ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

оучительные обстоятельства, предшествовавшие третьему походу Антанты, заключались в следующем.

Генералы и дипломаты, руководившие политикой США, Англии и Франции, рассчитали, как им казалось, с той тщательностью и тайной, которыми славились военные расчеты Наполеона Первого, что сейчас именно наступило то время, когда Советская Россия может быть уничтожена и легко и быстро.

В расчеты американских, английских и французских империалистов, равно как и их подголосков, входило, во-первых, внушить польскому народу, что Советская Россия и Российская империя — одно и то же. Известно, что русские аристократы, буржуазия и чиновничество много лет подавляли польское самоуправление, культуру и язык. Англо-американо-французские империалисты, пришедшие в Польшу на смену русским помещикам, купцам и чиновникам, неся гнет еще более жестокий и беспощадный, тем не менее всячески доказывали, что не они, дескать, опасны польскому народу, а русские рабочие и крестьяне, свершившие октябрьский переворот.

В расчеты англо-американо-французских империалистов входила, во-вторых, приманка польской буржуазии и помещиков на щедрые посулы прирезать им обширные украинские и белорусские территории, которые ни по какому праву, кроме «права» захватчика, не могли принадлежать Польше, потому что население в этих территориях было не польское, а украинское и белорусское.

И, наконец, в-третьих, американские, английские и французские генералы и дипломаты рассчитывали, что голодный и оборванный польский народ можно толкнуть на войну, обещав ему белую булку и отрезы американского сукна.

Вот почему, едва лишь в Польше появилось реакционное правительство, готовое продать польский народ оптом и в розницу, как правящие круги США, эти предводители и организаторы гнусной политики братоубийственной войны, послали сюда «продовольственную» миссию Келлога, которая ввозила столько же продовольствия, сколько и пулеметов. С февраля по сентябрь 1919 года в Польшу из США было отправлено продовольствия на 51 600 000 долларов, а вооружения на 60 000 000 долларов. Одновременно с булками и пулеметами США приложили белополякам и землицы. В июне 1919 года Парижская мирная конференция по предложению государственного секретаря США Лансинга разрешила польским панам оккупировать Западную Украину, исконные украинские земли.

Американские булки и пулеметы, чужая украинская земля давались полякам не даром. Пароходы и поезда везли в Польшу многочисленных американских предпринимателей. Американские банки покупали дома и развертывали в них свои отделения. Польша быстро превращалась в колонию Америки. Американцы захватывали польские железные дороги, угольные копи, фабрики, заводы, покупали поместья, замки, скупали польские культурные ценности, а где нельзя было купить, отнимали и силой, — словом, вели себя не как союзники и друзья, а как захватчики и насильники. При переговорах, которые вело с кем-либо польское правительство, американцы уже не прикидывались «советниками», а выступали в качестве уполномоченных этого правительства. Американцы настойчиво требовали уплаты за полученный хлеб, вооружение и территорию. Эта уплата заключалась в нападении на Советскую Россию, в полном и беспощадном уничтожении коммунистов и всех, кто сочувствует коммунистам, кто хочет строения нового, социалистического общества.

Советская Россия несколько раз предлагала Польше переговоры и о прочном мире и о предотвращении войны вообще. Советский народ этими предложениями говорил, что социалистическое отечество, новая Россия, руководимая Коммунистической партией, никогда не думало и не думает о завоевательной политике. Как и ныне, в 1920 году советский народ страстно желал мирного труда и восстановления разрушенных в предыдущей войне областей.

Желания американских капиталистов, главарей всей мировой буржуазии, были противоположны желаниям русских, украинских, белорусских и других народов, создавших первое в мире государство труда и социальной правды.

Капиталисты США желали, чтоб разрушена была посильнее как Россия, так и Польша. Разрушенное государство предпочтительнее разрушенной машины. Разрушенной и сломанной машиной нельзя и невыгодно управлять. Наоборот, капиталисту очень выгодно управлять разрушенным государством, и чем больше будет этих разрушенных государств, тем лучше. А того лучше, если все государства, кроме США, будут разрушенными государствами.

Синий автомобиль мистера Гибсона, американского посланника в Польше, непрестанно кружил по Варшаве. Посланник часто встречался с Пилсудским, с министром иностранных дел Патеком, с влиятельными членами польского сейма. Мистер Гибсон умел говорить и убедительно и ласково, тем более что часто подкреплял свою убедительность чеками в банк, а то и просто разнообразной и ценной монетой. В результате этой деятельности 8 февраля, за полтора месяца до войны, мистер Гибсон мог послать в госдепартамент США утешительную телеграмму о том, что польское министерство иностранных дел готовит ответ на предложение советского правительства о заключении мира и что, несомненно, «этот ответ до того, как он будет отправлен в Москву, будет представлен великим державам на согласование». И чтобы правительство США нисколько не сомневалось в продажности и подлости польских панов, посол добавлял: «Насколько я понимаю, руководящим мотивом в поведении представителей польского правительства в настоящее время является то, что желают великие державы».

А великие державы имели только одно великое желание вражды и ненависти: поскорее начать военные операции, руководя действиями польских войск.

Из США, Англии и Франции в Польшу хлынул поток военных инструкторов, вооружения, боеприпасов, денег. Лишь только была развязана война, США предоставили польскому правительству заем в 50 000 000 долларов. Трудящиеся Америки собрали денежные средства, чтобы помочь голодавшим детям Европы. Американские политики перебросили эти средства в Польшу на военные нужды. Конгресс ассигновал 95 000 000 долларов «в помощь» пострадавшим от войны странам Центральной Европы. Вместо Центральной Европы эти деньги ушли в Восточную, чтобы разжечь там новую войну!

Все было сделано для того, чтобы польские крестьяне и рабочие, только что перенесшие бремя разрушительной мировой войны, вместо того чтобы отстраивать сгоревшие дома, работать на ниве или у станков, — взяли американские винтовки и шли сражаться за интересы американских банкиров против русских и украинских рабочих и крестьян, которые этим польским рабочим и крестьянам не желали никакого зла, а, наоборот, желали добра и счастливой жизни.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Конармия двинулась на польский фронт.

Иногда войска проходили широкой зеленой речной долиной. Правый берег, высокий и крутой, стоял перед ними, как двери в какой-то громадный и влажный мир. Яры этого берега, сверкающие, желтые, перерезаны глубокими оврагами, на дне которых, как серебряная проволока, лежат ручьи.

А низкий пологий левый берег уходит в такую даль, что если присматриваться, то кружится голова. Какая бесконечность, какие луга! Вода давно спала и стоит только в болотистых бархатных низинах, вокруг которых толпится ольха. На песчаном речном побережье, нежно обнявшись, качаются под слабым весенним ветром молодые ветлы, тополя, ивы.

По утрам в небо уходит туман нехотя, стараясь зацепиться за верхушки деревьев. Он скользит по этим верхушкам, похожий на ожерелье из янтаря, и когда к нему подходит ветер, то он, точно играя, переливается всеми цветами. Тогда ветер оставляет его, поднимается в небо, налетает на облака, гонит их, рвет, треплет, комкает, а солнце старается пробиться сквозь дождь, оставляя позади себя радугу, всю влажную, серебристую, стоящую над землей неожиданно застывшим ударом света.

Иногда всадники встречают и переходят остатки старых рек или небольшие озерки. Берега заросли какой-то особо мощной травой с таким крепким запахом, что режет глаза.

Иногда за поворотом из-за лугов вдруг вставал перед ними приблизившийся левый берег. Он покрыт песчаными желто-оранжевыми дюнами. Ветер качает над дюнами кисейную пыль. Кое-где среди дюн стоят заросли красной вербы. Это указывает на жилье, а часто и на спрятавшихся бандитов. Если случалось дюны встретить к вечеру и уставшая армия не стремилась гнаться за бандитами, то она начинала петь. Услышав песни, бандиты убегали вглубь дюн.

Иногда всадники проезжали пышный лиственный лес, так разросшийся, что он не только упирался в реку, но даже и входил в нее. И странно было видеть молодые узкие, похожие на звериный след, листья дубков, которые ветер то и дело окунал в реку. А у дороги, расправив грудь, стояли грабы и ясени. Красноармейцы, в степях отвыкшие от лесов, въехав в тень граба, снимали фуражки и как бы чувствовали себя нырнувшими в воду, — такая была густая иссиня-зеленая тень. И лица делались зелеными, пятнистыми, глаза горели истомой. И все беспричинно вздыхали. Под зеленью грабов и ясеней вставал второй этаж растений, — словно природа желала похвастаться перед людьми всей своей плодородной силой, — и под ноги коней ползли ветви орешника, лохматый бересклет, алеющий шиповник. А еще ниже неподвижно и сладостно цвели цветы, и пение птиц, казалось, шло из этих цветов. Всадники ехали молча, изумленно прислушивались к поющему лесу. А когда наступал вечер и в песню вступали соловьи, это было так удивительно, что всю армию охватывал озноб, и сам командарм, усатый, загорелый мужчина, прикладывал руку к щеке и запевал старинную песню. В ней пелось про любовь, пашни, а чаще всего о том, как добрый казак покинул свою хату, простился с семьей, сел на коня и помчался гнать жадного ляха от стен высокого города Киева!

Часто, в особенности возле сожженных и взорванных мостов, встречались огромные обозы крестьян. Это были или возвращающиеся беженцы, или «менялы», идущие с севера, где они меняли глиняную посуду на соль. Беженцы шли целыми волостями, иногда чуть ли не уездами, и с ужасом смотрели они теперь на бесчисленных всадников, на их оружие, пулеметы, тачанки. Если грохот движения чуть стихал или останавливались всадники на короткую передышку, беженцы спрашивали:

— Откуда так много солдат?

— Армия Буденного идет с Кавказа на польского пана.

— А как же говорили, что войны окончены?

— Войны только-только начались, дядько, — отвечал довольный своими знаниями красноармеец.

— Начались? Да, може, минуют наш уезд? Мы же едем до нашей волости. Мы же все, что есть, распродали, купили клячу да бричку.

Часто от обоза отделялись добровольцы, но уже со средины пути их стали принимать оглядчиво: Махно все засылал шпионов, да и белополяк старался. А если даже и были проверены добровольцы, то не хватало коней. Тогда добровольцев отправляли в «пешую часть», убеждая, что в коннице труднее: не только за винтовкой и собой придется следить, но еще и за конем. Они же говорили:

— А мы слышали — есть Ворошилов, справедливый человек. Разносит здорово, зато если даст дело, так уже тебе по силам — выполнишь. Как после этого в другую часть уходить?

Иногда всадники спускались с холма к пруду, наполненному древней водой. Видно было плотину, массивные створки на цепях. Колеистая дорога исполосована поперек тенями и светом. От пруда по дороге поднимается стадо. Остановилась собака и задумчиво смотрит на громаду приближающихся всадников. Пастух, за шумом стада, не слышит всадников и, плашмя улегшись на траву, пьет из пруда, затем, кряхтя, встает и идет вслед за стадом. Увидав всадников, он снимает шапку, спрашивает, кто, откуда, и говорит:

— Были, и здесь были паны…

— Да что ты, дед, откуда? До панов еще далеко!

— Были. Это — паны тоже, махновцы. Троих наших застрелили, семерых повесили, а за что, кто знает? Соли нет. Обуви, вишь, нету. — И он показывал свои ноги, обутые в веревочные лапти. — А я и про вас знаю. Про вас сказывают — воюете, что не дают вам работать ни паны, ни махновцы. И верно, ничего делать не дают: ни сапог, ни хлеба. Да благословит господь ваше доброе дело!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Конармия шла на польский фронт.

Была весна.

Пройдя село, Пархоменко остановился у пруда.

Мельница, каменная и совсем темная от времени, треснула пополам. На плотине, у ворота, поднимающего заслонки, стояли три девушки, перебирая обрывки цепи. Высокое дуплистое дерево устремляло к ним свои тонкие весенние листья. Увидав военного, девушки замолчали и, испуганно переглянувшись, пошли.

— Куда бежите, девушки? — сказал Пархоменко. — Я не пан, не махновец.

— А вот перебей их сначала, а там и разговаривай, — ответила одна, побойчей.

Пархоменко потрогал рукой ворот, посмотрел на спущенный пруд, на дне которого, сквозь тину, пробивалась какая-то красновато-рыжая трава. Как грустно глядели эти вишневые садики, плетни, колодцы с высокими «журавлями», тополи!

Село большое, широкое, можно разместить чуть ли не всю дивизию, а конники принуждены остановиться на поле у входа в село. Ночи холодные, ветреные, часто идут дожди, а войти в село нельзя: почти в каждой хате лежит тифозный больной. Лекарства нет, врачей нет, бандиты затерзали террором… тьфу! И вот теперь, идя по селу, Пархоменко ловил себя на том, что заглядывает через плетни, не пробрался ли какой командир или боец тайком в хату, чтобы ночевать в тепле. Бойцы сердятся, ворчат, злость их понятна, а что поделаешь?..

— И все-таки — весна!

Тепло и на солнце, теплее и на душе. Времена другие. Глядишь на траву, ощущаешь лицом и руками солнечное тепло и думаешь, что такой суровой зимы, как прошедшая, уже не будет. Не будет!.. После того как разгромили два похода Антанты, буржуазные соседи Советской России начали глядеть на нее более почтительно. Подписан мирный договор с Эстонией, то же самое намечается с Латвией и Литвой. Кольцо блокады оказалось в некоторых местах прорванным. Авторитет Советского государства на международной арене заметно вырос. Да и внутри страны куда лучше, чем прежде. После разгрома Деникина и Колчака появились надежды на получение хлеба, угля и железа. Раньше было шесть фронтов, а теперь только два… глядишь, сузим и до одного, а там, попозже, и ни одного не будет! Эх, хорошо будет жить на белом свете!.. Весна, весна…

Пархоменко обходил большую лужу. По ту сторону лужи резко скрипнула калитка. Хромой и усатый украинец в распахнутой шинели и праздничной рубахе, поверх которой болтался крестик, вынес что-то завернутое в полотенце. За ним шла женщина, на руках которой лежал ребенок. Личико ребенка прикрыто платком.

— Крестить? Кум? — улыбаясь, спросил Пархоменко.

Крестьяне вздрогнули и молча переглянулись. Как они, однако, запуганы махновской агитацией, как загнаны! Что ж это такое? Неужели они верят, что коммунист налетит на них сейчас с плетью потому лишь, что они направились в церковь?

— Крести, крести, служивый, никто купели не опрокинет, — сказал Пархоменко.

— А говорят за вас разное… — начала было кума, но мужчина строго посмотрел на нее, и она замолчала.

— Какого полка? — спросил Пархоменко.

— Да я ж по ранению демобилизован.

— Вижу. На фронте в каком полку был?

— Третьем Уманвском.

— На германском фронте?

— На германском.

— А слышал, что революция-то в Германии растет? Большевики крепнут.

— Дай бог, — сдержанно ответил крестьянин. — Да, и хорошо б окрепнуть им так, чтоб никаких других партий не было. А то нам от других партий опрометью приходится бегать. Ну, и задыхаемся от того бегу. И все сохи-бороны разладились.

— Не восемнадцатый год! — сказал Пархоменко, вспоминая и повторяя вслух слова Сталина: — «Ясно, что шансов на поражение России теперь, в 1920 году, меньше, несравненно меньше, чем два года назад». В том году мы выдержали, — а год был куда слабже, — поход Антанты, так теперь ли нам не выдержать? Теперь к нам отовсюду силы прибывают.

— Раз немец развалился, значит наша сила берет. На мой взгляд, паны послабей немца будут. Товарищ командир! — сказал крестьянин ласково и тепло. — Не пойдете ли к нам в кумовья? А мы, от того, что имеем, на нашу Красную Армию пуд муки жертвуем. Дали б мешок, да у самих-то всего муки полмешка!

…А вчера вот конники въезжали в село!

Крестьяне на полотенцах несли к кладбищу три гроба.

Увидав кумачовое знамя конников, крестьяне поставили гробы на землю, и один, седой и старый, вышел вперед.

— Кланяюсь, — сказал он, — кланяюсь Красной Армии низко. И мертвецы, коли б могли, встали из гроба и поклонились.

— Кто они? — спросил Пархоменко.

— Селяне наши, — сказал старик плача. — Махновцы порубили. Слышали, идете на панов? Не будем задерживать, раз приказ Ленина. Но просим, когда панов побьете, вернитесь на Махну. Разлакомился, собака, человечьей кровью! Ждем не дождемся, когда его добьют. Кто ведет-то вас на тех панов?

— Коммунистическая партия нас ведет, — сказал Пархоменко.

— Слышали, слышали. Справедливая партия, дай бог ей здоровья да силы!

…Уже смеркалось, когда Пархоменко, пройдя все село, вышел к полю, где расположилась его дивизия. Горели костры. Слышался звон котелков. Выдавали ужин. Воздух был неподвижен. Дымки селения тянулись вверх.

Пархоменко подошел к кузнице.

— А мы, товарищ начдив, беспокоились за вас, — услышал Пархоменко голос Гайворона.

— Чего?

— Да в село вы один ушли. Село, положим, мирное, но всякое бывает.

— Нет, у нас такого не бывает, — сказал кузнец. — Мы лучше всем селом умрем, чем махновца или шпиона впустим. Гуляйте себе спокойно.

Видна была закопченная, темная внутренность кузницы, и на фоне этой темноты особенно резко выделялась и как-то искрилась большая серая лошадь Гайворона. Она стояла, повернув голову к кузнецу, который держал на коленях ее ногу и с треском выскребал из копыта струпья. Умный и преданный взгляд коня объяснял, почему его так любит Гайворон. Тощая собака то оглядывала коня, то смотрела на кузнеца, своего хозяина, то на отскакивающие струпья, и взгляд у нее был голодный и тоже преданный.

Оторвавшись от работы, кузнец погладил рукой собаку и счастливым голосом, — он, видимо, говорил это каждому проходящему, — сказал:

— Целый день вот кую и никак не накуюсь. С голоду голова кружится, как у этого пса, а я все кую да кую. Стосковался! Велико наше село, а коней осталось, дай бог, десяток.

— Попадали?

— Где попадали, где неприятель поугонял. Не поверишь, добрый человек, на днях взял я с тоски у жены чоботы и наложил подковки…

Гайворон, смеясь, сказал Пархоменко:

— Удивительные люди, товарищ начдив! Был я у них в хате. Питаются картошкой, да и та проросла. А в хате — соловей. Ну поет, прямо скажу, Шаляпин!

— Поет хорошо, — качая головой, мечтательно сказал кузнец. — Запоет, и про все войны забываешь. Такого соловья выпускать жалко.

— Он заявленья не напишет, не пускай.

— Нельзя. У меня такой обычай, что соловей два года проживет, и я, на самый Георгиев день, двадцать второго апреля, выпускаю. Лети! А вот этого соловья мне особенно жалко. Я и имя ему дал — «Поощряй»!

— Как?

— Поощряй. У нас такая поговорка есть: песню поощряют простором, а не теснотой. Дескать, я тебя поощрять буду, выпущу на простор, помни, как я помню. Я помню… — сказал кузнец, опуская ногу лошади и берясь за другую. — А все равно мне его жалко. Особенно. Отписали меня зимой из-за слабости глаз, покинул я дивизион. Нам, артиллеристам, глаза требуются особые, точные, а я что-то за пять шагов не стал видеть, должно быть, немец газом тронул, случилось такое дело. Пишу домой: «Еду». И ехал долго. Приезжаю. Старший сынишка уже шестнадцати лет, молотом гремит… да… Вводит он меня с почетом в хату, подводит к окну, а вокруг окна — четыре клетки и все с соловьями! Сам наловил. В подарок. Заслуженный сын был… теперь бы коней вместе ковали…

— Где он?

— Неприятель за дерзость убил, — глухо ответил кузнец.

— Какой неприятель?

— А махновцы. Такой неприятель, что тебе, друг, придется с ним еще биться да биться.

— Видно, и придется, — сказал Пархоменко. — Что-то много здесь о Махне говорят.

— Много говорят, что много зла наделал. Добрая слава лежит…

— Нет, и бежит иногда. И очень быстро.

Это говорил Рубинштейн. Слабый свет горна позволил разглядеть его неимоверно широкие плечи на коротком туловище, короткие, но крепкие ноги, оливковое лицо, клочковатые пятна коротких бровей, покатый упрямый лоб.

И он стал рассказывать о последнем собрании коммунистов полка, которым недавно командовал Некрасов и куда он, Рубинштейн, назначен комиссаром. Собрание говорило о том, что надо лучше учиться военному делу, что политобразование тоже надо подтянуть и что им редко рассказывают о международном положении. Собрание высказало пожелание, чтобы Рубинштейн, хорошо разбиравшийся в международных делах, почаще выступал перед бойцами. Комиссар Рубинштейн тут же назначил пять лекций.

Улыбаясь, Рубинштейн сказал Пархоменко:

— Командир одной из рот, где буду читать лекцию, подходит ко мне после собрания и говорит: «Григорий Николаич! Предвидится вам в ближайшем будущем хорошая слава как бойцу и руководителю. Но данная ваша фамилия, Рубинштейн, трудно запоминается простыми людьми. А это может помешать распространению славы о революционных деталях нашего полка».

— Чепуха, — сказал Пархоменко. — Чего им фамилия далась? Человек из рабочего класса, и точка! Делами им нужно заниматься, а не фамилиями. Пятнадцать коней нынче в полку опоили, это что, фамилии?

— Я тоже думаю, чепуха, — сказал Рубинштейн. — А, может быть, мне все-таки подписываться проще: Рубин?

— Подписывайся хоть бог-отец, но только чтоб обязанность комиссара полка исполнять исправно.

Рубинштейну не было и двадцати пяти лет, но морщины, черная борода и оливковое лицо сильно старили его. Пархоменко увидал его первый раз, когда Буденный и Ворошилов принимали парад пришедших из Майкопа в Таганрог трех дивизий Конармии. На Иерусалимской площади, возле греческого монастыря, командиры вспомнили Чехова, так любившего Таганрог, вспомнили и то, что дед Чехова был крепостным.

— Чехов изобразил удивительный образ еврейского бедняка в «Скрипке Ротшильда», — услышали они скрипучий голос.

Они обернулись и увидали молодого человека, широкоплечего, с оливковым лицом, таким напряженным, как будто оно никогда и не улыбалось. Он подал мелко исписанную бумагу Ворошилову.

— Рабочий? — спросил Ворошилов, читая бумагу.

— Рабочий. Слесарь. Был и хлебопеком, работал и в лаборатории взрывчатых веществ, а затем окончил курсы политсостава в Москве. По национальности — еврей.

— Нас национальность не касается, — сказал Пархоменко. — Нам важно классовое происхождение и храбрость. Саблей и конем владеешь?

— Пистолетом преимущественно. Но и саблей обучен. С коня не упаду.

— В данном случае и национальность играет роль, — сказал Ворошилов. — Особенно еврейская. Вы проситесь в Четырнадцатую? К Пархоменко? А известно вам, товарищ, что там много пришлых, из белых казаков? Казаки у Деникина и Краснова были затронуты антисемитской агитацией. К ним нужно подходить умеючи.

— Понимаю, — сказал молодой человек с оливковым лицом. — Вот я и желаю разъяснить и показать, что трудящиеся евреи так же смелы, как и трудящиеся русские. А паразитическая еврейская буржуазия так же подла и труслива, как и русская буржуазия!

— На польском фронте под влиянием панской агитации антисемитизм может усилиться! Подумайте. Малейший ваш слабый шаг будет только нáруку панской агитации.

— Я считаю своим долгом, — еще более скрипучим голосом сказал Рубинштейн, — необходимость разъяснить колоссальный смысл социальной революции трудящимся. Я считаю особенно важным мое пребывание среди донских, бывших белых казаков. Во-первых, я могу показать свою смелость. Во-вторых, и они смогут показать свое перерождение. Мы вместе вырвем корни антисемитизма! И, кто знает, быть может, я вернусь с войны в станицу донским казаком?.. Нужно показать также угнетенным и забитым еврейским трудящимся Западной Украины, что их братья в России — равноправны и даже служат в лучших частях советской кавалерии!

— Завтра получите ответ, — сказал Ворошилов.

Через несколько дней Рубинштейна назначили политработником в 3-ю бригаду, поручив ему для начала чтение лекций на общеобразовательные темы. Он был недоволен.

Третья бригада была составлена почти сплошь из донцов и кубанцев, которые после поражения Деникина добровольно заявили, что желают служить в Конармии, так как все, что они слышали о большевиках плохого, — «полная брехня». Отобрали тысячи три-четыре. Командного состава не хватало, пришлось взять кое-кого из офицеров бывшей царской армии, пропустив их предварительно через мандатную комиссию и напечатав фамилии их в газете: не будет ли отвода?

Седьмого мая Пархоменко вызвал Рубинштейна:

— Слышал, Киев паны взяли?

— Слышал. Горе.

— Белые теперь голову поднимут.

— У нас в дивизии не каждый белый — белый.

— Но и не каждый красный?

— Вы, товарищ начдив, о Некрасове?

Полк, которым командовал Некрасов, начали считать в дивизии трудным полком. О полковом командире ходили слухи — он спелся с худшими из «инструкторов-военспецов», как называли тогда добровольцев из офицеров царской армии; что коммунистов в полку мало, да и те, боясь самодура Некрасова, подчинились ему.

— Я слышал, ты недоволен, что лекции читаешь?

— Какой я лектор? Я по натуре казак и мечтаю о шашке.

Пархоменко помолчал.

— А что, если я тебя, Рубин, назначу комиссаром в полк Некрасова? На политическую работу? Не подведешь?

— Не подведу, товарищ начдив.

— Тут важно с первого разу не споткнуться. Споткнешься — налетит лава, задавят. Донца да кубанца вместе сложить — черт получится. Нужно чертовский пример дать. Как ты на это смотришь?

— На то, чтоб пример дать?

— Ну да!

— Пример будет.

— Значит, завтра вступаешь в исполнение обязанностей полкового комиссара. Однако помни Ворошилова: «Малейший ваш слабый шаг будет только на пользу панской агитации».

— Это-то я помню, товарищ начдив.


Рубинштейн вступил в исполнение своих обязанностей следующим образом. Ночью он ускакал далеко вперед и стал в кустах возле дороги, по которой предстояло пройти полку Некрасова. Утром он увидал вначале ординарца, который скакал впереди, втыкая в землю палки с привязанными к ним пустыми бутылками. Затем показался сам Некрасов. Он сидел на коне, заломив папаху, в красных штанах, сшитых из портьеры. В руке он держал большую стеклянную банку с вареньем. Поравнявшись с вешкой, он стрелял из револьвера, и если попадал, то съедал ложку варенья, а если бил мимо, то ждал следующего удачного выстрела. Рубинштейн стал рядом с вешкой. Некрасов, не поморщившись и даже не взглянув на Рубинштейна, выстрелил.

— Попал?

— Мимо, — ответил ординарец.

— Этот субъект морочит мои глаза. Хай он уйде!

— А ты стреляй, раз ты выискался такой Вильгельм Телль, — сказал с неподвижным лицом Рубинштейн, и слова эти показались Некрасову крайне обидными. Он стиснул зубы, выстрелил и после этого, хотя опять не попал, все же потянул ложку варенья в рот. Когда он подносил ложку ко рту, Рубинштейн положил на гриву его коня свой мандат. Некрасов прочитал мандат и от негодования бросил банку с вареньем на землю.

— У этого Пархоменко и социалистического-то осталось только что фамилия. Кого он ко мне назначает? Кого? — И он яростно добавил: — Дать ему коня, этому комиссару! Дать ему саблю!

Подвели коня. Конь был плохо объезженный и к тому же злой. Рубинштейн вскочил в седло, не касаясь стремени, и начал проделывать такие повороты, прыжки и так крутился возле полка, что даже Некрасов, посмотрев на все это, сказал:

— Прекрасную канцелярию может разнести этот субъект!

Через шесть дней Рубинштейн разоблачил Некрасова и офицеров и выгнал и того и других. Назначили нового командира из таганрогских рабочих, и о Рубинштейне все стали говорить с одобрением, так что, когда прислали в подарок из центра вещи, собранные в «неделю помощи фронту», то распределение этих вещей поручено было Рубину, как его теперь стали называть. Десять дней спустя он был назначен комиссаром 3-й бригады, а через месяц — комиссаром дивизии. Его уже прекрасно знали по всему широкому, стокилометровому фронту, каким шла Конармия.

Хвалили теперь и речи Рубинштейна и даже его скрипучий голос. Во время речи он мог умело указать и направо от армии — на Донбасс с его страстным желанием добывать уголь, зажечь домны, пустить станки, учиться для славы любимого своего государства, и налево — на свирепое Гуляй-поле предателей, на Махно, на петлюровцев, на белополяков, на пожары, на погромы, на то, что Антанта усиленно шлет в Польшу оружие и снаряжение, десять составов поездов в день с пулеметами, винтовками, орудиями, что, принимая эти составы, Пилсудский мечтает уже не только восстановить Польшу в границах 1772 года, но вместе с лордом Керзоном, пославшим на подмогу ему английский флот, хочет дать Польше новые границы 1920 года, которые оканчиваются у Курска. Однако не помогут Пилсудскому ни Керзон, ни Врангель, ни Махно, ни Петлюра, ни все иные бесчисленные предатели, потому что отечество социализма непобедимо…

— Что сказать о моем комиссаре? — говорил Пархоменко, разглаживая усы и самодовольно улыбаясь. — То скажу, что он лучше всех передает бойцам наше огромное преимущество перед панами: мы желаем мира, мы не нападаем, мы защищаемся. Такого я встречал где-то у Льва Толстого.

И он добавлял:

— Хотя у нас в Конармии сто пятьдесят коммунистических ячеек и на шестнадцать тысяч бойцов членов партии три с половиной тысячи, нам все же надо укреплять и укреплять свою политическую твердость. Я слышал, к нам едет товарищ Сталин. Пусть представитель нашей партии видит, что партийные билеты лежат в карманах у наших коммунистов не как украшение, а как надежная защита Советской России.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Чувствовалось, что белополяки знают о приближении Конармии. Чувствовалось, что они понимают, насколько Конармия способна испортить план наступления на юге — так называемую «киевскую операцию». По этому плану Пилсудский решил ударить так мощно по Волыни, чтобы навсегда удержать важнейшую узловую железнодорожную линию Коростень — Житомир — Казатин, откуда шли пути и на Киев, и на Чернигов, и на Гомель, а через Белую Церковь и на Екатеринослав. Если зажать этот узел в руке, то уже в тылу спокойно бы работала железная дорога Проскуров — Одесса, да и вся линия реки Днестра. Взяв Киев, белополяки рассчитывали уничтожить все советские силы на Украине, перекинуться в Белоруссию и там со славой закончить войну в «границах 1920 года»: у Курска.

Вот почему сам Пилсудский принял командование 3-й польской армией, расположив ее неподалеку от Житомира. Помогали ему опытные польские полководцы. Здесь находился генерал Рыдз-Смиглы с двумя пехотными дивизиями и кавалерийской бригадой. Здесь стояли две лучшие пехотные польские дивизии — 13-я и 18-я, сформированные во Франции генералом Галлером, обученные по французскому уставу, с французским вооружением и инструкторами. Здесь было пятнадцать тысяч украинских кулаков под командой атамана Куровского. Здесь был генерал Корницкий, командовавший кавалерией еще в царской армии. Этот генерал, когда в семнадцатом году начался мятеж Корнилова, повел свою дивизию на Петроград, но движению помешал служивший в одном из кавалерийских полков крестьянин Семен Буденный. Буденный разагитировал и разоружил всю дивизию, и за это генерал Корницкий велел предать его полевому суду.

Рядом, готовая прийти на помощь 3-й армии белополяков, возле Казатина, стояла 2-я польская армия под командованием генерала Листовского. Ниже к Днестру стояла 6-я польская армия. Во всех этих армиях находилось свыше пятидесяти тысяч пехоты и шестнадцать тысяч кавалерии, стоявших на позициях глубиной до восьми километров, с тремя линиями окопов, прикрываемых «узлами сопротивления», то есть фортами, где были орудия и пулеметы, способные обстреливать перекрестным огнем как приближающихся к окопам, так и вступивших в окопы.

По некоторым данным можно было думать, что пунктом соединения 2-й и 6-й польских армий является деревня Самгородок. Деревня Самгородок стоит на шоссе, неподалеку от нее протекает река Березанка. Железная дорога, ветка на Умань, проходит километрах в тридцати от Самгородка. Казатин лежит в середине скрещения железнодорожных линий, как винт, скрепляющий перекладины. Здесь пересекается дорога из Киева к Днестру с дорогой от Умани на Бердичев и Житомир. Выдерни этот казатинский винт — и все перекладины упадут.


Двадцать четвертого мая командование юго-западным фронтом издало приказ Конармии. В этом приказе Конармии велено было: естественный разрыв, существующий между 2-й и 6-й польскими армиями, превратить в прорыв.

Конармия двинулась к Казатину.

Двадцать пятого мая, на другой день после получения Конармией директив о прорыве, в части ее приехал председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин, чтобы вручить боевые знамена. Буденный и Ворошилов сопровождали его.

Смотр только что окончился. Он происходил на огромной площади позади сахарного завода, там, где складывали некогда свеклу. За садом виден был розовый хозяйский дом с тонкими колоннами и рядом с ним — длинное мазаное здание под мокрой черепицей. В пруду отражался завод с высокой башней водяного резервуара; с пыльными окнами машинной, которые, казалось, не пробьет никакое солнце, с высокой известковой печью. В ворота завода, низко натянув под ярмом шеи и выкатив большие добрые глаза, несколько пар волов везли фураж, добытый где-то Ламычевым. У ворот была глубокая канава, и правый вол каждой упряжки, кося взглядом в крутизну канавы, круто ставил раздвоенное копыто на скользкую землю.

По лицам бойцов было видно, что они довольны: отлично прошли перед всероссийским старостой. Глядя на эти молодые, сияющие лица, глядя на загорелых и радостных командиров, Михаил Иванович говорил с вышины боевой пулеметной тачанки:

— Я не хочу скрывать перед вами, товарищи, что борьба будет тяжелая. Быть может, случатся моменты неприятней, чем в борьбе с деникинскими войсками. Скрывать такую опасность перед рабочими и крестьянами Советская власть не будет. Напротив, она определенно говорит: только огромная выдержка…

Вдруг над полем, пахнущим прелой травой, загудел польский самолет. Спустя полминуты с самолета послышались выстрелы. Это строчил пулемет. Кони шарахнулись, но коноводы натянули вожжи, и кони, вздрагивая мускулами, остановились. Несколько бойцов вскочили на тачанки и открыли по самолету встречный пулеметный огонь. Пархоменко тоже вспрыгнул на тачанку, стоявшую рядом с тачанкой Михаила Ивановича, и прильнул к пулемету. Он слышал, как кто-то крикнул Калинину:

— Наклонись, Михаил Иванович, присядь!

И слышал ответ Калинина.

Спокойно оглядывая свою тачанку, Михаил Иванович сказал:

— Еще хвастаться начнут: Калинин убежал. — И, глядя на вражеский самолет, добавил: — Жалко, что с нашей тачанки пулемет сняли: поговорили бы с паном.

Когда гул самолета затих и голос был слышен, как прежде, Калинин спокойно продолжал свою речь, закончив фразу, которую прервал при появлении польского самолета:

— …Советская власть говорит: только огромная выдержка, огромная дисциплина и беззаветная самоотверженность рабочих и крестьян могут нас спасти и дать нам победу в эту тяжелую минуту. Если в первый момент нашей задачей и было выдвигать отдельных героев и небольшие партизанские отряды, то в настоящую минуту, когда лицом к лицу сталкиваются сотни тысяч бойцов рабоче-крестьянской России с громадными армиями буржуазной Польши, здесь уже, товарищи, мало беззаветного геройства, отдельного партизанского геройства, здесь уже требуется, чтобы мы шли стройной шеренгой, нога в ногу, чтобы мы были дисциплинированы, чтобы из этого ряда ты не выступал ни на один шаг вперед, но чтобы в тяжелую минуту не отступал ни на один шаг назад…

Эти слова Калинина бойцы слушали с необычайным вниманием, тем более что им было и стыдно: некоторые из них, в задних рядах, позабыв о дисциплине, при появлении польского самолета вышли из рядов и побежали к окопам, а другие хоть и остались в рядах, но не остановили бегущих. Проступок был невелик, потому что убежавшие впервые видели самолет, но все же это был проступок против дисциплины, и каждый из бойцов твердил слова Калинина про себя, давая обещание не поддаваться впредь панике.

Для Пархоменко речь Калинина была новой и приятной по манере говорить, по доступности и какой-то удивительной задушевности, но мысли, которые он воспринимал, были знакомы раньше. Мысли о крепкой, советской дисциплине давно уже владели всем сердцем Пархоменко, он жил ими все это время, и вся его деятельность теперь была направлена к полному и ясному выражению этих мыслей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пархоменко, то и дело погоняя плеткой коня, ехал к станции крупной рысью, часто переходящей в галоп. Он чувствовал одновременно и радость, и огорчение, и смущение. Когда он, опершись о луку седла, оборачивался к своим спутникам, на лицах их он читал те же чувства, которые волновали его. И от этого он еще более взволновался.

В штабе Конармии он слышал, что на станции, куда он ехал, останавливался поезд, в котором прибыл в расположение фронта товарищ Сталин. «Останавливался? А гляди, и по настоящее время поезд стоит? — думал Пархоменко. — Вдруг да удастся поговорить со Сталиным…»

Рядом с этой радостью бродило в сердце и огорчение. Там же, в штабе Конармии, ему сказали, что в его дивизию решено направить пополнение в четыреста сабель. Пархоменко засиял было, но через минуту потемнел и насупился, а еще через минуту начал браниться и отказываться от этого пополнения. Не нужны ему эти три эскадрона! Что он, на самом деле, нянька для белогвардейцев?.. Что ему все время суют казаков, еще совсем недавно служивших в деникинской армии? Другие комдивы получают замечательные кадры — рабочих с больших заводов, часто москвичей, петербуржцев или товарищей из Донбасса, а он, как окаянный, все беляков, все беляков!..

— Не могу я этого терпеть! Ворошилову пожалуюсь! — кричал он.

Замначштаба Конармии, худой, сутулый, с веселыми голубыми глазами донбасский рабочий, вместе с Пархоменко защищавший Харьков от деникинцев и очень любивший Пархоменко, сказал:

— Так это и есть предложение Ворошилова. Мы вам сильно доверяем, Александр Яковлевич. Вы быстрее других умеете перевоспитывать.

— Быстрее! Не может позволить Ворошилов наваливать такой груз на одного! — еще более возвышая голос, говорил Пархоменко. — Его неправильно информировали о моих силах!.. Нельзя всю белогвардейщину сваливать на меня! Как я дивизию в бой поведу, если у меня глаза будут бегать во все стороны?

— У вас, Александр Яковлевич, не будут.

Вспоминая эту ссору, Пархоменко чувствовал и смущение и огорчение. Ему неприятно было, что он кричал на человека, который его любит и уважает и которого он и любит и уважает. И он почувствовал себя смущенным, что хотел говорить товарищу Сталину обо всем этом. В 14-й дивизии за время тысячекилометрового марша от Ростова на польский фронт наблюдалось только одиннадцать случаев дезертирства, причем три случая сомнительны: ребята скорее всего отстали по болезни. Значит, политвоспитание и политучеба поставлены в дивизий сносно; значит, дивизия боеспособна… но тем более нужно при пополнении ее действовать осмотрительно! Как в условиях фронта в короткое время перевоспитать четыреста человек? Почему бы не распределить их по всем дивизиям?.. Этот вопрос в конце концов не столь важен для настоящего, сколько для будущего, когда в результате несомненного разгрома белопанских войск на нашу сторону начнут переходить белые части…

Его сопровождали начштаба дивизии Колоколов, замкомполита Фома Бондарь, бывший рабочий харьковского завода Гельферик-Саде, комкавполка Гайворон и два ординарца. Пархоменко сказал, обращаясь к Бондарю:

— Ты впервые возле Киева, Фома Ильич?

— Не доводилось бывать, — хрипловатым басом ответил Бондарь. — А что?

— Пространства выбраны, товарищ дорогой, правильно. Они позволяют маневрировать большими соединениями конницы. А состав и дух конницы таков, что хоть и прошли мы походным порядком много, но не устали… хоть поляки и думают обратное.

Он начал было говорить о неправильных действиях замначштаба Конармии, но тут подъехали отставшие ординарцы, и один из них сказал:

— Разрешите обратиться, товарищ начдив?

— Говори.

— В нашу дивизию пришли беженцы из Западной Украины, из Львова… вот они…

— Кто их направил?

— А они сами. Есть, говорят, предложение для товарища Пархоменко.

Дул легкий и теплый ветерок, чуть колебля широкие и очень зеленые, еще не покрытые пылью, листья деревьев. Солнце стояло высоко. Воздух был прозрачен, и даль видна была так далеко, словно ты стоял рядом с солнцем. За полями, речкой и лугом видна была станция с покосившейся водокачкой. За водокачкой можно было разглядеть несколько составов поездов и один из них — из классных вагонов. Быть может, это поезд Сталина?

По обочине, торопясь, но все же медленно переступая разбитыми от дальних дорог ногами, шли трое — двое мужчин и женщина. Мужчины, низенькие, с длинными волосами, небритые, в рваных и темных солдатских шинелях, когда подошли ближе, оказались совсем юношами. Женщина в длинной ситцевой юбке, с палкой и с узелком, лет под тридцать, но выглядела значительно старше: такие у нее были впавшие, страдальческие глаза и такие, сухие, сжатые губы. У Пархоменко, при взгляде на нее, заныло сердце, он подумал о своей жене, от которой давно не получал известий.

— Откуда? Кто такие? Почему ко мне? Кто послал?

Женщина заговорила:

— Идем мы, пан командир, от самого Львова, через все польские заграждения. Работали трое мы на сапожной фабрике во Львове: я — Августа Братосевич, закройщица, Мартин Тройовский — мой двоюродный брат, электромеханик, и Богдан Досолыго, чернорабочий, уголь на фабрику подвозил. Мы двое — поляки, он — украинец.

— Почему ушли?

— Были в тайной коммунистической ячейке. Ячейку предал изменник. Мужа моего убили, дети умерли от голода, нас искали, мы и — пошли…

— Удостоверения какие-нибудь есть?

Беженцы молча протянули вперед руки.

— А почему к Пархоменко? — спросил Бондарь.

— Пролетарий, — ответила женщина. — Мы тоже пролетарии. Мы подумали: как-нибудь да он нас поймет. А не поймет — укажет, кто понимает. Будьте милостивы, пан командир…

— Про панов-то пора бы и забыть, — сказал Бондарь.

— Привычка, добрый…

— Оставь ее, — сказал Пархоменко, доставая блокнот. — Вот, пойдете… к Ламычеву… он оденет, накормит, а там — поговорим.

И он тронул коня.

— Товарищ командир! — быстро заговорил один из юношей. — Мы на станции, возле водокачки, из склада известку выгружали. Так слышали, что в водокачке бочка смазочного масла зарыта. Не нуждается ли дивизия в смазочном?

— Не нуждается, — сказал Пархоменко хмуро. — Идите.

Он с силой стегнул коня. Опять на сердце поднялось раздражение. «Ну, зачем принял? А если шпионы?.. Руки рабочие? В два месяца можно такие рабочие руки выделать, что от рук забойщика не отличишь». И опять вспомнилось длинное лицо замначштаба, его веселые голубые глаза и все подробности ссоры из-за четырехсот донских казаков…

Тем временем все четыре сотни пополнения выстроились возле кирпичного короткого здания железнодорожной станции со следами пыли по карнизу. Казаки стояли ладно, глядели прямо, дышали ровно, оружие у них было в исправности, и, однако, они не понравились Пархоменко. Слишком что-то много подобострастия, слишком суетятся два сотника, один рыжий, другой белобрысый, и слишком они, четко выговаривая слова, подробно рапортуют. «Брехня», — говорил сам себе Пархоменко, глядя в чистые большие глаза сотника. — «Брешет от начала до конца, сукин сын». Но вслух он сказал:

— Поздравляю с приездом на фронт. Остальное проверим на деле. Вольно.

— Вольно-о! — высоким голосом, широко разевая большой рот с частыми желтыми зубами, закричал сотник.

Казаки потоптались, покурили и, вскочив на коней, поехали в 14-ю. Пархоменко посмотрел им вслед и спросил у Бондаря, а затем и у Колоколова.

— В какой полк? Есть предложение?

— В восемьдесят первый, — сказал Бондарь. — Полк — сознательный, умный.

— Не слишком ли много родственников они там найдут? — осторожно спросил Колоколов.

Пархоменко кивнул:

— Да, да. И по-моему, там белые хвосты еще имеются. Но вообще не возражаю, раз политком и его зам настаивают.

— Советуют, — сказал, улыбаясь, Бондарь. — Политком твердо уверен в восемьдесят первом.

