Перевод с итальянского
Писал ли я эти «Воспоминания» из суетного желания поговорить о себе? Желаю, чтобы этого не было, и насколько каждый может быть своим судьею, мне кажется, что у меня были лучшие цели: содействовать утешению несчастных изложением тех бедствий, которые я перенес, и утешений, которые я испытал, доказав, что они могут быть получены и в величайших несчастиях; засвидетельствовать, что среди своих долгих мучений я не нашел, однако, человечества столь несправедливым, столь недостойным снисходительности, столь бедным людьми, обладающими прекрасной душою, как обыкновенно его представляют; побудить благородные сердца любить, а не питать ненависти ни к кому из людей, непримиримо ненавидеть только низкую ложь, малодушие, коварство, всякое нравственное унижение; повторить истину, уже известнейшую, но часто забываемую: только в религии и философии можно почерпнуть стойкую волю и спокойное суждение, а без сочетания этих двух условий нет ни справедливости, ни достоинства, ни твердых принципов.
В пятницу 13 октября 1820 года я был арестован в Милане и отправлен в С. Маргериту. Было три часа дня. Весь этот день, как и в течение следующих, меня долго допрашивали. Но об этом я ничего не скажу. Подобно любовнику, оскорбленному своей возлюбленной, я храню обиду про себя и, оставив политику, поговорю о другом.
В девять часов вечера, в эту несчастную пятницу, я был передан актуариусом тюремному смотрителю, который, отведя меня в назначенную комнату, любезно предложил мне передать ему часы, деньги и все, что только было в моем кармане, чтобы в должное время возвратить мне их, и почтительно пожелал доброй ночи.
— Постойте, любезный, — сказал я ему, — я сегодня еще не обедал, принесите-ка мне чего-нибудь.
— Сейчас, гостиница здесь в соседстве, и вот вы увидите что за вино там!
— Вино? Я не пью его.
Услышав такой ответ, синьор Анджиолино испуганно взглянул на меня, надеясь, что я шучу. Тюремщики, содержащие винную лавочку, боятся непьющих арестантов.
— Нет, в самом деле не пью.
— Мне жаль вас: вдвойне тяжелее будете чувствовать уединение…
Видя, что я не меняю своего решения, он ушел, и меньше чем через полчаса мне был принесен обед. Я немного закусил, выпил залпом стакан воды и остался один.
Комната была в нижнем этаже и выходила окнами во двор. Камеры здесь, камеры там, камеры наверху, камеры напротив. Я прислонился к окну и стоял там, прислушиваясь к шагам тюремщиков и к разгульному пению нескольких заключенных.
Я думал: век тому назад это был монастырь. Воображали ли когда-нибудь кающиеся девы, обитавшие в нем, что в их кельях раздадутся сегодня не женские мольбы, не благоговейные гимны, а богохульства и неприличные песни, что в этих кельях будут люди всякого рода и, большею частью, предназначенные к острогу и виселице? А через столетие кто будет жить здесь? О, скоротечность времени и постоянное движение вещей! Может ли тот, кто знает, кто понимает вас, печалиться, если счастье перестает улыбаться ему, если он умирает в темнице, если ему угрожает виселица? Я был вчера одним из самых счастливейших смертных, а сегодня лишен всего, что радовало и поддерживало меня в жизни: нет больше свободы, нет общества друзей, нет больше надежд! Нет, безумно обманывать себя. Отсюда я не выйду иначе, как не будучи брошен в ужаснейший вертеп или отдан на расправу палача! И что же? После моей смерти взойдет день и будет такой же, как если бы я умер во дворце и был погребен с величайшими почестями.
Размышляя таким образом о скоротечности времени, я ободрился. Но вспомнились мне отец, мать, оба брата, обе сестры, другое семейство, которое я люблю, как свое, и все философские рассуждения разлетелись в прах. Я упал духом и зарыдал как дитя.
Три месяца тому назад я приехал в Турин и свиделся там после долгой разлуки с моими дорогими родителями, с одним из братьев и с обеими сестрами. В нашем семействе мы все горячо любили друг друга! Но никого, кроме меня, не осыпали отец и мать так щедро всевозможными ласками. О, как я был растроган при встрече с ними, найдя их так сильно постаревшими, чего я и не предполагал! Как бы я хотел тогда не покидать их больше, посвятить себя заботам о них, утешать их старость! Как мне было горько, что в короткое время моего пребывания в Турине много других обязанностей отрывало меня от родного крова, как грустно мне было, что я не могу посвятить им больше времени. Бедная матушка все говорила с печальною нежностью: «Ах! Сильвио наш не для нас приехал в Турин!» Я выехал в Милан утром, и разлука с родными была самая грустная. Отец сел со мной в коляску и проводил меня с милю, потом возвратился домой одинокий, печальный. Я обернулся, чтобы взглянуть на него, и плакал, целовал кольцо, подаренное матушкой, и никогда я не чувствовал, удаляясь от родных, такой удручающей тоски. Не веря предчувствиям, я удивлялся своей беспомощности осилить горе и с ужасом говорил себе: «Что за тоска, что за беспокойство?» И казалось мне, что я предвижу грядущее горе.
Теперь в тюрьме мне припомнились тогдашние ужас и тоска моя; пришли на ум все слова родителей, слышанные мною три месяца тому назад, и горькая жалоба матушки: «Ах, Сильвио не за тем приехал в Турин, чтобы повидаться с нами!» — мне вновь пала тяжелым камнем на сердце. Теперь упрекал я себя, зачем, зачем я был так мало с ними нежен? Я горячо люблю их и так мало говорил им про это! Может быть, я никогда их больше не увижу, а между тем вдоволь не нагляделся на дорогие черты!.. Зачем был я так скуп на доказательства моей сыновней любви? Думы такие разрывали мне сердце.
Я закрыл окно, с час прохаживался по комнате, думая, что не засну всю ночь. Лег потом на постель, и усталость меня усыпила.
Ужасно в первый раз, ночью, пробудиться в тюрьме. «Возможно ли? — говорил я себе, вспоминая, где я. — Возможно ли? Я — здесь? И не сон ли это? Вчера арестовали меня? Вчера меня долго допрашивали? И завтра будут допрашивать? И кто знает, когда это кончится? И вчера вечером, перед тем, как заснуть, я так долго плакал, думая о родных?»
Отдых, совершенная тишина, короткий сон, восстановивший мои умственные силы, казалось, удесятерили силу горя. Горе родных, при полном отсутствии всего, что могло бы развлечь их, в особенности горе отца и матери, когда они услышат о моем аресте, рисовалось в моем воображении с невероятною силою.
«В эту минуту, — говорил я себе, — они спят еще спокойно или, может быть, думают с нежностью обо мне, вовсе не предчувствуя, где я? О, как бы они были счастливы, если бы Бог взял их к себе прежде, чем дойдет в Турин известие о моем несчастии! Кто даст им силу выдержать подобный удар?»
Какой-то внутренний голос, казалось, ответил мне: «Тот, Кого призывают все несчастные, Кого они любят и Чье присутствие они ощущают в себе! Тот, Кто дает силу Матери идти за Сыном на Голгофу и стоять у креста Его! Друг людей, друг несчастных!»
И впервые тогда восторжествовала в моем сердце религия, и этим благом я обязан сыновней любви.
Прежде, хотя и не был я против религии, я мало и дурно ей следовал. Возражения, приводимые обыкновенно против религии, не казались мне чем-нибудь значительным, и, все-таки, тысячи софистических сомнений ослабляли мою веру. Но эти сомнения давно уже не касались божественного существования, и я говорил себе, что если Бог существует, необходимое следствие Его правосудия есть загробная жизнь для человека, который страдает на земле так несправедливо; отсюда заключение — стремиться к благам этой второй жизни, отсюда культ любви к Богу и ближнему, непрестанная жажда самосовершенствования бескорыстными жертвами. Уже давно говорил я себе все это и прибавлял: и что такое христианство, как не вечная жажда самосовершенствования?
Несмотря на то, что уже давно так думал и чувствовал, я все-таки не решался прийти к заключению: будь же последователен! Будь христианином! Не смущайся заблуждениями! Не истолковывай в дурную сторону какой-нибудь трудный для понимания пункт учения церкви, так как главный и самый яркий пункт ее есть: люби Бога и ближнего!
В тюрьме я решил прийти к такому заключению и пришел к нему. Еще колебался несколько, думая, что кто-нибудь, узнав, что я стал религиознее прежнего, сочтет меня за ханжу, за лицемера, униженного несчастием. Но чувствуя, что я ни то, ни другое, я твердо решил не заботиться вовсе о незаслуженных, но возможных порицаниях и быть и объявить себя отныне впредь христианином.
На таком решении я остановился гораздо позже, но думать о нем и почти желать его я начал в первую ночь ареста. К утру я успокоился и был чрезвычайно тем удивлен. Снова стал думать о родителях и о других лицах, мною любимых, и уже не отчаивался больше в их душевной силе. Меня утешило воспоминание об их прекрасных, нравственных качествах, издавна известных мне.
Почему же прежде я так убивался, представляя себе их беспокойство, а теперь так уверен в их мужестве? Была ли чудом эта счастливая перемена или это совершенно естественно вытекало из моей вновь окрепшей веры в Бога? Да и что в том, назовешь ли, или не назовешь чудом истинно великую благотворность религии?
В полночь два secondini (так называются тюремщики, подчиненные тюремному смотрителю) пришли навестить меня и нашли, что я в сквернейшем расположении духа. На рассвете снова пришли и нашли меня веселым и спокойным.
— Этой ночью, синьор, у вас был ужасный вид, — сказал Тирола, — теперь совсем иное, что меня радует; это знак того, что вы, извините за выражение, не мошенник, — я уже состарился в этой должности, и мои замечания имеют некоторый вес, — те еще более безумствуют на второй день ареста, чем в первый. Табак нюхаете?
— Этой привычки у меня нет, но я не хочу отказаться от вашей любезности. Что касается вашего замечания, то, извините, скажу, что оно не достойно такого мудреца, каким вы кажетесь. Если сегодня утром у меня нет ужасного вида, то разве такая перемена не могла бы быть доказательством глупости и легкомысленной надежды на скорую свободу?
— Я боялся бы, что это так, если бы вы, синьор, по другим причинам были в тюрьме; а по тому делу, что привело вас сюда, в теперешнее время невозможно и думать, чтобы все это так быстро кончилось. Да и не так уж вы просты, чтобы вообразить себе это. Прошу прощения. Не угодно ли еще щепоточку?
— Дайте-ка. Но как это можно жить среди несчастных и иметь такое веселое лицо, как ваше?
— Вы думаете, что это признак равнодушия к несчастию другого? По правде сказать, я и сам не знаю хорошенько, но уверяю вас, что постоянно видеть слезы других мне тяжело. Я иногда притворяюсь веселым, чтобы и бедные арестанты повеселели.
— Мне пришла, мой друг, мысль, которой никогда прежде у меня не было: что можно быть тюремщиком и все-таки доброй души человеком.
— Ремесло тут не при чем, синьор. По ту сторону ворот, что вы видите, кроме одного двора есть еще другой двор и другие камеры, все для женщин. Там… не надо бы и говорить про то… женщины, ведущие дурную жизнь. И, однако, синьор, есть среди них чисто ангелы, судя по сердцу. Вот если бы вы были секондино…
— Я? — и я покатился со смеху.
Мой хохот смутил Тирола, и он замолчал. Может, он хотел сказать, что будь я секондино, мне бы трудно было не полюбить кого-нибудь из этих арестанток.
Спросив меня, что я хочу на завтрак, он ушел и через несколько минут принес мне кофе.
Я пристально посмотрел ему в лицо с лукавой улыбкой, как будто хотел сказать: «Не снесешь ли ты мою записочку другому несчастному — моему другу Пьеро»? А он мне ответил другою улыбкою, говорившей: «Нет, синьор, и если вы обратитесь к кому-нибудь из моих товарищей, который вам скажет: да, — берегитесь, как бы вам не изменили».
Я не уверен, понял ли он меня и я его. Только знаю хорошо, что я раз десять почти готов был попросить у него клочок бумаги и карандаш и не смел: было что-то в его глазах, предупреждавшее, казалось, меня не доверяться никому или уж сказать скорее ему, чем другим.
Если бы у Тирола, хотя он и казался добрым, не было бы этих хитрых взглядов, если бы у него физиономия была поблагороднее, я бы поддался искушению сделать его своим послом, и моя записочка, придя вовремя к моему другу, может быть, дала бы ему силу исправить какую-нибудь ошибку и, может быть, это спасло бы если и не его, бедняжку, так как уже многое было открыто, то многих других, в том числе и меня!
Терпение! Значит, так надо было.
Я был вызван на допрос, который тянулся весь этот день и несколько следующих без всякого перерыва, за исключением обеда.
Пока длился процесс, дни для меня быстро летели в этих нескончаемых ответах на столько разнообразных вопросов, а в часы обеда и вечером — в обсуждении всего того, что спрашивалось у меня, и что я ответил, и что еще, по всей вероятности, у меня спросят.
В конце первой недели со мной случилась большая неприятность. Мой бедный Пьеро, желая установить связь со мной, как этого желал и я, послал мне записочку и воспользовался для этого услугами не кого-нибудь из секондини, а услугами одного несчастного арестанта, приходившего с секондини убирать наши камеры. Это был человек лет 60–70, приговоренный, не знаю хорошенько, к скольким-то месяцам тюремного заключения.
Булавкой, которая была у меня, я проколол себе палец и написал кровью в ответ несколько строк, что и отдал посланному. Но, по несчастию, за ним подглядели, обыскали, нашли при нем записку и, если не ошибаюсь, наказали его палочными ударами. Я слышал громкие крики, показавшиеся мне принадлежащими несчастному старику, и затем его уже больше никогда не видал.
Будучи вызван на следствие, я задрожал при виде моей бумажонки, исписанной кровью. (Благодарение небу, что там не было ничего серьезного; моя записочка носила характер простого привета). Меня спросили, посредством чего я добыл кровь, отняли у меня булавку и смеялись над тем, что нас ловко поддели. А мне было не до смеху! У меня все был перед глазами несчастный старик. Я бы охотно вытерпел какое угодно наказание, лишь бы простили его, и когда до меня донеслись эти крики, которые, как я боялся, были его, сердце облилось у меня кровью.
Напрасно пытался я узнать о нем у смотрителя и у секондини. Они качали головой, приговаривая: «Он дорого поплатился — больше уж не будет, пусть теперь отдохнет хоть немного». Больше я ничего не добился.
Свидетельствовало ли это о более тяжелых условиях заключения, или они говорили так потому, что он, быть может, умер под палками или вследствие их?
Однажды показалось мне, что я увидал его по ту сторону двора под навесом со связкой дров на плечах. Сердце затрепетало у меня, как будто бы я увидал родного брата.
Когда перестали мучить меня допросами и не стало больше ничего, что бы заняло меня в продолжение дня, тогда-то узнал я всю горечь и тяжесть одиночества.
Хотя и дозволили мне иметь Библию и Данте; хотя и дана мне была смотрителем в мое распоряжение его библиотека, состоящая из нескольких романов Скудери, Пьяцци, но мой дух был слишком возмущен, чтобы я мог заняться каким бы то ни было чтением. Учил я наизусть ежедневно по одной песне Данте, и я выполнял это занятие так машинально, что думал больше о своих делах, чем о стихах. То же самое было со мной, когда я читал и другое что-нибудь, за исключением некоторых мест Библии. Эта божественная книга, которую я всегда сильно любил, даже и тогда, когда я, казалось, был неверующим, теперь изучалась мною с большим вниманием, чем когда бы то ни было. И все-таки несмотря на все мое доброе желание, я весьма часто читал ее и не понимал, так как думал совершенно о другом. Мало-помалу я сделался способным вдумываться более основательно и все больше и лучше ценить ее.
Это чтение не давало мне ни малейшего повода к ханжеству, т. е. к той дурно понимаемой благоговейности, которую имеет трус или фанатик. Я научился любить Бога и людей, желать всегда больше всего царства справедливости, бежать неправды, прощать неправым. Христианство, вместо того, чтобы уничтожить то, что могла сделать во мне хорошего философия, упрочило, завершило это рассуждениями более высокими, более могучими.
Прочитав однажды, что молиться нужно непрестанно, что истинно молиться не значит говорить много, как язычники, но поклоняться Богу с простотою как в словах, так и в действиях и делать так, чтобы те и другие были исполнением Его святой воли, я положил себе начать на самом деле эту непрестанную молитву, т. е. не допускать ни одной мысли, которая бы не была одушевлена жаждой повиновения воле Божией.
Церковных молитв, произносимых мною, было всегда немного, не потому, что я пренебрегал ими (я, напротив, считаю их очень полезными, и полезными именно потому, что они удерживают внимание молящегося на предмете молитвы), а только по той причине, что я чувствовал себя неспособным произносить много церковных молитв, не развлекаясь и не забывая мысли моей молитвы.
Мое решение — быть постоянно в присутствии Бога вместо того, чтобы быть мучительным усилием ума и предметом страха, было для меня величайшим наслаждением. Не забывая, что Бог всегда вблизи нас, что Он в нас, или, лучше, что мы в Нем, одиночество день ото дня становилось менее ужасным для меня. «Разве я не нахожусь в самом прекрасном обществе», — говорил я себе и напевал, и насвистывал с живейшим удовольствием.
— Да разве не могла бы быть, — думалось мне, — у меня горячка и разве не могла бы она унести меня в могилу? Все мои близкие, которые обливались бы горькими слезами, теряя меня, ведь получили бы мало-помалу силу покориться безропотно моей смерти. Вместо могилы меня поглотила тюрьма: можно ли думать, что Бог не даст им подобной же силы?
И мое сердце посылало им жаркие мольбы, иногда со слезами, но это были тихие, нежные слезы, Я был полон веры в то, что Бог поддержит и их, и меня. Я не ошибся.
Жить на свободе значительно лучше, чем жить в заточении, — кто в этом сомневается? Однако и в заточении можно жить с удовольствием, когда думаешь, что и там Бог присутствует, что радости света скоротечны, что истинное благо заключается в спокойствии совести, а не во внешних предметах. Менее чем через месяц я примирился, не скажу — совершенно, со своей участью. Не желая допустить недостойного поступка — купить свою безнаказанность гибелью другого, я видел, что моя участь — или виселица, или долгое заточение. Было необходимо примириться с этим. «Я буду жить до тех пор, пока не отнимут у меня дыхания, — говорил я себе, — и когда у меня возьмут его, я сделаю то же самое, что делают все больные, достигая своей последней минуты — умру.»
