка, — ответил Эрнст. — И вишневку достаете через штаб?

— Тоже.

Вера, увидав Эрнста, тихо охнула и даже качнулась к нему, как бы желая поцеловать его. Она узнала его сразу, несмотря на то, что он был в штатском, сильно загорел и переменил прическу. Она пополнела, особенно сильно в плечах, и, оглядывая ее, Эрнст подумал: «А как великолепно вздремнуть около такой груди после обеда». Да и она явно любовалась его обтянутым, пригнанным лицом, где все разложено, как следует, и все в меру. Так шорник — даже если и не сам сработал — любуется хомутом и сбруей на коне: нигде не жмет, не тянет, и краски и кожи отпущено как раз, а куда идет конь и что он волочит, не все ли равно…

Домик, в котором жили Овцевы, стоял на берегу Царицы. По склону спускались яблони, крохотную беседку обвивал хмель. Но и яблони, и хмель, и беседка — все это имело жалкий и чрезвычайно поношенный вид, и не удивительно, что, вернувшись домой, Овцев перестал зевать и оживился, увидав свежие огурчики и борщ. После обеда, как все русские генералы, он решил вздремнуть, разостлал коврик в какой-то ямке и, громко вздыхая, лег на него и немедленно заснул.

— Вы удивились, что я жив, что я такой? — тихо спросил Эрнст.

— Какой? — спросила она низким грудным голосом, искоса оглядывая его лицо.

Он мужским чутьем понял, что если говорить о самом важном и нужном, то надо говорить сейчас же. Он, только проверяя себя, повторил:

— Такой.

— Какой? — переспросила она все тем же голосом, и он сказал:

— Мое настоящее имя — Штрауб. Я приехал в Ковно со специальными поручениями, полюбил вас, но вынужден был уехать! Теперь я вернулся к вам. Моя любовь мучила меня…

Он схватил ее руки и сильно сжал их. Глаза ее широко глядели на него. По всей видимости, она осталась той же Верой, горячей, решительной, и Эрнст почувствовал беспокойство. Он говорил ей слова любви, и он верил себе, но одновременно он думал, что если увести ее сейчас к себе в гостиницу, то обратно она уже не вернется, а ведь ее муж и отец необходимы ему и всей его дальнейшей высокой карьере, у порога которой, несомненно, он сейчас находится.

Он поцеловал ее руки, отшатнулся и сказал:

— Нам необходимо бежать в Америку!

— Почему в Америку? — тихо спросила Вера.

— Только там тишина и спокойствие, только там любовь.

— Можно и здесь добиться спокойствия, если желаешь, — возразила она.

— Здесь спокойствие, Вера Николаевна?

Через два часа, счастливый и довольный своей сдержанностью и тем, что угадал и целесообразно направил характер Веры, он шел по кислому и тесному коридору «Московских номеров». Навстречу ему шагал высокий мужчина с бритой головой и черными усами. На нем щеголевато сидели зеленая гимнастерка и черные галифе. Эрнст посторонился.

Высокий мужчина вдруг остановился.

Эрнст остановился тоже.

— А, господин студент Штрауб, — сказал высокий.

— Вы мне? — спросил Штрауб, чувствуя, что внутри повисла какая-то мешкообразная холодноватая слизь. — Вы мне, гражданин?

— Вам.

— Так я не Штрауб, а Свечкин, Григорий Моисеич, из Славяносербска.

— И в Берлине не учились?

— А чего мне в Берлине учиться, господин хороший? Учился я в двухклассном, в Славяносербске. С меня и этого хватит…

— И в Макаровом Яру не бывали?

— Где это такой?

— А чего ж побледнели, раз не бывали? — сказал Пархоменко.

— Да, может, вам документы показать?

Эрнст торопливо полез в карман. Пархоменко стоял против него, упираясь слегка рукой в стену, и глядел, как черноволосый роется в карманах, доставая какие-то истрепанные записные книжки и показывая их… В книжках записаны размер и количество леса, — он, видите ли, специалист по лесному делу, приказчик… Показал он и маленькие носовые платки, которые везет ребятам в подарок, и письма к какой-то бабушке в Чернигов, которые никак не удается отправить, потому что, видите ли, нет сообщения…

— Родственников, значит, много?

— Да, есть родственники.

— И в Луганске водятся?

— Двоюродный брат есть в Луганске.

— Как фамилия?

— Сысоев.

— Ну ладно, — сказал Пархоменко. — Извиняюсь. Точка.

Эрнст повернулся и пошел.

— А почему вы обратно в номер идете? — спросил его Пархоменко. — Ведь вы мне навстречу шли. Или боитесь, что я к вам в номер загляну?

Эрнст взмахнул руками:

— Да, пожалуйста, заглядывайте. Что мне от вас скрывать! Иду, потому что надо денег взять побольше, может быть, ребятам какой еще подарочек куплю. Трое их у меня…

— А говорил только что — двое?

— Трое! Ослышались, гражданин комиссар.

— Три — это бабушки, а детей двое, — сказал, смеясь, Пархоменко, идя следом за Штраубом. — Один двоюродный брат в Луганске, а двое в Славяносербске, а жена в Камышине…

— В Камышине и есть, — подхватил, останавливаясь в дверях, Штрауб. — В тринадцатом годе женился, тамошнего протоиерея дочь. Оладьи печет — о-ох!.. — Он зажмурил глаза и откинул назад голову. — Да кабы да к этим оладьям, господин хороший, да еще и сорокаградусной, так я считаю, что лучше жизни и быть не может… — Он внезапно понизил голос: — А если нам самогону дернуть для знакомства? Зачем вам тратить зря на меня время? Наши ребята, лесовые, подарили мне бутылочку первачу… не скажу, чтобы запах хорош, но в сердце отдает — ух! Он легонько дотронулся до локтя Пархоменко и сказал: — Тут я вам и все про родственников расскажу…

— Времени нет.

Пархоменко обернулся и крикнул:

— Вася!

Выскочил из соседнего номера Вася Гайворон.

— Своди-ка этого черного лебедя для начала в милицию…

В милиции подтвердилось — да и свидетели нашлись, — что перед лицом властей стоит действительно приказчик лесного склада № 8 Григорий Моисеич Свечкин из Славяносербска. Допрашивали коротко, небрежно, уж очень много спекулянтов попадало в руки.

Прямо из милиции Штрауб отправился на вокзал и сел в поезд, направляющийся в Сарепту, а водолив баржи «Мария 17» на другой день принес записку Вере Николаевне об отъезде Штрауба.

— Удочкой много не поймаешь, — сказал Пархоменко, узнав, что Г. М. Свечкин не вернулся в свой номер. — Сетью их надо ловить. Упустили! Не-ет, надо на кадета крепкие сети!

— А похоже, что сети-то развертывают, — сказал Вася Гайворон. — Без сетей, Александр Яковлевич, нельзя.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вошел Сталин. Кипы газет возвышались на площадке вагона, загромождали узкий проход, лезли на столы. Газеты выгрузил сегодня ранним утром московский поезд. Памятны были лица кондукторов, истомленные, фисташково-серые от голода, команды рабочих в одежде, как бы сшитой на вырост, их суровые ищущие взгляды, выдававшие неукротимое стремление — доставить в Москву поезд любого тоннажа, только бы был в нем хлеб, хлеб, хлеб… Кипы глухо падали на землю у вагонов. Это были «Правда», «Известия», «Деревенская беднота», плакаты, стихи, даже ноты, все то, что как-либо могло передать дыхание и силу революции, ее напряженность, упорство — все то, чем жил и владел великий город.

Сталин осторожно, стараясь не задеть газет пыльными сапогами, боком пробрался в умывальную. Теплая бурая вода полилась из крана, смывая заводскую копоть, следы нефти и крошечные кусочки угля. В двери показалось лицо проводника. Он протягивал из-за газет тоненький кусочек мыла. Сталин несколько удивленно приподнял брови, похожие на распахнутые крылья птицы, и заложил за уши черные пряди волос. Проводник сипло сказал:

— Такой у нас посетитель — пищи не берет, а мыла не напасешься. И моется, и моется, будто с рожденья не умывался.

Сталин, слегка покачиваясь, как корабль на полном ходу, крепко вытер полотенцем руки, подобранное, исхудавшее лицо.

— Читает? — спросил он, указывая глазами на Пархоменко.

— Этот? Этот посетитель с утра читает, — ответил проводник. — Я ему и мыла посулил — не встает.

Пархоменко сидел к Сталину спиной. Видны были загорелый и широкий затылок, мощная шея с туго натянутыми мускулами, часть щеки, тщательно выбритой, и коник черного уса, прикасавшийся к полотняной рубашке. Подле локтя его лежали ломоть черного хлеба, соль на бумажке, коротенькие перья молодого, почти синего лука. На стене, против него, висела карта, страшная карта 1918 года!

Сталин, изредка поглядывая в телеграммы, вынутые из кармана френча, передвинул назад нанизанные на булавочку красные лепестки бумаги, уже слегка выцветшей, потому что на карту обильно падало солнце.

— Весь наш фронт теперь свыше шести тысяч километров, — спокойно сказал Сталин, этим беспощадным спокойствием своим как бы испытывая мужество Пархоменко. — Моря отняты. У нас почти нет соленой воды. — Он указал рукой на Петроград. — Здесь? Здесь тоже нет соленой воды. Здесь блокада.

Странная рука истории, чертя границы фронтов, создала профиль изможденной женской головы. Линия лица была повернута к Украине, узел волос — к Сибири. Надбровная дуга начиналась у Петрограда, лицо лежало вдоль немецкой границы на Украине, подбородок упирался в Воронеж. От Саратова до Астрахани — горло этой головы, и так как Волга на карте была изображена широкой синей чертой, то это создавало полное впечатление жилы, снабжающей гортань кровью, силой, дыханьем жизни. Царицын стоял как раз возле кадыка, так что казалось: ткни кадет ножом — и смерть!

Сталин вел рукой по карте. Дойдя до Царицына, он отпустил руку и, беря трубку, чуть щурясь, спросил:

— Страшно?

— Даже пескарей ловить, и то возле омута ходить, — сказал Пархоменко. — Не дети — знаем, за что брались.

Он сидел на табурете, твердо расставив ноги и положив ладони на прочитанные газеты.

— Ваши дети где?

— Отправил в Самару.

— В Самаре чехословаки, — строго сказал Сталин, дабы Пархоменко и не сомневался, будто от него что-то желают скрыть. Вообще эта резкая манера подчеркивать правду вначале несколько ошеломляла, а затем вдохновляла, вселяя бодрость. Этот человек видел мир всегда — и в колосе, как его часто видят многие, и цельным — в снопах. Он ничего не боится и не только сам не боится, но и, сверх того; другим не дает возможностей скрыться в тщетной игре воображения, в какой-либо неосуществимой надежде, а умеет находить и в воображении, и в надежде других нечто более близкое и реальное, что рождает и бесстрашие и победу. Были походы, сражения, разлука, — все это, быть может, надолго, он и сам был одет по-походному: куртка, брюки, вправленные в сапоги, а так как папиросы в этой сутолоке и в хлопотах можно и измять, и потерять, — то трубка. Так он может идти, спать, говорить, наблюдать за боем, выхватить винтовку, побежать в атаку, выбить врага; так и поступало и жило множество рабочих людей, привыкших к тяжелой и изнурительной работе, к тяжелому куску хлеба, к правде жизни, очень суровой и очень увлекательной. Эта твердость и смелое признание горькой правды понравились Пархоменко. Пархоменко ощутил всю тяжесть времени, и это ощущение перешло в гордость, в сознание того, что он, простой человек, участник великих событий, руководимых большевистской партией.

Сталин говорил тихо, не спеша, зная, что жизнь не глина, а камень и что в жизни этой много преград к осуществлению твоих замыслов и что все твои поступки надо хорошенько обдумать. Утром, как только появился Пархоменко, приготовивший было целый доклад, Сталин сказал:

— Садитесь. Читайте, пожалуйста. Вам, — и он придвинул ему еду, — вот этот ломоть хлеба, лук и соль. — И он ушел исполнять обычную свою работу. Этим он как бы говорил Пархоменко, что тот должен понять самое главное, а понять это самое главное можно, только ознакомившись с жизнью всего мира, всей нашей страны, с мыслями об этом нашего учителя Ленина. Пока Пархоменко читал, Сталин приходил в вагон несколько раз. Он расспрашивал товарищей, спорил, убеждал и все-таки успевал следить за чтением Пархоменко. Время от времени он клал перед ним особо важные номера газет или статьи. И все это не спеша, просто, точно и ловко. Он и весь длинный синий вагон, в котором Сталин приехал из Москвы, казалось, тщательнейше хранили в себе простоту, ловкость и смелость, сгущенную в этом городе. У входа висели солдатские шинели, рядом стояла пишущая машинка, на столах всюду чернильницы из синего стекла, с воронкой: опрокинешь — не прольется, деревянные ручки и множество брошюр и журналов, внутреннее действие которых приравнивалось к снарядам. Когда человек покидал вагон, ему выдавали пачку брошюр. Все соседние вагоны поезда были оклеены плакатами, только один, этот синий, возле которого всегда ходил рабочий во френче с ружьем за плечами, не был оклеен, а люди, к нему подходившие, сразу приобретали то напряженное выражение лиц, которое свойственно плакату, а выходили с лицами, которых никогда не выразит плакат и которые передает только великий художник.

Когда солнце светило уже с запада, синий вагон попадал в тень пакгауза. Пакгауз весь день стоял с широко распахнутыми дверьми как в сторону путей, так и в сторону шоссе. По шоссе к нему волы влекли фуры, кони — телеги, подскакивали грузовики, испуская густые клубы черного вонючего дыма, так что волы и кони долго мотали головой. Грузчики перетаскивали в пакгауз пшеницу, рыбу, хлопок, соль и никак не могли наполнить его, потому что немедленно мешки и тюки перекидывались на платформы и в вагоны. Иногда охрана, поставив винтовки в козлы, таскала мешки вместе с грузчиками, а иногда, чтобы поскорее освободить путь, приходили красноармейцы и служащие. Тогда Сталин подходил к окну, и видно было, что ему самому хотелось схватить тяжелый, вкусно пахнущий мешок, легко взбросить его на плечо и внести его в товарный вагон, пока еще прохладный, но вместе с мешками наполнявшийся светом и теплом. Но появлялись ждущие ответа люди, и через одно мгновение Сталин отходил к ним от окна.