Подошел Гайворон:

— Товарищ начдив! Поезда товарища Сталина здесь нет. Отбыл еще вчера. Но, говорят, товарищ Сталин в городе. Отсюда до города версты четыре.

— Ишь ты! Все знаешь. Лучше комдива.

— В город! Сопровождает меня Гайворон, остальным вернуться в дивизию. Коня, Гайворон!

Сердце его беспокойно, неровными толчками, билось. Щеки и лоб горели. И чем скорее приближались улички городка, заросшие вишенником и усаженные тополями, тем толчки сердца делались порывистее.

Улица расширилась. На перекрестке сгрудилось стадо тощих и оттого казавшихся длинноногими коров. По ту сторону стада несколько домохозяек начали уже доение, а по эту сторону стоял у плетня пастух, кривой и босой. Сдвинув на затылок вылезшую баранью шапку, вытянув шею, он уставился на коня.

— Где тут исполком? — спросил Пархоменко.

— Добрый у вас конь, — сказал пастух, сплевывая и передвигая кнутовищем шапку с затылка на брови. — В мирное время за такого коня и три сотни дали б. А теперь мешками ассигнации за него надо считать, и может, даже возами. Очень добрый конь.

— Где исполком? — задыхаясь и кашляя, спросил Пархоменко.

— У нас тут, — продолжал пастух с наслаждением, — сахарный заводчик Трофим Евсеич Усенко жил. Ах, боже ты мой, боже, какие кони! Он к вечерне запрягал тройку вороных, а к обедне — соловых. Но и ему до вашего коня далеко.

— Тьфу! — И Пархоменко двинул коня в стадо. Конь шел осторожно, точно боясь, что задетая им корова может развалиться. Пастух, прикрыв глаз рукой, продолжал обсуждать все статьи редкостного коня.

— Текинский или арабец? — крикнул он.

Сбоку, из переулка, выскочил Гайворон:

— Сюда, сюда, товарищ начдив! От соборной церкви третий дом справа!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Он узнал, хотя и не видел его ни разу, узнал сердцем этот трехэтажный, синий, с белыми ставнями, дом, позади которого раскинулся большой сад. Командиры — молодые, пожилые, хорошо и плохо одетые — с винтовками за плечами, стояли у крыльца, на верхних ступеньках которого вытянулись часовые в кожаных куртках. Подальше, не доходя до длинной изгрызанной коновязи, толпились красноармейцы в темных от долгих походов шинелях; некоторые держали у ног вещевые мешки, а другие — газеты, которые раздавал комиссар в высоких сапогах. Белый собор с узкими голубыми куполами бросал на площадь короткие, не обещающие прохлады тени.

Пархоменко, быстро шагая, спросил на ходу у какого-то командира с перевязанной рукой:

— Что, товарищ Сталин уехал?

— Уезжает, товарищ комдив.

— Как уезжает? Стало быть, не уехал? А где же машина?

— Автомобиль налаживают, товарищ комдив. С бензином, товарищ комдив, еще хуже, чем с овсом.

Когда командир заговорил об овсе, Пархоменко узнал его. Несколько дней назад Пархоменко разнес этого командира — его фамилия была Самсонов — за небрежное расходование овса. «Вы знаете, что такое на нашей войне овес?» — спросил он его. И Самсонов, командир одного из эскадронов 3-й бригады, ответил: «Овес — есть жизнь для коня, а значит, и для победы». Этот ответ очень понравился Пархоменко, как и понравился ему весь командир — широколицый, здоровый, сильный. С грустью Пархоменко узнал на другой день, что Самсонов ранен в разведке.

— Что, уже поправился?

— Не столько поправился, товарищ начдив, сколько бежал из лазарета, — сказал Самсонов, и тут Пархоменко заметил, что он еле стоит на ногах от боли и слабости, что глаза его воспалены, а широкое лицо иссиня-бледно.

— Безобразие! Вы, вы бежали, Самсонов? Налево кру-у…

Весь дрожа и пошатываясь, Самсонов прервал его:

— Прошу, товарищ начдив, выслушать. Я должен видеть Сталина!

— Зачем?

Самсонов не успел ответить. Узкие половинки дверей, когда-то окрашенные в белое, раскрылись. Выбежал председатель местного исполкома, человек с квадратной челюстью и добрыми глазами навыкате, за ним шли шесть или семь старших командиров штаба юго-западного фронта, мелькнул между ними комиссар в высоких сапогах, а затем минуту спустя своей неторопливой походкой вышел Сталин.

На площади, как-то плавно ныряя в ухабах, появился автомобиль. Он, описав полукруг, подняв на дыбы коней у коновязи, приблизился к крыльцу. Сталин медлил сходить.

— Разрешите доложить, товарищ Сталин! — крепким и необыкновенно свежим голосом на всю площадь крикнул широколицый молодой командир эскадрона.

Сталин не успел ответить, а только улыбнулся, но эта улыбка говорила: «Докладывайте, но, если можно, побыстрей, мы все здесь очень заняты».

— Я — понимаю! — продолжал Самсонов. — Я скажу только, что вся Конармия заверяет вас: белополяки будут разгромлены! Доложите товарищу Ленину, что победа с нами! Да здравствует Ленин!

Молодой эскадронный командир с широким лицом своим свежим грудным голосом высказал свое заветное желание и желание своих боевых друзей, свою уверенность и уверенность своих боевых товарищей, — и Сталин понял их желание и их уверенность в победе, понял и передаст это все Ленину, и всей Советской России, и всем трудящимся мира.

Кроме того, Пархоменко понял, что — чепуха и вздор все его недавние обиды на работников штаба Конармии, на которых он хотел жаловаться. Просто он, по-видимому, немного устал, взволнован предстоящими военными операциями и преувеличивает трудности. Можно сделать в сотню раз больше, можно свершить дела куда тяжелее, раз с нами партия большевиков и весь наш великий народ…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Всю ночь шел дождь. Воздух был влажный и мягкий, и ветряки за селом как бы плавали в тумане. Медленно шагая по лужам своими короткими ногами, показался политком дивизии Рубинштейн. Позади него шел стройный и сильно похудевший Гайворон. Подойдя вплотную к Пархоменко, Рубинштейн сказал:

— Виноват я, Александр Яковлевич, сильно виноват.

— Сегодня мне везет на извинения, — проговорил Пархоменко. — Ламычев пожаловался: смазочного нет. Я и вспомнил тех беженцев, которых мы у станции встретили. Эх, говорю, Ламычев, теряешь ты связь с массами — плохо беженцев расспросил. У тебя бы уже смазочное было. Не верит. Я ему и приказал поверить. Возвращается с водокачки — вся рожа в масле: «Нашел. Крепко извиняюсь». Нет, говорю, ты перед беженцами извинись. А у вас что случилось?

— Предвижу в третьей бригаде восстание.

Пархоменко изумленно поднял брови и положил руку на шашку.

— Все признаки, — сказал Рубинштейн.

— Какие?

— В бывшем некрасовском полку, в восемьдесят первом, — чуть ли не с рыданием выговорил Рубинштейн, — в том самом, где я начал боевую жизнь, арестовали бойца. Причина, по правде сказать, дурацкая. Боец захохотал. Увидали у него во рту золотую пломбу. А он — доброволец из батраков. И с ним пришли еще трое… Откуда быть у него золотой пломбе?

— Мало ли что бывает, — сказал Гайворон. — Это не причина заметать человека.

Пархоменко спросил:

— Фамилия бойца?

— Ющенко, Борис.

— Большегубый, с оттопыренными ушами, гнусит?

— Да.

— Я его раз в поле встретил, он лубяное лукошко нес с овсом — коней приманивал. Я его еще распек: что ты, мол, на овес коня ловишь? Ты его на уважение лови. А он хохочет. Но пломбы у него во рту я не разглядел.

Пархоменко помолчал, посмотрел на Гайворона, отстегнул свою кривую турецкую саблю, похожую на серп, и сказал:

— Самая завязчивая сабля, Вася. Обратись к Ламычеву. У него штук пять таких есть. Я ею учился рубить и на воде, и на лозе; бог даст, и пана задену. Только помни, что рубить ею надо так, чтобы шашка твоя стояла поперек человека, а когда рубишь — еще оттяни ее немножко на себя. Обрати-ка внимание на эфес. Прямо всасывается в руку…

Долго рассматривали четырехгранный, немного суживающийся к переднему концу, черный эфес. Рубинштейн ждал. Он уже привык к манере Пархоменко — думать, разговаривая о постороннем.

— Скажи пожалуйста, разное орудие, а способ бить — одинаковый, — продолжал Пархоменко. — Вот, скажем, молот. Когда я раньше крупным молотом бил, то замечал, что, если рукоятка хоть малую грань имеет, лучше бьешь. И скажу тебе, Вася, шашка тоже на молот похожа, у нее ведь металл-то сосредоточен к концу клинка. Верно?

И, повернувшись к Рубинштейну, сказал:

— Ну, золотая пломба? Ну, пусть у него вся челюсть золотая! При чем тут восстание? Чего порочить всю третью бригаду? Они там гордые, их обижать не нужно.

— Я с тем и говорю, чтоб, не обижая, найти нитки. Начали об этом Ющенке говорить, дошло до другого полка, пришли оттуда ребята: «Покажи его, у нас есть подозрение». Посмотрели и говорят: «А мы у этого помещика в экономии работали». А у него в бригаде уже дружки завелись… трое.

— И те, трое, его дружки, что говорят о нем?

— Просто он их самогоном угощал и вел разговоры. Они его прошлого не знали. Но в общем перекрестным допросом установлено, что он сын помещика Цветкова, офицер запаса, капитан. Отец его стоит на платформе создания польско-украинской федерации как буфера между Советской Россией и Польшей. С тем и удрал в Польшу.

Пархоменко пристегнул шашку.

— Арестованного в штаб. Ко мне позвать Колоколова. На арестованного не очень наседать. Пусть он думает пока, что мы дураки.

Приблизительно через час Пархоменко вошел в низенькую белую мазанку с цветами на подоконнике и с плакатом «Что ты сделал для фронта?» в простенке. Он сел у окна и, качая пальцем цветок, не глядя на арестованного, сказал Соколову, председателю ревтрибунала:

— А у тебя, Соколов, коня-то перековать надо: у него глаза грустные. Ты тут скоро? У меня совещание назначено, идем.

— Да вот допрос окончим.

— Кому?

— Помещик Цветков пошел к нам добровольцем, рядовым, фамилию скрыл, назвался Ющенкой, а сам, оказывается, капитан.

— Может быть, он из патриотизма? Россию хотел спасать от американского, английского, французского ига? Панов, может быть, ненавидит? К пролетариату хочет приблизиться? Как понять, гражданин Цветков?

Арестованный грустно сидел, держа на коленях большие, в трещинах, грязные руки. Вся его поза показывала, что перед вами сидит утомленный непосильной работой крестьянин. Он поднял глаза на Пархоменко и сказал:

— А я и есть тот Ющенко. Какой я помещик. Чего на меня брешут, псы?

Дальше он начал говорить по-украински, с множеством местных словечек, и притом так замысловато, что даже Пархоменко, прекрасно знавший украинский язык и все особенности крестьянского быта, с трудом понимал его, и чем больше он его не понимал, тем меньше верил, что это сын помещика Цветкова, капитан. Пархоменко с недоумением взглянул на Соколова. Тогда тот достал пакет, вынул из него фотографию и протянул ее к лицу Цветкова-Ющенко:

— А это кто?

Фотография была крупная, так называемая «кабинетная», снятая недавно. На ней был изображен бородатый мужчина в сюртуке, с орденами, и рядом с ним — офицер, лопоухий, большеротый, с тупым выражением лица, с большими руками, положенными устало на колени.

— Копия? — спросил Соколов. — Копия! Факт!

— Факт, — сказал Пархоменко и с изумлением взглянул на Цветкова. — Здоров притворяться!

Тот сидел в той же позе усталого крестьянина; на фотографию он и не взглянул. Пархоменко сказал:

— Слушайте, Цветков. Нам с вами возиться некогда: воевать надо. Поэтому прошу: отвечайте по-человечески.

Вошел начштаба Колоколов. Это был высокий пухлый человек, белокурый, с ярко-красными губами. Сын мелкопоместного дворянина, он сначала учился в гимназии, затем перешел в семинарию, а оттуда, когда началась война 1914 года, поступил в гусары. Через четыре года он пошел инструктором в Красную Армию, влюбился в своих подчиненных, в свое дело и теперь изумлялся, что мог думать иначе, чем думает сейчас, что мог равнодушно смотреть на простой народ, в котором сейчас находил целые сокровища ума, таланта, вдохновения.

Колоколов остановился у порога, в тени, поставив ногу на сломанный ларь с вырванным замком. Допрашиваемый сидел на низеньком табурете, и лицо его было через открытое оконце залито светом. Свет падал дальше в сени, упираясь в паутину и пыль, заполнявшую угол и часть лестницы на чердак. Допрашиваемый продолжал говорить про свою семью, которая, дескать, ушла невесть куда:

— Дочку примай в дому, шой заплати кому, шоб взяв биду з дому…

Колоколов вдруг спросил у него по-французски:

— Et votre petite mignonne Clara, comment se porte-t-elle?[4]

Человек чуть заметно пошевелил пальцами. От висков к подбородку скатились две крупные капли пота.

Пархоменко махнул рукой:

— Э, брось! К нему ни втихомолку, ни с шумом не подойдешь. Я вас спрашиваю перед смертью, Цветков. Хотите сказать правду? Зачем пробрались? Кто подослал? С кем имеете связь? Покайтесь. Почувствуйте себя русским, который совершил ошибку.

Допрашиваемый помолчал, а затем сказал:

— Я — батрак, свидетели есть. Какой я Цветков?

— Увести! — сказал Пархоменко.

Когда допрашиваемого увели, Пархоменко встал, прошел в угол сеней, постоял там, и когда он вернулся, луч света, падавший из окна, осветил его плечо, покрытое мучной пылью. Должно быть, он стоял, прислонившись к высокому мучному ларю.

— Не обманываемся мы, други? Да нет, не обманываемся. По всем признакам — шпион. И ловкий…

— Плохого не пошлют в четырнадцатую, — сказал Рубинштейн. — Встанем на точку зрения поляков. Что такое для них четырнадцатая? Свежая, почти не проверенная в боях дивизия. Сформирована она наполовину из белых казаков. Командир — рабочий, старый революционер, друг Ворошилова. Разваливая посредством шпионов и диверсантов четырнадцатую, паны делают два выгодных им дела: первое — компрометируют задачу перевоспитания белых, сводя ее к нулю, второе — разваливают дивизию, которой командует пролетарий…

— Откуда известно панам, что я командую дивизией?

— А нам известно, кто у них какой дивизией командует? Известно. У них разведка в тылу противника поставлена лучше, чем у нас. На это дело нам еще придется обратить особое внимание. Чем мы чаще и сильней будем бить врага, тем больше он будет обращать внимание на формирование кадров шпионов и диверсантов. А нам вообще стоит помнить, что волков легче уничтожать, чем крыс.

— Он прав, — сказал Пархоменко. — Ваше предложение?

— Расстрел. И позвольте мотивировать это еще одним соображением. Помните, я вам говорил о восстании в третьей бригаде? Его не будет, если мы немедленно расстреляем этого шпиона. Наш поступок покажет заговорщикам, что мы наблюдаем за ними и кое-что видим.

— Если добавить к тому, что с правого фланга от восемьдесят первого полка я приказал встать полку Гайворона.

— Разрешите и мне, товарищ начдив, поехать в полк Гайворона, — сказал Рубинштейн краснея. — Я виноват перед вами, переоценив свою воспитательную работу в восемьдесят первом полку.

— Не возражаю насчет вашей поездки в полк Гайворона. Но вы кидаетесь в другую крайность, Рубин. То вы кричали, что восемьдесят первый полк очень стойкий в политическом отношении, то вы теперь кричите, что восемьдесят первый полк не стойкий. А я ему верю.

— И верите тем белым саблям, которые мы влили в тот полк?

— Кабы нам дотянуть их до первого боя. Тут бы мы, верю, сдружились. После первого боя они бы думать перестали о восстании…

Пархоменко, подперев рукой голову, смотрел в щелястый пол, сквозь который снизу несло сыростью и плесенью. Затем он сказал:

— Читай, Соколов, приговор.

Соколов прочел приговор. Подписали. Рубинштейн сказал:

— А перед тем, как ехать в полк Гайворона, не проверить ли мне политическую работу в третьей бригаде?

— Мысль верная, — сказал Пархоменко. — Только, работая, вы почаще смотрите во все стороны. А я проведу совещание и к вам вечером приеду.

Под вечер, когда Пархоменко в перерыве совещания обедал с Ламычевым, вбежал питерский матрос — следователь ревтрибунала, загорелый, бронзовый, в заношенном бушлате и громадных ботинках. Стукнув с грохотом ботинками, он доложил:

— Доказано: шпион, товарищ начдив. После исполнения приговора при осмотре отверстия в фуражке обнаружена бумага, порванная пулей. Шифровка.

— За небрежный и неряшливый обыск при аресте Цветкова — на две недели под арест! Будь бы у меня шифровка в руках тогда, а не сейчас, он бы по-другому с нами разговаривал. Эх, дурачье!.. Вы что, Колоколов?

Вошедший был бледен.

— Беда, товарищ начдив. В третьей бригаде — восстание. Рубинштейн — убит.

— Убит? Рубинштейн? Господи! — вскричал Ламычев, и на глазах его показались слезы.

Утирая мокрые глаза, Пархоменко повернулся к матросу:

— Видите, что вы наделали своей небрежностью и отсутствием бдительности. Рубинштейна убили! Под суд!

— Есть под суд, — весь дрожа, проговорил матрос.

— Всем сюда! Ординарцы!.. Совещание, по коням!

Пархоменко не успел застегнуть ремни, как уже подскакал дивизион, а через минуту рядом с дивизионом стоял броневик.

Они спустились в балку. Дивизион, смяв выставленную охрану, которая требовала пароля, подскакал к штабу 3-й бригады. Штаб находился в каком-то полуразрушенном хуторе на холме возле мелкой речки. Когда Пархоменко прискакал туда, с другой стороны хутора скакал к штабу полк Гайворона.

Командиры, работавшие вместе с Рубинштейном в штабе, отстреливались, и часть их успела убежать к Гайворону. При разгроме штаба были убиты Рубинштейн и делопроизводитель. Со своей стороны восставшие потеряли пятерых. Судя по ранам, Рубинштейн бился упорно и до последнего вздоха, и бился один, так как делопроизводитель умер сразу от пулевой раны в голову.

К панам ушло три эскадрона 81-го полка, всего около четырехсот сабель. Как и предчувствовалось, эти три эскадрона состояли главным образом из того пополнения донских белых казаков, которых недавно принимал на станции Пархоменко.

Обнимая труп Рубинштейна и утирая слезы, Пархоменко говорил:

— Ну вот, бедняга! Ну, как мы тебя не уберегли? И ведь по лицу вижу, что до самой смерти он каялся, что плохо воспитал восемьдесят первый полк!.. Прости нас, дорогой Рубин, прости, милый друг… И вот перед телом твоим говорю крепко: найду убийцу, отплачу!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Всю ночь Пархоменко ездил по расположению 3-й бригады. Никаких признаков восстания больше он не обнаружил. Бойцы бригады были подавлены случившимся и глядели на комдива виновато.

Через два дня в 14-ю приехал Реввоенсовет Конармии — Ворошилов и Буденный.

Третью бригаду выстроили на большом поле и окружили пулеметами на тачанках. С поля была видна речка, за которой бетонированные укрепления белополяков. Через эту речку перешли к панам изменники!

Бригаду повернули лицом к реке — к панам! Бойцы и командиры бригады смотрели в землю. Перед бригадой стоял новый командир, донецкий шахтер Моисеев, новые комиссары, начальник штаба и десять краскомов. Хотя они лишь всего сутки как прибыли в бригаду и, казалось бы, она им была чужда, они невыносимо тяжело переживали ее позор и очень боялись, что бригаду расформируют.

Вдоль фронта бригады медленно, на автомобиле, проехали Ворошилов и Буденный.

Не здороваясь и не глядя на бригаду, Ворошилов сказал Пархоменко:

— Начдив! Прикажите им сдать оружие.

И машина отошла.

Пархоменко, бледный, чувствуя, как его влажные ладони прыгают по теплой коже куртки, возвысив, как только можно, голос, приказал положить оружие.

В тишине зазвенели стремена, всадники сошли на землю и, сделав вперед три шага, молча положили оружие у своих ног. Команды «по коням» не последовало, и всадники стояли, сутулясь и как бы оседая под все возрастающим гнетом позора.

Пархоменко смотрел на это оружие — шашки, винтовки, револьверы, — и ему вспоминалось, с каким трудом добывалось оно, как хранилось оно. А теперь что?

— Подводы приготовлены для оружия? — спросил он нового командира бригады Моисеева.

— Приготовлены, — ответил Моисеев трясущимися губами и как-то странно, вбок, дергая головой. Пархоменко тоже дернул головой, сурово посмотрел на Моисеева и, тяжело становясь на всю ступню, будто осаживаясь на каждую ногу всем телом, пошел к хате, в которой заседал Реввоенсовет.

Секретарь, длинноголовый, с толстой верхней губой и красивыми синими глазами, читал приказ о расформировании 3-й бригады. Прочтя, он подал приказ Ворошилову. Ворошилов взял приказ, перечитал еще раз внимательно, обмакнул перо в чернильницу, поднес перо к приказу, задумался над ним. Медленно, одна за другой, на приказ скользнули две фиолетовые капли. Ворошилов все в той же позе, чуть вытянув вперед голову и полузакрыв глаза, думал. Наконец, он снова взял перо, обмакнул его, поднес к приказу и, опустив перо, спросил, пристально глядя в лицо Пархоменко:

— Товарищ Пархоменко, как революционер, как опытный пролетарский командир, скажи, можешь ли ты еще использовать в бою этих людей?

Пархоменко помолчал, как бы в уме строя и двигая в бой 3-ю бригаду, наблюдая за боем. Затем он проговорил:

— Будут использованы.

— А ваше мнение, товарищ Моисеев? — спросил Ворошилов нового комбрига-3, худощавого, седого и длинного человека. — Сможете использовать?

— Смогу.

Тогда Ворошилов стукнул кулаком по столу, и перо, как бы обрадовавшись, подпрыгнуло и скатилось на пол.

— Ваше мнение, товарищ Буденный?

— Попробуем в последний раз. Не будем разоружать, — сказал Буденный.

— Не будем! Пошли.

Вышли. Красноармейцы бригады, сутулясь, тяжело дыша, сухими глазами смотрели на ту сторону речки, на мельницы. Ворошилов стал на машину и проговорил:

— Что это у вас за привычка? Вы уже один раз были изменниками родины и успели уже забыть, как мы простили вас на Черноморском побережье. Теперь у границ Польши вы еще раз пытались изменить Советской власти. Но все равно — так или иначе — Советская власть непобедима. Советская власть еще раз прощает вас, надеясь, что вы все-таки исправитесь. Ведь по крови-то, по рабочему поту вы братья трудящихся.

Вышел седоусый, с высокой, крепкой грудью казак. Низко поклонившись, он выпрямился, откинул назад корпус и, глядя на солнце, сказал:

— От имени полка командира Гайворона говорю: красные кавалеристы дают клятву, что не знали про измену… Позор, конечно, пал на Дон! Два раза изменили, сволочи! К панам ушли!.. Просим молодому, отличившемуся в боях с белыми казаку третьей бригады дать слово.

Вышел казак, высокий, едва ли не выше Пархоменко. Лицо у него все было в слезах. Он протянул руки к сложенному оружию и сказал:

— Клянемся командованию Конармии, клянемся товарищу Ленину, клянемся всему русскому народу и тихому Дону, что как дадут нам обратно то оружие, — из рук не выпустим. А если умрем в бою, просим похоронить нас с тем оружием! А если враг подойдет к нашей могиле, клянемся, — из могилы встанем и будем биться!.. И еще клянемся, что, кроме других злодеев, которые хотят заковать в буржуазные цепи рабоче-крестьянскую Россию, уничтожим и тех четыреста мерзавцев, которые запятнали позором знамя нашей красной третьей дивизии!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Шифровка, с которой был пойман капитан Дмитрий Цветков, послана была Быкову от Штрауба.

Штрауб по-прежнему писал статьи в анархистской газете, и по-прежнему эти статьи охотно печатали. Авторитет его, как теоретика анархизма, поднимался, но Штрауб считал это совершенно второстепенным и вздорным делом. Он чувствовал, что международная обстановка у Антанты усложняется, и сведущие люди ей нужны, и его скоро перебросят на какую-то другую, более важную деятельность. После того как Конармия сильно побила Махно под Павлоградом, и побила так, по пути, нельзя было придавать анархистскому движению большое значение и нельзя было держать при нем опытного и знающего разведчика.

Так оно и случилось.

В тот день, когда ему особенно надоела неопрятность анархической жизни и внутренняя неопрятность Веры Николаевны, встречавшей его каждое утро напряженным и, как ей казалось, радостным возгласом: «Пусть царит веселье, когда кота нет и когда мыши пляшут!» — пришел посланец, а вскоре и другой. Первый, для вида, выспросил о прочности анархистского движения и, уходя, сказал, что со вторым все согласовано. Второй предложил Штраубу переехать немедленно в Житомир. Оба, между прочим, вручили ему жалованье за несколько месяцев, и оба — от разных разведок — новенькими бумажками, долларами. «В пору инфляции и падения денег во всей Европе получить полноценные доллары — это проявление порядочности не только со стороны контрразведок, но и со стороны офицеров, которые привезли деньги. В конце концов что им стоило прокутить их?..» — подумал, а затем и сказал вслух Штрауб.

— Порядочность? Прокутить? А не вернее ли предположение, что эти две европейские контрразведки влились в американскую? И эти два офицера передали деньги целиком не из-за порядочности, а оттого, что им велено следить друг за другом? И не боятся ли они еще, что за ними следит кто-то третий?

— Я не прочь, Верочка, пригласи меня контрразведка США. По общему мнению, доллар есть доллар. Ха-ха! — Говоря это, Штрауб крепко и любовно держал пакет с деньгами, и рука его вздрагивала от благодарности к тем людям, которые так щедро платят ему. И, кроме того, почему ему не восхититься собой? Платят, ищут, стало быть, нужен?..

— А не думаешь ты, — продолжала она небрежно, — что контрразведка США, платя полноценные доллары, потребует более действенных поступков, чем те, которыми ты щеголял доныне?

— «Щеголял»? Не хочешь ли ты сказать, что я плохо действую?

— А ты хочешь замолчать, что плохо действуешь?

И вдруг только сейчас он понял, что и о чем она говорила. И как говорила! Каким многозначительным и важным внутренне тоном! Откуда? Почему? Да как она смеет?.. Но, по мере того как росло в нем негодование против нее, рос и страх. Минут через двадцать этот страх охватил его всего, и он смятенно думал: «А что, если она состоит чьим-нибудь агентом? А что, если она третий, который следит за привезшими доллары? А что, если она агент США и именно ей я буду должен отныне давать отчеты?.. И ведь, признаться, я чертовски плохо вел свое дело… Положим, обстоятельства, но все равно чертовски плохо!»

Сразу же многое в ее поступках показалось подозрительным. И сразу же он почувствовал к ней почтение. И, странным образом, почтение к ней не уменьшалось от растущей подозрительности, а, наоборот, увеличивалось.

Подозрительным стало то, что Вера Николаевна все свои разговоры теперь сводила к чулкам, подвязкам, пеньюарам, миндальному тесту, а во сне видела, как ее зубная паста выдохлась, а щетку для ногтей унес конь!.. Проснувшись ночью, она торопливо зажигала свечу и смотрелась в зеркало. Затем она начинала перебирать подол вышитой своей шелковой юбки, лежащей на скамье, и говорила, что от самого скромного, но хорошо сшитого наряда наружность много выигрывает, в особенности если удачно обрисована талия. Ах, если б можно было надеть вуаль!

Штрауб бормотал: «Вуаль? В такие дни? Когда на нас того и гляди наденут петлю… почему ты говоришь такие глупости, Вера?»

Но сейчас, держа пакет с деньгами и глядя на беленый потолок хаты, на котором странным пятном, похожим на конверт, отражалась голова Веры Николаевны, он думал, что, пожалуй, был глуп-то он, а не она.

«Сказать? Не сказать? — напряженно думал он. — Скажешь — вряд ли признается. Не скажешь — подозрения замучают». На душе у него было отвратительно и мерзко.

С трудом он сделал многозначительное лицо и передал все полученные деньги Вере Николаевне.

— Почему мне?

— Но ты же сама сказала, что действуешь лучше меня.

Вера Николаевна подошла к нему, обняла и крепко поцеловала, как не целовала давно.

— За себя, за свои страдания. Они скоро кончатся. А это вот за твое сердце, — сказала она, еще раз целуя его. — Ты очень порадовал твою бедную растрепанную птичку.

И тотчас же добавила:

— Попадья продает батистовое белье… с баронскими метками. Купила бы, но кому здесь стирать его? Впрочем, купить?

— Купи, — сказал Штрауб, думая про себя со злостью: «Она!»

И всю дорогу до Житомира он продолжал думать: «Она! Она — американский агент. Несомненно! Боже мой, как могут быть подлы люди! Не сказать любимому мужу? Да, может быть, вовсе и не любимый, а — необходимый? Подлость, подлость». Удивительнее всего в этих размышлениях было то, что ему и в голову не приходила мысль об его собственной подлости и низости.

Вместе с тем он с большой охотой покинул Гуляй-поле и с удовольствием подставлял лицо под лучи солнца, сильно припекавшего извилистую и нескончаемо длинную дорогу. С недоумением смотрел он на закрытые — от жары — ставни хат и на пыль, поднимаемую бричкой. «Хлопоты, хлопоты! Скоро лето, а я и не заметил весны, — думал он. — И, однако, с ее стороны это большая подлость».

Он искоса смотрел на ее лицо. Житомир, окруженный глинистыми и каменистыми оврагами, с какими-то карманными заводиками, которые, несмотря на войну, ухитрялись выделывать табак, мыло и даже кирпичи, радовал ее. «Общество будет, да?» Общество? А? Подлость, подлость!..

Обогнув аптеку и училище, бричка остановилась возле конторы дилижансов, которые, впрочем, не ходили ни на Киев, ни на Бердичев: дорогу пересекли буденновцы.

Встречать его вышел высокий, с пушистыми белокурыми усами польский офицер. Лицо у него было озабоченное, хотя он всячески хотел это скрыть. Он полушутливо вытянул руку над своей головой, широко улыбнулся, представился Вере Николаевне, а затем Штраубу:

— Ротмистр Барнацкий. По образованию — историк, а по специальности — теперь — исследователь тайн. Благополучно доехали? Встреч не было? По оврагам бродят шайки. Пожалуйте в дом.

Он опять вытянул, сколько мог, руку над головой и помахал ею:

— Мадам в гостиницу?

— Нет, со мной, — сказал Штрауб. — Она все знает. Быть может, больше нас.

— Дамы всегда больше знают, — галантно сказал Барнацкий, внимательно и многозначительно взглянув на Штрауба. — Просим пана.

Они прошли длинный, вонючий и темный коридор. За низенькими дверьми, от которых едко пахло олифой и клеенкой, слышались возбужденные голоса. При звуке шпор ротмистра голоса смолкли, и кто-то поспешно и с шумом задвинул ящик стола.

В комнате, поодаль от высокого роскошного письменного стола красного дерева, видимо попавшего сюда случайно, сидело несколько человек в штатском. При взгляде на их лица сердце у Штрауба екнуло. Он не то чтоб знал их, он видел их раньше и подозревал, что они сотрудники контрразведок, а сейчас он узнал это. И то, что сочли необходимым, чтоб он узнал это, и то, что они собраны сюда вместе, указывало на необыкновенную важность предстоящего собрания.

Шпионам, руководящим группами других шпионов, нет необходимости встречаться и знать друг друга; достаточно того, что они будут знать своего вышестоящего начальника. А раз их всех свели вместе, значит решено кем-то чрезвычайно ответственным поставить на карту все! «Ага! Значит, Вера Николаевна знала об этом собрании? И поэтому заговорила?» — подумал Штрауб, искоса взглядывая на Веру Николаевну.

Она поздоровалась со всеми кивком головы и села в кресло, которое ей подставил Фармиано. Валерио Фармиано был высокий полный красавец с подстриженными черными усами, с беспокойными и наглыми, как у заводского жеребца, глазами. Штрауб несколько раз встречался с ним: Фармиано выдавал себя за антиквара, собирающего картины. Родом он был итальянец, но учился в Германии и, по-видимому, служил в немецкой контрразведке чуть ли не с пеленок. Рядом с ним, в синей отутюженной паре, сидел маленький человечек с неимоверно крупной, угловатой желтой головой. Это был полковник Ганилович, как знал Штрауб, очень крупный австро-венгерский разведчик, теперь служивший в польской разведке. Против него сидел худой, небольшого роста, с темным, почти кирпичного цвета лицом и редкими подкрашенными волосами, пожилой человек, робко и завистливо поглядывавший на державшегося нахально немецко-итальянского красавца. Это был Илья Пивко, украинский националист, не то по глупости, не то по трусости проваливший несколько выгодных афер. Украинца все презирали, но он держался благодаря Скоропадскому, который считал его лучшим разведчиком. Сидело еще несколько лиц — независимых, строгих и важных.

Ротмистр Барнацкий сел за стол, посадил рядом с собой Штрауба и, глядя на Веру Николаевну, вынул длинную и тонкую сигару. Пока он обрезал ее, пока доставал зажигалку, он обдумывал речь. Свеженькое, слегка загоревшее от дороги, припудренное пылью у висков личико Веры Николаевны заставило его особенно внимательно вглядеться в эти фигуры долголетних шпионов и диверсантов, сидевшие перед ним и разглядывавшие его сигару. «Польша! Что этим разбойникам Польша и сам Пилсудский? — подумал ротмистр, который был отдаленным родственником Пилсудского. — С этими разбойниками нужно и говорить по-разбойничьи».

— Господа! Некоторые из вас думают, что получают деньги за то, чтобы спасать Польшу. Не Польшу! Польша и без вашего внимания вышла бы из любого затруднения! — сказал он с силой и даже слегка стукнул по столу. — Вас пригласили вытаскивать всю цивилизацию, которой грозит гибель от большевиков. Мы знаем ваши биографии и не преувеличиваем ваших положительных качеств. Но мы, мы, говоря в смысле всемирном, — мы считаем, что если человек тонет, то неважно, кто его тянет из воды: злодей или добродетельный человек. В данное время важно спасение.

— Чье? — развязно спросил чернобровый красавец Фармиано: ему не нравился тон ротмистра.

— И ваше в том числе! — сказал ротмистр. — Чье?! Спасение мира! Бога! Католичества! Собственности! Семьи! Любви!..

Ротмистр устал от восклицаний, произносимых полным голосом. Понижая свой баритон, он сказал:

— Я новичок в вашем деле, господа. Я — строевой солдат, временно назначенный самим паном Пилсудским для проведения важнейших действий в тылу противника. И, как солдат, я не буду стесняться в выражениях. Пан Пилсудский сказал: «Руби по-моему!» И я буду рубить.

Он наклонился и, вытягивая руку над зеленым пространством огромного стола, сказал:

— Я должен рубить и ради цивилизации и ради собственного чувства мести! Большевики меня разорили. Мой отец имел некоторые средства, весьма солидные. Все отнято! Когда я стал говорить, что это безобразие и за это надо уничтожать, уничтожать!.. — меня в Москве арестовало Чека. Я вырвался, бежал, снабженный достаточным количеством ненависти, которая била так же, как моя пуля. Моя пуля била и русских, и украинских, и польских большевиков. Большевизм говорит, что он — интернационален. Моя пуля еще более интернациональна!..

— Пуля, обернутая в доллар? — спросил худой старик с длинными белыми волосами, с еще более седой бородой, темным лицом и узкими мутными глазками. Он похож был на богатого прасола, одет по-крестьянски, но несколько щегольски. Он говорил, слабым старческим жестом приложив ко лбу руку козырьком.

— Именно, в доллар! — подхватил Барнацкий. — Да, да!

— Следовательно, основное направление будет идти по линии коммунизма как наиболее для нас вредной?

— В свое время я скажу вам, куда тактически будут направлены силы агентуры, — сказал Барнацкий. — Сегодня мы говорим об общем направлении. И о том, кто его направляет.

— Я уже сказал, кто, — проговорил худой старик. — Есть ли необходимость уточнять это? Каждый из присутствующих здесь агентов получил обертку, которая довольно ясно говорит, кто в его пуле заинтересован. Он понимает, что в игру вступила «Великая Заокеанская Мать Польши»…

— Да, да! Мать, — растроганно сказал Барнацкий. — Вы хорошо говорите, Осип Григорьевич!

— Мать эта — добра. Но и строга. Она требует от нас не только хороших разговоров, но и хороших действий. Вы любите цивилизацию, хотите ее спасать? Пожалуйста. Вы хотите получить за это спасение деньги, — что ж, мы не безденежны и платим — пожалуйста! Но действуйте, помогайте друг другу, — мы для этого вас созвали всех, — знайте друг друга. Но действуйте же, черт возьми!

Глаза Веры Николаевны были устремлены на старика, губы ее, казалось, шептали его слова. И опять нехорошо стало Штраубу. Старик же продолжал говорить своим слабым голоском, многозначительно и хитро улыбаясь:

— Предполагается, что в ближайшее время Заокеанская Добрая Мать выступит с международной акцией, которая вполне исчерпывающе и ясно скажет всему миру, что отныне Добрая Мать, продолжая свое снабжение вашей страны оружием и продовольствием, превращается в неутомимого руководителя ваших идей, замыслов, всего вашего воображения. Дело в том, господа, что Европа, после того как большевики разгромили Колчака и Деникина, несколько охладела, оружие ее стало тупиться. Англия скрытно ведет переговоры о торговле с Советской Россией. Италия — тоже. Германия давно бы торговала, будь у ней чем торговать!.. Только одна Заокеанская Добрая Мать остается и останется Мстящей Матерью. Месть ее будет безжалостна, многолетня, — и горе тем, кто не будет послушен этой мести, господа!

Старик, устав, замолчал.

Барнацкий кивнул ему головой и сказал:

— А сейчас, господа, я изложу вам, в чем заключается наша программа и почему мы считаем этот участок фронта — важнейшим. И будем считать его важнейшим, даже если большевики на другом участке двинутся к Варшаве!..

И, помолчав, добавил:

— На эти слова у меня есть санкция самого глубокоуважаемого пана Пилсудского!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Когда ротмистр Барнацкий истощил все свое красноречие, раз десять упомянув имя Пилсудского, и еще раз подробно описал свой арест в Москве, собравшиеся начали расходиться. Лица у них были встревоженные. Худой и седоволосый старик переходил от одного к другому, раздавая какие-то пакетики из толстой серой бумаги. Последним он подошел к Штраубу.

— Будем знакомы, господин Штрауб. Здравствуйте, госпожа Быкова. Осип Григорьевич Ривелен, по кличке «Таган».

И он сказал, ласково глядя на Штрауба своими мутными глазами:

— Завидую. Сам бы с вами поехал в Конармию, кабы не старость…

— Но я не уверен, ехать ли мне? — сказал Штрауб. — Меня на Украине знают. Я долго жил у анархистов. Вдруг какой-нибудь знакомый перейдет к красным?

— А вы, голубчик, потрудитесь. Можно так изменить себя, что и мать родная не узнает.

— Узнала бы лишь Заокеанская, — проговорила, улыбаясь, Вера Николаевна. Старик продолжал:

— Очень завидую. Почетно. Подумайте, — уничтожить одного-двух большевиков-командиров, ближайших помощников Ленина! Это половина советской власти! А там, глядишь, и до второй половины доберетесь. Я за вами давно наблюдаю, господин Штрауб. Вы — многообещающий. Вы медленно и долго собираетесь, но зато — удар, и все кончено! Вы более, чем кто-либо, поняли смысл и практику «комнатной войны».

— Какая же это «комнатная»! — сказал с раздражением Штрауб. — Восстание организовывать! Вести войска самому вперед! Напасть на штаб юго-западного фронта!..

— Но ведь в этом и заключается вся философия жизни, как вы утверждаете, дорогой! Нажать, как на кнопку, в важнейший момент на важнейший пункт истории. Нажали — и для вас распахиваются двери славы! Нет, нельзя вам не позавидовать, дорогой. Так, Вера Николаевна?

— Сам того не зная, он сам себе завидует, — ответила, широко улыбаясь, Вера Николаевна.

Старика ждал у подъезда одетый в мужицкую свитку, лопоухий, обросший бородой, которая, однако, не прикрывала большого рта, помощник. И хотя было светло, у ног его стоял фонарь с толстой свежей свечой.

— Еще познакомьтесь, — сказал старик. — Цветков, дворянин, офицер. Его отец — виднейший деятель польско-украинской федерации, удостаивающий меня дружбой. А сынок — тоскует по дочкам. Так?

Цветков со злостью поднял на старика глаза, но ничего не сказал.

— Господин Цветков будет держать связь между мной и вами. И здесь, и преимущественно в тылу Красной Армии. Я, знаете, все-таки поеду через фронт. Очень уж завидую вам, господин Штрауб. И хочу посмотреть ваш козырный удар. Прощайте-ка покамест.

Старик приподнял шапку и свернул в переулок.

Цветков шел, опустив голову и глядя в землю.

— Я укажу вам гостиницу, — сказал он вздыхая. — Могли бы, конечно, и без меня найти, но уж больно я рад свежему человеку. Как там, у большевиков?

— Я от Махно сейчас, — сказал Штрауб.

Цветков шумно вздохнул, махая перед собой фонарем:

— Кому смех, кому слезы. И он и отец мой смеются, что я люблю своих дочек, а мне непонятно — как не любить? Вот объясните вы мне, как можно не любить, когда народил их семерых? А нас ведь у отца-то семеро!

— Неужели семеро? — спросила Вера Николаевна и подошла поближе к Цветкову. Но от него сильно разило самогоном, и она отодвинулась.

— Семеро! И не любит ни одного. А у меня — две дочки, и младшую Кларой зовут… и у него — главный козырь они…

Сделав несколько шагов и думая все об одном и том же, Цветков продолжал, взмахивая фонарем:

— Главный козырь!.. Наследство и дочки. «Наследства лишу, говорит, а этот мой друг, Таган, дочек твоих, как мышей, таганом раздавит». И раздавит! Никакой жалости. Не удивительно ли, господа? Социальный переворот в величайшем из государств мира, рабочие и коммунисты берут власть, во многих странах — восстания, а мы, люди, учившиеся в университетах, толкаем, как в средневековье, друг друга на самые кошмарные убийства! Меня, например, толкают, грозя убийством моих дочерей. И кто толкает? Кто хочет убить этих крошек? Их дед. Во имя чего? Во имя преуспевания таких мошенников, вроде этого Тагана! А я, культурный человек, любивший Чехова, Бунина, Художественный театр, должен подчиняться этому деду. Защиты нет. Этот худощавый старикашка, не моргнув глазом, удушит их… и не руками, а у него есть такие усовершенствованные ампулы с газом, из Америки привез. Э-эх, господи!

Штраубу неприятны были откровения Цветкова, но он не мог удержаться и спросил:

— А, кстати, кто этот Ривелен? Русский? Поляк?

— Русский? Поляк? Просто американская сволочь! И какая крупная, какая хладнокровная!.. Я много подлецов на своем веку видывал и сам стал немалым подлецом, но этот всех хлеще. Официально это представитель «Питсбергского общества по экспорту машин и орудий Америка — Польша», а вообще — убийца и организатор убийств. Классический убийца! Безжалостен, как пожар, и сентиментален, как шестнадцатилетняя девица, выросшая в глубокой провинции. Маки у себя в имении, во Флориде, разводит, и притом махровые, розовые, негодяй! Ботаник! Вы с ним как-нибудь о цветах поговорите. Боже мой, какие изумительные мысли! Академику впору. И я после разговоров с ним на цветы теперь и смотреть не могу. В глубочайшей степени противно. Все кажется, что они на моей могиле выросли.

И, указывая фонарем на одноэтажный домик гостиницы с тенистыми низенькими сенями, Цветков сказал:

— Ваш номер — четырнадцатый. Не намек на дивизию, куда я еду, а просто вам хотели дать тринадцатый. Не знаю, как вы, а я суеверен. До свиданья. Вечером зайду с Барнацким. Тоже редкая каналья! Ну, этот хоть лошадник. Простительно. Страсть обожаю коней! У нас весь род — кавалеристы. Все кони, как я заметил, аристократы.

Вера Николаевна посмотрела ему вслед и сказала:

— Опасный тип. Большевики пообещают ему спасти его детей — он нас и предаст. Нужно Барнацкому этот разговор передать.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Барнацкий выслушал внимательно Штрауба.