Я приучал себя не жаловаться ни на что и доставлять душе своей все возможные наслаждения. Самое обыкновенное наслаждение было — снова и снова припоминать и перечислять все блага, украшавшие мои дни: прекраснейший отец, прекраснейшая мать, превосходные братья и сестры, друзья, хорошее воспитание, любовь к наукам и пр., и пр. Кто больше меня одарен был счастьем? Почему же не быть за него благодарным Господу, если оно и уменьшено теперь несчастием? Иногда, делая это перечисление, я умилялся и плакал, но скоро присутствие духа и веселость вновь возвращались.
С первых же дней я приобрел себе друга. Это не был смотритель, или кто-нибудь из секондини, или кто-нибудь из лиц, ведущих процесс. Говорю, однако, о человеческом создании. Кто же это? Дитя, глухонемой, пяти или шести лет. Отец и мать были воры, павшие под ударом закона. Бедный сиротка был задержан полицией со многими другими детьми. Все они жили в одной комнате, напротив моей, и в определенные часы их выпускали во двор подышать чистым воздухом.
Глухонемой подбегал к моему окну и, улыбаясь, делал мне знаки. Я бросал ему ломоть хлеба, он схватывал его, подпрыгивая от радости, подбегал к своим товарищам и раздавал каждому по куску, а потом приходил под окно и съедал свою часть, выражая мне благодарность улыбкою и сиянием своих прекрасных глаз.
Другие дети смотрели на меня издали, не смея подойти ближе. Глухонемой питал ко мне большую симпатию не потому только, что я давал ему хлеб. Иногда он не знал, что делать ему с хлебом, который я кидал ему, и делал мне знаки, что он и его товарищи сыты и не хотят больше есть. Если он видел, что идет ко мне в комнату секондино, он отдавал ему хлеб, чтобы тот передал его мне. Хотя он и ничего не ждал тогда от меня, он все-таки продолжал мило резвиться перед моим окном и радовался, если я смотрел на него. Как-то раз один из секондини позволил ребенку войти ко мне в камеру: едва войдя, он подбежал ко мне и обнял мои ноги. Я взял его на руки и не могу выразить, с каким жаром он осыпал меня ласками. Сколько любви в этом милом созданьице! Как бы я желал воспитать его и спасти!
Я никогда не знал его имени. Он и сам не знал, есть ли у него какое. Был он всегда весел, и я никогда не видал, чтобы он плакал, исключая единственный раз, когда его ударил тюремщик, уж не знаю за что. Странное дело! Жить в подобном месте, кажется, верх несчастия, однако, этот ребенок был наверно так же счастлив, как мог бы быть в его возрасте счастлив княжеский сын. Размышляя об этом, я понял, что нужно стараться, чтобы расположение духа не зависело от места, в котором находишься. Если мы будем управлять своим воображением, мы почти повсюду будем чувствовать себя хорошо. День скоро проходит, и когда вечером ложишься в постель, не чувствуя голода, не имея сильного горя, — что нужды, что эта постель находится в стенах, которые зовут тюрьмою, а не в стенах, называемых домом или дворцом?
Прекрасное рассуждение! Но как управлять воображением? Я пытался управлять им и иногда, казалось мне, отлично достигал этого, но в другой раз воображение одерживало верх, и я, досадуя, недоумевал над своим бессилием.
«И в несчастий я все-таки счастлив, — говорил я себе, — счастлив тем, что мне дали камеру в нижнем этаже, на этом дворе, где в четырех шагах от меня находится этот милый ребенок, с которым мы так нежно беседуем! Удивительна человеческая понятливость! Чего только не говорили мы нашими взглядами и выражением физиономии! Сколько прелести было в его движениях, когда я улыбался ему! Как он старался поправить свои движения, не понравившиеся мне! Как он понимал, что я люблю его, когда он ласкает или угощает кого-нибудь из своих товарищей! Никто на свете не вообразил бы себе, что я, стоя у окна, мог быть чем-то вроде воспитателя для этого бедного созданьица. Часто упражняясь в разговоре знаками, мы совершенствуемся во взаимной передаче наших мыслей. Чем умнее и благороднее он будет при моем посредстве, тем больше я буду любить его. Я буду для него добрым духом разума и добра, он научится поверять мне свои печали, свои радости, свои желания, я научусь утешать его, облагораживать его, направлять все его действия. Кто знает, может быть, решение моей участи будет откладываться с месяца на месяц и меня оставят состариться здесь? Кто знает, что это дитя не вырастет на моих глазах и не будет приставлено к какому-нибудь делу в этом доме? С такими способностями, какие у него, чего он может достичь здесь? Увы, ничего большего, чем стать отличным секондино или кем-нибудь в этом роде. Так разве не сделаю я хорошего дела, если постараюсь возбудить в нем желание заслужить уважение честных людей и уважать себя самого, если постараюсь развить в нем прекрасные чувства?»
Этот монолог был совершенно естествен. Я всегда имел большую склонность к детям, и обязанность воспитателя мне казалась высокой. Я исполнял подобную обязанность несколько лет у Джакомо и Джулио Порро, двоих юношей с прекрасными надеждами, которых я любил и всегда буду любить как своих собственных детей. Один Бог знает, сколько раз я думал о них в тюрьме! Как горевал я о том, что не могу довершить их воспитания! Как горячо я молился о том, чтобы они нашли нового учителя, который бы их любил так же, как я!
Иногда я восклицал про себя: «Какая это жестокая пародия! Вместо Джакомо и Джулио, детей, одаренных всем, что только могли дать природа и счастье, у меня учеником бедняжка глухонемой, оборванец, сын вора!.. Который может стать секондино, а в обстоятельствах немного менее благоприятных оказался бы вором».
Эти размышления расстраивали меня и приводили в уныние. Но едва, бывало, заслышу я крики глухонемого, как вся кровь приливала мне к сердцу, точно у отца, услыхавшего голос своего сына. И этот крик, и вид его рассеивали во мне всякую мысль о том, что он хуже других. И чем он виноват, что он оборван, что он глухонемой и отпрыск вора? Человеческое создание в возрасте невинности всегда достойно уважения. Так говорил я, и со дня на день все больше и больше привязывался к нему. Мне казалось, что он становился понятливее, и это укрепляло меня в моем решении — посвятить себя тому, чтобы сделать из него благородного человека. Строя в уме всевозможные планы, я думал о том, что, может быть, в один прекрасный день я выйду из тюрьмы и найду средство поместить этого ребенка в коллегию глухонемых и таким образом открою ему дорогу к лучшей судьбе, чем судьба вора или нищего.
Среди таких размышлений о судьбе этого ребенка пришли ко мне двое секондини, чтобы увести меня отсюда.
— Меняется помещение, синьор.
— Что вы хотите сказать этим?
— Приказано перевести вас в другую камеру.
— Почему?
— Другая крупная птица поймана, а так как это лучшая камера… понимаете…
— Понимаю: это первое помещение для вновь прибывших.
И меня перевели в противоположную часть двора, но, увы, уже не в нижний этаж, где можно было беседовать с глухонемым. Проходя через двор, я увидал этого милого мальчика: он сидел на земле пораженный, печальный, он понял, что теряет меня. Через минуту он вскочил и подбежал ко мне, секондини хотели отогнать его, но я взял его на руки и, как он был, грязного я целовал, целовал его с нежностью и оторвался от него, — должен ли говорить? — с глазами полными слез.
Бедное сердце мое! Так легко тебе полюбить и любишь ты так горячо, а между тем, на сколько уже разлук ты было осуждено! Последняя разлука была не менее грустна, тем более, что мое новое помещение было наипечальнейшим. Темная, грязная каморка с окошком, в котором вместо стекла была бумага, со стенами, испещренными пятнами цвета, не смею сказать какого, или надписями на местах, свободных от пятен. Многие из этих надписей состояли только из имени, фамилии и обозначения родины бедняка, с прибавлением числа того дня, в который он был арестован. Другие, кроме этого, состояли из обвинений ложных друзей, себя самого, женщины, судьи и прочее. Иные были краткими автобиографиями. Некоторые содержали нравственные изречения. Были, например, следующие слова Паскаля: «Те, которые опровергают религию, узнали бы, по крайней мере, какова она, прежде чем опровергать ее. Если бы эта религия хвалилась тем, что она дает видеть Бога без всякой завесы, тогда бы было опровержением сказать: что в мире нет ничего, что бы показывало Бога с такою очевидностью. Но так как, напротив, она говорит, что люди находятся во тьме и что они далеки от Бога, который скрыт от их внешнего познания, и что потому-то и дается Ему в св. писании имя: Deus absconditus… то в чем же преимущество тех, которые в небрежении, оказываемом ими к знанию истины, кричат, что истина им не показана?»
Ниже были написаны слова того же самого автора: «Здесь не идет дело о пустом интересе кого-нибудь постороннего; здесь дело идет о нас самих, о всем нашем. Бессмертие души — такое важное для нас дело, так тесно касающееся нас, что нужно потерять всякий смысл, чтобы быть равнодушным к этому».
Другая надпись гласила: «Благословляю тюрьму потому, что она дала мне возможность познать людскую неблагодарность, мое ничтожество и благость Господа».
Рядом с этими словами были самые неистовые проклятия, написанные кем-то, называвшим себя атеистом, который проклинал Бога, как бы забывая свои собственные слова, что нет Бога.
За целым столбцом таких богохульств следовал другой с ругательствами против подлецов, как он называл тех, которых заточение в тюрьме делает религиозными.
Показал я эти нечестивые строки одному из секондини и спросил, кто их написал?
— Наконец-таки я нашел эту надпись, — сказал он, — их тут так много, а разыскать ее мне было некогда.
И, не говоря дурного слова, он стал соскабливать ножом со стены эту надпись.
— Зачем это? — сказал я.
— Потому что бедняк, написавший это, был приговорен к смерти за предумышленное убийство, раскаялся в том, что написал эти строки и просил у меня этой милости.
— Бог да простит ему! — воскликнул я. — Какое же убийство совершил он?
— Не будучи в состоянии убить своего врага, он отомстил ему, убив его сына, прекраснейшего ребенка, какой только был на земле.
Я ужаснулся. До чего может дойти зверство! И это чудовище говорило таким оскорбительным языком о человеке, который был выше всех человеческих слабостей! Убить невинного ребенка!
В моей новой комнате, столь тёмной и грязной, будучи лишен общества милого мальчика, я был совершенно подавлен. По несколько часов я стоял у окна, выходившего на галерею, по ту сторону которой виднелся конец двора и окно моей первой комнаты. Кто-то там заменил меня? Я видел, что там кто-то быстро и подолгу расхаживает, очевидно, в сильном волнении. Спустя два или три дня я увидал, что ему дали что-то писать, и он весь тот день не вставал из-за столика.
Наконец, я узнал его. Он выходил из своей камеры в сопровождении тюремного смотрителя: шел он на допрос. Это был Мелькиорре Джойа!
У меня сжалось сердце. И ты здесь, благородный человек! (Он был счастливее меня. Через несколько месяцев заключения он был выпущен на свободу).
Когда я вижу какое-нибудь доброе создание, это меня утешает, меня привлекает, заставляет меня о нем думать. Какое великое благо — мыслить и любить! Я бы жизнь свою отдал за то, чтобы избавить Джойа от тюрьмы, и, однако, меня утешало то, что он здесь, что я вижу его.
Когда я смотрел на него долгое время, когда я пытался понять по его движениям, спокоен ли он духом, или нет, когда я молился за него, я тогда чувствовал в себе большую силу, большую способность мыслить, я тогда был более доволен собою. Я хочу сказать этим, что один вид человека, к которому питаешь любовь, уже достаточен для того, чтобы уменьшить тяжесть одиночества. Вначале такое благодеяние оказывал мне бедный немой ребенок, а теперь один вид достойного человека был благодетелен для меня.
Может быть, кто-нибудь из секондини сказал ему, где я. Раз утром он открыл свое окно и замахал платком в знак привета. Я ответил ему тем же. О, какое удовольствие испытал я в эту минуту! Мне казалось, что исчезло всякое расстояние между нами, и что мы находимся вместе. Сердце билось у меня, как у влюбленного, увидавшего свою возлюбленную.
Жестикулировали, не понимая друг друга, но с таким же самым усердием, как будто бы и понимали; или скорее мы действительно понимали друг друга: эти жесты хотели сказать все то, что мы перечувствовали, а ведь каждому из нас небезызвестно было то, что чувствовал другой.
Каким утешением, казалось мне, должны были быть в будущем эти приветствия! Но вот и пришло будущее, а на мои приветствия мне не отвечали! Всякий раз, как я замечал, что Джойа у окна, я махал ему платком. Напрасно! Секондини мне сказали, что ему запрещено реагировать на мои жесты и отвечать мне на них. Зато он часто смотрел на меня, и я смотрел на него, и таким образом мы еще многое сказали друг другу.
На галерее, находившейся под окном, на одном уровне с моей камерой, с утра и до вечера проходило взад и вперед много других арестантов в сопровождении секондино; шли они на допросы или возвращались с них. Большею частью, это были люди низшего класса. Однако я видел тут и людей образованных. Хотя я и не мог долго останавливать на них своего взгляда, так быстро они проходили, однако, они привлекали к себе мое внимание. Все они, кто больше, кто меньше, возбуждали во мне сострадание к ним.
Это печальное зрелище в первые дни увеличивало мою грусть, но мало-помалу я привык к этому, и дело кончилось тем, что и это зрелище уменьшало ужас моего одиночества.
Также перед моими глазами проходило много арестанток. С этой галереи они спускались под аркой на другой двор, где были женские камеры и госпиталь для женщин, больных сифилисом. Только одна стена, и то довольно тонкая, отделяла меня от одной из женских камер. Часто оглушали они меня своими песнями или спорами. Поздним вечером, когда утихал шум, я слышал их разговоры.
Если бы я захотел вступить с ними в разговор, я бы мог это сделать. Я удержался от этого, сам не знаю почему. По робости ли? Из гордости ли? Или из благоразумия, чтобы не свести дружбы с падшими женщинами? Должно быть, были все эти три причины. Женщина, когда она такова, какою должна быть, для меня есть высокое, прекрасное создание. Видеть ее, слышать ее, говорить с нею — это обогащает ум благородными мыслями. Но порочная, внушающая презрение, падшая женщина меня возмущает, огорчает, лишает поэзии мое сердце.
Однако… (эти однако неизбежны для обрисовки человека, существа столь сложного) между этими женскими голосами были очень приятные, и они — почему не сказать? — мне нравились. Один из этих голосов был приятнее других и звучал гораздо реже. Этот голос никогда не произносил ни одного пошлого слова. Та, кому принадлежал этот голос, пела мало и, большею частью, только эти два трогательные стиха:
Chi rende alla meschina
La sua felicita?1
Иногда она пела литанию. Ее товарки вторили ей, но я всегда отличал голос Маддалены от других голосов, которые казались слишком дикими, чтоб смешать их с голосом Маддалены.
Да, эту несчастную звали Маддаленой. Когда ее товарки рассказывали свои несчастия, она сочувствовала им и вздыхала, повторяя: «Мужайся, моя милая, Господь никого не оставляет.»
Кто мог помешать мне представлять ее себе красивой и более несчастной, чем преступной, добродетельной и способной вернуться к добродетели, если она от нее отдалилась? Кто мог бы порицать меня за то, что я умилялся, слыша ее, что я с уважением слушал ее, что я молился за нее с особенным жаром?
Невинность достойна уважения, а тем более раскаяние! Разве гнушался грешниц самый лучший из людей — Богочеловек, разве не уважал Он их стыда, разве не причислял Он их к тем, кого Он больше уважал? Почему же мы так презираем женщину, впавшую в бесславие?
Рассуждая так, я сотни раз пытался возвысить голос и выразить братскую любовь Маддалене. Раз уже произнес я первый слог ее имени: «Мад!..» Странное дело! Сердце забилось у меня как у влюбленного пятнадцатилетнего мальчика, а мне уже тридцать один год — возраст, не совсем подходящий для этих ребяческих трепетаний сердца.
Дальше первого слога не мог идти. Снова начал: «Мад!.. Мад!..» и бесполезно. Я показался самому себе смешным и вскричал в досаде: «Глупый! А не Мад!»2.
Тем и кончился мой роман с этой бедняжкою. Но я еще долго обязан был ей добрыми чувствами. Бывало часто хандрил я, но голос ее разгонял мою печаль; часто, думая о порочности и неблагодарности людей, я раздражался, я переставал любить весь мир, но голос Маддалены возвращал меня к состраданию и снисхождению.
— О, неведомая грешница! Да не будешь ты осуждена на тяжкое наказание! Или на какое бы наказание ни была ты осуждена, да послужит оно тебе на пользу, да облагородишься ты через него и через него же да живешь и умрешь ты достойной любви Господа! Пусть жалеют и уважают тебя все те, кто знает тебя, как жалел и уважал я тебя, не зная! Да вдохнешь ты в каждого, кто бы ни увидел тебя, терпение, кротость, жажду добродетели, веру в Бога, как вдохнула ты их в того, кто, не видав, полюбил тебя! Мое воображение могло ошибаться, представляя тебя красивой телом, но твоя душа, в чем я убежден, была прекрасна. Твои подруги говорили грубо, а ты — стыдливо и скромно; они богохульствовали, а ты благословляла Бога; они ссорились, а ты улаживала их ссоры. Если кто-нибудь подаст тебе руку, чтобы свести тебя с дороги бесчестия, если кто-нибудь осушит твои слезы, да снизойдут все утешения на него, на детей его и на детей детей его!
Смежно с моей камерой была другая, в которой жило несколько мужчин. Я слышал и их разговоры. Один из этих мужчин заправлял другими, может быть, не потому, что он был выше других по своему положению, а скорее в силу некоторой смелости и уменья красиво говорить. Он выдавал себя за доктора. Споря, он заставлял молчать спорящих повелительным голосом и запальчивостью слов, предписывал им то, что они должны думать и чувствовать, и те после некоторого сопротивления кончали тем, что признавали его правым во всем.
Несчастные! Ни один из них не уменьшал неприятностей тюремной жизни, питая хоть какое-нибудь нежное чувство, хоть сколько-нибудь религиозности и любви!
Предводитель моих соседей поздоровался со мной, и я отвечал ему тем же. Спросил он меня, как я провожу эту проклятую жизнь. Я отвечал ему, что для меня нет проклятой жизни, как бы печальна она ни была, и что до самой смерти нужно стараться пользоваться прекрасным даром — мыслить и любить.
— Объяснитесь, синьор, объяснитесь.
Я объяснился, но меня не поняли. И когда после искусных подготовительных речей я решился привести ему в пример ту кротость, которая пробудилась во мне голосом Маддалены, он разразился громким хохотом.
— Что такое? Что такое? — закричали его товарищи. Предводитель пересказал мои слова, и все хором захохотали, так что я остался в дураках.
В тюрьме бывает все то же, что и на свободе. Те, которые полагают свою мудрость в том, чтобы на все негодовать, на все жаловаться, все унижать, считают величайшею глупостью — сострадание, любовь, утешение, доставляемое прекрасными мыслями, которые славят человечество и его Творца.