А как трудно нагрузить эти пакгаузы! Вместе со статьями в газетах Сталин показывал Пархоменко сводки районных уполномоченных. B одном поселке коммуниста, сбиравшего зерно, кулаки повесили на крыльях мельницы; в другом — связав, воткнули рабочего головой в закром с мукой и держали так, пока рабочий не задохся.

— Питерский рабочий, — сказал Сталин, — по фамилии Гущин. И тоже семья, трое детей.

Изредка раздавался гудок паровоза. Вагон обдавало паром. Крытые рыжие и некрытые платформы, с которых на линию падали тени рабочих, державших винтовки, выстраивались возле пакгауза. Рабочий, дежуривший у синего вагона, узнав знакомых, махал фуражкой, слегка приподняв винтовку, а затем опять начинал кружить, и хруст его шагов смешивался с шорохом отбрасываемых его ногой блестящих кусочков угля и шлака. Глухо звякали, словно утопая в жаре, буфера, и вдруг — надо полагать, идучи на обед, — запели грузчики что-то веселое.

— Поют, — сказал Пархоменко, не отрываясь от чтения.

Сталину тоже, видимо, было приятно слушать пение, и он сказал:

— Сейчас они чаще ругаются, чем поют. Но будет время, скажем: «Теперь они чаще поют, чем ругаются». — И он добавил, указывая карандашом на карту: — Капиталисты чертят границы. Думают, карандаш вечен, не сотрется. А сотрется!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

— Все прочли?

— Все, товарищ народный комиссар.

— А это внимательно прочли?

И он указал на письмо Ленина к питерским рабочим о голоде. Палец упирался в узкий газетный столбец.

— «Катастрофа перед нами, — читал он вполголоса, словно опасаясь, что Пархоменко побоится это прочесть, — она придвинулась совсем, совсем близко. За непомерно тяжелым маем идут еще более тяжелые июнь, июль и август». Так пишет наш учитель Ленин.

И от этих слов как-то особенно ярко выделилось и встало перед Пархоменко все то важное и значительное, о чем говорили газеты, сводки, приказы: и решение партии учить поголовно всех коммунистов военному делу; и решение немедленно обезоружить деревенскую и городскую буржуазию и вооружить бедноту; и то, что Москва и Питер на военном положении; и что рабочие там получают в день одну шестнадцатую фунта хлеба, да и то со жмыхами; и что поезда наполнены спекулянтами; и что враги лезут в Красную Армию, а когда партия требует тщательного отбора специалистов, то Троцкий стоит перед ними на коленях.

Сталин отломил крошечный кусочек хлеба и положил его на газету.

— Вот это одна шестнадцатая, — сказал он. А здесь еще нет жмыхов. А это прочитал?

Он показывает еще поволжскую газету. Там в статье «Долой обувь!» с подзаголовком «Открытое письмо к молодежи» редакция писала: «Некоторые говорят, что без привычки трудно ходить босиком, особенно в городе по камням. Это верно, но ведь привыкнуть к этому нетрудно и недолго, достаточно два-три дня походить босиком, и уже на третий, на четвертый не захочется надевать обувь».

— А это?

В другой газете предлагается «в целях наиболее успешной заготовки лаптей для нужд Красной Армии освободить от мобилизации кустарей-лапотников».

— Все читал, — ответил Пархоменко.

— Я скажу, чтобы вам всех газет отобрали сколько надо, — сказал Сталин. — По сотне экземпляров провезете?

— Провезу, — ответил Пархоменко.

— И царицынские газеты?

— Слушаюсь, — сказал Пархоменко.

Сталин пристально взглянул на него и указал на сердце:

— Здесь все в порядке?

Он сел верхом на стул. Пархоменко сел напротив.

— Хватит ли у вас смелости раздать украинским бойцам «Правду»? Бойцы думают сапоги получить, а им газеты предлагают и лапти.

— Мы идем босиком.

— Из центра спрашивают: что за украинцы? Первого мая украинские банды Петренко начали банки грабить в Царицыне.

Он показал телеграмму.

— Из центра приказывают разоружать все отряды с Украины. «Банды», говорят.

— Почему Троцкий может так приказывать? — Пархоменко побагровел и стукнул кулаком по столу. — Мы сюда почти все донецко-криворожское свое правительство послали. Что ж оно молчит?

— Все, что оно способно понять, сказало.

Пархоменко вскочил.

— Тут мало места для беготни, — не спеша сказал Сталин, разжигая трубку, и, явно любуясь ловкими движениями Пархоменко, добавил: — Зачем сердиться?

Пархоменко хотел сказать: «Да как же не сердиться», но тотчас же понял, что сердиться действительно не на что и что если из центра не велят пускать в Царицын украинскую армию, то, прежде чем нарушить этот приказ, надо хорошо знать, почему ты его нарушаешь.

И Пархоменко, чувствуя легкий стыд за свою горячность, сел на табурет и сказал тихо:

— Но ведь у нас Ворошилов, старый большевик, донецкий рабочий…

Сталин, сделав легкий жест рукой, как бы отодвигая в сторону попытку Пархоменко спрятаться за авторитет Ворошилова, сказал:

— Посланы вы, товарищ Пархоменко, а это значит, вы знаете массы, с которыми идете, не правда ли? И, зная народ, вы утверждаете, что покажете ему все эти газеты, иначе говоря, покажете ему всю правду?

— Покажу.

— Значит, украинцы доверяют большевикам? Значит, не испугаются трудностей, не убегут, не сдадутся белоказакам?

— Совершенно верно.

Сталин слегка откинулся назад и рассмеялся тихим гортанным смехом:

— Очень хорошо. В Царицыне созывается общегородская партийная конференция. Полагаю, что нам удастся ввести и на конференцию и в общегородской партийный комитет представителей вашей армии. В первую очередь товарища Ворошилова. Сколько у вас членов партии?

Пархоменко ответил.

И неожиданно Сталин стал называть много фамилий донецких рабочих, спрашивал, куда кто назначен, и кивал одобрительно головой, когда узнавал, что все эти товарищи работают превосходно и воюют великолепно.

— Приходите скорее, — сказал он. — Мне кажется, так желает Царицын.

Пархоменко рассмеялся.

— Но ведь штаб СKBO протестует против нашего прихода?

— А мы СКВО пройдем с огнем насквозь… — И, улыбаясь, Сталин сделал резкое движение ладонью, как бы прорезал насквозь штаб.

Он заглянул в глаза Пархоменко и добавил:

— А в Самару пробирается один товарищ. Напишите письмо семье, товарищ Пархоменко, постараемся доставить.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ворошилов, весь усыпанный землей, точно рядом с ним произошел взрыв, взмахнул широкой лопатой, радостно крикнул:

— Лавруша вернулся, Лавруша! Здравствуй, Лавруша!

И он воткнул лопату в землю. И тотчас же тысячи людей, сгрудившихся у моста и на мосту, до того не замечавших Пархоменко и его спутников, заговорили, закричали, обернулись к нему. Пыль быстро оседала, и чем быстрее оседала она, тем больше взволнованных лиц открывалось за ее занавесом. Пархоменко, отталкивая особенно взволнованных и заглядывавших в его глаза, пробирался сквозь тяжело дышавшую толпу.

— Лавруша, смотри-ка, остров видишь? — слышал он издали радостный и удивительно родной голос.

— Вижу, вижу, Климент! — крикнул он. — Я-то Сталину говорю: у них, небось, теперь из Дону остров вылез.

— Значит, в Царицыне он, Сталин-то? — крикнул звонко родной и милый голос.

— В Царицыне! — ответил Пархоменко.

И тогда Ворошилов, видимо не имея сил по-иному передать свое удовольствие и восхищение, вонзил яростно лопату в землю и выбросил в тачку такой ком земли, под которым тачка только крякнула.

Ранним утром над мостом прошел сильный, хотя и короткий дождь, поэтому травы вокруг берегов были особенно зелены, а на краю берега еще лежала тоненькая пухлая полоска тумана, незаметно сливавшаяся с водой, синей-пресиней.

Среди Дона, там, где утонули фермы моста, возвышался остров. Он был великолепного оливково-бурого цвета, крепкий, длинный, и на его только что случившееся рождение указывали и пузырьки воды, которые охватывали его со всех сторон, и желтый флаг уносимых частиц глины, который развевался за ним. Конус острова украшали изжелта-яркие клети. К острову отовсюду плыли на лодках люди, сыпали землю, подвозили бревна клетей, укрепляли его берега.

Кургана возле моста уже не было. Многочисленные следы колес свидетельствовали, что здесь недавно происходила жаркая работа. Ворошилов, показывая на эти следы, сказал:

— Была гора, а осталась колея, Лавруша. Делегация к нам сегодня с позиции явилась. «Товарищи копающие, говорит, давайте сроки, а то казаки напирают». Я привел их сюда, а они — качать. Чуть спину не вывихнули.

Он рассмеялся. Глубоко всаживая лопату в землю, бросая эти последние комья земли, он говорил:

— Подбавь, подбавь силы, товарищи! А я по лицу твоему вижу, что хорошо, Лавруша. Ведь хорошо, а?

— Очень хорошо! — закричал Пархоменко, тоже яростно работая лопатой.

Подмыло большую глыбу земли. Она, шатаясь и как бы дразня, отделилась от острова, слегка приподнялась даже, а затем ухнула в синие воды. Падение ее болезненно отозвалось у всех на лицах, словно глыба эта выпала из сердца.

— Товарищи, Пархоменко приехал из Царицына! — крикнул Ворошилов так громко, что его было слышно на всем пространстве работ. — Пархоменко говорит, что все хорошо, подбавь жару!

В Дон посыпалась земля, дерн, щебень; грохот и пыль взвились над строительством так, что стало трудно дышать. Громадная, выкованная походной кузницей лопата была удивительно по руке Пархоменко, и, когда он выбрасывал этой лопатой землю, ему казалось, что он отталкивает от себя горячий воздух. Но это было очень кратковременное впечатление: жара, запахи коней и волов, треск и пыль стояли так неподвижно, что не видно было ни Ворошилова, ни его штаба, и телеги, возившие землю, пробирались в этой светлой и яростной темноте почти ощупью, и сквозь мглу доносился откуда-то голос:

— Сталина, значит, видал?

— Много раз! — крикнул Пархоменко.

— Ну, и как?

— Очень хорошо! — ответил Пархоменко.

— Я же говорил — хорошо, раз там Сталин! — кричал Ворошилов, и тут земля так кидалась к воде, что даже кони начинали перебирать ногами, как бы опасаясь, что и их закидают; слышались плески воды, дико стучали молоты, готовящие последние скрепы. И Пархоменко слышал:

— А как слышно: товарищ Ленин здоров?

— Все в порядке!

— Так я же вам, чертям, говорил, что все в порядке! — раздавался голос Ворошилова, и тут грохот опять увеличивался, хотя до того казалось, что куда ему увеличиваться. Мимо проходила, именно проходила, земля! И Пархоменко не мог понять, то ли это слезы текут у него по щекам, то ли это пот, а земля шла мимо не только в телегах, но и в санитарных носилках, в ведрах, в передниках женщин, в подолах рубашонок у ребятишек.

— Несут, видишь. Ребятишкам по приезде в Царицын надо бы штаны из кумача сшить.

— Будет сделано, — ответил Пархоменко.

Изредка в воду что-то тяжело падает, и звук этого падения похож на то, как будто где-то близко катают бревна. Это артиллеристы-кадеты обстреливают мост из тяжелых орудий. Артиллеристы стоят километрах в пятнадцати от моста. Бьют они не спеша, потому что совершенно уверены в успехе белоказаков и снаряды приберегают для Царицына. Они зевают: жара, раннее утро, обильная пища, зеленая, Так и манящая уснуть степь — все это не располагает к бодрствованию.

Приблизительно к полудню, когда жара особенно сухая и кажется, что дело не двигается, инженеры определяют, что остров закончен. Курган поднялся над водой почти столь же широкий и крепкий, каким он был в степи. На острове суетятся укладчики клетей. На берегу свистят пилы — это пилят бревна разобранных домов. От прикосновения пил с бревен летит рыхлая пакля. Голые по пояс мужчины, облитые потом, сверкая боками и спинами, наклоняются, как будто ныряя. Козлы крепко уперлись в землю. По железу стучат топоры: это сшивают клети железными скобами.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ворошилов и его штаб слушают представителей донецко-криворожского правительства, перешедших фронт вместе с Пархоменко. Возле представителей лежат связки газет, и все жадно, стараясь не показать этой жадности, смотрят на газеты. Товарищ Артем развертывает карту России. Шесть тысяч километров фронта проведены жирной красной чертой — почерком суровым и беспощадным. Командиры вздрагивают, взглянув на эту страшную карту.

— Такова-то Россия теперь, — говорит кто-то сдавленным голосом.

— Такова пролетарская Россия, — кашлянув, говорит товарищ Артем. — Эту Россию призывает нас защищать коммунистическая партия большевиков. Кто — за?.. Трусам разрешено руки не поднимать.

Край палатки приподнят. От берега идут возы, наполненные лопатами. К походным кузням гонят быков. Ворошилов улыбается и показывает глазами на медленно шагающих палевых быков. Пархоменко не понимает, и тогда Ворошилов шлет ему записку: «Щаденко прислал пять тысяч подвод, спасибо, помог. А мы ему ламычевских быков в награду. Быки те, которых ты направил». Пархоменко представляет себе, каковы были хари у гуртовщиков, когда они узнали, кто такой Ламычев. Он улыбается. Ворошилов кивает головой и сжимает свои ладони: мысленно жмет руку Пархоменко, благодарит его.

