И в частной, и в общественной жизни царили печаль и уныние, словно какое-то несчастье свалилось на людей с небес, и жизнь для них стала без радости.
Для европейского Запада границей между античностью и «темными веками», предшествовавшими новому (средневековому) расцвету культуры, стало свержение последнего западноримского императора Ромула Августула; подобной границей для средиземноморского Востока явилось правление Юстиниана I (527—565 гг.). Грозная фигура неутомимого властителя, попытавшегося сцементировать державу на основе никейского православия и возвратить наследникам римского величия все, утерянное на Западе, вызывала и будет вызывать противоречивые суждения. Происходившая при Юстиниане «византийская реконкиста» — десятилетиями длившаяся борьба с германскими королевствами за Северную Африку, Италию, Испанию — менее чем на сотню лет вернула ромеям положение владык мира, омываемого водами Средиземного моря. Но в конечном итоге усилия Юстиниана подорвали силы государства. Уже при нем Византийская империя не смогла противостоять натиску славян, наводнивших ее территорию от Дуная до Пелопоннеса. А при Ираклии, пятом преемнике Юстиниана, арабы лишили византийцев последних надежд на мировое господство.
Усилия, пусть даже кончающиеся крахом, всегда привлекали к себе внимание потомков. Тем более, если они оказывались направленными против разрушения культуры, традиций, против варваризации, ради сохранения благородных традиций старины. Однако лишь самый наивно-романтический взгляд смог бы обнаружить в Юстиниане трагическую фигуру гения, борющегося с обескураживающим реализмом исторических закономерностей. Ибо античными в Юстиниане были лишь титул и претензии. Все остальное — от идеологии до армии — принадлежало средневековью, причем самому «темному» его периоду.
Стремясь вернуть прошлую государственную мощь Рима, Юстиниан, однако, рвал со всем, что когда-то эту мощь создавало. Он рушил одну традицию за другой. Крайне честолюбивый завоеватель, он лично не возглавил ни одного похода за границы своего государства. Организовавший эпохальную по своей сути кодификацию римского права (что привело к возникновению т. н. кодекса Юстиниана), он считал себя «живым законом», чуть ли не прямой эманацией властной стороны Божественного Разума. Почитая церковь, создавая законы о неотчуждаемости церковного имущества, наделяя церковные структуры правами юридического лица, он тем не менее ставил себя выше их и считал, что как в политических вопросах, так и в вопросах вероисповедания статус императора превышает статус любого теолога, любого церковного иерарха. Отвоевывая у остготов Рим, все еще наполненный памятниками языческой старины, Юстиниан повсюду водворял атмосферу нетерпимости и гонений по отношению к язычникам. Управляя государством, созданным некогда на основаниях принципата, столетиями сохранявшего — где лишь по видимости, а где и в полном объеме — институты республики, он проявил себя как приверженец крайнего авторитаризма, как необычайно своенравный монарх, подобие которому мы можем найти только на Востоке. Интересуясь богословием, он фактически лишил права на существование греческую философию, некогда использовавшуюся в качестве интеллектуальной базы первыми христианскими теологами. Интересуясь богословием, он выступал с осуждением не только христиан, не принимавших никейского вероисповедания, но и Оригена, крупнейшего экзегета, жившего задолго до Никейского собора и споров, вызванных принятым на последнем «символом веры». Почитая образованность, он запрещал книги. Приближая к себе ярких людей, он либо ломал их волю (что случилось со знаменитым полководцем Велизарием), либо превращал во мздоимцев (как юриста и администратора Трибониана), либо делал своими тайными врагами (как это произошло с Прокопием Кесарийским, историком, описавшим завоевательные войны Юстиниана и вместе с тем оставившим «Тайную историю», политический памфлет, подобного которому по накалу ненависти к царственным особам в ближайшие века больше не создавалось).
Собственно говоря, фигура любого великого политического деятеля полна противоречий. И нет ничего удивительного в том, что список взаимоисключающих черт византийского императора можно продолжить и далее. Но, как осторожно ни относиться к оценке деятельности Юстиниана в целом, нет сомнений, что с точки зрения сохранения культурных традиций он сыграл откровенно отрицательную роль. После десятилетий идеологической и теоретической цензуры, осуществлявшейся при жизни императора, преемственность культурных связей была прервана. Вплоть до X столетия в Византии творческих личностей, подобных Максиму Исповеднику, можно будет пересчитать по пальцам, а «Мириобиблион» Фотия, добросовестный реферат множества древних рукописей, не свидетельство общей образованности, но, наоборот, указание на исключительность кругозора этого константинопольского патриарха. В культуре начинает господствовать риторика, естественное средство консервации остатков былой полноты. Творчество, подобное исканиям участников «Каппадокийского кружка», оказывается просто невозможным.
Поэтому, сколь бы многое ни совершил Юстиниан в плане утверждения ортодоксального никейского вероисповедания и окончательного установления его юридического и экономического статуса и сколь бы велико ни было значение его «Кодекса» для истории европейского права, восшествие этого человека на престол означало наступление мрачных и печальных времен для культурной жизни империи.
Тема «печальных времен» возникла не случайно, ибо деятельность Юстиниана непосредственно связана с судьбой Дамаския[1] последнего главы афинской Академии. Насильственное закрытие величайшей философской школы в Афинах не было результатом естественного оскудения и изживания «впавшей в схоластику» античной философской мысли. Тот факт, что Прокл, чье теоретическое наследие все еще требует осмысления, творил в V столетии и умер всего за 50 лет до закрытия Академии, уже должен вызвать сомнения в стереотипе «мирного успения» платонизма. Знакомство с сочинением Дамаския подтверждает, что наследники Платона вовсе не превратились в поверхностных схоластов. Мы уверены, что даже глубоко образованные историки философии, прочитав трактат «О первых началах», будут удивлены не только богатством заложенных в нем идей, но и легко угадываемыми (а порой вполне близкими к современным) путями их развития — особенно в вопросах о различии наличного бытия, сущего, сущности, в трактовке знания и т. д. Путями, которые, правда, так и не были реализованы. Тем более нельзя считать платонизм тех веков бессмысленной мистикой, лишь внешне прикрытой псевдорационалистическим философствованием[2] Прекращение исторического существования какого-либо явления далеко не всегда означает отсутствие у него жизненных сил, а интерес к темам богооткровения или чуда еще не свидетельствует о принципиальном иррационализме — тем более, что подобный интерес был неотъемлемой чертой совсем не «отмиравшего» христианского богословия.