Я оставил их смеяться и не возразил ни полслова. Два или три раза соседи обращались ко мне, но я молчал.
— Нет его у окна, отошел от него, прислушивается к вздохам Маддалены, обиделся на наш смех.
Так говорили они, пока, наконец, их главарь не приказал замолчать тем, которые прохаживались на мой счет.
— Молчите вы, дурачье, коли не знаете, какого дьявола вы тут говорите. Не такой большой осел наш сосед, каким вы его считаете. Вы не способны ни о чем поразмыслить. И я помирал со смеху, да одумался. Все бездельники умеют неистовствовать, как вот мы это делаем. А вот немного побольше кроткого веселья, немного побольше добросердечия, немного побольше веры в благодеяния Неба — все это, как вы думаете, что обозначает? Скажите-ка искренно!
— Вот и я теперь о том думаю, — отвечал один, — мне кажется, что все это есть признак того, что несколько получше бездельничества.
— Верно! — громко вскричал вожак, — на этот раз я опять начинаю питать уважение к твоей башке.
Не особенно возгордился я тем, что был признан ими только несколько лучшим бездельником, чем они, однако, я почувствовал некоторую радость, что эти несчастные поняли значение добрых чувств.
Я двинул рамой окна, как будто бы только что вернулся. Меня окликнул их вожак… Я ответил ему в надежде, что он хочет серьезно побеседовать со мной. Я ошибся. Пошлые умы избегают серьезных рассуждений: если истина иногда и осветит их, они способны с минуту рукоплескать ей, но скоро после того они отворачиваются от нее и, желая похвастаться здравым смыслом, сомневаются в истине и шутят над ней.
Затем он спросил меня, не за долги ли я в тюрьме?
— Нет.
— Может быть, обвиняетесь в мошенничестве? Разумеется, ложно обвиняетесь?
— Я обвиняюсь совершенно в другом.
— В какой-нибудь любовной истории?
— Нет.
— В убийстве?
— Нет.
— В карбонарстве?
— Именно.
— А что это за карбонарии?
— Я их так мало знаю, что не смогу сказать вам про то.
Один из секондино с гневом прервал нас и, осыпав ругательствами моих соседей, обратился ко мне со строгостью не полицейского, а скорее учителя, и сказал: «Стыдитесь, синьор, позволять себе разговоры с подобными людьми! Знаете ли, что это — воры?»
Я покраснел, а потом устыдился того, что покраснел, так как позволять себе разговоры с такими людьми скорее хороший поступок, чем плохой.
На следующее утро я подошел к окну, чтобы увидать Мелькиорре Джойа, но уже больше не вступал в разговор с ворами. Я ответил на их приветствие и сказал, что мне запрещено разговаривать.
Пришел актуариус, снимавший с меня допрос, и объявил мне таинственно, что пришли ко мне и что это посещение доставит мне большое удовольствие. И когда ему показалось, что он уже достаточно подготовил меня, он сказал: «Одним словом, это ваш отец, если угодно, пожалуйте за мной.»
Я последовал за ним вниз, замирая от радости и стараясь придать себе ясный и спокойный вид, который бы успокоил моего бедного отца.
Узнав о моем аресте, он надеялся, что меня задержали по пустому подозрению, и что я скоро выйду. Но видя, что арест все еще продолжается, он приехал ходатайствовать перед австрийским правительством о моем освобождении. Жалкая иллюзия отцовской любви! Он не мог считать меня столь безрассудным, чтобы я подверг себя всей строгости законов, а напускная веселость, с какою я говорил с ним, убедила его, что мне нечего бояться какого бы то ни было несчастия.
Краткая беседа, какую дозволили нам, взволновала меня невыразимо, тем более, что я и виду не подавал, что я взволнован. Всего труднее было не выказать этого при расставании.
При тех обстоятельствах, в которых находилась тогда Италия, я был твердо уверен, что Австрия даст пример чрезвычайной строгости, и что я буду осужден или на смерть, или на долгие годы заточения. И скрывать это от отца! Обманывать его, высказывая ему основательные надежды на скорое освобождение! Не залиться слезами, обнимая его и говоря ему о матери, о братьях и сестрах, которых уже больше, я думал, не увижу на земле! Просить его голосом, в котором бы не слышалось горькой тоски, чтобы он еще раз, если может, пришел повидаться со мной! Ничто никогда не стоило мне таких усилий.
Он ушел совершенно успокоенный мною, а я вернулся в свою камеру с разбитым сердцем. Лишь только я остался один, я надеялся облегчить свои страдания слезами. Но не было для меня и этого облегчения. Я разразился рыданьями и не мог пролить ни слезинки. Невозможность выплакать свое горе есть одно из самых жестоких страданий, и, о, сколько раз я испытал его!
Меня свалила жестокая лихорадка с сильнейшей головной болью. За весь день я не проглотил и одной ложки супу. «Пусть эта болезнь будет смертельна, — говорил я, — хоть бы она сократила мои муки!»
Глупое малодушное желание! Бог не внял ему, и я благодарю Его за это не только потому, что после десятилетнего заточения, я снова увидал мою дорогую семью и могу назвать себя счастливым, но также и потому, что страдания придают достоинство человеку, а я хочу надеяться, что они не были бесполезны и для меня.
Спустя два дня вернулся отец. Всю ночь перед тем я спал хорошо, и от лихорадки не осталось и следа. Непринужденно и весело встретил я отца, и никто бы не узнал, как страдал я и что еще теперь разрывает мне сердце.
— Думаю, — сказал мне отец, — что через несколько дней тебя отправят в Турин. Мы уже приготовили для тебя комнату и будем ждать тебя с большим нетерпением. Служебные обязанности принуждают меня ехать домой. Постарайся, прошу тебя, постарайся поскорей присоединиться ко мне.
Его нежная и грустная ласковость убивала меня. Мне казалось, что из любви к нему я должен притворяться, хотя это притворство мне было не по душе и совесть была неспокойна. Не лучше ли, не достойнее ли бы было моего отца и меня самого, если бы я сказал ему: «Вероятно, мы уж больше не свидимся в этом мире! Простимся друг с другом без ропота, без стонов, и благослови меня в последний раз!»
Это было бы для меня в тысячу раз лучше притворства. Но взглянул я в его добрые глаза, на дорогие черты его милого лица, на его поседевшую голову и мне стало ясно, что услышать подобную речь было выше его сил.
А если бы, не пожелав его обмануть, я увидал его полным отчаяния, может быть, потерявшим сознание или (страшная мысль!) пораженным смертью в моих объятиях?
Нет, я не мог ни сказать ему истину, ни дать ему проникнуть в нее! Мое внешнее спокойствие его вполне обмануло. Мы расстались без слез. Но после возвращения в камеру мной овладела еще большая тоска, я молил о слезах и напрасно!
Покориться без ропота всему ужасу долгого заточения, спокойно отдаться в руки палача — было в моей власти, но безропотно покориться безысходному горю, которое овладеет отцом, матерью, братьями, сестрами… это было выше моих сил!
Я бросился на землю с горячей мольбой, какой никогда еще не произносил: «Боже мой! Я приму все от руки Твоей, но укрепи Твоей божественной мощью сердца тех, кому я необходим, чудной властью Твоей сделай так, чтобы они не нуждались во мне, пощади жизнь каждого из них и не сократи ее ни на один день!»
О, как благодетельна молитва! Я долго стоял, вознося мольбы к Богу, и моя вера росла по мере того, как я размышлял о божественной благости, по мере того, как я размышлял о величии души человеческой, когда она, отрешаясь от эгоизма, стремится достичь цели — иметь одну волю с волей бесконечного Промысла.
Да, это возможно! Это долг человека! Разум, который есть глас божества, разум говорит, что все должно быть принесено в жертву добродетели. И разве это будет жертва, какую бы мы должны были принести ради добродетели, если в самых горестных случаях мы будем бороться против воли Того, Кто есть начало всякой добродетели?
Если виселица или другое какое-нибудь мучение неизбежно, — бояться его, не уметь идти к нему, благословляя Всемогущего Господа, есть знак жалкого упадка духа или невежества. И нужно не только согласиться на свою собственную смерть, но и на то горе, которое испытывают наши родные. Можно только просить Милосердного Творца, чтобы Он умерил это горе, чтобы Он поддержал нас всех Своею десницею. Такая молитва всегда будет услышана.
Прошло несколько дней, и я был все в том же положении, т. е. в кроткой грусти, полной мира и религиозных мыслей. Мне казалось, что я восторжествовал над всякой слабостью и более недоступен никакой тревоге. Безумное заблуждение! Человек должен стремиться к совершенному постоянству и твердости духа, но этого никогда не достигает на земле. Что же смутило меня? Вид несчастного друга, вид моего доброго Пьеро, который прошел в нескольких шагах от меня по галерее, в то время, как я был у окна.
Его взяли из его логовища, чтобы отвести в тюрьму для уголовных.
Он и сопровождавшие его прошли так быстро, что я едва успел узнать его, заметить его поклон и, в свою очередь, поклониться ему.
Бедный юноша! В расцвете лет, с умом полным блестящих надежд, с характером честным, скромным, достойным всякого уважения и любви, созданный для высоких наслаждений жизнью — и брошен в тюрьму по политическим делам, и в такое время, когда наверное не избежишь самых страшных перунов закона!
Мне так стало жаль его, так стало горько, что я не могу освободить его, не могу даже поддержать его своим присутствием и словом, что успокоить меня, хоть немного, ничто не могло. Я знал, как он любил свою мать, брата, сестер, зятя, племянников, как он страстно желал сделать их счастливыми и как его все они любили. Я знал, каково будет горе каждого из них при таком несчастии. Нет слов, чтобы выразить то бешенство, которым был я охвачен тогда. И это бешенство длилось так долго, что я отчаивался победить его.
И этот страх был иллюзией. О, несчастные, думающие, что вы — достояние непреодолимого, страшного, все увеличивающегося горя, потерпите немного и вы разубедитесь в том! Ни величайший мир, ни величайшая тревога не могут долго длиться на земле. Нужно убедить себя в этой истине, чтобы не возноситься в счастливые дни и не падать духом в дни несчастия.
За долгим бешенством последовало утомление и апатия. Но апатия вовсе не была продолжительна, и я боялся того, что буду потом постоянно переходить от одной крайности к другой. Я ужаснулся такой перспективе и опять прибег и на этот раз к горячей молитве. Я просил у Бога, чтобы Он помог и бедному Пьеро, как и мне, и его семье, как и моей. Только повторяя эти мольбы, я мог действительно успокоиться.
Когда я стал спокоен духом, я предался размышлению о выстраданной душевной буре и, негодуя на свою слабость, стал изыскивать способ, как бы мне избавиться от подобных бурь. И вот какое средство мне в том помогло: каждое утро моим первым занятием, после краткой молитвы Создателю, было представить себе что-либо, способное взволновать меня. На каждом я живо останавливал свое воображение и приготавливал себя к этому случаю, начиная от посещений моих близких до посещения палача, я все их представлял себе. Это грустное занятие казалось невыносимым в первые дни, но я желал быть стойким, и в скором времени был этим доволен.
В начале 1821 года граф Луиджи Порро получил дозволение посетить меня. Нежная и горячая дружба, которая была между нами, необходимость о многом сказать друг другу, препятствие к этому излиянию, поставленное присутствием актуариума, слишком короткое время, данное нам для пребывания вместе, грустные предчувствия, наполнявшие душу тоской, усилие, делаемое мной и им, чтобы казаться спокойными, — все это, казалось, должно было поднять в моем сердце одну из самых страшных бурь. Распростившись с этим дорогим другом, я чувствовал себя спокойным — расстроенным, но спокойным.
Таково действие подготовки себя к сильным душевным волнениям.
Принятая на себя обязанность — достичь твердого, постоянного спокойствия духа — обусловливалась не столько желанием уменьшить свое горе, сколько тем, что тревога казалась мне грубою, недостойною человека. Взволнованный ум уже не рассуждает больше: он вращается в непреодолимом водовороте преувеличенных мыслей, создается логика безумная, бешеная, злобная, такое состояние есть абсолютно антифилософское, антихристианское.
Если бы я был проповедником, я бы часто настаивал на необходимости не поддаваться душевной тревоге: ни при каком условии не может быть она хороша. Как был спокоен в Себе и мирен с другими Тот, Кому все мы должны подражать! Нет ни величия души, ни справедливости, если нет кротости, если не стремишься к тому, чтобы улыбаться, а стремишься раздражаться случайностями этой кратковременной жизни. Гнев не имеет за собой никакого достоинства, разве только в одном чрезвычайно редком случае, когда предполагается смирить им злобствующего и отвлечь его от несправедливости.
Может быть, есть гнев другого рода, чем тот, что знаю я, и менее достойный осуждения. Но тот неистовый гнев, рабом которого я был в то время, не был выражением одного горя: сюда примешивалось всегда много ненависти, много нестерпимого зуда к злословию и проклятию, к разрисовке общества или тех или других отдельных личностей красками самыми мерзкими. Эпидемическая болезнь в мире! Человек полагает, что он становится лучше, унижая других. Кажется, все друзья шепчут друг другу на ухо: «Будем любить только друг друга, крича, что все канальи, мы покажемся полубогами».
Курьезный факт, что жить в таком раздражении нам так нравится! Здесь даже полагают что-то вроде героизма. Если тот, против которого я вчера так неистовствовал, умер, немедленно же ищется другой. На кого мне жаловаться сегодня? Кого ненавидеть? Пусть бы хоть чудовище какое было!.. О, радость! Я нашел его! Идите, друзья, разорвем его!
Все так идет на свете, и без ненависти могу сказать, что идет плохо.
Нечего было мне так сильно досадовать на скверную комнату, куда меня поместили. По счастливой случайности освободилась лучшая комната, которую и дали мне, что было для меня приятною неожиданностью.
Не должен ли был я быть чрезвычайно довольным при этом известии? И однако — я не был. Я не мог думать без сожаления о Маддалене. Какое ребячество! Хоть к кому-нибудь да иметь привязанность и по причинам, по истине, не особенно серьезным! Выходя из этой грязной каморки, я обернулся назад и кинул взгляд на стену, к которой я, бывало, так часто прислонялся в то время, как, может быть, с противоположной стороны несколькими вершками дальше, прислонялась и бедная Маддалена. Я хотел бы еще раз услыхать эти два трогательных стиха:
Chi rende alla meschina
La sua felicita!
Напрасное желание! Вот еще одной разлукой больше в моей несчастной жизни. Не хочу долго говорить об этом, чтобы не дать повода смеяться надо мной, но я был бы лицемером, если бы не признался в том, что я еще долго грустил по ней.
Уходя, я поклонился двум из моих бедных соседей, бывших у окна. Вожака их не было тут, извещенный товарищами, он подбежал к окну и также поклонился мне. А потом начал напевать этот куплет: «Chi rende alla meschina…» Хотелось ли ему посмеяться надо мной? Бьюсь об заклад, что если бы задать этот вопрос пятидесяти лицам, сорок девять ответили бы «да». Однако, несмотря на такое большинство голосов, я склонен думать, что добрый вор хотел мне этим сделать любезность. Я так это и принял, и был ему за то благодарен. Я еще раз взглянул на него: он просунул сквозь железную решетку руку, держа в ней берет, и махал мне им в знак прощания, когда я поворачивался, чтобы спуститься с лестницы.
Во дворе, под навесом, я увидал глухонемого, что было для меня большим утешением. Он заметил меня, узнал и хотел бежать навстречу. Жена смотрителя, кто ее знает зачем, схватила его за ворот и прогнала домой. Мне было очень неприятно, что я не мог обнять его, но меня тронула его радость, с какою он побежал было ко мне. Ведь так приятно быть любимым!
Это был день больших происшествий. Пройдя два шага, я поравнялся с окном моей прежней комнаты, в которой жил теперь Джойа.
— Добрый день, Мелькиорре! — сказал я ему, проходя мимо. Он поднял голову и, кидаясь ко мне, вскричал:
— Добрый день, Сильвио.
Увы, мне не дали остановиться ни на одну минуту. Я свернул под большие ворота, поднялся по лесенке и очутился в чистенькой комнатке, как раз над комнатой Джойа.
Когда мне внесли постель и оставили меня одного, моим первым делом было осмотреть стены. Было на них написано несколько заметок карандашом, углем или просто чем-то острым. Я нашел две прелестных французских строфы, о которых теперь сожалею, что не выучил их наизусть. Они были подписаны «Герцог Нормандский». Я стал напевать их, применяясь, как умел, к мотиву песенки моей бедной Маддалены, но вот чей-то голос близко-близко запел их на другой мотив. Когда он кончил, я закричал: «Браво!» Он любезно приветствовал меня, спрашивая, не француз ли я?
— Нет, я итальянец, а зовут меня Сильвио Пелико.
— Автор «Franceska da Rimini»?
— Именно.
За этим ответом последовали любезности и соболезнования по поводу того, что я в тюрьме.
Он спросил меня, из какой части Италии я родом.
— Из Пьемонта, — отвечал я.
Здесь следовали новые любезности относительно характера и ума пьемонтцев, отдельное упоминание о выдающихся лицах Салуццо и в особенности о Бодони.
Эти немногие похвалы были тонки, изящны, сделаны человеком хорошего воспитания.
— Теперь позвольте мне, — сказал я ему, — спросить вас, синьор, кто вы?
— Вы пели мою песенку.
— Эти две прекрасных строфы, что на стене, ваши?
— Да, синьор.
— Так вы…
— Несчастный герцог Нормандский.
Проходил под нашими окнами смотритель и заставил нас замолчать.
«Какой это герцог Нормандский? — раздумывал я. — Не тот ли это титул, который давался сыну Людовика XVI? Да ведь, без всякого сомнения, умер этот бедный ребенок. Ну, так мой сосед, должно быть, один из тех несчастных, которые пытались воскресить его.»
Многие выдавали себя за Людовика XVII и все они были признаны самозванцами: какие же у этого-то данные, чтобы поверили ему?
Хотя я и пытался еще сомневаться, но какое-то непреодолимое убеждение в ложности его слов укоренилось во мне. Тем не менее, я решил не оскорблять несчастного, какую бы басню ни рассказал он мне.
Спустя некоторое время, он снова запел, я воспользовался этим, и мы возобновили нашу беседу.
На мой вопрос о том, кто он, он отвечал, что он действительно Людовик XVII, и разразился упреками в адрес Людовика XVIII, его дяди, похитителя его прав.
— Но почему же вы эти права не предъявили во время Реставрации?