В середине доклада входит запыленный Ламычев. Палатка набита битком. Ламычев упорно пробирается вперед. На него ворчат. Он подходит к Ворошилову и шепчет ему на ухо. Когда он снимает фуражку, нижняя часть лица особенно резко отделяется от верхней, как будто на нем серая маска. Докладчик недовольно оглядывается на него.

— Ничего, продолжай, — говорит Ворошилов. — Ламычев сообщил, что возле Суровикина попробовал пробиться полк белых казаков и что его уничтожили целиком.

Совещание продолжается. К вечеру у палатки собираются представители политотделов и командиры — те, которые не слышали доклада товарища Артема. Ворошилов сообщает им о положении в России. Они бережно, как будто газеты стеклянные, берут желтоватые листы бумаги и возвращаются на фронт. Ночью начнутся митинги.

К вечеру стук топоров особенно яростен, а ночью он уже походит на треск пулеметов. Работают в полутьме, при свете жалких фонарей. Свет этот еле отражается в Дону и чуть сильнее мерцающих звезд. Клети напоминают теперь высокие старинные сторожевые башни. Утром они уже упираются в пролеты моста, и рядом с серым железом видны обтесанные бревна, на которых сизо поблескивают только что сделанные скобы.

Тем же утром весь фронт знает, какова собой та Россия, к которой они шли. Они узнают о голоде, о множестве врагов, о бесчисленных километрах фронта, которые почти и представить себе невозможно. И на рассвете, как бы для того, чтобы испытать их мужество, белоказаки переходят в наступление. Предварительно несколько самолетов разбрасывают листовки. Краснов опять предлагает сдаться. Из листовок крутят папироски, и так как табака нет, то употребляют смесь из сушеного вишневого листа и конского навоза. Аэроплан подпускают близко, затем начинают его обстреливать из винтовок. Аэроплан поворачивается, и ему кричат вслед с хохотом:

— А бумажки, бумажки-то давай!

И точно послушавшись, самолет выбрасывает листовки. Хохот усиливается.

Самолеты уходят. Появляются казачьи цепи. Их подпускают близко-близко и выскакивают. Белоказаки поворачивают, бегут, и вслед им — опять хохот и крики:

— В швальню побежали, штаны чинить. Смотри-ка, гурду[1] потерял.

— Эй, швабра, стой, давай знакомиться, мы из Луганска, тихие!

А на мосту рабочие уже толкают бронеплощадку к концу пролета, туда, где начинаются клети. Клети и пролеты моста соединены рельсами, и приятно стоять на пути и видеть при блеске солнца длинные и прямые рельсы, которые тянутся по ту сторону Дона.

Площадка катится медленно. Штаб идет позади. Рядом с Ворошиловым — машинист, молодой, с узенькими упорными глазами и длинными зубами. Он поведет первый паровоз через мост. Он волнуется, бледен, а ему хочется быть спокойнее, и поэтому он убеждает и себя и Ворошилова, что испытал и не такое.

— Мурманская дорога, например, так она вся на гати. Там однажды весь состав в болото, честное слово, ушел. Машинист еле выплыл.

— Из болота-то? — ухмыляясь, спрашивает Пархоменко.

— Иль вот на фронте тоже приходилось. Западные дороги перегружены, а поручают мне — веди, Сергей Максимов, состав в сто вагонов…

На берегу толпа. Она неподвижна и дышит так тяжело, как не дышала ни при какой трудной работе. Площадка вкатывается на клети. Весь берег единодушно вздыхает. Возле моста падает снаряд — это кадеты обстреливают по холодку. Поднимается высокий и переливающийся радугой столб воды, но на него никто не смотрит, а все смотрят на площадку. Слышен треск, как от пулемета. Площадка начинает оседать, и ее поспешно выкатывают.

— Ой, мамоньки, уйдет в Дон! — слышен громкий женский голос с берега.

— Молчи ты, баба, — гулко увещевает ее кто-то басом. — Не понимаешь, техника!

Пути разбирают. Работают так быстро, что гайки выкидываются, словно их не ввинчивали. Клети опять укладывают до уровня.

— Пускай! — говорит клетовой, седой и сутулый плотник из Воронежа.

Бронеплощадка ползет снова.

Опять треск, опять оседание, и опять выкатывают площадку, и опять разбирают пути.

Солнце уже высоко, кадеты уже прекратили обстрел, а клети все трещат, а народ на берегу все стоит неподвижно и ждет.

Но вот треска нет. Бронеплощадка проходит клети, выкатывается и скользит в пролетах моста. Клетовой потирает усы и радостно говорит:

— Сейчас бы папироску, братцы, с устатку.

Пархоменко протягивает ему свой кисет. Клетовой нюхает. Сквозь вишневую швару он улавливает запах махорки, очень слабый. Но этого ему достаточно. Папироску он свертывает чуть ли не толщиной в руку, и, когда дым попадает ему внутрь, у клетового такое счастливое лицо, что все вокруг смеются. Смех этот бежит на берег, и тот же женский голос кричит;

— Ой, мамонька, прошла! Дон-то тощий стал со злости, смотри-ка.

И с берега слышен смех.

— Где будочник? — смеясь, спрашивает Ворошилов.

— А я здеся. — Поддергивая подштанники, выскакивает будочник. — Что прикажете, товарищ командующий?

— Обещали катать. Готовься!

И Ворошилов спрашивает машиниста, того, что бледен и с длинными зубами:

— Готов? Пускай бронепоезд.

— Есть, — отвечает машинист и бежит к бронепоезду, и ноги у него от волнения дрожат и подгибаются. Ему кажется, что все видят его позорную и трусливую походку, но походки этой никто не замечает. Машинист сгибается возле рычагов, дает гудок, и тяжелый бронепоезд двигается. Не дойдя шагов пятнадцати до клети, машинист останавливает бронепоезд, слезает и, заложив руки за спину, идет по путям. Почему-то он решает, что нужно еще раз самому проверить путь, и его поступок никого не удивляет. Он возвращается, сжав губы, бледный и решительный. Взглянув на командира узкими и темными глазами, говорит:

— Под бронепоездом клеть до пяти раз осядет.

— Фу, черт, — говорит Ворошилов, а меньше нельзя?

— Меньше не выйдет, — кричит машинист. — Двигаю!

Он дает еще гудок, надвигает фуражку на лоб и скупо бросает помощнику:

— Пар!

Пар кидается на рельсы так бешено, как будто хочет запугать их.

Сквозь шип, свист, гуденье слышен мучительный треск клетей.

Ворошилов протягивает вперед руки, и, словно его ведут на чумбуре, повинуясь этому невидимому движению руки, бронепоезд чуть двигается вперед. Ворошилов делает движение рукой назад — и опять-таки, как будто конь на чумбуре, бронепоезд пятится. Народ на берегу колышется, и сильнее всего колышутся знамена делегаций, пришедших с боевой линии.

Рельсы ушли вниз, как будто в яму, и удивительно, как только мог оттуда выйти бронепоезд. Клетовой бледен и зол. Он ругает машиниста.

— Ты что же, сукин сын, тяжести своей не знаешь? Ты докуда влез?

— Докуда надо, дотуда и влез, — хмуро отвечает машинист. — Накладывай клети.

— Я-то докладу, а вот ты потопишь себя.

— Па-ар! — кричит машинист, и голос у него такой напряженный, как будто в самом машинисте давление не меньше пятидесяти атмосфер. — Па-ар!..

Клети докладывают, и они трещат четыре раза. Машинист ведет пятый раз с тем же выражением смелости, тоски и стыда, с каким он водил машину и те прошлые четыре раза. Но на этот ожидаемый пятый раз клети не трещат. Ворошилов уже, незаметно для машиниста, влез на паровоз и стоит рядом. Ворошилов спрашивает:

— А ведь четыре раза трещало?

— Четыре, — как будто разговаривая сам с собой, говорит машинист.

— А говорил — пять.

Машинист с удивлением разглядывает неизвестно откуда появившегося командарма. Ворошилов слегка конфузится, что так неожиданно для самого себя влез к машинисту. Машинист говорит строго:

— И вы, Климент Ефремович, один раз можете ошибиться.

Бронепоезд прошел сквозь пролеты, по клетям, опять сквозь пролеты. Он вышел на левый берег Дона, погудел. С противоположного берега неслась песня и махали флажками. Возвращался бронепоезд, уже весь облепленный народом, и впереди всех сидел будочник в тиковых подштанниках, с опухшей счастливой физиономией. Когда бронепоезд поравнялся с делегациями на этом берегу и Ворошилов готовился спрыгнуть, будочник дотронулся до его руки и сказал:

— Прошу, товарищ командующий, принять меня в действующую армию. Никогда не верил, что такие крепкие люди могут существовать.

В паровозах уже разжигали топки. У берега сооружали паромы, чтобы под прикрытием бронепоездов могли переправиться обозы. Всю ночь лагерь не спал.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Позади остаются станции, домики в три окна, балкончики, выкрашенные в желтую краску, и синий-синий Дон, который плещет с такой лаской и любовью, что, кажется, целует каждого бойца. А затем, последний раз, изголуба-серый воздух открывает берега Дона, и можно разглядеть, как где-то далеко-далеко плывет, колышется лодка. Кто это — рыбак или вражий разведчик?

Пархоменко стоял у окна вагона, и ему вспомнилось, как последний раз переплывал он этот Дон и как неприятно было сердцу, когда скрипели уключины, хотя они и были обернуты войлоком. Греб Вася Гайворон, тот, что высунулся сейчас из следующего окна и смотрит назад. От берега, покрытого розовым туманом, шел пар. В лодку просачивалась вода, на бревешках лежали газеты, которые получил он в вагоне Сталина. С винтовками на коленях, напряженно согнувшись, сидели товарищи, перешедшие вместе с ним фронт. Неясные, непонятные звуки доносились с берегов. Кто-то где-то далеко скакал; где-то крикнули: «Оси-и-ип!» И звук внезапно и болезненно прервался, словно кричавшего убили. И все взглянули на Гайворона, который греб.

— Это птица, — сказал он тихо, чуть шевеля губами, — по-нашему называется челуга…

Хотя Гайворон и не спал две ночи, но у него удивительно круглое и счастливое лицо, так что хочется сделать его еще более счастливым. Пархоменко сказал:

— Нешто в Царицыне женить мне тебя, Вася?

— Слушаюсь, товарищ начальник, — совершенно серьезно ответил Вася, верящий в то, что начальник умеет делать всех счастливыми. — Я так полагаю, что вы всех людей и все науки изучили, товарищ начальник.

— Выучить можно и со стог, а знать надо хотя бы нужную соломинку, — говорит задумчиво Пархоменко.

Возле станции Калач стоит «плывучка» — длинная баржа. Там салон с пианино, десятка два номеров и кругом застекленная галерея. И пианино, и постели в номерах, и галерея — все так бессмысленно и глупо загажено бежавшими казаками, как будто с ними внезапно случилась медвежья болезнь. Рядом с «плывучкой» полузатонувший буксир вздернул вверх корму. С нее уже прыгают в воду ребятишки. Рубашонки, выцветшие, латаные, лежат в беспорядке на корме.

Пархоменко, пожимая руку представителю Царицынского исполкома, рослому и плотному мужчине в длинной гимнастерке, сказал:

— Сколько вы мне кумачу можете отпустить?

— Сколько? — недоуменно переспрашивает представитель. — Чего?

— Приказано ребятишкам в честь победы кумачовые штаны сшить. — И, увидав Лизу Ламычеву, он крикнул ей: — Прими, Лиза, кумач, и распорядись. А я нонче и к тебе и к твоему отцу по личному крупному делу прибуду.

Лиза вспыхнула и осмотрелась, как бы ища глазами Гайворона. Его нет. Он уже отправлен в Царицын, чтобы приготовить здание, в котором будет находиться управление армии, пришедшей с Украины.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Пархоменко, помощник контролера СКВО, встречал одну из многочисленных комиссий, посылаемых из центра в Царицын. Поезд пришел поздно вечером. Электричество в городе давно уже погасло, и поезд, подошедший в полном мраке, встречали с прикрытыми фонарями. От мрака ли, от тишины ли вокзала, но пассажиры говорили вполголоса и даже шагать старались потише. Все уже знали, что в сумерки над городом летали немецкие самолеты, обстреливая очереди, и всем казалось, что они совершили страшно смелый поступок, приехав на этом поезде.

Комиссия — шесть пожилых людей с большими и толстыми портфелями, в пальто внакидку, — видимо, истомленная духотой и страхом, быстро поздоровавшись с Пархоменко, спросила:

— Нельзя ли тут достать холодной воды? — И, словно кроме холодной воды ее ничто не интересовало, с обидной поспешностью направилась к подводам.

Пархоменко, весь внутренне неистовствуя, наружно все же старался быть любезным хозяином. Особенно любезно, чувствуя в нем самого вредного и важного члена комиссии, говорил он с Быковым, секретарем, человеком в сером, с серым лицом, с длинным узким подбородком и ртом, похожим на ковш. Быков постоянно глотал слюну: отчаянная военная выправка его выказывала чин штабной, а штатский костюм — желание скрыть этот чин. Его встречали жена, Вера Овцева, и тесть — военспец Овцев, которого недавно еще арестовал Пархоменко со всем артиллерийским управлением СКВО, но которого выпустил по настоянию штаба Троцкого. Сам Овцев поздоровался с Пархоменко чрезвычайно ласково и спросил:

— Жара-с, Александр Яковлевич? А дом штаба ведь совсем жаркий.

Намекал он на «жару», создаваемую комиссиями, или просто болтал по глупости, но Пархоменко на всякий случай люто пробурчал:

— Ничего, охладим.

— Конечно-с, охладите! — воскликнул Овцев, и в тоне его голоса, как и в голосах и движениях приехавших, было нечто общее, еле уловимое сознание своего превосходства, гордости этим превосходством, какой-то внутренний, с трудом приглушаемый крик: «Куда вам, дуракам, понять и разгадать нас».

