Семен Гехт Пароход идет Яффу и обратно Рассказы и повесть

Памяти Сергея Зеноновича Лущика

Рассказы

Пятница

Вспомнил я равви[1] Акиву случайно.

Возвращался я на той неделе, в пятницу утром, из общественной школы. Как вам известно, у главного уполномоченного Кожтреста, Сендера Квак, — дочь на выданье. Об этом я слыхал от него не однажды, но в этот вечер Сендер взял меня под руку и сказал:

— Ицхок-Лейб, ради нашей старой дружбы пойдем со мной. Мы подпишем с тобой договор.

— Какой договор, дорогой Квак?

— Я жертвую свиток Торы для ремесленной синагоги и прошу тебя написать его в шесть недель. Я хотел еще переговорить с тобой в понедельник, но раздумал начинать в плохой день.

Потом он усмехнулся и спросил:

— Идет?

— Идет, — сказал я и сейчас же спохватился: — Постой, Квак, какой у нас сегодня день?

Он рассмеялся и покачал головой:

— Ты возвращаешься из общественной школы и не знаешь, какой день? Что это с тобой, Ицхок-Лейб?

Тогда я вспомнил о пятнице и сказал ему:

— Нет, Сендер, сегодня я никаких сделок не заключаю. Для тебя понедельник плох, а для меня пятница горчицы горше.

И мне пришла на память короткая зимняя пятница прошлого года, когда большое несчастье обрушилось на наш милосердный Хмельник.

Об этой истории узнал тогда главный уполномоченный Кожтреста, Сендер Квак, и эту самую историю вы услышите от меня сейчас.

— Равви Акива был человеком необыкновенным. Напрасно вы морщитесь — я не собираюсь рассказывать вам легенды. Но скажите на милость — разве не от вас мне приходится слышать каждый день о ваших чудотворцах. Вот уже несколько лет, как от вас только и слышно: Ленин, Ленин и Ленин. Вы говорите: один на сотни миллионов. Но разве у него рога на голове или, извините, сияние на затылке? У него такая же лысина, как у бывшего земского начальника, такие же кривые глаза, как у богатого огородника, и такой же живот, как у учителя гимназии. Вы говорите: а внутри-то что у него творится. Ум-то какой, душа-то какая! Напрасно вы кипятитесь — я с вами согласен. Вместе с вами я не верю в чудеса, но равви Акива был человеком необыкновенным и ученым, каких мало.

Казалось бы, если еврей горбат и сед, чем же он может отличаться от других евреев.

Но равви Акиву можно было узнать с другого берега Буга в весеннее половодье. Причина: он был разноцветным и похож на потускневшую радугу. Судите сами, белый китель, лаковые калоши, синие чулки, седая голова и желтая борода.

Дом для равви Акивы строили плотники из Проскурова: одиннадцать комнат, не считая кухни и амбара. Равви жил в них с женой Малкой и сыном Михоэлем. И еще были с ними одиннадцать слуг по числу комнат.

В то утро, когда убили полицмейстера и в водосточную трубу на крыше земской управы воткнули струганую палку, обтянутую шелком, равви Акива говорил так:

— Мы видим мертвое тело и бледнеем, мы слышим безумные крики и дрожим. Работа нарушена, и отдых помрачен. День перестал быть днем, и ночь отказалась быть ночью. Я вижу кровь над ковчегом и рубцы на скрижалях. Но я говорю вам — дети мои, и это к лучшему.

Вот его слова, сказанные осенним полуднем на рыночной площади, потемневшей от желтых польских солдат в зеленых шинелях:

— Каждый благочестивый человек, укладываясь спать, вручает душу свою Богу. Подымаясь на заре, он благодарит Его за ее возвращение установленной молитвой. Новые времена сулят нам новые испытания. Выходя из дому, мы думаем: несчастье подстерегает нас за углом; возвращаясь домой, тревожимся: смерть ждет нас на дверях. Но тот, кто убоится холодного ножа или горячей пули, собаки гаже и плоть его псам на потребу.

Уходили годы — над восточной трубой менялись шелка, но жизнь в доме равви Акивы не изменилась. Так думал равви: «Спокойствие и благодать в моем доме: Михоэль идет по моей стезе. Он не ходит никуда и не читает газет, и не садится без шапки за обеденный стол».

Говорят: один раз свойственно ошибаться праведникам. И равви Акива познал горечь обмана. Так начиналась короткая зимняя пятница.

Старая Малка раскатывала тесто и растирала мак. Десять слуг окружили чугунную дверь в передней и вели спор: что значит 180? Ибо в имени «Ленин» было 180 единиц. Одиннадцатый слуга стоял на дверях у равви и пропускал бедняков — в утренние часы равви принимал просителей. Их было много, и жалобы их были велики, но ответы равви были короче времени. Прошел час, и комната была пуста.

— Все? — спросил равви и услыхал крики.

— Женщина, — ответил слуга из передней и захлопнул дверь. Акива слышал, как он отмахивался от кого-то и говорил шепотом:

— Нельзя, женщина. Равви Акива женщин не принимает.

Она не уходила.

Равви постучал палкой о пол и сказал:

— Йойна, впусти.

Потом он поднял голову — у женщины был распахнут теплый халат и спущена кофта. Он увидел ее сосцы и отвел глаза.

— Запахни халат, дитя.

Она застонала, как ревнующий голубь, и слезы ее закапали на новый ковер из красного бархата.

«Так капает воск от свечи на изголовье мертвеца», — подумал равви и спросил:

— Имя твое, дитя?

— Нехама, — ответила она, и плечи ее заходили.

— Кто твой отец?

— Ицхок-Лейб из Литина.

— Сойфер?[2]

— Да, — ответила она и сжала ресницы.

Может быть, ей в ту минуту стало стыдно за своего отца, может быть, она вспомнила его лицо в морщинах и голову в серебре.

Равви встал и прошелся по комнате. Он почувствовал, что недобрые вести ползут в его дом.

Он посмотрел ей в глаза:

— Дитя, я видел твои сосцы. Ты — женщина?

И, не дождавшись ответа, он спросил еще:

— Но ты явилась ко мне с расплетенной косой и распущенными волосами, ты пришла ко мне без косынки. Ты — девственница?

Но слезы девушки были горше ответа.

— Кто же твой муж, Нехама?

Если каждое слово смерти подобно, губы не шевелятся. Акива понял:

— Назови срамное имя недостойного пса, обманувшего тебя.

И равви задумался.

Над земской управой флаги менялись часто. В те дни в городе были красные. Каменный замок убитого пана Ксило Владовского был занят круглыми сибирскими солдатами и проскуровской молодежью в кожаных куртках и больших папахах из кошачьей шерсти. Эти не признавали закона и таскали с собой Пятикнижие на гнусную потребу. Если это один из них сотворил глумление над девушкой, то… Но равви понял, что не может этого быть — если бы это был один из тех, эта женщина не пришла бы к нему.

— Кто же он? — спросил Акива. — Твой… я знаю его?

— Да, — ответила Нехама, ибо слез у нее больше не было и губы открылись для речи.

Акива достал из кармана красный платок. В печную трубу задувал ветер, но у него лоб был в поту.

— Женщина, скажи мне его имя. Запахни халат.

Тогда она встала и, хрипя, прошептала:

— Михоэль.

Он услышал, но показалось ему, что ничего не сказала женщина, и он подошел к ней.

— Повтори.

Он услышал то же самое, и лицо его стало как субботняя скатерть, закапанная воском.

В эту минуту равви Акива уже не был похож на потускневшую радугу. Он был весь желтым.

Казалось даже, что его белый китель и отливавшие лаком галоши пожелтели тоже.

— Женщина, — закричал равви, но голос его был слаб. — Скажи мне имя его отца.

И так как она молчала, он повторил, и голос его был еще слабее:

— Я понимаю твое молчание, женщина, но я должен услыхать это от тебя.