— Я лежал тогда при смерти в Болонье. Как только стало мне лучше, я поехал в Париж, явился к высшим властям, на что сделано, того не воротишь: мой дядя по своей неправоте, не хотел меня признавать, моя сестра была с ним заодно против меня. Один только добрый принц Конде принял меня с распростертыми объятиями, но его дружба ничего не могла сделать. В один прекрасный вечер, на улицах Парижа, напали на меня наемные убийцы, вооруженные кинжалами, и я едва-едва спасся от их ударов. Поскитавшись некоторое время в Нормандии, я вернулся в Италию и остановился в Модене. Отсюда я не переставал писать монархам Европы и в особенности императору Александру, который отвечал мне с величайшей любезностью, и я все еще не отчаивался добиться правосудия или, если уже должны были принестись в жертву политике мои права на трон Франции, по крайней мере, добиться того, чтобы мне дали приличное содержание. Я был арестован, отправлен за границы Моденского герцогства и передан австрийскому правительству. И вот уже восемь месяцев, как я заживо погребен здесь, и Бог знает, когда я выйду отсюда!
Я не поверил ни одному его слову. Но что он заживо погребен здесь — была истина, и это возбудило во мне живейшее сострадание к нему.
Я просил его рассказать вкратце свою жизнь. Он передал мне до мельчайших подробностей все, что я уже знал относительно жизни Людовика XVII: как его посадили с башмачником, злодеем Симоном, как подучили его свидетельствовать против королевы, его матери, и поддержать бессовестную клевету на нее и пр., и пр. И, наконец, как пришли за ним ночью в тюрьму, где он находился; слабоумный ребенок по имени Матюрэн был оставлен вместо него, а он был похищен. На улице стояла коляска, запряженная четверкой, причем одна из лошадей была деревянная, в ней и скрыли его. Благополучно добрались до Рейна и перешли границу; генерал (он говорил мне его имя, но я не помню его), который освободил его, некоторое время выдавал себя за его воспитателя, отца, затем отправил или увез его в Америку. Там с молодым королем без королевства были разные перипетии: терпел голод в пустынях, поступил на военную службу, счастливо жил, всеми уважаемый, при бразильском дворе, был оклеветан и принужден бежать. Вернулся в Европу к концу правления Наполеона и был арестован в Неаполе Иоакимом Мюратом, а когда вновь увидал себя свободным и близким к ступеням трона Франции, его поразила в Болонье эта несчастная болезнь, в течение которой Людовик XVIII и короновался.
Он рассказал эту историю с поразительным видом истины. Верить ему я не мог, а все-таки удивлялся ему. Все факты французской революции были ему известны в совершенстве, он говорил о них охотно и красноречиво, приводя любопытнейшие анекдоты. В его речах было что-то солдатское, но не без изящества, приобретаемого в кругу утонченного общества.
— Вы мне позволите, — сказал я ему, — попросту обходиться с вами, не употребляя титулов?
— Это и мое желание, — отвечал он, — я извлек хоть ту выгоду из несчастия, что умею смеяться над всяким тщеславием. Уверяю вас, что я горжусь больше тем, что я человек, а не тем, что я король.
Утром и вечером мы подолгу вместе разговаривали и, не смотря на то, что я считал его комедиантом, душа его казалась мне доброй, чистой, жаждущей всякого нравственного блага. Несколько раз я порывался сказать ему: «Извините, я желал бы поверить вам, что вы — Людовик XVII, но откровенно вам признаюсь, что я убежден в противном; будьте и вы настолько искренни, перестаньте притворяться передо мной.» И я передумывал про себя прекрасное слово, какое я скажу ему относительно тщеты всякой лжи, в том числе и той лжи, которая кажется невинной.
Со дня на день я это откладывал: все выжидал, не станет ли теснее наша дружба, и так и не решился привести в исполнение свое намерение.
Когда я размышляю об этом недостатке смелости, я оправдываю его иногда, как необходимую вежливость, как благородную боязнь опечалить человека и многим другим. Но эти оправдания не удовлетворяют меня, и я не могу скрыть того обстоятельства, что я был бы более доволен собою, если бы не засела у меня в горле придуманная маленькая речь. Делать вид, что веришь обману — это малодушие: мне кажется, что я не сделал бы этого больше.
Да, малодушие! Верно, что какими бы я ни обставлял деликатными околичностями свои слова, все-таки жестоко сказать другому: «Я вам не верю». Он рассердится, мы лишимся того удовольствия, которое нам доставляла его дружба, он осыплет нас, может быть, обидными словами. Но все-таки гораздо лучше, честнее потерять все, чем допустить ложь. И, может быть, несчастный, который осыпал бы нас обидными словами, видя, что мы не верим его обману, удивился бы потом нашей откровенности и получил бы повод к таким размышлениям, которые бы вывели его на лучшую дорогу.
Секондини склонны были верить тому, что он действительно был Людовиком XVII, и, пережив уже столько перемен судьбы, не отчаивались, что в один прекрасный день он взойдет на трон Франции и вспомнит об их преданнейшей службе. За исключением того, чтобы благоприятствовать его побегу, для него делалось все, что только он желал.
Этому и я был обязан честью видеть великую особу. Он был среднего роста, сорока — сорока пяти лет, несколько толстый и лицом настоящий бурбон. Вероятно, что случайное сходство с бурбонами и ввело его в искушение сыграть эту печальную роль.
В другой недостойной боязни людского мнения я должен обвинить себя. Мой сосед не был атеистом, а, напротив, говорил иногда о религиозных чувствах, как человек, ценящий их и не чуждый их; но у него все-таки было много безрассудных предубеждений против христианства, на которое он смотрел не столько с точки зрения его истинной сущности, сколько с точки зрения его злоупотреблений. Его прельстила поверхностная философия, предшествовавшая французской революции и следовавшая за ней. Ему казалось, что можно почитать Бога с большею правильностью, чем учить евангелие. Не ознакомившись хорошо с Кондильяком и Праси, он почитал их величайшими мыслителями и воображал, что этот последний дал законченность всем возможным метафизическим изысканиям.
Я, который довел гораздо дальше свое философское образование; я, который чувствовал слабость экспериментальной доктрины; я, который знал грубые ошибки критики, какою был охвачен век Вольтера, с целью порочить христианство; я, прочитавший Гене и других благородных обличителей этой ложной критики; я, убежденный в том, что нельзя логикою вещей допускать Бога и отрицать Евангелие; я, считавший таким пошлым делом следовать за течением антихристианских мнений и не уметь возвыситься до понимания того, на сколько прост и высок католицизм, не в карикатурном своем виде, — я имел низость принести все это в жертву боязни людского мнения. Меня смущали шутки моего соседа, хотя и не могла от меня скрыться их пустота. Я скрывал свою веру, колебался, раздумывал, будет ли удобно или неудобно противоречить ему, говорил себе, что это бесполезно, и хотел убедить себя, что я оправдан.
Низость! Трусость! Что нужды в кичливой силе прославленных мнений без всякого основания? Правда, что неуместное рвение есть безрассудство и может еще больше раздражать того, кто не верит. Но признаваться откровенно и в то же время скромно в том, что ты твердо считаешь важною истиной, и признаваться в этом даже и там, где не ожидаешь одобрения, где ты предполагаешь, что не избегнешь небольшого презрения или насмешки, — вот это есть истинный наш долг. И это благородное признание всегда может быть выполнено так, чтобы здесь не было неуместного характера миссионерства.
Должно признаваться в важной истине во всякое время, потому что, если нельзя надеяться, что немедленно познают эту истину, можно однако же этим дать такой толчок душе другого, который произведет большее беспристрастие суждений, а за этим последует победа света.
В этой комнате я прожил месяц и несколько дней. В ночь с 18 на 19 февраля 1821 года я был разбужен шумом засовов и замков; вижу, что входит несколько человек с фонарем: первая представившаяся мне мысль была та, что пришли задушить меня. Но пока я, недоумевая, смотрел на эти фигуры, подходит ко мне с любезным видом граф Б. и говорит мне, чтобы я оделся бы поскорее для выхода отсюда.
Я был поражен этими неожиданными словами, и у меня появилась безумная надежда, что меня отправят к границам Пьемонта. Возможно ли, чтобы такая буря и улеглась таким образом? Неужели я вновь получу желанную свободу? Неужели я снова увижу моих дорогих родителей, братьев, сестер?
Но недолго волновали меня эти обманчивые мечты. Я быстро оделся и последовал за своими спутниками, не попрощавшись со своим соседом. Мне показалось, что я слышал его голос, и мне было жаль того, что я не мог отвечать ему.
— Куда мы едем? — спросил я у графа, садясь в коляску с ним и с жандармским офицером.
— Я не могу вам сказать этого, пока мы не будем в миле от Милана.
Я видел, что коляска не поехала к Верчельским воротам, и мои надежды разлетелись в прах!
Я замолчал. Была прелестнейшая лунная ночь. Я смотрел на эти милые улицы, по которым столько лет ходил таким счастливым, на эти дома, на эти церкви. Все пробуждало во мне тысячи сладких воспоминаний.
О, бульвар Восточных Ворот! О, вы, общественные сады, где я столько раз гулял с Фосколо, с Монти, с Людовико ди-Бреме, с Пьетро Борсьери, с Порро и с его детьми, со столькими другими милыми людьми, беседуя с ними в полном расцвете жизни и надежд! О, как, говоря себе, что я вижу вас в последний раз, о, как при вашем быстром исчезновении из моей жизни, я чувствовал, что я любил и люблю вас! Когда мы выехали из ворот, я надвинул шляпу на глаза и плакал.
Дав проехать больше чем с милю, я сказал графу Б.: «Я полагаю, что мы едем в Верону.»
— Едем дальше, — отвечал он, — мы едем в Венецию, где я должен передать вас специальной комиссии.
Мы ехали на почтовых, не останавливаясь, и прибыли 20 февраля в Венецию.
В сентябре предыдущего года, за месяц до моего ареста, я был в Венеции и обедал в многочисленной и веселой компании в гостинице Луны. Странное дело! Граф Б. и жандармский офицер привезли меня именно в эту гостиницу Луны.
Слуга чрезвычайно был изумлен, увидав меня и заметив, (хотя жандарм и двое конвойных, принявших вид прислуги, были переодеты), что я в руках властей. Я обрадовался этой встрече, будучи убежден, что слуга расскажет многим о моем прибытии.
Пообедали, а потом я был отведен в палаццо дожа, где находился суд. Проходя под этими дорогими портиками delle Procuratie3 и перед кафе Флориана, где я в прошлую осень наслаждался столь прекрасными вечерами, я не встретился ни с одним из своих знакомых.
Прошли небольшую площадь… и на этой площади, в прошлом сентябре, какой-то нищий сказал мне эти странные слова: «Видно, что вы чужестранец, синьор; но я не понимаю, как это вы и все чужестранцы любуетесь этим местом: для меня это — место несчастия, и я прохожу здесь единственно по необходимости.»
— Не случилось ли здесь какого-нибудь с вами несчастия?
— Да, синьор, страшное несчастие, и не со мной одним. Бог да сохранит вас, синьор, Бог да сохранит вас!
И он поспешно удалился отсюда.
Проходя теперь снова по этой площади, нельзя было не вспомнить слов нищего. И опять на этой же площади, в следующем году, я всходил на эшафот, где слушал чтение моего смертного приговора и замену этого наказания пятнадцатилетним заключением в тюрьме!
Если бы моя голова немножко бредила мистицизмом, я бы счел великим этого нищего, предсказавшего мне столь верно, что это место несчастия. Я отмечаю этот факт единственно, как странную случайность.
Поднялись в палаццо, граф Б. переговорил с судьями, затем передал меня тюремщику и, прощаясь со мной, растроганный, обнял меня.
Я молча последовал за тюремщиком. Пройдя несколько коридоров и зал, мы пришли к небольшой лестнице, которая привела нас в Свинцовые тюрьмы, знаменитые государственные тюрьмы со времени Венецианской республики.
Здесь тюремщик внес в регистр мое имя и затем запер меня в назначенную мне камеру. Так называемые Свинцовые тюрьмы (i Piombi) — это верхняя часть палаццо, бывшего прежде дворцом дожа, крытая свинцом.
В моей камере находилось большое окно с огромной решеткой, которое выходило на кровлю церкви св. Марка, крытую также свинцом. По ту сторону церкви я видел вдали конец площади и повсюду бесконечное число куполов и колоколен. Гигантская колокольня св. Марка отделялась от меня только церковью, и я слышал тех, кто несколько громче говорил на самом верху. С левой стороны церкви виднелась также большая часть огромного двора палаццо и один из его входов. В этой части двора находился колодец, и туда беспрестанно приходили брать воду. Но тюрьма была так высока, что люди казались мне там внизу маленькими детьми, и я различал их слова только тогда, когда они кричали. Я находился здесь в гораздо большем уединении, чем в Миланской тюрьме.
В первые дни заботы об уголовном процессе, который был начат специальной комиссией против меня, печалили меня, и сюда присоединялось, может быть, и мучительное чувство одиночества. Кроме этого, я был еще дальше от своей семьи, и у меня не было больше известий о ней.
Новые лица, которые я видел, не были антипатичны мне, но они были серьезны и как будто страшились меня. Молва преувеличила им заговор, составленный миланцами и остальной Италией, с целью получить независимость, и они боялись, не был ли я одним из самых непростительных зачинщиков этого безумного дела. Моя небольшая литературная деятельность была известна тюремному смотрителю, его жене, дочери, двум его сыновьям и даже двум секондини: кто их знает, не воображали ли все они того, что автор трагедий есть что-то вроде волшебника!
Были они серьезны, недоверчивы, но вполне вежливы, и желали, чтобы я позволил им поближе познакомиться со мной.
С первых же дней все стали дружелюбнее, и я нашел их добрыми. Жена смотрителя обладала осанкой и характером тюремщика. Эта была женщина с чрезвычайно сухим лицом, лет сорока, с чрезвычайно сухою речью, без малейшего следа того, чтобы она была способна любить кого-нибудь другого, кроме своих детей.
Она приносила мне кофе утром и после обеда, воду, белье и пр. С нею приходили обыкновенно дочь, девушка пятнадцати лет, некрасивая, но с добрыми глазами, и два сына: один тринадцати лет, другой — десяти. Потом они уходили вместе с матерью и, запирая за собою дверь, оборачивались, чтобы нежно взглянуть на меня. Тюремный смотритель не приходил ко мне, за исключением только тех случаев, когда он должен был отвести меня в залу, где собиралась комиссия для разбора моего дела. Секондини приходили редко, потому что заняты были в полицейских тюрьмах, находившихся в нижнем этаже, где было всегда много воров. Один из этих секондини был старик лет семидесяти с лишним, но еще годный для этой утомительной беготни вверх и вниз по лестницам в разные камеры. Другой был молодой человек лет 24 или 25, более склонный рассказывать свои любовные похождения, чем заниматься своей службой.
Да! Страшны заботы об уголовном процессе для подсудимого, обвиняющегося во вражде к государству! Какая боязнь, как бы не повредить другому! Какая трудность — бороться против стольких обвинений, против стольких подозрений! Какая вероятность того, что все это не запутается еще ужаснее, если процесс скоро не кончится, если будут проведены новые аресты, если откроются новые безрассудства не таких лиц, которые еще неизвестны, но тех же самых, о которых теперь идет дело!
Я решился не говорить о политике, и потому нужно, чтобы я удержался от всякого рассуждения относительно процесса. Скажу только, что я часто после долгих часов в зале заседаний возвращался в свою камеру столь ожесточенным, столь пылающим страшным гневом, что убил бы себя, если бы голос религии и память о дорогих родителях не удержали меня.
Спокойствие духа, которого, казалось мне, я достиг в Милане, теперь совершенно исчезло. В течение нескольких дней я отчаивался вновь достичь этого спокойствия, и то были адские дни. Я перестал тогда молиться, сомневался в справедливости Бога, проклинал людей и весь мир и перебирал в уме своем все возможные софизмы относительно тщеты добродетели.
Несчастный и раздраженный человек страшно изобретателен в том, чтобы клеветать на себе подобных и даже на самого Бога. Гнев более безнравствен, более преступен, чем это вообще думают. Так как невозможно неистовствовать с утра до вечера, целыми неделями, и душа, обуреваемая яростью, нуждается же в промежутках отдыха, то в эти промежутки обыкновенно сознаётся вся безнравственность предыдущего. Кажется тогда, что ты спокоен, но это спокойствие — злобное, нечестивое; на губах дикая усмешка, без доброты, без достоинства; любовь к беспорядку, к опьянению, к насмехательству.
В подобном состоянии я пел целыми часами с некоторого рода веселостью, но в этой веселости на самом деле не было ни малейшего признака добрых чувств; я шутил со всеми, кто входил в мою камеру; я принуждал себя смотреть на все с точки зрения циника.
Это постыдное время недолго тянулось: шесть или семь дней.
Моя Библия покрылась пылью. Один из мальчиков смотрителя, лаская меня, сказал мне: «С тех пор, как вы больше не читаете этой книжонки, мне кажется, что вы менее грустны.»
— Кажется тебе? — сказал я ему.
И, взяв Библию, я смахнул платком пыль с нее и открыл ее на удачу; на глаза мне попались вот эти слова: «Et ait ad discípulos suos: impossibile est, ut non veniant scandala; vae autem illi, per quem venient! Utilius est illi si lapis molaris imponatur circa collum ejus et projiciatur in mare, quam ut scandalizet unum de pusillis istis»4.
Я был поражен тем, что мне попались именно эти слова, и покраснел при мысли, что этот мальчик был так проницателен: увидав пыль на Библии, он решил, что я не читаю ее больше, и потому-то я и сделался добрее, что перестал заботиться о Боге.
— Ах ты, маленький вольнодумец! — сказал я ему с нежным упреком и сожалея о том, что я ввел его в соблазн. — Это — не книжонка; с того времени, как я не читаю ее, я сделался гораздо хуже. Когда твоя мать позволяет тебе побыть немного со мною, я пользуюсь этим, чтобы прогнать свое дурное расположение духа; но если бы ты знал, как оно одолевает меня, когда я один, когда ты слышишь, что я пою, как безумный!
Мальчик ушел, и я испытывал какую-то радость, что взял снова Библию и признался в том, что я стал хуже без нее. Мне казалось, что я удовлетворил великодушного друга, несправедливо оскорбленного мной, что я примирился с ним.
— И я покинул Тебя, мой Боже? — воскликнул я. — И я предал? И я мог думать, что постыдный смех цинизма соответствует моему безнадежному положению?
Я произнес эти слова с несказанным волнением, положил на стул Библию, встал на колени читать ее и я, которому так трудно плакать, залился слезами.
Эти слезы были в тысячу раз приятнее всякого веселья. Я вновь познавал Бога! Я любил Его! Я раскаивался в том, что оскорбил Его, допустил себя упасть до такой степени! И я обещал никогда больше не разлучаться с Ним, никогда!
О, как утешается и возвышается дух искренним возвратом в религию.
Я читал и плакал больше часу, и встал полным веры в то, что Бог со мною, что Бог простил мне всякое заблуждение. Тогда и мои несчастия, и муки процесса, и вероятная виселица мне казались незначительным делом. Я радовался страданию, так как оно давало мне случай к выполнению некоторого долга, так как, страдая безропотно, с духом покорным Провидению, я повиновался воле Господа.