Итак, существование неоплатонизма прекратилось не только в силу неких внутренних причин, но и в результате разрушительного воздействия извне. Придя к власти, Юстиниан сразу же стал исповедовать принцип: «Справедливо лишать жизненных благ тех, кто не поклоняется Истинному Богу». В первые два года его правления были изданы указы против еретиков различного толка (савелиан, монтанистов, манихеев, ариан, несториан, монофизитов), против иудеев и т. н. самаритян [3]. Имущество их храмов отписывалось в пользу государственной казны. Еретиков увольняли с государственной службы, они не могли заниматься «свободными искусствами», теряли право наследовать, после их смерти собственность, принадлежавшая еретической «фамилии», переходила государству. Манихеев и монтаистов за исповедание их веры попросту казнили[4].
В число подвергавшихся гонениям попали и язычники. Интересен термин, которым они обозначались в Юстиниановых «новеллах»: έλ- ληνιζονταί — «эллинствующие», «подражающие эллинам». В христианской литературе I—III веков так нередко обозначались евреи, жившие за пределами Иудеи и говорившие по-гречески [5]. Использование такого термина должно было, очевидно, подчеркнуть неестественность возвращения к языческим нравам в условиях, когда государство идеологически декларировало всецелую приверженность православию. Прокопий Кесарийский в «Тайной истории» называет язычников «так называемыми эллинами», но в данном случае речь идет скорее о понятии, заимствованном из апологетики II столетия, когда христианские авторы, противопоставляя себя язычникам, отождествляли последних с «эллинами», себя же именовали «варварами». У Прокопия историческая искусственность языческого вероисповедания не акцентируется; «эллинами» он именует «поклоняющихся многим богам», дабы отличить их от многочисленных ответвлений христианства и иудаизма (и, вероятно, зороастризма). Из его кратких сообщений трудно понять, сколь значительную часть византийского общества составляли «эллины» [6]. Однако обращение Юстинианом на них особого внимания, а затем «обличение в жертвоприношениях и других нечестивых делах» тех, кто принял православие «по видимости» [7], как будто свидетельствуют о достаточном большом количестве «эллинствующих» [8].
Поскольку еретикам было запрещено преподавать в церковных школах и на государственных кафедрах, логично было предположить, что такая же участь ожидает языческих профессоров. К этому моменту на востоке Средиземноморья существовало несколько высших школ, где за счет государства преподавались философия, риторика, богословие, право, математика и т. д. Самыми известными были Константинопольская (основана Феодосием II в 425 г.), Бейрутская и Александрийская. Однако наиболее старой и почитаемой оставалась Афинская школа, в сущности унаследовавшая традиции платоновской Академии. Как известно, еще Адриан учредил в Афинах кафедру риторики. Его примеру последовал Марк Аврелий, создавший здесь же на базе существовавших к тому времени школ философские кафедры. Именно на Афины и обрушил свой удар Юстиниан. В 529 году (одновременно с запретом на деятельность астрологов[9]) он лишил язычников права преподавать на афинских кафедрах юриспруденцию и философию.
Преследование язычества не было новостью для Византии. Еще сын Константина Великого арианин Констанций (правивший в 337—361 гг.) подвергал гонениям языческие корпорации. Сторонник Никейского символа Феодосий I в 392 году издал указ, согласно которому отправление языческих обрядов приравнивалось к оскорблению величества. В 416 году под влиянием сестры Феодосия II Пульхерии язычники были лишены права занимать государственные должности [10]. К счастью для «эллинствующих», история каждый раз предоставляла им отсрочку. Вслед за Констанцием правил знаменитый реставратор старины Юлиан Отступник, а Феодосий I умер через три года после своего антиязыческого указа. Избрание в 428 году Константинопольским патриархом Нестория привело к продолжительной междуусобице в среде христиан, и на протяжении следующего столетия сохранялось известное равновесие: христианство постепенно вытесняло из народных масс многобожие, зато образованная языческая элита продолжала существование в Александрии, Константинополе и Афинах и поставляла немалое количество администраторов и правоведов для государственного аппарата.
Юстиниан не дал язычеству отсрочки. Запрет на занятие должностей и на наследование имущества лишил язычество возможности для существования в Византии [11]. Началась эмиграция — на Запад, в остготский Рим и вестготскую Кордубу, и на Восток, в Персидское государство, давно уже ставшее местом укрытия для всех недовольных правительством Константинополя.
Философов, как и астрологов[12] не раз изгоняли и из императорского Рима. Однако даже при Домициане запрет на их деятельность касался только Италии и римских колоний, поэтому им не приходилось искать убежища за пределами государства. Теперь же началась самая настоящая философская эмиграция: поездка лучших афинских профессоров к шаху Хосрову — и возглавлял эту поездку автор трактата «О первых началах» Дамаский.
Здесь самое время повести речь о его жизни, однако для того, чтобы прояснить биографию этого человека, мы имеем не так много достаточно надежных свидетельств. Родился он в Дамаске, по традиционной датировке — в 458 году. В последнее время отстаивается другая дата — 462 год (Ж. Асмус и А. Вестеринк) — по той причине, что иначе Дамаский совершил бы путешествие в Персию, будучи в слишком преклонном возрасте [13]. Неизвестно, в каком году он прибыл в Афины; обычно считается, что перед этим Дамаский учился в Александрии у ритора Теона Александрийского, а философии — у платоника Аммония. Более того, он сам чуть ли не девять лет преподавал риторику в той же Александрии, из чего как будто следует однозначный вывод, что в Афинах он появился после смерти Прокла, которая, по общему мнению, произошла в 485 году. Косвенными подтверждениями того, что Дамаский не входил в круг непосредственных учеников Прокла, служит и совершенная самостоятельность философствования нашего автора. Его истолкование текстов Платона по ряду принципиальных моментов отличается от Проклова, а из афинских неоплатоников он много более почитает Сириана, нежели своих непосредственных предшественников.