— Видите ли, капитан Цветков — ценная для нас личность. Воля. Умение разговаривать с кавалеристами. Очень похож на мужика. Но, выпивши, он болтун. Он нам все уши прожужжал своим плохим отношением к отцу. Проверили. Оказалось, многое преувеличено. Вы его болтовне не особенно верьте. Но в общем, если за ним хорошо наблюдать, он поручение выполнит. Вы когда, господин Штрауб, выезжаете в тыл Конармии?

«Что-то вы очень спешите переправить меня через фронт? — подумал Штрауб. — И Цветков болтлив не для того ли, чтоб укрепить во мне необходимость этой поездки?» Вслух он сказал неопределенно:

— Готовлюсь. Время еще, кажется, есть?

— Некоторое. Конармия устала. Она не в состоянии с ходу атаковать нас. В этом мы, кавалеристы, глубоко убеждены. Но, разумеется, командование юго-западного фронта будет торопить ее, и ваша задача — умерить этот торопливый пыл. Вы уже передали Цветкову адреса?

— Нет еще. Думаю связать его с Быковым. Слышали о таком? Крупный военспец, для нас действует давно и умело.

— Он — одна из основных фигур в нашей борьбе, — сказала Вера Николаевна.

— Превосходно. Тогда разрешите перейти к деталям второго пункта программы? Первое. Таган привез склянки. Неприятно травить коней, даже и у врага… Но война есть война. По первому вашему требованию вы получите склянки. Но, разумеется, дело это настолько ответственное, что вам самому придется их везти. Мы не можем их доверить даже и Цветкову.

«Опять торопят! — подумал Штрауб. — Почему? И кто?»

— Второе. Большевикам трудно снабжать свою Красную Армию. Необходимо увеличить эти трудности. Порча машин и трубопроводов, поджоги заводов и складов, взрывы и повреждения станций и паровозов — вот что вам необходимо организовать в самых широких масштабах.

Штрауб, не желая сознаваться, что множество его агентов поймано и казнено Советской властью, сказал уклончиво:

— Оттого, что не принимали мои планы, а каждый начальник из-за границы диктовал мне свои, нереальные, я потерял много ценных сотрудников.

— Восстановим!

— Каким образом?

Барнацкий хлопнул себя по карману:

— Заокеанская Добрая Мать! Уверенность в победе, если Заокеанская Добрая Мать берет все дело в свои руки. Раз! И деньги. Неограниченный кредит! Два. Что еще вам нужно, дорогой пан Штрауб?

Барнацкий взял Штрауба под руку и, водя его по комнате, продолжал:

— Будем вербовать! Будем посылать в тыл противника не десятки и сотни, как это было прежде, а тысячи! Десятки тысяч! И не просто шпионов, которые ходят с бумажкой и, как идиоты, записывают количество железнодорожных составов или штыков в каком-нибудь полку, — нет! Мы наших сотрудников превратим в специалистов, в военных, технических, политических, даже музыкальных, черт возьми! Мы сделаем из них коммунистов, анархистов, меньшевиков или эсеров, смотря по надобности… Добрая Мать приказывает действовать широко, в американских масштабах! Вы думаете, Осип Ривелен сюда для шутки приехал?

— Вот этого уж никак нельзя подумать.

— Именно!

И, сделав несколько шагов по комнате, Барнацкий сказал:

— В житомирских бараках находится пять тысяч пленных. В тюрьме сидят две тысячи командиров и политработников. Туда же я велел посадить всех инженеров, ученых и врачей, которые работали с Советской властью. Припугнуть их надо! Тогда легче вербовать, да?

— Да.

— Попозже идем туда?

— И Ривелен тоже?

— Не знаю. Возможно. Он очень любопытен.

Барнацкий ушел. Штрауб возвратился в свою комнату, выпил стакан сахарной воды и лег в постель.

Через полчаса он встал, опять выпил воды и опять лег. Он не спал, но нападала какая-то дремота и все чудилось лицо седого старика с сухими беспокойными глазами, с воспаленными веками. Когда он открывал глаза, он видел в кресле Веру Николаевну, которая записывала на крошечном розовом листке свои будущие покупки: палевый зонтик, перчатки в цвет, мыло с запахом мускуса, банку кольдкрема, французские духи… — она морщила лоб, зачеркивала, вид у нее был озабоченный: Барнацкий обещал достать все товары, но на определенную сумму, в которую и нужно непременно уложиться. Штрауб в раздражении закрывал глаза. Опять мерещился старичок с воспаленными глазами. Из-за его спины показывался Пилсудский, такой, каким он видел его давно когда-то в Перемышле вместе с доктором Иодко. Пилсудский угощал бенедиктином, говорил грубо, острил плоско… Говорить или не говорить Барнацкому, что знаком с самим паном Пилсудским? Нет, пожалуй, не стоит. Вряд ли пан Пилсудский испытает удовольствие от этого воспоминания. Но то, что ему, Штраубу, поручают эту важнейшую операцию по ликвидации командования юго-западного фронта, не доказательство ли того, что Пилсудский помнит его?

Вечером пришел Барнацкий. Штрауб умылся, выпил стакан водки — и словно бы полегчало. Барнацкий по дороге в школу подрывников и в тюрьму рассказал историю Нины Заведовой, которой суждено, по-видимому, сделать большую карьеру. Штрауб может направить ее в самые ответственные места!.. У этой девушки русские, уходя, расстреляли жениха-офицера. Жених этот, вообще-то говоря, негодяй. Больной из-за него девушка оказалась. Зла и по первой причине и по второй.

— Ученица у вас будет усердная, Вера Николаевна. Чертовски хорошенькая! Отпускать жалко, но что поделаешь?

Девушка точно оказалась очень хорошенькой хохотушкой со светлыми глазами, в глубине которых Штрауб не обнаружил никакого испуга. «Девица, по-видимому, с характером и со злобой, — подумал Штрауб. — Для Веры Николаевны специально приготовлена. Кем?» Он оглянулся. Позади хмуро шагал со своим фонарем капитан Цветков. Ривелена не было. Что-то он поделывает? Какую он готовит каверзу?..

После девушки посетили двух белогвардейских офицеров, работавших кочегарами на Данишевском заводе, который использует житомирские железные руды. Молодые люди показались Штраубу смышлеными, а их кочегарская работа — очень нужной: можно будет в тылу противника поставить их кочегарами на какой-нибудь паровоз…

Штрауб оживился. Вялость исчезла…

— А вот это наша знаменитая школа подрывников, — сказал Барнацкий. — Ривелен осмотрел ее подробно и одобрил.

Школу окружал большой заросший бурьяном пустырь. Инструктор инженер-подрывник показал многие весьма любопытные вещи, в том числе подрывные трубки, сделанные в виде хлебных лепешек, небольшие мины, вделанные в колеса для телег или в самовары. Все эти взрывчатые снаряды имитировали крестьянскую или мещанскую утварь и казались такими простыми и скромными. Под конец инженер показал склянки с бактериями, привезенные Ривеленом. Цветков, морщась и махая крупными, потрескавшимися от земли руками, начал убеждать вдруг Барнацкого, что напрасно подрывников учат вместе. Нужно учить поодиночке!

— Вас вот учили в одиночку, а что толку? — грубо сказал Барнацкий. — Пошли в тюрьму. Нас ждут.

Тюрьма была переполнена так, что не нашлось ни одной одиночной камеры, где бы можно было вести разговор с арестованными. Даже квартира смотрителя была занята, и он жил в городе. Поэтому решили осмотреть арестованных бегло, с тем чтобы выбрать тех, с которыми следовало говорить отдельно.

В обычное время тюрьма вмещала триста — четыреста арестантов. Сейчас в ней сидело не менее двух с половиной тысяч. Заключенные лежали, тесно прижавшись друг к другу, заполняя двойные и тройные нары и пол. Те, которые считались менее важными преступниками, лежали связанные или скованные на соломе, прямо под открытым небом, заполняя весь двор тюрьмы. Пахло грязным человеческим телом и еще какой-то острой и отвратительной вонью, от которой мутило в голове.

— Тут и гулять негде, — сказал Штрауб смотрителю тюрьмы.

— А зачем им гулять, пане? Они уже нагулялись. Остается последняя прогулка, так они на нее не спешат, пане.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Пробравшись сквозь коридор, наполненный больными, которые стонали на полу, Штрауб остановился на пороге и осмотрел тюрьму. Она была такая же, как и остальные, — тусклая и вонючая. «Очень интересно», — услышал он за собой шепот Веры Николаевны. И он подумал: «Эта женщина начинает действовать мне на нервы. Что она начала изображать из себя какую-то Марию Медичи?»

Смотритель тюрьмы громко спросил:

— Пришла комиссия. Есть претензии?

Штрауб тех, кто говорил смело или жаловался, выслушивал нехотя, прерывая на середине фразы: «Подайте письменное заявление», но тех, кто низко кланялся или у кого можно было заметить испуг, он записывал.

Так отобрали человек сто. Пока в канцелярии пили чай, отобранных, по списку Штрауба, под разными предлогами, повели в город. Понурые фигуры шли, как-то особенно болезненно ступая на пятки, должно быть уже отвыкнув ходить.

Смотритель бормотал Барнацкому:

— Плохо, пане Барнацкий! Надо их стрелять, а вы не распоряжаетесь. Врачей у нас нет, а они могут тиф перенести в армию. Вы сами из «Шляхты смерти», и знаете, что иногда смерть надо и поторопить.

— Поторопим, пан смотритель.

— Поторопим, но когда?

— Когда, когда? Вот этих, которых увели, просмотрим, а остальных можно и… в общем, даю слово, что не задержу, пан смотритель.

Первый разговор произошел с маленьким пареньком — видимо, больным чахоткой, с ввалившимися серыми глазами и большим узким ртом. Паренек служил писарем в житомирском военном комиссариате.

— Партийный? — спросил его Штрауб.

— Партийный, — ответил тот жиденьким тенорком, явно робея и больше всего, пожалуй, трепеща, что дальше совсем оробеет.

— Хочешь искупить свою вину?

— Да никакой и вины-то нет. — И он пожал худенькими плечами. Рубаха подмышкой рваная, и сквозь прореху видно грязное, изъеденное насекомыми тело.

Барнацкий коротко, насколько он мог вразумительно, изложил пареньку, чего от него хотят. Паренек научится взрывать, его выпустят, переведут через фронт, и он опять будет состоять в партии, а затем, когда ему укажут, в нужный момент он взорвет нужный объект. Только и всего. Паренек дал договорить Барнацкому до конца, вздохнул и сказал, разводя руками:

— Никак это невозможно, гражданин.

— Почему?

— Характер у меня неподходящий.

— Характер укрепим.

Паренек помотал головой и, как бы ища мысленно какой-нибудь лазейки и так и не найдя ее, замолчал.

Штрауб глядел на его острый, выдающийся вперед костлявый подбородок, и ему казалось, что из этого паренька, если его поднаправить как следует, выйдет приличный подрывник. Паренек сплюнул, растер босой ногой плевок, в котором отчетливо видны были кровавые жилки, и застенчиво проговорил:

— Никак не получится.

— Семья есть?

— Мамаша, две сестры. Из себя я холост, — добавил паренек. — Девки не гонятся, а мне за ними гоняться дыхание не позволяет.

— В случае отказа расстреляем не только тебя, но и семье твоей грозит опасность, — сказал Барнацкий.

На щеках паренька показались два розовых пятна. Они постепенно росли, поднимаясь к скулам. Он опять сплюнул и сказал:

— Никак невозможно. Да и присягу я давал все-таки. — Он вытянул вперед бледную тощую руку и сказал: — Не волнуйте вы себя, гражданин, не уговаривайте. Ну что поделаешь, если не получается!

Барнацкий постучал карандашом о стол. Бережно отодвинув зеленую с помпошками портьеру, вошел рослый жандарм, моргая напряженными глазами и вытянув вперед губы. Барнацкий велел увести арестанта и привести следующего.

Следующий — медленно шагавший крестьянин в длинном измятом пиджаке домашней работы — вошел, подозрительно оглядываясь. Он председательствовал когда-то в сельисполкоме поблизости от Житомира и в списках контрразведки числился коммунистом, хотя и отрицал это. Сейчас его, видимо, заботило, поймут ли его допрашивающие, так как допрашивали редко и прошлый раз его не поняли, и еще его заботило, что у него нет гребешка причесать волосы, а он считал, что в присутственных местах нужно ходить причесанным. Мужик он был хозяйственный и в председатели пошел лишь потому, что думал получить лучший земельный участок и вспахать пашню машиной, какие он видел в Германии, где был в плену и откуда бежал, тоскуя по земле и семье. Сидя в тюрьме, он узнал, что поляки возвращают землю помещикам, что работают такие комиссии, и сейчас, думая о допросе, он надеялся узнать что-нибудь о работе этих комиссий. Особенно ему хотелось узнать, какую же часть урожая с поля, которое он вспахал, удастся ему получить.

Внимательно выслушав вопрос Барнацкого и ничего не поняв, он обратил к Штраубу свое лицо. Худая, покрытая редкими волосами голова Штрауба внушала ему доверие, и он подумал: «Адвокат, должно, и сообразный, вон как прямо сидит, все замечает». И он сказал:

— Никого силой участок свой пахать я не заставлял. Поступал по справедливости. Своей семьей пахал. Мой пот на нем взошел, и от своего пота отделять помещику мы не согласны. — И он торжествующе и задорно оглядел комнату, как бы выжидая, что выйдет кто-то и будет с ним торговаться.

— Вопрос тоже идет о земле, но совсем по-другому, — сказал Штрауб. — Ты грамотный?

— Подпишем, если что понадобится, — ответил мужик и, видя, что его плохо понимают, повторил Штраубу, что он засеял поле своим зерном, которое выменял на последние тряпки, оставив жену с одной юбкой и отдав дедовские еще две подушки и перину. — Ничего в доме не осталось, а тут на тебе: отдавай землю помещику.

Он сжал руку в кулак и вежливо добавил, чтобы не сердить господ:

— Землю взяли, отдать никак нельзя.

Тогда, подлаживаясь под мысли мужика, Штрауб сказал:

— Ты эту землю навсегда получить сможешь.

— Как же так? — подозрительно глядя на Штрауба, спросил мужик.

— Заработать ее.

— Работали века, а все снег да веха, — сказал, ухмыляясь, мужик.

— Ты ведь был в саперах?

— На германской-то? Был. Георгию имею да за бегство из плена медаль, — сказал мужик, выпячивая грудь.

— Так вот, теперь ты берешься за то же самое дело, только мы тебя подучим немного… — И Штрауб объяснил мужику, сколько он проучится, какое ему положат жалованье и что от него потребуется.

Мужик, переминаясь с ноги на ногу, посмотрел на портьеру, которая слегка покачивалась от движения его тела.

— Через восемь месяцев, выходит, выкуплю участок, ваше благородие?

— Если отличишься, то и раньше выкупишь.

— Как же отличиться-то?

— Или мост взорвешь, или завод, например. За отличие заплатим особо.

— Лихо, — сказал мужик, хлопнув себя руками по ляжкам. — Лихой, прямо скажу, заработок. Ведь если я в бурмистры поступлю, так и то не столько заработаю.

— Где заработать, — рассмеялся Барнацкий, радуясь оживлению мужика.

— Лихо, лихо. — Мужик подумал и добавил: — Баба-то довольнешенька останется: сел хозяин в тюрьму мужиком, а вернулся помещиком. Ишь ты, лихая жизнь.

Но тут лицо его остыло. Он посмотрел подозрительно на сидевших за столом и, взяв руки по швам, безразлично, по-солдатски сказал:

— Лихая жизнь.

— Стало быть, согласен? — спросил Штрауб.

Мужик сощурил глаза, усмехнулся и спросил:

— На что согласен?

— На учение.

— Учиться, как родину продавать ляху? — Он покачал головой. — На это моего согласия не будет.

— Да ведь радовался же, дурак! — крикнул Штрауб.

— Забавлялся, верно. На то мы и мужики, глупые, значит. Пока там в точности разглядишь да поймешь! А чтобы кругом сказать, то есть родину продавать, этому мы согласиться не можем.

— Помирать, значит, согласны? — фыркая от раздражения, спросил Барнацкий.

— На все бог, ваше благородие. Выйдет — помрем, а только ни земли, ни родины нашей, слава тебе господи, — и мужик перекрестился, — помещику больше не иметь. Оружие-то в наших руках.

— Да где оно? Покажи!

Мужик прищурился и сказал:

— Чего показывать, хвастаться. И сам видишь.

Барнацкий постучал карандашом. Мужика увели. Барнацкий, видимо сконфуженный, чертил какие-то завитушки на бумаге и третьему заключенному, пожилому рабочему с каменоломен, вытесывавшему там плиты для лестниц, вопросов не задавал, предоставив это Штраубу. Допрос рабочего оказался очень коротким. Когда Штрауб, как и всем, рассказал, в чем дело и что от него требуется, рабочий побледнел и, хромая (ему при аресте вывихнули ногу), подошел к Штраубу и сказал в лицо:

— Сволочи вы. Суки! — добавил он громко и нетерпеливо, словно боясь, что не поймут его.

Окно канцелярии выходило во двор. Несколько кустов жасмина у забора пахли так сильно, что запах, перейдя двор, казалось, только увеличивался от этого, заполняя комнату. Штрауб закрыл окно. Когда он вернулся от окна, ввели четвертого заключенного.

К ночи из сотни допрошенных удалось записать в школу только троих, да и те, как думал Штрауб, записались потому, что испугались ругани Барнацкого и, сделав вид, будто согласились, на самом деле решили при первом случае бежать из школы. Штрауб устал и чувствовал себя разбитым. Он с раздражением думал о посещении тюрьмы и мысли, которыми он был занят в тюрьме, что эти две с половиной тысячи слабых и замученных людей быстро перейдут к нему и будут ему крайне преданны, приписывал теперь Барнацкому. Злили размашистые движения Барнацкого и кислый запах из его рта.

Когда вывели последнего заключенного и Барнацкий молча взглянул на Штрауба, вопросительно вскинув брови, Штрауб сердито сказал:

— Конечно. Нельзя же им возвращаться. Передадут.

Барнацкий плюнул в платок каким-то особо густым, сладострастным и отвратительным плевком.

— Несомненно, передадут.

И добавил:

— Неудобно, что нет одиночных камер. Передадут. И тогда — не будет ни малейшей надежды, что кого-то завербуем.

И, глядя в лицо Штрауба, сказал многозначительно:

— А ведь Добрая Мать будет недовольна.

— И очень.

— Что же делать?

— Будем думать.

— Пытки?

Барнацкий, помолчав, сказал:

— Будем думать. Время, как я говорил, у нас есть.

— Я не тороплюсь. Меня жена торопит.

— Ваша супруга — умная женщина. Она — предвидела и не пошла в канцелярию. Ей бы пришлось увидеть, что не подобает видеть женщине.

— В этом деле, пожалуй, она потверже любого мужчины.

— Вы думаете? Да, случается, — вздохнув, сказал Барнацкий. — Но у меня супруга совсем иной духовной комплекции. Однако займемся этими дураками.

Он позвал жандарма и стал подробно рассказывать, как нужно умертвить заключенных. Он говорил, чертя карандашом по бумаге, и жандарм — вахмистр, служивший вместе с Барнацкий в полку «Шляхта смерти», — слегка склонив корпус, смотрел на бумажку. Барнацкий советовал закрыть ворота, поставить на улице караул, чтобы отогнать толпу, если почему-либо она соберется. А лучше, чтобы толпа не собиралась, заключенных переколоть штыками, не тревожить население выстрелами, и он показал, как следует правильно колоть штыком.

Вахмистр, молча выслушав приказание, вытер тылом ладони рот и вышел, а спустя четверть часа всех заключенных — с завязанными глазами и ртом и стянутыми назад руками — выстроили двумя рядами через двор так, что край шеренги как раз упирался в цветущий жасмин, а другой край стоял возле крыльца канцелярии, у которого была разбита наполненная черной землей клумба, из которой пробивались наружу поздние весенние тюльпаны.

Вахмистр быстро что-то скомандовал по-польски, и сотня рослых широкогрудых людей с желтыми выпушками на груди беззвучно подняла винтовки, и так как разбежаться было нельзя, то солдаты подскочили на месте и, широко размахнувшись, всадили штыки между лопаток как раз там, где стянутые назад руки образовали складку рубахи. Заключенные упали. Лица у солдат стали потные и багровые. Кое у кого из заключенных сдвинулись повязки, у кого с глаз, у кого со рта, и заключенные, вскидываясь, как рыбы, ползли к воротам, что-то видя и что-то мыча. Таких выбивающихся из шеренги вахмистр бил по голове прикладом.

Штрауб стоял у окна, пока не подъехали телеги. Те же солдаты, которые кололи заключенных, стали бросать трупы один за другим. Волы, изредка скрипя ярмами, стояли неподвижно. Наполнили пять больших телег. Две из них скоро вернулись, — должно быть, могила была близко, где-нибудь на пустыре возле канцелярии. Теперь телеги привезли песок, который солдаты стали разбрасывать по двору узенькими железными лопатками. Штрауб сказал:

— Следующие будут сговорчивее.

— Надеюсь. Но нам пора думать и о завтраке. Смотрите, светает.

Вошел вахмистр. Он доложил, что Барнацкого спрашивает господин Ривелен. По выражению лица вахмистра можно было понять, что он отлично знает, кто такой Ривелен, и что боится он его не меньше, чем сам Барнацкий. Барнацкий побледнел и тихо сказал Штраубу:

— Пришел. Он уже узнал, что мы занимались вербовкой.

— В этом тайны нет.

— Но тайна в том, что из вербовки ничего не получилось!

— Один раз не получилось, другой — получится.

— Ему нужно, и он сумеет потребовать, чтоб выходило с одного раза. Слышите? Сумеет! Он сегодня получил пачку телеграмм из Варшавы.

— От Доброй Матери? — улыбаясь, спросил Штрауб.

Барнацкого разозлила эта улыбка. «Этим не шутят!» — хотел крикнуть он Штраубу, но затем подумал: «А черт его знает, для чего он улыбается? Может быть, его тот же Ривелен инструктировал!» Однако, как ни хотелось Барнацкому сдержаться, он не вытерпел:

— От Доброй Матери, будь она проклята! Я чувствую, что это знакомство с Доброй Матерью кончится для меня недобро. И знаете, что он спросит? «Почему вы сначала закололи людей, а затем подумали, что их хорошо было б пытать?»

Штрауб нарочито громко сказал:

— Штык тоже не пирожное. Увидя его, допрашиваемые могли согласиться на наше предложение.

Ривелен расслышал слова Штрауба. Остановившись в дверях, он сказал:

— Колоть нужно было по одному, по два, постепенно увеличивая число заколотых. И делать перерыв. А в перерыв — спрашивать: «Остальные согласны? Нет. Заколоть еще столько-то!» Вот это я называю политикой. А у вас получилась бессмысленная бойня с дурными последствиями.

— У нас есть еще время исправить… — побледнев, сказал Барнацкий.

— Время? Время, положим, есть, — медленно и чуть слышно проговорил старичок. — Но почему вы его так неумеючи расходуете? Время — драгоценно.

Через час капитан Цветков пробирался в сопровождении трех, польских кавалеристов житомирскими оврагами к линии фронта. Он вез шифровку к Быкову. В этой шифровке Штрауб предлагал Быкову умело принять польских подрывников, всеми силами помочь капитану Цветкову в его опасном предприятии и немедленно сообщить польскому командованию план наступления Конармии. И главное — сроки, сроки! В конце шифровки Штрауб добавлял, что скоро и он и еще кое-кто приедут в гости к Быкову. Цветков при вручении ему шифровки получил и соответствующие адреса тех агентов Штрауба, которых он имел основание считать неарестованными.

Однако Цветкову не удалось увидеть адресатов Штрауба. По дороге в Конармию он познакомился с тремя крестьянами, которые шли туда же добровольцами. Он не казался крестьянам подозрительным, он показался им очень знающим, и они, чтоб скорей попасть в Конармию, ни на шаг не отпускали его от себя. Волей-неволей ему пришлось идти с ними. Документы их оказались в порядке. Их приняли. Цветков начал «нащупывать почву», но в тот самый момент, когда он, сговорившись с двумя сотниками, обратился к казакам, только что пришедшим в 81-й полк, его дернула нелегкая спросить у бывшего рабочего цветковской экономии: «Где и как живут дети молодого Цветкова?» Рабочий, вспоминая детей, вспомнил и самого молодого Цветкова, пригляделся… золотая пломба… и Цветкова арестовали.

Он сидел в сарае, связанный, чутко прислушиваясь к возбужденному говору конармейцев. Он не был убежден в своих силах, да и большевики времени не дали применить ему силы, но он был глубоко убежден в огромной силе Ривелена и Штрауба. «Эти-то добьются! — думал он и с минуты на минуту ждал восстания в Конармии, которое должно было освободить его. — Не одного же меня послали сюда? Одна житомирская тюрьма сколько агентов даст. Ух, как она задрожала, когда узнали, что столько перекололи у Барнацкого!..»

Житомирская тюрьма действительно узнала о смерти своих замученных товарищей, и действительно она задрожала, но задрожала не от испуга, а от гнева! Через день после истязаний и мучительств во дворе канцелярии Барнацкого из тюрьмы, несмотря на строгие меры предупреждения бегства, убежало несколько заключенных. Среди командования белопольской армии пронесся слух, что убежавшие большевики спрятались в городе и готовят переброску оружия в тюрьму. Барнацкий получил приказание отвезти заключенных в другое место. По дороге, во время перевозки, убежало из поезда свыше пятидесяти заключенных. Эти люди, едва оправившись от недугов, начали организацию партизанских отрядов в тылу белополяков, а некоторые были отправлены в Красную Армию, чтобы рассказать о зверствах интервентов.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

После обеда Пархоменко не отдыхал. И не потому, что нельзя было урвать, пятнадцать минут на сон, а потому, что в эти минуты он привык учиться. Началось это с того, что вскоре как-то после начала похода, после обеда, лежа в постели в одной комнате с Пархоменко и Фомой Бондарем, после смерти Рубинштейна назначенным политкомом дивизии, начштаба Колоколов предался воспоминаниям о преподавании кавалерийской тактики в офицерской школе, где он когда-то учился. Преподавали, между прочим, неплохо, и особенно знающим был один полковник, участник русско-японской войны. Одна лекция, например, так хорошо была им прочитана, что он помнит ее наизусть.

— Какая? — спросил Пархоменко.

— Военная верховая езда.

— Сколько ж минут он ее говорил?

— Академический час: сорок пять минут. — И Колоколов объяснил, что такое академический час и почему в нем сорок пять минут.

Пархоменко выслушал и спросил:

— И неужели всю лекцию помнишь?

— От слова до слова.

В комнату вошел Ламычев. Пархоменко сказал:

— Подай-ка, казак, ковш вон там с квасом, в углу. Устал я, трудно встать. — Он выпил квасу, шумно вздохнул и, опершись на локоть, спросил у Ламычева: — Часы с тобой? Положи их сюда, на стул. — Он посмотрел на часы и затем, обернувшись к Колоколову, сказал: — Через час нам как раз учение ехать смотреть, значит сорок пять минут в твоем распоряжении, Дмитрий Иваныч. Начинай.

— Что начинай?

— А лекцию. Ты ж сказал, что наизусть помнишь. Начинай.

Глаза его построжали. Колоколов вспыхнул: «Неужели он думает: я врал?» И он начал читать лекцию своим обыкновенным голосом. Пархоменко лежал на кровати, закинув за голову руки и глядя упорно на свои ноги в белых носках, много раз заштопанных женой. Лицо у него было грустное. У порога, покуривая трубку и наблюдая за лицом Пархоменко, которое становилось все грустней и грустней, стоял неподвижно Фома Бондарь. На пороге сидел Ламычев.

Когда Колоколов окончил лекцию, Пархоменко, по-прежнему не двигаясь и по-прежнему с грустным лицом, сказал:

— Такую умную лекцию нельзя не запомнить. Обратно всю тебе, Дмитрий Иваныч, ее слушать некогда. А вот слушай со средины.

И неожиданно он начал слово в слово повторять лекцию начштаба. Колоколов слушал, буквально разинув рот, и Фома Бондарь, приосаниваясь все больше и больше, с огромной гордостью смотрел на этот разинутый рот Колоколова. «И можно ж до такой степени разевать!» — думал Фома Бондарь, и ему рисовались харьковские улицы и завод Гельферик-Саде, где он, вернувшись с войны, будет рассказывать об удивительной памяти необыкновенного начдива революционера. Ламычев старался казаться бесстрастным: «Так это ж Александр Яковлевич! С ним и не такое может случиться».

На середине какой-то длинной фразы Пархоменко поднял голову. Удивление, которое он увидал на лицах своих спутников, видимо, обрадовало его. Лицо у него настолько же повеселело, насколько оно перед тем было грустным. Он вскочил, выпрямился во весь свой огромный рост и, засмеявшись, сказал:

— Пора! По коням, товарищи слушатели. Часы не забудь, Ламычев.

Фома Бондарь скакал рядом с Колоколовым. Впереди их мчались Пархоменко и Ламычев.

— Ну и голова у Александра Яковлевича! — сказал с восхищением Колоколов. — Такому бы человеку да в университет.

— Для того и революцию сделали. Он, что же, опираясь на Суворова, говорил?

— Кто?

— Да ваш этот полковник с русско-японской войны.

— На Суворова, на Кутузова…

— Пугачева и Разина он, конечно, по своему положению прибавить не мог, — сказал Фома Бондарь. — А кабы прибавил, тут и ночь бы нам не заснуть. А вы вот, Дмитрий Иваныч, можете прибавить. Вы — революционерный офицер.

Колоколов обратил к Фоме Бондарю свое сиявшее благодарностью лицо. Бондарь продолжал:

— И прибавляйте. Теперь вы после каждого обеда и будете нам читать по лекции. Уговорились?

— Мне кое-какую литературу бы достать.

— Это я достану, Дмитрий Иваныч. За многое не обещаю, но томов десять — двадцать достану.

И так повелось, что почти каждый день после обеда они шли в комнату Пархоменко. Вечера были обычно заняты совещаниями и докладами в частях, утром вставали рано и шли походом, — оставалось только время после обеда, когда вся армия, с обозами и лошадьми, ложилась на короткий отдых. Колоколов садился за стол, Пархоменко ложился на кровать, Фома Бондарь стоял у дверей, Ламычев сидел на пороге, время от времени грозя кулаком какому-нибудь чересчур шумливому конармейцу, который шел мимо.

Но в этот день Пархоменко опоздал и на обед и на лекцию.

Он долго принимал коней. Кони были полукровки, их нужно раздать командирам, но, боже мой, как истощены эти кони! Пархоменко бранил коноводов, упрекал их, что они отнимали у коней корм. Коноводы, сердясь, доказывали ему вполне убедительно, что коней никто не обкрадывал, а что просто нет корму и не было. Пархоменко перевел коней на усиленный корм, достал ветеринарам лекарство, которое они никак не могли достать, кстати переодел и коноводов, которые пришли на передовую какими-то оборванцами… и когда он взглянул на часы, обед давным-давно прошел! Он поскакал к столовой.

— Накрываю, накрываю, товарищ начдив! — закричал завстоловой, зная, что Пархоменко всегда торопится. — Все уже готово!

Пархоменко хотел спрыгнуть с коня, но, вспомнив о лекции, сказал:

— Давай сюда суп… не надо супа! Жаркое давай. Да мою порцию хлеба. Соли, соли сыпь крупной! Кавалерист, как и конь, любит соль.

Не слезая с коня, он торопливо съел кусок пережаренной говядины, разломив свой хлебный паек пополам, и большую половину, стараясь не просыпать с нее соль, отдал коню. Он послушал, как конь с удовольствием жует хлеб, потрепал его по шее, тронул коня и теперь, уже сам жуя хлеб, шагом направился к своему дому. «Полчаса еще у нас есть», — думал он с радостью и мысленно слушал медленный и веский голос Колоколова.

Возле крыльца занимаемой им хаты к нему подскакал ординарец Буденного. Ординарец, молодой и веселый казак, весело и молча улыбаясь, откозырял ему. Пакет с приказом Реввоенсовета Конармии, переданный ординарцем, был настолько же строг и серьезен, насколько беспечно и легкомысленно было лицо молодого казака. Но эту уверенность молодости так же приятно было видеть, как приятно было читать строгие строки приказа.

Пархоменко шумно вошел в хату. Было жарко, и, ожидая его, Колоколов, Бондарь и Ламычев задремали. Он бросил бурку в угол, выпил квасу прямо из крынки и, держа ее в руках, стал ходить по комнате. Комната была мала — всего лишь четыре шага, — Пархоменко хотел умерить свои шаги, но ничего не получалось. Он сел на кровать и сказал:

— Категорически приказывается, чтоб первого июня Конармия захватила у белополяков район от станции Казатин до Бердичева. Армию Пилсудского, находящуюся в Киеве, отрежем от ее тыла и снабжения — и разгромим! Почетный прорыв приказано совершить двум дивизиям: четвертой, товарища Оки Городовикова, и четырнадцатой, под моим командованием. Что, страшно, Дмитрий Иваныч?

— Страшно, когда не выполним приказа. А мы все приказы выполняли, нам не страшно, — ответил Колоколов, заметно бледнея.

— Страшно, что пропустил что-то, не учел чего-то. Это — хороший страх, и он в сражении помогает. А такого страха, чтоб и у всадника и у коня ноги деревенели, я не признаю. Это уже подлость! Казак такого страха не знает. Начинай лекцию, Дмитрий Иваныч.

— Ливни вот мне не нравятся, — сказал Ламычев. — Казаку пыль глаза не съест, он ее любит. А вот ливень… Сегодня всю ночь лило и лило…

— Всю ночь, — добавил Бондарь, разжигая трубку. — Я ее, окаянную, не спал. Я этот приказ предчувствовал. А как же ливни? Помешают?

— Начинай лекцию, Дмитрий Иваныч.

Колоколов развернул лист бумаги, заглянул в него и начал:

— Прошлый раз мы остановились перед полевыми укреплениями и окопами, которые штурмуют пехотные колонны. В этом случае кавалерию стараются скрыть, чтоб она была в полной готовности. Зачем ее скрывают и к чему она должна быть готова? Она должна быть готова кинуться на вылазку, чтоб разгромить зарвавшегося противника, который теснит наших. И она должна ворваться в укрепление, если эту возможность подготовит для нее пехота. Функции кавалерии редко бывают самостоятельными, в большинстве ограничиваясь функциями содействия другим войскам. Самостоятельные же действия кавалерии редко бывает удачными. Приведу примеры. Дивизии французских кирасир в сражении под Ваграмом пыталась было захватить австрийские укрепления, но потерпела неудачу и почти полностью была уничтожена.

— Ваграм? Ваграм? — припоминая, сказал Пархоменко. — А! Шестнадцать с лишком километров от Вены. Тысяча восемьсот девятый год? Там Наполеон одержал победу над герцогом Карлом? Верно?.. А у нас нынче, стало быть, тысяча девятьсот двадцатый годок? И, по словам вашего профессора, с тех пор в кавалерии ничего не произошло? Пехота, дескать, это крупный гвоздь, а кавалерия — маленький, тоненький, которым планочки прибивают? Осада укреплений? Кавалерия облагает атакуемые пункты, занимает дороги, окружающие села и все ждет помощи от пехоты… А что, если пехоты нет?

— Как нет?

— А вот так и нет! Вот нам вредители на юго-западный фронт такую пехоту подсунули, что ее вроде и нет. Осталась одна кавалерия, Конармия. А у нас перед глазами бетонированные укрепления, обширные проволочные заграждения, окопы! Да еще вдобавок Ливии. Конь в грязи вязнет. Пехоту ждать? Как тут твой профессор думает?

— Без пехоты здесь ему обойтись трудно, — сказал Колоколов.

— Ему? А вам?

— И мне трудно.

— Да ведь вы, Дмитрий Иваныч, начштаба кавалерийской дивизии, которой приказано первого июня во что бы то ни стало прорвать фронт противника? По-вашему, не прорвать?

— По словам профессора — не прорвать.

— А по приказу революционного народа, как думаешь, прорвем?

— Прорвем!

— Вот за это люблю. Выходит, ты, Дмитрий Иваныч, дальше своего профессора пошел?

— С коня видней, чем с кафедры, Александр Яковлевич.

Пархоменко улыбнулся. Глаза его хоть и сузились, но стали еще ярче. Усы поднялись к глазам. Обнажились зубы — белые, крупные. Все лицо его источало доброту и ласковость.

— Люблю, люблю! — И он еще раз повторил: — Люблю смелых людей. Смел не только тот, кто шашкой хорошо рубит, а кто умеет и головой работать. У пана, не спорю, в бою, может быть, и смелая голова, но в думе он слаб. Он думает, прости меня, Дмитрий Иваныч, как тот ваш профессор. Ваграм, Ваграм! А тут тебе не Ваграм, а Советская власть. Изменения! Пан твердит про себя: «Ваграм…»

— А конноармеец: «Страху дам!» — вставил Ламычев и громко захохотал.

— Вот, вот! По их опыту полагается коннице после тысячекилометрового похода отдыхать чуть ли не тысячу дней, а уж две недели во всяком случае. А Сталин говорит: «Нет! Вперед, товарищи! Сокращайте время отдыха». Что думают командиры? Даже из бывших аристократов, вроде тебя, Дмитрий Иваныч?

— Ну, какой я аристократ, Александр Яковлевич?

— Все-таки другого класса. Даже такие аристократы, которые с пролетариатом пошли, научились думать, как пролетариат. Они думают — вперед, в атаку!

— Верно.

— Несмотря на то, что у нас пехоты мало и ливни?

— Несмотря.

— Все ли командиры думают так? Теперь перейдем к солдату. Чем побеждает солдат? Верой, повиновением, порядком. Веруй не в бога, а в себя! Повинуйся не страху, а командиру. Держись не дурости, а дисциплины. В себя наш солдат верит, потому что верит в Советскую власть и Коммунистическую партию. Повинуется приказаниям потому, что верит своим командирам. Что касается порядка…

— Эй! Конноармеец! — закричал он, вдруг распахивая окно. — Не видишь, туча идет? Что приказывает порядок? Овес под дождем — прикрой. Привезешь мокрый, сгноишь.

— Сгноим, — послышался голос возницы.

— Ну так прикрой.

— Да нечем. Разве шинелью? Да ведь сам будешь ругаться: скажешь, дали тебе тело прикрывать, а ты — овес…

— Не буду, — сказал, смеясь, Пархоменко, захлопывая окно. — Беда, братцы, с овсом. Кулак не только овес держит — скупает и прячет. Значит, паны и Махно инструкции ему соответствующие перебросили. Спасибо, беднота деревенская не зевает, следит за кулаком…

— Вчера опять семнадцать ям с зерном открыли, — сказал Ламычев. — Что, товарищ комдив, лекция окончена? Там бежавшие из житомирской тюрьмы пришли записываться в дивизию. Может, поговорите?

Командиры вышли на крыльцо, закурили. С юга шла темная охватывающая полнеба туча. Ветра еще не было. Верхние ветви деревьев стряхивали на высокую траву и остатки костра большие капли недавно прошедшего дождя. Кони мотали головами, тонко звякая уздечками.

— Идет, окаянная! — глядя сердито на тучу, сказал Ламычев. — С подвозом плохо, с атакой плохо…

— Только то хорошо, — проговорил Пархоменко, вскакивая в седло, — что польские самолеты летать не могут, а то бы они давно разглядели, куда мы пробрались, сорвали бы, пожалуй, и внезапность нашей атаки. Патроны бойцам розданы, Ламычев?

— Норма. И сверх нормы! Такая «сверх», что ни в одной дивизии нету, — самодовольно ответил Ламычев. — Ты, Александр Яковлевич, с Ламычевым не пропадешь.

Не успели всадники тронуть коней, как увидели, что из лесу выходят беженцы. Их окружали конармейцы, комиссары, ординарцы, санитары. Много они встречали лохмотьев и горя, но эти полосатые тиковые рубища, забрызганные кровью убитых, с засохшими следами панских сапог, эти впавшие глаза с белками неподвижными, точно латунными, — все это кричало о небывалых муках, о злобе чудовищной.

Пархоменко спрыгнул с коня.

— Прошу, кто сможет, расскажите: откуда и как вырвались от панов? Что думает народ на Западной Украине, если кто там был?

— Ждут, ждут! — раздались голоса. — Я был, я!.. Не польская там земля! Народ ждет друзей с России и Украины!..

Худой, высокий, с русыми мокрыми волосами кричал торопливо:

— Отправляют нас они в тыл. Погрузили в теплушки. Били, били, будто мы стадо, которое дверей не понимает. Потом привесили замки. Ну, тогда и говорим мы между собой…

Он протянул вперед неумело забинтованную грязной тряпкой руку, точно показывая на этой руке всем то горе, о котором не говорили тогда между собой. Сосед его, широкоплечий, с лицом, покрытым заматерелыми складками страданий, разъяснил:

— Решили мы: пора пленным бежать.

И он вздохнул, принимая в себя запах родных полей и родного войска, окружавшего его.

— Бежать решили, — подтвердил русый и опять взмахнул рукой. — Сорвали мы доски у пола в вагоне, товарищи, и на ходу кинулись между колесами. Навсегда — так навсегда расставаться с Маланьей, а войну будем продолжать.

Многие при прыжке получили ушибы, а русому покалечило пальцы. Тогда приятель его, тот, что с обширными ноздрями, ампутировал ему пальцы осколком косы.

Закончив рассказ о бегстве, русый заявил от имени всех, что они желают вступить добровольцами в Конармию.

— Коней не хватает, хлопцы, — сказал растроганно Пархоменко. — Придется обождать, пока коня у пана отобьем. А твоя как фамилия, забинтованный? Тебя в лазарет надо.

Забинтованный, не веря, что для его стремления не найдется седла, закричал:

— Левую-то не отрезало, товарищ командующий! Левой буду стрелять пана! А фамилия моя Снегирев! И во многих армиях укажу знакомых коммунистов, которые считают меня на полной платформе.

Лекпом подошел к русому. Тот сел на влажную мягкую землю. Пока лекпом перевязывал ему рану, русый, не обращая внимания на боль, кричал в хмурившееся все больше и больше лицо Пархоменко:

— В Житомире капиталисты все собрались! Из Америки, Германии, Франции, Англии, не считая Польшу!.. Товарищ комдив! Прошу пустить меня в передних рядах на тех международных грабителей!..

Пархоменко сказал Ламычеву:

— Его направить в восемьдесят первый полк. И выдать коня. Остальных — по другим частям. Кто не в состоянии обнажить шашку, пусть выступает на митинге. За все мучения, пролетариата плохо скоро будет пану!

Пархоменко поехал дальше. Фома Бондарь задержался. Он подозвал журналиста из газеты и, указывая на беженцев, сказал:

— Митинг митингом, но пригласите их в «Красный кавалерист»: пусть расскажут бойцам, что испытывают пленные красноармейцы, которые с голода едят траву на грязном дворе житомирской тюрьмы! Пусть опишет газета, как прикалывает штыками защитников нашей родины ротмистр Барнацкий! Пусть опишут, как устраивают заговоры и как мучают наших людей съехавшиеся отовсюду контрразведчики, шпионы и жандармы, вся эта сволочь, ополчившаяся против нас в третьем походе Антанты!..

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Целые реки грязи, переливаясь через шоссе, заполняли и выравнивали придорожные канавы. Деревья, под непрерывным ливнем, хлестали ветвями по этим потокам, и казалось, что никогда теперь не выпрямятся эти ветви! Жутко было глядеть на бесконечные то холодные, то теплые ливни…

«Глядеть? А каково-то стоять под ними ночью да перед рассветом, когда подует ветер?.. У-у…» — думал Пархоменко, проезжая через какой-то брошенный населением городок. По городку шел обоз со снарядами и пулеметами, а перегоняя его, спешил на передовую 81-й полк. В передних рядах полка, подтянутый и веселый, ехал вчерашний беженец. И, глядя на него, Пархоменко подумал с удовольствием: «Этот и до эскадронного выслужится. А пожалуй, и дальше».

На площади маршировали спешенные бойцы. Пархоменко остановил коня и, глядя на них, задумался. «Грязь, а как отлично идут! Ага, атаку в пешем строю показывают? Хорошо, ребятки, хорошо!.. Сталин, зная, что плоскости лесостепи позволяют здесь широко маневрировать коннице, предвидел возможность и спешенного боя. Эту возможность диктуют хорошо укрепленные панские окопы, прикрытые сильными проволочными заграждениями. Вот почему нужно уметь атаковывать врага комбинированно: и в конном и в пешем строю. Молодцы, ребята!»

Увидав начдива, обучающий дал команду, и бойцы подтянулись. Они пошли через площадь, прямо на Пархоменко, парадно растягивая шаг. Одетые с той щегольской бедностью, которой отличались те времена, они маршировали превосходно, выпячивая грудь и хмуря бурые, выцветшие в походе брови.

— Молодцы! Неплохо идете, — сказал Пархоменко. — Вижу, и биться будете хорошо. Бой близок, товарищи.

* * *

И бой наступил.