— Это твой сын, равви.

На ресницах ее опять повисли слезы, и она перестала говорить.

Тогда Акива постучал палкой о пол, но стук был слаб и слуга не вошел. Он бросил ее к дверям, и перепуганный слуга показался на пороге.

— Позови Михоэля, — сказал равви и возвысил голос, когда увидел, что Нехама собиралась уходить: — Сядь, я хочу, чтобы он видел тебя.

Одиннадцать слуг шептались в передней. Молодой Михоэль был на кухне и говорил с матерью, раскатывавшей тесто и растиравшей мак. Он прошел сквозь десять комнат и не видел стен. В одиннадцатой он поднял глаза и покачнулся. Но лицо его стало не желтым, как у отца, а синим и теплым.

— Михоэль, — закричал равви, но сам не услышал своего голоса. Потом он повалился на стол и соскользнул на пол. Падал он медленно, как подсекаемое дерево. Нехама выбежала на улицу с распахнутым халатом и распущенными волосами.

Равви Акива лежал десять минут, и дыхание его стало хриплым. Михоэль закричал, как женщина.

Сколько суеты было в доме, когда весь город узнал об этом, рассказывать не стоит. Но когда пришел доктор и сказал, что равви осталось жить десять часов, суета сменилась тревогой, и народ решил спешно созвать совет.

— Равви не должен умирать, — сказал старший габай[3], и все с ним согласились.

— Равви должен жить, и мы дадим ему жизнь. Мы пойдем по еврейским домам. Пусть каждый оторвет от своей жизни часть для равви.

И на этот раз все с ним согласились.

Три габая главной синагоги, старший, помощник его и младший, взяли с собой счетоводную книгу, стальное перо и складную чернильницу и пошли из дома в дом. Говорят люди: больше всех любят жизнь старики и калеки. Вспоминаешь прежние времена — спокойствие и сытость. Дана тебе, человеку, жизнь — радуйся и веселись.

Но бывало, когда умирал великий человек, не проходило часа, как десятки лет были собраны на одной улице. Люди дарили месяцы и годы так же легко, как нищему ломоть хлеба. В те же дни, когда не было дома без потери и семьи без жертвы, люди хотели жить, и жажда к этой жизни была у них буйная.

Едва только замечали на улице трех габаев из главной синагоги, как во всех домах замыкались двери и захлопывались ставни. Но старший габай сказал:

— Святая обязанность возложена на нас.

И они находили людей в амбарах и на задворках. Тупое отчаяние было в глазах у хозяев. Скупость их была безмерна, и подаяния — жалки.

— Эля, — сказал старший габай своему помощнику, — подведи итог. Скоро вечер, и придется идти назад.

— Четыре дня, — ответил помощник, и они переглянулись. — Что делать?

Но младший габай указал им на дом Ицхока-Лейба, литинского сойфера.

— В этом доме двери не заколочены и окна не задернуты занавесями. Здесь есть милосердие.

И они вошли. Но, кроме девушки и старухи матери, в доме не было никого.

— Девушка, — спросил старший габай, — где твой отец?

— Он уехал в Проскуров.

Потом она сказала:

— Отец повелел мне говорить за него с домохозяевами. Что вам нужно?

— Девушка, — обратился к ней старший габай, — равви Акива умирает. Вот наш список. Мы взываем к твоему милосердно…

Он хотел еще говорить, но она поняла.

— Господа, — сказала она. — Я…

Они отвели глаза, потому что она разодрала на себе кофту.

— Господа, — сказала девушка. — Я отдаю всю свою жизнь.

Видя, что они молчат, она возвысила голос:

— Она не нужна мне. Но вам-то ведь все равно. Запишите сто один год — мне всего девятнадцать лет.

— Евреи, — закричал старший габай, — в этом доме обитает горе!

Но младший габай схватил его за рукав, и слова его были как ледяные глыбы.

— В этом доме есть милосердие. Будь благословенна, женщина.

И он сделал росчерк в книге и захлопнул ее.

В наши дни никто не верит в чудеса. Наше поколение говорит, нет чудес, и убеждает нас в том, что, когда евреи проходили через Чермное море, был большой отлив. Случай создает молву о чуде. Пусть так. Значит, в ту пятницу суждено было быть неожиданной случайности. К вечеру равви встал, как будто бы ничего и не было.

Голова его была свежа, и шаг спокоен.

Старая Малка перестала раскатывать тесто и растирать мак — она обтянула голову шелковой косынкой и зажгла субботние свечи.

Равви Акива пошел в синагогу. Десять слуг ступали впереди. Одиннадцатый слуга вел равви под руку.

Было на улице светло — от выпавшего снега, молодой луны и ясных мыслей в голове.

И все видели равви Акиву, и каждый думал о себе: «Я исполнил свой долг. Я сделал все, что мог».

И все радовались, ибо равви был опять похож на потускневшую радугу.

Равви шел в синагогу, и шаг его был спокоен.

Но в переулке, где баня, он услышал женский плач и остановился. Он прижался к стене и послал слугу.

— Йойна, пойди узнай, в чьем доме плачут над изголовьем мертвеца. — Ибо он знал, что так плачут только по усопшим.

Йойна не возвращался десять минут, и равви понял, что не освящать ему эту субботу в синагоге.

Когда же он пришел и на лице его была тревога, равви уже не сомневался в том, что быть большому несчастью.

— Равви, — сказал Йойна, — умерла девушка, отдавшая тебе свою жизнь.

И он закусил зубами бороду, ибо спохватился: он сказал, что говорить не надо было.

— Имя этой девушки? — закричал Акива.

Йойна молчал.

Акива ударил его по руке и захрипел:

— Имя этой девушки, Йойна?

— Нехама, дочь Ицхока-Лейба, сойфера из Литина.

Равви неслышно упал в снег.

Последние слова его были:

— Господи, за что? Ты продлил мне жизнь за грех моего сына. Она не нужна мне.

Теперь вы понимаете, почему пятница для меня горчицы горше.

В этот зимний день прошлого года милосердный Хмельник потерял своего равви, а я — свою дочь.

Обо всем я узнал у Йойны неделю спустя, когда я вернулся из Проскурова.

Вы не удивлены, и я вижу по вам, что вы успели догадаться, кто был Ицхок-Лейба, сойфер из Литина.


1923–1924

Круговая порука[4] (Тюремная запись)

— Бежать не советую. Верная смерть. Как в аптеке. — Комендант проткнул булавкой протокол и выдвинул ящик. — Можете идти.

Никто не решался выйти первым. Всех было пятеро. Фамилии их существовали еще в препроводительных, но имена их стерлись и остались только клички. Общая — арестантский Интернационал, отдельные: Пермяк, Вотяк, Чухонец, Мордвин и Еврей. Они не понимали друг друга, слабо усваивали слова коменданта и не догадывались, за что карает их правосудие.

— Зайцев, — крикнул комендант.

— Я! — ответил конвоир и хлопнул каблуками сапог.

— Отведи их в камеру.

— В тридцать первую?

Комендант кивнул глазами.

Арестанты просияли. Значит, есть конвой, значит, опять тишина и отдых.

Но Зайцев, выйдя во двор, остановился.

— Шагайте, любимчики, фавориты, можно сказать, небось дорогу сами найдете, — он усмехнулся, — поди не убегете. Круговая-то порука — не кот начихал.