Однако Симпликий, друг и ученик Дамаския, сохранил в комментариях к «Физике» Аристотеля указание на то, что учителем Дамаския был именно Прокл. Как понимать это свидетельство? Ж. Комбе в статье «Прокл и Дамаский» предполагает, что он обучался риторике в Афинах. Тогда, даже если принять более позднюю дату рождения Дамаския, его можно было бы причислить к людям, знавшим Прокла. Впрочем, французский автор, обсуждая свою гипотезу, сомневается, слушал ли Дамаский специально философские лекции Прокла (но с текстами последнего он был знаком глубоко).
Впрочем, если вернуться к жизнеописанию Прокла, составленного его учеником и преемником по руководству Академии Марином, то мы встречаем утверждение, что Прокл прожил семьдесят пять лет[14]. Хотя это утверждение противоречит другим сведениям, приводимым Марином, а именно гороскопу, согласно которому дата рождения Прокла приходится на 412 год, и упоминанию о солнечном затмении в связи с его смертью, относящемуся к 485-му [15], принятие в качестве года его смерти 487-го позволило бы в случае использования ранней датировки рождения Дамаския (458 г.) признать возможным девятилетнее пребывание последнего в Александрии и прибытие в двадцатидевятилетнем возрасте в Афины еще до смерти Прокла.
Впрочем, даже в последнем случае далеко не все остается понятным. Достаточно ли даже годичного пребывания рядом с Проклом для того, чтобы именоваться его учеником? Не вызвано ли неприятие Дамаскием некоторых положений Прокла тем, что тот, находясь последние пять лет жизни, как говорит Марин, «в бессилии» [16], просто не успел лично разъяснить свою позицию (в соответствии с нашей гипотезой или гипотезой Ж. Комбе), или Дамаский прибыл в Афины уже сформировавшимся философом? К кому относятся последние слова Марина из жизнеописания Прокла: «О друзьях и учениках его пусть пишет, кто хочет, всю истину: их у него отовсюду было много, и одни были ему только слушателями, а другие — ревностными последователями и товарищами в философии... И не раз говорил он, что, будь на то его воля, он из всех старинных книг оставил бы только оракулы [17] да „Тимея”, а все остальное уничтожил бы для нынешних людей, которые только себе же вредят, подступаясь к книгам неискушенно и опрометчиво» [18]. Кто это — «всего лишь слушатели»? И кого нужно понимать под «нынешними людьми» — утерявшую навыки образования и почтение перед древностью массу современных Проклу обывателей? Христианских теологов, понимавших Платона совсем не так, как это было принято в Академии? Или Дамаския и близких ему философов? С одобрением Марин упоминает только «молодого Гегия», о котором мало что известно. Ведь из биографии Исидора, принадлежащей перу Дамаския и сохранившейся в «Мириобиблионе» Фотия, ясно, что наш автор считал состояние дел в Академии при руководстве ее Марином плачевным и, следовательно, выступал оппонентом последнего (а может бьггь, и Прокла — еще при его жизни).
Определенный ответ на все эти вопросы дать нелегко. Несомненно лишь, что внутриакадемическая жизнь и — в целом — жизнь языческой интеллигенции в Афинах была совсем не мирной и идиллической, и теоретические разногласия часто выливались в столкновения личностей.
Свидетельствует ли это о разрушительной внутренней распре? Едва ли. Возможное столкновение Марина и Дамаския не идет ни в какое сравнение со столкновениями Кирилла Александрийского с Несторием или Диоскора с Флавианом, столкновениями, потрясшими и расколовшими христианскую церковь в том же V столетии. Однако судьбой было предназначено погибнуть не сверх меры воинственному и непримиримо-агрессивному в те столетия христианству, а сдерживавшей после Юлиана свои мироустроителъные и идеологические амбиции языческой философии. Если в теоретической жизни неоплатоников и имели место бури, историческое бытие отреагировало на них совершеннейшим равнодушием.
Оставив в стороне гипотезу о том, насколько Дамаский вписывался в число учеников Прокла, отметим, что он определенно учился философии вообще у Зенодота, а философии числа — у Марина, несмотря на будущее или имевшие место уже тогда противостояние[19] Более всего Дамаский сблизился с Исидором Александрийским, который, подобно нашему автору, начинал с изучения риторики. Приблизительно в 495 году Марин умирает. Все, что можно сказать о его философских воззрениях — это сочетание широкой образованности (Марин писал комментарии к Евклиду) и комментаторского творчества (комментировал «Государство» Платона) с поклонением перед теургией — например, Прокла, который в своих философских сочинениях являет себя как вполне рационалистичный философ и как теолог-экзегет, Марин изображает носителем сверхъестественной теургической силы.
Вслед за Марином схолархом Академии становится Исидор. Последний, как говорит Дамаский в его жизнеописании, от риторики перешел к философии Аристотеля, и в этом мы должны видеть причину того, что в творчестве Дамаския более, чем у кого-либо из знаменитых неоплатоников, живших ранее, отчетливо прослеживается влияние аристотелизма. Подробнее мы коснемся этого ниже, пока лишь отметим, что в тексте трактата «О первых началах» встречаются явные и скрытые цитаты из большинства известных нам работ Аристотеля. Если учесть, что во времена Плотина и первого поколения неоплатоников вниманием пользовались лишь логика и этика Стагирита да физические трактаты типа «О небе»[20] то следует констатировать, что к концу V столетия последователями Платона были освоены все тексты, некогда открытые Андроником и Тираннионом [21]. Однако вслед за Исидором Дамаский производит революцию в плане использования идей Аристотеля; недаром Симпликий, виднейший его ученик, до сих пор известен именно как толкователь Стагирита.