Двум кавдивизиям, 14-й Пархоменко и 4-й Городовикова, ведущим авангардные стычки на правом фланге Конармии, было приказано прорвать фронт белополяков северо-восточнее Ново-Хвастова и, уничтожая живую силу противника, выйти на линию Марьяновка — Молчановка, с тем чтобы двигаться дальше на местечко Сквира, сильно укрепленное панами. В этой задаче первый удар должен был быть направлен на долину речки Березанки, очень разлившейся от дождей.

4-я и 14-я стояли рядом, но видеть друг друга не видели. Их разделяли развалины села и кладбище с приземистыми соснами.

Перед дивизией Городовикова лежал луг, за лугом виднелась сгоревшая роща и в ней остатки барского дома с пятью уцелевшими колоннами и ярко блестевшим прудом, по которому плавал небольшой плот. За рощей начиналась широкая и ровная долина реки Березанки. Трава в долине, скошенная местами, была сметана в копны.

Разведчики сообщили Городовикову, что по этой долине, направляясь к местоположению дивизии Пархоменко; двигается бесчисленная польская пехота. Ночь была туманная, и солнце вышло, как в промерзшем фонаре. Городовиков спросил:

— А не от тумана пехота показалась бесчисленной?

— Туман и позволил нам подползти близко, товарищ начдив. Девять полков разворачиваются по всем правилам сомкнутого строя.

— Ого!

И, чтобы задержать вражескую пехоту, начдив-4 направил против нее две свои бригады, оставив при себе только одну. Одновременно с этим Городовиков послал к Пархоменко связистов, чтобы сообщить о создавшемся положении.

Едва лишь скрылись связисты и две бригады, обогнув пруд слева, начали спускаться в долину реки Березанки, как к Городовикову приблизился раненый всадник.

— Дивизия генерала Корницкого смяла наши заставы и близится сюда!

— Где она идет?

— Справа от пруда, товарищ начдив, — ответил всадник, падая с коня.

По-видимому, бригады, обходившие пруд слева, не заметили панских кавалеристов. Это плохо. Корницкий может ударить им с тыла как раз в тот момент, когда бригады должны встретить белопольскую пехоту. И Городовиков приказал оставшейся при нем бригаде приготовиться к атаке. Белополяки остановились возле пруда, видимо намереваясь встретить эту атаку. Послышалась команда… Но тут начдив-4 с изумлением узнал, что дивизия Корницкого неожиданно всей своей массой повернула на запад, в тыл его двум бригадам. Сердце у Городовикова похолодело. «Соображают паны. Сейчас Корницкий так по моим конникам ударит, что конец дивизии… А моих сомнут — и Пархоменко несдобровать».

Бригада стояла недвижно, словно прислушиваясь к мыслям своего командира. И, однако, Городовиков слышал приближающийся топот огромной конной массы. Он с трепетом оглянулся назад.

Высокий вороной конь, рассекая лужи и топча склоняющуюся рожь, скакал впереди дивизии. Пархоменко?

— Ока, друг! Какое тут беспокойство?

— А такое беспокойство, что ты снялся, вижу, целой дивизией, а на тебя там девять полков пехоты идут. Прорыв образуют!

— Прорыв образуем мы у них, а не они у нас.

И громадный плечистый всадник, стянутый желтыми ремнями, размахивая кривой саблей, захохотал:

— Они идут на восток, а мы им ударим в тыл, с запада. Огибай, Ока, пруд слева, а я обогну его справа. До свиданья!

Пархоменко рысью повел свою 14-ю вокруг пруда в долину.

Начало накрапывать. Туч много, и темные они: сулят ливень.

— Что ж, значит с атакой надо торопиться, — сказал он, разглядывая пруд, на котором по-прежнему качался легкий плотик, сколоченный из плах. Ребятишки, наверное, плавали… где-то они… все сожжено… — Быстрей, быстрей, товарищи!..

За прудом, по холмикам, раскинулся большой вишневый сад, спускавшийся в долину. С холмиков дивизия увидала все огромное пространство долины. В глубине долины, по-прежнему двигаясь на восток, шла белопольская пехота. Арьергарды ее, прикрываясь бронемашинами, вели перестрелку с приближающимися бригадами Городовикова. К этим бригадам, по всей видимости настроенным очень нервно, скакала дивизия Корницкого.

— Картина! — сказал Пархоменко, разглядывая в бинокль движение конницы. — Сначала мы им намереваемся ударить в тыл, а затем они нам…

Подскочил комбриг-3 Моисеев, белоусый, с большими золотистыми глазами шахтер. Пархоменко очень ценил его и всегда прислушивался к его мнению. И теперь он повернул к нему взволнованное лицо:

— В чем дело, товарищ Моисеев?

— Товарищ начдив! Вверенной мне третьей бригаде прикажете начать атаку?

— Хм. А чего я жду, как ты думаешь?

— Меня, — улыбаясь веселой и несколько балованной улыбкой, ответил красавец-шахтер.

— Нет, не тебя, — хмуро сказал Пархоменко. — Я жду, когда наши броневики пройдут краем сада и встанут во фланге кавалерии Корницкого. Вернись и стой на своем чистеньком месте, Моисеев.

— Разрешите доложить, — продолжал нетерпеливый комбриг, вздрагивая от жажды боя и обшлагом рукава вытирая сухие губы, — что Городовиков опередит нас и ударит своей бригадой на Корницкого. Городовикову надо выручать свои зарвавшиеся бригады!

— А ты вглядись. Паны увидали нас с тобой.

И действительно, кавалерия Корницкого, двигавшаяся было за бригадами Городовикова, внезапно остановилась, перестроилась и повернула к западу, навстречу Пархоменко. Корницкий, по-видимому, не желал, во-первых, чтобы его били в тыл, а, во-вторых, узнав, что на него идет Пархоменко, желал атакой своей задержать его дивизию, с тем чтобы девять полков белопольской пехоты могли свершить прорыв, заняв позиции, оставленные конниками Пархоменко. Пархоменко, как ему казалось, понял соображения Корницкого; также понял их и побледневший комбриг Моисеев.

— Картина, — сказал сквозь зубы Пархоменко. — На вторую бригаду хотят обрушить удар?

— На вторую, — сказал, отъезжая, Моисеев.

— Не нравится мне, как стоит вторая. Моя бригада, а не нравится.

Белопольские кавалеристы стремительно мчались прямо на 2-ю. Видно было, что белополяки имеют великолепный конский состав, хорошо вооружены и снабжены пиками.

Вторая стояла недвижно, полувытянув шашки. Напряжение невольно заставляло кавалеристов приподниматься на стременах.

— Чересчур что-то они вытянулись к панам, — сказал Пархоменко, передавая бинокль Фоме Бондарю. — Ну, не нравится мне это! Что они вытянулись, как невеста на свадьбе? А, Бондарь?

— Согласен, — ответил Бондарь. — Прикажете мне поехать к ним?

— Обожди.

Белопольские всадники, хотя мчались на русских отчаянным галопом, чувствовали себя, однако, не совсем хорошо. Крупные и мелкие шляхтичи, торговцы и сыновья торговцев, шинкари, ресторанщики, владельцы и пайщики заводских и фабричных предприятий, домовладельцы и хозяева сапожных, слесарных, часовых и других мастерских, просто бездельники, шатавшиеся по краковским и варшавским улицам, украшенные золотыми и серебряными галунами, обвешанные медалями, которые они получили невесть за что, но только не за военные подвиги, — спали эту ночь плохо. Они верили и не верили в слабость советской конницы. Верили потому, что им хотелось и нужно было верить, а не верили потому, что те, кто прививал им эту веру, сами не внушали никакого доверия. И в эти минуты полного неверия им чудилось, что, прежде чем они двинут своего коня с места, их отрубленные казацкой саблей головы упадут, мягко стукнув о мокрую землю! Холодный пот выступал на шее. Они требовали водки. Им ее выдавали. И сейчас, скача на всадников Конной, белополяки были сильно пьяны.

И они атаковывали 2-ю бригаду стремительно, с дикими криками, пьяными голосами, внушая ужас и себе и другим.

— Э-эх, орут! Никогда такого рева не слышал. Ну, дрогнут мои хлопцы, честное слово, дрогнут, — сказал Пархоменко. — Пожалуй, верно, попридержать их надо, Фома. Пойдем-ка к второй!

Тем временем 2-я бригада, опешив, опустила клинки…

И повернула было коней…

— Моисеев, чего смотришь? Броневики подошли. В атаку пора. Третья, вперед — и получше! — подскакивая к 3-й, крикнул Пархоменко.

Третья выхватила шашки и рванула с места. И тотчас же все вокруг загремело, загрохотало, завопило. Пархоменко не то чтобы услышал это движение бригады, — он почувствовал его всем телом. На галопе, вытянув голову вперед, глядя на панов зоркими и острыми глазами, видя и разбираясь здраво во всем свершавшемся, он вместе с тем ощущал какой-то необыкновенный подъем, какое-то странное и прозрачное чувство, будто и он и все его окружающие бойцы глядели куда-то далеко в будущее.

— За Ленина! За партию! За землю! За советский народ! — кричал он. — Вперед!



— Ура-а-а!.. — нескончаемо охватывая его с боков, сверху, гремело и звенело вокруг. — За Ленина, ура-а!..

И сквозь крики, топот, звон он слышал молодой и задорный голос комбрига Моисеева:

— Товарищ Пархоменко! Почему вы впереди комбрига скачете?!

— После боя ори! — смеясь во весь рот, отвечал Пархоменко. — После боя считайся, кто был впереди, Моисеев.

На всем скаку оборачиваясь назад, крикнул:

— Смотри! Ты пример показал. Вторая-то… не побежала… стоит…

— Постоит и пойдет вперед.

Высоко подняв саблю, Пархоменко закричал мощным голосом, который сразу заглушил панскую команду, раздававшуюся на французско-польско-английском языке:

— Покажем пример, товарищи! Рубить панов до гроба!..

И тут-то панские кавалеристы разглядели то, что они боялись разглядеть. Они рассчитывали увидеть задыхающихся от слабости, изнуренных лошадей и еще более изнуренных, оборванных и бородатых «мужиков», бессмысленно размахивающих дубинами и казачьими пиками. Однако все оказалось по-другому. Не было ни пик, ни дубин, а было перед ними — стройное войско, великолепное, сгруппированное, воодушевленное, мчащееся — неуклонно и неустрашимо — по тому направлению, которое им указывали их командиры. Этот стройный порядок навел на врага ужас. Приказчики, купцы, коммивояжеры, помещики, кулаки, приехавшие из своих имений, магазинов, хуторов Польши, Франции или Америки, долго обучавшиеся военным эволюциям у английских, американских и французских инструкторов, замерли, — и «виват» застыло у них на губах.

— Ура-а-а!

— Ура-а-а!..

— Слышишь! — крикнул Пархоменко Моисееву. — Это уже вторая за нами двинулась.

Вторая бригада действительно остановилась, пришла в себя.

И вот она повернула коней.

И вот — двинулась на панов!

— Я ж сказал, наши ребята не любят отступать! — проговорил сам себе Пархоменко, ударяя на всем скаку саблей по голове нарядного и громко кричащего команду польского офицера. — Я второй верю! Она добьется своего.

— Совсем плохо отступает вторая! — сказал он, рубя наискось другого офицера, который устремил было на него свой длинный и тонкий палаш. — А куда второй отступать? — крикнул он, проткнув грудь и топча конем третьего офицера, наскочившего на него. — Куда нам отступать, товарищи? К буржуазной власти? Не видали мы такой дряни?

— Впе-е-ред, за-а Ленина-а!.. — неслось отовсюду.

Он привстал на стременах и оглядел поле боя.

Польская пехота, увидав, что кавалеристы генерала Корницкого бегут, повернула обратно и кинулась за реку Березанку. Пехоту преследовали конники Городовикова. Дивизия Пархоменко, добив остатки кавалерии Корницкого, присоединилась к Городовикову. К вечеру вся линия реки от деревни Березна до деревни Токаревка была в руках 14-й и 4-й дивизий. Однако разгромленные остатки наступавших белопольских войск спасли себя, уйдя за бетонированные, обтянутые колючей проволокой укрепления, перед которыми дивизии остановились. Враг не бросил укреплений, а прочно сидел за ними.

И тогда Пархоменко выстроил 2-ю бригаду.

Бойцы стояли на лугу, между кочек. Высокая болотная трава доходила им почти до плеч.

Пархоменко, сдвинув фуражку на затылок и обнажив влажный лоб, густым, нисколько не уставшим голосом громко сказал:

— Что же это, товарищи из второй бригады? Что, у вас штаны такие хорошие, что понадобилось их сзаду показывать панам? Или домой торопитесь? Думаете, поцелуи вас ждут? Дворовый пес, и тот вас не поцелует, не говоря уже о ваших детях.

Молоденький, даже и теперь, после перенесенных усталостей и тревог, румяный нежный парень плакал. Слезы струились у него по щекам, попадая в рот, который этот простой и наивный деревенский парень, видимо, не мог закрыть от стыда и горя.

Пархоменко провел взглядом по рядам. У многих он увидал такие же, как у этого парня, страдающие и огорченные лица.

Пархоменко продолжал:

— Это — верно. Надо стыдиться трусости. Думать, что дело революции, которое мы с вами выполняем, сделает за нас кто-то другой, посмелее, — глупо. Глупо и постыдно! Партия и правительство послали нас спасать родину. Народ нас послал! Так что ж, думаете, народ нам простит трусость? Забудутся голод, холод, нужда, болезни, а вот трусость наша никогда не забудется, потому что только благодаря ей могут овладеть нами паны и буржуи! И вот почему я понимаю ваши слезы…

Конники переглянулись. Пархоменко продолжал:

— Горько и мне до слез, и не столько оттого, что вы струсили… трусость ваша была временная, и вы в битве избавились от нее… горько оттого, что мы не выполнили приказа…

Он помолчал, как бы вслушиваясь в то, проникают ли в сердца конников его слова, а затем продолжал:

— …приказа партии не выполнили!

Слова звучали грозно и громко, во всю ширь поля. Бригада, не шелохнувшись, слушала.

Солнце стояло уже высоко. Своими прямыми лучами оно освещало трупы людей и коней, в различных позах лежавших среди кустарников и кочек. Среди трупов ходили санитары и врачи в окровавленных халатах. Время от времени они останавливались и прислушивались к словам Пархоменко:

— С кем мы бьемся, конноармейцы? С польскими рабочими и крестьянами? Не с ними! Трудовому польскому народу не нужна наша Правобережная Украина и наша Белоруссия. Буржуазии она нужна! Зачем? Зачем нужна буржуазии наша красивая Украина, хорошая Белоруссия, дорогая наша Россия? А чтоб украсить их. Чем? Виселицами, конноармейцы! Виселицами, на которых будут висеть ваши братья, сестры, отцы, дети, все, кто борется с международным капитализмом за мир и за мирный труд! Смотрите туда, на эти бетонные укрепления, бойцы! Видите, мелькают там столбы и колышутся веревки? Это — виселицы…

Он наклонился, вытянув корпус вперед. Конь его нетерпеливо перебирал тонкими и мускулистыми ногами. Глядя в бледное, разгневанное лицо красноармейца, который недавно плакал, Пархоменко крикнул:

— И когда ты рубишь, боец, голову пану, ты рубишь всеобщую виселицу! Выполняя приказ о разгроме панов, мы выполняем мировую задачу. Поэтому все приказы высшего командования мы должны выполнять беспрекословно и полностью. А мы их выполняем частично. Да, мы разгромили дивизию пана Корницкого, но народ, партия приказали нам свершить прорыв и именно нашей дивизии открыть этот прорыв. Мы не свершили этого прорыва!

Вороной конь встал на дыбы. Пархоменко крикнул так сильно, что, казалось, и белопольские войска за полем, в своих блиндированных и бетонированных укреплениях, услышали его:

— Но не плакать нужно, а — биться! Завтра каждому биться в десять раз лучше, чем сегодня! Помните это, как я это помню.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Пархоменко положил на седло голову и, вытянув тело на бурке, лежал у самого окна. За редкими смятыми кустами сирени горел костер, разложенный не столько для тепла, сколько для веселья. Коновод-татарин прохаживал вороного коня начдива. Время от времени лоснящиеся бока коня попадали на свет костра, и тогда видно было узкое лицо коновода и его неизменную улыбку, открывающую, казалось, множество блестящих белых зубов.

— …А вот у нас тоже было: на реке Маныч, хутор Весенний, — слышалось от костра, — шестая дивизия гонит белых, а мы думаем — это деникинцы наступают…

— И бежать?

— Мы? Угадал. Бежать! Верст десять так бежали, а вечером Буденный созывает нас и берет в оборот: «Вы, сукины дети, если не хотите защищать Советскую власть и пролетарскую диктатуру, хоть бы шкурой своей дорожили. Сорвемся здесь, не разобьем Деникина, будем катиться аж до самой Москвы, прямо по шоссе, по камням, по ухабам, да не на коне, а на своей спине!»

— Ну, а вы? — спросил тот же тоненький голосок, спрашивавший ординарца раньше.

— Мы? Сознание тогда не было такое полное, как сейчас. Но все ж нам совестно. Начали драться. Теперь народ сознательней…

— Какое сравненье! — послышался голос Ламычева. Он шумно спрыгнул с коня, взял уголек, закурил. — Никакого сравненья! Прорыва не сделали, но и не отступили. Раз. А второе — каких коней нам, братцы, из резерва привели! Народ нажертвовал. С такими конями пинка пану дадим… А что, начдив здесь?

— Спит, кажись.

— Чего ж вы орете, черти, во все горло? — сказал Ламычев, на цыпочках направляясь в избу.

Он вошел, стараясь без скрипа закрыть за собой дверь, поискал по старой привычке икону, перекрестился в пустой угол и тогда только посмотрел на Пархоменко. Тот лежал, закрыв глаза, в пальцах у него торчала погасшая папироска. На краю стола, возле разорванной пополам пачки светлой пахучей махорки и клочков газетной бумаги, сидел Колоколов, положив на колени трехверстку. Поднимая к ней свечу, он вносил на карту какие-то отметки, иногда заглядывая в свою записную книжку.

Так как в комнате, кроме скамьи, на которой дремал Пархоменко, никаких сидений не было, Ламычев сел на стол, рядом с Колоколовым, и хриплым шепотом спросил начштаба:

— Давно спит?

— Через полчаса вставать. У командарма спешное совещание…

— А, раз совещание, надо подкрепиться. Александр Яковлевич! — сказал Ламычев так громко, что начштаба схватил его за руку. — Вставай-ка, дело есть.

Пархоменко раскрыл глаза.

— Да я и не сплю. Про семейных своих думал. Писем давно от них нету.

— Письмо есть, — сказал Ламычев, кладя измятый коричневый конверт на бурку, — читай. И вторая редкость тоже имеется.

Он достал из кармана шаровар полбутылки водки, стакан, завернутый в цветной платок сомнительной чистоты, и кусок темной колбасы. Налив стакан до краев и с сожалением поглядев на жалкие остатки в бутылке, он протянул стакан Пархоменко.

Пархоменко, читая письмо, не глядя взял стакан, пальцем, тоже не глядя, отметил на нем треть, выпил и вернул Ламычеву. Тот указал на стакан Колоколову. Колоколов тоже отмерил пальцем треть и выпил с мучительным выражением лица. Ламычев допил остальное. Так как колбасу никто не рискнул есть, он положил ее в мокрый стакан, завернул все в платок и сунул провизию свою опять в карман.

— Что пишут?

— Благополучно, — сказал Пархоменко. — Теперь я сосну.

Он лег навзничь, плотно закрыл рот и сразу захрапел. Колоколов взглянул на часы и сделал в записной книжке отметку: ему приказано было разбудить начдива через двадцать пять минут. Ламычев, бросив шинель на пол, тоже прилег отдохнуть. Свеча, потрескивая и распространяя запах плохого сала, горела тускло. Но ее неяркий свет нисколько не мешал работе Колоколова, наоборот, помогал: хотелось сделать больше, лучше, быстрей. Пархоменко прав, твердя постоянно, что в эти великие дни надо и работать и сражаться с великим напором.

Совещание начдивов, комиссаров, начальников штабов и крупнейших политработников было созвано поздно ночью, почти на рассвете.

К белой хате, окруженной садом, в котором дышали кони и догорали костры, медленно съезжались усталые всадники. При виде белой хаты командарма усталость проходила, сменяясь каким-то едким и горьким чувством. Пархоменко, как и Фома Бондарь, как и Колоколов, весь наполнился этим чувством беспокойства.

В просторной, освещенной тремя большими лампами «молния» хате было тихо. Тимошенко не спеша чертил, едва касаясь углем, по белой, видимо сегодня побеленной печи; он показывал, как шла его дивизия. Ворошилов сидел в углу, у двери, ведущей в соседнюю горницу. Лицо у него было взволнованное и сердитое. Буденный раскрыл окно, морщась, посмотрел, не остался ли кто на дворе. Пропел срывающимся голосом петух, и из тьмы послышалось хлопанье крыльев. Буденный спросил:

— Все собрались? Начнем?

— Начнем, — сказал Ворошилов и встал.

Он прошелся по хате, заложив пальцы за широкий и толстый ременный пояс.

— Нужно говорить, товарищи комдивы, комбриги и политработники, почему вы не выполнили приказа. Посмотрите на карту, — что вам приказано и что вы сделали?

Комдивы и комбриги, избегая взглядов Ворошилова и Буденного, толпились у печи, не подходя к столу, покрытому белой скатертью с алыми вышивками по краям. Лампа, поставленная на крынку, освещала стол и карту, конец которой свисал до полу.

Ворошилов, подойдя к столу, приподнял край карты. Буденный сидел на табурете, положив саблю на колени, слегка покачивая ее и внимательно разглядывая командиров. За спиной его видно было лицо Городовикова с узкими пронзительными глазами и, на фоне белой, стены, с неимоверно, казалось, черными усами.

Ворошилов, огласив порядок дня, сказал:

— Докладывают об обстоятельствах невыполнения приказа комдивы и военные комиссары. Просил бы говорить короче. Короче — всегда толковей.

Начдивы заговорили о потерях дивизий, о стойкости белопольской пехоты, о том, что панская пехота употребляет много ручных бомб, что у панов большие и мощные бронемашины, а окопы сильно укреплены.

— А что, перед наступлением это не было известно? — спросил Ворошилов. — Все и всем было известно. Продолжайте и объясняйте, почему вы не выполнили приказа.

Командиры молчали.

Ворошилов продолжал:

— Мы обещали нашей конницей смять ряды белополяков — и обещания своего не выполнили. Наиболее удачно бились сегодня четырнадцатая и четвертая. Операции белопольской конницы и пехоты ими были парализованы, и беда, угрожавшая флангам и тылу Конармии в результате возможного прорыва врага, была ликвидирована. Мы много выиграли…

— Отчасти благодаря случайности, — доложил Буденный. — Генерал Корницкий во время боя получил приказ идти в другую сторону. Он начал поворачивать, а тут неожиданно ударил на него Пархоменко всей дивизией. Корницкий хотел исправить положение, атаковал Пархоменко, но было поздно. Преувеличивать успехи Пархоменко не будем. Дрались хорошо, но надо драться еще лучше. Что вы скажете, товарищ Пархоменко?

— Я скажу, что прав товарищ Буденный и прав товарищ Ворошилов. Мой успех не развернут. Скажу больше того: стойкость некоторых частей падала. Приходилось ее поднимать. Говорить об этом нелегко… Не буду ссылаться на непрестанные дожди и грязь, мешающие атакам…

— И не нужно ссылаться, — сказал Буденный. — Разумеется, есть разница борьбы и на деникинском и на белопольском фронте! Война степная и война окопная, так как пан опирается на окоп, а мы плохо изучили, как нам брать эти окопы, — не одно и то же. Белополяки хорошо вооружены, потому что их вооружал весь капитализм. Весь! Об этом надо сильно подумать. Мне кажется, что сегодняшний отпор со стороны панов объясняется излишней горячностью наших бойцов и командиров, а также отсутствием большой и крепкой организованности. Гарцевать гарцевали. Кидаться в разные стороны кидались. А сделать самое главное — нащупать слабое место противника — не смогли. И, надо сознаться, мы до сих пор не знаем этого слабого места. Плохо, что не знаем! Можем из-за этого потерять свои преимущества: внезапность и быстроту разворота конницы.

Он ударил крепкой ладонью по карте и проговорил:

— Реввоенсовет категорически требует выполнения приказа о прорыве!

Ворошилов заговорил короткими фразами, недовольно поглядывая на комдивов:

— Отпор показался вам неожиданным? Еще бы! Слишком вы, товарищи, самоуверенны. Противника вы и не считаете за серьезную силу. Это — плохо, безобразно плохо! Обращать на противника серьезное внимание — значит обращать на себя серьезное внимание, значит работать над собой! Ну, что вы еще скажете?

Разгорелся спор о частностях — как наступать.

Тимошенко настаивал, что комсостав должен усиленно учить кавалерию действиям в пешем строю.

Возражали Пархоменко и Городовиков. Комбинированный — пеший и конный — строй — очень хорошо, и мы его будем применять. Но это вовсе не значит, что мы должны спешить всю нашу конницу.

— Кто говорит о спешивании всей Конармии? Тогда надо ей и имя переменить! — вспылил Тимошенко.

Заговорили по двое, по трое сразу. Но по всему было видно, что договаривались уже мысли второстепенные, что требование командования о большей спаянности частей не только понятно, но и будет выполнено.



Ворошилов, поняв это настроение, улыбнувшись почти незаметно, взглянул на Буденного.

Буденный перехватил эту улыбку, и лицо его повеселело, хотя он и всячески старался скрыть это.

Быть может, одному Пархоменко, хорошо знавшему Ворошилова, стало целиком понятно изменение, охватившее Климента Ефремовича. Пархоменко еще раз взглянул на него. «Выйдет дело!» — подумал он. И, весь внутренне дрожа от восхищения пред событиями, которые развернутся через некоторое время и которым суждено будет сильно повлиять на исход войны с белополяками, начал внимательно слушать Буденного. И, слушая Буденного, он твердил про себя с все нарастающей и нарастающей силой: «Выйдет, выйдет дело!»

— Ясно, что белопольская армия дисциплинирована. И дисциплинирована неплохо. Есть кому ее дисциплинировать! От всех слышим, что со всего света дисциплинировщики съехались, — говорил тихим и внушительным голосом Буденный. — Ясно, что офицеры имеют у них опыт империалистической войны, что есть у них и бомбометы, и минометы, и траншейные орудия, и телефонная связь доходит у них вплоть до застав. Ясно, что у них есть все, чего у нас нет! Кроме техники, дерутся паны планомерно, постепенно закрепляя окопами и проволокой то, что отнимут у нас. С фланга их нашей конницей и не возьмешь: они короткие наши обходы способны выдержать. Трудно?

Он взглянул на Ворошилова и добавил:

— Трудно, конечно! Но это не значит, что трудность неодолимая. Мы — большевики, коммунисты, мы ведем народ, народ нам верит, как же мы можем признавать неодолимые трудности? Мы их не признаём и никогда не признаем!

Одобрительный и радостный гул пронесся по комнате.

— Революция приказала нам вселить в пана панику. Что это значит? Это значит, что пан должен подняться из окопов и должен бежать!

Буденный прошелся по хате, крепко стуча каблуками.

— Безобразие, если панская пехота, видя нашу приближающуюся конницу, лежит себе да постреливает. Не боится?

Он остановился перед Пархоменко:

— Должна бояться! У-ух, еще как будет бояться!.. Вот как поведем крепкую перестрелку перед фронтом и по флангам, чтоб пан кучками не собирался, а растянулся по всему фронту в ниточку, да ка-ак дернем в одном месте за эту ниточку, да ка-ак порвем ее…

— Худо будет пану! — сказал, широко улыбаясь, Пархоменко.

— Худо! Потому что тут ты, Пархоменко, выскакиваешь в тыл, а паника в тылу распространяется много раз быстрее, чем по фронту. Хорошо? Хорошо!..

Он сжал кулаки и вздохнул, набрав в грудь много воздуха, точно готовясь к длинной погоне.

Поднялся Ворошилов.

— Не будем отказываться и от спешенного строя, но не будем отказываться, товарищи, и от преимуществ действия кавалерии. На данном этапе войны, которую нас вынуждают вести, преимущества Конармии доказаны, слава ее велика, и не польским панам ее опровергать!

Затем он стал развивать мысли о спешивании, о значении огневого боя, о тачанках, о конной артиллерии, о строгом учете и запасе оружия и, заканчивая речь, перед тем как отпустить командиров, сказал:

— Наша боевая опытность и обязанность перед партией большевиков заставляют нас усиленно внушать бойцам, что противника, нами встреченного, надо бить не массой, не ордой, а организацией. Шапками тут никого не закидаешь! Храбрость Конармии, наводившая ужас на деникинскую пехоту и конницу, будет в десять раз действеннее на белополяков, если эта храбрость спаяется организацией. При хорошей организации каждый боец, даже в отдельности действующий, будет понимать, что выгоднее бить противника с той стороны, где тот слабее. Внушайте: бой заключается не в том, чтобы, увидев врага, броситься в атаку, а в том, чтобы перед боем заставить противника показать нам свою наиболее слабо защищенную часть фронта. И тогда — прорвать, бить, гнать вволю! Вот как учит нас партия побеждать! И вот чему мы должны учить наших товарищей!

Помолчав, он проговорил медленно и веско:

— Партия и народ верят, что приказ о прорыве будет выполнен, несмотря на самое яростное сопротивление противника.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Эти дни своей жизни Пархоменко считал самыми тяжелыми, но вместе с тем и самыми прекрасными.

Хотя дожди продолжались с прежним упорством, но при ссылках на трудности командиры уже на дожди не ссылались. Более того, говорили о дождях как о благоприятном факторе, который позволяет обозам со снарядами подходить к фронту беспрепятственно, потому что противник из-за дождя не имеет возможности производить воздушную разведку.

По вязким, осклизлым дорогам непрерывно шли обозы со снарядами, консервами, фуражом. Шли пополнения. Гнали табуны коней. Если в обозах лопалась сбруя, ломались ободья и оси, красноармейцы на себе вытаскивали телеги из грязи.

И тот, кто голодный и больной работал у станка в полупустых московских заводах; и тот, кто истощенный и усталый вел поезда со снарядами на фронт; и тот, кто на себе, сменив замученных коней, подтаскивал снаряды и орудия к линии огня; и тот, кто стрелял этими снарядами, готовя прорыв; и тот, кто ночей не спал, видя перед собой окопы врага и ожидая момента, когда командир скажет: «Вперед, товарищи!» — все и час от часу все больше и больше чувствовали и понимали, что не свершить прорыва нельзя, не погнать пана невозможно, а значит, совсем уже немыслимо допустить успех третьего похода Антанты!.. И каждый норовил сказать другому и повторить самому себе: «Велика вражья хмара, да и велик ветер в нашей стране. Отгоним».

Ударная группа из трех лучших дивизий Конармии сосредоточивалась на узком фронте в десять километров между тенистым, утопающим в садах местечком Самгородок и небольшой деревней Снежная. Местечко Самгородок расположено в пятидесяти километрах от Бердичева, при слиянии речек Десны и Десненки. От сильных и непрерывных дождей эти речки взбухли, овраги вдоль берегов их наполнились мутной водой, в кустарниках было сыро и тоскливо.

Сюда, на предназначенные им позиции в лесах, оврагах и кустарниках, тянулись дивизии.

Впереди всей группы войск приказано было стать 14-й.

14-я, полная гордости и тревоги, шла к своему боевому месту. Она гордилась, что ее ставят впереди всей Конармии. И она тревожилась, сумеет ли полностью и беззаветно оправдать это доверие командования, партии, народа?

В 14-й, равно как и в других дивизиях, во все свободное время, которое оставалось от переходов, происходили непрерывные учения, митинги, собеседования, чтения газет «Правда» и «Красный кавалерист». На еду и сон оставались в сутки едва четыре или пять часов. Командиры же и комиссары почти совсем не спали. Они почти потеряли голос от непрестанных речей, но им все казалось, что они еще недостаточно глубоко объяснили бойцам решение совещания при Реввоенсовете Конармии.

Чувство страстной решимости и острое желание найти слабое место у противника, стремление во что бы то ни стало свершить прорыв, которое охватило собрание командиров и политработников в Реввоенсовете после речи Ворошилова и Буденного, целиком перекинулось в армию, во все ее подразделения, охватило каждого бойца.

Дожди мешали белополякам разглядеть передвижение дивизий к Самгородку. Была надежда, что появление из-за дождевой завесы красной конницы явится для панов полной неожиданностью. Это появление будет тем более неожиданным и ужасным для врага, что белополяки были уверены — сопротивление и отпор, оказанные ими несколько дней назад, поставили Конармию под угрозу разгрома. Основываясь на этом ошибочном мнении, подтвержденном к тому же шпионами контрразведки, которые бежали из расположения юго-западного фронта, боясь быть пойманными после ряда защитных мероприятий, проведенных командованием фронта и Конармии, высшие чины белопольских войск твердо решили 6 июня, на рассвете, подвезя пехотные и кавалерийские резервы, нанести сокрушительное поражение советской коннице.

За два дня до перехода в наступление белопольских войск, а именно 4 июня, Реввоенсовет Конармии издал подробный приказ, который подводил итоги минувшего совещания. В нем рассказывалось, какова организация и тактика белополяков, каковы приемы борьбы с этой тактикой и что нужно сделать, чтобы улучшить и укрепить силу наших войск.

Сразу же после этого приказа был получен новый:

«Так как ненастная погода и расползшиеся дороги вселяют в белополяков уверенность, что Конармия не двинется с места и не может перейти в наступление, приказывается: на рассвете 5 июня идти вперед на прорыв белопольского фронта».

Ночью, немедленно по получении этого приказа, все двадцать ординарцев Пархоменко поскакали в бригады и полки, к начальнику автоброневого отряда, к командиру артиллерийского дивизиона с приказом комдива о том, что 14-я 5 июня, в 7 часов утра, выйдет боевым авангардом всей Конармии.

Дабы сохранить тайну и внезапность движения, приказ начдива, в противоположность приказу Реввоенсовета, ничего не сообщал о главной цели наступления — о прорыве. Как и в предыдущих приказах, и в этом говорилось о предполагаемом положении противника и о том, где стоят соседи: дивизия Котовского стоит справа, дивизия Городовикова — слева. Как и прежде, говорилось подробно, по каким дорогам и куда идти, где выставить сторожевое охранение, и только по тому требованию, которое предъявлялось к разведке, а именно, — не только узнавать силы противника, но и уничтожать всю его техническую часть, делать нападения, создавать панику, взрывать огнеприпасы, — опытные командиры и бойцы поняли, что предстоит опасное и большое дело. Эта опасность и важность дела, в котором могут быть осуществлены возможности, предоставляемые кавалерией, то есть внезапность и быстрота разворота, энергично подчеркивались в конце приказа:

«Пусть каждый командир и каждый боец проникнется сознанием, что малейшее упущение или несвоевременное выполнение возложенных на них задач грозит осложнениями не только для дивизии, но и для всей армии пролетариата!»

Ночью Пархоменко ложился на бурку, вставал, смотрел на часы, опять ложился, тушил и зажигал свечу, а под конец плюнул и сказал Ламычеву:

— Вели разогреть самовар. Да чаю покрепче!

— Чай, Александр Яковлевич, морковный. Настоящий чай еще при Деникине кончили. А морковный, что крепче, что слабже — одна гадость. Скажи, Александр Яковлевич, а вот когда гражданские войны кончатся, свой чай вырастить мы сумеем?

Пархоменко, свесив обутые ноги с высокой скамьи, молча глядел в пол. На полу валялась мелкая подсолнечная шелуха, и Ламычев подумал: «Поганые у него ординарцы, что бы подмести». Отбросив сапогом шелуху под стол, Ламычев повторил свой вопрос. Пархоменко сказал:

— Отстань! Что чай? Патроны меня беспокоят, а не чай! Невозможно много мне надо патронов на сегодня. А-ах, кабы у меня патронов и снарядов безотказно, я б не только пана, я б всех международных буржуев распотрошил!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Буденный, вспрыгнув на коня, посмотрел пристально вперед. Рассвет вставал в дымке и тучах, но алые лучи уже пробивались всюду, заполняя собой и лес, и поле, и далекие холмы влево.

— Будет ясное небо!

— Отлетит панская гордость, — подтвердил Ворошилов, машинально пробуя, перед тем как вспрыгнуть на коня, крепко ли подтянута подпруга. — Кто возле командных высот стоит?

— Артиллеристы четвертой, — ответил ординарец.

Буденный и Ворошилов повели коней крупной рысью к командным высотам.

Они проскакали мимо пушек. Лысый, рыжеусый связист, скорчившись возле пустых снарядных ящиков, спорил по телефону с кем-то из штаба о том, что комплект снарядов не полный. Высокий, курчавый, с засученными рукавами командир батареи нетерпеливо ходил возле пушек. Увидав командарма, он засиял.

— Хватит, — прошептал он связисту. — Будем бить, чем можно.

С командных высот было видно, что лес еще не освободился от тумана и что за лесом туман покрывал и поля пшеницы. Не слезая с коней, Буденный и Ворошилов стали прислушиваться к хлюпающим и чавкающим звукам, которые шли из высокой полосы тумана.

— Кто там идет по пшенице?

— Восемьдесят первый полк, товарищ командарм, — послышался тихий ответ сзади.

И Буденный и Ворошилов знали, что именно в этот час и в этом месте должен двигаться в спешенном строю 81-й полк, знали они также, куда и как идут остальные полки или как они стоят, ожидая своего часа, но знать — это одно, а видеть и слышать, что полк медленно и верно продвигается вперед, — другое.

— Сколько до начала операции?

— Двадцать две минуты, товарищ командарм.

И это они знали, что до начала боя, — если, разумеется, паны не откроют раньше, что красные продвигаются, — осталось двадцать две минуты, но услышать — это одно, а видеть и слышать, что полк медленно и верно продвигается вперед, — другое. Лица их стали озабоченными. Кони, понимая настроение всадников, нетерпеливо переминали ногами.

Бледный, изнуренный начштаба, стоя у полевого телефона, улыбался уголками длинного прямого рта. Ворошилов и Буденный спрыгнули с коней и подошли к нему. Он сказал, что операция развертывается стройно.

В пшенице бойцы 81-го полка, пополненного донбасскими и харьковскими рабочими, шли именно в том настроении уверенности и силы, которое чувствовали в них Буденный и Ворошилов. Кое-кто жалел, что не на коне, но при этой мысли немедленно говорил себе: «Но ведь Пархоменко тоже не на коне?» — глядел на огромную фигуру начдива, который в три раза согнись, но и то не спрячется в этой пшенице.

Пархоменко казалось, что и бойцы и командиры идут слишком медленно. Он торопил их движением рук и плеч.

До вражеских окопов оставалось недалеко. Послышались голоса поляков, которым, по-видимому, шум в пшенице был подозрительным. Пархоменко махнул рукой Несколько бойцов с большими ножницами и топорами, чтобы резать и рубить колючую проволоку, поползли вперед. Остальные залегли. Стоял только один с поднятым прикладом. Командир махнул на него рукой, но он продолжал стоять, чего-то ждал. Чуть слышно лязгнули ножницы.

В тумане, едва видный, на бруствер окопа вылез белопольский офицер. Он спросил вполголоса, по-русски:

— Кто там?

Шум пшеницы очень тревожил офицера, но он не думал, что к окопам подползают советские солдаты, а что это ползет шпион, из тех, которые еще остались в тылу русских. Офицер, тонкий в талии и широкий в плечах, встал во весь рост. Туман поредел, и в этой редкой сетке офицер вдруг увидел в пшенице много солдат и впереди них командира в островерхой буденновке, заломленной на затылок.

Офицер обомлел, однако он, во всю силу своего молодого голоса, крикнул то, что учили кричать инструкторы, присланные Барнацким, Ривеленом и Штраубом:

— Русские! Братья славяне! Куда вы идете? На кого?

— На тебя, падаль! — ответил рабочий, который стоял в рост. Он быстро приложил винтовку к плечу и выстрелил. Офицер упал. Рабочий крикнул: «Бандиты тебе братья, а не мы!» — но слова его были заглушены вражескими пулеметами, которые ударили вдоль всей линии окопов.

Бойцы ползли к пулеметам, забрасывая их гранатами.

Позади, от командных высот, загромыхала артиллерия, а справа заговорили броневики 14-й.

Пожилой небритый рабочий, раненный в щеку, с топором за поясом, полз возле Пархоменко, крича во всю мочь на врага:

— Нет, я тебя добью!.. Я тебя под Царицыном не добил, утек!.. Под Ростовом ты из-под меня выскочил!.. Здесь я тебя кончу, контрреволюционная гадюка!..

Пархоменко приподнялся. Бойцы ворвались в окопы. Паны бежали по траншеям. Подскочил ординарец командира полка и, счастливый, не замечая того, что ухо его рассечено саблей, доложил:

— Весь восемьдесят первый по всем панским окопам громит!

— Вижу! — сказал Пархоменко, — неплохо восемьдесят первый бьется. Надо посмотреть, как остальные мои хлопцы себя чувствуют. Коня!..

…К полудню туман совсем растаял.

Солнце светило в глаза атакующим.

— Хоть солнце в глаза, а идут пархоменковцы неплохо, — сказал Буденный, садясь на коня.

— Да, и остальные идут, — отозвался Ворошилов, разговаривавший с начштаба. — Сведения поступают отличные. Вы куда, Семен Михайлович?

— Вы пока побудьте здесь, Климент Ефремович, а я слетаю на места. Я быстро.

Сопровождаемый ординарцами, связными и разведчиками, Буденный снялся с командных высот. Глубоко дыша всей грудью, он скакал туда, откуда меньше всего слышалось выстрелов, но откуда, по расчету, их должно было быть слышно больше всего.

По дороге, в лесочке, острые глаза командарма увидали замаскированный польский эскадрон. Собственно, ему никак, по положению, нельзя было скакать к этому эскадрону, но он, именно потому, что этого нельзя было, выхватил шашку и направил своего буланого Казбека к лесочку.

— Без «языка» пропадем! «Языка» надо ловить! — крикнул он, найдя оправдание своему решению.

Увидав скачущих и размахивающих саблями казаков, белопольский офицер решил, что к нему приближается огромная часть. Лес был густой, разбежаться по нему можно было только спешенным, а какой кавалерист спешится, если перед ним есть хоть кусок поля? Офицер скомандовал, — и эскадрон, надеясь на своих отличных коней, рассеялся по полю. Паны уходили.

— От моего коня — никогда! — крикнул Буденный и поскакал вслед за офицером.

Ординарец из кубанцев, остановив своего коня, протер глаза, забитые мокрой землей, и прицелился. В кавалериста пуля не попала, упал конь. Пан освободил ногу, поставил ее на седло и раз за разом стал стрелять в Буденного. Ординарец тем временем стрелял в офицера.

Буденный, повернувшись на коне, крикнул:

— Брось! Еще меня подстрелишь. Не видишь, волнуется. Где ему попасть.

И, подскакав, взметнул саблю над головой офицера.

— Прошу жизни, — сказал тот, поднимая руки.

Буденный, не опуская сабли, спросил:

— Зачем здесь эскадрон стоял?

— Прикрываем, пане, стык между кавалерией генерала Савицкого и седьмой бригадой пехоты.

— Стык?

— Стык, пане. По эту сторону, пане, — Савицкий, по ту — пехота, а я стою в середине, и меня нет.

Он улыбнулся. Пан был с сединой на висках, плотный, говорил, по-видимому, искренне, потому что искренне хотел спасти себе жизнь. Буденный, все еще не веря своему счастью, вкладывая шашку в ножны, пристально посмотрел в лицо пану. Пан еще раз улыбнулся и сказал:

— Быть может, я, ради жизни, выдаю тайну, но здесь — стык, пане Буденный. Я узнал вас.

Буденный подозвал ординарца-кубанца и, задыхаясь от радости, сказал:

— Скачи, чтоб ног не было видно! Пархоменко скажешь: здесь — слабое место, здесь — стык! Тащить сюда всю кавалерию, которая есть, все броневики!.. И солнце прямо в глаза пану будет бить!..

А второму ординарцу он сказал:

— Клади пана офицера через седло и вези его к Пархоменко!

Остальным он крикнул:

— Обратно, к командным высотам!

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Хотя 81-й полк 3-й бригады ворвался и бился в окопах противника, хотя части 2-й бригады, ведя пулеметный и ружейный огонь, медленно и верно продвигались вперед, Пархоменко не только не был доволен, он даже гневался.

Весь багровый от напряжения мысли, он сердито смотрел на комбрига-2 и говорил:

— Двигаемся? Этак можно и три года двигаться! Но где здесь самое слабое место?

Комбриг-2 показывал плеткой влево, в направлении мельницы.

— Нет! Туда и не думайте идти! Запрещаю.

Приводили пленных, но и они ничего не могли сказать. Выходило, что противник всюду создал сплошную стену огня, бетона и колючей проволоки.