Они вошли в общую камеру и сами заперли дверь — этого требовал комендант, — потом они захлопнули окна, не обведенные решетками — этого он тоже требовал. Пермяк затянул пермяцкую песню о пермяцкой корове, съевшей семь стогов сена, но Чухонец ткнул его коленом в бок. Комендант запрещал петь песни. Они сидели молча. Потом они завалились на нары. Никто из них не мог спать — каждый вспоминал лицо и слова коменданта. Он говорил так:

— Вам всем сидеть у меня полгода. Полгода, — он отсчитал шесть патронных гильз. — Месяц вы уже отмахали, — он выбросил одну гильзу за окно, — осталось пять, — он заново отсчитал их. — Никакого конвоя я вам не дам. Часовой — нет, караул — нет… (это они понимали и так). Можете бежать, когда угодно. Но… — комендант поднялся на стуле и хлопнул кулаком по протоколу. Взметнулась пыль, и все пятеро чихнули. Комендант освирепел:

— Не зубоскалить! — Он оглянул всех — никто не смеялся. — Но, — продолжал он, — если один из вас убежит, — это слово они понимали тоже, — оставшимся сидеть два лишних года. Два года, — и он выдвинул вперед два пальца. Все пятеро побледнели. Они знали, что пальцы и гильзы — это не одно и то же.

— А беглеца все одно поймаем. Факт. Расстрел на месте. — Комендант отстегнул кобуру и погладил рукой черный наган. — Круговая порука, сукины дети — поняли, а? Зайцев, объясни.

И Зайцев объяснял:

— Круговая-то порука, товарищи, это не кот начихал, круговая-то порука — хитрая штука.

В камере было электричество, но комендант приказал его не зажигать. Ослушание грозило новой карой. Было темно, и хотелось говорить. Но они не понимали друг друга. Зевая и вытягиваясь, они начали обыденную перекличку.

— Даешь! — кричал Вотяк, указывая на площадь за окном.

— Берешь! — отвечал Чухонец.

— Огребаешь! — подхватывал Пермяк.

— Не лапай — не купишь! — выкрикивал Еврей и указывал, смеясь, в сторону комендантского флигеля.

Мордвин молчал.

Этот вечер был таким же, как все последующие. Они вели счет дням, потому что были арестантами. Но ничем, конечно, не отличался один день от другого. Было то, что должно было быть — от постоянных дум в сердце тоска и злоба, от забот — в волосах седина и гниды.

Если бы в камере был календарь, он был бы тощ, как фараонова скотина, потому что был декабрь.

Комендант мог выбросить в снег две патронные гильзы, прошло два месяца.

— Мороз-то, братишки, — сказал Вотяк на вотяцком языке, но все поняли.

— Окаянный, — ответил Пермяк, — держись.

— А-ах ты, у-ух-ты, — подхватил Чухонец.

— Печечку бы! Дровечек бы! Огонечка бы! — вскричал Еврей.

Мордвин молчал.

В двенадцать часов в камеру постучал Зайцев.

— Можно? — спросил он. Все видели, как он скалил зубы за дверьми, и все молчали. Он вошел, раскачиваясь и важничая.

— Ну, ребятушки, спокойной ночи. Прошу не тревожить.

И ушел, довольный собой.

Во втором часу Вотяк разбудил Пермяка. Пермяк спал крепко, он видел во сне пермяцкую корову, съевшую семь стогов сена. Вотяк пощекотал его под мышками.

— А? Что такое? — пробормотал Пермяк.

— Садись, говорить будем, — шепнул ему на ухо Вотяк. Пермяк не понимал. Тогда Вотяк указал ему на площадь.

— Много… много верста… Вятка?

Пермяк рассмеялся и хлопнул раз ладошами. Это означало тысячу.

— Ах, Вятка! Вятка — мать, Вятка — жена, дом — Вятка, дети — Вятка. Ах, Вятка.

Пермяк задумался.

— А тебе Пермь? Пермь — дом, Пермь — жена? А?

— Не. Зуздинский.

— Близко Зуздинский. Совсем Вятка.

Они оглянулись. Тупыми и сонными глазами смотрел на них Мордвин.

«У, сука, молчит всегда, тикать хочет», — подумал Вотяк и уткнулся носом в полушубок. Пермяк захрапел. Мордвин не спал всю ночь. Они думают, что он дурачок, он всегда ведь молчит. О, он покажет им завтра, понимает он или нет. Улыбаясь, он плевал сквозь щели досок на нижние нары.

На нижних нарах спали Чухонец и Еврей.

Еврей видел каждую ночь, как Чухонец подкрадывался к окну и полз бесшумно назад. Он следил за ним уже девятый день и знал, что этой ночью будет то же самое.

Когда луна выкатилась на площадь и отразилась в снегу, Чухонец ощупал спящего соседа, темные нары и, спустившись, заковылял к мерзлому окну.

Еврей стиснул зубы, дыша носом в кулак. Чухонец вскарабкался на подоконник и прилип лбом к фанере.

«Вот оно как», — подумал Еврей и соскользнул с нар.

Мордвин приподнялся и тяжело вздохнул, закрыв полотенцем рот. Он стал переводить глаза, ворочая зрачками с одного на другого.

«Мать ты моя милая, — подумал он, — и эти тоже. Вот будет работка».

— Нильзя, товарищи, — яростно закричал он, — комендант — нильзя.

Чухонец юркнул на нары, Еврей полез под полушубок, кашляя. Вотяк захрапел, и Пермяк запел сквозь сон пермяцкую песню. Мордвин улыбнулся и, утомленный, растянулся плашмя.

Комендант любил пить по утрам горячий кофе. Он пил его всегда, спеша и захлебываясь, обжигая десны, губы и усы.

Утром следующего дня коменданту не суждено было допить свой кофе горячим.

— В чем дело, Зайцев? — спросил он конвоира, который отругивался натощак.

— Секреты пошли, интернационал каторжный, — ответил Зайцев, — кажинный хочет вас видеть. Просили докладать.

— А ты не расспрашивал?

— Куды там. По особому, говорят, делу. Кажинный в одиночку.

— Что ж, впусти.

Первым вошел Вотяк. Он заговорил по-вотяцки, быстро двигая губами и нараспев. Комендант понял. Вотяк убеждал его дать конвой для Мордвина. Вотяк говорил, что Мордвин хочет бежать и он, вотяк, за него не ручается.

Комендант кликнул Зайцева.

— Отведи его в одиночку и запри, — сказал он, — и позови следующего.

Мордвин не говорил ничего. Он только назвал своих друзей, отсчитав их по пальцам одной ладони. Потом он указал правой рукой на площадь и левой похлопал по пятке. Выждав, он потряс кулаком и опять начал загибать пальцы.

— Ладно, — сказал комендант, — отведи его, Зайцев.

Еврей вошел, робко оглядываясь, он знал о плохом отношении к нему начальства. Комендант не любил его более всех. Он наступил ему на ногу и спросил:

— Ну, что, узи? Как поживаешь, узи? Что скажешь, узи?

Еврей назвал Чухонца, и комендант успокоился.

Он не видел его горячих жестов и не слышал его колючих слов, но только спросил погодя:

— Кончил, узи? Ух ты, пейсатый-волосатый, матери твоей хрен.

Еврей опомнился только тогда, когда конвоир запер за ним третью камеру.

Чухонца и Пермяка комендант выслушивать не стал. Уставив в их лбы два нагана, он сам отвел их в камеру и повернул дважды ключ.

Все пятеро сидели в одиночных, и каждый думал с удовольствием о том, что теперь он отвечает только за себя. Тяжкая забота отлегла. Им стало совсем легко, и они начали весело перекликаться.

— Даешь! — орал Вотяк.

— Берешь! — отвечал Чухонец.

— Огребаешь! — подхватывал Пермяк.

— Не лапай — не купишь! — выкрикивал Еврей.

Мордвин пел и плакал.

Вечером того же дня их всех расстреляли на Воловьей площадке. Зайцев взвалил мокрые трупы на шарабан, покрыл брезентом и отвез в каменоломни, на свалку.

А протокол стал еще более запыленным, так как комендант сделал наискось химическим карандашом пометку «исполнено» и сдал его в архив.


1925

Гай-Макан

Я его встретил в Берлине, на Любенерштрассе, у хлебного магазина, в очереди.