Лишь после Аристотеля Исидор «преклонил колена» перед Платоном. Основатель Академии привлек старшего товарища Дамаския признанием ограниченности человеческих способностей познания и частыми, где риторическими, а где искренними, обращениями за помощью к божеству. Как и Марин, Исидор почитал прежде всего теургию. Много внимания он уделял Ямвлиху, подробно писавшему о природе «боготворческого» искусства[22] (Ямвлиха будет хвалить и Дамаский, но в первую очередь отнюдь не за приверженность к теургии). Видимо, в конце жизни Исидор признавал не столько философский дискурс, сколько откровение, предпочитая харизму диалектической силе разума. Его теология строилась вокруг сократовского «знаю, что ничего не знаю», и, следует отметить, что неоплатоническая апофатика (как за столетия до нее скептическая критика философского догматизма) несла в себе такую возможность. Дамаский не откажется от нее, но, как ни удивительно, сумеет соединить ее со строжайшим метафизическим анализом.
В каком году умер Исидор, а наш автор стал главой Академии, неизвестно. После Плутарха Афинского здесь примерно столетие сохранялось общее неоплатоническое направление мысли, резко отличавшееся от академического скептицизма и эклектики предыдущих веков. Обычно считается, что оформление концепций афинской школы неоплатонизма произошло при Прокле. Однако подобная, долгое время господствовавшая точка зрения требует пересмотра. Прокл преклонялся перед Сирианом из Александрии, преемником Плутарха. Это преклонение не менее ярко выражено у Дамаския: Сириану он приписывает авторство большинства концепций, считающихся характерными именно для афинской школы (и обычно связываемых с именем Прокла). Эпитет «великий» по отношению к Сириану постоянно встречается у Прокла, Марина и Дамаския. О том, что это — отнюдь не обычная дань уважения, свидетельствует отсутствие подобного эпитета перед именами Порфирия, Плотина и многих других философов. Восприняв скорее Ямвлихову, чем Плотино-Порфириеву традицию в неоплатонизме, Сириан анализирует возможность нашего сказывания о сверхбытийном единстве и делает исходный неоплатонический трансцендентизм еще более фундаментальным, отнеся к сверхумопостигаемому также число, «все объединенное», а скорее всего и сущность вкупе с наличным бытием (как таковыми, не в их эмпирической данности). Именно в таком духе он, очевидно, истолковывал сочинения Платона; причем наиболее важными должны были бы являться комментарии к «Пармениду», «Тимею» и «Филебу»[23]
Следующим моментом, в связи с которым авторитет Сириана повлиял на дальнейшее развитие неоплатонизма, стала экзегеза оракулов. Еще Порфирий с пиететом относился к Орфею и к «Халдейским оракулам», а Ямвлих посвятил последним целое сочинение. Плутарх Афинский составил на оракулы семьдесят «четверословий». Но только Сириан ассимилировал их, позволив текстам орфиков и халдеев войти именно в теоретический базис афинского философствования. Марин пишет, что по выбору Прокла Сириан комментировал для него «Халдейские оракулы» и это стало побудительным толчком для собственной экзегезы Прокла[24].
Прокл был самостоятельным мыслителем, но, как показывают его собственные ссылки, а также многие замечания Дамаския, общую концептуальную канву он все-таки заимствовал от Сириана (и Ямвлиха). После Прокла, к теоретическим построениям которого мы еще будем возвращаться и в данной статье, и в комментариях к тексту Дамаския, наступил период «энтузиастического» неоплатонизма Марина и Исидора. Трудно сказать, было ли это реакцией на энциклопедизм Прокла, своими трактатами и комментариями охватившего, казалось бы, все возможные сферы приложения философского «рацио», или вызывалось влиянием внешних обстоятельств: упадком общей образованности, ограничением круга языческих интеллигентов — ведь Марин упоминает о вынужденном годичном отъезде Прокла из Афин, намекая на противостояние восторжествовавшей идеологии и «сильным мира сего» («буйные ветры сшибались над благозаконною его жизнью» [25]). Так или иначе, Дамаский восстанавливает теоретическое философствование, что подтверждается и его текстами, и творчеством виднейших его учеников Симпликия и Присциана.
Традиционная система неоплатонического образования, стержнем которой был анализ — в определенном, установленном Ямвлихом порядке — произведений Платона, в V—VI веках практически не претерпела изменений. Но объемистые толкования сочинений Аристотеля, принадлежащие перу Симпликия, свидетельствуют о том, что воззрения Стагирита изучались в последние десятилетия существования Академии уже не только как логическое введение к учению Платона и не как ересь в устах платоника[26] Помимо наследия Аристотеля предметом регулярного, профессионально обязательного изучения были орфика и «Халдейские оракулы», а при Прокле — также геометрия Евклида. Круг учеников Дамаския едва ли был многочислен — в том числе и по причине невероятной даже для нашего времени образованности и усидчивости, необходимых для вхождения в платоническую традицию. Платонизм в то время был и образом жизни, включавшим в себя ауру мистериальной тайны и избранности, и образом мысли, ее особым нравом, где многосторонняя ученость, знание огромного количества текстов, позволяла даже философские новации подкреплять авторитетом древности. Иными словами, платоническая традиция стала организмом, войти в который можно было, лишь вложив в это немалый труд, а достижение здесь высот и признания предполагало длительный собственный рост в сердцевине академической мысли.
По многим признакам Дамаский не отличался от схолархов типа Сириана и Прокла. Как и остальные, он занимался подробными толкованиями Платона. Им были написаны комментарии к диалогам «Парменид» (вошедшие как органическая составная часть в публикуемый трактат), «Филеб», «Федон» [27], «Алкивиад I», и «Тимей» [28]. Симпликий указывает на не дошедшее до нас сочинение Дамаския «О числе, месте и времени». В тексте трактата «О первых началах» мы видим ссылку самого Дамаския на не дошедшее до нас сочинение «Халдейские беседы» [29]. У Фотия сохранились, в частности, пересказы биографии Исидора, принадлежащей перу Дамаския, и четырех трактатов о чудесных явлениях. Последние сочинения не должны удивлять человека, знающего античную философию, ибо традиция писать о чудесном и необычном сложилась еще в древнем Ликее. Однако, судя по пересказу Фотия, Дамаския интересовала не просто необычность явлений, но их возможная трактовка как проявлений божественной или теургической силы. Следовательно, подобно Марину и Исидору, он был склонен к символическому истолкованию происходящего, позволяющему чуть спокойнее воспринимать безрадостную для философии ситуацию, сложившуюся сразу после воцарения Юстиниана.