— Не может этого быть! — вскричал Пархоменко. — Да что они — ангелы, что ли? Должно у них быть слабое место!

— Настаиваю в направлении мельницы, — сказал комбриг-2, не обращая внимания на гнев начдива. — Здесь прорвемся!

— В смерть вы здесь прорветесь, а не в жизнь!

И Пархоменко, сев на коня, поскакал вдоль фронта дивизии.

С другой стороны лесочка, из которого Буденный выгнал эскадрон панской конницы, Пархоменко, с недоумением разглядывая брошенное имущество эскадрона, увидал комбрига-3 Моисеева, который приближался к нему с сияющим самодовольным лицом.

— Пленных наловили — ку-учу! — заикаясь от радости, прокричал он. — И, по общим показаниям, здесь прорвем! Здесь пока — пу-усто, ни-и-икого нет! Прикажете сюда направить и первую бригаду?

Пархоменко выслушал пленных кавалеристов, отдал приказание, чтоб подтянули броневики и чтоб 1-я бригада и части 2-й «смотрели в данном направлении, чтоб, в случае успеха, — нажать на пана до треска его костей!»

Вся 3-я бригада устремилась в трещину между бело-польскими частями. Пять броневиков сопровождали конников.

Они обогнули лесок. Пархоменко, веря и не веря в удачу, с неудовольствием смотрел на горевшее радостью лицо Моисеева. Но вот выехали к гречневому полю, — ни панов, ни их разведки, ни прикрытия. Бригада и броневики беспрепятственно углублялись во фланг вражеских позиций. Радость понемногу начала наполнять сердце Пархоменко.

— А ведь идем, Моисеев!

— Двигаемся, Александр Яковлевич, двигаемся!

— А, глядите — от Буденного!..

Через поле гречихи к ним приближались ординарцы Буденного. Один из них, на крепком высоком коне, о котором другие ординарцы всегда шутили, что на таком хорошо бревна возить, держал поперек седла белопольского офицера.

Увидав пожилого человека в хорошем американском мундире с множеством карманов, нелепо лежавшего поперек седла и уцепившегося за луку, Пархоменко захохотал.

— Вести, что ли?

— Вести, товарищ комдив! — крикнул другой ординарец, так как первый пыхтел и занят был тем, чтобы удержать и довезти до Пархоменко начавшего барахтаться офицера. — Прикрытие ихнее товарищ Буденный снял!

— Вижу.

Офицера спустили на землю. Он, увидав огромного, забрызганного кровью и грязью всадника, изменился в лице и упал на колени.

— Ладно, ладно, — сказал Пархоменко. — Вставай. Пленных не бьем.

Широко улыбаясь, он выслушал офицера и затем обратился к ординарцу-кубанцу:

— Почетная у меня разведка! Спасибо. Скажи командарму — все сделаем! Будем сегодня идти по тылам панским.

И, пуская в галоп своего вороного, весело добавил:

— А также передай, что, кроме того, буду хлопотать о награде командарму, как разведчику. Редкое счастье! Не каждому достается. Нашли, наконец, слабое место. Нашли.

Показались укрепления Самгородка, но не в лоб, а с фланга. Из окопов испуганно выскакивали и немедленно бросались в бегство белопольские солдаты. Несколько кухонь и лазарет стояли в овраге. Врач бежал с криком: «Сдаемся!» Броневики мчались на полном ходу к укреплениям, которые, несомненно, с флангов слабее защищены. Бойцы мгновенно спешились и построились в цепи. Цепи шли быстро, бросая гранаты и без труда рубя проволоку.

— Ничего, хорошо идем, Моисеев?

— Двигаемся!

Пархоменко легко перескочил яму, овитую колючей проволокой и утыканную на дне острыми кольями. Ожесточенные крики бойцов и ответный вой белопольских солдат слышались и впереди и по бокам.

— Здорово идем!

— Двигаемся, — кричал где-то в отдалении Моисеев. — Вперед, красная конница!

— За Ленина!..

Пархоменко оттолкнул в сторону бойца, который бежал впереди него и на которого бросился белопольский солдат с винтовкой. Увидав необыкновенно высокого казака с саблей и пистолетом, солдат на мгновение опешил. Пархоменко выхватил у него винтовку и, так как солдат сверкнул ножом, Пархоменко, сжав зубы, его же винтовкой ударил его по голове.

— Туда же, еще с кинжалом, сволочь!

Окопы остались позади.

Открылись панские тылы.

— По коням! — скомандовал срывающимся голосом Моисеев. — У-ух, по коням, советская конница!

Пока подводили коней, цепи остановились на мгновение передохнуть. Покурить бы, но куда там, когда из-за рощи, за Самгородком, скакала на них панская кавалерия. Резервная дивизия генерала Савицкого, узнав, что конноармейцы прорвали укрепления, спешила ликвидировать прорыв.

В те же минуты здесь появился Буденный. Понимая, что бой достиг высшей точки напряжения и что, как это ни опасно, появление командарма могло оказать решающее и немедленное влияние на быстрейший исход операции, Ворошилов не только не стал спорить с Буденным, предложившим «на минутку передать наблюдение за боем начштабу, а самому мне спуститься вниз», — Ворошилов одобрил это предложение и сказал, что сам тоже «спустится».

— Паны! — сказал Буденный, указывая на двигающиеся из рощи массы конницы Савицкого. — Плохо может быть дело у наших. В бою и погоне они порасстроились.

— Поможем четырнадцатой! Она хорошо билась.

Рядом, проселком, шел эскадрон 81-го полка. Артиллерийский дивизион сопровождал его.

— Откуда? — крикнул Ворошилов. — Резерв?

— Вашим приказанием, товарищ Ворошилов, идем на пополнение восемьдесят первого полка!

— А что бы вы сделали на маневрах, если б, вот как сейчас, увидали перед собой противника?

— По всей видимости, атаковали бы его, товарищ Ворошилов.

— И атакуйте! Мы с вами. Мы тоже из резерва!

— А-а!..

Командир эскадрона, молодой московский рабочий, чернобровый, с выпуклыми синими глазами, ошалев от восхищения, что рядом с ним в атаку пойдут Буденный и Ворошилов, так напружинил свое тело, что чуть было не вылетел из стремян, а конь его шарахнулся, не узнав голоса своего хозяина:

— В а-а-ата-ку-у!

— Ура-а!..

Выхватив шашки, эскадрон, конвой, Ворошилов, Буденный кинулись на дивизию Савицкого.

Глядя на отважных всадников, командир артиллерийского дивизиона, тоже молодой московский рабочий, сказал ухмыляясь:

— Они все думают — конь! Конь, конечно, хорошо, но и снаряд тоже друг. Посмотрим, кто кого обгонит.

И он приказал бить в упор по приближающимся белополякам.

Неожиданный артиллерийский огонь, атака конницы, внезапно появившиеся из-за укреплений броневики, которые сопровождали Пархоменко, — все это вместе ошеломило и привело в смятение дотоле стройную и гордую дивизию генерала Савицкого.

— Бе-ежит, хлопцы!

— Па-ан бе-е-жит, товарищи!

— Побёг!..

Увидав бегство своей красивой и, казалось, непобедимой кавалерии и увидав прямо перед собой тех, кто погнал эту кавалерию, увидав броневики и артиллерию красных, — белопольская пехота не выдержала и побежала!

— Ну вот, подняли-таки! Встал пан! — сказал Буденный, снимая головной убор и вытирая лицо платком. — Теперь есть о чем доложить в Москву.

— Поднялся пан!

— И нескоро ляжет.

— Разве в могилу!..

К вечеру 14-я дивизия прошла уже двадцать пять километров в прорыве.

Направо и налево от нее лежали убитые и раненые польские паны, те, что намеревались владеть Правобережной Украиной и всей Белоруссией. Дороги заполнялись пленными. На перекрестки дорог Ламычев свозил захваченные орудия, пулеметы, снаряды и винтовки.

В 8 часов вечера 6 июня, то есть именно в тот день, когда белопольское командование собиралось разгромить и уничтожить дотла войска Конармии, начдив-14 Пархоменко издал приказ о том, что задание партии и правительства выполнено:

а) Прорыв совершен.

б) Конармия идет по тылам белополяков.

в) Киев отрезан от панских тылов.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Если Пархоменко принимал какое-либо решение, он уже не откладывал его и им не овладевали ни колебания, ни робость. Решено — сделано. Партия приказала разгромить белополяков. Это приказание целиком отвечало всем стремлениям Пархоменко как революционера и полководца. К этому приказанию и были направлены теперь все думы и мечты Пархоменко: как лучше и быстрей выполнить приказ.

Поэтому-то Пархоменко заставлял свою 14-ю дивизию, поставленную заслоном на юг и восток охранять наступающие на Житомир и Бердичев другие части Конармии, не только отражать удары врага, который мог появиться со стороны Киева, но и непрерывно искать его. Забот, значит, было много.

Скоро дивизия вышла к железной дороге. По пути, как весной выкидывают всякий мусор со двора, дивизия опрокидывала телеграфные столбы, взрывала дорожные мосты, впрягая волов, стаскивала в сторону рельсы, а когда кончилась взрывчатка, жгла захваченные вагоны.

Эти пожары, взрывы и разрушения, которые бойцы совершали без восторга, скрепя сердце, должны были вызвать и расширять панику среди белопольских войск. Так оно и вышло: паника распространилась вплоть до Киева и дальше.

Идя вместе с 3-й бригадой, Пархоменко увидал вдали станцию Бровки.

Бригада залегла в кустарниках. Несколько фургонов, запряженных парами в дышла, шли к станции дружно и равномерно, поднимая темную пыль. Жаворонки крутились и пели над полем.

— Пугнем, пожалуй? — спросил нетерпеливый комбриг-3.

— Пугнешь — и внезапность утеряна, — сказал Пархоменко, которому и самому очень хотелось пугнуть панов. — У станции польский разъезд торчит в тревоге. Вглядывается?

— Глядит.

— А фургоны проедут, он подумает: «Все на дороге спокойно», — и спать пойдет. Ну, не грабители ли? Пришли на чужую землю, да еще и спят! А я вот на своей земле, а шестые сутки без сна.

Был полдень и было жарко. Едва лишь фургоны приблизились к водокачке, разъезд ушел с дороги.

— И опять по коня-ям! — прошептал Моисеев.

Ни разъезд, ни остальные кавалеристы белополяков не успели выхватить и сабель, не говоря уже о том, чтоб вскочить на коня. Только батальон пехоты попытался рассыпаться на улице, дабы защитить станцию. Но из-за стремительности налета враги отстреливались плохо. Лучше всех стреляли жандармы, которые, охраняя какого-то низенького и поджарого генерала, поспешно отступали к вокзалу. Когда они пробились к буфету и поджарый генерал схватил стакан воды и, плеская, нес его ко рту, по перрону, вдоль эшелонов, уже скакал Пархоменко, окруженный ординарцами.

У дверей телеграфа он спрыгнул с коня и, не обращая внимания на выстрелы жандармов, вбежал в комнату. Ординарцы, экономя боеприпасы, показали, не бросая, ручные гранаты жандармам, и те сдались.

Пархоменко положил в сумку телеграфные ленты и пошел в кабинет начальника станции. Здесь он собрал бумаги, лежащие на столе. Мертвенно бледный телеграфист, с узкой лысиной на длинном черепе, шел за ним.

— Сдалось шестьдесят жандармов с генералом. В тыл? — спросил Моисеев.

— В тыл. Еще какие трофеи? — читая бумаги, спросил Пархоменко.

— Не считая двадцати вагонов с патронами и других эшелонов со снабжением, захвачено двадцать вагонов с сахаром. Неужели и сахар жечь?

— Жалко. Мужикам раздать, что ли? Откуда здесь сахар? — спросил он у телеграфиста, пристально глядя в его мертвенно бледное лицо. — И почему жандармы возле сахара?

Телеграфист, не отвечая на вопрос, вскричал, указывая на бумаги начальника станции:

— Пане генерал! По бумагам видите: от станции Чернорудка идет сюда панский бронепоезд «Генерал Довбор». Рекомендую, пане генерал, взорвать поскорее путь.

Моисеев спросил:

— Прикажете эскадрон с технической командой послать?

— А зачем? — спокойно спросил Пархоменко.

— Взорвать путь.

— А зачем? — читая бумаги, повторил Пархоменко. — Опасаетесь, товарищ Моисеев, что бронепоезд войдет на станцию? А если мы взорвем путь, он уйдет от станции. Потеря! Не лучше ли взорвать путь позади бронепоезда? А? Как вы к этому относитесь?

— Отношусь одобрительно, — сказал Моисеев уходя.

Ординарец доложил, что начдива по срочному и важному делу желали бы видеть два красноармейца — Тройовский и Досолыго. Оба они еще до наступления перешли из тыла в эскадрон.

— Отправить их по начальству, к своим командирам?

— Зачем? Я их ждал. Веди. — Когда ординарец вышел, Пархоменко, опять пристально глядя в глаза все более и более бледневшего телеграфиста, сказал; — Красноармейцы из Западной Украины. В Житомире тоже были. Не вы скажете, другие скажут. Почему здесь сахар и жандармы? Вы — русский, поляк, украинец?

Телеграфист, быстро шевеля толстыми пальцами, сидел безмолвно, сжав бледные губы. Вошли красноармейцы Тройовский и Досолыго и, перебивая друг друга, начали говорить. Пархоменко слушал их, глядя на телеграфиста.

— Разрешите доложить, товарищ начдив… Генерала Пржевуцкого… и всех жандармов… в тыл отправить недостойно!

— Что ж, нам с ними обниматься?

— Генерал Пржевуцкий… мы его в Житомире видели… он привез сюда жандармов из полка «Шляхта смерти»… эти жандармы кололи заключенных в Житомире!

— Кололи? — И, быстро повернувшись к телеграфисту, Пархоменко спросил: — А вы?

Телеграфист вскочил:

— Да нет же, боже! Я только читал депеши и знал все. Я очень боялся вас, пане генерал…

— Но панов еще больше?

И он сказал входившему и очень довольному Ламычеву:

— Паники навели много, но все же, по-моему, недостаточно. Надо ее расширять. Сжечь все эшелоны со всем имуществом!

Телеграфист опять вскочил:

— Пане генерал! Пржевуцкий из Житомира привез жандармов. За жандармов он обещал, продав сахар, наградить контрразведку. На складах у него много сахара, а в лесах — бандиты. Он и привез жандармов охранять сахар! Пощадите меня, пане генерал! Я — украинец, но полякам не служил… и на станции двенадцать лет, не выезжая…

— Вас допросят особо. Мне некогда этим заниматься. Однако замечу, что выгоднее всего говорить правду, — где и кому служишь. — И он сказал ординарцу: — Выстроить генерала и жандармов на перроне.

Красноармейцы уже обливали эшелоны керосином. Жандармы, высокие и сейчас еще бравые, в синих мундирах с желтыми выпушками, стояли ровно и не шевелясь. То, что их пощадили при захвате станции, создавало у них уверенность и в дальнейшем благополучном исходе событий. Им и в голову не приходило, что на станции Бровки, далеко от Житомира, среди большевистских войск, могут найтись люди, знавшие о злодеяниях во дворе канцелярии ротмистра Барнацкого, где они штыками кололи пленных красноармейцев.

Пархоменко молча, с холодным и неподвижным лицом, смотрел на жандармов. Под этим взглядом они начали чувствовать беспокойство. У генерала задрожал подбородок, а стоящий рядом с ним белокурый вахмистр стал жмуриться, дергать щекой, и на глазах его показались слезы. Губы у генерала дрогнули, потекла слюна.

— Тьфу! Людей они колоть могут, а сами, как на смерть взглянули, рассудком темнеют. Оправиться! Жандарм, ты, крайний. Какого полка или отряда?

— «Шляхта смерти», пане генерал.

— Командир кто? Ротмистр Барнацкий? А при нем? Ривелен? Штрауб? Еще кто из палачей? Чего же молчишь? Сознавайся. Тех, кто сознается, мы по мере сил щадим. Ну?

— Мобилизованные мы, пане генерал. Мобилизованные…

— А житомирскую тюрьму охраняли? А в канцелярии у шпиона Барнацкого служили? Кем служили? Как охраняли житомирскую тюрьму? Этих — знаете?

И он указал на Тройовского и Досолыго.

— Лгут они, пане генерал, — сказал Пржевуцкий, поглаживая дрожащими слегка руками свои бедра и тем стараясь показать, что он ничего не боится. — Я не понимаю, зачем лгать? Мы — обыкновенные фуражиры, приехали за сахаром для армии…

— Телеграмма вам от Штрауба и Ривелена, которые едут на бронепоезде для встречи с бандитами, расположившимися возле вашего сахарного завода, это что? Тоже фуражировка? — сказал Пархоменко, показывая документы, захваченные в кабинете начальника станции.

Пржевуцкий снял руки с бедер, побледнел:

— Я не знаю никакого Штрауба и Ривелена…

— Знает, знает! — закричал рослый белокурый жандарм. — Я помогу вам, пане генерал, при очной их ставке!..

«А ведь важную птицу поймаем! — говорил недоуменный взгляд Колоколова, заметившего, что Пархоменко вынимает маузер-. — Зачем ликвидировать? Пусть сойдутся Штрауб и Пржевуцкий на очной ставке!» И он перевел взгляд на холмы, где на линии горизонта показались очертания бронепоезда. За бронепоездом поднялись в небо столбы черного дыма и послышались раскаты взрыва. «Видите, и бронепоезд остановился!» — продолжал говорить взгляд Колоколова.

Пархоменко видел и понимал своего начштаба, однако он произнес, четко выговаривая слова приговора:

— Диверсантам и палачам, — за прямую помощь Антанте, за шпионско-подрывную деятельность в пользу капиталистов Америки, Англии, Франции и Германии, за бесчеловечное глумление над революционными рабочими и крестьянами России, Украины и Польши, за разжигание войны между братскими народами, — именем Республики Советов: расстрел!

Первым упал генерал Пржевуцкий. За ним свалились жандармы.

Пархоменко вышел на площадь. К крыльцу скакал комбриг-3. Пархоменко, передавая Колоколову бумаги начальника станции, сказал:

— Штрауба в бронепоезде нет. Его уже нет и в Житомире. Видишь, как паника-то далеко шагнула! И я уверен, что в бронепоезде тоже паника. Атакуем бронепоезд в конном строю?

— В конном строю? Да что вы, Александр Яковлевич! Невиданное дело!

— Невиданное, а увидим.

И он приказал Моисееву:

— Атаковать бронепоезд в конном строю!

На лице Моисеева выразилось живейшее удовольствие, словно он всю жизнь только и делал, что атаковывал бронепоезда в конном строю. Он скомандовал. Бригада развернулась и, летя как вихрь, начала приближаться к цели атаки. Колоколов и Пархоменко остались возле крыльца. Колоколов, крепко вцепившись в луку седла, закрыл глаза, когда всадники приблизились к бронепоезду на пулеметный выстрел. Через мгновение он почувствовал, что широкая и теплая рука Пархоменко легла ему на плечо. Он открыл глаза. Над бронепоездом висел белый флаг.

К вечеру Пархоменко, Колоколов, Моисеев и Ламычев отдыхали в офицерском купе бронепоезда. Колоколов, похваливая, пил кофе, оставленный белополяками.

— Глупости это — кофе, — сказал Ламычев. — Пробовал я его и в прикуску, и в насыпку, только брюхо пучит. Ну, разве сравнить с чаем? Александр Яковлевич? Почему это, как я заметил, поляки не любят чаю?

Пархоменко, не отвечая, обратился к Колоколову:

— Все пленные подтверждают, что со стороны Киева, отступая, идет на нас много войска. Прикажи в направлении Киева развернуть дивизию, нацелить пушки в ту сторону, а перед бронепоездом путь разворотить пошире. Я надеюсь, встретим панов как следует.

— Гости знатные, — сказал Ламычев, — желанные.

Но желанные гости не появились.

Они бросились в бегство не в сторону Казатина, где их ждала Конармия, а по единственной оставшейся у них железнодорожной линии, на Коростень.

Утром Пархоменко и его дивизии стало известно, что Житомир занят 7 июня 4-й дивизией Конармии. В тот же день 11-я заняла Бердичев.

Радио сообщало, что в Житомире освобождено семь тысяч пленных, но, к сожалению, белопольские и петлюровские штабы успели покинуть город. Бежал и ротмистр Барнацкий со своей контрразведкой и все приехавшие к нему шпионы и диверсанты, в Том числе, конечно, Штрауб, Ривелен и Вера Николаевна. При бегстве белополяки бросали пушки, обозы, автомобили, бросали настолько поспешно и беспорядочно, что Барнацкому пришлось уехать верхом, а те, кто не умел ездить верхом, ехали на плохих крестьянских подводах. Радио говорило правду: паны, убегая, так забивали шоссе своими автомобилями и колясками, что пехота опережала конницу.

Белополяки покидали Киев. Знаменитая, описанная во всех буржуазных газетах, как «непобедимая», 3-я панская армия бежала еще более поспешно, чем другие, не столь знаменитые армии.

14 июня ударная группа советской конницы под командованием Ворошилова, состоящая из двух дивизий — Пархоменко и Городовикова, — выступила в поход, чтобы пересечь отступающему врагу дорогу на Коростень. Выступила она в поход на рассвете, а шесть часов спустя уже дралась с авангардом 3-й белопольской армии. Паны сопротивлялись упорно, но к вечеру их сопротивление было сломлено, и на другой день утром 14-я дивизия вступила в Радомысль.

Перед Радомыслем к Пархоменко пришел встревоженный Ламычев:

— Снабжение за нами не успевает, Александр Яковлевич. Подача патронов из тыла прекращена.

— На себя пеняйте. Не будет патронов, предпоследний — в снабженцев. Ты, Ламычев, — друг, но знаешь, я и друга за преступление перед республикой не помилую.

Ламычев вытянулся и откозырял:

— Прикажете, товарищ начдив, направиться в ревтрибунал?

Пархоменко посмотрел на часы:

— Прощаю последний раз. Патроны получишь через час, за счет противника в Радомысле.

— М-да, — недоверчиво пробормотал Ламычев. — Я ведь секретку читал, знаю, сколько их, панов, в Радомысле стоит. Через сутки и то не выйдет получение патронов.

— Не выйдет — оба пойдем в ревтрибунал. Я обещал Ворошилову взять Радомысль через час.

Два часа спустя, в Радомысле, Ламычев, получив патроны, пришел к Пархоменко с большой разграфленной ведомостью и сказал:

— Александр Яковлевич! При таких операциях нам удобнее вообще перейти на снабжение противника. Прошу вас сообщить мне официально, какие и когда вы обещали Ворошилову захватить города. Поляки ж отступают по всему фронту! Бежала и третья, и вторая, и шестая панские армии! А петлюровцев и след потерялся!..

Пархоменко строго посмотрел на Ламычева:

— Опять — шапками закидаем! Брось ты это, Ламычев. Паны еще держат дверь в Западную Украину, нам еще за скобу придется дергать да дергать!

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Скоба, о которой говорил Пархоменко, упиралась острием в станцию Мирополь, тянулась вдоль реки Случ до Новоград-Волынска, здесь загибалась и шла от Новоград-Волынска вдоль линии железной дороги до Коростеня. Возле Коростеня скоба опять загибалась и тянулась теперь вдоль реки Уж. Позиция, как со стороны природных условий, так и со стороны технических, была очень удачная и мощная. Реки, холмы, перелески позволяли быстро укрепляться. Линия железной дороги, протянувшаяся между реками Случ и Уж, помогала переброске частей и вооружения. От империалистической войны в этих местах остались крепкие позиции, которые были особенно мощны около Новоград-Волынска.

Кроме этих укрепленных позиций, настроению белополяков помогло и то, что с 16 июня все атаки Конармии внезапно прекратились. Среди панов распространился слух, что Конармия исчерпала свои наступательные возможности.

Опираясь на все эти благоприятные обстоятельства, белопольский генерал Ромер издал приказ, в котором говорил, что 20 июня должно начаться генеральное наступление по всему фронту на противника и что отныне всякое отступление будет преследоваться и наказываться по законам военного времени.

Однако отступление продолжалось. Станции, поезда, проселочные дороги, все по-прежнему было переполнено отступающими. Проселками и шоссе тянулись бесчисленные обозы с какими-то бумагами, имуществом, чемоданами. Это были различные охраны, панские и петлюровские учреждения из Киева, помещичьи семьи и чиновники. Немало было и духовенства. Все люди, сопровождающие и понукающие обозы, ненавидели войска, которые, боясь обхода флангов со стороны красных, тянулись к железнодорожной магистрали, захватывали вагоны в надежде откатиться подальше. Но надежды были малы: во-первых, не хватало угля и паровозы топили топливом «с корнем», то есть поваленными соснами и дубами, а во-вторых, все железнодорожники пользовались малейшей возможностью, чтобы бросить поезд и убежать к большевикам.

И в подводах ехать было несладко. Украинцы-крестьяне окрестных деревень встречали отступающих мрачно. В оврагах прятались партизаны, и двигаться можно было только днем. Не было ни телеграфного, ни телефонного сообщения, — и вообще почты не было!

Часть пути от Житомира все начальство контрразведки, вместе с Барнацким, Штраубом и Ривеленом, ехало на подводах. Ехали сумрачные, спать ложились в хатах на полу, где мучили клопы и блохи; на дворе спать, несмотря на охрану, было небезопасно. И вдобавок еще этот ужасный старик Ривелен! По ночам он долго не засыпал, кашлял, сморкался, чесался и затем вслух вспоминал все проступки и «идиотство» Штрауба и Барнацкого! Не организовать заговор среди юго-западного фронта, или, вернее сказать, провалить такое удачное предприятие! Сколько вложено в это дело усилий, сколько погибло людей, а почему? Почему погибли полновесные американские доллары, почему?

— Если вы уверены, что долларами все можно сделать, — говорил с ожесточением Штрауб, — остановите это постыдное отступление поляков!

— Я?! Я только что начал заниматься европейскими делами, а вам эти воды давно знакомы. Вы сколько уже лет плаваете по ним? Правда, не всегда удачно, но это, повторяю, до поры до времени. Американцы впредь будут мешать вам ошибаться.

— Давно пора, — сказал Барнацкий. — И я уверен, что если б вы пораньше вмешались в наши житомирские занятия, Ривелен, все было бы по-другому. А то получилось, что Штрауб обманул нас: обещал явки среди большевиков, мы послали людей… люди либо не вернулись, либо вернулись ни с чем.

И, полувопросительно глядя на Ривелена, он переспросил:

— Обманул?!

Ривелен молчал. Достав из кармана широких, починенных разноцветными заплатами, шаровар березовую тавлинку с нюхательным табаком, он понюхал, с аппетитом чихнул и сказал:

— Хорош табачок.

— Штрауб вас не обманывает, вы сами обманываетесь, — проговорила Вера Николаевна. — Это, впрочем, не редкость. Люди то и делают, что обманываются.

— Именно, именно, — подтвердил Ривелен. — Но если господин Штрауб еще раз и глубоко подумает, он не обманется.

— Я то же думаю, — сказала Вера Николаевна и неизвестно чему засмеялась.

Где-то, возле крошечной железнодорожной станции у Ровно, Ривелен поймал, наконец, фронтовую аппаратную и связался по телефону с Варшавой. Варшава приказала дать контрразведчикам вагон. Пока выбрасывали из какого-то классного вагона наполнявшие его чемоданы, перины, картины и люстры, а затем грузили имущество контрразведчиков и «учебные материалы» школы подрывников, Барнацкого вызвали к аппарату. Штрауб ждал, что позовут и его. Но он не понадобился.

Барнацкий возвратился из аппаратной веселым.

— Не знаю, — сказал он с хохотом, — то ли я оказался дураком, то ли высшее командование у нас дурацкое, но мне приказали сдать дела Ривелену, а самому формировать «Шляхту смерти» в качестве большой кавалерийской части. Не мне судить, господа, какой я контрразведчик, но кавалерист я умелый и дрался немало. Я учился кавалерийскому делу во Франции. Я несу традиции Наполеона!..

Штрауб поглядел на его гладкое лицо, что всегда казалось хитрым и подлым в высшей степени, и сказал:

— А на кого останется школа подрывников? Почему меня не вызывают к аппарату? Вера Николаевна говорила с Варшавой?

Барнацкий ответил только одно:

— Подумайте, формировать кавалерийские части в такие минуты! Сколько предварительно дезертиров мне придется перебить!..

Ротмистр исчез. Штрауб в недоумении ходил по шпалам, стараясь, чтоб рассеяться, ступать через одну. У встречного канцеляриста он спросил, где мистер Ривелен. Тот сощурил глаза, улыбнулся и взглянул ему за спину. Штрауб обернулся:

— Да, я, как ваша тень, — сказал тихо Ривелен. — Только что беседовал с Верой Николаевной. Весьма умная дама. Она одобряет ваши предположения.

— Какие? — спросил Штрауб, у которого не было никаких предположений. — В каком смысле?

— В том смысле, что иначе жить нельзя. В Америке люди деловые. Я — представитель Америки. И как деловому человеку мне глубоко противно постоянно слышать о деле, но дела не видеть. Это может плохо кончиться и для меня и для вас, к сожалению.

— Для меня, пожалуй, к большему сожалению?

Ривелен молча указал на паровоз, который гудком приглашал пассажиров. Поезд отошел.

За водокачкой увидели санитарную повозку. Врач бинтовал руку раненому. Санитары несли еще нескольких. Поезд медленно пошел через деревянный мост, наполовину сгоревший, а наполовину взорванный. Рядом, на быстрой и мутной от дождей реке, саперы заканчивали сборку понтонного моста. Ривелен сказал:

— Партизаны взорвали. И, что хуже всего, на Западной Украине показались тоже партизаны. Русских ждут там. Нужно пресечь эти ожидания, Штрауб. Варшава и наш посол одобряют ваш план. Я тоже думаю об этом, а затем мы оба пойдем к аппарату.

— Есть у вас сигарета? — спросила Вера Николаевна. — К аппарату, пожалуй, пойду я.

— Превосходно! Но вы все же продолжайте обдумывать, Штрауб.

Штрауб и продолжал, тем более что ни Вера Николаевна, думавшая за него, ни движение поезда не мешало думать: за два дня поезд взял не более пятидесяти километров. А затем он совсем замедлил ход, и возле шлагбаума, у шоссе, пересекавшего железнодорожную линию, состав загнали в тупик. Ривелен отправился браниться на станцию. Пока он ходил, паровоз увели совсем. «Вот тебе и всесильная Америка!» — не без злорадства подумал Штрауб, глядя на разозленное лицо Ривелена, который вернулся ни с чем.

— Впрочем, вам заботиться о вагоне нечего, — со скрытым злорадством сказал Ривелен. — Вы отсюда можете отправиться. Через час я сообщу вам все необходимое. — И он обратился к Вере Николаевне: — Я вас провожу на станцию. Варшава готова для разговора.

— Но Варшава не может достать нам паровоза? — спросил Штрауб.

Ривелен, все в той же крестьянской одежде, помог Вере Николаевне спрыгнуть с высокой подножки вагона. Они ушли на станцию, а Штрауб решил погулять по шоссе. В один карман он положил гранату, в другой — револьвер и отправился.

Вечер был сух и ветрен. Взошла луна. Через мост, направляясь к шлагбауму, переходил нескончаемый обоз с кирпичом и щебнем для строящихся укреплений. Возчики спустились к речке и стали пить воду пригоршнями. На шоссе послышался стук мотора.

Три офицера с револьверами выбежали к мосту и стали махать на крестьян руками, чтоб обоз сворачивал. Шоссе было узко, канавы по обочинам его глубоки и грязны. Возчики медлили. Тогда старший офицер приказал столкнуть обоз в канаву. Крестьяне что-то забормотали. Подошел обозный — польский солдат — и начал бранить крестьян, а затем бросился рубить постромки, возы с глухим бульканьем опрокидывались в канавы.

Две длинные сильные машины поравнялись со Штраубом. Воз застрял на шоссе, и машины задержались. На заднем сиденье второй машины Штрауб узнал знакомое лицо — усталое, с мохнатыми бровями. Штрауб откозырял и сказал:

— Здравствуйте, господин Фолькенгайн! Не узнаете? Напоминаю: Перемышль, гостиница, доктор Иодко. И еще: Ковно, гостиница, доктор Иодко…

— Я вас узнал, — сказал Пилсудский. — Здравствуйте. Дожди как будто прекратились? Теперь красным конец!

Машины осторожно перекатились через мост и, погудев у шлагбаума, ринулись дальше по шоссе, — но только не в сторону красных, а от красных. «Значит, дожди еще не прекратились?» — подумал Штрауб с ехидством.

Штрауб вернулся в вагон. Немного погодя возвратились Ривелен и Вера Николаевна. Ривелен сказал, что сейчас мимо станции проехали командующий фронтом Рыдз-Смиглы, Петлюра и Пилсудский. И Штрауб, глядя на его холодное и сухое лицо, подумал: «Вот с ними-то ты и говорил. И Вера Николаевна с ними говорила. А мне Пилсудский ничего не пожелал сказать. Скверно!» Вслух же он сказал:

— Не хочешь ли ты прогуляться, Верочка? Ночь хороша.

— Сейчас, уложу чемодан. В общем нам можно идти на станцию.

И они пошли на станцию. Далеко впереди два канцеляриста несли их чемоданы. Через шоссе шумел лес, и возле своих возов приглушенно ругались крестьяне. Вера Николаевна, прислушиваясь к их голосам, сказала:

— Поляки совершенно не умеют обращаться с крестьянами. Крестьяне озлоблены. Вон в той деревне за лесом крестьянка заперла в погреб офицера, который зашел к ней что-то купить. Она держала его там несколько дней без еды, пока тот не умер. И крестьяне деревни, несмотря на тщательные розыски и расспросы, так и не выдали своей землячки. Звери!

— Поэтому ты находишь, что нам лучше уехать в Россию? — спросил Штрауб.

— А ты не находишь?

— Смотря по тому, что мне там делать.

— Разговаривать с Троцким и Тухачевским, — сказала она, отчетливо выговаривая слова «Троцкий» и «Тухачевский». — Я нахожу… то есть мы оба находим, что нам уже не нужны третьи лица вроде Быкова. Пора уже обойтись и без посредников.

— Да, мы правы.

— Мы правы, дорогой.

— Ривелен тоже с нами?

— Нам его пути неизвестны. — Она, явно подражая тихому смеху Ривелена, продолжала: — Ха-ха… Как пути судьбы… Ха-ха!

— Не очень у тебя веселый смех.

— Кто ж весело смеется над судьбой?

— Удачники смеются. И превесело.

— Когда мы будем удачниками, тогда и похохочем превесело. А пока нас бьют. Не знаю, как тебе, Штрауб, а мне не нравится, когда меня бьют.

— Даже когда американскими долларами?

— Из всех ударов это самый легкий. Но они так редки, Штрауб, и так обманчивы. А, главное, так требовательны. Вот ты увидишь.

— Я уже вижу.

— Не все, Штрауб, не все!

— Вижу и то, что не все вижу.

— Все увидишь, Штрауб, все!

— Жду с нетерпением.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Как мы уже говорили, сильно укрепленная река Случ была южным острием той большой белопольской скобы, которая впилась в советскую землю и направлена была против Конармии. Против этой скобы восемь дней длились упорные бои. Паны дрались отчаянно.

В начале боев Конармия пыталась пробиться на севере к Коростеню, но маневрам мешали густые леса и топкие болота, совершенно непроходимые после частых дождей. Тогда перенесли операции на юг с намерением форсировать реку Случ, а затем уже ударом по северу захватить Новоград-Волынск.

3-я бригада 14-й дивизии уперлась в реку Случ и никак не могла форсировать ее. Узнав, что в бригаде много донских казаков, паны, издеваясь, кричали из-за реки в рупоры:

— Эй, ходи сюда, казак! Советская власть ничего тебе, кроме лаптей, не даст!

Донцы отвечали:

— Лапти, да свои! А у тебя один сапог, да и тот антантов!

Пархоменко, приехав в 3-ю, услышал эту перебранку.

— Что это значит? — спросил он Моисеева, комбрига-3.

Моисеев, сутулый, с темным лицом и добрыми глазами, похудел за дни боев и потерял голос. Сипя, он ответил:

— Запрещаю, товарищ начдив, но удержу нет.

— Это значит, — сказал Пархоменко, — что пан забывает о панике. Надо ему напомнить. Командование приказало вам форсировать Случ. Почему вместо форсирования, ваши бойцы, товарищ комбриг, христосуются с панами? Когда форсируете реку?

— Весь день гремит со стороны пана канонада, — ответил, смущенно трепля коня по гриве, Моисеев. — А наши орудия по малочисленности не могут произвести сокрушения…

— Не можешь сокрушить артиллерией, сокруши хитростью. Казаки не только глаза, но и ловкость армии. Возьмите своих донцов, попробуем испытать их хитрость.

Пархоменко, Колоколов, Бондарь и Моисеев в сопровождении донцов медленно ехали вдоль берега реки. Они часто останавливались, молча смотрели на реку. В одном месте течение образовывало дугу, выгиб которой был направлен в их сторону. Донцы позади оживленно заговорили. Пархоменко, прислушавшись к их словам, остановил коня.

— Почему сюда паны бросают больше всего снарядов? — спросил он. — Смотрите, как лес поврежден, а берег изрыли, как кабаны.

— Ширина реки — пятьдесят сажен, берега в высоких кустарниках, ну и опасаются, как бы мы не попробовали здесь форсировать.

— А пробовали?

— Ничего не выходит, товарищ комдив. Переправное место, особо мощное… вглядитесь-ка!

Метрах в ста — полтораста, по ту сторону реки, у берега, Пархоменко разглядел в бинокль пригнувшийся караул легионеров, а подальше от него лежали широкие окопы и полукруглые бетонные укрепления с пулеметными точками.

— Этот самый караул и есть ихние главные глаза. Чуть что — бьет всем, чем может. Винтовка, пулемет, легкое орудие у него рядом.

— Глаза? — Пархоменко повернулся к донцам. — Думаю, у казака супротив пана глаза лучше?

— Куда! — отозвался один из донцов.

— Я тоже думаю: куда им! — И Пархоменко обратился к Моисееву: — Сколько вы силы сосредоточили на данном пункте, товарищ комбриг?

— Полк, товарищ комдив.

— Подтяните сюда остальные ваши силы. Что нам на панские глаза ссылаться, попробуем свои. Вызовите добровольцев и будем смотреть, как они снимут караул. Снимут?

Моисеев подумал и сказал:

— В вашем присутствии, товарищ начдив, снимут. Если они — глаза армии, то вы — сердце…

— Хватанул! Сердце армии — партия, любовь к советскому народу и к своей свободе… впрочем, пора начинать.

День был горячий, ветреный, безоблачный. Не верилось, что недавно еще бушевали дожди и ходили темные низкие тучи. В сосновой роще пахло смолой, шуршала хвоя под копытами. Полк ждал приказа.

Поравнялись с первым эскадроном. Моисеев шепотом спросил:

— Вы, товарищ начдив, обратитесь? Или вы, товарищ комиссар?

— Начинай ты, как командир, — сказал Фома Бондарь. — Только не длинно; однако и о международном положении не забудь.

Комбриг-3 удивленно поднял брови: «Нам ли забыть?» — и, откинув назад плечи, подняв голову, стараясь говорить без сиплости, он громко сказал:

— Товарищи конноармейцы, казаки, рабочие и крестьяне! По ту сторону реки Случ укрепления Антанты. Вы видели караул противника? Он нам мешает форсировать реку. Казаки! Рабочие! Крестьяне! Неужели мы не сможем неслышно снять караул Антанты? Неужели не насыплем перцу на хвост американским, французским и другим империалистам, интервентам и захватчикам, нанявшим польского пана?.. Желающие — два шага вперед!

Весь эскадрон сделал два шага вперед.

Пархоменко, смеясь, сказал:

— Вот потому вы и не могли раньше форсировать реки, что стремились выйти всем эскадроном. А надо не больше двух добровольцев. Но от этих я требую такие особенности. Плавать умей тихо, не плещись. Значит, желательно, чтоб были рыбаки. Раз. Надо, чтоб по траве умели красться. А кто лучше пастуха умеет красться? Конокрады разве. Ну, конокрадов мы в армии не держим Стало быть, нужны нам пастухи. Два. А третье, чтоб были люди смелые. Тут уж любого из эскадрона бери. Прошу выступить.

Вышло три группы по нескольку человек.

— Кто они?

Моисеев, откашлявшись, сказал:

— Ребята ничего, сходные. Которые влево, — партийцы, шахтеры. Рядом с ними — комсомольцы с Донца и с Харьковщины, селяне. Те, вправо, — из казаков, через Дон с Ворошиловым шли, бились у Царицына, люди испытанные.

Пархоменко внимательно оглядел группы:

— Кому же отдать предпочтение?

И он отъехал в сторону, размышляя вслух:

— Вправо которые, казаки, люди пожилые, подвигами сытые. Они пускай пока на подвиги других полюбуются. Но на чьи? На шахтерские? Шахтеры рядом с ними бились. Я думаю, что им обоим следует на детей своих полюбоваться, на молодежь, на комсомольцев. Как ты думаешь, товарищ Бондарь, поддержим мы полковую комсомольскую организацию, если на такое опасное дело комсомольцев пошлем?

— Комсомольцам будет полезно. Я одобряю вашу мысль, товарищ комдив.

— Выберите же комсомольцев, товарищ комбриг.

Моисеев, указывая на розового высокого парня с короткими красными губами и квадратным подбородком, сказал:

— Кирпичников, Данило.

Второй, веснушчатый комсомолец был еще выше и широкоплечее первого. Боясь, что его не выберут, он стоял весь багровый и стал еще багровее, когда комбриг назвал его фамилию:

— Антон Снятых!

— Снятых? — сказал Пархоменко улыбаясь. — Фамилия подходящая. Караул снимешь!

— Мы и рыбаками и пастухами были… — сказал торопливо Снятых. — …что нам не снять!

— Опиши, как вы его снимете.

— Да мы разденемся…

— Ну, разделись. Дальше?

— Ну, разделись, взяли винтовки и, чтоб посходней, в одних шароварах плывем…

— Переплыли. Дальше?

— Дальше мы идем по-над берегом. Караул стоит на крутом берегу: ему всего полотна реки не видно, он видит только наш берег, кустарники…

Второй доброволец, перебивая, сказал:

— Ему, товарищ начдив, важно, что на нашем берегу подразделения не показалось, а отдельного бойца, который плывет, он надеется пулей уничтожить.

— Ну, прошли вы по-над берегом…

— А дальше, товарищ начдив, луг. Трава высокая, видишь? И не скошена. Мы — ползем. Подползли. Кинулись мы…

Антон Снятых сжал руки и побагровел. Он взглянул на стоявшего рядом товарища, который тоже побагровел от напряжения. «Да, плохо будет пану!» — подумал, глядя на добровольцев, Пархоменко. И сказал:

— Я думаю — не пикнут?

— Где пикнуть?! — ответили в голос добровольцы.

— Одобряю. Но только одно вы забыли, товарищи. Раньше, чем кинетесь на караул, перережьте провод, который от караула в окопы ведет. Это — главное. В окопах будут — жара! — дремать и думать, что мы здесь тоже дремлем, а что караул их не спит и телефон от него действует. Повторите, что вам предстоит делать.

Добровольцы повторили. Пархоменко посмотрел на Моисеева. Тот сказал:

— Вперед, и помните об Антанте!

Между тем 3-я бригада подтягивалась неслышно к реке.

Основные силы сосредоточивались возле безыменного ручейка, впадавшего в реку неподалеку от мыса и заросшего кустарником и ветлами. Чуть заметно колыхались ветви, изредка звякало стремя о стремя, и слышался напряженный шепот:

— Только б караул не услышал… услышит, в окоп передаст, — и ка-ак дернут шрапнелью!

— Не каркай! Дернут! Вот как самого дерну плетью…

— Буде лаяться-то, казак! Антошка — природный пластун, а тут еще сам Пархоменко наблюдает.

Река сверкала. Бригада внимательно глядела через кустарники на реку, но ничего не видела на ней. Все знали, что пластуны уже разделись и вошли в воду, но куда они девались, никто не мог понять. Река была недвижна и сияла ровным и однообразным светом.

Белопольский караул почувствовал что-то неладное. Сначала поднялось два легионера с винтовками, затем еще трое. Все они, согнувшись и держа винтовки, внимательно глядели на противоположный низкий берег и на неподвижные кустарники и ветлы на нем.

В кустарниках и ветлах шепотом переговаривалась вся бригада:

— Да что они — утонули?

— Може, еще не отплыли?

— Какое не отплыли! Минут пятнадцать прошло.

— Больше!..

И вдруг на том берегу, возле крутого яра, заколебались желтые купавки и, выпачканные тиной, с винтовками, выползли и легли две фигуры. Бригада шумно вздохнула:

— Ну и черти!

— Эти плавают!

— Перенырнули, выходит? Из кустов в кусты?