Библию, благодарение небу, я умел читать. Уже не судил я теперь о ней с жалкой критикой Вольтера, насмехаясь над выражениями, которые смешны или неправильны только в том случае, когда по истинному ли невежеству, или по ехидству, не проникают в их смысл.
Мне было ясно, каким собранием святости, и отсюда истины, была Библия; я видел ясно, какая это не философская вещь оскорбляться некоторыми несовершенствами ее слога, и насколько это похоже на то высокомерие, с каким презирают все то, что не имеет элегантных форм; я видел ясно, как нелепо думать, что такое собрание религиозно чтимых книг не имеет достоверного происхождения; мне было ясно, насколько неоспоримо превосходство такого писания над Кораном и над теологией индейцев.
Многие злоупотребляли этим писанием, многие хотели сделать из него кодекс несправедливости, санкцию их преступных страстей. Это правда; но у нас все так: всем могут злоупотреблять, а разве можно когда сказать про что-нибудь прекрасное, чем злоупотребляют, что это прекрасное само по себе зло?
Иисус Христос сказал: весь закон и пророки, все это собрание священных книг, сводится к заповеди: любить Бога и людей. И такое писание разве не есть истина, приложимая ко всем векам? Разве не есть оно всегда живое слово Св. Духа.
Когда вновь пробудились во мне эти размышления, я опять вернулся к своему решению — сообразовать с религией все мои мысли относительно дел человеческих, все мои думы о прогрессе и цивилизации, мою филантропию, мою любовь к отечеству, все склонности души моей.
Те несколько дней, которые я провел так недостойно, надолго меня запятнали. Последствия их я чувствовал долгое время и должен был много трудиться, чтобы уничтожить следы этих дней. Всякий раз, как человек поддается искушению, унижающему его разум, искушений — смотреть на творения Господа сквозь адское увеличительное стекло насмешки, когда человек прекращает благодетельную молитву, — вред, который он производит всем этим в собственном разуме, способствует скорому и легкому падению человека вновь в это искушение. В течение нескольких недель, почти всякий день, я подпадал под тяжелое влияние мыслей неверия: я употреблял все силы моего духа, чтобы отогнать от себя эти мысли.
Когда эта борьба кончилась и когда я вновь, как мне казалось, стал твердым в вере в Бога, я наслаждался некоторое время самым сладким миром. Допросы, которым подвергала меня комиссия каждые два или три дня, как они ни были мучительны, уже не причиняли мне больше продолжительного беспокойства. Я старался в этом трудном положении не изменить долгу чести и дружбы и затем говорил себе: а в остальном да будет воля Божия.
Я опять вернулся к точному выполнению ежедневной подготовки себя ко всякой случайности, ко всякой тревоге, ко всякому предполагаемому несчастию, и это занятие вновь принесло мне много пользы.
Мое одиночество между тем увеличилось. Оба сына тюремного смотрителя, иногда приходившие ко мне ненадолго, были отправлены в школу и, бывая теперь чрезвычайно мало дома, больше уже не приходили ко мне. Мать и сестра, когда бывали тут мальчики, также часто останавливались поболтать со мной, а теперь появлялись только за тем, чтобы подать кофе, и сейчас же оставляли меня. Что касается матери, я мало сожалел о том, потому что она не выказывала ни малейшего сострадания. Но у дочери, хотя и некрасивой, была некоторая нежность взгляда и речи, которые не остались не замеченными мной. Если она приносила мне кофе и говорила: «Это я его делала», — кофе казался мне всегда превосходным. Если же говорила: «Его мама делала», — вода была горяча.
Видя так редко людей, я занялся муравьями, которые появлялись на моем окне, роскошно кормил их; эти уже призывали с собой целое войско товарищей, и окно кишело этими насекомыми. Я занялся также красивым пауком, который сплёл паутину на одной из моих стен. Кормил я его мушками и комарами, и он так подружился со мной, что спускался на кровать и на руку и брал добычу с моего пальца.
Только и были одни насекомые моими посетителями! Была еще весна, а комары уже размножились в страшном количестве. Зима была чрезвычайно мягкая, и после небольших мартовских ветров наступила жара. Трудно выразить, как раскалялся воздух берлоги, в которой я жил. Находясь под лучами южного солнца, живя под свинцовою крышей, имея окно, выходящее на крышу св. Марка, также крытую свинцом, отражение от которой было ужасное, я задыхался. Я никогда не имел ни малейшего понятия о такой страшной, подавляющей жаре. К этому мучению присоединились еще комары в таком количестве, что, сколько я ни метался, сколько ни убивал их, я был покрыт ими; постель, столик, стул, пол, стены, потолок — все было ими покрыто; вся комната кишела ими: они беспрестанно прилетали и вылетали в окно, производя адское жужжанье. Жалили эти твари чрезвычайно больно, и когда тебя жалят с утра и до вечера и с вечера до утра, да притом ты должен еще постоянно беспокоиться, придумывая, как бы уменьшить их число, — так истинно страдаешь и телом, и духом.
Тогда-то, испытав подобный бич, я познал его тяжесть; просил и не мог добиться, чтобы мне переменили комнату, и тогда мной овладело искушение — покончить жизнь самоубийством, и я боялся, что сойду с ума. Но, благодарение небу, это безумие было кратковременно, и религия продолжала поддерживать меня. Она убедила меня, что человек должен страдать и страдать с твердостью; она дала мне познать сладость горя, дала познать ту радость, когда не падаешь под тяжестью его, когда все одолеваешь.
Я говорил себе: чем горше будет жизнь моя, тем менее страшно мне будет увидеть себя в такие молодые годы, как мои, приговоренным к казни. Без этих предварительных страданий я умер бы, может быть, трусом. Да и такие ли у меня добродетели, чтобы я достоин был счастья? Где они?
И, со справедливою строгостью спрашивая себя, я нашел в прожитых мною годах немного поступков, заслуживающих некоторой похвалы: все остальное были глупые страсти, служение кумирам, гордая и ложная добродетель. «Так и страдай, недостойный! — заключил я. — Если люди и комары убьют тебя, хотя бы по злобе и без всякого права, познай в них орудия Божественной справедливости и молчи!»
Нужна ли человеку сила для искреннего смирения? Для признания себя грешником? Разве не правда то, что мы вообще тратим молодость по-пустому и вместо того, чтобы употреблять наши силы на движение вперед по пути к благу, мы употребляем их большею частью на собственное разрушение. Есть здесь исключения, но признаюсь, что они не касаются моей бедной персоны. И нет никакой заслуги в том, что я признаюсь в недовольстве собою: если видишь, что лампа дает больше дыму, чем свету, не будет большой искренностью сказать, что она горит не как следует.
Да, без самоунижения, без лицемерной совестливости, смотря на себя со всем возможным спокойствием мысли, я нашел себя достойным кары Бога. Внутренний голос говорил мне: подобные наказания должны быть тебе, если не за это, так за другое; они дали тебе возможность опять придти к Тому, Кто совершенен, и подражать Которому призваны все смертные по мере их ограниченных сил.
На каком же основании стал бы я жаловаться, если одни люди явились по отношению ко мне подлыми, другие — несправедливыми, если мирские радости у меня были отняты, если я должен был зачахнуть в тюрьме или погибнуть насильственной смертью, когда я сам принужден обвинить себя в тысяче проступков против Бога?
Я старался твердо запечатлеть в своем сердце эти столь справедливые рассуждения: и, сделав это, я увидел, что нужно быть последовательным и что им нельзя быть иначе, как благословляя правый суд Божий, любя его и подавляя в себе всякое желание, противоречащее ему.
Чтобы стать более твердым в этом решении, я задумал отныне впредь тщательно излагать письменно все мои чувства. Плохо было то, что комиссия, позволяя мне иметь письменные принадлежности и бумагу, пронумеровала листы этой бумаги, с воспрещением уничтожить хоть один, и оставила за собой право исследования, на что я употребил эту бумагу. Чтобы заменить бумагу, я прибег к невинной хитрости — полировал кусочком стекла грубый столик, стоявший у меня, и на нем потом писал каждый день длинные размышления об обязанностях человека и в особенности о моих обязанностях.
Я не преувеличиваю, говоря, что для меня часы, употребленные так, были иногда полны наслаждения, несмотря на трудность дыхания, которую я испытывал от чрезмерного жара и мучительнейших укусов комаров. Чтобы уменьшить количество этих последних, я был вынужден, несмотря на жару, писать не только в перчатках, но и обвязав себе запястье, чтобы комары не попали за рукава.
Эти мои рассуждения носили характер скорее биографический. Я рассказывал про все хорошее и дурное, что было во мне с детства до сих пор, рассуждая сам с собою, стараясь разрешить всякое сомнение, приводя в порядок, на сколько умел, все мои понятия, все мои мысли относительно всего.
Когда вся поверхность стола, годная для употребления, становилась исписанной, я читал и перечитывал написанное, размышлял над тем, что уже было обдумано, и наконец решался (часто с сожалением) соскоблить все это стеклом, чтобы снова иметь эту поверхность годной к восприятию моих мыслей.
Затем опять продолжал свою историю, часто замедлялась она отступлениями всякого рода, анализом то того, то этого метафизического пункта, или морального, политического, религиозного, и когда все было исписано, я опять читал и перечитывал, а потом соскабливал.
Не желая иметь никакого повода к препятствию в пересказе самому себе, с самой свободной доверчивостью, фактов, вспоминавшихся мне, и моих мнений, и предвидя возможность чьего-нибудь посещения с целью обыска, я писал на жаргоне, т. е. перестанавливал буквы и делал различные сокращения, к чему я чрезвычайно привык. Такого посещения, однако, не случилось, и никто не замечал, что я так прекрасно провожу мое печальное время. Когда я, бывало, заслышу, что смотритель или другой кто открывает мою дверь, я покрываю столик скатертью и кладу на нее письменные принадлежности и законную тетрадку бумаги.
Также и этой тетрадке посвящал я по несколько часов, а иногда и целый день или целую ночь. Писал я там литературные вещи. В то время мной были написаны: «Ester d’Engaddi» и «Iginia d’asti» и следующие песни, озаглавленные: «Tancreda», «Rosilde», «Elegí e Valafrido», «Adello», сверх того много набросков трагедий и других произведений, и между прочим набросок поэмы «Lega Lombarda», и другой поэмы «Cristoforo Colombo».
Так как допроситься новой тетради, когда старая кончилась, не всегда было легко, то я сначала набрасывал сочинение на столике или на бумажонке, в которой мне приносили сухие винные ягоды или другие фрукты. Иногда я отдавал свой обед одному из секондини, уверяя его, что у меня вовсе нет аппетита, и тем подбивал его подарить мне листок бумаги. Это случалось только в известных случаях, когда столик был весь записан, и я еще не мог решиться соскоблить с него то, что было написано. В таком случае я терпел голод, и хотя тюремный смотритель имел в распоряжении мои деньги, я весь день не просил у него чего-нибудь поесть, чтобы он не заподозрил, что я отдал свой обед, частью потому, чтобы секондино не увидал, что я обманул его, уверяя, что я потерял аппетит. Вечером я поддерживал себя крепким кофе и упрашивал, чтобы его приготовила сьора 5 Цанце 6. Это была дочь смотрителя, она, если могла сделать кофе тайком от матери, делала его чрезвычайно крепким, таким, что при пустом желудке этот кофе причинял мне нечто вроде судорог, правда, не болезненных, которые и заставляли меня бодрствовать всю ночь.
В таком состоянии мягкого опьянения я чувствовал, что мои умственные силы удваивались, я поэтизировал, философствовал, молился до зари с величайшим наслаждением. Затем внезапное утомление охватывало меня: я бросался тогда на кровать и, не смотря на комаров, которым, сколько я ни завертывался, все-таки удавалось жалить меня, я спал глубоким сном час или два.
Эти ночи, когда меня так возбуждал крепкий кофе, принятый на голодный желудок, эти ночи, проводимые мною в такой сладкой экзальтации, казались мне слишком благодетельными, чтобы я не старался часто доставлять их себе. Почему, и не нуждаясь в бумаге от секондино, я нередко решал не дотрагиваться до еды за обедом, чтобы получить вечером желанные чары магического напитка. И счастлив я был, когда достигал этой цели! Несколько раз случалось, что кофе делался не доброю Цанце и представлял из себя кипяченую воду. Такая неудача несколько сердила меня. Вместо того, чтобы быть наэлектризованным, я томился, зевал, чувствовал голод, бросался на кровать и был не в состоянии заснуть.
Потом жаловался на это Цанце, и она жалела меня. Как-то раз я сурово прикрикнул на нее за то, что она, будто бы, меня обманула. Бедняжка заплакала и говорит мне:
— Синьор, я никогда никого не обманывала, а все зовут меня обманщицей.
— Все! О, так значит, не я один сержусь на эту бурду.
— Я не то хочу сказать, синьор. Ах, если бы вы знали!.. Если б я могла раскрыть вам свою душу!..
— Да не плачьте так. Что с вами? Ну, простите, если я напрасно закричал на вас. Верю, вполне верю, что не по вашей вине у меня такой скверный кофе.
— Ах, да не о том я плачу, синьор!
Мое самолюбие было немного задето, но я улыбнулся.
— И так вы плачете не по случаю моего выговора, но совсем по другому поводу?
— Да, так.
— Кто же назвал вас обманщицей?
— Мой милый.
И лицо ее все покрылось краскою. И в своей простодушной доверчивости она рассказала мне комично-серьезную идиллию, которая растрогала меня.
С этого дня, не знаю уже почему, я сделался наперсником девушки, и она стала подолгу беседовать со мной.
Между прочим, она говорила мне:
— Синьор, вы такой добрый, что я смотрю на вас так, как могла бы смотреть дочь на отца.
— Ну, это плохой комплимент, — отвечал я, отталкивая ее руку, — мне едва тридцать два года, а вы уже смотрите на меня, как на отца.
— Так я скажу, синьор: как на брата.
И, насильно взяв мою руку, она с чувством пожала ее. И все это было наиневиннейшим образом.
После я говорил себе: «Счастье, что она не красавица! А то в другой раз меня могла бы смутить эта невинная фамильярность.»
В другой раз я говорил себе: «Счастье, что она так молода! Нечего и бояться, чтобы я влюбился в девушку таких лет.»
Иногда нападало на меня некоторое беспокойство: мне казалось, что я ошибался, считая ее некрасивой, и я должен был согласиться, что формы ее не были неправильны.
— Не будь она такой бледной, — говорил я, — и не будь у нее этих веснушек на лице, она могла бы считаться хорошенькой.
Правда, что невозможно не находить некоторого очарования в присутствии, во взглядах, в болтовне милой, живой, молодой девушки. Я и потом не старался приобрести ее благосклонность, и был ей милым, как отец или как брат, на мой выбор. А почему? Потому что она читала «Francesca da Rimini» и «Eufemio», и мои стихи так разжалобили ее! И еще потому, что я был арестантом, не убив, не ограбив никого, как она говорила.
И в конце концов, я, который полюбил Маддалену, не видав ее, как я мог быть равнодушным к сестринским попечениям, к грациозно льстивым похвалам, к превосходному кофе этой Venezianina adolescente sbirra? 7
Я был бы лжецом, если бы приписал своему благоразумию то, что я не влюбился в нее. Я не влюбился в нее единственно потому, что у нее был возлюбленный, от которого она была без ума. Горе бы мне, если бы это было иначе!
Но если чувство, пробудившееся во мне, было не то, которое называется любовью, то, признаюсь, что оно приближалось к последней. Я пламенно желал, чтобы она была счастлива, чтобы ей удалось выйти замуж за того, кто ей нравился; у меня не было ни малейшей ревности, ни малейшей мысли о том, что она могла бы меня избрать предметом своей любви. Но когда, бывало, заслышу я, что отворяется дверь, сердце бьется у меня от надежды, что это — Цанце; и если это была не она, я не был доволен; если же это была она, сердце забьется еще сильнее, и я рад и счастлив.
Ее родители, которые уже были хорошего мнения обо мне и знали, что она влюблена до безумия в другого, без малейшего опасения позволяли почти всякий раз ей самой приносить мне мой утренний, а иногда и вечерний кофе.
Она обладала пленительною простотою и ласковостью. Как-то раз она сказала мне:
— Я так сильно влюблена в другого, а между тем я столь охотно бываю с вами. Когда я не вижу своего милого, я только здесь и не скучаю.
— Ты не знаешь, почему это?
— Не знаю.
— Я тебе скажу — почему. Потому что я не мешаю говорить тебе о твоем возлюбленном.
— Это так, но мне кажется и потому еще, что я вас очень, очень уважаю!
Бедная девушка! Она часто брала меня за руку, пожимала мне ее и не замечала, что это, в одно время, и было приятно мне, и волновало меня.
Благодарение Небу, я могу вспомнить без малейшего угрызения совести об этом милом создании.
Эти страницы были бы наверное гораздо приятнее, если бы Цанце была влюблена в меня, или, по крайней мере, я бы бредил о ней. Однако эта простая привязанность, которая нас соединяла, мне была дороже любви. И если я когда боялся, что мне сердце могло изменить, меня это серьезно огорчало.
Как-то раз, боясь, чтобы этого не случилось, в отчаянии от того, что нашел ее (уже не знаю, в силу какого очарования) в сто раз прекраснее, чем она показалась мне сначала, будучи охвачен грустью, которую я иногда испытывал вдали от нее, и радостью, которую причиняло мне ее присутствие, я решился дня два быть угрюмым, воображая, что она несколько отвыкнет от общения со мною. Средство это мало помогло: эта девушка была так терпелива, так сострадательна! Обопрется локтем на окно и все смотрит на меня молчаливо. А потом и говорит мне:
— Синьор, вам, кажется, наскучило мое присутствие, а все-таки я, если бы могла, проводила бы здесь весь день и именно потому, что вижу, что вам необходимо развлечение. Это скверное расположение духа есть естественный результат одиночества. А вот попытайтесь поболтать хоть немного, и скверное расположение духа исчезнет. А если вы не хотите поболтать, поболтаю я.
— О вашем возлюбленном, да?
— Ах, нет! Не все же о нем, я и о чем-нибудь другом умею поговорить.
И она начинала действительно рассказывать мне о своих домашних делах, о суровости матери, о добродушии отца, о ребячестве братьев; и рассказы ее были полны простоты и прелести, но, для себя самой незаметно, она попадала опять на излюбленную тему, на свою несчастную любовь.
Я не переставал быть угрюмым и надеялся, что она рассердится на это. Она же, было ли это неумышленно или с хитростью, не обращала внимания на мою угрюмость, и пришлось мне кончить тем, что я вновь повеселел, вновь улыбался, тронутый ее нежным терпением со мной и благодаря ее за него.