Итак, вернемся к событиям, последовавшим после 529 года. Престарелый Дамаский [30] оказывается свидетелем разрушения того, что существовало более девяти веков [31]. Причем едва ли можно было рассчитывать на возвращение старого — слишком многое изменилось в культуре и психологии обывателей со времен религиозной реформы Константина. Древняя философия ни государству, ни подавляющему большинству населения Византии не была нужна. Да и Юстиниан не походил на государя, с легкостью меняющего ориентиры своей политики. Что делать? Куда деться?
Трудно сказать, чем жили философы, лишенные Академии, в течение двух лет после эдикта Юстиниана. Принял ли кто-нибудь из них, пусть даже неискренне, для виду, христианское крещение? Искал ли возможное пристанище в других городах, в частности в Александрии, почти столетие оппозиционной Константинополю (вследствие как тяги ее жителей к независимости, так и господства в ней монофизитства; известно, что Александрия была местом жизни и творчеству последних неоплатоников — Симпликия, Олимпиодора, Элия и других, пока арабское завоевание окончательно не поставило крест на классической языческой мудрости)? Мы знаем лишь то, что в 531 году виднейшие академики предприняли путешествие в Персию для приобщения к древней мудрости недавно обретшего трон шаха Хосрова.
Агафий Миринейский, историк, живший во второй половине VI столетия, рассказывает об этом так: «Дамаский сириец, Симпликий киликиянин, Евлалий фригиец, Прискиан лидиец, Гермий и Диоген финикияне представляли, выражаясь поэтическим языком, цвет и вершину всех занимающихся философией в наше время. Они не приняли господствовавшего у римлян учения о Божестве и полагали, что Персидское государство много лучше, будучи убеждены в том, что внушалось им многими, а именно что там власть справедливее, такая, какую описывает Платон, когда философия и царствование объединяются в одно целое, что подданные, все без исключения, разумны и честны, что там не бывает ни воров, ни грабителей и не претерпевают никакой другой несправедливости, так что если кто-нибудь оставил свое ценное имущество в самом пустынном месте, то его не возьмет никто, случившийся там, но оно останется в целости, если и не охранялось, для оставившего его, когда тот возвратится. Они были убеждены в этом, как в истине. К тому же им запрещено было и законами, как не принявшим установленных верований, оставаться в безопасности дома. Поэтому они немедленно собрались и отправились к чужим, живущим по совершенно другим обычаям, чтобы жить там в дальнейшем...» [32] Мы еще вернемся к тому, как Агафии описывал последующую судьбу философов, а пока зададимся некоторыми вопросами, первый из которых будет таковым: почему все- таки путешествие началось не в 529 году, сразу после публикации эдикта?
За о6ъяснением придется обратиться к истории Персии. В 529 году там еще правил шах Кавад I, покровительствовавший маздакизму. Поддержавший во время междуусобной борьбы 496—499 годов Кавада Маздак (по имени которого названо это религиозное движение) в течение тридцати лет был вдохновителем реформ популистского толка. Идея общности имущества (в том числе, судя по всему, и жен), аскетизма, противоборства злу — прежде всего в самих себе, близкого взглядам Мани космологического дуализма - все это было и будет характерно для множества религиозных сект и течений средневековья, особенно приходящих с Востока.
В свое время дискутировалось возможное влияние на воззрения Маздака ряда неоплатонических идей, но следует отметить, что, даже неся на себя отпечаток гнозисной установки сознания, неоплатонизм всегда полемизировал с собственно-гностическими учениями [33]. Манихейство, генетически связанное с гностицизмом, и маздакизм, происходивший от манихейства, не входили в число идеологических или теоретических союзников неоплатоников. Более того, если учение Зороастра издревле почиталось античными мыслителями (а в первые века нашей эры Зороастр стал одним из наиболее часто упоминаемых эллинскими богословами языческих пророков), то к учениям Мани и Маздака они должны были относиться настороженно уже хотя бы потому, что и тот и другой не реформировали древние традиции, а создавали совершенно новые идеологии, в чем-то напоминавшие христианскую. Борьба Кавада против зороастрийского жречества и поддерживавшей его аристократии напоминала постепенное уничтожение поздними римскими императорами древних аристократических родов, исповедовавших язычество.
Хотя эмиграция из Византии в Персию во время господства Маздака не прекращалась, причем уезжали не только несториане, центр деятельности которых все более уходил за Евфрат, но и язычники, для ответственно взвешивавших свои шаги академиков этот путь был заказан. Отказ Кавада в конце его жизни от безусловной поддержки маздакизма и даже убийство старым шахом своего фактического духовного учителя во время придворного диспута в 529 году ситуацию кардинально не изменили: Персия на несколько лет погрузилась в ситуацию безвременья. Старые и новые идеологии еще боролись, причем маздакитов приходилось усмирять с оружием в руках. Соперничество между младшим сыном Кавада, Хосровом, наследником престола, и старшими — Каосом и Замом грозило вылиться в междуусобную брань. Наконец, Кавад последние годы своего правления вел войну с Византией, и вся восточная граница последней была ареной военных действий: в Палестине полководцы Юстиниана подавляли грандиозное восстание самаритян, вызванное религиозными преследованиями, в Сирии и Аравии соперничали провизантийские племена Гасанидов и проиранские Лахамиды, в Месопотамии происходили регулярные военные действия вокруг крепостей Дары и Мартирополя. Лишь смерть Кавада в сентябре 531 года прекратила войну.