— Теперь не то что пану, всей Антанте будет плохо!..

— Тише вы, ораторы, не терпится!

— Тсс…

Пластуны шли вдоль крутого яра.

Вот они завернули за мысок. Вот вскарабкались на яр. Вот сверкнул затвор винтовки. Парни скрылись в траве.

Трепет волнения опять пошел по кустарнику и среди ветел у ручейка. Пархоменко нервно потер рукой шею, а комбриг-3 шепотом сипло сказал:

— Мне тут покурить хочется, а каково-то тем, пластунам?

Пархоменко передал свой сильный бинокль Колоколову, Бондарю, а затем и Моисееву.

— А я и так вижу, — сказал тот, — голова без фуражки метрах, позади караула, в тридцати… проволоку режут! Эх, Антошка, пластун, милый, перережешь — в Москву, Ленину о тебе доложу.

Змеилась трава по направлению к легионерам.

И все, казалось, слышали, как ломаются под ногой пластунов сухие стебельки, и всем хотелось, чтобы подул ветерок и заглушил треск этих стебельков.

Пархоменко сказал шепотом на ухо комбригу-3:

— Пулеметы на правый фланг!

— Приказ отдан.

И одновременно с его словами о пулеметах два пластуна выскочили из высокой травы и бросились на легионеров. Кирпичников ударил штыком крайнего к нему легионера, раздробил голову второму прикладом, а Снятых в то же время успел справиться с тремя…

Моисеев выхватил шашку и, не задевая ею о ветви, которые отовсюду обступили его, крикнул приглушенно:

— На панов и на врагов социалистического отечества, вперед, товарищи!

Бригада, — несколько пониже того места, где переправились пластуны и где по быстрому течению можно было угадать перекат и брод, — кинулась в реку. Лица у всадников были возбужденные и счастливые. Но счастливее всех было лицо комбрига-3 Моисеева:

— Чую, плохо будет пану, а?

— Плохо, плохо! — отвечал, смеясь и радуясь на его возбуждение, Пархоменко. — И пану и Антанте нынче, кажись, не поздоровится!

Бригада по долине какого-то ручейка взметнулась наверх и мгновенно развернулась в атаку.

— Ура-а!..

Легионеры в окопах, спросонья и от неожиданности побросав оружие, кинулись бежать. Только одна рота, находившаяся в лесу, попробовала сопротивляться. Тогда часть бригады, вместе с комбригом, спешилась, выбила роту из леса в чистое поле и атаковала ее здесь в конном строю. Рота сдалась.

Пархоменко подскакал к эскадрону, взявшему в плен роту.

Позади эскадрона уже шли обозные подводы, нагруженные патронами и пулеметами, уже разговаривал, поторапливая обозников, Ламычев, а впереди ехали пластуны Кирпичников и Снятых.

Пархоменко остановил эскадрон, обнял комсомольцев и сказал:

— В своей революционно-военной деятельности я наблюдал три сорта смелости. Первый раздел смелости, когда человек обещает пройти вперед, предположим, тысячу метров. Обещает — и пройдет честно. Он не трус, он может и дальше пройти, но вот на дальнейшее у него размаху не хватает! Он думает, что прошел тысячу метров, то и достаточно. Ему больше и не надо. Он и учиться не хочет. Такого человека надо учить да учить. А есть еще и такой, что пройдет тысячу шагов, подумает — и еще тысячу пройдет. Но тоже остановится. Такого мы тоже будем учить и подтягивать. Но есть в нашей армии люди — бойцы, и таких большинство, которые пройдут сколько угодно, не испугаются пожертвовать свою жизнь ради успеха приказа командования… Такие люди учат не только себя, но и других! Таких людей мы ценим превыше всего. И таких людей мы будем ставить как пример. Вот почему, Кирпичников и Снятых, командование дивизии представляет вас к высшей награде — к ордену!

Он еще раз обнял комсомольцев и, улыбаясь, сказал эскадрону:

— А теперь пора на Новоград-Волынск. Путь нам открыт. В нем, сказывают, двадцать тысяч жителей, а из них — три тысячи купцов и тысяча дворян. Надо думать, эти враги революции все записались в «Шляхту смерти».

…На другой день, в конном строю, был атакован Новоград-Волынск — город, который белопольские войска укрепляли долго, тщательно и всесторонне. Сюда на самолетах были доставлены американские, французские и английские инженеры, специалисты по полевым и крепостным укреплениям.

Город густо окутывали сети проволочных заграждений, пересекали окопы, всюду стояли батареи и пулеметы.

Можно было б эти укрепления и проволоку пробить снарядами, но, чтобы пробить проход лишь для одной дивизии конницы, требовались десятки тысяч снарядов, которые нужно было доставить гужом за триста километров. Никакая энергия сотни Ламычевых не помогла бы здесь! Что же делать?

Тогда Ворошилов сказал начальнику артиллерии:

— Найти лучший способ и прорвать в проволоке проход для конницы…

— Будет исполнено, — ответил начальник артиллерии. — Наилучший способ прохода конницы найдем!

И его нашли.

Этот наилучший способ заключался в том, что дивизион — двенадцать пушек — полным карьером вылетел на открытую позицию к самой передовой линии белополяков, повернул налево кругом и в то же мгновение ударил картечью в проволочные и другие заграждения белополяков. Таким образом, один снаряд заменил здесь триста снарядов, которые понадобились бы, если б пришлось бить из тех же самых пушек издали, за несколько километров.

Проход был найден. Новоград-Волынск пал.

Но проход был найден не только в укреплениях, окружавших Новоград-Волынск; он был найден в замыслах панов, думавших остановить Конармию. Опять паника воцарилась в войсках белополяков. Бойцы шутили: «Стала ровна дорога на Ровно».

Правительственные телеграммы из Варшавы, подкрепленные «дружескими указаниями» американского посла, щедро рассылаемые по всей линии отступающего белопольского фронта и требующие прекращения паники, оставались жалкими узкими полосками бумаги, на которые командование смотрело с раздражением и недоумением. Тогда Антанта пообещала грозное вооружение: танки. И действительно, она сдержала слово. 2 июля из Ровно на позиции были направлены танки. Но в тот же день среди легионеров распространился слух, что железнодорожная линия из Ровно на Ковель перерезана дивизией Пархоменко, что дивизия того и гляди ворвется в Ровно и что танки потребуются для защиты самого города. И они поспешно вернулись в город, а обслуживающий их персонал стал искать повод для того, чтобы незаметнее покинуть свои машины.

В тот же день, вернее ночью, в 11 часов, под ружейно-пулеметным огнем белопольских войск 14-я перешла вброд реку Горынь. Через день, в полдень, конники Пархоменко прорвали фронт 3-й пехотной дивизии белополяков, сопротивлявшейся упорнее других войск. Паны кинулись в Ровно.

Через пять часов 14-я уже дралась с легионерами в предместьях города, а в 11 часов ночи ворвалась в него, захватила свыше тысячи пленных и полторы тысячи лошадей, приготовленных для формирований, которые поручались Барнацкому.

— Взяли Ровно, но дух наш тоже должен быть ровным, — сказал Пархоменко. — Обдумывайте положение спокойно и обстоятельно. Не зарывайтесь. В одном месте враг сопротивляется слабо, в другом — он подтянет силы, и вы, распустившись, можете нарваться на плохую неожиданность. Поэтому не забывайте разъяснять бойцам необходимость бдительности и осторожности. Учите, агитируйте, делайте людей сознательными.

— А от Ровно будет дорога ровна! — пробовал шутить комбриг-3 Моисеев. — Политработники не меньше других устали, Александр Яковлевич.

— Устал не устал, а действуй, — сказал Пархоменко. — Об усталости разрешается говорить на отдыхе, да и то не всегда. Что касается ровной дороги, то на нее нам, революционерам, надеяться не стоит.

Так как стоянок до Дубно не было, то митинги и собеседования проводили на марше. Комиссар дивизии Фома Бондарь ехал в одном эскадроне, Пархоменко — в другом, предревтрибунала Соколов — в третьем, да и всем другим, в том числе и Колоколову, нашлось место, где говорить. Говорить речь на ходу трудно, а в особенности после боя или в ожидании боя. Однако говорили, и говорили неплохо, а когда подъезжали к короткому привалу, то, перед тем как слезть с коней, голосовали резолюцию. Резолюции были краткие и все заканчивались одинаково: «Смерть Антанте и мировому капитализму! Да здравствует Ленин!» Пархоменко отсылал эти резолюции в газету «Красный кавалерист» и требовал, чтоб их там печатали.

— Очень важно, — говорил он, — передать настроение четырнадцатой всем бойцам Конармии. Настроение у нас передовое.

И Фома Бондарь добавлял:

— Настроение у нас пролетарское: поскорее взять Дубно и идти дальше, на Западную Украину.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

В описываемые нами времена в Москве возле Чистых прудов, в переулке, стоял одноэтажный особняк с мезонином, построенный в том купеческом стиле «модерн», которым, — и, пожалуй, единственным, — не интересуются ни музеи, ни охрана памятников старины, ни коллекционеры. Согласно моде первого десятилетия нашего века на фронтоне особняка, изображенные и фресками и майоликой, вились всевозможные болотные растения и водоросли; дубовые рамы окон и наличники были украшены резьбой в виде улиток, жаб и пиявок; каменные колонны крыльца заканчивались фигурами русалок с вытаращенными глазами. Вообще, если вглядеться, фасад дома был очень странный, и недаром прохожие думали при взгляде на этот особняк: почему все окружающие его дома в удручающем запустении, а он — начищен, накрашен и вообще говорит всем своим наружным видом, что находится в полном изобилии? Посольство, что ли, а если посольство, то чье? У ворот его ходил часовой, от ворот, мимо кустов акации, к каменному крыльцу — человек в военном, с пистолетом. Иногда ворота распахивались, и тогда выезжал или въезжал автомобиль, крытый, с опущенными занавесками.

В общем особняк не казался домом, защищающим и растящим что-либо высокое и честное, скорее всего он мог показаться домом, укрывающим преступления. Так оно позже и оказалось. История смела и унесла в безвестность и дом и обитателей его. На месте дома выстроена школа, а бывших обитателей вспомнит разве ненадолго беллетрист, желающий полнее охарактеризовать эпоху.

В первых числах июня 1920 года к этому особняку не спеша шли мужчина и женщина. Оба они были одеты в военное, оба несли мешки с провизией и оба, закуривая, оглядывались назад. Но и площадь Красных ворот, и Мясницкая, и переулки, в которые они углубились, были пустынны: они проходили ранним утром, лишь только скрылись патрули, обходившие город.

— Москва изменилась, — сказал мужчина, увидав особняк. — Но этот дом все такой же, как прежде.

— Не нахожу, — отозвалась женщина, глубоко затягиваясь папироской. — Может быть, ты редко ездил по Москве рано утром, а я езживала.

— Кутили?

— И кутили.

При их приближении к особняку навстречу вышел мужчина, тот самый, что всегда прохаживался с пистолетом. Приезжий, скинув на левую руку мешок, не здороваясь, сказал ему:

— Абажуров с женой к Заильскому от Иконникова с письмом.

— Пожалуйте. Давно ждут. Машина вас не встретила у вокзала?

— Не люблю в машине, — сказал человек с мешком. — Укачивает.

— Пожалуйте.

Мужчина и женщина с мешками прошли в особняк, а встретивший их продолжал разгуливать от ворот к крыльцу мимо акаций. Минут пятнадцать спустя к нему, тоже с мешком за спиной и с палочкой в руке, подошел старичок в крестьянской одежде, седенький и худой. Он сказал:

— Отец Абажурова к Заильскому от Иконникова. Сынок мой и невестка приехали?

— Прибыли. Пожалуйте.

И старичок вошел в дом.

Абажуров и его жена были Штрауб и Вера Николаевна; Заильский был Тухачевский, а письмо Иконникова — было письмо Троцкого. Старичок, назвавший себя отцом Абажурова, был Ривелен.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Пятые сутки, день и ночь, Конармия билась под Дубно.

Пять суток без сна и отдыха! Но если сосчитать всю продолжительность боев на белопольском фронте, то окажется, что Конармия билась уже свыше сорока суток. Сорок суток без передышки и при таком плохом снабжении снарядами и конями, что даже всегда не унывающий Ламычев хватался в отчаянии за курчавую голову и кричал: «Седею!»

Пополнения людьми поступали тоже медленно, а вернее сказать и совсем отсутствовали. Еще в Таганроге создали управление формирований Конармии, но теперь его превратили там в дивизию, и оно не только не формировало части, а само ушло драться с Врангелем. Бригады, имевшие в мае по полторы тысячи сабель, теперь едва насчитывали по пятьсот, так что Пархоменко, ведший три бригады, в сущности вел одну. Часто белополяки отступали так стремительно, что усталые и голодные кони наши не могли догнать их пеший бег. И смешно и досадно до боли!

Ко всему тому шли слухи, что командование западным фронтом Троцкий и Тухачевский требуют, чтобы Конармия для измышленного ими «удобства маневрирования» была передана в ведение западного фронта, то есть в их ведение! 12-я и 14-я армии, стоящие в соседстве с Конной, не могут, дескать, из-за того, что Конная находится в ведении командования юго-западного фронта, действовать согласованно, а оттого-де операции их проходят неудачно.

— Слышал о переброске нас на западный фронт? — спросил Пархоменко вернувшегося из Киева Ламычева.

— Слышал.

— Мнение всех военспецов соберут. Их много пробралось! Как подумаю о них, так и полагаю, что, кроме Колоколова, ни одного порядочного военспеца нету.

— Есть. Но меня, Александр Яковлевич, военспецы не волнуют — скоро обучимся, сами военспецами будем. Меня конь волнует, Александр Яковлевич. Коней мне в Киеве дали мало.

— А людей?

— Людей и того меньше.

Когда Ламычев вошел, Пархоменко читал приказ командования юго-западным фронтом. Конармии поручалось, окончательно разгромив дубно-кременецкую группу противника, направить главную массу конницы на занятие Львова.

— Львов! Слышишь, Ламычев, Львов! Древняя украинская земля. Сердце трепещет, как скажу — Львов. Хороший приказ!

— Я тоже думаю — хороший. А как, Александр Яковлевич, львы с конями уживаются? Коняги в том Львове найдутся?

— И кони будут, и всякое другое снабжение, да и люди к нам подвалят. Во Львове — пролетариат.

— Дай-то бог! А то здесь мужик какой-то забитый. Не нравится он мне. Пана, верно, не любит, но к оружию тоже не способен.

— Будет их время, будут и способны.

— Дай-то бог! А то встретил я в Киеве такого хлюста, тоже военспец, сукин сын… Быков такой. Хохочет! «Ничего, говорит, у вас не выйдет!» Порубил бы я его, да говорят: «Нельзя — заручка у него большая; только ты, Ламычев, Конармии навредишь». Чуть ли не сам Троцкий за Быкова стоит!

— Стоит. На западном фронте оказались не очень-то мозговитыми, слабенькими. Ну, надо их ему выручать! Другими, которые умеют и хотят воевать.

— Нас?

— Нас.

— Так это ж ложь!

— Скользка глина, Терентий Саввич, а ложь еще скользше. Вот и думают они, что мы на этой лжи поскользнемся. Нам ухо надо держать востро. Быкова тогда изрубим, когда на прямой измене поймаем.

— Фу-у… Так это ж кругом измена! Упрел я от этих мыслей, как на четверке с выносом ехал. Не могу я так думать!

— Нет, ты думай. Опрокинули мы русский капитализм; класс гнилой. Ну, перешагнули. А гнилья-то много на подметках осталось, оно и заражает. Вот Львов займем, покажем пролетариату нашу силу, — будет легче.

— Надо Львов занять.

— Непременно займу Львов!.. Дай-ка, Саввич, карту. Что-то меня беспокоит, что вокруг Дубно много болот. Не люблю я болота… еще в империалистическую надоели.

Он задумался над картой. Ламычев, следя за его рукой, чертившей отметки на карте, спросил тихо:

— А чего ж ты все в болоте чертишь?

— А то, что, кроме болот, другого пути к Дубно нету. Позови-ка ко мне, Саввич, Колоколова да вели собрать со всей дивизии белорусов. Там, помнится, в первой бригаде Григорий Отражной служит… Он был ранен легонько под Ровно, наверное, из лазарета уже выписался. Умный, помнится, боец. Его непременно пригласи. Через степи, реки, леса ходили, — через болота ли не перейдем?

— Да много их!

— Такая уж у нас земля: всего много. Ну, значит, со всем и управляться надо уметь. Управимся, поди, и с болотами…

Дубно действительно с трех сторон окружено болотами.

По плану, разработанному Пархоменко, Колоколовым и белорусами, конники прорвались по тропинкам среди болот и внезапно выскочили на холмы, поросшие сосной, дубом и грабом.

Но и на этих холмах, среди дубов и грабов, бесчисленны и мощны окопы, перевитые проволокой. Враг сопротивляется, а для того, чтоб он оказывал еще более упорное сопротивление, над красной конницей, сбрасывая бомбы, проносятся самолеты противника. Дубно не подпускало.

Особенно настойчиво защищали паны переправу и деревянные мосты через Икву. Бой затянулся. Самолеты летали часто. Дубно действовало…

В дивизию приехали Буденный и Ворошилов.

— Что это вы здесь копаетесь? Очищать надо дорогу на Львов.

— Замусорена дорога, товарищ Буденный.

Стали обсуждать положение. И было решено, дабы прекратить затяжной бой: одним полком производить демонстрацию и сковывать противника, а другим обойти и внезапно атаковать с тыла…

— И желательно в конном строю. Не любит пан конного строя!

— Каким полком атаковать?

— Выбирай сам, Александр Яковлевич.

— Я бы выбрал восемьдесят первый. «Шахтеры и донцы рядом большие молодцы», — такая уж у нас поговорка выработалась в дивизии.

— Действуйте, действуйте на Дубно!

Пархоменко, как всегда в серьезных операциях, поехал с командирами во главе колонны.

— Напрасно ты так рискуешь собой, Александр Яковлевич, — сказал ему Ворошилов.

— На войне, Климент Ефремыч, без риска нельзя.

— А все-таки побереги себя. Нарвешься когда-нибудь.

Пархоменко сказал, смеясь:

— Тогда, надеюсь, добрые люди скажут: хоть и нарвался, а для нас.

В дороге, среди бойцов, Пархоменко говорил:

— Что такое конь, товарищи? Конь есть твое второе сердце. Даже если ты струсил в бою, — это, впрочем, вас сейчас не интересует, — конь тебя спасет, вытащит. Ну, а при движении вперед, вроде сегодняшнего, конь удесятеряет нашу силу. Это я испытывал часто! Перед боем вроде дрожишь, а как он под тобой пошел, вся дрожь в тебе проходит и ты богатырем сидишь.

Он оглядел бойцов и сказал:

— Вот, вроде вас!

Перед тем как войти в высокую рожь, за которой стояли батареи врага, готовые бить по конникам с дистанции семисот метров картечью, Пархоменко выстроил полк.

Он стоял перед полком, положив руку на плечо Гайворона, командира полка:

— Нас ждут батареи и картечь. Проскользнуть трудно — не мухи. Но наша внезапность и отвага слепят врага. И будем надеяться, что расчистим дорогу на Львов. Во Львове лежит ваша слава, товарищи!

Он глубоко вздохнул и затуманившимися глазами оглядел полк. Он знал по дыханию людей, когда подходит тот момент, при котором голос командира, призывающий к атаке, звучит желанно и весело. Этот момент приближался, он чувствовал его в себе и видел в лицах других. Именно об этом моменте он говорил Гайворону, когда въезжали в рожь: «Сниму руку с плеча, ты и кричи: „Вперед!“» Плечо Гайворона вздрагивало под рукой Пархоменко.

Он продолжал, глядя в высокое голубое небо и переводя оттуда глаза на лица бойцов:

— Хорошо идти на Львов! Кругом, плечом к плечу, твои товарищи, которые тоже идут на Львов. Вот мы, восемьдесят первый полк, стоим во ржи, и чудно нам думать, что Дубно мы возьмем атакой двух полков. Нет! Я вам открою тайну перед атакой. В атаку пойдет не два полка, а целых две дивизии. Так что мы здесь, восемьдесят первым полком, подтяжки только обрезаем пану, а штаны будем тянуть уже сообща, двумя дивизиями.

Полк тихо захохотал.

Пархоменко, смеясь, продолжал:

— Здесь, товарищи, в окрестностях Дубно, имеется сто семьдесят пять тысяч десятин земли, a владеют ею только триста помещиков. Триста! Выходит, живут богато. Зачем, — когда произошла социальная революция и земля должна принадлежать народу? Восемьдесят первый полк намерен помешать им, помещикам, в этой хорошей жизни! И еще я сегодня узнал, что в Дубно, во французскую революцию, жил принц Кондэ, который группировал здесь войска, чтобы подавить санкюлотов. Наша революция поглубже будет, так что теперешние Кондэ группируют войска не только в Париже, но и в Вашингтоне. Что ж? Если французы своего Кондэ били, то нам-то американских и польских кондэвистоз бить и сам бог велел. Короче говоря, хлопцы, — смерть Антанте!

И он снял руку с плеча Гайворона.

Комполка Гайворон не успел раскрыть рта, чтобы крикнуть «вперед», как полк уже рубил прислугу батарей противника.

Дубно было взято.

Два полка 14-й за отличные действия под Дубно получили почетное название «Дубнинский» и «Хорупанский» — по имени лесов, возле которых происходили бои.

Гайворон, выслушав приказ о почетном наименовании полков, сказал Пархоменко:

— Это название и к вашей фамилии не мешало б прибавить, Александр Яковлевич. Батарею-то порубили и потерь не понесли после вашей речи! Очень вы крепко говорили.

Пархоменко промолчал. А когда после собрания шли в штаб, он сказал Гайворону:

— Я и сам насчет этих речей удивляюсь. С чего это меня перед боем на речи тянет? Ведь в других-то случаях я плохой оратор! Думаю, что и здесь я плохо говорю. Слушают хорошо! И говорить хочется, потому осмысливают положение. И осмысленно желают воевать! К полному смыслу жизни идем мы, Гайворон, к полному!

— А какой же это полный смысл жизни, Александр Яковлевич?

— Социализм, — ответил Пархоменко.

…После взятия Дубно 14-й было поручено, описав громадную дугу по левому берегу реки Стырь, выйти к Разихов-Холуев.

— А где он, этот Разихов? — спросил Ламычев, глядя, как Пархоменко опять размечает карту.

— Под Львовом.

— Ну?

— Оттуда, говорят, и львовский кремль видно, и ратушу, и те фердинандовы казармы, где паны свои части формируют. Мне один пленный описывал, что на стенах этих казарм и по сие время стоят солдаты и офицеры во всех формах австро-венгерской империи. Я спрашиваю: «Чего ж не стерли?» Он отвечает: «Некогда». Я ему и говорю: «Ну, тогда наш Ламычев сотрет».

— Меня эти формы не занимают, — сказал Ламычев, — а вот не сказал ли пленный, сколько у них там коней заготовлено? Мне кони ихние нужны, поскольку я уверен, что Львов будет наш.

— Уверен? Раньше, что ж, сомневался?

— Не то чтоб вполне, но отчасти. Военспецы контрреволюционные мешают… ну, и другие гадюки, про которых вслух не скажу, поскольку они на высокие посты влезли. Теперь у меня сомнений нет: успеем взять Львов!

— Почему ж успеем?

— В панике! В сильной панике находится пан. Те же пленные, что вам про фердинандовы казармы рассказывали, передают, что из Франции во Львов химические снаряды привезли. Но только пусть попробуют! Наш солдат в такую ярость от ихнего газа впадет, что от всего капитализма камня на камне не оставит!

Двадцать пятого июля белополяки покинули Радзивиллов — торговое местечко и бывшую таможню у бывшей австро-венгерской границы.

В тот же день паны обстреливали расположение войск Конармии химическими снарядами, которые вызывали рвоту.

В гневе и ярости Конармия разворачивалась на ближайших путях, ведущих к древнему украинскому городу Львову.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Во всем чувствовалось, что предстоят большие события.

Паны дрались с бешенством отчаяния.

Восьмого августа белопольские части семь раз подряд ходили в атаку против 1-й бригады 14-й дивизии. Легионеры шли густыми цепями.

— За себя я не боюсь, — сказал Пархоменко, — а вот смущает соседняя, двадцать четвертая дивизия. Она что-то очень устала.

И действительно, уже после третьей атаки легионеров, направленной не только на 1-ю бригаду, но и на соседнюю с нею 24-ю дивизию, эта дивизия дрогнула.

— Подвести остальные две бригады, — приказал Пархоменко, — и выстроить всю четырнадцатую для контратаки! Нельзя форсировать Буг, пока не разбили вот этих панов, что зазря на нас лезут!

Поле, где развертывалась 14-я, было широкое, хорошо высохшее, так что казалось, можно различить топот каждой лошади. Пархоменко любовался разворачивавшейся дивизией. Когда она развернулась, он выехал вперед и громко, так, что слышал его самый задний боец, прокричал:

— Дивизия, на Львов, — руби!..

И зарубили не менее тысячи легионеров.

Противник был смят.

Дивизия вышла к местечку Холуев.

Десятого августа с раннего утра 14-я двинулась в обход Львова.

— День вроде бы и осенний, — сказал Пархоменко, глядя на небо, густо залепленное тучами, — а будет так жарко, что жарчей лета. Какими силами противник ведет наступление?

Колоколов сказал:

— Тремя пехотными полками и кавалерийской дивизией.

— Выдержим?

— Противник силен, но надо выдержать.

— Правильно! Надо. Враги ведут атаку не только в лоб, — в спину того и гляди ударят!

Пархоменко, понижая голос, сказал:

— «Они», как передают, поставили вопрос перед главным командованием прямо: немедленно оттянуть Конармию от Львова. И если нас сейчас здесь побьют, «им» — большая радость. Вот, дескать, мы говорили! Зачем нам Львов? Нам его у панов ни за что не отбить! Конечно, не отбить, раз вы будете… проклятые!.. мешать на каждом шагу.

Он поймал на шее овода, раздавил его и бросил под ноги.

— А что, есть уже решение главного командования об отводе Конармии? — упавшим голосом спросил Колоколов. — Но ведь это скомпрометирует все наши замыслы!

— Всю советскую армию, добавь! — проговорил глухо Фома Бондарь. — Не может этого быть! Не верю в отход.

Они стояли на улице местечка, возле высокого частокола. Соседний дом был разрушен артиллерийским обстрелом, но хозяйка дома сидела возле него. Маленький ребенок спал на узле, a детишки постарше, взявшись за руки, караулили другие узлы. В конце улицы показалась подвода. Несколько деревенских парней шли за нею. Лошадь с огромным животом, впряженная в подводу, поравнялась с Пархоменко. Возница в соломенной шляпе, бросив на спину лошади тонкие грязные вожжи, поклонился и спросил, указывая на своих спутников, куда идти записаться в Красную Армию. Это — украинцы, да и он сам украинец, и «мы давно ждем русских. В Красную Армию много запишется!»

— Вот тебе и резервы, Ламычев! — сказал Пархоменко, весело улыбаясь. — Нет, и я не могу поверить, чтоб нас отозвали от Львова!..

Мимо зарядного ящика без колес и разбитой, сплющенной кухни скакал ординарец. Не спрыгивая с коня, он подал донесение и открытку-фотографию Пилсудского с его надписью: «Вперед, сын Польши!»

— «Шляхта смерти» вступила в бой, товарищ комдив! — сказал ординарец. — От самого лично Пилсудского каждый легионер имеет такую фотографию.

— Есть, значит, ему время подписывать? Ну что ж, придется зачеркнуть его подпись. — И он обратился к ординарцам: — Захватить пулеметы!

В донесении сообщалось, что полк, атакованный «Шляхтой смерти», дрогнул. В последних боях этот полк понес большие потери, и когда Пархоменко писал о них, прося пополнения, ему сказали, что об этих именно потерях будет сообщено в Киев. «Киев, надо полагать, пришлет пополнение. Не через Быкова ли он прислал вот этих?» — сжав губы, думал Пархоменко, скача навстречу «Шляхте смерти».

Но раньше, чем он увидал «Шляхту смерти», он встретил свой полк, который полностью, повернув обратно, бежал.

Пархоменко выхватил шашку и приказал ординарцам поставить на видном месте пулеметы.

— Стой! Перестреляю иначе из пулеметов. Где командир? — крикнул он.

Подскакал эскадронный, раненный в бок.

— Командир убит, товарищ начдив.

— Где комиссар?

— Комиссар ранен.

Эскадронный свалился на гриву коня. Рядом, вместо него, встал другой.

— Идет на нас целая бригада, товарищ начдив! «Шляхта смерти», будь она трижды проклята! Мы против той бригады…

— Что, бригада?! Корпус вас не имеет права обращать в бегство! Расступись!

Полк послушно расступился. Пархоменко проехал вперед. Не оборачиваясь, он чувствовал, что полк уже готов идти за ним.

— Где ваши позиции, товарищи?

— А вон то поле, что возле мельницы.

— Поворачива-ай!..

Полк повернулся, но, однако, стоял на месте.

Так же неподвижно стояла и «Шляхта смерти». Легионеры были одеты в синие мундиры с желтой выпушкой и красные штаны. Пархоменко, вглядевшись в них, громко захохотал:

— Ха-ха! Что это они, как на маскарад, напрокат, французскую форму одели?! Ха-ха! Я эту форму знаю. Я ее на старых картинках видел! Да они что, кого за дураков считают?

Между двумя лавами, по-прежнему стоявших неподвижно друг против друга метрах в четырехстах, лежало большое поле.

На поле был посеян клевер, но его частью скосили, частью истоптали. Посредине поля, на скрещении двух дорог, лежала длинная телега с поднятыми оглоблями и сломанной осью. Должно быть, какой-нибудь местечковый торговец вез товар, да и погиб вместе с ним. У телеги валялись ящики из-под конфет с яркими фабричными наклейками, блестели бутыли, а поодаль лежал труп человека и еще дальше его «капелюха» — шляпа с большими полями.

Пархоменко не начинал атаки потому, что хотел дать возможность полку несколько передохнуть и собраться с силами, а главное — успеть установить позади пулеметы: он рассчитывал, что если атака будет неудачной и полк опять отступит, преследующую его «Шляхту смерти» можно будет встретить пулеметным огнем.

Офицеры и легионеры «Шляхты смерти», которую вел Барнацкий, в этот день получивший повышение в чине, кипу фотографий Пилсудокого и категорическое приказание уничтожить дивизию Пархоменко, стояли неподвижно потому, что, увидя, как полк красной кавалерии, обращенный в бегство, внезапно остановился, решили — к этому полку подошло подкрепление.

Барнацкий, подобно прочим белопольским офицерам, желал и был уверен, что разгромит дивизию Пархоменко, но все же слава непобедимой Конармии заставляла его быть осторожным. Он приглядывался. Приглядевшись и решив, что подкрепление не велико, скомандовал движение на красных.

«Шляхта смерти» отлично слышала команду, но не двигалась. Она по-прежнему изучала противника и не желала рисковать. Барнацкий повторил команду. «Шляхта смерти» не торопилась на смерть. Тогда. Барнацкий плюнул и, крикнув:

— За мной, Панове! — бросился вперед.

Пархоменко видел, как от группы белопольских офицеров отделился всадник на сером коне. Пархоменко думал, что за ним последует вся вражеская бригада, но никого не последовало.

— A-а! Боятся! В одиночку хотят начать? Ну что ж начнем! — Он повернул голову к бойцам и громким голосом проговорил: — Если бьешь, так бей насмерть! Только смертельная рана внушает ужас, и противник бежит! Например, глядите!

И он тронул коня навстречу пану в синем.

Барнацкий, ощущая в руке легкую тяжесть сабли, с тем особенным чувством остроты восприятия, которое дается обстановкой боя и которое в данном случае, — несмотря на то, что «Шляхта смерти» остановилась, — усиливалось абсолютной уверенностью в успехе, приближался к высокому всаднику на вороном коне в черной развевающейся бурке и серо-голубой папахе.

Абсолютная уверенность в успехе исходила из того, во-первых, что Барнацкий бивался неоднократно с немцами на западном фронте и стычки эти всегда оканчивались его победой. Во-вторых, он наполнен был несокрушимым, казалось, презрением к «хлопам», которое он и выявил, как мы видели, при своем управлении контрразведкой и при допросах измученных тюрьмой и пытками пленных и арестованных.

«Однако кто бы это мог быть?» — думал он, вглядываясь в фигуру всадника, которая казалась ему знакомой. Он много знал русских офицеров, и это, несомненно, один из них, поступивший на службу к красным, чтобы избавиться от голода и притеснений. «И хорошо было бы, — продолжал думать он, стегая коня, — вспомнить его фамилию, окрикнуть и увести с собой, под носом у красных! Ах, как хорошо!» И он оглянулся назад и криком позвал за собой «Шляхту смерти», которая уже чувствовала себя готовой двинуться за ним, но не двигалась лишь потому, что ей любопытно было посмотреть на этот, редкий в теперешней войне, поединок на саблях. Барнацкий понял настроение своих подчиненных, и это была еще одна причина, которая подбодряла его.

Барнацкий приближался к опрокинутому возу. Он брал лево-лево и потому, что (воз мог помешать стычке, и потому, что труп и «капелюха» возле него — неважная примета. «Лево-лево!» — твердил он и при одном из этих восклицаний вдруг вспомнил, где он видел этого высокого всадника. Он видел его на фотографиях, и именно его фигуру описывали вчера, когда направляли «Шляхту смерти» на уничтожение дивизии красных и ее командира. Пархоменко! Конечно же! Черная бурка, вороной конь, серо-голубая папаха, несмотря на то что лето… «Пархоменко?! Не может быть! Откуда? — думал он, весь сотрясаясь от злобы и легкого испуга, вызванного, несомненно, неожиданностью встречи. — Прекрасно!» — И он взмахнул саблей…

— Э-э-эх!.. — вскричал он с досадой.

Метил он хорошо, но попал неважно: только лишь разрезал саблей бурку и кожан под ней. Барнацкий взмахнул второй раз саблей и опускал ее уже обратно, и опустил было до уровня своего уха, — как в это время Пархоменко, приподнявшись на стременах и набрав воздуху, ударил и разрубил бывшего ротмистра, ныне командира «Шляхты смерти», от плеча до пояса, вместе с фотографией пана Пилсудского, которая лежала у Барнацкого на сердце. «Э-эх, из пистолета бы его…» — смутно подумал Барнацкий, и ему представилось, что он, вместо того чтобы бить Пархоменко саблей, выстрелил из пистолета и тот упал вместе со своим вороным конем.

Но падал Барнацкий — и вместе со своим серым конем.

— Вот этот бьет саблей! — в голос сказал полк, бросаясь на врага.

А «Шляхта смерти» уже повернула и в ужасе мчалась к Львову.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Ординарец достал документы командира «Шляхты смерти». Пархоменко, не слезая с коня, просматривал их с недоумением. Барнацкий, опять-таки все из-за той же абсолютной уверенности в успехе, взял с собой письма Пилсудского, телеграммы из Варшавы, приказ об уничтожении дивизии Пархоменко, сообщение, что к нему едут его жандармы, служившие вместе с ним в Житомире…

«Вот он какой, Барнацкий», — думал Пархоменко, глядя на труп в синем, вокруг которого летали крупные мухи.

— Да, разные бывают встречи, — сказал он вслух. — Спросите у пленных, нет ли здесь еще агентов Штрауба и Ривелена?

Но никто из пленных не мог ничего сказать о Штраубе и Ривелене.

Пархоменко вернулся в свой штаб. Колоколов доложил, что операции дивизии, равно как и операции всей Конармии, развиваются успешно. Противник по всему фронту отступает к Львову. Пархоменко бросил на стол к начштаба документы, взятые у Барнацкого.

— Господи! Да они всех жандармов на фронт бросили! — радостно воскликнул Колоколов. — Ну, нам везет, Александр Яковлевич. В силу того, что жандармы на фронте, — политические в львовских тюрьмах, может быть, уцелеют. А затем — это же полный признак паники!

— А это — признак чего? — мрачно спросил Пархоменко, дрожащей рукой передавая Колоколову только что полученную шифровку.

Главное командование приняло решение о выводе Конармии с львовского направления и передаче ее в распоряжение командования западного фронта.

— А что Реввоенсовет юго-западного фронта?

Пархоменко передал Колоколову ответ на шифровку.

Реввоенсовет юго-западного фронта считал передачу Конармии и увод ее с Львовского направления возможным только в том случае, если будет установлена прочная оперативная связь со штабом западного фронта. Но штаб западного фронта находился в Минске. Какая же тут может быть прочная связь с ним? Поэтому командование юго-западного фронта предлагало главкому усилить Конармией крымский фронт, а пока, уничтожив противника сокрушительным ударом в короткий срок, форсировать Буг и захватить Львов.

— И правильно! — воскликнул Колоколов. — Нужно докончить успешно начатую операцию, а не ползти сквозь леса на западный фронт!

Так думал и Пархоменко, так думала и вся Конармия, начиная от рядового бойца и кончая командармом. Иначе она и не могла думать. Все вело к успеху, и успех войск должен был завершиться неминуемым захватом Львова.

Именно в этот день, когда явственно обозначилось падение Львова, когда белопольскому правительству и всей армии панов мог быть нанесен сокрушительный удар, — 10 августа 1920 года государственный секретарь США Бенбридж Кольби, отвечая на инспирированный им же запрос итальянского посла о политике США в отношении Советской России, в ноте своей Италии заявил, что США по-прежнему будут проводить в отношении Советской России политику вражды и бойкота. Это означало, в частности, что разгром белопольских войск под Львовом и даже занятие Львова — успехи временные и США постараются свести их к нулю, всячески помогая Пилсудскому, и что панские войска во Львове не должны унывать: им будет оказана немедленная всесторонняя помощь.

Эта нота государственного секретаря США была великолепно понята всеми реакционерами Европы, которые и вывели из нее соответствующие заключения. Белопольское правительство переслало правительству США глубокую благодарность «за неоценимую моральную поддержку», умалчивая деликатно о материальной. Французское правительство заверило, что оно полно решимости поддержать все «принципы, так ясно сформулированные Соединенными Штатами», — и действительно послало еще транспорты с оружием в Польшу. То же самое сделали и другие буржуазные правительства Европы.

На четвертый день после появления знаменитой ноты государственного секретаря Кольби, то есть 14 августа, Троцкий и Тухачевский прислали распоряжение о том, что с сего дня Конармия поступила в оперативное командование западного фронта. Для связи со штабом западного фронта в Киеве создался особый оперативный пункт. Но что сейчас, в эти великие и грозные часы, должна была делать Конармия, в распоряжении ничего не говорилось. Разоружая морально Конармию, главное командование этим молчанием хотело показать, что оно не придает операциям под Львовом никакого значения.

Конармию не так легко можно было сломить!

Конармия, продолжая бой, приближалась к Львову.

Началась местность, обильно изрытая канавами, с множеством волчьих ям, с таким обилием колючей проволоки, что, казалось, ее больше, чем травы. Приходилось в силу этого действовать почти исключительно в пешем строю.

И все же Конармия двигалась и двигалась.

Ночью в бинокль Пархоменко увидел мерцающие оранжевые огоньки. Львов? Не веря своим глазам, он передал бинокль Колоколову.

— Львов?

— Львов, — ответил Колоколов.

— Львов, — сказал Фома Бондарь.

И все трое вздохнули. Нужно было возвращаться в штаб и было страшно возвращаться в него. С минуты на минуту ждали нового распоряжения главного командования. Оно не замедлило.

Конармии, предполагали ее командиры, будет предложено идти на север, сплошными лесами и болотами, где коннице нельзя развернуться и где фактически она будет обречена на гибель.

Шестнадцатого августа была получена первая директива от Тухачевского, командующего западным фронтом. Конармии предлагалось идти на север.

Буденный и Ворошилов ответили:

«Армия в данный момент выйти из боя не может, так как линия реки Буг преодолена и наши части находятся на подступах к Львову, причем передние части находятся в пятнадцати километрах восточнее города и армии дана задача на 17 августа овладеть Львовом».

Киевский особый оперативный пункт связи, созданный Троцким, где сидел Быков, всячески мешал продвижению Конармии. Не скрывая радости, он передал главному командованию, что 17 августа Конармия не взяла Львов!.. Между тем наши войска приближались уже к окраинам Львова. Бойцы 14-й дивизии видели длинную вышку городской ратуши. Мосты и здания горели. Пленные сообщали, что город поспешно эвакуируется. В городе стоит шесть белопольских дивизий и собрано несколько полков из добровольцев, но состояние их духа таково, что они не сегодня-завтра разбегутся.

— Шесть дивизий! Привести в порядок бронепоезда, надеюсь их использовать против этих шести дивизий, — сказал Пархоменко, имея в виду захваченные возле Каменки два панских бронепоезда.

Конармия продвигалась вперед, несмотря на то, что ее обстреливали из тяжелых орудий, бросали бомбы с аэропланов и встречали минометами и пулеметами.

Командование западного фронта между тем, не обращая на это внимания, присылало резкие и оскорбительные телеграммы, стремясь, видимо, вызвать раздражение, обиду, а если возможно, то и полный отказ от повиновения, то есть бунт. Одна из последних телеграмм, например, говорила: «Впредь точно и беспрекословно исполнять отдаваемые нами приказы». И тотчас же после этой телеграммы Троцкий категорически потребовал ухода Конармии от Львова.

Ворошилов ответил: «Снятие Конармии с Львовского фронта в момент, когда армия подошла вплотную к городу, приковав к себе до семи дивизий противника, является крупнейшей ошибкой».

Троцкий именем верховного командования, обвиняя в неподчинении революционной дисциплине, приказал немедленно идти на север. Командование Конармии вынуждено было подчиниться.

Конармия повернула на север, на Замостье.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

К тому времени, когда Конармия вступила в леса, начались опять дожди, усиливающиеся с каждым днем. Дороги разбухли так, что те тяжелые дороги, по которым делали прорыв возле Самгородка, казались шуткой. Кроме дорог, мучили и плохие вести. Западные армии, то есть те самые, к которым Конармия шла на выручку, отступали, и выручить их теперь невозможно. Западным армиям уже пришлось оставить Брест-Литовск, тем самым позволив панам вести подкрепления с севера и бить Конармию в районах Замостья.

Тридцатого августа Пархоменко спросил у Фомы Бондаря:

— А ты, Фома Ильич, помнишь всех генералов, которых мы били под Львовом?

— Разбили мы там, помнится…

— Подожди. А чью последнюю группу мы били?.. Она еще сформировалась во Франции…

— А!..

— Генерала Галлера, — подсказал Колоколов.

— Разбили мы генерала Галлера… — начал было Бондарь.

— Били, да разбить нам не дали, — сказал Пархоменко со злостью. — А теперь этот Галлер занял Камаров-Тышевце, отрезав нам отход к югу. Опираясь на действия Галлера, командующий белопольской армией Сикорский издал приказ. Мы перехватили его. Он начинается так: «Частям, находящимся в моем распоряжении, в один час ночи 31 августа перейти в энергичное наступление, в результате которого может быть окончательное уничтожение армии Буденного»…

Он бросил шифровку и, заложив руки за спину, крупными шагами стал ходить по избе.

— Сколько у тебя боеприпасов, Саввич?

— На исходе, — ответил Ламычев.

— А сухарей?

— На исходе.

— А энергии?

Ламычев захохотал:

— Пока хватает, Александр Яковлевич. Терпим. Всем туго. Всей стране. А все-таки и терпим, и живем, и даже мечтаем. Мне вон ребята из армейской газеты сказывали, что радио из Москвы прислано. И пишут в том радио, что строится в Москве воздушный корабль. Ну, а раз корабль строится, значит не только что мечтаем, а и полететь на корабле хочем! — И он, подмигнув, тоненьким голоском запел: — «На берегу сидит девица…»

— Кабы не дожди, — сказал, глядя в тусклое, залитое водой окно, Колоколов, — мы бы и из этого приключения с честью выкарабкались.

Пархоменко засмеялся:

— А вы не в окно глядите, а на Ламычева. Корабль! Не могут они нас погубить. У нас — корабль, выплывем. Не по воздуху, так по воде!

Ламычев обиделся.

— Да я не с обидой, а с уважением к тебе сказал, — проговорил Пархоменко, протягивая Ламычеву табак. — Кури, да надо к частям.

Частям идти было все трудней и трудней.

Просеки и лесные дороги превратились в непроходимое болото. Над этими болотами, как только расходились тучи, вместе с волнами комаров появлялись белопольские самолеты. Они бросали бомбы и обстреливали из пулеметов. Чтобы прогонять самолеты, эскадроны придумали «решето». При звуке мотора бойцы строились в большое каре, и, когда самолет оказывался над этим каре, они открывали огонь. Самолет, опутанный сплошной сетью пуль, падал на землю. И вскоре шум мотора не пугал, как раньше, бойцов, а, наоборот, веселил их, вызывая азарт.