Быков, должно быть угадывая мысли Пархоменко и желая смять и уничтожить их, поспешно поцеловал жену в щеку, взял у нее цветы, подержал их полминуты, вернул их жене, давая тем понять, что семейная встреча окончена и надо переходить к общественному делу. Он протер пенсне.

— Вы, товарищ Пархоменко, помощник контролера СКВО?

— Да, — сказал Пархоменко, подвигая за плечи Гайворона так, чтобы свет фонаря, который держал тот, падал на лицо Быкова.

— Что же вы тут делаете? — сказал Быков скорбным голосом, глотая слюну. — Эпидемия арестов какая-то! За то, что некоторые спецы СКВО сопротивляются созданию маневровых дивизий в три-четыре тысячи винтовок — мысли по существу правильной, — вы арестовываете и тем отталкиваете от нас самые лучшие круги интеллигенции.

— Лучшим кругам хотелось бы, — хмуро ответил Пархоменко, — чтобы у нас в дивизиях были штаты корпусов.

И он указал на Овцева. Тот повел бровями, как бы говоря: «Сам понимаю, что важность разговора не в штатах дивизий, а вот найти это важное, попробуй-ка».

— Что происходит, что происходит! — повторил скорбно Быков, беря жену под руку.

— Происходит то, что готовимся к решительному бою.

— Не такими же способами? От вашей жестокости вся Москва в ужасе.

— Если буржуазная, то хорошо, что в ужасе. Пролетариат и армия понимают ответственность за судьбу страны: удар по Царицыну — это удар по социализму. Нас раньше пугали: здесь волжские рабочие не такие сознательные, не трогайте их, восстанут. А рабочих мы посадили на полуфунтовый паек. А раньше они ели белый хлеб и ворчали. Сегодня на французском заводе старики устроили забастовку, потому что их вернули с фронта к станку, чтобы не остановить работы над снарядами и орудиями.

— Все это хорошо для плаката, а в жизни другое. А в жизни так, что умного и преданного специалиста Снесарева отстранили. Коврова и Овцева арестовывают за саботаж. Военный комиссариат разогнали — и тем подготовляется анархия…

— Анархия? — вскричал с негодованием Пархоменко. — Вот я сейчас покажу, где она, анархия.

И, уже не владея собой, весь охваченный жгучей ненавистью, он, схватив Быкова за тощую руку, шагнул в темноту. Подводчики — со страху, должно быть — хлестнули коней. Вера Николаевна вскочила на последнюю подводу и торопила подводчика догонять комиссию, чтобы вернуть ее: Вере Николаевне казалось, что Пархоменко сейчас расстреляет Быкова. Возле горячих кучек конского навоза остался один Овцев. Он то крестился, то посмеивался, а в общем чувствовал себя крайне плохо, потому что в городе было осадное положение, а пропуск его увезла Вера.

Гайворон с фонарем убежал куда-то. В темноте по булыжнику стучали копыта. Пархоменко молча и быстро вел в темноте Быкова. Вначале тот растерялся, но затем, споткнувшись раза два о что-то мягкое и скользкое, пахнущее нефтью, сказал:

— Да отпустите же руку. Я, наконец, и сам пойду.

Пархоменко прыгал где-то впереди в темноте, проворно подлезал под вагоны, и Быков послушно шел на звук его шагов. То ли Пархоменко так великолепно знал дорогу, то ли он видел в темноте, но все движения его были удивительно ловки и умелы, так что Быков невольно подумал: «Знают, кого в контролеры назначить».

Свет фонарей, отражаясь от белых бочек с известкой, на которых они стояли, падал на темно-рыжие, исписанные мелом вагоны и на фигуры нехотя бродивших людей. К Пархоменко подбежала молодая женщина с накладными в руках. Она со злостью воскликнула:

— То же самое!

И Быков увидал слезы в ее больших голубых глазах.

— То же? А вагоны с пломбами?

— С пломбами, товарищ Пархоменко.

— Покажите секретарю комиссии.

Три фонаря осветили пломбы. Пархоменко сорвал пломбы.

Открылась внутренность вагона. Пахло гнилью. Длинные тюки в рогоже с отметками охрой заполняли вагон. Рабочие сбросили несколько тюков на землю. Пархоменко сказал:

— Распорите, Лиза.

Лиза, лязгая длинными ножницами, распорола ближайший тюк. Оттуда вывалились какие-то листки, а затем множество рваных и длинных шапок с медными орлами. Лиза подала несколько шапок и листки. Шапки были старинные гвардейские кивера, а листки бумаги — «жития святых» из той литературы, которая когда-то называлась «почаевской», по названию лавры, где она печаталась.

— Возмутительно! Наглость! — сказал Быков, отбрасывая листки.

Он действительно возмущался. Но возмущался, боясь, как бы не узнали, что и он участвовал в посылке этого поезда. Три месяца назад на выпивке с бывшими гвардейскими офицерами он познакомился с одним заинтересовавшим его лицом. Отсюда все и пошло. И случилось так, что в Царицын он уехал уже с контрреволюционным поручением.

— А в накладной? — спросил Быков.

— В накладной медикаменты и амуниция, — сказала женщина, протягивая ему бумажонки, и хотя Быкову было страшно, но при взгляде на это решительное и какое-то вдохновенное и полное гнева лицо он не мог не подумать: «Хороша девка» — и, подумав так, на мгновение забыв обо всем, что он испытал, посчитал себя бесстрашным. Впрочем, он тотчас же добавил, доставая блокнот:

— Я немедленно сообщу об этом безобразии Главному штабу. Я устраню повторение подобных предательств.

— Кабы да, — сказал недоверчиво Пархоменко, вспрыгивая на коня, которого подвел появившийся из темноты Гайворон.

— Как это понять? — крикнул Быков.

— А так! — громко закричал Пархоменко и указал нагайкой на Лизу Ламычеву: — А так, что ее отец ведет красных казаков! Вот она передаст отцу, а отец казакам, какие лекарства и амуницию получили мы из Главного штаба. «То-то, — подумают казаки, — прекрасно помогает нам московский рабочий».

Лиза всплеснула руками:

— Разве наши казаки могут так подумать, Александр Яковлевич!

— Враги к тому ведут, — люто ответил Пархоменко.

Он снял фуражку и, облокотившись о седло, смотрел вниз на Лизу. Лицо ее было все еще мокро от слез. Слезы эти появились еще утром, когда раскрыли первый вагон и когда груз его показался подозрительно легким и решили распаковать тут же первый попавшийся под руку тюк. Узнав о предательстве, она побежала тогда к помощнику контролера СКВО…

Пархоменко круто повернул коня.

— А я? — услышал он позади голос Быкова.

— Ну тебя к черту! — крикнул Пархоменко. — Осмотри все тюки.

Он скакал сквозь неподвижный и темный город. Изредка встречались патрули, спрашивали пароль, некоторые, узнав Пархоменко, говорили, что с окраины слышна далекая канонада. На площади, возле собора, в котором хранилась трость Петра Великого, его остановил пехотный патруль из пяти человек.

— Серянок нету цыгарку зажечь? — спросил старший.

Пархоменко дал спички. Огонек осветил седое старческое лицо, ремень винтовки и рядом фигуру в темной шали. В руках она держала чугунок и узелочек.

— Со старухой ходишь, что ли?

— А как же? Ужинать принесла да увязалась. Мне, говорит, страшно за тебя, сон видела, предзнаменование. Да и то сказать, фронт-то нонче везде. Давеча идем мимо подвала, смотрим — огонек. Мы подкрадываемся, приловчаемся, а там офицеры, что ли, пулемет чинят. Ну, мы главного в башку.

— Зря. Стрелять не надо. Языка надо ловить!

— А где его поймать? Он молодой, военный, а мы все старики.

— Старики, — подтвердил старческий голос из тьмы. — Рабочая охрана предупреждена партией и профсоюзами, что в городе возможно белое восстание, ждем гудка.

— С какого завода?

— А мы не с завода. Мы строительные. Егор Елисеич, старший-то, будет плотник. Ну, а я каменщик да штукатур. Пятьдесят седьмой годок работаю по этому делу, парень.

— Самому-то сколько?

— Самому мне, дай бог не соврать, семьдесят два года…

«Как удивительно, — думал Пархоменко, — что этот человек, которому уже нечего ждать от будущего и который умрет не сегодня-завтра, идет с винтовкой на фронт во имя будущего, а ученый офицер Быков, отец которого был известным адвокатом, писал в газетах, уча народ, — этот ученый человек Быков, молодой, тридцатилетний, находит возможным и нужным продавать родину интервентам во имя гнусного и подлого прошлого капитализма. Удивительно!»

Откуда-то сверху, должно быть с крыши, послышался детский голосок:

— Егор Елисеич, а в церкви чегой-то шу-ум…

— Тоже следят, — сказал любовно старик. — Внуки. Пойти посмотреть. Счастливо оставаться, товарищ командир, даст бог, встретимся.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

С хорошим, живительным чувством вернулся Пархоменко в свою комнату в штабе СКВО. «Чему-то быть отличнейшему», — думал он, весело садясь к столу и весело берясь за бумаги. Окна длинной и высокой комнаты были завешаны солдатским одеялом, чтобы не выдавать горевшей в ней лампы «молнии». Духота. Пархоменко налил воды, выпил три стакана и сказал ординарцам:

— Спать. Встаем на рассвете. К восьми часам чтобы быть на конференции.

В комнате стояли три кровати. Ординарцы, Гайворон и Увалка, не раздеваясь, упали в постели и тотчас же заснули.

На верху большой груды лежало приказание, подписанное Сталиным. Нужно достать во что бы то ни стало дополнительно еще двадцать грузовиков, вывезти обмундирование, винтовки и припасы на фронт.

Пархоменко, стараясь не торопиться, стал мучительно искать в памяти, где бы могли сохраниться грузовики. Он закрыл глаза. Шея его покрылась потом. Перед глазами мелькали машины — избитые, с разными шинами, с черными вонючими облаками дыма позади, и чем сильнее избита машина, тем гуще ее облако. Вдруг он вспомнил синий сарай, низенький, крытый железом, с большим замком на воротах. Когда они переписывали имущество, ключа к этому сараю не нашлось, обещали завтра… а из сарая несло знакомым автомобильным дымком.

— Увалка!

Тот немедленно проснулся и вскочил.

— Сейчас же скачи в склады «Грузолес». Там вправо, возле сторожки, увидишь синий сарай с большим замком. Сбей замок. В сарае, чую, машины. А за сокрытие народных ценностей конфискуешь и другие. Возьмешь с собой команду.

Типография газеты просила у СКВО бумаги.

— Откуда у нас бумага? Где ее контролеру искать? Это не снаряды, — говорил типографщикам Пархоменко.

Но, читая просьбу рабочих, похожую на воззвание, нельзя было не согласиться, что бумага важна не меньше, чем снаряды. И Пархоменко придумал, у кого найти бумагу.

«…Необходимо добыть крепкого коня для формирующихся частей…» А где? За коней держатся, как за жизнь, и овес и сено чуть ли не дороже хлеба. «Где ходят кони? Где? Где ходят кони?» — думал непрерывно Пархоменко.

Одеяло, серое, пробитое молью так, что в щели видны были звезды, висело неподвижно. На балкон, не то выше, не то ниже окна, вышли двое. Это заведующий оперативным отделом луганчанин Чугунов — молодой, очень красивый, лихой песенник. К нему с тем же поездом, что и комиссия, приехала жена. Оба они счастливо воркуют, целуются. «Прекрасно, пускай целуются, — думает Пархоменко, — но где же ходят кони?» Он откладывает бумагу с требованием коней и читает другую.

Отдел гражданского управления жалуется, что поступает много заявлений на разрешение спиртных напитков от разных ответственных товарищей, в том числе от работников штаба СКВО. Задержана бывшая гимназистка царицынской гимназии Казакова и ее подруга Аркатова. Они пытались получить несколько бутылок коньяку для чествования приезжающей комиссии…

…в больнице зарегистрировано два случая холеры у прибывших с низовьев Волги в штаб СКВО…

…директор эвакуированного из Ковно епархиального женского училища, намереваясь открыть его действия, спрашивает мнение СКВО о г-не Н. Г. Овцеве, предлагающем свои услуги в качестве преподавателя истории…

— Историю? Это он может, — рассмеялся Пархоменко, и вдруг он вспомнил огромный луг, пастухов с котомками. Это было возле Волги, недавно. Пастухи спрашивали, как пройти на Царицын. Их рассчитали богатые немецкие колонисты, которые хотят перегнать табуны своих коней на Дон: там, как говорят, платят чистым золотом.

Пархоменко стало весело. Он знал, как ответить на требование. Конь найдется! А чтобы колонисты не переправили табунов на этот берег Волги, хорошо бы сжечь паромы. Вплавь переплывут?

Пусть-ка попробуют!

И Пархоменко с удовольствием прочел резолюцию, неизвестно зачем попавшую к нему:

«Царицынский совет делегатов увечных воинов, представителей Волги, Камы, Урала и Сибири, являясь выразителем воли обездоленных и искалеченных правительствами Романова и Керенского и иже с ним, алчным, полным ненависти капиталом, заявляет, что лучше умрет, чем будет холуем и приспешником буржуазии, и поэтому кричит врагам народной власти: „Прочь с дороги, прочь от Волги!“».

— Правильно написана, — сказал Пархоменко и положил резолюцию: «В газету».

Под утро, так и не досмотрев до конца груды бумаг, он подвернул лампу и подошел к окну, чтобы посмотреть, нельзя ли уже работать при утреннем свете. Едва он откинул одеяло, как на него пахнуло такой оглушительной и емкой свежестью, что зарябило и защемило в глазах. Стена противоположного дома, деревья возле нее, медные ручки дверей, ставни — все было покрыто прохладной пронимающей розовой росой. Пархоменко вернулся к столу. Свет лампы казался теперь каким-то сорным. Пархоменко закрутил фитиль, дунул и, сейчас же опустившись на стул, уронив руки на бумаги, заснул.