Осень 531 года — вот то время, когда началось путешествие академиков во главе с Дамаскием. Смерть старого шаха и расправа над Каосом (а позднее и над остальными братьями и недовольной частью знати) позволила Хосрову перейти к началу консервативных по духу реформ, восстанавливающих былое величие государства. Прозвание «Ануширван» («С бессмертной душой») он получил не только за свои военные и политические успехи, но и за попытку возрождения зороастризма в его исконном виде. В это время была искусственно создана письменность, соответствующая языку «Авесты» и, пожалуй, впервые в истории Персии жречество стало пользоваться не только устным преданием, но и едиными списками древнего канона. Составление канона «Авесты» как раз и завершилось в правление Хосрова; одновременно началась история собственно-зороастрийского богословия, а также популярной религиозной литературы. Хосров покровительствовал ученым, основал в Хузистане медицинскую школу. Впрочем, покровительство его распространялось не только на зороастризм и искусства, удовлетворяющие практические нужды. В конце V века, когда гонения на христиан в Персии давно уже были прекращены, в городе Нисибисе, находящемся на принадлежавшей шахам территории, открылась высшая школа, давшая приют преподавателям разогнанной школы византийского города Эдессы. Она приобрела характер общеобразовательной, идеологически же была направлена против никейского православия. Несториане, а позже монофизиты оказывали значительное влияние на ее деятельность. При Хосрове Нисибис стал настолько знаменит, что в 535 году по его образцу остготские правители собирались организовать высшую школу в Риме.
Ничего удивительного нет в том, что философы-неоплатоники отправились ко двору молодого шаха, о настроениях которого было известно, очевидно, еще до его воцарения. Зороастризм, как мы говорили, представлялся им чем-то близким традиционным греческим верованиям, человек же, который пытался осознанно восстановить его, вызывал вполне понятные симпатии. Но кто были те «многие», внушавшие Дамаскию и его ученикам, что Персидское государство во всем превосходит Римское? Заманчиво было бы увидеть в них шахских посланцев — язычников, выходцев из Византии, которых жило тогда в Персии предостаточно. Но, скорее, мнение о преимуществах жизни там было широко распространено среди подданных Юстиниана; императорские эдикты только усиливали его. Думаем, что своеобразную роль, сыграла и образованность академиков. Вспомним хотя бы Ксенофонта, с его утопическим по духу сочинением «Киропедия», где персидская система государственного воспитания была представлена как наилучшая.
Итак, через два года после закрытия Академии Дамаский отправляется в Персию. О пребывании неоплатоников при дворе шаха нам практически ничего не известно. От Присциана Лидийского дошел небольшой трактат под названием «Ответы на вопросы, в которых сомневался персидский шах Хосров». Он посвящен астрономии, наблюдению за небесами и лишь в виде общего полуриторического вступления — природе души. Едва ли стоит предполагать, что беседы афинских ученых с варварским царем ограничивались этими темами. Однако общий их ход восстановить мы уже не можем[34]
А вот что пишет Агафий Миринейский: «Там все они скоро увидели, что начальствующие лица слишком горды, непомерно напыщенны, почувствовали к ним отвращение и порицали их... В отношениях друг с другом [персы] обычно были жестоки и бесчеловечны... По всем этим причинам философы были недовольны и винили себя за переселение. Когда же переговорили с царем, то и тут обманулись в надежде, найдя человека, кичившегося знанием философии, но о возвышенном ничего не слышавшего. Мнения их не совпадали...» [35] Разочарование, несомненно, преувеличено: Агафий писал в годы правления Юстина II, а для этого императора переживший Юстиниана Хосров был опаснейшим врагом [36]. Образ варвара, лишь внешне интересующегося подлинной мудростью, предпочитавшего академикам — «цвету и вершине философии» — некоего кичливого пустослова по имени Ураний, имеет явную полемическую окраску. Все было гораздо сложнее.
Во-первых, сам Агафий сообщает, что даже «некоторые из римлян» утверждают, будто Хосров изучил труды Аристотеля и Платона, «что от него не ускользнули ни „Тимей”, хотя последний весьма богат геометрическими теориями и исследует движения природы, ни „Федон”, ни „Горгий” и никакой другой из красивейших и труднейших диалогов, такой, скажем, как „Парменид”»[37] Утверждения, подобные тем, что делали «некоторые из римлян», не появлялись на пустом месте. Тексты античных философов переводились на персидский язык [38], а кроме выходцев из Византии, сделать это не мог никто — следовательно, мы можем предположить наличие при шахском дворе научного «штаба» из высокообразованных эмигрантов.
Во-вторых, тот же Агафий говорит о тематике диспута, который Ураний вел с «магами»: «О творении и природе, о том, является ли все существующее вечным и можно ли признавать единое начало всего существующего» [39]. Рискнем предположить, несмотря на скрытую иронию Агафия, что разговор велся далеко не на обывательском уровне. Следовательно, он предполагал солидную образованность «магов», причем не только в экзегезе «Авесты».
В-третьих, мы знаем, что условия мирного договора, который Хосров заключил с Юстинианом в 532 году («вечный мир»), включали пункт, по которому возвращающимся на родину философам была обеспечена личная неприкосновенность, возможность выбора места жительства, пользования имуществом и исповедования веры, которую они выберут. Хосров заботился о Дамаскии и его учениках, чего не стал бы делать, выказывай они отвращение к персидским обычаям.
Наконец, мы знаем об одном примечательном событии, случившемся спустя несколько лет после отъезда академиков из Персии. В 540 году Хосров совершил неожиданное для занятых войнами на Западе византийцев вторжение в Сирию и захватил ее богатейший город — Антиохию. Разгром, которому персы подвергли этот город, был полный: сгорело большинство построек, были разрушены христианские церкви, за исключением загородного храма святого Юлиана. После этого Хосров дошел до Средиземного моря, а на обратном пути остановился в антиохийском предместье Дафна, где некогда располагалась школа Ямвлиха Халкидского. «Там огромное восхищение вызвали у него роща и источники. И та и другие, конечно, заслуживают удивления. Принеся жертву нимфам, он удалился, не причинив никакого другого вреда»[40] Принесение жертвы нимфам — это знак почитания божеств воды, которым поклонялись и зороастрийцы, но в данном случае оно совершалось, во-первых, по эллинскому обычаю, а во-вторых, в местах, слишком тесно связанных с историей языческой философской культуры, чтобы считать это событие совпадением.