Однажды дивизия увидела крупные просветы между соснами.

Бойцы прибавили шагу.

Перед ними, поросшие мелким кустарником, сквозь которые видны были нескончаемые кочки, простирались непроходимые торфяные болота. Конармия зашла в тупик.

Пархоменко, стоя перед вонючей коричнево-зеленой топью, сказал Колоколову:

— Когда-то, при царском режиме, сидел я в тюрьме. Я и тогда интересовался военным делом. И сидел там тоже один офицер. Я и попроси его: «Учи». Он учил ничего, с толком, только очень дефиле любил. «Дефиле, дескать, это такое положение, когда ты в узком месте заперт и со всех сторон на тебя враг жмет». Я не верил. Не может существовать такого положения для настоящего солдата! И ни разу в него не попадал. А теперь, товарищ начштаба, я в дефиле?

— В дефиле, — ответил Колоколов. — И, можно даже сказать, в классическом.

— А корабль! — с хохотом сказал Пархоменко. — У нас же корабль есть в запасе! Корабль — вера он называется! Вера! Выйдем, Ламычев? Выплывем?

— Обязаны, — сказал Ламычев.

— Выйдем!

И вышли.

Так как армию нельзя было развернуть для боя, а дальнейшее углубление в леса грозило ей полной гибелью, командование приказало повернуть на восток.

— Выйдем!

Два дня, бешено рубясь, Конармия просекала себе дорогу среди белополяков. Генерала Галлера опять побили и вышли к Ровно.

Здесь выяснилось, что соседние 12-я и 14-я армии, под разлагающим действием различных контрреволюционных сил, пробравшихся к руководству, совершенно развалились и неспособны к бою. Вскоре утеряли связь с 14-й армией, а затем и с 12-й. Известно только было, что обе эти армии катились к Киеву.

— То-то порадуется Быков, — сказал Пархоменко. — Они там того и ждут, чтоб обнажить фронт.

Белополяки, узнав об этом приближающемся обнажении фронта, наступали с яростью, и, как ни велика и как ни опасна была эта все растущая ярость противника, командование Конармии, чтобы спасти Киев, решило принять на себя всю тяжесть удара.

В Москву полетели телеграммы, не замазывающие положение, а откровенно рассказывающие об угрозе Киеву. Требовали внимания, пополнения, снаряжения, доверия. Послали также телеграммы и в Донбасс, прося помощи у донбасских рабочих. На проселочных и на железных дорогах, на реках поставили сильные заградительные отряды, которые должны были ловить шпионов, диверсантов и дезертиров. Направили коммунистов в 12-ю и 14-ю армии с тем, чтобы подкрепить их.

Конармия развернулась вдоль реки Горынь.

— И назад больше ни шагу! — сказал Пархоменко. — Умрем на Горыни.

Бои с белополяками шли успешно. Как только Конармия развернулась, как только засияли ее кумачовые знамена, как только по полям послышалось ее «ура-а!» — белополяки остановились, и сразу же, увеличиваясь и увеличиваясь, полетела весть о новой, возросшей мощи Советской конницы, которую поход в лесах не обессилил, а, наоборот, укрепил.

Но Конармия и действительно укреплялась заметно. Поступили пополнения — и немалые — людьми, конями, снарядами. Москва не отказала в помощи. Приехали москвичи, приехали и донбасские шахтеры. А как результат всего этого 112-я и 14-я армии пришли в себя, оправились и с часу на час готовы были выступить в бой.

Белополяки начали отступать.

То с одного участка боя дивизии, то с другого приходили радостные донесения: паны снимаются, опять бросая вооружение и обозы. По всему чувствовалось, что произошел перелом — и перелом в нашу сторону!

Пархоменко при помощи Колоколова группировал эти донесения, чтобы передать их командованию Конармии. Вбежал сияющий Ламычев. Размахивая номером «Красного кавалериста», он остановился против Пархоменко и закричал:

— Корабль! Корабль, Александр Яковлевич!..

И Пархоменко с удивлением прочел в газете следующее:

— «Недавно особая комиссия выезжала в Петроград, где осматривала и одобрила проект нового воздушного корабля… Моторы корабля будут мощностью две тысячи триста лошадиных сил, грузоподъемность десять тысяч пудов. На корабле будут устроены каюты, расположенные этажами, сообщение между которыми будет поддерживаться лифтами (подъемными машинами). На корабле будет помещаться аэроплан, автомобиль, моторная лодка. Новый воздушный корабль будет поднимать до тысячи человек, скорость его будет около ста верст в час. Новый советский воздушный корабль является крупным завоеванием техники. Окончание работ по сооружению корабля предполагается к 1 мая 1921 года (Радио поезда)».

Когда Пархоменко кончил чтение, Ламычев сказал укоризненно:

— А ты еще смеялся, Александр Яковлевич!

— Я не смеялся, чудак. Я — радовался. Я, Терентий Саввич, гораздо раньше тебя на строительство этого корабля записался. И знаешь, что это радио означает?

Ламычев сказал:

— Полетим!

— Полететь — не чудо. Мы — полетим. А вот лично для тебя, для всей твоей семьи, для Лизы, для твоих внуков, что это радио означает?

Ламычев молчал.

— Ну?

— Не знаю, Александр Яковлевич.

— А тут написано: постройка будет окончена к 1 мая 1921 года?

— Не знаю.

— Это значит, что скоро война кончится и мы, в двадцать первом году, приступим к мирному строительству. Корабль? Выплывем?

— Выплывем, Александр Яковлевич!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

В те годы на Тверской, наискось Глазной больницы и кино «Арс», в небольшом двухэтажном доме помещались вегетарианская столовка, библиотека-читальня и школа «Центрального международного языка АО». Здесь группировались остатки «Всероссийской организации анархистов подполья», разгромленной МЧК в сентябре 1919 года, после взрыва бомбы, брошенной анархистами в помещение МК РКП(б) в Леонтьевском переулке, когда было убито и ранено 67 большевиков. Глава анархистов, в том числе многие из знакомых Штрауба, были расстреляны; уцелели второстепенные люди, но и эти второстепенные знали Штрауба, и поэтому он опасался ходить на Тверскую, изучать язык «АО», на котором, по утверждению анархистов, скоро должен был заговорить весь мир.

Как-то в последних числах июля Вера Николаевна, придя к себе на Остоженку, где они со Штраубом вдвоем занимали огромную барскую квартиру из семи комнат, полученную по ордеру, сказала:

— Ривелен просит тебя вечерком прийти в «АО».

— Я сказал тебе, Вера, что не пойду туда. У меня нет никакого интереса разговаривать ни с Дзержинским, ни с его следователями.

— Думаю, что у Ривелена еще меньше интереса.

— Но почему тогда нельзя встретиться в другом месте? В крайнем случае у нас. Ходят же к нам люди!

— Мне кажется, тебе надо пойти в «АО», — сказала она серьезно, пристально глядя в глаза Штрауба. — Завтра мы уезжаем.

— Куда?

— Ривелен тебе скажет.

— Но ты, по-видимому, знаешь это не меньше его!

— Ривелен тебе скажет, — повторила она тем холодным и многозначительным тоном, который тревожил Штрауба.

Ривелена он нашел в библиотеке-читальне. Никого, кроме него, в ней не было. На столах из сосновых досок лежала анархистская литература: две-три газетки, брошюры, книга братьев Гординых «Свобода духа». Ривелен, чуть заметно улыбаясь, перелистывал эту книгу. Дверь в коридор была открыта.

— Садитесь лицом к коридору, — сказал Ривелен, — и скажите мне, когда пройдет мимо Аршинов.

Аршинов был один из друзей и «идеологов» махновщины. Штрауб хорошо знал его и часто поддерживал своими статьями в анархистской прессе.

— А разве он здесь?

— Да, приехал с поручениями от Махно. Но ни со мной, ни с вами видеться не желает.

— Странно! Почему?

— А потому что после вашего отъезда они расхлябались и ужасно плохо работают. Ну, судите сами, Штрауб. Одна из главных целей, которые ставит Заокеанская Добрая Мать…

— Бросьте вы всю эту отвратительную символику. Говорите проще!

— Вы стали раздражительны, Штрауб. Это для нашей профессии не годится. Терпение и спокойствие — два главных качества, которые…

— …ставит нам Добрая Заокеанская Мать?

— Ну да. Так вот, одна из главных целей последней военной кампании против большевиков — соединение на берегах Днепра войск Врангеля и Польши. Эта цель достигнута? Нет. И не достигнута, несмотря на то, что мы отвели Конармию от стен Львова; несмотря на то, что французское правительство назначило руководителем польской армии своего любимого генерала Вейгана; несмотря на то, что мы, американцы, послали в Севастополь, в штаб Врангеля, дипломатическую и военно-морскую миссии адмирала Мак-Келли, несмотря на то, что мы снабжаем врангелевские армии…

— Я все это отлично знаю. Отчего же, по-вашему, поляки не соединились с врангелевцами?

— Оттого, что мы плохо действуем в тылу большевиков.

— Опять!

— Да, опять.

— Вы сами находитесь в тылу большевиков! Себя и вините. Я человек маленький. Меня даже к разговору с Пилсудским не допустили.

— Берегли вас. Пилсудский на вас гневался, а он — страшен в гневе.

Штрауб захохотал:

— Я видел на шоссе, как этот страшный в гневе пан удирал от большевиков. Бросьте, Ривелен. Мы сейчас с вами — анархисты, люди «духа освобожденного»; давайте говорить правду. Что вы от меня хотите?

— Хочу, чтоб вы меня познакомили с Аршиновым. Я должен передать ему партию оружия и денег, во-первых. А, во-вторых, он должен поддерживать все ваши начинания, Штрауб, в Гуляй-поле.

— Ага, я еду, значит, к Махно? Почему не к Врангелю? Почему не к полякам?

— Поляки скоро заключат мир с большевиками. Полякам — плохо.

— Несмотря на Вейгана?

— Да, они могут заключить плохой мир. И вы, вы, Штрауб, виноваты в этом плохом мире.

— Я?

— Если б вы оставались у Махно, он вел бы более правильную политику: он должен был напасть на большевиков, когда мы их оттянули от Львова. А он — мямлил, занимался «прямыми действиями», то есть бандитскими налетами. Сейчас нужно поторопить его! Он должен вышибить советский клин между Врангелем и поляками. Врангель и поляки должны соединиться во что бы то ни стало! Вот почему мы считаем, что вам, Штрауб, необходимо вернуться в государство «анархического строя», в Гуляй-поле.

— Веру Николаевну вы тоже направляете туда?

Ривелен пожал плечами:

— Она ваша супруга, как я ее могу куда-либо направлять?

— А я хочу знать: направляете вы ее или нет?

— Что с вами, Штрауб? Вы не в себе.

— Не в себе! Я ее люблю и желаю знать: действительно ли она близкий мне человек или она более близка американской разведке?

— А зачем вам это? Любовь и разведка — две вещи разные.

— Вы находите?

— Я нахожу, что в моем возрасте, Штрауб, непристойно разговаривать о любви. Мой возраст не верит в нее; он больше верит в доллар. И, право, эта вера верней. Что и вам советую.

Он взглянул в коридор и, указывая на приземистого человека в пенсне и длинных сапогах, спросил:

— Аршинов?

— Аршинов, — ответил Штрауб вставая. — А вы мне так и не скажете ничего, Ривелен?

— Голубчик, вы хотите, чтоб я измерил глубину дамской любви! Ах, Штрауб, если мы будем заниматься этими проблемами, мы никогда ничего путного не сделаем. Давайте отложим этот вопрос до соединения врангелевцев и поляков. Господин Аршинов? — сказал он еле слышно в коридор. — А это я, Таган, слышали?

Аршинов побледнел и, поспешно снимая потное пенсне, поклонился. Ривелен, улыбаясь, тихо прошептал Штраубу на ухо:

— Загордились они там, у Махно. Слышал, что Таган его зовет, а идти не хотел. Прошу вас, проходите сюда, в читальню, господин Аршинов. Здесь пусто, и мы поговорим по душам, открыто, как и подобает честным анархистам. Я еще в Америке о вас слышал, господин Аршинов. Широкий, признаюсь, у вас ум, такой широкий, что и забывает часто, чьи деньги расходует. Наши денежки, наши!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Когда наступательное движение армий барона Врангеля стало угрожать возможностью соединения врангелевского фронта с фронтом белополяков, ЦК РКП(б) 2 августа 1920 года поручил И. В. Сталину сформировать Реввоенсовет, сосредоточить силы на врангелевском фронте и уничтожить его войска.

Красная Армия двинулась на Врангеля.

Войска Врангеля пытались пробиться на правый берег Днепра. Десанты Врангеля высадились на Дону и в Кубани. Но этим войскам не удалось попасть на правый берег Днепра, и десанты их были уничтожены как на Дону, так и на Кубани. И войска Врангеля начали медленно откатываться к Крыму.

Организуя новый фронт, Сталин приказал Конармии идти в Крым.

Если мы в воображении своем пытаемся восстановить молнию, она неизбежно появляется перед нами в виде огненно-пылающего зигзага. Таков и путь Первой Конной — этого гигантского огненного зигзага, рассекающего тучи вражеских полчищ. Всмотритесь в карту. Молния бьет в кавалерию генерала Мамонтова под Воронежем, сверкающе чертит сквозь банды Деникина путь свой к Бахмуту, сжигает в Донецком бассейне корпуса Шкуро и Улагая, пронзает армии белых под Таганрогом и Ростовом и от Майкопа вдруг летит на запад, чтобы, пройдя сквозь проволочные заграждения и окопы, вспыхнуть в тылу польской армии, пронестись через Ровно, спалив по дороге неприступные знамена польской крепости Новоград-Волынск, загрохотать возле Львова и от Грубешова, завершая зигзаг, ударить в степи северной Таврии, в черные полки генерала Врангеля.

Двадцать восьмого октября Конармия остановилась на высоком берегу у Бреславской пристани, дабы форсировать Днепр, а затем выполнить важнейшую оперативную задачу фронта: отрезать Врангелю пути отхода в Крым. Командарм Фрунзе уже теснит «черного барона». Перед войсками лежат суровые снега Таврии. Но до весны ждать нельзя. Надо делать последние усилия и бить врага. Страна не может ждать. Городское население, как говорят итоги всероссийской переписи, уменьшилось на треть. В Москве до войны было девять тысяч промышленных заведений, теперь — только две тысячи пятьсот шестьдесят. Поля лежат непаханые. Махновцы грабят деревни.

Ждать до весны никак нельзя. Нужно гнать врага из страны.

Холодно. Из степи несется и гудит ветер, махая каштановым суглинком вперемешку со снегом. Конармия идет по мосту, везут ее и в барках и на крошечных пароходиках. На берегу горят костры. При свете костра видно, как отделилась от берега барка. У борта последний раз мелькнули штыки красноармейцев, сидящих на соломе, и труба кухни. Подъехав к мосту, всадники спешиваются и берут коней под уздцы.

Ворошилов и Буденный стоят на высоком скате Днепра. От реки несет зимой. Они стоят молча и слушают. Мост гудит от топота. К костру подбежит красноармеец, погреет руки и скроется в медленно текущей толпе. В барку погружают обоз.



— Обозов-таки много, — говорит Буденный.

— А еды мало! — продолжает Ворошилов. — Коней — и тех нельзя есть, одни кости остались.

Река чувствуется, но ее не видно. Падает мокрый снег. Мост гудит, как громадная струна: у-у-уу! На пароходик втягивают что-то большое и тяжелое, — судя по шуму, должно быть, артиллерию. У костра показывается вороной конь и на нем высокий всадник. Всадник наклоняется и что-то говорит греющимся красноармейцам.

— Пархоменко? — полувопросительно говорит Ворошилов.

— Он! — отвечает Буденный.

И они снова молчат и думают. Всадник отъехал, подводы на мосту как будто пошли быстрее, и мост гудит уже по-другому: а-а-аа! Ворошилов кивает в сторону моста:

— Пархоменко идет!

— Он! — отрывисто бросает Буденный.

Какая пронизывающая, холодная тьма жидкого, водяного цвета! И в эту тьму мимо пурпурных костров по мосту нескончаемой вереницей идут всадники, орудия, зарядные ящики, продовольственные летучки. Когда к костру подбегает красноармеец, его шинель на мгновение делается грязно-зеленой, как плохое стекло, а лицо — кирпичное, грубого цвета. Он говорит:

— Дайте огоньку! — взяв уголек, он, подкидывая его в ладонях, закуривает и спрашивает: — Это что же, такая погода до самого Севастополя определена?

— Ничего, возле Нахимова погреемся.

Другой берет уголек молча, и тогда веселый спрашивает его:

— Какой губернии?

— Волынской.

— А мы из Екатеринбурга. У нас еще холоднее. Нет, наши места куда страшней!

— У вас, известно, каторга!

— Эх, поговорил бы я с тобой, да некогда, барона гнать надо…

Свет близкого утра медленно наполняет реку. Видно понтонный мост, лодки. Перила на борту пароходика горят чистым синим цветом, а труба у него веселая, желто-зеленая. Поднимается солнце. Оно окружено хризолитовой короной. Оно щедро освещает Таврию, где море степей может перейти, но не скоро переходит в море воды. По ней вольно ходят теперь снега, и хотя нет ни балок, ни рек, негде прятаться врагу, но негде и согреться.

Ворошилов и Буденный спускаются к мосту. Проходят последние подводы. Переправа окончена.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Впереди Конармии шла 14-я дивизия Пархоменко. За нею двигались Особая бригада и Реввоенсовет. 14-й предстояло сделать переход в девяносто километров и захватить село Рождественское.

Наступление оказалось настолько неожиданным, что в селе Покровке попали на свадьбу. В церкви венчался этапный комендант врангелевских войск. Комендант побежал в степь вместе со своей невестой, покрытой фатой.

У хутора Отрада столкнулись с офицерской заставой. Застава поскакала в Рождественское, чтобы предупредить врангелевцев. Два полка, преследующие эту заставу, развернулись перед Рождественским. Из села послышалась сильная пулеметная и ружейная стрельба. Бойцы с изумлением осматривались. Стрельба идет отчаянная, но нет ни убитых, ни раненых. Тогда изумленный полк перешел в атаку. Опять потерь нет. Подскакали к самым окопам. Из окопов, подняв руки, вышли солдаты. Оказалось, что это были пленные красноармейцы, которых офицеры заставили стрелять. Стрелять-то они стреляли, но в воздух.

— Отрадное явление. Отрада будет рада, — сказал, смеясь, Пархоменко, намекая на Реввоенсовет, остановившийся в Отраде.

Из Рождественского вышел было офицерский батальон. На повозках у него были установлены пулеметы. Офицеры построили каре. Тогда батареи открыли шрапнельный огонь по ним, а конный полк перешел в атаку. Офицеров прогнали сквозь Рождественское и по дороге выбросили оттуда два полка дроздовцев.

Из Рождественского послали разведку. Разведка сообщила, что вся дорога на юг заставлена бронемашинами с обеих сторон, а посредине дороги идут колонны пехоты и обозы. Врангель отступает.

Пархоменко приказал выстроить бригады за Рождественским.

Впереди показалась конница врангелевцев. Самолеты атаковали батареи 14-й. Стало ясно, что врангелевцы, прикрывая свое отступление, рвутся к Отраде, чтобы захватить штаб Конармии.

Пархоменко скакал от полка к полку вдоль всей своей дивизии. И едва только показывался его вороной конь и над полком проносился трубный голос Пархоменко, дрожь боя охватывала полк. Опять начинали стрелять пулеметы, которые на таком морозе и на таком ветру невозможно было держать в руках. Опять снимали с винтовок рукава шинели и прикасались к жгучему железу голой, озябшей рукой. Бойцы стреляли, падали, умирали, но голос полков не утихал.

— За Донбасс! Вперед, товарищи! Долой черного барона!

— За Советскую Украину! За Коммунистическую партию!

— За Ленина!

— За Красный Дон, товарищи!

Темнело. Пархоменко опустил саблю и приподнялся на стременах. Грива его коня взлохматилась и была покрыта снегом.

Подъехал комбриг 3-й Моисеев.

— Поредели ряды? — спросил Пархоменко.

— Сосчитал: десять атак произвели, — сказал Моисеев.

— Много, черт побери! А какие разговоры?

— Разговоры усталые, атаки не помогают. Холодно.

— Собирай комсостав и политсостав. Полки отведи к Рождественскому. Кабы да мне горячей пищи выдать бойцам. До сумерек вести с врагом бой, когда он ошалел и хочет во что бы то ни стало пробиться! — И Пархоменко посмотрел на Ламычева.

Ламычев молчал. Горячей пищи не было. Обозы отстали.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

— Обстановка рисуется таким образом, что дивизия находится в окружении, — сказал Пархоменко, когда к нему в хату собрались все командиры полков и бригад. — Врангелевцы, отступающие от Второй Конармии и от шестой и одиннадцатой дивизий, навалились на нас. Наступление отбито. Но связь с полевым штабом армии утеряна. Пока противник не повел решительное ночное наступление, даю приказ немедленно группироваться и двинуться ночным переходом через степь для соединения с остальными дивизиями. Двигаться на юг. Затем сразу повернуть на запад. Вся дорога, как говорит разведка, заставлена пехотой и броневиками врангелевцев. Однако метель да наш нюх помогут. Пошли в метель!

Когда он делает перерывы между фразой, слышится, как за окном в темноте дует колючий, нестерпимый ветер. Окно колышется. Пархоменко стоит возле окна, огромный, черный, и густой стократный голос его гудит настойчиво и упорно, подробно объясняя, где пройти, как пройти. Командиры полков расходятся, унося в себе огромную уверенность и силу.

Двенадцать часов ночи. На улицах Рождественского стоят и готовятся к походу все шесть кавалерийских полков. Комбриг-2 Румянов, получив сообщение, что бригада готова выступить, вернулся в хату. Пархоменко хотел ехать с ним.

— В такую погоду три недели можно кружить вокруг Рождественского и не выберешься, — сказал Румянов.

— Поехали, — проговорил Пархоменко. — Слова — не дорога.

С улицы послышалась стрельба. Врангелевцы начали ночное наступление. Черный барон, чтобы раскрыть ворота на Чонгарский мост, направил для уничтожения 14-й специальную ударную группу из двух дивизий.

Ух, какой ветер! Кажется, что вся степь встала на дыбы и кидает тебе в лицо снег, песок, стебли прошлогодней некошеной травы. Вокруг темно, холодно, слышен звон, треск, и такое впечатление, что толкут тебя в ступе и ты сразу в одно мгновение то натыкаешься на стенки, то устремляешься в небо.

Бригады, говорят, направились на юг, но обозы от выстрелов врангелевцев стали паниковать и забили дорогу. Тогда комбриг-1 повернул на северо-восток, комбриг-3 — на северо-запад, а 2-я бригада осталась на улицах Рождественского ждать приказаний. Пархоменко сказал:

— Приказ был идти на юг. И отмены ему не полагается.

Бригада пошла на юг. Обозы уже куда-то свернули с дороги.

Вторая бригада долго шла в темноте. Бойцы двигались, тесно прижавшись друг к другу. Часам к трем ночи буран окончился. Показались звезды. Шли по звездам на юг. На рассвете увидали впереди возле кургана группу всадников и четыре орудия.

— Стоят бесстрашно. Это наши, — сказал Пархоменко.

И точно, у кургана стоял Василий Гайворон со своим полком. Пархоменко сказал ему:

— Веди к Сивашским озерам, а потом круто поворачивай в западном направлении на Отраду.

К обеду добрались до хутора Отрада. На крыльце встретил Пархоменко секретарь штаба Конармии.

— Никто в штабе не знает, где ваша дивизия.

— Дивизия придет, — хмуро и уверенно сказал Пархоменко, берясь за ручку двери.

Он стоял у порога хаты, весь обледенелый. С плеч его, с шинели и сапог на пол стекала вода, образуя лужу. По ту сторону комнаты, у окна, стоял Ворошилов и сердито глядел на Пархоменко.

— Смотрите на него! У него дивизии нет, а он пришел докладывать. Зачем ты приехал? Молчи уж…

Пархоменко молчал.

— Почему же ты молчишь? Где ты потерял свою дивизию?

— Приказ выполнен, дивизия задержала врага, сколько могла…

— Молчи уж, не разговаривай…

Ворошилов повернулся к окну и стал смотреть на улицу. Пархоменко стоял у порога. Буденный подошел к нему и стал расспрашивать, сколько шло на него врангелевцев и с каким вооружением. Пархоменко объяснял подробно. В середине его объяснений Ворошилов вдруг повернулся и, улыбаясь, сказал:

— Он сделал что мог. Он стоял один против всей врангелевской армии.

Ворошилов подошел к Пархоменко, обнял его и поцеловал. Пархоменко смотрел на него удивленно, но, расслышав шум на улице, вдруг понял все.

Бригады пришли целиком в Отраду, с обозами и батареями. 14-я дивизия вышла из окружения. 14-я готова к новым боям.

…После Перекопа к Симферополю шли по сто километров в сутки. На дороге валялись пушки, пулеметы, винтовки; шли пленные и беженцы. В Симферополе парад 14-й дивизии принимал командарм Фрунзе. После парада он спросил Пархоменко:

— Вы, кажется, занимались анархизмом?

Пархоменко понял, о чем он говорит, и, слегка улыбаясь, ответил:

— Составлял некоторые возражения, товарищ командарм.

— Мне довелось слышать, как товарищ Ленин сказал, что ликвидация украинского бандитизма — пожалуй, не менее важная задача, чем ликвидация врангелевщины. А вы как об этом думаете?

— Я с вами согласен, товарищ командующий.

— А именно?

— А именно, что товарищ Ленин прав.

Однажды, в ноябре, у Пархоменко пил чай секретарь штаба Первой Конной. Разговорились о прошлом, о знакомых, о Донбассе. Пархоменко стал рассказывать секретарю свою жизнь, и секретарь уговорил его написать автобиографию. Пархоменко написал двадцать пять страниц о том, как он рос, воспитывался, учился и боролся. Вечером 9 ноября 1920 года он закончил свою автобиографию следующими словами:

«Надеемся, если скоро не израсходуют, сделать кое-что еще более серьезное».

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

После ликвидации врангелевского фронта Конармия была направлена на зимние квартиры в район Екатеринославщины. В село Аджанка, где находился штаб 14-й, приехала погостить Харитина Григорьевна. Пархоменко встретил ее у ворот, улыбающийся, раскрасневшийся от мороза. Заглядывая в лицо, прикрытое шалью и опушенное по краям шали инеем, он сказал:

— Побелило-то тебя как!

Он распахнул ворота и, держась за облучок саней, бежал рядом с санями, согнувшись и забавно подпрыгивая, и, смеясь, говорил:

— Снимались мы с тобой, Тина, в трех видах, а теперь, кажись, снимемся в четвертом. Дали мне отпуск до двадцать четвертого января, поедем к детям. И с детьми желаю сфотографироваться.

Помогая тащить вещи в дом, он расспрашивал, как живут в Луганске, много ли получают угля и пустили ли какие заводы. А Харитина Григорьевна уже обеспокоилась. Укутанная в платки, в длинной шубе, отороченной мерлушкой и вышитой на груди гарусом, она поспешно вошла в хату и, распутывая шаль, озабоченно сказала:

— Раз отпуск, надо мне уехать домой раньше, вперед. Дома все надо приготовить.

— Чего приготовлять? Поедем вместе!

— Да ведь какой командир приедет, как же не убрать?

Харитина Григорьевна рассказывала, что переехали на новую квартиру, а холод все старый. Топлива нет.

— Паровоз — и то не разогрели, — сказал Пархоменко, с улыбкой наблюдая, как ординарец, надув щеки, разжигал самовар и никак не мог разжечь. У ног ординарца терлась рыжая облезшая кошка. — Смотри-ка, Тина, зверю — и тому мышей в пищу не хватает.

Он откинулся назад, прислонился к стене и, глядя на жену сияющими глазами, сказал:

— Но это не смертельно. Поправим!

И он опять стал расспрашивать о детях. Харитина Григорьевна рассказала, как дети собрались вместе и праздновали 7 ноября, — это как раз, когда Конармия шла на Врангеля. Были у детей и гости, играли в жмурки, плясали, а затем стали играть в «черного барона», и черным бароном никто не хотел быть, все кричали своим противникам, что те — врангелевцы.

Вошел ординарец.

— Чего?

— В штаб вас просят, Александр Яковлевич. Срочно.

Пархоменко взял шапку и, указывая на ординарца, все еще раздувавшего самовар, сказал:

— Помоги ему, мировой пожар раздувает, а самовар у него глохнет. Я сейчас вернусь.

Когда он вернулся, самовар уже стоял на столе, не только кипевший, но даже начищенный. Харитина Григорьевна, в голубой кофточке, с белой шалью на плечах и с зеленой гребенкой в волосах, сидела за столом, улыбаясь и весело рассматривая привезенные гостинцы: баранки, бутылку неизвестно где добытой рябиновки, колбасу, пряники такой твердости, что, казалось, они перенесли не только гражданскую и империалистическую, но и русско-японскую войну.

Пархоменко, не снимая шапки и не взглянув на стол, прошел в передний угол и лег на диван. Харитина Григорьевна отошла от стола и села молча к окну. Она уже знала, что раз он лежит на диване и пофыркивает, значит что-то неладно.

— Да в чем дело? — не выдержала она, наконец, услыша, что самовар перестал гудеть.

— А ничего. Дай подумать.

— И чем расстраиваться? Фронта теперь нет. Все в порядке.

— А бандиты? — Он поднялся на локте и, сдвинув шапку на затылок, сказал: — Бери, Тина, бумагу, пиши адреса в Екатеринослав — у кого тебе остановиться.

— Какие мне адреса надобны? Зачем мне ехать в Екатеринослав?

— Завтра на Махно выступаю.

«Экий вояка — Махно, — подумала Харитина Григорьевна, — что здесь особенного? Какая с ним война? Раз и два — глядишь, и разбили. Чего писать адреса, знакомых беспокоить, можно и в селе обождать». И она сказала:

— Чего мне писать твои адреса? Никуда я не поеду.

— А если захватят махновцы?

— Пускай захватят. Оставь винтовку, буду отстреливаться.

Пархоменко рассмеялся и сел к столу.

— Никак не дает эта Махна мирную работу делать в селе. Бьет и жжет. Кооперативы, продовольственные магазины, советы… Она смерть чует, а когда она смерть чует, то напряженно сопротивляется.

— Значит, много сил пустишь на нее?

— Выделили две дивизии, соединили в группу, поставили меня той группой командовать. Надо эту Махну по ниточкам раздергать.

…Два-три перехода Харитина Григорьевна сопровождала дивизию.

Разведка сообщила, что показались махновцы. Пархоменко взял полк, два своих автомобиля и пошел вперед. Харитина Григорьевна ждала его в хате до вечера, не выходя на улицу, чтобы не показывать дивизии своего беспокойства. Когда появилась луна, Харитина Григорьевна села на крыльце. Перед ней расстилалась широкая белая улица; изредка проходил усталый и уже дремлющий боец.

По замерзшим колеям застучала машина. Шла она с перебоями, как бы хромая. Машина остановилась у ворот. Она была вся изрешечена пулями, и пулемет с нее был снят. Харитина Григорьевна, не сходя с крыльца, чтобы не унизить боевой опытности своего мужа и показать, что она не беспокоится за него, раздельно спросила ординарца, приехавшего на машине:

— Где Александр Яковлевич?

— Бой ведет. Сказал мне: «Езжай, ремонтируй скорей машину».

— А сам-то каков?

— А сам переставил пулемет на вторую и поехал опять к линии.

Через час Харитина Григорьевна расслышала вдали еще более дребезжащий стук другой машины. Она спустилась с крыльца на ступеньку и теперь уже облокотилась на перила. Подкатила вторая машина. В ней качался раненный в голову ординарец.

— Где Александр Яковлевич? — спросила Харитина Григорьевна.

— Бой ведет. Послал меня отремонтировать скорей машину.

— А сам на чем остался?

— Да на тачанку пересел.

А еще через час Харитина Григорьевна ожидала уже за воротами. Послышался стук колес и дробный топот коней. Впереди тачанок, в бекеше, в заломленной на затылок шапке, скакал Пархоменко.

— С сочельником вас, Тина! — крикнул он смеясь. — А мы его по ниточке раздергаем все-таки, Махну этого. Но силы собрал, у-у!.. Ты бы ехала в Екатеринослав, хватит с тебя. Чего смотреть? Не театр!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Виляя, спотыкаясь и иногда выскакивая в поле, иногда прячась в лес и всегда переодетый крестьянином, уже свыше тысячи километров скакал Украиной патлатый батько Махно. То входя в лес, то громыхая степью, свесив с тачанок ноги и держа в поводу лошадей, всадники уже с тоской и омерзением смотрели на мир. Из орудий уцелело только два, остальные были брошены.

Въезжали в село. Из телеги вытаскивалась «печатная машина» — ручная бостонка, на которой некогда печатали визитные карточки; втаскивались в хату кассы, закрытые войлоком, и свернутый рулон бумаги. Штрауб садился к столу, возле черного знамени, и составлял статью. Бабы растопляли печи, готовя угощение. К соседней деревне мчались всадники, чтобы предупредить о встрече, а главное, собрать свежих лошадей. В середине статьи, как раз, когда Штрауб, перечислив «достоинства» махновского царства, переходил к «преступлениям» Советской власти, под окном раздавался уже знакомый крик:

— Пархоменко! Собирайся!..

Тачанки и телеги разбрасывали по дворам, с лошадей снимали седла, винтовки и хобота орудий прятали в соломе, лафеты — в трясине, в зарослях камыша у речки. Хлопцы делали вид, что чинят сбрую; ходили по двору с топорами.

После одной из таких тревог, оказавшейся напрасной, во двор вошел хлопец и велел Штраубу идти к Махно.

Был тусклый декабрьский день. С утра порошило, к обеду, когда Штрауб пришел в штаб, разыгралась большая метель, заклеило окна, закрыло противоположную сторону улицы, и, только Штрауб поднялся на крыльцо, так махнуло сверху, от трубы, дымом на него, что он еле разглядел дверь.

В сенях, отряхивая валенки, он слышал грубый, осипший голос раненого Махно и стук его костылей. Штрауб подождал, когда уйдет обруганный «батько», сдавший в плен две сотни человек, и, по привычке погладив голову, на которой почти не осталось волос, вошел в комнату, крепко прижимая к боку папку с написанными им статьями, которую он захватил на всякий случай с собой.

Стуча костылями, Махно несколько раз прошелся по комнате, а затем, поддерживаемый сестрой милосердия под руку, с легким, каким-то капризным стоном опустился на лавку. Маруся, жена Махно, вынула из низенького резного шкафика графин, налила тоненькую рюмочку и подала Махно вместе с тарелкой, на которой лежали тонкие розовые ломтики сала. Он выпил и, беря сало грязными пальцами с длинными ногтями, сказал, кивая на графин:

— Не той налила. Лимонной хочу.

— Выдохлась корка, никакого запаху не дает, — сказала Маруся, разводя беспомощно руками.

Несколько поодаль, у печи, сидели махновские «батьки» — Чередняк, Правда, Каретник. Среди них сидела Вера Николаевна. Когда Махно подходил к «батькам», он бросал взгляд на Веру Николаевну и криво улыбался.

— А холодно, газета? — резко повернувшись к Штраубу, спросил Махно. — Где Аршинов?

— Сейчас придет.

— Слушай, газета! — сказал Махно, принимая рюмку от Маруси. Он выпил, поморщился и, видимо, не забывая о лимоне, сказал: — А в Мадриде лимоны есть? Ты в Мадриде бывал, газета? Большой город, красивый, а? Вот бы зажечь. Ха! Екатеринослав я жег, Мелитополь жег, Ростов жег, — что мне Мадрид или Париж не зажечь?

— Париж или Мадрид можно, а вот Нью-Йорк нельзя, — сказал, входя, Аршинов. — Здравствуйте, селяне. Здравствуй, батька. Почему, спросишь, нельзя Нью-Йорк?.. Ну, люди здесь свои, скажу. Ривелен к нам едет. Сам Ривелен! Нью-йоркский анархистский батька. Он не позволит нам Нью-Йорк сжечь, ха-ха!..

— Ну, едет, и черт с ним, — сказал Махно. — А ты с чем пришел? Какие предложения? Чего вы все молчите?! Я знаю, что вы сговорились!

Аршинов улыбнулся:

— Ну, в моем предложении мы не сговорились. Пришло время, батька, мобилизовать у селян еще по одному коню со двора.

— Не можно, — сказал батька Правда. — Этого никак не можно: селяне на нас рассердятся, начнут Пархоменке помогать… нет, больше коней у селян брать нельзя.

Чередняк проговорил:

— Чего нью-йоркский батька везет? Коней бы вез!

Аршинов, привыкший к манере «батьков», продолжал:

— Артиллерия заграничная, хорошая, а без толка вязнет в снегу, пропадает… вот и сейчас отстала. Коней не хватает, батька! Надо конскую мобилизацию объявлять.

— Уходи, — сказал Махно. — Надоел. Кони, кони! Ненавижу!

— Кого, батька?

— Спать не могу. Водка не пьянит. Никому не верю. Куда ни пойду, он везде меня — рукой за горло! Кто? Пархоменко! — Он подсел к «батькам», рядом с Верой Николаевной. Маруся поднесла ему новую рюмку водки. Махно обнял Веру Николаевну за талию. Она отодвинулась.

— Я — замужняя, батька.

— Можно развести.

— Каким образом?

— Не образом, а обрезом.

— Глупо!

— Паскудная зима… — сказал среди общего молчания батько Чередняк. — То снег, то слякость… а он все-таки за нами скаче…

Батько Правда спросил:

— Кто?

— Да он же!.. Кони у него добрые… а нам у селян никак нельзя коней брать… выдадут.

— Ненавижу! — крикнул Махно. И, помолчав, с другим выражением лица, еще более злым и приглядывающимся, продолжал:

— Слушай, газета! Поедешь к Быкову. Возьми жену. Она у тебя ловкая. Приедешь, тебе скажут — как делать.

— А что делать?

— Хлопцы мои устали скакать. Коня я не могу мобилизовывать у селян. Понял? Три наших отряда разбиты, четвертый, лучший, кавалерийский сдался без боя. Пархоменко тебе поручаю убрать. Понял?.. Ты все делаешь плохо, я тобой недоволен, — с Пархоменкой ты должен сделать «хорошо», Быков тебе поможет. Понял?.

— Но ты меня не слушаешь, батька, — сказал Штрауб с обидой, — я тебе предлагал наступление, когда большевики были заняты Врангелем, — ты меня не послушал. Теперь дождались, когда Пархоменко собрал силы…

— Молчи. Надоел. Уходи.

Штрауб повернулся. Махно ему крикнул вслед:

— А что этот Ривелен, лимону не привезет, часом?

— Получите и лимоны.

— Свежие?

— Свежие, — весь дрожа, сказал Штрауб.

Штрауб согласился ехать по нескольким причинам. Первая — ему хотелось подружиться с Махно, отбросить ту опасность, которая ему сейчас, несомненно, грозила, потому что Махно не нужен был шпион, не помогающий ему. Хотелось доказать, что действия Штрауба на польском фронте — или, вернее, провал всех действий — зависели от плохого стечения обстоятельств, а вовсе не от отсутствия у него способностей. Хотелось также встретиться с Быковым, от которого он уже месяца три или четыре не мог получить извещений. И вторая — хотелось уехать и потому, что его жизнь с Верой Николаевной совершенно испортилась.

Кроме того, и физически он себя чувствовал отвратительно. Все время ныла печень, и во рту была какая-то горечь. Часто он просыпался с такой головной болью, словно ему сорвали кожу с черепа. И хотя понимал, что в городе ему придется скрываться и трепетать и, может быть, исполнять крайне опасные поручения, все же он с удовольствием думал о том, что увидит город, электричество, мирно шагающих безоружных людей, услышит смех, не пьяно-разгульный, как здесь, а нормальный человеческий смех, прочтет какую-нибудь газету… Все-таки хорошо в городе!

Придя в хату, где стояла походная типография, он внимательно посмотрел на Веру Николаевну. Она села штопать чулок. Лицо у нее было неподвижное, скучающее. Кассы стояли на столе, прикрытые влажным войлоком, и Штрауб подумал: уже можно не ругать хлопца за то, что не стрясли с войлока снег, а если войлок заледенеет на улице, то и черт с ним. Штрауб снял шапку и повторил вслух свою мысль:

— Все-таки, Вера, хорошо в городе!

— Как говорится, от скуки и земля вертится, — сказала сухо Вера Николаевна, давая этим понять, что даже его восклицания, глупые и однообразные, со скуки ей кажутся достойными внимания.

В иное время Штрауба это больно кольнуло бы, но сейчас он улыбнулся и воскликнул:

— Совершенно верно!

Вера Николаевна ничего не ответила. Только иголка быстрее заходила в ее пальцах:

— Вернись к Махно сейчас же, пусть велит выдать тебе карандашей, ученических тетрадей, чернил. Лучше всего и безопасней пробраться учителями. Учителей они и любят и умиляются перед ними.

Щуря глаза, она дотронулась до его лица кончиками длинных своих ногтей и тотчас же с видимым омерзением отдернула руку. Голос у нее был и умоляющий, но такой, каким умоляют в последний раз, и в то же время презрительный.

— Соображайте обстановку, голубчик.

Штрауб понимал, что она рассуждает правильно. Он послушно вышел и направился к Махно.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Два дня назад на площади села, против школы, похоронили двух убитых махновцами работников сельсовета: председателя и секретаря. А могилу уже занесло пушистым, как пена, снегом, и тень тополя лежит на ней ало-голубая и такая крепкая и ясная, как будто она лежала здесь сотни лет. Поодаль возвышается братская могила, возникшая здесь летом: к высокому столбу прибита доска с надписью: «Погибли за социализм», и позавчера, когда хоронили председателя и секретаря, над доской приделали маленький, покрашенный охрой навесик, чтобы надпись подольше держалась.

Пархоменко провожал Ламычева, который уезжал в Екатеринослав для доклада командованию Конармии о действиях группы, преследующей Махно. Позади, скрипя полозьями, шла подвода, возница что-то насвистывал, а Ламычев вслух перебирал, что он скажет, хотя все слова были тщательно записаны:

— …передвижения противник совершает большей частью ночью, для чего разделяется на маленькие шайки Махно говорит: там-то и там соединяемся, — и разбегаются. Что же касается снабжения и пополнения, то черпаемое им в кулацких районах…

Он откинул назад голову, посмотрел голубыми близко поставленными друг к другу глазами в небо и сказал:

— На Дон мне хочется, Александр Яковлевич!

— Внука растить?

— И внука и вообще все человечество, Александр Яковлевич!

Пархоменко рассмеялся. Хотя последнее время была страшная скачка, все же Ламычев, по стародавнему времени считая сражение с Махно пустяковым делом, успокоился, раздобрел и ходил необычайно самодовольный и важный. И сейчас он шел, выпятив грудь и глубоко дыша морозным крепким воздухом.

Поскрипывали полозья. Из переулка гнали к водопою скотину. Корова остановилась у коричневого плетня и стала тереться; с плетня падал слежавшийся снег.

Пархоменко спросил:

— А ты, Терентий Саввич, к нашим-то зайдешь?

— В войне — народу сутки, а себе минутки. Обязательно зайду, отдам минутку. Харитина Григорьевна детей собиралась везти в Екатеринослав. Как сказать?

— Чего им мучиться по этим железным дорогам. Не советую, скажи. Вот Махну выметем, Донбасс подметем, уголь станем доставать: ему, небось, тоскливо под землей лежать. Да и то сказать — всякому огня хочется.

— И углю?

Они рассмеялись.

— По углю думаешь пойти, Александр Яковлевич?

— Хотел бы по заводскому делу, да не пустят. Климент говорил, что в академию надо идти.

— Для академии ты ростом вышел!

Ламычев достал часы, щелкнул крышкой: дескать, и мы тоже делали кое-что, и — пожелай мы в академию, вряд ли откажут. Хороший, честный мужик этот Ламычев! А семья какая, какое крепкое, честное племя!

Сынишка Лизин уже говорит, и первое слово, сказанное им, было «часы»; так долго дедушка вертел их перед его глазами. А дочь, Лизавета Терентьевна, промчалась свыше тысячи километров то в тачанке, то верхом, изредка в санях, — тряско, холодно, клопы, сырость, болезни, сухой хлеб, горячая пища бывает раз в пять суток, — и ни разу не пожаловалась Лиза, не погрустила; а если стычка, бой, она всегда впереди, и раненый немедленно получит и врачебную помощь и утешение.

— Прекрасная у тебя дочь, Терентий Саввич, непременно ее в науку надо послать, и так, чтобы далеко ушла, отцу чтоб не видать.

— И пусть уходит! Хоть в академию, — притворно сердито сказал Ламычев, поцеловав в губы Пархоменко. — Тебе обязан, Александр Яковлевич. Ты — ее уводишь, и чем дальше уведешь, тем и ей и мне лучше; я так свою обстановку понимаю. Кроме того, сообщаю тебе последние сведения. Махно-то приказал еще по одному коню у селянина мобилизовать.