— Гай-Макан, — сказал я, — какими судьбами?

Он не повернул своей чудовищной тыквы, вдавленной в плечи. Больничный, газовый свет заливал его девятипудовую тушу (теперь это было больное тело, разбухшее от водянки), его генеральские штаны и желтые башмаки с черными пуговицами.

— Гай-Макан, — вздохнул я, — где твоя папаха и где твои сапоги? И откуда у околоточного генеральские лампасы?

На голове его болтался измятый картуз. Его мясо обвисло, и его кровь помутнела. Он был жалок, несмотря на свой огромный рост. Ах, что сказали бы жители Старой Слободы, задавленные его мономаховой папахой и затоптанные его каменными сапогами?

Было дело в городе Фастове. Осенью 1918 года симпатичный городишко Фастов узнал, что такое власть. Присланный из Киева исправник, веселый и лукавый Гай-Макан, требовал к завтраку, обеду и ужину целого гуся с цивильной подливкой, со сладким соусом. Он также требовал, чтобы еврейские женщины мыли ему пол и еврейские девушки стирали ему белье. Когда у него треснул серый, из офицерского сукна, мундир, синагогальный служка обходил дома с подписным листом и кружкой.

— Пану исправнику на одежу.

Кто-то однажды щелкнул доносом в Киев на Гай-Макана. Своевольный исправник получил от австрийского начальства строгое письмо. Там были следующие слова: «Мы полагаем, что взимание налога без инструкции центральной власти является…»

Он не дочитал письма до конца, но скомкал бумагу и швырнул ее в корзину. Потом он произнес знаменитые слова, которые облетели весь уезд.

— Х-хе, — сказал Гай-Макан, — они полагают, а я располагаю.

Пятый месяц власти мадьяров был последним месяцем их власти. Они отступали в ужасе. Петлюровские полки окружали их с тылу, партизаны стреляли им в спину, и крестьяне грабили их на пути. Военное командование растерялось: в Киеве застрелился генерал Бельц.

Петлюровцы пришли вечером. Пост был слишком долог. Нужда была слишком остра. К полуночи произошел очередной погром.

Восемнадцать месяцев нескончаемых бедствий научили еврейских женщин встречать смерть спокойно, ибо смерть была неизбежна, и пугаться жизни, ибо жизнь казалась случайностью.

К погрому приготовились, как к параду. Молодухи отнесли грудных детей к старухам — когда наваливались на мать, младенца душили, чтоб не пищал. Те, что постарше, содрали чистые шелковые простыни с постелей и покрыли их грубой тканью. Они понимали, что очиститься можно всегда, ведь женщина бывает нечистой на закате каждой луны, каждые 28 дней.

Но Бейла Прицкер, единственная дочь живописца вывесок, сказала с горечью:

— Я не перенесу этого. Я хочу умереть.

И она проплакала целый день. Больной отец, разбитый параличом старик, лежал за перегородкой и ничего не слышал; на улице шел дождь, вода барабанила по жести и стеклу, он стонал, хотя никаких болей не чувствовал — было сладко стонать в такт дождю.

Казаки выжидали полуночи. Полночью темные горницы застлал покорный вой. Мрачная орава ринулась в кирпичные конуры.

Когда Омелько Пугач ворвался к Прицкер, он увидел бледную женщину, съежившуюся под одеялом, с туго забинтованным лицом и подрезанными волосами.

Омелько Пугач слыл эскадронным забиякой и прославленным головорезом. Больная женщина не смутила его. Он подплыл к кровати и шаркнул ножкой.

— Здрасте, товарищ-хозяйка, чем угощать будешь?

Бейла Прицкер прошептала больным и равнодушным голосом:

— Я больна…

Омелька свистнул:

— Это ничего, что больна. Я по реквизиции. У меня вот…

Он выловил из кобуры угловатый бельгийский браунинг и покачал его на ладони.

— Позвольте посмотреть — шпрехен-зидойтш.

Бейла Прицкер слушала, закрыв глаза. Потом она сделала усилие и выдавила из себя глухим и скучным голосом:

— Я больна сифилисом.

Казак с недоумением откатился от кровати. На минуту его глазам стало темно и рукам холодно, потом он оправился и пробурчал с досадой:

— Елки-палки, это похуже того.

Он услышал длинный, жалобный стон старика и сплюнул от огорчения. За дверью скрипнули и застонали половицы. Казак насторожил уши. Чьи-то гигантские ноги грохали чугуном и сталью. Чье-то гигантское тело наваливалось на дверь. Прошла одна минута — раздался оглушительный кашель, проржавевшие петли пронзительно взвизгнули, и дверь сорвалась, расплескивая стекольные брызги.

От крутого печного дыма, от влажного осеннего пара отделилась огромная человеческая туша.

— Пану исправнику честь и слава!

Омелько Пугач отдал почтительно честь враждебному начальству.

Гай-Макана любили все.

Из девятипудовой туши выкатился с грохотом тонкий хохоток:

— Что, забавляемся, Омелько?

Казак закусил зубами усы:

— Порчена, пан исправник.

Гай-Макан выдвинул вперед волосатое ухо.

— Порченое, говоришь? А откудова узнал?

Казак сделал брезгливое движение в сторону Бейлы:

— Забинтованная лежит. Сама упредила.

Гай-Макан хитро улыбнулся и подошел к кровати. Бейла лежала неподвижная и жалкая. Из клочьев ваты и марли выглядывали два черных глаза, два больших, лошадиных, нищенских глаза. От губ по бинту волнистыми струйками текла кровь.

Пан исправник отдернул одеяло.

— Ой-вей, дорогая Хая, сегодня я с тобой погуляю.

— Я больна сифилисом, — сказала Бейла.

Тонкий хохоток перешел в густой хохот.

— Это еще вопрос, панна. Треба сюда эксперта.

И Гай-Макан шепнул Омельке на ухо два слова. Казак свистнул, улыбнулся и выскочил на улицу.

Пять минут спустя он вернулся назад, ведя за руку маленького черного человечка. Человечек был бледен, без шапки, волосы были взъерошены, он тяжело отфыркивался и быстро мигал глазами.

Бейла глухо вскрикнула — она узнала доктора Айзика Эйнштейна.

Гай-Макан подошел к нему. Он задрожал всем телом и покосился заячьим взглядом на дверь. У двери стоял Омелько.

— Что угодно? — спросил Гай-Макан, раздувая ноздри.

Доктор молчал. Пан исправник показал язык и отрекомендовал себя:

— Миль диабль, ведьму в дышло, Гай-Макан, честь имею!

Доктор выравнялся во фронт и хрипло пробормотал:

— Господин вартовый, я…

Шпоры звонко стукнулись. Гай-Макан зашипел:

— Кому вартовый, а тебе околоточный, понял?

— Господин околоточный, мне…

Ничего не понимая, доктор пополз к выходу. Гай-Макан двигался на него, тяжелый и неизбежный, как ураган, как тайфун, как смерч. Он настиг его у двери. Две руки, две каменных руки каменного командора вдавились в его плечи, как в воск. Кости сухо хрустнули под четырехугольными пальцами гиганта.

— Ах, — прошептал доктор, — господин околоточный, мне больно.

Гай-Макан схватил его за шиворот и прижал к стене.

— Тебе больно, да? Тебе больно, ах ты, цаца!

И он ударил его три раза по виску.

— О-о-ох! — взвизгнул Эйнштейн — исправник продырявил ему плечо локтем.

— Слушай, мусье, осмотри панну. Панна говорит, что она больна. Панна врет, мусье.

Доктор, дрожа, приблизился к Бейле. Женщина забилась, крича и воя. Потом она стала молотить себя руками в грудь. Клочья ваты поползли на пол, марля затрещала, судорожно раздираемая, из-под бинта высвободилось бледное, скошенное лицо.