Таким образом, академики вернулисьь на родину отнюдь не по причине отвратительности варварской жизни и грубости нрава Хосрова. Однако разочарование наверняка имело место: персидский государь остался верен собственной этнической традиции религиозной мудрости, компромисс между которой и мудростью эллинского язычества оказался невозможен [41]. На чужбине места философам не нашлось — возвращались они, возможно, в надежде на то, что, уступив Хосрову при заключении «вечного мира», Юстиниан вернет им их положение на афинских кафедрах. Но этого не произошло: центральное правительство в дальнейшем сквозь пальцы смотрело на незаметное существование языческих толкователей творений Платона и Аристотеля в Александрии, однако идеологический пресс был слишком силен, чтобы можно было ожидать возрождения полноценной философской школы.
Агафий Миринейский достаточно путанно рассказывает о возвращении философов. Практически все место занимает история с обнаружением академиками мертвеца, погребенного по зороастрийскому обычаю (так называемое «выставление»), да вещий сон одного из платоников (не названного по имени). Ни города, где в дальнейшем поселился Дамаский с учениками, ни времени, когда наш автор умер, мы не знаем. Возвращение на родину в 533 году — последнее событие в жизни Дамаския, о котором мы можем сказать что-то определенное. Едва ли он прожил достаточно долго для того, чтобы попытаться организовать новый кружок. Он оставил учеников, но история уже не дала возможности сформироваться особой, «Дамаскиевой», традиции в неоплатонизме. Ученики вынужденно были заняты сохранением и истолкованием богатств, накопленных античной философией за одиннадцать столетий ее истории, а не плодотворным развитием фундаментальных концепций учителя. Ибо древняя философия в их лице стояла на пороге самого тяжелого испытания, которое только может предложить судьба,— забвения [42].
Прежде чем переходить к анализу философских воззрений Дамаския, нелишним будет взглянуть на общее умонастроение VI столетия. Неоплатонический трансцендентизм не был единообразен на протяжении всей своей истории; особенности учения Дамаския, возможно, будут видны более отчетливо, если мы удостоим внимания не только исторические условия, но и ту духовную атмосферу, в которой творил наш автор.
VI век — странное столетие. С одной стороны, произошло уже вполне строгое разграничение в мировоззренческих позициях. После правления Юлиана Отступника и реакции христианских государей на его реформы ни о каком симбиозе язычества и христианства не могло быть и речи. Все более ограничиваемое, загоняемое в культовое и интеллектуальное подполье, язычество стремилось к самосохранению и самоконсервации, но не к компромиссам. С другой стороны, задолго до начала царствования Юстиниана в христианстве выделились все основные направления (православие, арианство, несторианство, монофизитство), полемика, а подчас и политическая борьба между которыми определяли жизнь восточной церкви и Византии вплоть до эры междуусобиц иконоборцев и иконопочитателей[43]
И все же VI век — век поиска. Как свидетельствует Агафий Миринейский, рассуждения о природе Божества — излюбленная тема досужих любомудров, собиравшихся у дворцовых портиков Константинополя и в книжных лавках этого города [44]. Не менее любил порассуждать сам Юстиниан. В «Тайной истории» Прокопий Кесарийский говорит, что император «чрезмерно медленно совершал необходимые для дел приготовления и вместо заботы о них размышлял о возвышенном, излишне любопытствуя о природе Божества» [45]. Как мы видели, аналогичная ситуация наблюдалась и в Персии: Хосров проводил теологические диспуты, в которых участвовали и зороастрийские жрецы, и выходцы из Византии. То же самое было характерно и для остготской Италии: Теодат, государь, при котором началась экспансия Юстиниана на Запад, характеризуется Прокопием Кесарийским как «человек, изучивший платоновскую философию». О себе же сам историк говорит следующее: «С детства я был охвачен любовью к философским беседам и всегда занимался этой наукой...» [46]
Однако когда государь начинает испытывать тягу к догматическому богословию, он легко может сделать свое слово последним и абсолютным. Юстиниан был непримирим к еретикам и язычникам, Хосров — к последователям Маздака. Точно так же монофизиты были непримиримы к православным, несториане — к монофизитам, ариане (в минувший уже период своего пребывания у власти) — ко всем инакомыслящим вообще. Кровь, пролитая в прошлом, никак не может быть залогом истинности выбора. Истина внеположна политике. Именно поэтому искания сопровождались духовной усталостью и скептицизмом.
Пожалуй, в раннем средневековье нет столетия, более склонного к своеобразному скепсису, чем шестое. Сирийский софист Ураний, о котором Агафий пишет как о человеке, более других византийцев приблизившемся к Хосрову, «желал поддержать так называемое скептическое учение, давать ответы по Пиррону и Сексту [47] и, наконец, внести положение о том, что нельзя знать ничего достоверного» [48]. Сами Агафий и Прокопий, чьи сочинения в большей степени, чем какие-либо иные источники, донесли до нас дух кровавого гигантизма века Юстиниана, сомневаются в возможности познать волю, промысел и природу Божества. Прокопий вполне в духе античной трагедии говорит о неосмысляемой власти судьбы, являющейся подлинным собственником всего, что человек считает своим [49]. Агафий утверждает, что событиями правит потусторонняя (следовательно, непознаваемая) необходимость [50]. Он же ставит под большой вопрос все претензии догматической учености: «Думать же и уверять себя, что можно постигнуть сущность вещей, было бы самоуверенностью и невежеством, вдвое превышающим незнание» [51]. В рассуждениях историков чувствуется пресыщенность теологическими баталиями, так часто оборачивающимися кровопролитием.
Вынося за скобки общие вопросы, и Прокопий и Агафий обращаются к очевидности исторического действия. Они не анналисты, а историки в классическом античном смысле данного слова, ибо пишут либо об увиденном — о том, чему сами явились свидетелями, либо о том, что зафиксировано вполне достоверно. Прокопий говорит о себе: «Он полагает, что риторике подобает красноречие, поэзии — вымысел, а истории — истина»[52] Агафий идет еще дальше. Он убежден, что «писание истории является делом величайшим, святейшим, стоящим выше всякого другого занятия» [53]. Вспоминая знаменитое скептическое суждение: «Доказательство ослабляет очевидность» [54],— мы не можем не заметить, что история остается единственной очевидной реальностью, когда скепсис, помноженный на усталость и разочарование, делает недостоверными остальные области приложения мысли. Недоступный разумению человека промысел высших сил, по крайней мере здесь, раскрывается в течении исторических перемен. Когда-то Фалес сказал: «Мудрее всего время, ибо оно все обнаруживает»; наблюдение за его бегом для Прокопия и Агафия превращается в способ постижения природы сущего. «Ход вещей» говорит сам за себя в отличие от бесплодных во- прошаний, обращенных к их сущности.