— Ну, теперь махновцам — крышка!

— Крышка! — И, прыгая в сани, он крикнул вознице: — Гони, как будто за самим Махной гонишься!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Знобило, голова болела все больше и больше. Когда они въехали в расположение пархоменковских дивизий, Штрауб сказал:

— Плохо, если мы здесь Ривелена встретим.

— Ну, сделаем вид, что не узнали, — сказала Вера Николаевна.

— А если — внезапно?

— Откуда же внезапно, когда посылают нас по его предложению?

— По его? Он тебе писал?

— Писал.

— И ты его давно знаешь? — задал он давно мучающий его вопрос.

— Года четыре, кажется. Нет, три с половиной. В обществе он был очень мил.

— Почему же ты не говорила мне, что работаешь с ним?

— Зачем? Он сказал: «Придет время, и вы признаетесь мужу».

— И теперь пришло?

— И теперь пришло, — ответила она просто, и этот простой ответ ужаснул его, хотя он весьма отдаленно понимал всю ужасную ясность этого ответа, стараясь всеми силами уйти от этой ясности.

Уходя от этой ужасающей ясности, он убеждал себя, что она сознается в совместной деятельности своей с Ривеленом потому, что любит его, Штрауба, и любит теперь так сильно, что пора ей выдать самые глубокие и серьезные свои тайны. Он не мог понять и осознать ту ужасную для него правду, что Вера Николаевна никогда не любила его и что он нужен был ей на ее пути как помощник, а как только его помощь оказалась для нее слабой, он стал не нужен ей; и она хотела убрать его возможно быстрей.

Они въехали в село ранним утром. Когда переезжали речку, около проруби они увидали солдат, поивших коней. Сначала они подумали, что это свои, но затем по шлемам догадались, что попали в расположение Конармии. Возвращаться было уже поздно, к тому же их возница сморщил свое скопческое и злобное лицо и сказал, сразу поняв их тревогу:

— Провезем. Снаряжение возили, а человек — что…

И он крикнул красноармейцу:

— Школа где тут? Учителя везу.

Красноармеец, не оборачиваясь, махнул рукой налево.

Вера Николаевна искоса посмотрела на Штрауба. Да, он был болен. Как он изменился! Солнце взошло, и в ярком его свете на Штрауба было страшно смотреть. Лицо горело: видимо, сильно недужилось, но и жар не украшал его, а делал еще более ужасными эти ввалившиеся глаза и синие губы. Одет Штрауб в студенческую шинель, голову повязал желтым башлыком. Голова у него сильно тряслась. И Вере Николаевне было странно, что она нисколько не жалеет его, а больше того — она чувствует, что с каждым шагом лошади, приближающим ее к Быкову, сильнее и сильнее ненавидит Штрауба, всю его длинную и томительную бездарность, хвастовство, глупый апломб, с которым он всегда проводит параллели между собой и Наполеоном, или Бисмарком, или еще бог знает кем, и любит восклицать при этом, хлопая себя ладонью по голове: «Вот кто спасет цивилизацию и капитализм!» «Боже мой, какой ничтожный и жалкий человечек!» — думала она, помогая ему вылезти из саней: он сказал, что чувствует сильнейшее головокружение и тошноту. «Какой ничтожный и суетливый человечишка!» — думала она, глядя на его мелкие и действительно суетливые движения.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Когда Лизе Ламычевой передали, что захворали учительница и ее муж, ехавшие куда-то на службу, то она, давно не говорившая с учителями и с удовольствием вспоминавшая курсы в Луганске, немедленно собралась и пошла. Увидав Веру Николаевну, ее полукрестьянское, полугородское платье и мужа ее, лежавшего на лавке и прикрытого студенческой шинелью, Лиза еще более умилилась. Она бережно поставила термометр — термометров тогда было совсем мало, — вынула часы и заметила время.

Штрауб с беспокойством следил за ее движениями. Поглядев на термометр, она небрежно, как всегда при разговоре с больными о температуре, сказала:

— Тридцать восемь и одна десятая. Инфлюэнца, наверно.

А на самом деле было тридцать девять с десятыми, и она видела, что у него не инфлюэнца, а тиф. Штрауб ей не нравился — и не тем облезшим и грязным видом чрезвычайно изможденного человека, видом, к которому она теперь привыкла, а не нравился чем-то более глубоким и сложным, каким-то еле уловимым запахом душевной мерзости. Она, чтобы не беспокоить больного, ступая на цыпочки, вышла в другую комнату.

Вера Николаевна вышла за ней, плотно прикрыв дверь. Хозяева хаты, еще до прихода врача догадавшись, что у приезжего сыпняк, переселились к соседям. Вера Николаевна и Лиза сели за стол. Лизе очень хотелось поговорить о школе, где-то в газетах она читала, что теперь преподают по другим методам, и втайне она даже надеялась, что новая знакомая была в Луганске и что у них окажутся общие друзья.

— Ну что? — тревожно спросила Вера Николаевна.

Лиза помолчала.

— А можно мне вас спросить? — сказала она.

— Конечно же! — и удивившись и обеспокоившись, сказала Вера Николаевна.

— Так вот, по-товарищески спросить, — сказала Лиза со своей несколько угловатой улыбкой. — Я ведь вам коллега, я тоже когда-то училась на учительницу… готовилась, — поправилась она, стесняясь, что выразилась неграмотно.

— Да, да, да, — торопливо сказала Вера Николаевна.

— Вы хорошо живете с мужем? — спросила Лиза, глядя ей в глаза.

— Конечно же, хорошо, — ответила Вера Николаевна, покоробившись от этого вопроса.

Лиза, не замечая ее сухости и вся устремляясь поговорить, поделиться своими сокровенными мыслями с человеком, который ее поймет, продолжала:

— Видите ли, может быть, это и странно для медицинского работника то, что я говорю, но мне кажется, что если вы сейчас с ним, то это, пожалуй, самое лучшее лекарство. За ним нужно смотреть. Вы знаете, когда я вышла замуж…

— Теперь вы счастливы? — перебила Вера Николаевна.

— Я, видите ли, всегда счастлива. Наверно, плохо так хвастаться, но почему-то так получалось. Было тяжело, но все же я была счастлива. Он меня найдет, я думала. Потому что, если понять, что находится в человеке, если приглядеться, то, боже мой, какое богатство! Как мы иногда не вглядываемся. А я всегда смотрела пристально в людей, в их радости, и мне иногда просто становилось душно дышать — такое я видела огромное богатство в народе. И я счастлива.

— Ну, а если все-таки ничего нет? Ни радости, ни богатства. А так, пыль одна.

— Как же так нет?

— А вот так-таки и нет.

— Этого не может быть! — сказала решительно Лиза.

Она сидела, согнувшись, и, вытянув ноги вперед по одной прямой линии, смотрела пристально на Веру Николаевну, продолжая говорить, рассказывая, как они шли с армией, что видели и как добились того, что в дивизии у них великолепный лазарет, прекрасно питаются больные и быстро выздоравливают. А как трудно в голод и нужду создать такой лазарет! Но вгляделись в мир и создали.

Чем дальше шел рассказ Лизы, тем все более и более волновал и раздражал он Веру Николаевну. Ага! Значит, это дочь Ламычева, одного из ближайших друзей Пархоменко? Значит, через Ламычева можно будет и узнать, где Пархоменко, и попасть к нему. А если попасть, то разве не может попасть Штрауб из револьвера?.. Вот что волновало Веру Николаевну. Тревожило же ее то, что ее предположение оправдается — Штрауб болен тифом. Раньше она думала, что в случае болезни Штрауба тифом она бросит его просто в любой крестьянской хате или вывалит с помощью возницы в прорубь, под лед, а теперь ни бросить, ни оставить нельзя. Лиза — сердобольна, начнет ухаживать и при уходе услышит бред Штрауба. Конечно, тифозный бред — не доказательство, но все же Штрауб может сболтнуть такое, что навредит и Быкову, к которому и без того большевики относятся чрезвычайно настороженно, а еще больше способен навредить ей и Ривелену. Сорвется тогда последнее и важнейшее поручение Ривелена, погибнет не только Штрауб, а и Быков, и сама Вера Николаевна, и Чамуков, и Геннадий Ильенко, рассованные на очень ответственные посты… Плохо!..

— Что же, однако, у мужа?

— Сыпняк.

— Ну что вы, что вы!..

Вера Николаевна побледнела, схватилась за стол и широко раскрытыми глазами взглянула на нее:

— Как, тиф?

— Сыпняк.

— Тиф?

— Да, тиф! Сыпняк! — И Лиза добавила, успокаивая ее: — Сердце у него хорошее, он выдержит, часика через три мы его перенесем в лазарет. Врач дивизии разрешит нам, я попрошу. Я поставлю к нему лучшего санитара, да и вы будете дежурить.

— И это долго? Болезнь?

— Недели три.

— Будет жар, наверное бред?

— Жар уже есть, а до бреда недалеко. Но не распускайтесь. Это для вас теперь самое главное.

— Не распускайтесь! — почти вскрикнула Вера Николаевна, и в голосе ее чувствовались и огорчение, и недоумение, и укор кому-то. — Для меня это самое главное.

— Именно самое главное, — проговорила ласково Лиза и, сказав, что попозже, вечером, зайдет, ушла, оставив какой-то порошок.

Вера Николаевна опустилась на скамью возле печи, у которой лежала солома. Чело печи было обмазано так ласково и умело, как делают это ласточки в своих гнездах. Вера Николаевна смотрела на это чело. Дверь в соседнюю комнату была теперь полуоткрыта, и свет лампы падал оттуда на белую печь. Штрауб лежал с закрытыми глазами, часто и глубоко дыша. «Именно самое главное, — думала она с ужасом. — Понимает ли она то, что сказала мне. Именно самое главное. Она коммунистка, и кто знает, не послали ли ее ко мне нарочно и не приказано ли ей восхищаться мною, чтобы узнать то, о чем в бреду будет он говорить».

И, повторяя по нескольку раз эти слова, она в то же время какими-то узенькими тропками шла к тому решению, к той пропасти, в которую она пыталась заглянуть еще сегодня утром и не осмелилась. Дыхание Штрауба, громкое и горячее, мешало ей думать. Она вышла во двор. Свет месяца с синего неба казался желтым, как от керосиновой лампы. Она направилась к овину. Он был заперт. Она подошла к хлеву, открыла дверь. Месяц осветил солому. Она потрогала ее ногой, раздался шипящий звук, как будто кто-то убегал на цыпочках. «Бежать, бежать», — повторила она. И, чувствуя и ненависть, и боязнь, и многое другое, с чем хотелось расстаться возможно скорее, она вернулась в дом и взяла Штрауба за руки. Он открыл глаза, смотрел на нее и не понимал. Она сказала:

— Бежать, бежать!

И тогда он поспешно встал, вряд ли понимая, что он делает. Она взяла его под руку и вывела во двор. Слышно было, как в сарае переминается с ноги на ногу лошадь. Штрауб шел, спотыкаясь, она вела его к хлеву, но так как шаги его были мелки и медленны, а она вся дрожала и мучительно желала избавиться от этой дрожи, то она подвела его к саням, в которых они приехали, к сугробу, который стоял за санями. Испытывая горький и тягучий страх и в то же время мучительное наслаждение оттого, что все, наконец, сейчас окончится, она сказала, кладя ему левую руку на шею:

— Наклони голову, шагни, здесь притолока, порог…

— Да, да, да, — послушно сказал Штрауб, послушно наклоняя голову над сугробом, и тогда Вера Николаевна сняла левую руку с его шеи. Он стоял, пошатываясь, без шапки, и от головы его, совсем теперь голой, шел легкий пар. Когда Штрауб наклонил голову так низко, что еще немножко, и он упал бы, она взмахнула дубовым сучковатым поленом, которое взяла в сенях, и ударила его по голове. Он крякнул, ухнул, упал в сугроб, который мгновенно потемнел вокруг него, и стал мелко бить носками сапог по утоптанному снегу. Полено упало вместе с ним и вздрагивало у него на шее. Она подождала, пока он не затих, наклонилась, пощупала пульс и проговорила:

— Ну вот и нет температуры.

Возница, привезший ее, остановился у своих знакомых, через два дома. Когда она постучала в окошко, он сразу выскочил и спросил шепотом:

— Запрягать?

— Скорей! — сказала Вера Николаевна.

И когда она села в сани, уже закидав труп снегом, мужик не спросил про Штрауба и только, сморщив скопческое свое лицо, сказал быстро:

— Маршрут, барынька, тот же? Командуйте!

— Да, на станцию, к железной дороге! — сказала она, кутаясь и потирая подбородок. Когда они выехали за село и неслись по дороге среди мелкого дубового лесочка, она смотрела в синее небо и думала с каким-то умилением, восторгом и в то же время ужасом перед собой: «Боже мой, неужели это сделала я?»

Той же ночью нашли труп Штрауба. При обыске обнаружили документы на имя сельского учителя Никитина и среди них любовное письмо к Вере Николаевне, в котором Штрауб объяснял свою ревность к Быкову. Некоторые намеки в этом письме показались странными, и письмо передали по телеграфу в екатеринославскую Чека.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Пархоменко встал первым. В хате было еще совсем темно и слышался густой храп начштаба Колоколова. Пархоменко натянул сапоги, подышал на стекло, которое чуть подернулось морозом, потер его пальцами и вытер затем пальцы о рукава куртки. В окно видно было небо, уже слегка голубевшее и потерявшее много знакомых звезд. «Часов пять, выходит!» — сказал он сам себе и посмотрел на часы. Часы стояли. Он вспомнил часы Ламычева и улыбнулся. «Терентий хоть в какую сумятицу, а часы завести не забудет», — подумал он.

А сумятица, точно, была. За Махно гнались уже двадцать один день. Проскакали без малого тысячу триста километров, а когда вчера попробовали подсчитать повозки и пулеметы, забранные у него, то оказалось, что их хватило бы на целую армию. По всем сведениям, Махно застрял. У него осталось только три кавалерийских полка и три тысячи пехоты на повозках. В час ночи явилась разведка и подтвердила, что Махно ночует в районе Лукашевска, километрах в сорока отсюда, в Юстин-городке. Бандиты собирают свои вьюки и хотят просочиться в район Умани и повернуть оттуда к Днепру, чтобы скрыться в чернолесье.

— Бандит уже поет с завоем, — сказал в заключение командир разведки, — не проскользнуть Махно.

Тихо шагая, чтоб не разбудить товарищей, Пархоменко подошел к Колоколову, который спал на деревянном настиле, вроде нар, у печи. Над ним висела пустая люлька, а в головах стоял рогач, кочерга и веник. Колоколов клал всегда часы на портсигар, который держал возле подушки. Но едва Пархоменко наклонился к часам, как Колоколов поднял голову и сказал:

— Половина шестого. — Видимо, и он думал о том же, о чем думал Пархоменко, и боялся выпустить Махно.

Как только он проговорил это, тотчас послышались голоса проснувшихся, кто-то завел вчерашний спор о конях, кто-то пожаловался на зубную боль, а кто-то стал рассказывать, как он видел во сне встречу Нового года.

— По старому стилю встретите, — сказал Колоколов, оборачиваясь к переднему углу, к «богам», украшенным полотенцем, и расправляя гимнастерку.

Пархоменко, достав полотенце и мыло, подошел к низкой двери с большим порогом, возле которой висел рукомойник. Вода там была теплая. Ординарец Осип Замело, как всегда совершенно неслышно, уже успел вскипятить самовар и налил в рукомойник теплой воды, хотя Пархоменко никогда не умывался теплой водой. Замело считал, что такой герой, как Пархоменко, о котором всегда рассказывал, что тот сидел «шестнадцать с половиной лет в каторге и бегал с нее столько же раз», непременно должен умываться теплой водой и непременно он, Замело, должен ставить для него самовары. Во всем этом было приятно одно, что, ставя самовар, Замело одновременно будил всех остальных ординарцев и коноводов и заставлял их скорее кормить и поить коней.

— В повара тебе, Замело, идти! — сказал Пархоменко, намыливая шею и руки, фыркая и стараясь не брызнуть на брюки и сапоги. — Коней напоили?

— Сейчас погонят.

С улицы вернулся Колоколов.

— А, заведующий погодой! Каково?

Колоколов любил предсказывать погоду. Вчера вечером он предсказал упорный снегопад и сейчас выскочил, чтобы проверить себя. Не отвечая на вопрос, он прошел к переднему углу и положил на темный выщербленный и замасленный стол только что полученные депеши.

— Сне-е-г валит… — раздался веселый голос редактора газеты Беляева. Послышался звучный хохот, и Колоколов сказал:

— А у меня новости… Махновцы вели вчера бой с восьмой дивизией в районе Лукашевска. Значит, туда и идут, а не в нашу сторону. И ночь прошла благополучненько.

Он намекал на вчерашнее утверждение Беляева, что Махно попробует прорваться через центр группы и что прорыв этот возможен ночью. Беляев ядовито спросил:

— А как погода?

И так как Пархоменко смотрел на него вопросительно, то Колоколов не мог не ответить:

— Ночью было нечто вроде дождя, а к утру ударил мороз. Я предлагаю эскадроны спешить, кони у них совсем задрябли, пускай идут вместе с комендантским батальоном.

— Не кони задрябли, а люди мешкотны и вялы, — сказал Пархоменко, которому всегда не нравилось, когда усталость свою объясняют усталостью коня. — А если бы завьюжило, тогда что же, сидеть нам на печи?

Он вышел на улицу, чтобы проверить дорогу. Нога действительно скользила, все выпуклости стали грубы, и ступать на землю было неприятно и тяжело. Да, по такой дороге далеко не ускачешь. Хорошо, если к вечеру поспеешь в Лукашевск.

Впереди на улице послышался трескучий гул, словно кто-то скакал по гигантскому барабану. Гул этот приближался. Через минуту топот, уже громкий и частый, послышался возле дома. Мимо Пархоменко в ворота во весь опор проскакали на неоседланных конях два человека, и один из них был в светлом полушубке. При бледном, чуть сиреневом свете утра, проглядывавшем с чистого неба, видно было, как человек в белом полушубке, разведя локти, дергал лошадь и бил ее ногами в широких сапогах. Лошадь задирала голову и беспокойно трясла его.

— Ну и дорожка! Льду-то, льду-то — чисто река разлилась по всему божьему свету!

С крыльца послышался голос:

— Кто? Чего вам?

— А добровольцы! До командира!

Во дворах зажигались огни. Кое-где бойцы гнали коней на водопой. «Вечно они запаздывают», — с неудовольствием подумал Пархоменко.

Чей-то веселый голос громко рассказывал сказку, видимо не досказанную вчера, и, когда боец выпускал очередное ругательство, которое как бы уравновешивало реальностью своей неправдоподобие сказки, слышался смех. Шаги коноводов были размеренны, и можно было думать, что эскадроны не опоздают и выйдут из хутора во-время. Да и разлеживаться-то негде. На хуторе очень тесно, а большие села Зеленый Лог и Бузиновка хоть и лежат километрах в семи, но бойцы вчера так устали и так было поздно, что решено было переночевать на хуторе. Подумав об этих двух селах, лежащих на возвышенности почти рядом друг с другом и разделенных только балкой, Пархоменко вспомнил Самгородок, который находился недалеко отсюда — кажется, по течению той же речушки, на которой стоят эти села. «Эка нас опять махнуло!» — подумал он.

Когда он вернулся, командиры уже кончали завтрак. На столе лежал хлеб, творог и стояли стаканы с морковным чаем. Колоколов, раскрасневшийся, дул с ожесточением на блюдечко и грыз кусочек сахару так громко, как будто бы это был кирпич. Фома Бондарь солидно прихлебывал из стакана. Богенгардт, командир группы из двух бригад 11-й кавалерийской дивизии и бригады Упроформа, стоял у стола и, надев маленькие стальные очки, рассматривал что-то в записной книжке. Беляев старался налить чаю покрепче. Для Пархоменко, который никогда не пил горячего чаю, с краю стола, возле тарелки творога, оставили большую эмалированную кружку с остывшим чаем. Колоколов, указывая на кружку, сказал:

— А у меня новости. Депеша, шифровка, — и, торопясь, чтобы его не перебили, поднял к Пархоменко крупное свое лицо с пухлыми губами самого густого багряного цвета. — Помнишь, при шпионе письмо нашли, любовное? Где насчет Быкова и ревности!

— В Петровском. Еще бы не помнить. Этот Быков у меня в голове, как гвоздь.

— Из Екатеринослава телеграфируют, что пришли арестовывать Быкова, а жена, Вера эта, успела уже к нему пробраться. Стучат, а она его и стукни из револьвера.

— Вот тебе бы такую жену, — сказал кто-то из соседней комнаты.

Все захохотали. Колоколов был холост и постоянно жаловался, что уже десять лет ищет жену и все не может подобрать по характеру.

Колоколов, не обращая внимания на хохот, продолжал:

— Застрелила — и себя хотела убить. Но в крови мужа, что ли, поскользнулась или взволновалась, только вместо сердца попала в область шеи.

— Жива?

— Легкое ранение. Оправилась уже. Первый допрос сделали. И есть, по ее словам, богатая добыча возле Махно. Американские, французские шпионы… она знает: муж ее был Штрауб, международный шпион…

— Я даже видел его раза два, — сказал Пархоменко. — Ловок, пес!

— Она была жена Штрауба! Она его и убила! Есть подозрение, что она успела другим шпионам передать: «За мной, дескать, гонятся, так вы — к Махно!..»

— Догоним и там, — сказал Беляев. — Что ж это она, двух мужей на протяжении недели убила? Ну, баба!

— Подожди, не мешай, Беляев, — сказал Пархоменко, — пусть он о других депешах докладывает. Время напряженное, нельзя заниматься пустяками. Давай, Колоколов.

Колоколов начал докладывать о других депешах, Пархоменко слушал, и, как ему ни хотелось, а мысли его невольно возвращались к Быкову. Экий негодяй, изменник, предатель!

Как подозревали, так оно и вышло. Недели две тому назад всячески старались какие-то люди всадить его в группу, преследующую Махно, и только с большим трудом отодвинули тогда этого Быкова. «Прямой барыш, что не взяли», — подумал Пархоменко. Колоколов уже сообщил все депеши и возобновил спор с Богенгардтом: они недолюбливали друг друга и сейчас спорили о том, нужно ли спешивать эскадроны. Беляев, глядя в их раздраженные лица, как всегда, смеялся мелким смехом.

Пархоменко придвинул тарелку с творогом и стал есть творог большой, с крупными зазубринами, ложкой. Доев ломоть хлеба и залпом выпив остывший чай, он взял приказ, написанный Колоколовым.

В углу, около печи, Бондарь, натягивавший сапог, говорил Беляеву:

— Выводы такие, что Быков мог многое нам напортить и еще нам придется как следует разобраться в этом. Им Махно спасти куда как выгодно.

— Теперь Махну и бог не спасет, не только что Быков, — сказал Пархоменко, дочитывая приказ.

Приказ начинался так: «Банды Махно, преследуемые 8-й червонной дивизией, отступают в северо-западном направлении и задержались в районе Лукашевска…» Пархоменко достал часы, завел их и, подписав приказ, поставил под ним дату: 8 часов 15 минут. 3 января 1921 года. И, взяв бекешу, он сказал:

— Задержался Махно в районе Лукашевска иль не задержался, но нам задерживаться нельзя. Прошу вас, товарищи, быть сегодня особенно бдительными.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Пархоменко, Колоколов, Богенгардт, Беляев, Фома Бондарь и коновод выехали в тачанке со двора, когда уже совсем было светло. Спешенные бойцы выводили коней из ворот. Когда тачанка проезжала мимо них, они отдавали честь и улыбались. Ординарец Осип Замело, верхом, вел в поводу двух верховых коней: коня Пархоменко и рыжего коня Колоколова. Так как он опасался, что кони могут поскользнуться, то не очень торопился за тачанкой, и только когда можно было свернуть с дороги и проскакать необледеневшим полем, он догонял тачанку.

Возле околицы они свернули с дороги, чтобы пропустить большой воз соломы. Воз шел, должно быть, из Зеленого Лога. Рядом с возом шагали крестьянин и крестьянка. Крестьянин был высок, худ, а женщина — пониже и поплотнее, с карими очами и с таким гибким станом, что он чувствовался даже по очертаниям ее полушубка. Воз шел медленно, стояли долго, да торопиться было и не к чему, потому что из хутора не показался еще ни комендантский батальон, ни эскадрон. Дул такой ветер, что, казалось, сразу выжил все тепло из тела. Они соскочили с тачанки и стали подпрыгивать на льду, отливающем голубым.

Поодаль были видны стены мазанок, плетенные из хвороста, и ветер был такой резкий, что, казалось, вытаскивал хворост из мазанок и качал под навесом «причилка» плуги и бороны с такой же легкостью, как железного петушка на трубе.

Только Фома Бондарь, в длинном полушубке и в буденновке, которая была ему велика, неподвижно сидел на тачанке, свесив ноги. Но и он скоро промерз и сказал, потирая руки:

— Что-то наши не едут. Вернуться в хату, погреться, что ли?

— А в Зеленом Логу погреемся, — сказал Колоколов. — Хозяев жалко, опять им студить хату.

Колоколов только что прервал спор с Богенгардтом, который говорил, что напрасно они зарываются вперед, а не ждут основных сил. Колоколов то ли не верил, что Махно может прорваться, то ли устал, но по их спору выходило так, что в Зеленый Лог совсем не надо и ходить, а следует забирать больше в сторону Умани. Пархоменко слушал и проговорил:

— Раз признали необходимым идти, раз приказ отдан, чего спорить?

Все молча сели.

Кое-где вчерашний дождь согнал с чернозема снег, И видны были остатки стеблей кукурузы. Вскоре их сменили черные будылья подсолнечника, мелкого и какого-то заброшенного. На ветру качалась несрезанная, должно быть потревоженная червем, бурая шапка подсолнечника; вся обледеневшая, жалкая, она стучала о землю и, казалось, говорила: уберите меня отсюда поскорее!

Навстречу показалась тоненькая, словно вырезанная из картона, тележка. Тощий еврей в рваном ватном пиджаке и несколько его ребятишек, укутанных во что попало, сверкнув на них испуганными глазами, повернули было в поле, а затем, разглядев буденновки, опять выехали на дорогу. Еврей, сняв длинную, с рыжим верхом шапку, низко поклонился в сторону тачанки.

— Куда? — крикнул ему Пархоменко.

— За керосином. Керосин ищу, — ответил он протяжно, прикрывая лицо рукой от ветра и глядя на них воспаленно-слезящимися глазами.

Еврей остался позади. Поле сверкало, но так как солнце било наискось, не сильно, то на это сверкание было приятно смотреть. Тачанку догнал ординарец. Осторожно держа повод, он улыбнулся и кивнул головой.

— Ребята вышли? — спросил Пархоменко.

— Вышли, догоняют, там, за лесом, — ответил Замело, указывая назад.

Хутора уже не было видно. Его скрывал лесок. Этот же лесок, почти сплошь из молодых дубков, окружавших толстые пни, задерживал порывы ветра. Кони были подкованы отлично, дорога звенела под ногами, крупинки льда мелко дробились колесами, тачанка катилась быстро. Опять отстал Замело, но вскоре появился на повороте, позади.

Колоколов вдруг сказал:

— Что-то мы сильно гоним. Батальон в мороз быстрее идет, однако тачанку ему не догнать. Задержи-ка, коновод, на холмике нас.

Поднялись на холм. От хутора, где они ночевали, отъехали уже километров пять. С холма в бинокль можно было разглядеть в лесу группы пехотинцев и коней.

— Идут, — сказал Пархоменко, кладя бинокль в футляр, — догонят, трогай.

— По такой дороге трудно догнать, — начал было Колоколов, но его прервал Фома Бондарь:

— Догонят! Не в первый раз! — И Фома Бондарь, достав портсигар, вынул из него тоненькую папироску и, приподняв полу полушубка, прикрыл им спичку и закурил.

Спустились с холма, пересекли овраг и затем стали подниматься на холм, уже довольно высокий. С этого холма можно было видеть почти все эскадроны и весь комендантский батальон. Он уже миновал лесок и тянулся на тот холм, на котором была недавно их тачанка. Мягко сверкали штыки, стройно шли кони, и Фома Бондарь указал рукой на маршировавших красноармейцев и проговорил:

— Красота!

Внизу под бугром уже начинались хаты Зеленого Лога. Они взбирались на еще более крутой бугор. Голые и тощие тополи, чем-то напоминавшие недавно проехавшего мимо еврея, стояли у хат. У одной ограды терлись у ног мальчика две овцы. Мальчик смотрел на тачанку. Из хаты вышла баба в цветной юбке и, быстро колотя мальчишку кулаком по шее, погнала овец в хлев.

— Сильно запуганы Махной, — сказал Бондарь. — Думает, сейчас мы в ее овец вцепимся.

Поднялись и на третий бугор. Отсюда можно разглядеть было всю дугу речки, мост через нее. Внизу, подле речки и моста, стояли сараи, а за сараями начиналось второе село — Бузовка.

Тачанка осторожно спустилась под бугор по скользкой и накатанной дороге. Коновод слегка освободил вожжи и, повернувшись к Пархоменко, сказал:

— А на горбе-то, Александр Яковлевич, у Бузовки, какие-то люди.

Точно, впереди, на горбе холма, метрах в трехстах — не больше, на широкой улице видно было небольшую группу всадников. Так как солнце било в тачанку, да и, кроме того, всадники стояли на сверкающей дороге, то разглядеть их толком никак не удавалось.

— Не разведка ли наша? — спросил Пархоменко.

Колоколов побледнел и глухо ответил:

— Не проверял, послана ли была разведка.

Тачанка остановилась. Колоколов подошел к своему коню и прыгнул в седло.

— Я разомнусь, — сказал он, виновато взглянув на Пархоменко, и поскакал в гору.

— Чего им на нас смотреть, если мы им свои, — проговорил ординарец, поглядывая на гору.

— Как же это Колоколов разведку забыл послать? — сердито сказал Бондарь. — Твердим, твердим о бдительности, а он…

Пархоменко слез с тачанки и, покусывая губы, ходил по дороге. Группа всадников на горе увеличивалась. С одной стороны, Пархоменко был доволен, что им удалось заметить этих неизвестных и вооруженных людей, которые могут оказаться махновцами: значит, удастся предупредить прорыв и внезапное нападение. С другой стороны, Пархоменко жалел, что отпустил Колоколова. Правда, Колоколов виноват, что не проверил, послана ли разведка, но Пархоменко мог бы и сам проверить. Между тем всадники на холме уже окружили Колоколова. На минуту он исчез в толпе, и сердце у Пархоменко замерло, он подумал: «Зря я его отпустил, зря разрешил командованию идти вперед, как будто разведчики».

— Вышел, — сказал Бондарь. — Наши.

Действительно, из толпы выступила вперед высокая фигура Колоколова. Он что-то горячо говорил и размахивал руками. Всадники все прибывали и прибывали. Колоколов исчез.

— Сколько у нас винтовок? — спросил Пархоменко.

— Да у меня одна под ногами, — ответил коновод.

— Что же вы, дьяволы, хоть бы пулемет взяли. — Пархоменко оглянулся назад, сильно ли закрывает их бугор. Бугор был высокий, как стена, и батальон мог и не услышать выстрелов. Вот разве по реке прорвется звук. Пархоменко влез на тачанку и вынул револьвер.

— Не наши, Александр Яковлевич, — сказал, подъезжая, ординарец. — Садись на коня.

— Ты что говоришь? Тебя чему учили? Товарищей бросать? Начальника штаба бросить? Становитесь, товарищи, спинами друг к другу.

— Да они в шлемах! — сказал Бондарь.

— Не наши, — повторил плачущим голосом ординарец. — Садись на коня, Александр Яковлевич.

— Чего пристаешь? — оборвал Пархоменко.

Ординарец отъехал немного в сторону, еще раз посмотрел на всадников — и вдруг выпустил повод и стегнул вороного коня Пархоменко. Конь подумал мгновенье, затем повернулся и побежал обратно, к тем коням, шаги которых, как чувствовал он, приближались к Зеленому Логу.

— Конь ускакал! — крикнул Замело.

— Э, лови, дура! — сказал, взглянув мельком на коня, Пархоменко. — Да заодно скажи нашим, чтобы конники шли в обход, а пехота наступала со стороны речки, равно и по нашему следу.

Ординарец только и хотел этого распоряжения. Он надеялся поскорее привести помощь и спасти Пархоменко. И он поскакал, во всю силу гоня лошадь. Услышав топот его коня, Пархоменко сказал:

— В гору нам теперь не подняться, на реку выскочить не успеем, так что берегите пули, товарищи. Хоть у них передние ряды и в шлемах, но определенно могу сказать, что это махновцы.

Как только поскакал ординарец, отовсюду из-за соломенных сараев, из-за хат Бузовки послышались крики, и мутная толпа всадников понеслась с горы. Четверо ставших спиной друг к другу встретили эту толпу выстрелами. Трое били из револьверов, а Пархоменко стрелял из винтовки. Всадники скакали теперь и сверху оврага, а в конце боковой улицы показались их тачанки.

Едва Пархоменко выстрелил из винтовки, с тачанок раздалась пулеметная очередь.

— Махно здоровается, — сказал Пархоменко и указал винтовкой на видневшееся ландо, украшавшее собой вершину холма.

Стоявший направо от него Фома Бондарь как-то по-детски, тонким голосом охнул и присел. Он попробовал поднести руку к животу, но лицо его уже было теперь не оливкового цвета, а цвета мертвенной охры. Рука его была неподвижна.

— Хороший товарищ был, — сказал Пархоменко, отбрасывая опустошенную винтовку и вынимая револьвер.

Махновцы уже отодвинулись к сараям, и только некоторые из них ползли по земле, изредка стреляя. Пархоменко выбрал того, который был половчее, дал ему подползти поближе, отвернулся слегка в сторону, как бы не видя его. «Ну теперь хватит этому кулаку жизни», — подумал Пархоменко и, повернувшись, выстрелил. Махновец подпрыгнул и упал навзничь. Пархоменко выстрелил в другую сторону. Покатился еще один махновец.

— Э-э-э… — застонало что-то. Беляев, тряся головой, раненный и в плечо и в руку, тщетно старался направить к сердцу револьвер, чтобы выпустить в себя последний патрон.

Пархоменко положил ему на плечо левую руку и сказал:

— Зарубят и так, ты вон в того бей. Вроде попа. А я в его соседа. — И Пархоменко показал на двух ползущих с винтовками длинноволосых людей.

Беляев выстрелил. Ползущие забились и завыли.

Пархоменко поискал глазами Богенгардта. Тот лежал у его ног, рядом с коноводом. Голова Богенгардта была прострелена. Беляев замолчал. «Ушли все товарищи», — подумал Пархоменко и опять, прицелившись в махновца, нажал пальцем на холодный, казалось, струящийся в руке металл. Револьвер молчал. Пули вышли. Он отбросил револьвер и выхватил саблю. Тесно забитое людьми пространство, коричнево-желтый склон бугра, четыре сарая, хата, несколько тополей — все это скользнуло в сторону, покрылось какой-то медной дымкой, а затем вновь остановилось.

Пархоменко почувствовал, что правый бок его оцепенел. Так как Пархоменко держал саблю в правой руке, то попробовал пощупать бок левой. Рука действовала, но, скованная словно бы одурью, ничего не могла нащупать и двигалась в какой-то скользкой и оседающей вате. Пархоменко попробовал занести ногу на облучок, чтобы покрепче опереться и хорошо встретить саблей первую приблизившуюся к тачанке голову. Но то ли ногу не пускали мертвецы, то ли она была прострелена. «Услышали ли ребята?» — подумал Пархоменко и с трудом повернул голову, чтобы посмотреть на бугор, с которого он недавно спустился. Бугор был пуст.

А с другого бугра уже съезжало ландо. Низенький человек, опираясь на костыли, стоял в ландо и что-то кричал. Махновцы, обнажив шашки, скакали к тачанке Пархоменко. «А ничего, стою вровень с собою, не робею, — подумал Пархоменко, проверяя себя. — Ребята-то наши, кажется, скачут уже… другой какой-то топот слышно».

Человек на костылях выпрямился, повел рукой. Махновцы остановили коней шагах в десяти от Пархоменко. И расступились. Ландо приближалось. Человека на костылях поддерживала под руку сестра милосердия. Глядя на Пархоменко глинистыми своими глазами, Махно крикнул:

— Ты кто такой?

— Пора бы знать в лицо, — медленно ответил Пархоменко.

— Ты кто такой? — крикнул Махно и протянул к сестре милосердия руку.

Сестра милосердия подала ему маузер.

Пархоменко понимал, что Махно ждет от него жалких слов, чтобы после этих жалких слов приказать зарубить его. Пархоменко ухмыльнулся, поднял саблю и, как только мог громко, сказал:

— Я командир четырнадцатой, Пархоменко, а ты бандит. Сдавайся именем Советов.

Махно выстрелил.

Пархоменко всем своим громадным телом тяжело упал на землю.

— Руби! — крикнул Махно.

А за бугром уже развернулись для атаки два полка 2-й бригады. К мосту через речку приблизился полк Гайворона. Конный пулеметный полк несся по ложбине. Махно был окружен. В этой страшной сече у Бузовки зарубили тогда девятьсот махновцев, множество «батькив», в том числе Чередняка, Правда, Каретника. Захвачены были в плен известный американский контрразведчик и диверсант Ривелен, а вместе с ним шпионы, завербованные некогда Штраубом и теперь бежавшие к Махно: Геннадий Ильенко и Николай Чамуков. Отбили все махновские обозы, захватили сто шестьдесят пулеметов, типографию и ландо, в котором разъезжал глава «анархистского строя».

Сам Махно, отчаянно плача и бранясь, проклиная «батькив», которые ему изменили и предали его, с помощью Аршинова влез на коня и с уцелевшей сотней охраны прорвал спешенную часть, стоявшую у реки. Отсюда началось его бегство через Украину, Бессарабию, Румынию — вплоть до кабаков Монмартра.

Приказ был выполнено. Группа Пархоменко рассеяла банды Махно.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Шестнадцатого января 1921 года, днем, было открыто траурное заседание пленума Екатеринославского Совета рабочих и красноармейских депутатов. На трибуне портреты Розы Люксембург и Карла Либкнехта, задрапированные черным. В этот день исполнилось два года, как были убиты вожди немецкого пролетариата.

В передних рядах, среди красноармейцев и рабочих, стоял Ламычев. Единственной своей рукой он поддерживал Харитину Григорьевну, которая стояла, свесив голову. Она шептала:

— Привезли тело в штаб… Военные и деревня окружили… Подняла я солому, глянула — и не могла больше смотреть, так он был изрублен…

Ламычев смятенно прислушивался, что говорит Харитина Григорьевна. Он смотрел, что происходит вокруг, и чувствовал внутри горькое и неодолимое беспокойство. Ему казалось, что ничего этого нет, что это тот унылый и стремительный сон, какой терзал его тогда в больнице, когда ему отрезали руку. Вот-вот войдет Пархоменко, и все это тяжелое и ужасное развеется.

Но оно не развеивается. Рядом с Ламычевым стоит бледный Гайворон, Лиза и множество друзей Пархоменко. И раздается голос председателя:

— Товарищи, к тем жертвам, о которых мы сейчас говорим, присоединились еще жертвы: убит один из наших лучших товарищей — Александр Пархоменко. Предлагаю почтить память погибшего.

Собрание исполняет «Интернационал», затем оркестр переходит на похоронный марш.

Председатель говорит:

— Слово о памяти погибшего товарища Пархоменко имеет член Реввоенсовета Конармии товарищ Ворошилов.

Лицо Ворошилова без единой кровинки, словно оно обморожено. Он стоит у стола, и одно плечо его слегка опущено вниз, как будто еще чувствует тяжесть гроба, который он нес.

— Товарищи, в двухлетнюю годовщину гибели великих борцов Коммунистического интернационала, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, наша мысль невольно останавливается на тех мучениках и жертвах революции, великих страдальцах, которые отдали жизнь за освобождение человечества.

И он рассказывает о тех тысячах бойцов, которые сложили свои головы на многочисленных фронтах, защищающих социализм, и затем рассказывает о замечательной жизни Пархоменко, вплоть до его смерти, рассказывает о его подвигах, мечтах.

— И после того, когда все наши фронты ликвидированы, после того, как мечта этого легендарного революционера сбылась — все наши враги уничтожены, — после всего этого товарищ Пархоменко сложил свою голову в борьбе с бандитом. На Украине, которая перенесла только что такие страдания, муки и ужасы, каких еще ни одна страна в мире не видала, есть разновидность класса буржуазии — кулачество, питающее всех бандитов, в том числе и главного своего истолкователя батько Махно. Эти кулаки мечтают о том, что они… построят свое кулаческое царство. Вот наш враг, от руки которого погибли наши товарищи вместе с товарищем Пархоменко. Конечно, мы еще, очевидно, потеряем не одного нашего бойца и нам предстоит еще большая борьба с кулачеством…

И Ворошилов рассказывает о том, что кулаки убили только что шестнадцать человек технической команды, когда команда явилась в одно село исправить телеграфное сообщение, натянуть проволоку на столбы.

— Кровь наших товарищей требует, чтобы мы сплотились и раз навсегда положили конец этим подлым бандитским шайкам. Этим самым мы положим конец угрозам жизни наших товарищей в те дни, когда они уже могли бы отдыхать от нападений. Кровь наших товарищей вопиет об отмщении. Гибель Пархоменко укрепила в нас волю к отмщению. И мы уничтожим врагов рабочего класса и трудящегося крестьянства, с какой бы стороны они ни являлись!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Шел 1924 год.

Сгоревшие и взорванные вокзалы уже восстановлены. Настланы крепкие крыши, вставлены рамы, и ветер, широкий, сильный, тщетно крутит вокруг и бьет дождем. Неподалеку возвышается новое депо, и из него, сияя медью и сталью, оставляя на пути пятна масла, словно бахвалясь тем, что нефти сколько угодно, выходят гулкие паровозы. Паровозы пересекают реки по серым новым мостам, которые отражаются в реке, словно какие-то невиданные рыбы. В полях поднялись высокие нивы.

В середине лета 1924 года робкий юноша в длинной истрепанной кожанке, должно быть с плеча старшего, вошел в большой дом на Воздвиженке, где тогда находился ЦК РКП(б). Это был Ваня, старший сын Александра Пархоменко. Юноша приехал учиться в Москву на подготовительный курс какого-то института. У него не было ни комнаты, ни стипендии, ни знакомых. Тогда он написал письмо Сталину и теперь входил в дом за ответом.

В большой комнате несколько секретарей отмечали желающих видеть Сталина. Окна были раскрыты. С улиц несло запахом города, нефти, печеного хлеба, телег, автомобилей. Слышался звон трамвая, бежавшего с таким напряжением и грохотом, будто он переклепывал всю улицу. В комнате с коричневыми обоями и изразцовыми печами находилось человек сорок, видимо очень почтенных особ. «Часов шесть придется сидеть, наверно, пока их всех пропустят», — подумал юноша.

В дверях, обитых клеенкой, показался секретарь. Он подошел к юноше и сказал:

— Ваня Пархоменко, прошу вас к товарищу Сталину.

Сталин стоял позади стола, возле кресла, держа в руке белый конверт. Лицо его было задумчивое, еще не отпустившее света воспоминаний. Он усадил юношу и стал расспрашивать о семье Пархоменко, о Харитине Григорьевне, о младшем брате.

— Вы знаете, Ваня, где Кремль? — спросил он негромким своим голосом. — Возьмите это письмо, пойдите туда, во ВЦИК, и мне думается, что жизнь ваша наладится, вам необходимо продолжать ваше образование.

Сталин вышел с Ваней в приемную и с тем же задумчивым, наполненным воспоминаниями лицом спросил у секретаря:

— Скажите, нет ли у вас бланка, чтобы пропуск ему написать в Кремль? А то могут не пропустить.

Пока секретарь писал на бланке пропуск, Сталин смотрел на Ваню, как бы отыскивая в нем черты его отца, а затем проговорил:

— Ваш отец был замечательный человек и революционер. Надо полагать, Родина запомнит его имя.

Ваня взял пропуск. Тогда Сталин положил ему руку на плечо и стал подробно рассказывать, как Ване надо идти в Кремль, как, выйдя из дома, повернуть направо, там видна башня, Кутафья, затем пройти помостом и через ворота войти в Кремль. Рассказывая дорогу шаг за шагом, он подвел Ваню к самому зданию ВЦИК. Подведя и как бы распахнув двери, Сталин снял руку с Ваниного плеча я ласково указал:

— Учитесь, Ваня. Учитесь так, как будто жив ваш отец. Он понимал, что если отцы погибают в борьбе, — остаются дети, и тогда отцом им делается народ. Народ же бессмертен, возьмет свое, победит. Не так ли, товарищ Пархоменко?!

1938–1950




Загрузка...