Ему то снился Дон, омуты, течение, дающее колено; то лежащее под его рукой сообщение о том, что в здании гимназии состоялось заседание совета распорядителей кружка четырехклассников, постановившее свергнуть Советскую власть в Царицыне, и он видел ремни гимназистов с бляхами, широкие их фуражки с белыми значками; то перед ним вставали часовщики и ювелиры, желающие работать в коммунистических мастерских, но при одном условии: им непременно надо выдать пулемет и патроны, иначе они боятся грабителей, потому что из камеры мирового судьи убежал грабитель и убийца Пашка Беженец: то он видел этого Пашку, которого поймали грузчики на пристани, тут же судили, приговорили к потоплению, и двое темных несознательных людей даже уже привязали ему камень на шею, и, не будь здесь двух командиров из СКВО, конец бы этому Пашке… зеленой рубашке… дети играют в догоняшки… тоже в зеленых рубашках…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Вошли ординарцы: Вася Гайворон и Алеша Увалка. Этот Алеша, которого Пархоменко увидел впервые, когда Ламычев встречал свою дочь у ручья, как увязался с ним тогда, так и не отставал, пока Пархоменко не взял его к себе. Он и у вагона стоял, и у коня, и у седла, и все говорил: «Возьмите, Александр Яковлевич, в ординарцы, не пожалеете. Ничего, что шестнадцать лет, и в шестьдесят человек дураком может быть». Эти ординарцы, которых теперь было уже человек двадцать, слегка утомляли Пархоменко. Как-то получилось, что парни все выбрались один горячей другого, и если в степи можно было это терпеть, то в городе они иногда поднимали такой шум и крик, что Пархоменко вылетал к ним и кричал:

— Распущу! Обозами заставлю командовать!

— Ваши же приказания исполняем, Александр Яковлевич, — говорил, сияя юными глазами, Алеша, которого теперь из почтения все уже называли не Увалка, а Сувалки, почему-то по имени местности, где в империалистическую войну происходили горячие бои. — Машина — и та скрипит, а мы ведь люди. Вы посмотрите, город мы защищаем с такой яростью, а они еще не хотят исполнять наших приказаний…

Этот шестнадцатилетний конопатый и широкоскулый Алеша обладал большим запасом язвительности, так что все слушавшие его говорили: «Ну, и черт же из тебя вырастет к тридцати годам». Даже на гармонике он играл язвительно и плясал так, как будто хотел просверлить землю, а в ту атмосферу обожания и влюбленности в Пархоменко, которая была среди его ординарцев, он вносил какую-то удивительно свежую морозную нотку мужества. За это ему прощалось многое, и даже Вася Гайворон, который не любил пляски, называл Алешу «тетеревом»: сравнение с птицей было в устах его высшей похвалой.

Несколько дней тому назад Вася Гайворон женился на Лизе Ламычевой. Так как была сильная жара, то свадьбу справляли во дворе, и любопытные висели на заборах, никак не веря, что красные командиры удивительной Ворошиловской армии пьют на свадьбе морковный чай, а не водку.

— Дай-ка мне из этого стакана попробовать, — стонал на заборе какой-то сизый старик-пьяница, и когда ему подносили стакан чаю, он отхлебывал и плевался: — И верно, чай! Нет, ты вон дай из того. — И когда давали и из того, то он говорил: — Да вы что, не люди? Да вы, наверно, и не большевики? Я так понимаю: большевик должен быть человек компанейский!

Васе Гайворону всегда казалось, что люди мало торопятся, что живут они чересчур медленно, он и птиц-то, наверно, любил потому, что те спят не больше трех часов в сутки и все летают. Он полагал, что люди многое забывают, и поэтому он любил напоминать людям о том, что они и без него великолепно помнили, и так как Лиза собиралась, закончив свои лазаретные дела в городе, уехать к отцу на фронт, то он затосковал, пришел к ней и сказал: «Забудешь ты меня, Лиза. И не только я, и Александр Яковлевич так думает». Лиза рассмеялась и ответила, что тогда надо венчаться…

Сейчас и Вася Гайворон и Алеша Увалка вернулись с «ламычевского фронта» (каждый отряд тогда свое местопребывание называл не иначе как «фронт»). Лица у них были напряженные, видимо они нюхом узнали, что Ворошилов, находящийся на южной стороне, вызывает к себе Пархоменко, и Вася уже боялся, что Пархоменко забудет их взять с собой. Он так и начал:

— Пришел напомнить, Александр Яковлевич: нам тоже надо на южной стороне побывать…

— Без тебя не обойдешься, — сказал, смеясь, Пархоменко, — но вот меня что смущает, Вася: ведь ты теперь муж, дети пойдут, а как же я тобой рисковать буду?

— До свадьбы была у него голова сплошь глиняная, а после свадьбы сожглась, вроде руды, и получилась сплошь чугунная. Теперь не разобьешь, сколько ни бей, — проговорил Увалка, щуря язвительные свои глаза.

Но счастливого Васю трудно было расшевелить. Он посмотрел на Алешу и сказал:

— Эх ты, тетерев. — И важно, уже как человек семейный, обратился к Пархоменко: — Медленно думает народ. И из всего народа, Александр Яковлевич, как я заметил, быстрее всех думает рабочий класс. Ездил я сейчас и по южным нашим частям, был и на севере, был в центре. И скажу вам, что где центр, то там думают лучше. Почему? Потому что там ворошиловские части, рабочие, Донбасс. Ведь сидели они сиднем на шахтах да на заводах и, кроме копоти, никакого горизонта не видели. А сейчас лучше любого казака видят, когда на них кадет крадется. Почему?

Алеша Увалка прервал его:

— Потому что ты к Шевкоплясову в отряд хочешь проситься.

— Хочу, — мужественно сказал Вася и, побледнев, взглянул на Пархоменко. — Извиняюсь, Александр Яковлевич, мне бы в часть хотелось.

— Почему к Шевкоплясову?

— А потому что я из рабочего класса и вижу быстрее, и словом обладаю.

— Направил бы я тебя, да не возьмут шевкоплясовцы.

Эти шевкоплясовцы стояли на юге, а общее расположение всех частей было следующее.

Если стать спиной к Волге, а лицом к степи, то по правую сторону, мимо вашей руки, пойдет железная дорога на север, к Москве, против вашего лица будет Дон и пересекающая его линия, на которой прорвалась «Ворошиловская колонна», а налево, вдоль течения Волги, пойдет дорога к Кавказу, к Тихорецкой.

Центр, то есть дорогу к Дону, защищали части Ворошиловской армии: Первая Донецкая дивизия, Первая Коммунистическая дивизия и другие. Среди защитников Царицына это были наиболее крепкие, объединенные силы.

Север, то есть дорогу на Москву, защищали отряды Межевых, Киквидзе, Миронова, а само название частей «отряды» уже указывало на известную разобщенность сил, неизжитые остатки партизанщины, неумение организоваться — значит, и слабость. Против северных, яростно дравшихся, но малочисленных отрядов двигались прекрасно вооруженные части генерала Фицхелаурова.

Вдоль южной железной дороги от Царицына к Тихорецкой стояли отряды Кругликова, Васильева и так называемая «Сальская группа Шевкоплясова». Группу эту составляли отряды, пришедшие из Сальских степей. В противоположность «Ворошиловской колонне», основное ядро которой составляли донецкие рабочие, сальские отряды формировались преимущественно из крестьян, казаков и пастухов-калмыков с весьма незначительной рабочей прослойкой. Отряды эти ненавидели кадетов и дрались великолепно, но почти наравне с ненавистью ими владело то чувство недоверия и затаенной робости, которое овладевает крестьянином, когда он попадает в чужие места, а в особенности, когда приближается к большому городу. Отряды эти привели с собой свыше тридцати тысяч семейств. На одиннадцать железнодорожных составов, которые шли вместе с ними, был только один бронепоезд с паровозом, а остальные составы были совсем без паровозов, так что вагоны двигали, впрягая в них лошадей и быков. Среди этих отрядов был полк Семена Буденного, крестьянина, который в феврале 1918 года с отрядом в три человека, с четырьмя патронами на бойца, захватив станицу Платовскую, взял там у белых два орудия, четыреста винтовок и сто пятьдесят лошадей, а к началу июня имел уже две тысячи людей в полном воинском снаряжении.

На Сальскую группу наступал со станции Великокняжеской полковник Попов, а со стороны Дона шли части генерала Мамонтова. Как раз посредине, между этими наступавшими войсками, в тылу их, в деревне Мартыновке, уже тридцать пять дней держался против белых трехтысячный отряд Ковалева.

Военный совет уже несколько раз предлагал Шевкоплясову освободить мартыновцев. Под разными предлогами Шевкоплясов отказывался исполнить это приказание, и, наконец, Военный совет, рассердившись, направил туда своего представителя Ворошилова. С дороги Ворошилов, чувствуя настроение шевкоплясовцев, вызвал к себе Пархоменко и небольшой отряд рабочих из резервов.

Как раз в тот момент, когда Ворошилов приехал в штаб Сальской группы, с верховьев реки, по камышам, добрался сюда всадник-мартыновец. Он докладывал о положении мартыновцев. От всадника шел запах тины, лицо у него было землистое, и дышал он тяжело, как будто в горячке.

— Товарищи, за что же это наказанье? — кричал он, ударяя себя ладонями по щекам. — Товарищи, за что же такое наказанье?

— Мысли-то у сельчан какие? — спросил Ворошилов.

— Да ведь тридцать пять суток мучаемся. Невыносимый жар, товарищи. Мысли появились такие, что хотят сдаваться. Пистон есть, а пороху нету, вот что…

Штаб группы сидел в кружок, по-казачьи, вокруг небольшого костра, в который ординарцы непрерывно подбрасывали навоз, чтобы хоть немного отогнать бесчисленных комаров. Но дым шел прямым столбом вверх, а комары пищали, стонали, клубились. За штабом так же кругом стояли телеги с поднятыми оглоблями. От телег пахло дегтем и сеном. За телегами виднелось соленое озерко и синевато поблескивали солончаки. Вокруг телег ходили толпы бойцов с женщинами и детьми, ходили молча, стараясь уловить, о чем говорят командиры. Шевкоплясов, играя саблей, сидел отдельно от прочих — на телеге, свесив ноги, обутые в тонкие рыжие сапоги с длинными шпорами. Сальская группа только что выбила кадетов со станции Куберле, и Шевкоплясов — видимо, чрезвычайно гордясь этой операцией, — чтобы не потерять приобретенного достоинства, даже не отмахивался от комаров.

Пархоменко догнал поезд Ворошилова уже за станцией Котельниково. Он привез сообщение о том, что накануне, 3 августа, белоказаки сильно потеснили, почти обратили в бегство северные отряды Миронова и Киквидзе. Сталин подчеркивал полную необходимость освобождения трех тысяч мартыновцев и просил Ворошилова проявить особенную настойчивость в достижении этой цели. В дальнейшем предполагалось эти три тысячи мартыновцев влить в Сальскую группу, с тем чтобы мартыновцы воздействовали на нее, разбили те настроения, которые назывались тогда очень мягко «местничеством».

Но по всему было видно: или командиры Сальской группы догадывались о плане Военного совета, или же, что проще, «доброжелатели», а может быть, и просто шпионы из города, успели по телеграфу сообщить им об этом. Как бы то ни было, сколько Пархоменко ни расспрашивал бойцов, сколько ни шутил с командирами помельче, он не мог узнать, откуда поступают эти сведения и слухи, стремящиеся во что бы то ни стало отколоть Сальскую группу от основных сил фронта.

Ворошилов, выслушав мартыновца, сказал:

— Надо выручать товарищей!

Шевкоплясов, лениво поглаживая подбородок эфесом сабли, ответил:

— Мартыновцев? Лишние потери. Эта затея ничего не принесет. Если бить, так надо бить вперед, как мы сегодня. А то выдумывают тоже — в степь тащиться. Да ну к черту этих мартыновцев. Кто они такие?

Седоусый казак, вороша кнутовищем костер, проговорил:

— Бандиты какие-нибудь.

— Мы? Мы бандиты? — вскричал возмущенный мартыновец и весь посерел. — Полковой командир Тинков — бандит? Военный комиссар Потин — бандит? Бойцы — бандиты? Товарищи, эти обидные слова к бойцам нашей группы нельзя больше переносить!..

Думенко, командир одного из отрядов, прервал:

— Будет, помитинговали, надо слушаться распоряжений штаба. А наступать к Мартыновке трудно.

— Отказываешься? — спросил Пархоменко. — Трусишь?

— Я? Я трушу? Нет, не трушу, а не желаю, чтобы меня Ворошилов, куда ему хочется, бросал. Сегодня он меня бросает мартыновцев выручать, а завтра скажет, иди на север к Миронову и Киквидзе.

Думенко проговорился или по горячности, или по ограниченности ума, но теперь стало совершенно ясно: и Думенко, и Шевкоплясов, и Васильев знали, что север ослабел, а на помощь туда они идти не желают, — и не столько боясь за свои семьи, которые можно отправить в Царицын, сколько страшась того, что у них отнимут командование, что появятся вожди более опытные, смелые, к числу которых в первую очередь они, конечно, относили Ворошилова.

Шевкоплясов, пытаясь скрыть обмолвку Думенко, поспешно сказал:

— Товарищ Сталин считает необходимым идти к Тихорецкой, чтобы соединиться с нашими кубано-черноморскими братьями. Жалко упускать территориальные преимущества, которые в руках Сальской группы… озера там, балки… Вот мы и идем вперед.

— По существу, не слушаясь товарища Сталина, — сказал Ворошилов.

— Это как же?

— А так же. Раз вы не желаете действовать согласованно, то мысль о наступлении на Тихорецкую придется оставить.

— Мы желаем действовать согласованно.

— Тогда надо выручать мартыновцев.

— Лишние потери, — повторил Шевкоплясов.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

За телегами было слышно дыхание большой толпы, и то, что она стояла безмолвно, указывало: командиры еще считаются углядчивыми, зоркими. Шевкоплясов щелкнул портсигаром и протянул его Ворошилову. Тот хмуро потупился. Шевкоплясов, ухмыляясь, постучал портсигаром об эфес, свернул папироску и вытянул руку. Думенко вложил в нее головню. Шевкоплясов закурил.