Я откинул неблагодарную мысль — рассердить ее, и мало-помалу мои страхи оставили меня. В самом деле я уже не находился под влиянием их. Долгое время исследовал свою совесть, писал свои размышления по этому вопросу, и подробное изложение их мне помогло.
Человек иногда пугается пустых призраков. Чтобы не бояться их, нужно рассмотреть их поближе и с большим вниманием.
И есть ли вина в том, что я желал, с нежным беспокойством, ее посещений, что я дорожил тем удовольствием, которое они доставляли мне, что мне приятно было ее сострадание ко мне, приятно было платить ей привязанностью за привязанность; ведь наши мысли, которые мы передавали друг другу, были чисты, как самые чистые мысли детства; ведь пожатия ее руки и ее ласковые взгляды, меня волнуя, наполняли меня спасительным уважением.
Раз вечером, делясь со мною сильным огорчением, испытанным ею, несчастная бросилась ко мне на шею и оросила лицо мое слезами. В этом объятии не было ни малейшей дурной мысли. Дочь не могла бы с большим почтением обнять своего отца.
А все-таки после этого мое воображение было слишком потрясено. Это объятие мне часто приходило на ум, и тогда я не мог больше ни о чем другом думать.
В другой раз, при подобном же порыве дочерней доверчивости, я быстро высвободился из ее милых рук, не прижимая ее к себе, не целуя ее, и сказал ей:
— Прошу вас, Цанце, не обнимайте меня никогда, это нехорошо.
Она пристально посмотрела на меня, потупила глаза, покраснела и верно впервые прочитала в душе моей возможность любви к ней.
Она и после не переставала быть дружной со мной, но эта дружба сделалась более почтительной, более соответствующей моему желанию, и за это я был ей благодарен.
Я не могу говорить о бедствиях других людей, но что касается моих, с тех пор, как я живу, нужно признаться, что, исследовав их хорошо, я всегда находил их приносящими некоторую пользу для меня. Да, кончая этим страшным жаром, который меня угнетал, и этими армиями комаров, которые вели со мной такую жестокую войну! Я тысячу раз размышлял об этом. Без этого беспрерывного, мучительного состояния, был ли бы я постоянно настороже против угрожавшей мне любви? И как было бы трудно быть любви достаточно почтительной с такою веселою, приветливой натурой, как эта девушка! Если я и в таком положении боялся себя, то как бы я мог управлять собою, при несколько лучшем воздухе, при воздухе, располагающем к веселости?
В виду неблагоразумия родителей Цанце, столь доверявших мне, в виду опрометчивости ее самой, что она не предусмотрела возможности стать для меня причиной преступного опьянения, в виду малой твердости моей добродетели, нет сомнения, что удушающий жар этой печи и жестокие комары были спасительны для меня.
Эта мысль несколько примиряла меня с этими бичами. И тогда я спрашивал себя: «Хотел ли бы ты быть свободным от них и жить в хорошей комнате, в которой бы дышалось легко, и больше не видеть этого милого создания?»
Я должен сказать правду! У меня не хватало духу ответить на этот вопрос.
Когда хоть немного любишь кого-нибудь, нельзя выразить того удовольствия, которое доставляют, по-видимому, чистые пустяки. Часто одно слово Цанце, ее улыбка, ее слезы, прелесть ее венецианского говора, грация, с какою она отгоняла платком или веером комаров от себя и от меня, наполняли мою душу детским довольством, которое длилось весь день. В особенности мне отрадно было видеть, что ее печали уменьшались при разговоре со мною, что ей нравилась моя набожность, что мои советы убеждали ее, и что сердце ее воспламенялось, когда мы рассуждали о добродетели и о Боге.
— Когда мы поговорим вместе о религии, — говорила она, — я молюсь охотнее и с большею верой.
Иногда разом обрывая какое-нибудь пустое рассуждение, она брала Библию, открывала ее, целовала на удачу какой-нибудь стих и высказывала желание, чтобы я перевел ей и объяснил его. И при этом она говорила: «Хотела бы я, чтобы вы всякий раз, как станете перечитывать этот стих, вспоминали, что я целовала его.»
Не всегда, правда, приходились кстати ее поцелуи, в особенности, если случалось открыть Библию на «Песне песней». Тогда, чтобы не заставлять краснеть ее, я пользовался ее незнанием латинского языка и останавливался только на таких фразах, где и святость книги, и невинность Цанце были бы неприкосновенны, так как и то и другое внушало мне высокое к ним уважение. В таких случаях я никогда не позволял себе улыбаться. Для меня, однако, бывало немалое затруднение, когда она, не понимая хорошо моего лжеперевода, просила перевести ей отрывок слово в слово и не позволяла мне быстро переходить к другому предмету.
Ничего нет вечного на земле! Цанце захворала. В первые дни своей болезни она приходила ко мне, все жалуясь на сильную головную боль. Плакала и не объясняла причины своих слез. Только пробормотала какую-то жалобу на своего возлюбленного.
— Это злодей, — говорила она, — но да простит ему Бог!
Сколько я ни упрашивал ее облегчить, как бывало прежде, свое сердце, я не мог узнать, что огорчило ее до такой степени.
— Я завтра утром вернусь, — сказала она мне как-то вечером.
Но на следующий день кофе принесла мне ее мать, в другие дни — секондини, а Цанце тяжело занемогла.
Секондини говорили мне двусмысленности насчет любви этой девушки, которые поднимали мои волосы дыбом. Обольщение? Но, может быть, это клевета. Признаюсь, что я поверил этому, и был страшно потрясен таким несчастием. Но все-таки я еще надеялся, что они лгут.
Через месяц с лишним ее болезни, бедняжка была отправлена в деревню, и я уже больше не видал ее.
Не могу выразить, как я горевал об этой потере. О, насколько более страшным сделалось мое одиночество! Мысль, что это доброе создание несчастно, во сто раз была для меня тяжелее ее отсутствия! Она так много утешала меня в моих бедствиях своим нежным состраданием ко мне, а мое сострадание было бесплодно для нее! Но наверное она будет убеждена, что я плакал по ней, что я всем бы пожертвовал, лишь бы принести ей, если бы это было возможно, какое-нибудь утешение, что я не перестану никогда благословлять ее и молиться о ее счастье.
Когда была Цанце, ее посещения, хотя и были всегда слишком коротки, но, прерывая однообразие моей жизни, проходившей в постоянном размышлении и молчаливом изучении, вплетая в мои мысли другие мысли, возбуждая во мне какое-то сладкое чувство, истинно скрашивали мое несчастие и прибавляли мне сил.
После же нее тюрьма для меня вновь стала могилой. В продолжение многих дней я был подавлен грустью до такой степени, что даже в библии не находил ни малейшего удовольствия. Грусть моя была, впрочем, спокойна, в сравнении с прежде испытанными безумствами. Значило ли это, что я уже более свыкся со своим несчастием? Что я стал более философом, более христианином? Или только то, что жар, от которого я задыхался в своей комнате, ослабил до такой степени силу моего горя? Ах! Не силу горя! Мне помнится, что я сильно чувствовал его в глубине души моей, и, может быть, намного сильнее, так как я таил свое горе, не изливал его ни криком, ни волнением.
Конечно, долгий искус уже сделал меня способным терпеть новые огорчения, и я терпел их, поручая себя воле Божией. Я так часто говорил себе: жаловаться, это — малодушие, что, наконец, умел сдержать жалобы, готовые обнаружиться, стыдился того, что они были близки к обнаружению.
Занятие излагать письменно свои мысли содействовало укреплению моего духа, познанию тщеты всего, это занятие помогало мне привести большую часть моих рассуждений к таким заключениям:
— Бог существует; отсюда непогрешимая справедливость; отсюда все, что происходит, предназначено для самых лучших целей; отсюда страдание человека на земле есть благо для него.
И знакомство с Цанце для меня было благодетельно: оно смягчило мой характер. Ее нежное одобрение было для меня импульсом — не изменять долгу, который, как я сознавал, лежит на каждом человеке: быть выше судьбы и потому быть терпеливым, и я не изменял в течение нескольких месяцев этому долгу. И эти несколько месяцев постоянства приучили меня покоряться безропотно Провидению.
Цанце видела меня гневным только два раза. Один раз был тот, о котором я уже упоминал, по поводу скверного кофе, другой раз был по следующему поводу.
Каждые две или три недели приносил мне смотритель письмо от моего семейства, письмо, прошедшее сначала через руки комиссии и жестоко обезображенное помарками самых черных чернил. Как-то раз случилось, что, вместо помарок нескольких фраз, была проведена страшная полоса через все такое письмо, за исключением слов: «Carissimo Silvio», которые стояли в начале и приветствия в конце: «t’abbracciamo tutti di cnore»8.
Я был так взбешен этим, что в присутствии Цанце разразился грубым криком и проклинал сам не знаю кого. Бедная девушка жалела меня, но в то же самое время меня упрекала в противоречии моим принципам. Я видел, что она права, и не проклинал уже больше никого.
Как-то раз один из секондини вошел с таинственным видом в мою камеру и сказал мне:
— Когда была здесь сьора Цанце… так как она приносила вам кофе… и долго оставалась разговаривать… и я боюсь, как бы она, негодная, не разболтала все ваши секреты, синьор…
— Не разболтает ни одного, — сказал я ему гневно, — и я, если бы у меня и были секреты, не был бы так глуп, чтобы обнаруживать их. Продолжайте.
— Извините, я ведь, знаете ли, и не говорю, что вы неблагоразумны, но я не доверяю сьоре Цанце. А теперь, синьор, так как у вас нет больше никого, кто бы приходил беседовать с вами… доверяюсь… в…
— В чем? Объяснитесь вы разом.
— Но вы сначала поклянитесь, что не измените мне.
— Э! Поклясться, что я ни изменю вам, это я могу: я никогда никому не изменял.
— Скажите же на самом деле, что клянетесь.
— Да, я клянусь, что не изменю вам. Но знаете ли, глупый вы человек, что тот, кто способен изменить, способен и нарушить данную клятву.
Он вытащил из кармана письмо и передал мне его, дрожа и заклиная меня, чтобы я уничтожил его, когда прочитаю.
— Постойте, — сказал я ему, развертывая письмо, — лишь только я прочту, я разорву в вашем присутствии.
— Но, синьор, нужно бы, чтобы вы ответили, а я ждать не могу. Делайте, что хотите. Только условимся вот в чем: когда вы услышите, что кто-нибудь идет, знайте, что, если это я, то я буду напевать песенку: «Sognai, mi géra un gato». В таком случае вам нечего бояться, что вас застанут врасплох, и вы можете держать какую угодно бумагу в кармане. Но если вы не услышите этой песенки, то это будет значить, что или это не я, или я иду не один. В таком случае вы не держите никакой тайной бумаги, потому что может быть обыск, и если у вас есть какая-нибудь бумажка, вы как можно тщательнее разорвите ее и бросьте в окно.
— Будьте спокойны, я вижу, что вы предусмотрительны, и я буду таким же.
— Однако, вы назвали меня глупцом.
— Побраните меня за это, — сказал я ему, пожимая его руку. — Простите.
Он ушел, и я прочел:
«Я… (здесь говорилось имя) один из ваших почитателей: я знаю наизусть всю вашу «Francesca du Rimini». Меня арестовали за… (здесь был обозначен день ареста и причина его); я бы дал не знаю сколько фунтов своей крови, чтобы доставить себе удовольствие быть с вами, или по крайней мере получить камеру, смежную с вашей, с той целью, чтобы мы могли говорить друг с другом. Когда я узнал от Тремерелло, так назовем мы нашего поверенного, что вы, синьор, схвачены, и причину этого, у меня явилось пламенное желание сказать вам, что никто не сожалеет о вас более меня, что никто не любит вас более меня. Не будете ли вы столь добры, не примете ли вы следующего предложения: будем облегчать тяжесть нашего одиночества, переписываясь друг с другом? Я вам обещаю, как честный человек, что ни одна живая душа никогда ничего не узнает от меня об этом, будучи вполне уверен, что того же самого я могу ждать и от вас, если вы примете мое предложение. А пока, чтобы вы хоть сколько-нибудь познакомились со мной, я даю вам очерк моей жизни…»
Следовал сам очерк.
Всякий читатель, у которого есть хоть немного воображения, легко поймет, каким электрическим должно было быть подобное письмо для бедного арестанта, в особенности для арестанта с характером вовсе не нелюдимым и с любящим сердцем. Первым моим чувством было — полюбить этого неизвестного, сопереживать его несчастиям и быть полным благодарности за ту благосклонность, которую он оказал мне. «Да! — воскликнул я. — Я принимаю твое предложение, великодушный! Да принесут и тебе мои письма утешение равное тому, какое я извлек из твоего первого письма!»
И читал, и перечитывал я это письмо с ребяческим ликованием, и сотни раз благословлял написавшего его, и мне казалось, что всякое его выражение показывало душу чистую, искреннюю, благородную.
Заходило солнце: это был час моей молитвы. О, как я чувствовал присутствие Божества! Как я благодарил Его за то, что Оно не оставляет меня, а находит все новые средства к тому, чтоб не дать истомиться силам моего ума и сердца! Как оживлялись во мне воспоминания о всех драгоценных благах Его!
Я стоял у окна, скрестив руки, просунутые сквозь решетку: церковь Св. Марка была подо мной, бесчисленное множество вольных голубей ворковали, порхали и гнездились на ее свинцовой крыше. Великолепное небо стояло надо мной, я царил над всей этой частью Венеции, видневшейся из моей тюрьмы, далекий гул человеческих голосов приятно поражал мой слух. В этом месте несчастном, но прекрасном для взоров, я беседовал с Тем, Чьи очи видели меня, я поручал Ему моего отца, мою мать и всех, кто мне дорог, и мне казалось, что Он отвечал мне: «Доверься моей благости!» и я восклицал: «Да, я доверяюсь Твоей благости!»
И я окончил свою молитву умиленный, успокоенный и мало обращал внимания на укусы, которыми между тем весело наделяли меня комары.
В этот вечер, когда стало успокаиваться после такого возбуждения мое воображение, а комары начали становиться невыносимыми, и я почувствовал необходимость закрыть себе лицо и руки, внезапно пришла мне в голову злая и низкая мысль, кинувшая меня в дрожь, я желал прогнать эту мысль и не мог.
Тремерелло высказал мне гнусное подозрение относительно Цанце: что она выведывала от меня мои секреты, она! Эта чистая душа! Которая ничего не знала в политике! Которая ничего и не желала знать о ней!
В ней невозможно мне было сомневаться, но я спросил себя, а имею ли я такую же самую уверенность в Тремерелло? А если этот плут есть орудие подлых розысков? Если это письмо сочинено Бог знает кем, чтобы подтолкнуть меня сделать важные сообщения новому другу? Может быть, предполагаемый арестант, который мне пишет, и не существует вовсе? Может быть, и существует, да только какой-нибудь бесчестный человек, который добивается секретов, рассчитывая спасти себя раскрытием их, а может быть, и он благородный человек, но бесчестен Тремерелло, который хочет погубить двоих, чтобы выиграть этим прибавку к своему жалованью.
О, как это гадко, но и как естественно видеть повсюду вражду и козни тому, кто страдает в темнице!
Такая боязнь, такие сомнения меня угнетали, меня унижали. Нет, в Цанце я никогда не мог их иметь ни на минуту! Все-таки, когда Тремерелло сболтнул эти слова по поводу Цанце, у меня явилось полусомнение — не в ней, а в тех, кто допускал ее приходить ко мне в камеру. Неужели возлагали на нее, по своему ли усердию, или по приказанию свыше, тяжелую обязанность разведчицы? О, если это так, то как им плохо услужили!
Но что мне делать с письмом неизвестного? Последовать, что ли суровым и скаредным советам страха, который величают благоразумием? Возвратить письмо Тремерелло и сказать ему: «Я не хочу рисковать своим спокойствием»? А если здесь вовсе нет никакого обмана? А если неизвестный есть человек весьма достойный моей дружбы, заслуживающий того, чтобы я рискнул чем бы то ни было, лишь бы умерить ему тоску одиночества? Трус! Ведь ты стоишь, может быть, в двух шагах от смерти, ведь тебе со дня на день могут вынести смертный приговор, и неужели ты откажешься сделать еще раз доброе дело? Отвечать я должен, отвечать! Но если, по несчастью, узнают об этой переписке и никто не сможет вменить нам ее в преступление, то разве не вероятно все-таки, что бедного Тремерелло постигнет жестокое наказание? Недостаточно ли этого соображения для того, чтобы не предпринимать тайной переписки, считая подобное решение своим безусловным долгом?
Я волновался весь вечер, не смыкал глаз всю ночь и среди стольких неизвестностей не знал, на что решиться.
Я поднялся с постели до зари, встал к окну и молился. В таких трудных случаях нужно с верой просить совета у Бога, внимать Его внушениям и следовать им.
Я так и сделал, и после долгой молитвы отошел от окна, стряхнул комаров, потер руками искусанные щеки, и решение было принято: высказать Тремерелло мой страх, что опасность этой переписки может пасть на него, отказаться от нее, если он поколеблется, принять, если он не поддастся страху.
Я прохаживался по комнате, пока не услыхал, как напевают: «Sognai, mi géra un gato, E ti me carezzevi». Это Тремерелло нес мне кофе.
Я высказал ему свое беспокойство и не пожалел слов, чтобы навести на него страх. Но он остался твердым в желании служить, как сказал он, двум таким прекрасным господам. Такое заявление довольно-таки не шло к его трусливому, как у зайца, лицу и к имени Тремерелло, какое мы ему дали 9. А в таком случае тверд был и я.
— Я вам оставлю свое вино, — сказал я ему, — только снабдите меня бумагой, необходимой для этой корреспонденции, и верьте тому, что если я услышу звон ключей без вашей песенки, я всегда уничтожу в одну минуту какой бы то ни было тайный предмет.
— А вот вам и бумага. Я вам всегда буду давать ее, как только пожелаете, и полагаюсь совершенно на вашу аккуратность.
Я обжег себе нёбо, глотая поскорее кофе. Тремерелло ушел, и я расположился писать.
Хорошо ли я делал? Было ли принятое мною решение внушено действительно Богом? Не восторжествовало ли здесь скорее мое собственное желание, мое предпочтение тягостным жертвам того, что мне нравится? Не было ли это решение следствием совокупности гордого самодовольства из-за того уважения, которое засвидетельствовал мне неизвестный, и боязни, как бы я не показался трусом, если я предпочту благоразумное молчание несколько рискованной переписке?
Как разрешить эти сомнения? Я откровенно их высказал товарищу по заключению, отвечая ему, и тем не менее прибавил, что мое мнение таково: когда кому-нибудь кажется, что он поступает хорошо и без явного отвращения совести, он больше не должен страшиться вины. Пусть и он все-таки обдумает точно также со всею должною серьезностью то дело, которое мы предпринимаем, и скажет мне откровенно, с какой степенью спокойствия или беспокойства он решается на это. И если по новому размышлению он счел бы это предприятие слишком неблагоразумным, мы постарались бы отказаться от того утешения, которое доставляла бы нам переписка, и удовлетворились бы тем, что мы познакомились друг с другом, перекинувшись немногими словами, но неизгладимыми и стоящими высокой дружбы.