Гай-Макан поднял доктора на аршин от земли и бросил его на постель. Маленький Эйнштейн свернулся еще больше, робко оправился и закопошился подле женщины. Бейла завизжала:

— Я не перенесу этого. Я хочу умереть.

Она забилась в истерике, голос ее сделался хриплым, потом крик ее стал тонуть, и она затихла, лежа с выпученными глазами и стиснутыми зубами. На губах ее клокотала пена.

Доктор копошился, как вор — руки у него ходили ходуном, мучительный женский визг оплеснул расплавленным сургучом его ухо.

Гай-Макан уставился на него вопрошающим взглядом.

— Пан исправник, — сказал доктор, — она невинна.

Омелько весело хихикнул. Гай-Макан расцвел. Он сбросил с себя папаху и начал стаскивать сапоги. Бейла закрыла глаза.

* * *

— Как они возятся, — сказала подле меня старуха, — великий Боже, как они возятся!

— Они сыты, — ответил я, — им торопиться нечего.

— О, проклятые!

Газовые фонари потухли и снова зажглись. Очередь подвигалась очень медленно. Я нарушил порядок хвоста и подошел к Гай-Макану вплотную.

— Гай-Макан, — сказал я, — какими судьбами?

На этот раз он повернул свою голову и оглядел меня сверху.

— Гай-Макан, — сказал я, — ты забыл город Киев и мадьярские попойки?

Он не отвечал.

— Но если ты забыл город Киев, — продолжал я, досадуя, — то ты не можешь не вспомнить город Фастов и Бейлу Прицкер?

Гай-Макан отодвинулся от стены и тихо пробормотал, оглядываясь:

— Постой, ты откуда знаешь? Она рассказала тебе? Ты ее видел? Где она?

— Она здесь, пан исправник. Она рассказала мне все. Она моя жена, пан вартовый.

Он боязливо посмотрел на меня.

— Ничего, пане, она вспоминает о вас с нежностью. Но откуда у пана околоточного генеральские лампасы?

Он тяжело вздохнул.

— Многое было, дорогой. Было, да сплыло.

Очередь зашевелилась. Запачканный мукой приказчик вышел на улицу и крикнул:

— Хлеба нет больше, господа! Просим разойтись, господа!

Тревожный шум прокатился по толпе.

— На Моргенштрассе можно достать сухари, — сказал Гай-Макан.

— Что ж, пойдем.

И мы зашагали, досадуя и злясь, по направлению к Каменной площади, вниз по Любенерштрассе.


1925

Медвежье лукавство

В нашем поезде было 72 вагона. Эшелон состоял из 600 штыков при двух пулеметах. Длинный состав плелся по котловине, защищенной железнодорожными насыпями, ничего по сторонам нельзя было увидеть, кроме созревших хлебов и густо-зеленой картофельной ботвы.

Весь эшелон состоял из новобранцев, частью мобилизованных, частью добровольцев. Это была слабая воинская сила, обученная в две недели, не привыкшая к военной обстановке и дисциплине. На станции Грязи такой полк разбежался, встретив мамонтовский разъезд, а воронежский гарнизон, скатанный из подобного теста, не оказал никакого сопротивления малочисленным частям противника. В нашем эшелоне было много украинцев; он редел в пути, его покинули пятьдесят дезертиров. В штабе южной армии это знали и приказали загнать его в тыл. Но милостью Мамонтова и железнодорожного саботажа мы врезались в самый фронт. А саботаж был чудовищный. Длинные составы, везшие отличные части, застревали на запасных путях, случайные же отряды или новички, неспособные оказать настоящее сопротивление, не встречали на своем пути препятствий и с идеальной скоростью гнались на передовую линию, прямо в пасть к генералу Мамонтову и Шкуро.

В Кочетовку мы приехали рано утром. Должен вам напомнить, что Кочетовок целых три. И вот, попав в третью Кочетовку, мы узнали, что первая уже занята отрядом Мамонтова в 1000 сабель.

На рассвете мы вышли из вагонов и пошли вслед за поездом. С винтовками на изготовку двигались мы медленно, поглядывая на невысокую железнодорожную насыпь, откуда ждали врага. Мы были уверены, — и предчувствия наши не обманули нас, — что враг покажется на холме, вырастет неожиданно над нашими головами, в нескольких десятках шагов от нас.

Мы завидели мамонтовцев, когда они были в полуверсте от нас. Под прикрытием пулеметного огня мчалась на нас лихая конница, пестрая, богатая и яркая. Меткой пулей казака машинист был ранен в шею. Мы заметили закрытый семафор и увидели, как остановился поезд. Помощник машиниста был изменник. Он дернул тормоз и, выпрыгнув из паровоза, бросился бежать навстречу казакам. Пуля нашего ротного командира уложила его на месте. С бескровным лицом смотрел батальонный на третий взвод нашей роты, бросившейся в свой вагон за вещами. Одного из них он снял шашкой, когда тот лег брюхом на нары.

Неравный бой плохо обученной и невысокой по качеству пехоты с прекрасно вымуштрованной и первоклассной конницей кончился для нас неудачно. Наше отступление было паническим.

Отстреливаясь, я очутился на другой стороне насыпи. По левую руку я заметил несколько одиноких деревьев — то были дикие яблони. Продолжая отстреливаться, я бросился туда и скрылся за тощим стволом брошенной яблони. Вскоре я заметил, что наша часть отступила в другую сторону, и стал пробираться к ней, но в пути был застигнут мамонтовским казаком, тоже отставшим от своих. Позже я понял, что отстал он нарочно, гоняясь за мной. Мы остались одни на пустом участке. Все на нем сидело прочно и тяжело — и папаха, и полушубок, и сапоги, они казались выточенными и облицованными, словно составляли одно целое с его телом, словно оторвать их от его тела нельзя было. Я же был одет в неуверенную шинель, нелепые башмаки, из которых я выползал, и на моей голове болталась (подлинно болталась) заезженная фуражка. Он был красный, упитанный, доделанный, законченный, запечатанный, я — бледный, худосочный, сырой, недожаренный, начатый. Его глаза смотрели в одно место, видели только одну точку и об этой точке имели определенное мнение, а зрачки не поворачивались, не меняли положения; мои глаза видели впереди себя сотни, тысячи, десятки тысяч точек, и каждая точка менялась и передвигалась, а зрачки бегали так, словно вращались вокруг своей оси. Он был увешан оружием: через плечо висела у него русская винтовка, к поясу привешена сабля, и из кобуры выглядывал наган. Моя рука сжимала, и не сжимала даже, просто держала старенький, давно не чищенный с облупленной магазинкой винчестер.

— Здорово, Мошка, — сказал он твердым, как кулак, голосом и блестящим жестом, жестом Роберта Адельгейма[5], вытащил из ножен сияющую саблю.

— Здорово, казак, — слабо произнес я и вскинул винтовку. Я стал пятиться задом, быстро откидывая ноги, точно сказать, я не пятился задом, а бежал задом. Патрон был выброшен впустую, американская пуля пролетела мимо него, и удар его не коснулся меня. Вторым ударом, беспощадным и окончательным, как смерть матери, он разрубил дикую яблоню. Вторая пуля прострелила ему папаху, а третий удар сабли заставил зазвенеть воздух и задрожать судорожной дрожью напрасно прозвучавшую сталь. Он захрипел и бросил саблю в ножны. Потом выстрелил три раза из нагана, и ни одна пуля не долетела до меня. Я отбежал далеко, и нас отделяли друг от друга двести шагов.