Ворошилов обвел командиров глазами. Взор его остановился на Буденном. Ворошилов сказал:

— Тогда я один, со своими ребятами, пойду выручать мартыновцев. Прощайте.

Буденный проговорил, вставая:

— Предположим, что товарищ Ворошилов приглашает меня. Мой полк пойдет.

— Да и твой полк не пойдет, чего трепаться, — сказал Шевкоплясов, играя саблей. — Раз все оглобли вверх, значит все. Говорю вам, что противник будет бить в нашу сторону, в сторону юга.

— А он уже ударил на север, — еле сдерживая себя, сказал Ворошилов.

— Говори! Еще нам придется помогать, а не северу.

Пархоменко спросил:

— Тебе, видно, очень хочется, Шевкоплясов, север как есть оставить?

Шевкоплясов побагровел, залился потом и, ударяя кулаками о телегу, закричал:

— А вам как с Ворошиловым хочется в подчиненные нас взять? Фронтом завладеть хочется? Получай!

И он сунул Пархоменко кукиш.

Буденный рассердился, плюнул, выскочил из круга и побежал к своему полку с криком:

— Стройся! К выручке мартыновцев готовьсь!..

Полк буденновцев да сотни полторы рабочих, которые приехали в поезде вместе с Ворошиловым, шли сначала берегом реки, а когда стемнело, повернули в степь мимо тех соленых озерец, наполовину высохших уже от зноя, которые Шевкоплясов считал территориальным преимуществом против царицынских окрестностей. Небо было прозрачное, высокое и жаркое. Где-то далеко слышался гром, но дождя не выпало ни днем, ни ночью.

Буденный, Ворошилов и Пархоменко ехали впереди отряда. Несколько поодаль ехал мартыновец. Лицо у него было счастливое, сияющее, и даже лежащие на пути балки, ложбины и впадины, по которым должен был пробираться отряд, он называл ласкательно: ложбиночка, впадинка, влуминка, руслице.

— Похоже, что от обороны переходим к наступлению? — спросил Ворошилов.

— По сальцам это незаметно, — проговорил Буденный. И он опять, как там, возле телег, громко, со свистом, сплюнул, повторяя с горечью слова Шевкоплясова, которые казались ему наиболее глупыми: — «Территориальных преимуществ, говорит, возле Царицына нету. Ни гор, говорит, ни воды, ни лесу». А ты откуда, из какой тайги вышел, мерин? Тьфу!

Ворошилов рассмеялся:

— Ну и живем. «Здравствуй» да «прощай» еле успеешь сказать. Ведь ты на орудийном заводе тоже контролируешь, Лавруша? Как там техника?

— На орудийном? — переспросил Пархоменко, и обычной своей скороговоркой он с упоением стал рассказывать, как рабочие ремонтируют бронепоезда и как за месяц отделали — «есть на что поглядеть» — девять старых бронепоездов и создают новые.

— Боеприпасов бы нам еще, боеприпасов! — прервал его Ворошилов.

На рассвете возле темно-зеленой глубокой балки разглядели костры белоказаков.

Пархоменко повел своих ординарцев снимать секреты.

Когда сняли секреты, поползли к кострам и, подкравшись ближе чем на сто шагов, открыли по кострам пулеметный огонь. Сражение было короткое.

Освобожденных мартыновцев направили на станцию Куберле. Ворошилов со своим отрядом рабочих вернулся в Царицын. Докладывая Военному совету о положении на юге, он решительно заключил:

— Наступать Сальской группой нельзя. Из двенадцати тысяч бойцов мы предлагали оставить там три с тем, чтобы девять перебросить на север. Теперь ясно, что едва ли перебросим и две тысячи.

— Если кулак сжать, он крепче бьет, — сказал Сталин. — Предлагаю Военному совету укоротить фронт, чтобы лучше маневрировать оставшимися силами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Когда Ламычев распахнул дверь и, стуча сапогами и шашкой, остановился на пороге, то в потрескавшиеся ставни вошел рассвет. Посапывая, чем-то недовольный, Ламычев стоял, выпятив грудь и вытянув вперед руки, на которых лежал матовый арбуз, полосатый, как узбекский халат.

С улицы доносилась песня. Пел ее хороший мужской и сильно тоскующий голос. В песне упоминались белые лебеди, обезглавленные любовники, последнее рукопожатие, безумно скачущие тройки; и чем дальше тянулась эта песня, тем очевидней становилось, что певцу страстно хочется поделиться с кем-нибудь своим горем.

На табурете перед Пархоменко стояли зеркальце, кружка с кипятком и лежал длинный, плоский, как язык, кусок шершавого и темного мыла. Пархоменко водил бритвой по ремню, едва ли замечая и бритву и ремень. Прошедшую ночь спал и мало и дурно, и оттого во рту чувствуется вязкий вкус солода, да и песня бередила, как рана. Но чем хуже чувствовал себя Пархоменко, тем веселее и общительнее старался он быть для других. И теперь, помахивая рукой в такт песне, он протяжно прошептал, широко и радостно улыбаясь:

— Очень хорошо, Терентий Саввич, что ты приехал.

Ламычев, балансируя арбузом, на цыпочках прошел к креслу, которое стояло у окна. Это было узкое и длинное, когда-то обитое бархатом кресло, из которого теперь судорожно во все стороны стремилась мочала. Когда Ламычев опустился в кресло, мочала взъерошилась и встала вокруг него, как воротник.

— Ты от сальцев? — спросил Ламычев чихая.

— Был вчера, — ответил Пархоменко шепотом.

Здесь певец взял особенно высоко и тоскливо, и Пархоменко в знак внимания поднял кверху палец. Ламычев кивнул головой и замолчал. Певец пел про лунный вечер, и тотчас Пархоменко вспомнил вчерашний вечер с таким особенно душным и низким небом, что до него, казалось, можно было достать рукой. Шипящий, весь излатанный, простреленный паровоз мчал к Царицыну. Машинисту было сказано, что Пархоменко должен прибыть к Сталину в одиннадцать часов ночи. По линии все уже знали, что Ворошилов освободил мартыновцев, и машинист паровоза радость свою выразил весьма кратко: «Мартыновцев мы доставим, а вот Шевкоплясов пусть рядом бежит». Поминутно, беспокоясь за жизнь своего пассажира, машинист выглядывал из будки и смотрел на путь, тревожно восклицая: «А там не враг ли стоит?» — и в Царицын приехали точно в одиннадцать. Но Сталина в Военном совете застать не удалось — он уехал в арсенал. Однако и в арсенале его не было — оказалось, он только что уехал на фортификационные работы, или, попросту говоря, в окопы. Приехал товарищ из Военного совета, передал Пархоменко, что устраненные вчера и позавчера специалисты из ликвидированного СКВО желают — и с подозрительной торопливостью — попасть на северные участки царицынского фронта.

А по мнению Военного совета, специалистам этим нечего делать ни в Царицыне, ни на северных участках, и так как нет пока оснований привлекать их к суду, то Пархоменко поручается устроить им безопасное местожительство где-нибудь по его усмотрению.

Пархоменко вернулся в Военный совет. Он собрал специалистов, сказал им краткое напутственное слово о пользе проживания в Нижнем-Новгороде, подписал им пропуска и сам поехал на пристань посмотреть, как их будут грузить на буксирный пароход, увозивший баржу с хлебом. Он испытал большое удовольствие, когда пароход подал последний свисток. «Не вся болезнь, а все-таки здоровью прибыль», подумал он, слушая удаляющиеся возгласы вахтенного, мерившего глубину переката…

Ламычев, видимо, думал о другом. Сквозь ставни на него ложились розовые полосы света, похожие на те длинные бахромистые конфеты, которые продают на ярмарках по копейке штука. Ароматная степная пыль зыбкими леопардовыми пятнами вставала с его плеч, когда он шевелился. Он слушал песню, широко раскрыв голубые ясные глаза, должно быть сильно растроганный. Когда певец оборвал песню, Ламычев внимательно поглядел на своего друга. Пархоменко всегда стеснялся, когда при нем кто-либо говорил о своих семейных делах. Он краснел, глядя куда-то в сторону, и старался перевести разговор на что-нибудь другое. Так и тут: он взял в руки нож и стал резать арбуз.

— Лишняя тяжесть! Какая ни есть жара, а все-таки созреть ему в это время не положено.

И арбуз, точно, оказался зеленым. Тем не менее Пархоменко отрезал большой ломоть и стал его пробовать. Ламычев сидел, поставив ногу на какое-то дело «о скрывшемся старшем писаре Ромашкове», и от вздохов нога его мерно раскачивалась. Будильник показывал седьмой час утра. По лицу Ламычева видно было, что разговора о семейных делах не избежать, и тогда Пархоменко начал разговор с того предполагаемого конца, к которому мог прийти Ламычев.

— Как воюет Гайворон?

— Зятек-то?

— Зятек.

— Бойцы его держат, — сказал, скупо улыбаясь, Ламычев. — Вчерась балочками да холмиками прокрался и прямо, друже, к батарее.

— Сколько оружия взял?

— Орудие взял одно, другую гаубицу прислуга поломать успела.

Он встал и подошел к окну. Несколько дней назад, когда отряд Ламычева был переброшен на левый фланг, ближе к Волге, в Тундутовские горы возле Бекетовки, Ламычева взяло беспокойство, причину которого он и сам толком не понимал: то ли это было от близости сальцев, то ли участок казался ему ответственным, то ли, наконец, он сам утомился, но, как бы то ни было, он категорически потребовал через Пархоменко пролетаризации своей части, которой, как писал он, «требуются разборчивые и достойные моего доверия рабочие». Политотдел его части пополнили несколькими коммунистами, а от себя Пархоменко направил четырех своих ординарцев и в том числе Василия Гайворона, которого Ламычев не особенно долюбливал: не потому, что он был плох в бою, а потому, что был мало почтителен к тестю. Сейчас Ламычеву хотелось пожаловаться на Гайворона. После захвата батареи произошел у Ламычева с ним сильный спор. Царицын присылал мало снарядов, и Ламычев утверждал, что снарядов не присылают на его участок из-за малого к нему уважения, а Гайворон говорил, что раз не шлют снарядов, то уважение тут ни при чем, просто снаряды, а может быть, и батареи даже, понадобятся в другом месте. Ламычев рассвирепел. Он не понимал, как его зять мог допустить мысль, что батарея когда-либо могла бы быть отделена от ламычевской части. А еще хуже было то, что Лиза оказалась на стороне мужа. И тогда Ламычев написал в Военный совет то, что показалось ему ясным с первого же дня, как он приехал к Тундутовским горам, а в особенности было ясно теперь. Пехотинцев, по его мнению, можно оставить возле Тундутовских гор, а кавалеристов вместе с батареей и под командой его, Ламычева, необходимо послать вдоль левого берега Дона в тыл генералу Мамонтову, который наступает на центр советских войск. Получалось очень ловко: он и Гайворона, зятя своего, не обижал, оставляя его с пехотой, а с другой стороны, когда бы он сам двинулся вперед с артиллерией, то, естественно, ему дали бы снаряды. Ехал ли он по полю, шагал ли он по комнате, пил ли за столом чай, он все время с большой гордостью твердил про себя начальные строки письма: «Глубокоуважаемый старший товарищ Сталин. Во-первых, считаю долгом своим доложить, что какой мне толк стоять возле Тундутовских гор, когда я могу с успехом идти вдоль левого берега Дона…» И сейчас, стоя у окна, он читал эти начальные строки письма.

— А у тебя, Терентий Саввич, в Военном совете дела нету?

— Как нету? — сказал Ламычев, с удовольствием предвкушая свой ответ, и, прищурив глаза, посмотрел на Пархоменко.

— За снарядами приехал? — спросил тот.

И Ламычев сказал то, что он приготовился сказать уже давно:

— И не за снарядами, а Сталин вызвал меня по моему предложению.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Тот же товарищ, который ночью передавал Пархоменко поручение Военного совета о ненужных военспецах, успел сообщить ему начало письма, отправленного вчера Сталиным к Ленину. В письме говорилось о том, что военное руководство СКВО совершенно расстроило хозяйство армии и вновь созданному Военному совету пришлось все налаживать сначала, отменять нелепые приказы и, кое-как исправив фронт, повести наступление от центра на станцию Калач. Наступление повели, полагая, что северные участки фронта хотя и негодны для наступления, но могут быть обеспечены от разгрома. Однако оказалось, что когда кадеты перешли ответно в наступление, то они смогли довольно быстро отодвинуть северные участки назад, а отдельные белоказачьи части уже пытаются пробиться к Волге, чтобы прервать сообщение Царицына с центром, — одновременно и по железной дороге и по Волге…

К сожалению, товарища вызвали куда-то, и он не успел рассказать целиком письмо и оперативный план Военного совета. И, шагая теперь по улице, Пархоменко пытался угадать, какой же принят план из тех многочисленных вариантов отражения врага, которые были предложены Военному совету. Ламычев же шел, совсем не думая о плане, будучи убежден, что осуществится наилучший план и что для исполнения той части задач этого плана, которая предназначена ему, необходимы и снаряды его батареи.

А по главной улице двигался длинный обоз со снарядами. Из переулков с трех сторон в этот обоз одновременно врезались пехотинцы, кавалеристы и лазарет, спешивший на позицию. Над улицей заклубилась, прикрывая спорящих, желтая пыль. Звенело оружие, слышались ругань и понукание коней, что-то трещало, а так как уже началась жара, то ко всему этому шуму прибавились раздражающие испарения людей и животных, одинаково голодных и усталых.

Ламычев взял под руку Пархоменко и сошел с кирпичного тротуара. Пересечь улицу было невозможно. Из пыльного тумана время от времени выбегали бойцы, так обвешанные оружием и патронами, словно они не верили, что им его выдадут на позиции. Ламычев смеялся. Пархоменко сначала покоробило, что Ламычев как будто радуется этой перебранке, но, прислушавшись, он понял смех Ламычева: эти мужественные люди издевались не друг над другом, а издевались над голодом, жарой, страданиями, в которые их старались окунуть белоказаки, смеялись чуть ли не над самой смертью!