Я написал четыре горячих страницы, одушевленных самым искренним чувством, объяснил вкратце причины моего ареста, говорил о своем семействе и о некоторых других своих обстоятельствах, имея целью дать ему узнать меня во всех сокровенных изгибах души моей.
Вечером мое письмо было отнесено. Не спав предыдущую ночь, я был страшно утомлен, сон не заставил себя призывать, и я пробудился следующим утром укрепившимся, веселым, замирающим от сладкой мысли, что, может быть, через несколько минут я получу ответ друга.
Ответ пришел вместе с кофе. Я бросился на шею Тремерелло и сказал ему с нежностью: «Бог да вознаградит тебя за твою доброту!» Все мои подозрения относительно его и неизвестного разлетелись, не могу сказать почему, потому что они были мне ненавистны, потому что, остерегаясь когда бы то ни было без толку говорить о политике, они казались мне бесполезными, потому что, хотя я и почитатель таланта Тацита, я все-таки очень мало верю в правильность тацитствования, т. е. того, чтобы видеть все вещи в черном цвете.
Джулиано (так угодно было пишущему назвать себя) начинал письмо с предварительных любезностей и говорил, что у него нет никакого беспокойства относительно предпринятой корреспонденции. Потом подшучивал, вначале умеренно, над моими колебаниями, а затем подшучивание становилось несколько колким. Наконец, после красноречивой похвалы моей искренности, просил у меня извинения, если он не мог скрыть от меня неудовольствия, которое он испытал, заметив во мне, говорил он, какую-то совестливую нерешительность, какую-то христианскую тонкость совести, что не может согласоваться с истинной философией.
«Я всегда буду вас уважать, — присовокуплял он, — если даже мы и не можем быть согласными в этом, но искренность, которой я держусь, обязывает меня сказать вам, что у меня нет религии, что я всеми ими гнушаюсь, что я только из скромности принимаю имя Джулиано, потому что этот добрый император 10 был врагом христиан, но что на самом деле я гораздо дальше его иду в этом. Коронованный Юлиан верил в Бога и имел в себе много ханжеского. У меня нет ничего, я не верю в Бога, всю добродетель полагаю в любви истины и того, кто ее ищет, и в ненависти к тому, кто мне не нравится».
И, продолжая таким образом, не приводил никаких доказательств, поносил христианство, восхвалял с напыщенной энергией высоту нерелигиозной добродетели и писал панегирик императору Юлиану, частью в серьезном, частью в шутливом духе, за его вероотступничество и за его человеколюбивую попытку стереть с лица земли все следы Евангелия.
Боясь затем, что слишком задел мои мнения, он снова просил у меня извинения. Повторял свое величайшее желание войти со мной в переписку и приветствовал меня.
Приписка гласила: «У меня нет иного беспокойства совести, кроме того, что я недостаточно откровенен. Поэтому я не могу умолчать о своем подозрении, что христианский язык, которым вы со мной говорите, есть притворство. Я горячо желаю этого. В таком случае сбросьте маску: я вам подал пример».
Не умею выразить странного действия, произведенного на меня этим письмом. Я дрожал, как влюбленный в первые периоды: ледяная рука, казалось, сжала мне сердце. Этот сарказм над моей совестливостью меня оскорбил. Я раскаивался, что открыл душу такому человеку: я, который так презираю цинизм! Я, который считаю его самой нефилософской, самой грубой из всех тенденций! Я, на которого так мало действует высокомерие!
Прочитав последнее слово, я взял письмо между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой руки и, подняв левую руку, быстро дернул правую, так что в каждой руке осталось по половинке письма.
Я смотрел на эти два лоскутка и с минуту размышлял о непостоянстве дел человеческих и о ложности их внешнего проявления. Немного времени тому назад такая жажда этого письма, а теперь я разрываю его в негодовании! Немного времени тому назад такое предвкушение будущей дружбы с этим товарищем по несчастию, такая уверенность во взаимной поддержке, такое желание явить себя ему полным горячей любви, а теперь я называю его наглецом!
Я положил эти оба куска один на другой, снова взял их по-прежнему между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой и опять поднял левую руку и быстро дернул правой рукой.
Готов был опять повторить то же самое, но один из лоскуточков выпал у меня из рук, я наклонился поднять его, и в тот короткий промежуток времени, когда я наклонялся и поднимался, я переменил решение и захотел вновь прочесть это гордое писание.
Сажусь, составляю друг с другом эти четыре куска на Библии и перечитываю. Оставляю их так лежать, прохаживаюсь, еще раз перечитываю и в это время думаю:
— Если я ему не отвечу, он рассудит, что я страшно смущен, что я не осмеливаюсь снова явиться перед таким Геркулесом. Ответим ему, покажем ему, что мы не боимся очной ставки доктрин. Покажем ему, что нет никакой трусости в зрелом взвешивании советов, в колебании, если идет речь о решении несколько опасном и притом более опасном для других, чем для нас. Пусть он узнает, что истинное мужество не в насмехательстве над совестью, что истинное достоинство не в гордости. Объясним ему разумность христианства и несостоятельность безверия. И наконец, если этот Джулиано высказывает мнения, столь противоположные моим, если он не щадит меня от колких сарказмов, если он так мало старается снискать мое расположение к нему, не служит ли это, по крайней мере, доказательством того, что он не шпион? Разве только вот что: может быть, эти грубые удары, наносимые им моему самолюбию, есть тонкая хитрость? Однако, нет, я не могу этому верить. Я зол на то, что меня оскорбили дерзкими насмешками, и потому-то мне и хочется убедить себя что тот, кто бросает эти насмешки, не может быть ничем иным, как самым презренным из людей. Низкая злоба, которую я тысячи раз осуждал в других, прочь из моего сердца! Нет, Джулиано есть то, что он есть, и ничего больше, он наглец, а не шпион. Да и имею ли я в самом деле право давать ненавистное имя наглости тому, что он считает искренностью? Вот какое твое смирение, о, лицемер! Стоит только кому-нибудь по заблуждению ума держаться ложных мнений и насмеяться над твоей верой, ты тотчас берешь на себя право порицать и унижать его. Бог знает, не хуже ли это ярое смирение и зложелательное рвение в моей груди, в груди христианина, не хуже ли дерзкой откровенности этого неверующего? Может быть, ему не достает только луча милосердия, чтобы его твердая любовь к истине переросла в религию более стойкую, чем моя. Не сделаю ли я лучше, если буду молиться за него, чем негодовать на него и считать себя лучшим? Кто знает, может быть, в то время, как я гневно разрывал его письмо, он перечитывал с нежною любовью мое и столь верил в мою доброту, что считал меня неспособным обидеться его откровенным словам? Который из двух самый неправый: тот ли, кто любит и говорит: «Я не христианин», — или тот, кто говорит: «Я христианин», — и не любит? Трудное дело узнать человека, даром, что прожил с ним долгие годы, а я хочу судить о нем по одному письму. Между столькими возможностями нет ли такой, что, не признаваясь в том самому себе, он вовсе не спокоен в своем атеизме, и поэтому возбуждает меня к борьбе с ним, втайне надеясь, что он должен будет мне уступить? О, пусть бы это было так! О, великий Боже, в Чьих руках самые недостойные орудия могут быть действенными, избери меня, избери меня на это дело! Внуши мне те сильные, могущественные и святые доводы, которые победили бы этого несчастного! Которые привели бы его к благословению Тебя и к познанию того, что вдали от Тебя нет такой добродетели, которая не была бы противоречием!
Я разорвал на мельчайшие кусочки, но без всяких следов гнева, четыре лоскутка письма, подошел к окну, протянул руку и остановился посмотреть на участь кусочков бумаги на воле ветра. Некоторые легли на свинцовую крышу церкви, другие долго кружились в воздухе и упали на землю. Я увидел, что все они разлетелись в разные стороны, и нет никакой опасности, что кто-нибудь их соберет и проникнет в их тайну.
Потом я написал Джулиано и принял все меры к тому, чтобы я не был и не показался раздосадованным.
Шутил над его боязнью, что я довел тонкость совести до степени несогласимой с философией, и сказал, чтобы он, по крайней мере, на счет этого отложил свои суждения. Хвалил его за то, что он так искренен, уверял его, что он найдет меня равным себе в этом отношении, и прибавлял, что для того, чтобы дать ему в том доказательство, я встаю на защиту христианства, будучи твердо убежден, говорил я, что, как я буду всегда готов к тому, чтобы дружески выслушать все ваши мнения, так и вы будете великодушны и выслушаете спокойно мои.
Эту защиту я предполагал вести исподволь и пока начал ее точным анализом сущности христианства: богопочитание, разоблачение суеверий, братство между людьми, вечное стремление к добродетели, смирение без унижения, достоинство без гордости, образец: Богочеловек! Что еще более философского, более великого?
Я намерен был затем показать, как проявлялось более или менее слабо такое знание во всех тех, кто со светом разума искал истины, но никогда не было распространено во всей вселенной, и как Божественный Учитель, придя на землю, дал нам поразительный пример Самого Себя, распространяя это знание со средствами человечески более слабыми. То, чего никогда не могли сделать величайшие философы: уничтожение идолопоклонства и общее проповедование братства — выполнено было несколькими грубыми провозвестниками. Тогда освобождение рабов производилось все чаще и, наконец, появилось государство без рабов, такое общественное устройство, какое древним философам казалось невозможным.
Обозрение истории, начиная от Иисуса Христа и до нашего времени, должно было в конце концов, показать, как религия, основанная Иисусом Христом, всегда была пригодна для всех возможных степеней цивилизации. А потому ложно то, что если цивилизация продолжает идти вперед, так Евангелие перестает быть соотносимым с ней.
Я писал мельчайшим шрифтом и довольно долго, но все-таки я не мог сказать больше, так как мне не хватало бумаги. Я прочитал и перечитал свое введение, и мне показалось, что оно написано было хорошо. В самом деле, не было ни одной фразы, показывавшей злопамятство относительно сарказмов Джулиано, и письмо изобиловало выражениями доброты, продиктованными сердцем, уже вполне примиренным.
Я послал письмо и на следующее утро с душевной тревогой ждал на него ответа.
Пришел Тремерелло и говорит мне:
— Тот господин не мог писать, но просит вас продолжать вашу шутку.
— Шутку? — воскликнул я. — Неужели он сказал: шутку? Может быть, вы плохо поняли?
Тремерелло пожал плечами:
— Может быть, плохо понял.
— Но, может, вам только кажется, что он сказал: шутку?
— Как мне кажется в эту минуту, что я слышу звон на колокольне св. Марка. (Действительно в это время гудел колокол).
Я выпил кофе и молчал.
— Но скажите мне: все ли мое письмо прочитал этот господин?
— Думаю, что прочитал, так как хохотал он, хохотал, как сумасшедший, и, скатав из этого письма шарик, он кидал его в воздух, а когда я ему сказал, чтобы он не забыл после уничтожить его, он тотчас же его разорвал.
— Отлично!
И я возвратил Тремерелло чашку, говоря, что видно, что кофе приготовляла сьора Беттина.
— А что, разве плох?
— Отвратителен.
— А, однако, делал его я и уверяю вас, что я сделал его крепким, и нет причин к тому, чтобы он был плох.
— Ну, может быть, у меня скверный вкус во рту.
Я целое утро ходил взад и вперед, дрожа от негодования. Что за человек этот Джулиано? Зачем называть мое письмо шуткой? Зачем смеяться и играть им как мячиком? Зачем не ответить мне ни строчки? Все неверующие таковы! Чувствуя слабость своих суждений, они, если кто-нибудь берется опровергнуть эти суждения, не слушают, смеются, хвастаются превосходством ума, которому уже больше нечего исследовать. Несчастные! И была ли когда философия без исследования, без серьезности? Если правда, что Демокрит всегда смеялся, так он был буффон. Но поделом мне, зачем я предпринимал эту корреспонденцию? Что я обманывал себя на один момент, это еще простительно. Но когда я увидал, что он наглец, не глупо ли было то, что я опять писал ему?
Я решился больше не писать ему. За обедом Тремерелло взял мое вино, вылил его в бутылку и, кладя ее к себе в карман, сказал: «О, да, ведь у меня бумага здесь есть для вас.»
И подал мне ее.
Он ушел, а я, смотря на эту белую бумагу, почувствовал искушение написать в последний раз Джулиано и распроститься с ним, преподав ему хороший урок по поводу того, что наглость гнусна.
— Прекрасное искушение! — сказал я потом. — Воздать ему презрением за презрение! Заставить его еще больше возненавидеть христианство, являя ему в себе, христианине, нетерпение и гордость! Нет, это не годится, прекратим на самом деле переписку. А если я прекращу ее так сухо, разве не скажет он равным образом, что нетерпение и гордость одолели меня? Следует еще раз написать ему и без желчи. Но если можно писать без желчи, то не лучше ли будет умолчать о его хохоте и о том, что он удостоил назвать письмо мое шуткою? Не лучше ли будет продолжать попросту свое письмо? Не лучше ли будет искренно продолжать мою апологию христианства?
Я подумал немного об этом и затем принял это решение.
Вечером отправил письмо и на следующее утро получил несколько строк благодарности, строк очень холодных, однако без колких выражений, но и без малейшего следа одобрения или приглашения продолжать мое письмо.
Такая записка мне не понравилась. Тем не менее, я решился не отказываться до конца.
Мой тезис не мог быть трактуем вкратце, и потому он был предметом пяти или шести других длинных писем, на каждое из которых мне отвечали лаконичной благодарностью с прибавлением каких-нибудь изъявлений, не идущих к делу: то он проклинал своих врагов, то смеялся над тем, что проклинал их, и говорил, что естественно сильным притеснять слабых и что он сожалеет только о том, зачем он не сильный, то поверял мне свои любовные похождения и то влияние, которое они оказывали на его измученное воображение.
Тем не менее, на последнее мое письмо относительно христианства, он сказал, что готовит мне длинный ответ. Я ждал больше недели, а между тем, он всякий день писал мне совсем о другом и, большею частью, разные непристойности.
Я просил его вспомнить об ответе, и советовал ему приложить все старания к правильному взвешиванию всех доводов, которые я привел ему.
Он мне ответил несколько раздраженно, наделяя себя именами философа, человека, которому нечего бояться, человека, не нуждающегося в таком взвешивании, чтобы понять, что черное не бело. И затем он занялся веселым рассказом о своих скандальных приключениях.
Я все это терпеливо сносил, чтобы не дать ему повода назвать меня ханжей и нетерпимым, и не отчаивался еще, что после этой горячки эротических буффонств наступит период серьезности. Между тем, я высказывал ему свое неодобрение его неуважения к женщинам, его профанации любви, и сожалел о тех несчастных, которые, как он мне говорил, были его жертвами.
Он притворялся, что плохо верит моему неодобрению, и повторял: «Что бы вы там ни бормотали сквозь зубы по поводу безнравственности, я уверен, что вас занимают мои рассказы, все люди любят это удовольствие, как я, но у них не хватает откровенности явно говорить о том, я вам расскажу теперь такое, что очарую вас, и вы по чистой совести сочтете себя обязанным аплодировать мне.»
Но из недели в неделю он вовсе не переставал писать эти бесстыдства, и я (все надеясь в каждом письме найти что-нибудь иное и будучи привлекаем любопытством) читал все, и моя душа становилась не то что развращенной, но смущенной, она отдалилась от благородных и святых мыслей. Общение с испорченными людьми портит самого, если только не обладаешь добродетелью гораздо большею обычной, гораздо большею, чем та, какою обладал я.
— Вот и наказан ты, — говорил я самому себе, — за твою самонадеянность! Вот что выигрываешь, когда пускаешься в миссионерство, не имея должных качеств для этого!
В один прекрасный день я решился написать ему эти слова:
«Я до сих пор всеми силами старался вызвать вас на другие темы, а вы все мне посылаете рассказы, которые, как я откровенно вам говорил, мне не нравятся. Если угодно вам, чтобы мы говорили о более достойных вещах, тогда продолжим нашу переписку, в противном случае пожмем друг другу руки, и пусть каждый из нас останется при своем».
Два дня не было ответа, и я вначале радовался тому. «О, благословенное одиночество! — восклицал я, — сколь менее тягостно ты нестройного, унижающего сообщества!
Вместо того, чтобы сердиться, читая те бесстыдства, вместо того, чтобы напрасно стараться противопоставить им благородные мысли, которые прославляли бы человека, я буду опять беседовать с Богом, я вернусь к своим дорогим воспоминаниям о своем семействе, о своих истинных друзьях. Я буду снова больше прежнего читать Библию, писать на столике свои мысли, изучая свое сердце и стараясь улучшить его, я вернусь снова к тихой, невинной грусти, в тысячу раз предпочтительней всяких игривых и скверных картин.»
Всякий раз, как Тремерелло входил в мою камеру, он говорил мне:
— Ответа еще нет.
— Хорошо, — отвечал я.
На третий день он сказал мне:
— Синьор N. N. лежит больной.
— Что с ним?
— Он не говорит ничего, но все время в постели, не ест, не пьет и в скверном расположении духа.
Я был сильно опечален тем, что он страдает, и что у него нет никого, кто бы утешил его.
У меня сорвалось с языка, или, лучше сказать, вырвалось из сердца:
— Я напишу ему две строчки.
— Я их отнесу сегодня вечером, — сказал Тремерелло и ушел.
Я был в некотором затруднении, садясь за столик. Хорошо ли я делаю, что снова берусь за перо? Не я ли благословлял недавно свое одиночество, как вновь отысканное сокровище? Как же я непостоянен! Однако этот несчастный не ест, не пьет, наверное он болен. И время ли теперь покидать его? Последняя моя записка была жестока: не помогла ли она огорчить его? Может быть, несмотря на различие нашего образа мыслей, он никогда бы не разорвал нашей дружбы. Моя записка, может быть, показалась ему суровее, чем она была на самом деле, он и принял ее за безусловное, пренебрежительное прости.
Я написал следующее:
«Я слышал, что вы нездоровы, и это сильно меня огорчает. От всего сердца я желал бы быть возле вас и оказать вам все услуги друга. Я надеюсь, что единственной причиной вашего молчания за эти три дня было ваше плохое здоровье. Не оскорбились ведь вы моей запиской того дня? Я написал ее, уверяю вас в этом, без малейшего недоброжелательства и с единственной целью привлечь вас к более серьезным предметам рассуждения. Если писать вам болезнь не позволяет, посылайте мне только точные известия о вашем здоровье, я буду вам писать всякий день что-нибудь, чтобы развлечь вас и чтобы вы помнили, что я хочу вам добра».