Убегая, я думал о том, что часто мечтал увидеть битву, поле сражения, а бой у меня всегда был связан с музыкой, оглушительным грохотом, ослепляющим огнем. Ни музыки, ни грохота, ни огня здесь не было. Два человека встретились лицом к лицу в полной тишине, и вокруг — никого. Два врага вышли на единоборство решать исход войны. Казалось, т. е. не тогда казалось, а потом, что с последним дыханием одного из противников угаснет и армия побежденного, и тыл, и все, что за спиной дерущегося, целая государственная машина. Четвертая пуля задела мое ухо, но не свалила с ног. Она опалила лицо, разрушила мочку и заставила меня только покачнуться и ухватиться ногой за яблоню. С радостной приятностью узнал я, что эта боль не страшна, что ее можно перенести, она не поколебала весь организм, а от зубной боли все тело у меня свертывается в мучительный сгусток страдания. Еще я узнал в эту минуту, что последний миг пришел, что казак приближается ко мне, и пятая пуля будет окончательной. Пятая пуля вычеркнет меня из жизни — это я знал. Надо было, как говорят, взять в свои руки инициативу, надо было идти напролом. Надо было, и я взял, и я пошел.

Он почувствовал перемену, это видно было по его неповоротливым зрачкам, они впервые повернулись, быстро-быстро, туда и назад, и тревожно, как тревожные сигнальные огни. Я подошел к нему близко и поставил себя под взмах его сабли, как ставят чучело под удар новобранца. Он не схватился за ножны, а стал быстро заряжать наган. Я взял винтовку за ствол и косым ударом выбил у него из рук наган. Потом повторил удар, но не косой уже, а снизу вверх. Падая, он схватился за саблю, но было уже поздно. Его наган оказался в моих руках. Он поднялся и стал уходить, пятясь задом, как я двумя минутами раньше. Я шел за ним, как палач со взведенным курком, палец мой неожиданно спокойно лег на собачку и не стрелял. В эту минуту я понял, что он в моих руках, что я могу убить, и медлил. Мне хотелось оттянуть эту минуту, я мечтал даже, сам не веря ни себе, ни мечтам своим, взять его в плен. Нет, неправда, был один миг, секунда, какая-то терция или часть терции, когда я верил не только своим мечтам, но и себе.

Я слыхал, как охотник гонится за бобром. Он ходит за ним день и ночь, день и ночь, сначала легко ранив его. Бобер не может убежать, бобер чувствует свою смерть и седеет, седеет. А охотнику эта седина нужна, за нее хорошо платят.

Я стал этим охотником. Многие минуты я ходил за ним, и оба мы не говорили ни слова, только хрипели. Он — широко и зычно, яростно раздирал рот, я — узко и неполно, с полусомкнутыми губами. Наконец он не выдержал и сердито крикнул:

— Ну, стреляй, сука. Стреляй…

— Успею, — не выдержал и я и продвинулся вперед на полшага левой ногой. Он тоже двинулся вперед, т. е. назад, ведь наши лица были обращены друг к другу, и тоже на полшага, и тоже левой ногой. Мы пошли в ногу, словно обрели до сих пор неведанный ритм смерти, ритм убийства и ужаса.

Мы шли по вспаханному полю, дикие яблони остались позади, мягкая земля уплывала под моими ногами, будто вместо земли там колыхалось масло, не слышно было даже стука наших шагов. Мы шли, пока он не остановился.

— Мучитель, — захрипел он, — гад! Стреляй!

Я прострелил ему щеку, я целился в то же самое место, т. е. в то место, которое было поражено у меня, в мочку левого уха, но попал ниже и окровавил ему щеку. И тут произошло следующее…

Так как я уже начал сравнивать этот кошмарный эпизод с охотничьим промыслом, то я расскажу еще про один странный обычай. Старые охотники говорят: не заключайте мировой с медведем, притворяющимся человеком. В самую последнюю минуту у медведя делаются жалобные, как у женщины, глаза, и охотник опускает ружье. Тогда медведь набрасывается на него и съедает.

— Иди, — сказал я казаку и сделал полшага правой ногой.

— Не пойду, — ответил он, но тоже сделал полшага правой ногой.

— Как тебя зовут? — спросил я, перегорая в собственной злобе, и голос мой ослабел.

— Афанасий, — ответил он.

— А по батюшке?

— Степан.

— Прости меня, Афанасий свет Степанович, — сказал я, — сейчас я тебя убью и виноват буду не я, а ты. Прощаешь?

— Прощаю, Мошка, — ответил он.

Он посмотрел на меня жалобными глазами женщины и сказал еще раз:

— Прощаю, Мошка.

Потом я увидел на его лице восхищенную улыбку и услышал роковые для меня слова:

— А ты не трус, Мошка. Тебя, жид, в офицеры произвести надо.

Сладость этого мгновения я не забуду никогда. Я получил признание из уст казака. Но казак лукавил, как медведь, и остальное я вспомнил уже через неделю, в госпитале, когда проснулся и увидел себя с перевязанной головой.

От сладкой его лести, от дивного сознания, что я не трус, дрогнула моя рука, дрогнул палец, сползший с курка, и не успел я опомниться снова, как сабля его сверкнула над моей головой и лишила меня сознания.


1927

Черная свадьба

Над самым Бугом, словно на сваях, стояла халупа Исаака Зельца. Этот дом можно было узнать издали, — всегда слонялась по соломенной крыше заблудшая коза. Она упорно поедала убогое строение, но хозяин не прогонял ее, как мужик не прогонит аиста. Он верил, что коза приносит счастье. Когда она очень уж шумела и свод грозил обвалом, Зельц выходил на улицу и начинал просить животное:

— Коза, козочка! Глупая скотина.

Коза редко слушалась, и Зельцу приходилось чуть ли не каждый день чинить раскатанную крышу. Пять поколений Зельцев родились и умерли на Буге и прожили дни свои в Ерусалимке. Сапожное ремесло переходило из рода в род. Прадед шил еще для обедневших польских панов. Польские собаки оставляли следы на шелковом его сюртуке, на единственном праздничном одеянии, в которое старик наряжался для панов. И все же это было самое богатое время в родословной Зельцев. За панами пошли такие отчаянные бедняки, что они никогда не заказывали новой обуви, а всю жизнь клали заплаты.

Исаак Зельц забыл уже, как нужно кроить кожу, примерять сапог, высчитывать объем голенища. Новую обувь ерусалимцы заказывали на Николаевской улице или получали от своих американских родственников. На третий год обнажался задок, распарывались носки, лопались ушки. Тогда шли к Зельцу. С ним торговались неделю. Он назначал злотый, а в Виннице злотым называют пятиалтынный. Изумленный ерусалимец уходил молча.

— Какая же ваша цена? — спрашивал Зельц, догоняя клиента.

— О чем мы будем говорить с вами, — пожимал плечами клиент, — когда вы зазнались, Исаак. Моя цена — три копейки.

Работал он на улице, лицом к Бугу. Сам он сидел на камне, постланном куском старой кожи, на табуретке лежал весь инструмент, и рядом стояло ведро, в котором мокла обувь. Был он острый, с бородкой, суживающейся книзу, и в мохнатой шапке с куполом. Ерусалимские ученики говорили, что он похож на царя Ивана Грозного, на что сапожник отплевывался, хоть это и льстило ему. Жена возилась на кухне, а единственный сын Нахман, мальчик тринадцати лет, разносил обувь и выклянчивал долги. У Зельца был еще один сынишка, но тот умер восьми месяцев от роду. Это случилось, когда Зельц был еще молодым и маловерным, — два года после женитьбы.

Двадцать лет тому назад Винницу посетил святой человек, раввин из Умани. Он обошел все дома, поговорил с родителями и благословил детей. Он был негордый человек и не погнушался маленьким Соломоном Зельцем.

— Этот пискун, — сказал раввин, лаская младенца, — будет большим человеком. Не плачь, Соломончик. Ты вырастешь на радость своим родителям и сделаешься коммивояжером варшавской фирмы.

Зельц недоверчиво покачал головой:

— Ах, раввин, боюсь я, что он будет таким же нищим сапожником, как и все наши.