— Ну и конь у тебя! — слышался голос пехотинца.

А второй подхватывал:

— Такой конь, по благодарности хозяину, разве на кладбище довезет!..

И тотчас же им отвечали кавалеристы:

— Пехота, тяжелая работа! Лапти-то ваксой почистил?

— Не, они на ваксе блины пекут!..

— Из опилок! — крикнул кто-то далеко впереди.

Пехотинцы отвечали с хохотом:

— Опилок-то нету. Опилки, сказывают, кавалеристы все на корм коням израсходовали…

— И песочком сверху присыпали!

— И смертью посолили.

— Хо-хо-хо!..

По улице пронесся ветер. Пыль отбросилась за дома. Ветер словно распутал постромки, развел зацепившиеся друг за друга оси телег.

У круглой афишной тумбы, полузасыпанной песком, несколько бойцов, опершись на ружья, слушали, как большегубый, тонколицый красноармеец, по выговору, должно быть, вятич, читал воззвание Военного совета. Темно-желтый лист бумаги был густо забит буквами, от которых пахло керосином. Боец вел пальцем медленно по воззванию, как пароход ведут через перекат. Ветер попытался шатнуть тумбу, рванул воззвание, и плохо приклеенная бумага подалась, взвившись кверху. Тогда чтец достал кусок сырого хлеба размером не больше и не толще ладони — голодный свой паек на сегодняшний день — и, продолжая читать, отломил кусок сырого хлеба и приклеил воззвание. На лицах слушавших не выразилось ничего, да они, прислушиваясь к словам воззвания, пожалуй, и не заметили благородного движения чтеца.

— Такие люди Царицын не отдадут, — сказал Ламычев и, сняв для чего-то с головы фуражку, пошел дальше, гладя себе волосы и смотря, как двинулись загрохотавшие по мостовой кованые телеги, которым каждый камешек как бы служил военным барабаном.

Несмотря на раннее утро, в Военном совете было шумно, и по всему чувствовалось: происходит что-то большое и крайне ответственное. Уже на лестнице кто-то передал: только что подписан приказ, по которому третьим членом Военного совета вместо военспеца Ковалевского назначен Ворошилов. От другого товарища узнали, что ликвидировано Окружное хозяйственное управление СКВО, ликвидированы все многочисленные продовольственные организации и что создается общая база снабжения…

— Быть тебе в этой базе, Александр Яковлевич, — сказал проходящий.

— Однако ты у нас интендантом становишься, — сказал, улыбаясь, Ламычев. — Небось, в девятьсот пятом не туда метил, а?

— Куда метил, туда и попал, — тоже улыбаясь, с удовольствием ответил Пархоменко. — А вот куда ты в девятьсот пятом метил?

— На клиросе петь. Я пение любил, — громко смеясь, сказал Ламычев.

Газетный работник, чернобровый и черноглазый мужчина в длинных сапогах, на ходу сказал им: «Сейчас только что закрыта газета „Известия СКВО“, и вместо нее будет выходить простая и доступная народу газета „Солдат революции“».

— Солдат революции есть солдат, — сказал вдруг Ламычев, приосаниваясь, разглаживая усы и важно входя в кабинет Сталина.

— Вы не правы! — услышал рядом Пархоменко. Пархоменко повернулся к газетчику. Оказалось, газетчик поймал какого-то крайне спешившего товарища и, считая необходимым доказать ему, что в газету обязаны писать все, указал этому товарищу на Пархоменко, который будто бы уже согласился писать ежедневно. Пархоменко развел руками:

— Да где мне писать, тут телеграммы — и то составлять некогда.

Газетчик, махая руками, кричал о том, что среди товарищей наблюдается малое уважение к печатному слову, и видно было, что кричал он это, только чтобы как-нибудь выразить радостное чувство, которое овладело им.

Из кабинета выскочил Ламычев. Притворив за собой тщательно дверь, багровый и радостный, он схватил Пархоменко за руки и повел его в конец коридора, где у двери стоял бак с кипяченой водой.

— Забрал! Все, друже, забрал! Все орудия мои и всю прислугу при них. — Он налил в кружку воды, выпил ее и сказал: — Прощаюсь, друг Лавруша, со своей батареей!..

Пархоменко с удивлением смотрел на него и думал, какая же это сила заставила этого человека отдать в такой срок и, главное, с таким удовольствием свою любимую батарею. А Ламычев продолжал говорить.

— Я ему говорю: обнажаем фронт, если увозим орудия к Царицыну. А он мне: «Вы их так запугали, товарищ Ламычев, что если поставить бревна, то они один вид их примут за выстрелы». И дарит мне за отвагу часы. — Он показал большие серебряные с толстыми крышками часы, посмотрел, сколько времени, и сказал: — Три часа беседа продолжалась. «Ваш план, говорит, ударить по тылу Мамонтова — считаю правильным. Но вам пока стоять на месте».

И Ламычев добавил:

— И буду стоять на месте. Что касается тебя, друже, то ходатайствую назвать мой отряд именем Ленина. Похлопочи!

Ламычев вдруг обнял Пархоменко и раз за разом поцеловал его.

— Жалко с тобой расставаться, но что поделаешь!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Взглянув в лицо Пархоменко, Сталин, видимо, подумал о Ламычеве, об его батарее, и в глазах его мелькнуло то же самое умиление, которое овладело Пархоменко. Но, как бы давая знать, что на кавалерийский рейд, о котором говорил Ламычев, сейчас особенно рассчитывать не приходится, он сказал:

— Весь удар придется Царицыну принять грудью. Вот почему я думаю, что вам, товарищ Пархоменко, нужно отложить некоторые дела и съездить за снарядами.

Так как разговор шел чрезвычайно спокойно и Сталин, когда говорил, вынул из чернильницы ручку, накрыл чернильницу бумажкой, то Пархоменко подумал: разговор идет о том, что нужно ехать за снарядами в соседние армии. И зная «местничество» этих армий, неразбериху, существовавшую там, и множество других условий, он убежденно сказал:

— Снарядов не дадут.

— Почему не дадут? Нужно убедить, поговорить. Кроме того, я написал письмо одному товарищу, — и Сталин взял заготовленное письмо.

Пархоменко махнул рукой:

— И с письмом не дадут! Разве они понимают…

— Мне кажется, есть все основания думать, что этот товарищ, — и Сталин слегка взмахнул письмом, — поймет вас. И поймет и поможет.

— И снарядов даст?

— Полагаю, и снарядов даст.

Так как на лице собеседника все еще видно было недоверие, то Сталин указал на стул. Пархоменко сел и продолжал:

— Вы наших соседей знаете, товарищ Сталин. Ну, хорошо, допустим, берут они к себе тех военспецов, которых мы выгоняем. Брать — бери, но зачем же верить им? Я не могу даже поверить, чтобы из среды этих людей выходили когда-то умные люди.

— Мне тоже кажется, что не оттуда вышли Белинский, Добролюбов, Чернышевский. — Он, улыбнувшись и чуть приподняв брови, колыхнул письмом. — Поезжайте, товарищ Пархоменко. Уверяю вас, что вы столкуетесь с этим товарищем.

— Да кто он?

— Ленин.

Наступило молчание. Сталин, переложив письмо в левую руку, правой оперся о стол и внимательно глядел в чуть побледневшее взволнованное лицо Пархоменко.

— И я должен везти это письмо?

— Да.

— К товарищу Ленину?

— Да.

Пархоменко шумно вздохнул:

— Опасаюсь, что не справлюсь.

— Почему? — Сталин прочел письмо. В письме было только четыре фразы, настаивавшие на срочном порядке удовлетворения требований Царицына о вооружении. Затем он взял мандат Пархоменко и спросил: — Разрешите подписать ваш мандат?

— Но письмо-то очень короткое, товарищ Сталин.

— А вы разъясните, что будет непонятно. Вы едете не как передатчик письма, а как человек, знающий нужды фронта и умеющий рассказать об этих нуждах. Мы посылаем вас не стучать кулаком по столу в канцеляриях, для этого можно найти кулаки гораздо тяжелее ваших. Здесь в мандате написано, что вы должны разыскивать и направлять военные грузы на имя Военного совета СКВО, получать вооружение и снаряжение. При вас команда в сорок человек. Достаточно?

— Достаточно.

— Я тоже думаю, достаточно. Вот здесь напечатано: «Командируется по особо важным делам» — это простая формальность. Вы уже давно командированы рабочим классом по особо важным делам. В один день соберетесь?

— А почему не собраться!

— Команду себе советую выбрать покрепче — и таких людей, которые могли бы быть вам полезны в Москве.

Собраться в один день оказалось действительно трудно. Особенно трудно было выбрать людей, потому что все люди, полезные в Москве, были также полезны и необходимы в Царицыне. Отдел снабжения был беден работниками, и Пархоменко с трудом отобрал в нем пять писарей, которые много ездили по железным дорогам и знали порядки на них. Кроме того, Пархоменко взял всех своих ординарцев. В разгар сборов пришел большой плечистый человек с перевязанной рукой. Он оказался молотобойцем с орудийного завода. Указав на руку, он сказал:

— Ходатайствую про Москву. Фамилия моя Петр Чесноков. Рука, похоже, прострелена. Но другая в порядке.

Он стал позади Пархоменко, взял его левой рукой за пояс и поднял. Пархоменко рассмеялся:

— Чего же ты хочешь из Москвы?

— Сам хочу в Москву поехать.

— Зачем?

— Вшей кормил в окопах до того, что загнуло меня в комок глины. Пока стрелял, азарт, конечно: про жизнь не думал. Вышел, ну просто изболелся сердцем, что существует такой человек — Ленин, а я его и не видал. Пока свободен, не съездить ли, думаю?..

Пархоменко захохотал. Чесноков тоже захохотал.

— Суматоха у тебя в голове, Чесноков.

— Это верно, что суматоха. Отчего и прошусь. Кабы меньше суматохи было, я бы спокойно себе выздоравливал. Берешь, что ли?

— Не могу я тебя взять. Мешать только будешь.

— Ну, я-то не помешаю…

И Чесноков, верно, не помешал, а, наоборот, оказался очень удачным помощником. Он сразу посоветовал взять побольше многосемейных: «Таких, у которых на лице есть тоска». Они, по мнению Чеснокова, тоскуя по семье, скорее и вернее привезут в Царицын составы со снарядами. Посоветовал он также взять нескольких железнодорожников и сам рекомендовал трех очень степенных и знающих людей. Когда сборы были окончены, он отвел Пархоменко в сторону и сказал:

— Кадеты, слышь, свозят артиллерию к станции Лог. Хотят отрезать. Мой совет такой, что надо торопить железнодорожников, а теплушку изнутри заложить тюками хлопка. Хлопок — он пулю хорошо глотает.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Станцию Лог уже обстреливали. А когда белые разглядели, что идет большой маршрутный состав, то обстрел усилился. Рядом со станцией горел сарай, в котором хранилось что-то смолистое: дым над сараем поднимался необычайно толстым черным столбом.

На перроне кричали железнодорожники. Теплушка Пархоменко остановилась как раз против станционного колокола. Пархоменко сидел на пороге теплушки, свесив ноги. Подбежал железнодорожник, видимо узнавший его.

— Кажись, впереди линию взорвали. Прикажете попятиться, товарищ Пархоменко?

— Никуда мы не попятимся, — сказал Пархоменко. — Гони дальше. Я жду. — Он вынул часы. Они стояли. — Я жду десять минут. А взрыв — это позади нас.

Железнодорожник посмотрел в его сухие строгие глаза и вдруг сказал:

— Ценность изъятия не компенсируется душевными качествами индивида, потому что она обусловлена внутренней инспекцией. — И, очень довольный своей бессмысленной фразой, подошел к колоколу и ударил в него три раза.

По дороге к следующей станции они увидали разъезд белоказаков. Разъезд, думая, что это беженцы из Царицына, развернулся. Лежа за тюками хлопка, Пархоменко с удовольствием глядел, как приближаются всадники.

— Сейчас заскучаете!

Но при первых же выстрелах всадники повернули и поскакали к станции, которую только что оставил Пархоменко. Скакали они так спокойно, как будто станция ими уже захвачена. Когда поезд подошел к следующей станции, комендант, бледный, с взъерошенными волосами, подбежал к теплушке и заговорил:

— Ведь там же Василий Васильевич: вместе рыбу ловили, отличный человек. Неужели убили? Последние слова его к нам были, что кадеты конницей идут в атаку! Неужели убили? — И комендант вытирал слезы скомканной фуражкой.

— Значит, кадеты отрезали Царицын? — спросил Пархоменко.

Комендант никак не мог понять, что Царицын отрезан, и все твердил про Василия Васильевича.

…Подолгу простаивал Пархоменко у раскрытой двери теплушки возле серого тюка хлопка. Перед ним бежали нивы, где вместо хлебов росли бурьян и полынь, а кое-где уже колыхался ковыль. У громадного села пастух бережно пас стадо, — и все-то оно состояло из пяти коров, тощих, унылых, несмотря на лето, как будто и скот уже не верил, что можно пополнеть, и готовился к смерти. Иногда к поезду выходили мужики, одетые в защитное. Они выносили менять на соль какие-то темные кружки, которые называли лепешками, и видно было, что выходили они не менять, а просто им тоскливо было работать, и все ждали каких-то больших перемен. Станции покрупнее были полны мешочников. Мешочники лезли в теплушки, и, видя, что никаким криком их осилить было нельзя, Чесноков, накинув на плечи бурку Пархоменко, брал винтовку наперевес и ходил около теплушек.