Историки приходят к различным выводам. Для Агафия, писавшего при Юстине II, пытавшемся восстановить пошатнувшуюся в результате правления Юстиниана устойчивость государства, история еще не сказала своего последнего слова. Для Прокопия, младшего современника Дамаския (а потому его мироощущение для нас более ценно), время неудержимо стремилось к концу своего существования, ибо изображенный в «Тайной истории» император, утверждавший, что он является живым законом, но рожденный от демона и названный неким монахом самим «князем демонов» [55], вполне схож с Антихристом. Выдвинем предположение, что для Прокопия бытие мира было близко к своему исходу, предсказанному в Новом Завете, и тогда будет понятен пафос «Тайной истории» — с одной стороны, это горький упрек власти, с другой же — эсхатологический вопль ужаса, изданный человеком, неожиданно узревшим истинную подоплеку происходящих событий.
Со взаимоотношениями между скептическими умонастроениями и трансцен дентизмом неоплатоников историкам философии предстоит разобраться. Но не вызывал ли идеологический, политический и административный прессинг христианского тоталитаризма Юстиниана у Дамаския и его учеников вполне понятные ожидания конца света?
Неоплатоники не писали «Историй». Сущностная неповторимость исторического события, историчность бытия — все это определения мировосприятия иной эпохи. Для античности пребывание было более значимо, чем становление, а «жизненный век» был связан с единым и самозамкнутым по своей природе уделом человека, но не с местом его жизни в последовательности времен и событий. Для воспевавших неизменную и совершенную красоту Космоса неоплатоников представление о его сущностной изменчивости оставалось чуждым. Возможно, именно этому был посвящен утерянный трактат Прокла «О вечности мира — против христиан». Поэтому Академия жила как бы в ином измерении. К тому же со времен правления преемников Юлиана Отступника языческие интеллигенты были лишены возможности, а вероятно, и желания, высказываться о политических и исторических реалиях[56] Упоминавшиеся жизнеописания Прокла и Исидора свидетельствуют именно об этом. Конечно, политические события властно вторгались в жизнь Прокла, да и Марин пытался представить деятельность своего учителя в классическом античном виде: советы городам, признание благодарных граждан. Но он не говорит ни слова о реальной власти, об имевших место преследованиях христианским правительством язычников, о действительной жизненной ситуации. Все современное сглажено и завуалировано. И для Марина, и для Дамаския более интересно происходящее в их школе. Было ли это связано только с цензурными соображениями, или же ограничения цензуры отвечали мировосприятию последних поколений неоплатоников?
На наш взгляд, верно второе. Еще Ямвлих, создавая жизнеописание Пифагора [57], не только изображал истинный «этос» философа, то есть образ его жизни, характер поведения, но и показал судьбу философии вообще на примере истории пифагорейской общины. Поначалу она вызывает к себе внимание, увлекает даже тех, кому от природы не дана способность мыслить. Однако обыватели легко путают внешний облик философа с самим философствованием, а требование практического успеха переносят даже в ту сферу, которая максимально удалена от прагматики бытового существования. В результате наступает разочарование, быстро оборачивающееся враждой. Философия — это «заговор против народа», как объявил кротонец Килон, глава древнейшего антифилософского бунта, и такое ее восприятие со стороны властей и увлеченных различными религиозными идеями обывателей довелось пережить многим интеллигентам последних веков античности.
Выходом в подобной ситуации становится своего рода переведение философского взгляда — отныне давно утерявший характер античной гражданской общины социум покидает поле зрения мыслителя. Зрение занято Универсумом, этой абсолютной полнотой Всего, рядом с которой значение внешнего, «государственного», бытия человека становится ничтожным[58]. Стремление Марина представить Прокла столь же образцовым гражданином Афин, каким был, например, Сократ, не может завуалировать того факта, что его учитель ощущал себя существом универсальным, а не «политическим» [59]. Что бы ни происходило с человеческим родом, Всецелое остается одним и тем же; судьба человека — не более чем язык, на котором разговаривают с ним воспитывающие, воздающие за прегрешения боги. В конце концов судьба остается загадкой, но загадкой лишь земного существования человека. Другие загадки куда важнее, ибо они ведут от «здешнего» положения дел, однажды названного Плотином «Аидом», к «тамошнему» (божественному, сверхнебесному, умопостигаемому и сверхумопостигаемому), к подлинной отчизне человеческой души, к месту, где лежат истоки и объяснение всего сущего.
Поэтому земное существование менее важно, чем внутренняя философская одержимость. В лучшем случае оно становится указанием на «то», в худшем состояние земных дел просто игнорируется. Философская память цепко удерживает прошлое — хотя бы потому, что прошлое в древности всегда почиталось более, чем неопределенное будущее. Но и прошлое теперь воспринимается через тексты, стало набором книг. Сам мир превратился в книгу, странствие по которой становится куда более поучительным, чем любые путешествия. Это не эсхатологизм, однако такое мироощущение удивительным образом соответствует массовым ожиданиям конца света. В нем конец света уже произошел; оно уже сказало «нет» реальности обыденных мнений, сиюминутных страхов и ожиданий, утерять которую так боится человек.
Можно говорить, что позднейшие неоплатоники, и Дамаский в том числе, вынужденно замкнуты на себя, что их мировоззрение вызвано чисто «стари - ковским» пессимизмом ученых, ощущающих ненужность, неинтересность того, о чем они говорят, для окружающих людей. Но особенность философии в том и состоит, что она создается не по заказу исторической реальности, а подчас вопреки ей. Важно прислушаться к словам, сказанным именно в такие периоды существования мысли, ибо приближающаяся грань небытия очищает взор, оставляя среди предметов умозрения, возможно, самое главное.