Присутствующие сердито посмотрели на молодого маловера. Но Зельц только женился, и борода у него была еще маленькая, черная и курчавая. Раввин упрекнул его за модные мысли и уехал к себе в Умань.

А на другой день маленький Соломон заболел. Он визжал так, что все соседи вышли на улицу и собрались у дома сапожника. Хромая Рейза напоила его крепким чаем, но чай не помог. Младенец ревел и бился, как отступник, преданный анафеме.

— Это наказание, — сказали старики Зельцу, — за то, что ты усомнился в святости равви.

Позвали ветеринара, Ивана Павловича, но тот сказал, что ребенок болен русской болезнью — кликушеством, и вылечить его нельзя. Доктор Айзенштадт из экстернов тоже не помог. Младенец выпил все лекарство и продолжал кричать. Тогда испуганный Зельц поехал за равви и упросил его спасти ребенка. Равви согласился. Он приласкал маленького Соломона, сказал ему два слова по-арамейски, и младенец перестал плакать.

В Виннице много говорили о новом чуде, и к равви поехали на другой день все бесплодные женщины, чтобы он помог им родить, и все беременные, чтобы роды были легкими, и пусть вымолит у Бога мальчика. Однако маленький Соломон умер через три месяца. Но умер оттого, что братишка его Нахман ошпарил его горячей водой. Через много лет Зельц понял чудо, совершенное святым человеком из Умани. В первый свой приезд равви всунул маленькому Соломону в задний проход горчичное зернышко. Во второй приезд он извлек его и этим вылечил ребенка. Понял это Зельц много лет спустя, но тогда он верил с остальными, что равви совершил чудо, и раскаялся в своем маловерии.

Русские говорят: жизнь — копейка, жизнь — это сон. Исаак Зельц знал, что жизнь — это только лотерея, такая самая, какая устраивает полковница Нечаева в пользу инвалидов в помещении женской гимназии. Конь на четырех ногах, и то спотыкается. Зельц споткнулся на почете. Он думал выиграть счастливую жизнь и доброе имя, но женщина, которая попалась ему в спутницы, не сделала его счастливым, а имя оказалось побрякушкой, не способной даже утешить. Все это к тому, что Зельц женился на рябой и коротконогой девушке Мане, а взял он ее потому, что она была дочерью казенного раввина. Раввин согласился выдать ее за сапожника, так как она перезрела и Винница потеряла много мужчин. Девушки ждали очереди, теряли последнюю свежесть, покрывались веснушками и нездоровой зеленью.

Великая штука — почет! У ерусалимцев не было голубой крови, родовых замков и дворянских книг, но общественная лестница по количеству ступеней не уступала ангельской. На самом верху, упираясь головой в солнце, стояли потомки Бааль-Шем-Това, великого хасида из Меджибожа, ниже шли потомки того же Бааль-Шем-Това по женской линии, за ними — правнуки и внуки равви из Тального, из Белой Церкви, из Радзивилова. Потом слуги их, раввины, сыновья раввинов, внуки откупщиков и шинкарей, члены синагогального совета, члены погребального братства, зубные врачи, фармацевты. В самом низу этой лестницы, униженные и забитые, валялись во прахе мастеровые. Исаак Зельц был последним. Вот почему он возликовал, когда женился на дочери казенного раввина, рябой и коротконогой Мане.

Казенный раввин умер за неделю до свадьбы — от воспаления легких. В этот год Россия начала войну с Японией, несчастье ходило из дома в дом, забирая сыновей и умерщвляя оставшихся. Сначала заболел хохол Кучернюк, железнодорожный стрелочник. За ним слегла его жена, и смерть унесла обоих. Потом эпидемия пошла гулять по Ерусалимке, оттуда перекочевала на Николаевскую улицу и Дворянскую. Умирали евреи, хохлы и польские паны, хозяева зеленых особняков и русские чиновники, служившие в банке, в суде и в полиции. Больше всего косила смерть на богатых улицах. В Ерусалимке умер только один мальчик. Жена кузнеца пролежала две недели и выздоровела. Русские служили молебны, евреи собирались в синагоге, объявляли траур, постились, но эпидемия не убывала.

На другой день после смерти отца невесты Исаак Зельц пришел в синагогу сообщить, что он откладывает свадьбу.

— Не надо откладывать, — сказали все, — ты спасешь братьев своих от смерти.

Когда Зельц услышал эти слова, он ужаснулся, но ничего не сказал. Он знал, что они понимали под этими словами. В городе говорили уже о черной свадьбе. Искали нищих, но нищие бежали за город. Черная свадьба — это свадьба на кладбище. Винницкие евреи верили, что свадьба эта будет искупительной жертвой и после того, как уста новобрачных сольются в поцелуе, эпидемия перестанет буйствовать. Такая свадьба устраивается на общественный счет, весь город стекается на кладбище, пьют и веселятся.

Зельц сопротивлялся, несмотря на то, что все почтенные люди города умоляли его, заклинали Господним именем. Он бросился бежать, но его поймали и пригрозили анафемой. Члены погребального братства обещали устроить пышную свадьбу и знатно наградить жениха с невестой. Они поклялись, что дадут ему двести рублей и откроют ему обувной магазин в торговых рядах. И Зельц согласился.

Жениха с невестой одели во все черное. Плачущих и скорбных повели их на кладбище, где пристроили балдахин. Все певцы и музыканты были здесь. Община не пожалела денег, и всякий, кто хотел, мог есть и пить. Бочки с крепким литовским медом стояли на земле. Пузатые бутыли с вишневым соком и лимонной водкой опустошались в несколько минут. Закуска была, как у графа Потоцкого. Праздничные копчености и соления, жареные гуси и индюшки, золотистый бульон с клецками, сахарные пряники с орехами, желтые калачи с изюмом, финиковые плоды и ветвистые, скрюченные, как болезнь, рожки.

Стояла ясная осенняя погода, но траурная, как месяц элул, месяц рыданий по усопшим. В этот день город был мокрым от слез. И заливистей всех голосили деревенские бабы, приведшие сыновей к воинскому начальнику. Через несколько дней их должны были отправить на войну. Новобранцы слонялись по городу с обезумевшими лицами, останавливали извозчиков, били стекла и пели нечеловеческие песни, пахнувшие убийством. Конная полиция сопровождала их.

В последнюю минуту сбежала невеста. В шелковом кринолине и черной фате спряталась она за мусорным ящиком, с другой стороны кладбищенской ограды. Она вырвала из своей головы клок волос, нанизала его на указательный палец и стала грызть. Лицо ее пламенело от тяжелой обиды, глаза округлились, и эта коротышка, шагавшая всегда по улице с таким видом, словно у нее от судорог сведен живот, была в этот день хороша и соблазнительна.

Ее нашли в обморочном состоянии. Женщины сделали ей массаж, окатили ее холодной водой и привели в чувство. Они сказали ей, что дядя ее, старый резник, слег утром в постель. Он сухо кашляет и сгорает от собственного жара. Они ползали перед ней на коленях, царапали себе щеки и ломали руки так, что кости трещали, как угли в печи. Рябая Маня согласилась, но в пути бросилась бежать и упала в канаву. Сонные собаки набросились на нее и лениво изодрали ей кринолин и фату. Тогда женщины привели своих детей, многие приволокли больных младенцев, впавших в забытье. Они тыкали ребят ей в лицо, и дети пищали нечеловеческим писком, словно они подражали отчаявшимся новобранцам. Невеста опустила голову и в измызганном своем тряпье пошла под балдахин. Она двигалась легким шагом, шагом газели и сомнамбулы. Увидев жениха, она замахала на него руками, как полоумная.

Благословение состоялось вечером на могилах самоубийц. Это было удобное место — ни памятников, ни курганов. Желтая площадка топорщилась буграми, и ничто не указывало здесь на чьи-то могилы. Община запретила высекать имена грешников.