Трудно было назвать то чувство, которое испытывал в эти дни Пархоменко, но во всяком случае это было такое чувство, которое он не испытывал никогда прежде. Пархоменко не страшили обстрелы, которые начинались сразу же, если поезд почему-либо останавливался на разъезде. Его страшили те узкие полоски бумаги, которые он добывал с телеграфа на узловых станциях. Он понимал, что, как бы ни напирали шестьдесят тысяч белоказачьих войск при их орудиях и пулеметах, как бы ни закрепляли они свое наступление проволокой и бетонными блиндажами, все равно они должны откатиться. Но, понимая это, он все же чего-то боялся. Иногда среди ночи он вдруг просыпался и вспоминал, что забыл рассказать точно, где хранятся стальные щиты, необходимые для бронепоездов. Холодный пот покрывал его тело. Но тотчас же он вспоминал, что уже добрая половина этих листов израсходована. Тогда он открывал дверь и долго стоял на пороге.

Одиннадцатого августа день был сумрачный, собирался дождь и с востока дул сырой, пронизывающий по-осеннему ветер. Остановились на большой станции. Пархоменко пробился сквозь толпу мешочников в комендантскую. На ленте были обрывки приказа Военного совета о том, что территория Царицынской губернии находится под непосредственной угрозой противника и что объявлена вторая мобилизация: еще пять возрастов… Тут сообщение прерывалось, и затем кто-то кому-то телеграфировал, что в городе слышна канонада, что войска непрерывно при помощи бронированных поездов отражают кадетов, которые подводят пехоту непрерывно… Пархоменко так и не дождался конца приказа Военного совета.

Когда он вошел в теплушку, Чесноков, перевязывавший руку, спросил:

— Ну, как Царицын?

— В кольце, — сухо ответил Пархоменко.

Завязывая узелок при помощи зубов, Чесноков сказал:

— У кольца нет конца.

Подошел телеграфист и на ходу поезда передал ленту. Куда-то неизвестный корреспондент передавал текст экстренного выпуска газеты «Солдат революции»: «Верные сыны социалистического отечества, тревожными ударами созывает вас красный набат! Все к оружию! Грабитель-капитал гниет на трупах убитых им рабочих. Не дайте задушить ему росток нового мира. Красноармейцы! Рабочие! Вся беднота! На исходе четырехлетней мировой бойни вы, свергшие власть капитала, не дайте задушить себя красновским бандам!..»

На этом текст экстренного выпуска обрывался. Пархоменко прочел его своей команде. Чесноков, жевавший сухарь, сказал, поглядывая в темное вечернее поле:

— Ну что ж, по-моему, написали правильно. Я так понимаю, что сейчас из города против кадета пойдут большие рабочие полки. Надо им снарядов подбросить, Александр Яковлевич.

Он обмакнул сухари в воду и, как всегда неожиданно, спросил о том, что, казалось на первый взгляд, почти не имело связи с тем разговором, который велся, но что на самом деле имело к этому прямое и точное отношение:

— Теперь ты мне скажи, Александр Яковлевич, как вот меньшевик и анархист: в какой он должности при нашем социализме состоит? Как он — дурак или мошенник, или что в нем есть другое?

Пархоменко вспомнил, что это было продолжением разговора, который они вели вчера, и начался этот разговор с того, что Чесноков спрашивал, почему так много рабочих ушло из Донбасса за большевиками в Царицын. И так же, как вчера, Пархоменко было чрезвычайно приятно и как-то удобно и ловко отвечать на этот вопрос. И сейчас он ответил на него подробно, длинно, приведя примеры о предательстве меньшевиков и анархистов в Донбассе и Луганске и в девятьсот пятом и девятьсот семнадцатом году.

— Так-с, выходит, предполагают взять обманом, — истолковывая по-своему, сказал Чесноков, и видно было, что это истолкование нравилось ему и всей окружающей команде. — Скажем, тоже и лавочник в деревне. Ведь из него, из лавочника, тоже встречается честный человек, который говорит, что, мол, накладываю немного и раз уж я честный, то лучше мне торговать, чем другому, нечестному. А выходит, что оба они жулики. Я так полагаю, Александр Яковлевич, что теперь большинство народа не хочет признавать подлости…

— Это правильно, не признаем, — отозвался кто-то с конца вагона, переворачиваясь на соломе.

Тринадцатого августа поезд пришел в Москву. Когда Пархоменко явился в бюро снабжения СКВО — в эти шесть комнат, расположенных на трех этажах с железными и стертыми лестницами, ему подали копии телеграмм Военного совета. В телеграммах говорилось, что Царицын объявлен на осадном положении, что фронт приближается к городу, что войска отходят с боем и что городу грозит прямая опасность.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Пархоменко не было времени осматривать столицу, он весь был поглощен стремлением добыть, отправить и гнать быстрее составы со снарядами и оружием. Но все же, если бы его спросили, что его удивляет в Москве, то он бы сказал, что она удивляет его своим цветом. В столице преобладал черный цвет, как будто бы кто-то поднял гигантским плугом непаханую землю и пласты ее обрушились на эти улицы и дома. Штукатурка с домов осыпалась, обнажив кроваво-черные кирпичи. Трамваи, очень редкие, с выбитыми окнами, тоже всюду, где могли, обнажали и черное железо и потемневшее дерево. Все магазины были заколочены, и золото на черных вывесках, как-то необычайно быстро потускневшее, еще более подчеркивало черноту. Люди были в защитном, но тоже почерневшем, грязные и небритые, как бы покрытые копотью, так что слезы на лицах прокладывали себе отчетливую дорогу, как две колеи хорошо объезженных рельсов.

Когда Пархоменко спросил, какие грузы не получены и какие не отправлены, бюро снабжения ответило ему почти в один голос:

— Все, что получено, отправлено, а больше не дают.

— Почему?

— Говорят, что по норме отпущено.

— По норме чего?

— По норме фронта.

— А какая же норма может существовать для фронта, который спасает страну?

Заведующий бюро, рыхлый человек с тоненьким носом, опасливо посмотрел на команду, которая расположилась прямо на полу. Заведующий боялся тифа. Он с неудовольствием пожал плечами и сказал:

— Вот вы их и убедите, товарищ Пархоменко.

Пархоменко, просматривавший бумаги бюро, вдруг спросил с удивлением:

— А с чего это вы велели выгрузить вагоны и отказались от состава?

— Состав был загружен наполовину. Дорога не имела права отправлять его, и он все равно бы числился у нас зря на балансе.

— Зря? А почему вы не добились, чтобы загрузили вторую половину состава?

— Это было бы не по нашей норме.

— Вы, я вижу, большой знаток нормы?

Заведующий не без гордости сказал:

— А как же? Мы, штабные, иногда смотрим односторонне…

— Так вот, чтобы не быть односторонним, вы с этой минуты не штабной. Вы уволены.

— Меня назначило СКВО.

— Его уже нет. Вот посмотрите на мой мандат и убирайтесь поскорее…

Когда заведующий ушел, Пархоменко сказал Максимову, старому железнодорожнику, которого он привез с собой в команде, чтобы тот принимался за дела бюро, а сам он пошел в Центральное управление снабжения, которое находилось тогда на Сретенском бульваре в доме № 6. Письмо Сталина было передано еще утром в секретариат Ленина в Кремле.

Все Центральное управление было наполнено ругающимися, кричащими и толкающимися людьми, сквозь толпы которых пробивались курьеры, высоко держа над головой листы бумаги. И комната человека, заведовавшего снабжением СКВО и вообще всего юга, была также заполнена людьми. Только благодаря своему высокому росту мог рассмотреть Пархоменко желтый дубовый стол и сверкание стекол пенсне заведующего. Пархоменко громко попросил пропустить его, и не успел он закончить фразу, как заведующий вскочил и сам кинулся раздвигать толпу. Это был тот самый Быков, который приезжал в Царицын с особой комиссией из Москвы. Теперь, казалось, он забыл все обиды, нанесенные ему Пархоменко, и закричал с крайне любезным видом:

— Пожалуйте! Проходите! — И он сказал всей толпе: — Сегодня приема не будет. Видите, особоуполномоченный от товарища Сталина приехал. Прошу очистить помещение. Закрытое тайное совещание!

Толпа вышла. Он усадил Пархоменко рядом с собой, положив ему руки на колени, и, мягко и ласково глядя в глаза, спросил:

— Как доехали, товарищ особоуполномоченный?

— Откуда вам известно, что я особоуполномоченный?

— А телеграф на что? Мы вас уже сколько дней ждем.

Он протер пенсне кусочком замши, достал серую папку и стал перелистывать бумаги:

— Ну-с, изволите смотреть, что нами проделано и что нам предстоит сделать. Отправлено наравне с чехословацким фронтом…

— Это не общая сводка, а отправлено наравне только в один день! В один день, для отчета, вы можете отправить и наравне с чехословацким фронтом, а вот каждый день сколько вы отправляете? Вот эту сводку дайте мне!

— Общая сводка составляется, — сказал благожелательно и даже нежно Быков.

— Вот и покажите мне эту общую сводку.

— Завтра покажем.

— А почему вы согласились с этим дураком на отгрузку половины состава, когда надо было погрузить другую половину?

— Нормы.

— А кто их составлял, эти нормы?

— Раз вы мне не верите, обратитесь в более высокую инстанцию, — сказал Быков серьезно и с самым полным достоинством, сбрасывая пенсне в верхний карман френча.

Быков за последние недели сильно изменился. Ирония, которой в начале его деятельности в Красной Армии, казалось, было пропитано даже пенсне, теперь значительно уменьшилась. По всему ходу событий он понимал, что предстоит долгое, опасное и тяжелое состязание с тем новым строем, который пришел. Он давно уже решил состязаться с этим строем, но только теперь, как казалось ему, нашел наиболее удачные способы этого состязания. Когда два дня тому назад он получил телеграмму от Веры Николаевны, что арестован опять Овцев, он по тексту телеграммы понял, что генералу теперь не вывернуться. И тогда Быков послал ответную телеграмму, по которой Вера должна была понять, что он, Быков, не возражает против перехода ею фронта для встречи со Штраубом. Это решение причинило ему большую боль, с особенным злорадством в душе он слушал свой вежливый и сдержанный голос, отвечавший Пархоменко. «Так вам и надо, — думал он, — так вам и надо за все мои страдания».

Выйдя из управления снабжения, Пархоменко долго стоял и смотрел на бульвар. На бульваре играло несколько детей. Они пускали «змея»; он, как всегда, застрял в проводах, и ребята, став на решетку бульвара, тянули его за рогожный хвост. Было больно и очень горько глядеть на этих детей. Пархоменко вспоминал ласковый голос человека в пенсне, и он понимал, что в этом человеке лжет каждое его движение и в то же время ложь эта почти неуловима. Неуловима! И за каждую букву этой длинной лжи приходится расплачиваться, быть может, жизнью одного вот такого веселого ребенка, пускающего «змея».

Пархоменко тряхнул головой и направился, как говорил Быков, в более высокую инстанцию.

Встретили его здесь еще более вежливо. Секретарь высокого специалиста по южным операциям отправил его к секретарю другого, еще более высокого специалиста. Перед этим высоким специалистом, сидящим в большой комнате с антресолями и с двумя колоннами, от потолка до полу висела громадная карта южного фронта. У карты, похожие на те пушечные башни, что стоят на дредноутах, высились дубовые лестницы.

Специалист, коротконогий человек в длинном темно-зеленом френче, сидел на жестком дубовом стуле. Пархоменко он усадил в мягкое зеленое кожаное кресло и сказал нежным и протяжным голосом:

— Да-с, мне звонили.

— Кто это вам звонил?

— А товарищ Быков. Просил оказать вам возможное содействие.

Он подвинул к Пархоменко несколько экстрапроводок Военного совета, взял одну наудачу и прочел многозначительно:

«Борьба за Царицын упорная, с переменным успехом. Сейчас нами ведется некоторое наступление…» Извольте проверить по карте.

— Чего мне проверять по карте! Я наизусть помню. Вы вот проверьте, почему не хотят давать снарядов и вообще никакого нет снабжения. Вам известно, например, что мне в аптеках пришлось конфисковать всю касторку для самолетов?

Высокий специалист развел руками, как бы показывая, что такому человеку, — и как это жаль, как жаль! — такому человеку, как Пархоменко, приходится заниматься такими пустяками, как касторка. Он спросил:

— Но самолеты есть?

— Какие там самолеты — спичечные коробки.

— Но в крайнем случае Военный совет и руководство смогут вылететь из окружения? Вы об этом позаботились?

Пархоменко посмотрел в его тусклое лицо и резко сказал:

— Мы не думаем об отступлении.

Высокий специалист кивнул головой, одобряя эти крепкие слова, и Пархоменко понял, что в этом учреждении ему стены не пробить.

Однако, стиснув зубы, он пошел от этого высокого специалиста к другому, еще более высокому специалисту. От этого еще более высокого специалиста он попал к такому, у которого в приемном кабинете было уже не четыре колонны, как у предыдущего специалиста, а чуть ли не восемь. И одно можно было заметить на всех этих лицах: ожидание, когда закричит Пархоменко, устроит скандал и можно будет пожаловаться на этого бурливого партизана, который ничего не понимает. А Пархоменко шел молча, мерно и только твердил про себя: «Не дождетесь, не выйдет реву».

Он вышел в вестибюль и так стукнул толстым медным номерком по прилавку, что швейцар подбежал к нему, вытаращив глаза и выпятив губы.

— Фуражку, — сказал раздельно и мерно Пархоменко.

Взяв фуражку, он увидал чистый оборот ее козырька, и тут он не утерпел. Он положил фуражку на прилавок, достал карандаш и уже совсем было хотел написать то слово, которое было у него последние минуты неотступно в голове, — «предатели». Но когда он совсем было поднес карандаш к козырьку, ему поступок этот показался и ребяческим и наивным. Вовсе не так нужно действовать, вовсе не так!

И он пошел в Кремль.

— Запишите на прием к товарищу Ленину, — сказал он секретарю. — Пархоменко.

Секретарь, высокий худощавый рабочий в синей рубашке и в черном суконном пиджаке, посмотрел на листок и сказал:

— Чего же вас во второй раз записывать? Вы уже значитесь, товарищ Пархоменко.

— Кем я записан?

— Мной.

— Почему?

— Потому что вас разыскивает товарищ Ленин. Пойдемте.




Загрузка...