Синагогальные служки притащили большие столы, их накрыли скатертями из черного сукна, поставили четыре медных подсвечника и зажгли похоронные свечи. Музыканты исполняли траурный гимн, все вдоволь наплакались и сели ужинать. Здесь кончилась невеселая часть свадьбы.

Синагогальные служки откупорили бочки с литовским медом, бутыли с наливкой и водкой и первые пустились в пляс. Женщины сбросили с себя платки и, потрясая накладными волосами, сцепились в сатанинский хоровод. Мужчины качались на ногах, били посуду, строили гримасы и чокались с женихом. Они кричали «горько» и толкали жениха к невесте. Рябая Маня отодвигалась, но женщины толкали ее с другой стороны.

Исаак Зельц ничего не пил и не ел. Он чокался и выливал содержимое под стол. Он прикасался синими губами к снеди, обнюхивал ее и бросал кладбищенским псам. Псы выли, как нанятые. Часто вой их заглушал постыдную дробь барабана и льстивую жалобу кларнета, Исаак Зельц не смотрел на невесту, в этот час он забыл ее лицо; ему казалось, что рядом с ним сидит Лилит, красивая и безобразная родоначальница бесов, владычица ада, наглая любовница Вельзевула.

Зельц видел впереди себя мрак, но во мраке этом просвечивала светлая полоска.

Он будет торговать мужицкими сапогами, гвоздями, дегтем и смальцем. Он закажет маляру большую вывеску голубого цвета. Громадными буквами будет написано: «Исаак Зельц, торговля обужей»[6]. Каждая буква будет изображать какой-нибудь предмет: то голенище, то ушко, то дратву или банку с густым дегтем. Сам он оденется в белый пиджак и белые штаны, а жену вырядит в розовое. Он начал считать, во сколько обойдется ему его костюм и женино платье. В это время его прижали к невесте.

Забывшись, он посмотрел на нее. Она опустила глаза и подвернула под скамейку свои короткие ноги. Похоже было, что сидит калека.

— Меня толкают, — сказал Зельц и спрятал от нее свои глаза.

— Да, — сказала Маня.

— Большая беда, — сказал, вздыхая, Зельц.

— Лучше смерть, чем такая жизнь, — ответила Маня.

— Бог за такие мысли наказывает, — сказал Зельц.

Гости сжали их, и, сомкнувшись, они узнали друг о друге, что каждый нагрет, как резиновый пузырь, в котором переливается кипяток. Исааку казалось, что он болен и ему прикладывают к голове согревающий компресс.

Они видели оба, как один член погребального братства обходил именитых гостей с подписным листом. Гости торговались с ним, член погребального братства говорил: «Десять», гости отвечали: «Три. Честное слово». Это собирали деньги на обувной магазин для новобрачных. Когда свадебный шут встал, чтоб побалагурить насчет виновников торжества, все гости были уже пьяны. Они полулежали на скамейках со слипшимися глазами и тяжело дышавшие. Осоловевшие музыканты совали им в нос соломинки и поджигали их. Сонные гости чихали, и барабанщик, крича «будьте здоровы», отбивал дробь. Свадебный шут, рослый, как хохол, еврей снял с себя сюртук, закатал рукава рубахи и начал весело балагурить. Вся Винница знала этого весельчака, о котором говорили, что он старше Мафусаила, и которого прозвали за его талант «Рифма-Пифма, сшей мне кафтан». От начал нараспев:

— Наша невеста — сладкое тесто, она мнется и гнется, и никому не дается. Наш жених — спокоен и тих, он любит ее, как псих. Счастье для них, а для нас — жидкий квас с кислыми огурцами, маринованными кукишами и крысиными пирогами. Лейте в глотку крепкую водку, закусывайте кренделечком…

Тут свадебный шут пустился в пляс. Плясал он, как хохол, приседая и притоптывая. Он не переставал балагурить, распевая свои шутки на синагогальный манер, тонким голосом с завитушками на верхних нотах. Приподнявшись, он посмотрел на всех высокомерным шутовским взглядом и осторожно, чтоб не задеть ермолку, снял фуражку и направился к столам за мздой. Он сделал два шага, весело оглянулся и, побледнев, как самоубийца, уронил фуражку. Живот его испуганно и гулко заурчал, как у чревовещателя, изо рта его выполз приглушенный крик, он быстро схватил свой сюртук и побежал к ограде. Сонные гости добродушно засмеялись, привстали и, опрокинув скамейки, понеслись за шутом. Женщины закричали, спотыкаясь и роняя детей.

Из-за деревьев двигалась партия новобранцев. Они шли сомкнутым строем, забегая вперед по одному, хмельные, красные, лохматые, с белыми глазами, столь белыми, что они казались слепыми. Впереди шел коновод, широкий и пестрый хохол, яркий, как русская картинка. Он играл губами на маленькой гармошке, слюнявя ее и жуя.

Гости, служки и музыканты толпились у ограды. Цепляясь друг за друга, они взбирались по невысокой, но голой стене, воровато оглядываясь. Пиршество было покинуто, словно гнездо прокаженных. Только жених и невеста не вставали с места. Они не отодвинулись даже друг от друга, хоть никто их сейчас не толкал.

Новобранцы набросились на напитки и снедь с такой яростью, словно этот вечер был кануном светопреставления.

— Хватай до купы, — сказал коновод гнусавым голосом, так как гармоника закрывала ему рот.

Пятеро ребят сгребли жениха и потащили в глубь кладбища, к могилам третьего класса. Зельц не сопротивлялся. Коновод выплюнул гармонику и подсел к невесте. Он сжал ее, как деревенскую девку, и сказал, гарцуя:

— Чем не жених, паненко?

Не понимая его языка, Маня уставилась на него дурашливым и невинным взглядом. Она притворилась еще более дурашливой и невинной, чем была. Невинность — защита женщины. И коротышка выпустила ее вперед, как еж выпускает иглы, кошка — свои когти, сосна — липкие соки. Но новобранец, которого не пугали ни иглы, ни когти, ни липкие соки, посадил Маню на колени и стал щипать ее, как гулящую. Девушка немощно застонала, она защищала кулаками свои толстые губы, к которым тянулся солдат, хмельной и махорочный, пропахший всеми кабацкими запахами.

— Послужи на пользу отечества, — убеждал девушку новобранец.

Он подбросил ее и схватил на лету, потом опустил на землю и, встав от стола, потащил в глубь кладбища. Неожиданно она обратила к нему свое лицо и, покрывшись фиолетовой краской, краской гнева, спросила на ломаном языке:

— Как тебя зовут, солдат?

— Павло, — ответил он добродушно.

— Так будь же ты, Павло, проклят. И родные твои, и дети твои, и мать твоя, и отец твой… — вскричала она на своем родном языке.

Новобранец сперва смотрел на нее с веселым любопытством, потом понял, что девушка его проклинает, и злорадно показал ей язык.

— Мабуть, ты, дивко, ругаешься? Солдатскую честь позоришь? Ах ты, жидивка!

И Павло, раскипятившись, свистнул команде:

— Хватай до купы, хлопцы!

И веселая команда пришла на помощь.

На другой день винницкие жители выразили молодоженам свое сочувствие, утешили стихами из Священного Писания, но о подписном листе забыли.

— Черная свадьба, — говорили в синагоге горожане, — была устроена напрасно. Прелести новобрачной достались чужому. Видно, Господь не захотел принять искупительной жертвы.

И Зельц остался бедняком, черным мастеровым, что кладет заплаты и с лихом запанибрата. Он не получил своих двухсот рублей и обувного магазина в Торговых рядах. Вместо почета — позор, и гнить ему до конца дней своих на последней ступени высокой лестницы, на самом верху которой, головой упираясь в солнце, стоят потомки великого Бааль-Шем-Това из Меджибожа.


1927

Загрузка...