Я никогда не ожидал такого письма, каким он мне ответил. Оно началось так: «Я отказываю тебе в дружбе: если ты не знаешь, что делать с моей, то и я не знаю, что мне делать с твоей. Я не такой человек, который прощал бы оскорбления, я не такой человек, который вернулся бы раз он отринут. Потому что ты знаешь, что я болен, ты пристаешь лицемерно ко мне в надежде, что болезнь ослабит мой дух и допустит меня слушать твои проповеди…» И он продолжал дальше все в таком же роде, жестоко порицая меня, насмехаясь надо мной, выставляя в карикатурном виде все, что я говорил ему о религии и о нравственности, обещая жить и умереть всегда одним и тем же, т. е. с величайшею ненавистью и с величайшим презрением ко всем философиям, отличным от его.
Я был ошеломлен.
— Хороших дел наделал я, — говорил я себе с горем и ужасом. — Бог мне свидетель, что мои намерения были чисты! Нет, я не заслужил этих оскорблений! Терпение! Одним образумлением больше. Да образумится и тот, если он выдумывает себе обиды, чтобы иметь удовольствие не прощать их! Больше того, что я сделал, я не обязан делать.
Все-таки, спустя несколько дней, мое негодование улеглось, и я подумал, что такое бешеное письмо могло быть результатом непродолжительного возбуждения. «Может быть, он и стыдился его, — говорил я, — но слишком горд, чтобы признаться в том, что он не прав. Не великодушно ли будет теперь, когда у него было время успокоиться, еще раз написать ему?»
Мне многого стоило принести в жертву мое самолюбие, но я это сделал. Кто смиряется, не имея низких целей, тот не унижается, какое бы несправедливое презрение ни пало на него.
Я получил в ответ письмо менее жестокое, но не менее оскорбительное. Он, не примиренный, говорил мне, что удивляется моей евангельской кротости.
«Ну, хорошо, примемся, — продолжал он, — опять за переписку, но будем говорить прямо. Мы не любим друг друга. Мы будем писать с той целью, чтобы каждому позабавить самого себя, свободно излагая на бумаге все, что приходит нам в голову: вы — ваши серафимские мысли и образы, а я — свои богохульства, вы — ваши восторги по поводу достоинства мужчины и женщины, а я — простой рассказ о своих нечестиях, в надежде, что я обращу вас, а вы обратите меня. Отвечайте мне, нравится ли вам такой договор».
Я отвечал: «Это не договор, а насмешка. Я искренне желал вам добра. Совесть не обязывает меня больше ни к чему иному, как к пожеланию вам всякого счастья и в этой и будущей жизни.»
Так кончились мои тайные сношения с этим человеком, — кто знает! — может быть, более ожесточенным несчастием и безумствующим с отчаяния, чем дурным по натуре.
И опять я истинно благословлял свое одиночество, и мои дни в течение некоторого времени вновь потекли без всяких перемен.
Кончилось лето, в последней половине сентября жар спал. Наступил октябрь, я радовался теперь, что у меня комната будет хороша для зимнего времени. Но вот раз утром приходит тюремный смотритель и говорит мне, что ему приказано переменить мою камеру.
— Куда же переводят меня?
— Да вот тут, в нескольких шагах отсюда, в более прохладную камеру.
— А почему же не подумали об этом в то время, когда я умирал от жары и когда воздух кишел комарами, а постель — клопами?
— Приказа раньше не было.
— Ну, хорошо! — идем.
Хотя я и многое вытерпел в этой камере, мне все-таки грустно было покидать ее, и не только потому, что она была прекрасной в холодное время года, но и по многим другим причинам. Там у меня были муравьи, которых я любил и кормил с заботливостью, я сказал бы, почти отеческой, если бы это не было смешным выражением. За несколько дней перед этим мой милый паучок, о котором я говорил, эмигрировал куда-то, уже не знаю, по какой причине, но я говорил себе: кто знает, не вспомнит ли он обо мне и не вернется ли? И теперь, когда я ухожу, может быть, вернется он и найдет эту камеру пустой, а если и будет здесь другой какой-нибудь гость, может, будет он врагом пауков и сметет туфлей эту красивую паутину и раздавит бедную тварь! Сверх того, не скрашивалось ли мое печальное пребывание в этой камере добротою Цанце? Бывало, так часто прислонялась она к этому окну и великодушно кидала моим муравьям крошки буццолаи 11. Там, бывало, сидела обыкновенно, здесь вот рассказывала мне про это, тут рассказывала про то, там вон наклонялась она над моим столиком и обливала его своими слезами!
Помещение, куда перевели меня, находилось также в свинцовых тюрьмах 12, но с двумя окнами — одно на север, другое на запад, местопребывание постоянных простуд и страшного холода в суровые месяцы.
Окно, выходившее на запад, было огромное, окно, выходившее на север, было маленькое и находилось высоко над моею кроватью.
Я высунулся сначала в то окно и увидел, что оно выходит напротив палаццо патриарха. Вблизи моей камеры находились другие в небольшом флигеле направо и в каменном строении напротив меня. В этом строении было две камеры, одна над другой. В нижней было громадное окно, и в него видно мне было, что там ходит по комнате человек, прилично одетый. Это был синьор Капорали ди Чезена. Он увидал меня, сделал мне какой-то знак, и мы сказали друг другу наши имена.
Потом захотел я взглянуть, куда выходит мое другое окно. Я поставил на кровать столик, на столик стул, вскарабкался на него и увидел себя на одном уровне с крышей палаццо. По ту сторону палаццо представился мне прекрасный вид на город и на лагуну.
Я стоял и любовался этим прекрасным видом и, слыша, что отворяется дверь, я не тронулся с места. Это был тюремный смотритель, который, увидав меня взобравшимся наверх, забыл, что я не могу, как крыса, уйти через решетку, вообразил, что я пытаюсь бежать, и, страшно испугавшись, быстро вскочил на кровать, несмотря на ломоту в бедрах, которая мучила его, и схватил меня за ногу, пронзительно крича.
— Да разве вы не видите, — сказал я ему, — что нельзя бежать — ведь тут решетка? Неужели вы не можете сообразить, что я взлез только из одного любопытства?
— Вижу, сьор, вижу, понимаю, но слезайте, говорю я вам, слезайте, еще соблазнитесь, пожалуй, улепетнуть.
И мне пришлось слезть, и я рассмеялся.
В окна боковых камер я познакомился с шестью другими политическими заключенными.
И вот я, предполагая, что буду находиться в большем одиночестве, чем прежде, попадаю в некотором роде в общество. В начале я досадовал на это, то ли потому, что долгая затворническая жизнь сделала меня нелюдимым, то ли потому, что неприятный исход моего знакомства с Джулиано меня сделал недоверчивым.
Тем не менее, те небольшие разговоры, которые мы вели, частью словами, частью знаками, в короткое время сделались для меня благодеянием, если не потому, что эти разговоры развеселяли меня, так, по крайней мере, потому, что они служили развлечением для меня. О своем сношении с Джулиано я не сказал ни с кем ни слова. Мы дали друг другу честное слово, что схороним в себе эту тайну. Если я и говорю о том на этих страницах, так это потому, что кому бы ни попались они на глаза, тому невозможно будет догадаться, кто из всех, находившихся в этой тюрьме, был Джулиано.
К новым вышеупомянутым знакомствам с товарищами по заключению присоединилось еще одно, которое было для меня самым приятным.
Из большого окна мне виден был кроме тюрем, бывших напротив меня, целый ряд крыш, украшенный трубами, террасками, колокольнями, куполами, который сливался в перспективе с морем и небом. В ближайшем ко мне доме (это был флигель патриархатства) жило одно доброе семейство, которое получило права на мою признательность, выказывая мне своими поклонами сострадание и жалость, которую я внушал им. Один поклон, одно слово любви несчастным — какая это великая милость!
Началось это с того, что там из окна выглянул мальчик, лет девяти или десяти, поднял ко мне свои ручонки, и я услыхал, что он кричит:
— Мама, мама, вон там наверху, в свинцовой тюрьме, посадили кого-то. О, бедный арестант, кто ты?
— Я Сильвио Пелико, — отвечал я.
Подбежал к окну и другой мальчик, постарше, и закричал:
— Ты Сильвио Пелико?
— Да, а вы, милые дети?
— Меня зовут Антонио С…, а моего брата — Джузеппе.
Потом он обернулся назад и сказал:
— Что еще надо спросить у него?
И какая-то женщина, наполовину скрытая от меня, думаю, что это была их мать, подсказала этим милым детям несколько ласковых слов, которые они мне и сказали, и я с нежностью поблагодарил их за то.
Эти разговоры были непродолжительны, и не нужно было злоупотреблять ими, чтобы не заставить тюремного смотрителя браниться, но всякий день повторялись эти разговоры, к великому моему утешению, на рассвете, в полдень и вечером. Когда зажигали огонь, эта женщина запирала окно, и дети кричали мне:
— Доброй ночи, Сильвио!
И она, делавшись в темноте посмелее, повторяла растроганным голосом:
— Доброй ночи, Сильвио! Мужайся!
Когда дети, бывало, завтракали или закусывали, они говорили мне:
— Ах, если бы мы могли дать тебе нашего кофе с молоком! Если бы мы могли дать тебе наших буццолаи! В тот день, когда ты будешь на свободе, вспомни о нас и приходи к нам! Мы дадим тебе славных, горячих буццолаи и много, много поцелуев!
В октябре месяце были для меня годовщины самых печальных происшествий. Я был арестован 13 числа этого месяца в предыдущем году. Кроме этого, много других печальных воспоминаний выпадали на этот месяц. За два года перед этим, в октябре месяце, по несчастной случайности, утонул в Тичино один прекрасный человек, человек с большими достоинствами, которого я очень уважал. За три года перед тем, в октябре, нечаянно застрелился из ружья Одоардо Брике, юноша, которого я любил, как своего сына. Во времена моей первой юности, в октябре, поразило меня другое тяжелое горе.
Хотя я и не суеверен, но меня приводило в уныние роковое стечение в этом месяце столь несчастных воспоминаний.
Разговаривая через окно с этими детьми и со своими товарищами по заключению, я притворялся веселым, но едва я входил в свое логово, невыразимая тяжесть горя камнем падала на сердце.
Я брался за перо, чтобы написать какие-нибудь стихи или что-нибудь другое в литературном роде, и непреодолимая сила, казалось, принуждала меня писать совсем другое. Что? Длинные письма, которые я не мог отсылать, длинные письма к моему дорогому семейству, в которых я изливал все мое сердце. Я писал их на столике и потом соскабливал их. Они были наполнены выражениями горячей любви, нежности, воспоминаниями о том счастье, каким я наслаждался в родной семье, окруженный отцом, матерью, братьями и сестрами, столь снисходительными, столь любящими. Тоска по родной семье, пламенное желание повидать ее внушали мне тысячи прочувствованных, страстных выражений. Я писал целыми часами, и все еще многое оставалось невысказанным, все еще много других мыслей, других чувств просилось на бумагу.
Это было повторением моей биографии, повторением, только в новой форме, морочившим меня картинами прошлого, это заставляло меня обращать мои взоры к тому счастливому времени, которого уже не было больше. Но, Боже мой, сколько раз, представив себе на бумаге самым живейшим образом, какой-нибудь момент моей наисчастливейшей жизни, увлекшись опьяненной фантазией до того, что мне казалось я нахожусь с теми лицами, которым пишу, сколько раз внезапно вспоминалось мне настоящее, перо выпадало из рук, и меня охватывал ужас! Это были по истине страшные минуты! Я и прежде иногда испытывал их, но никогда в такие минуты не содрогался так, как теперь.
Я приписывал эти содрогания, эту столь страшную тоску слишком большой возбужденности чувств, вызванной эпистолярной формой, какую я придавал своему писанию, и тем еще, что я обращал эти письма к лицам, столь дорогим для меня.
Я хотел заняться другим и не мог, я хотел бросить, по крайней мере, эпистолярную форму — и не мог. Я брал перо, садился писать — и в результате всегда оказывалось письмо, полное нежной любви и полное горя.
— Неужели уже больше не свободна моя воля? — говорил я себе. — Эта необходимость делать то, чего я вовсе не хотел бы, не есть ли помешательство моего разума? Ведь этого прежде со мной не случалось. Еще было бы это объяснимо в первые дни заточения, но теперь, когда я свыкся с тюремной жизнью, теперь, когда моя фантазия должна бы успокоиться относительно всего, теперь, когда я взрастил в себе столько философских и религиозных мыслей, как это я сделался рабом слепых желаний сердца, и ребячусь так? Займемся тогда другим.
Я старался тогда молиться или принуждал себя к изучению немецкого языка. Тщетное усилие! Я замечал, что опять я писал другое письмо.
Сущая болезнь было подобное состояние, не знаю, не должен ли я сказать, что это было нечто вроде сомнамбулизма. Без сомнения, это было результатом чрезмерной усталости, вызванной постоянным бодрствованием и размышлением.
Пошло еще дальше. Постоянная бессонница овладела мною, и ночи, большею частью, сделались лихорадочными. Тщетно переставал я пить по вечерам кофе: бессонница была та же самая.
Мне казалось, что во мне было два человека: один все хотел писать письма, другой хотел делать что-нибудь иное. «Хорошо, — говорил я — помиримся на том: пиши письма, но пиши их по-немецки, вот мы таким образом и будем учиться этому языку».
С этих пор я писал все на дурном немецком языке. По крайней мере я сделал таким образом некоторый успех в этом занятии.
Утром, после долгого бодрствования, истомленный мозг впадал в какой-то тяжелый сон. И снилось мне, или, скорее, бредил я тогда, что будто бы вижу я, как тоскует и убивается по мне отец, мать или кто-нибудь из близких. Я слышал их жалобные рыданья и скоро, сам рыдая, просыпался, содрогаясь от ужаса.
Иногда в эти короткие сны, казалось мне, что я слышу, как матушка утешает других, входя с ними в мою камеру, и обращается ко мне со священнейшими словами относительно долга безропотной покорности Всемогущему; и когда я все более и более ободрялся и веселел, видя мужество ее и других, она вдруг заливалась слезами, и все плакали. Никто не может знать, как надрывалось тогда мое сердце.
Чтобы избавиться от такого бедственного положения, я пробовал вовсе не ложиться в постель. Всю ночь не гасил огня и сидел у стола за письмом или чтением. Но что? Бывали моменты, когда я читал, будучи совершенно бодр, но читал, ничего не понимая, и моя голова не была в состоянии связать ни одной мысли. Тогда я переписывал что-нибудь, но переписывал, думая совершенно о другом, чем то, что я писал, думая только о своих несчастиях.
А если ложился в постель, было еще хуже. Никакое положение не было сносным, я ворочался с боку на бок, и дело кончалось тем, что мне приходилось вставать. А если я и засыпал, то эти повергавшие меня в отчаяние сны причиняли мне больше зла, чем бодрствование.
Мои молитвы были бесплодны, тем не менее, я часто повторял их, не произнося много слов, а только взывая к Богу. Боже, Ты близок к человеку, Ты знаешь все человеческие печали!
В эти страшные ночи до того разыгрывалось мое воображение, что, хотя я и не спал, казалось мне, что я слышу то стоны в моей камере, то чей-то сдавленный хохот. Я с детства никогда не верил ни в домовых, ни в ведьм, а теперь этот смех, эти стоны меня ужасали, и я не знал, как объяснить себе это, и против воли думал, что не служу ли я посмешищем для неизвестных мне злобных существ?
Много раз, дрожа от страха, я хватал свечу и смотрел, нет ли кого под кроватью, кто бы дразнил меня? Много раз западало мне в голову сомнение, что меня перевели в эту камеру из прежней потому, что здесь есть какая-то ловушка, что, может быть, в стенах сделано потайное отверстие, откуда шпионы следят за всем, что я делаю, и бессердечно забавляются моими страхами.
Если стою у стола, кажется мне, что кто-то тянет меня за платье, то кто-то толкает мою книгу, которая падает на пол, то кто-то дует на огонь свечи, чтобы затушить ее. Я вскакивал тогда на ноги, озирался кругом, ходил по комнате с какою-то недоверчивостью, мнительностью и спрашивал сам себя: в своем ли я уме? Не сошел ли я с ума? И не различал больше, действительность ли то, что я вижу и чувствую, или все это сон, иллюзия? И тогда я взывал с тоскою:
«Deus meus, Deus meus, ut quid dereliquisti me?»13.
Как-то раз я лег в постель, незадолго до рассвета, будучи твердо уверен, что я положил свой платок под изголовье. После недолгого тяжелого сна я проснулся, как обыкновенно, и мне показалось, что меня душили. Я чувствовал, что у меня сильно сдавлено горло. Странное дело. Шея у меня была обвернута моим платком, крепко связанным в несколько узлов. Я поклялся бы, что не делал этих узлов, что я не дотрагивался до платка с той поры, как положил его под подушку. Приходится думать, что я сделал это во сне или в бреду, не сохранив о том ни малейшей памяти, но я не мог этому верить, и с той поры я всякую ночь подозревал, что меня задушат.
Я понимаю, насколько эти безумства должны быть смешны для других, но мне, который испытывал их, они причиняли такое страдание, что я все еще дрожу при одной мысли о них.
Всякое утро мои страхи исчезали, и пока длился дневной свет, я чувствовал себя столь оправившимся от этих ужасов, что мне казалось невозможным когда-нибудь снова страдать от них. Но при закате солнца я начинал опять дрожать, как в лихорадке, и каждая ночь приводила за собой нелепые безумства предыдущей.
Чем больше я падал духом во мраке, тем больше прилагал усилий в течение дня, чтобы показаться веселым в разговорах с товарищами, с обоими мальчиками патриархатства и со своими тюремщиками. Слыша, как я шучу, никто бы не вообразил себе того жалкого недуга, которым я страдал. Я надеялся этими усилиями укрепить себя, но они ни к чему не вели. Эти ночные призраки, которые днем я называл глупостью, вечером вновь становились для меня страшной действительностью.
Если бы я смел, я бы упросил комиссию переменить мне комнату, но я не решился на это, боясь показаться смешным.
Все рассуждения, все размышления, все старания, все молитвы были тщетны: мной овладела страшная мысль, что я совершенно и навсегда покинут Богом.
Все эти лукавые софизмы против Провидения, казавшиеся мне за несколько недель перед этим, когда еще я был способен рассуждать, столь глупыми, теперь не выходили у меня из головы, и мне казалось, что их нужно принять во внимание. Несколько дней я боролся против этого искушения и, наконец, уступил ему.
Я перестал признавать благо религии, я говорил так же, как говорят безумные атеисты, как Джулиано, недавно писавший мне: религия не служит ни к чему иному, как к ослаблению способностей ума. Я решился в своем высокомерии поверить тому, что, отказавшись от Бога, я придам сил моему уму. Безумная уверенность! Я отрицал Бога и не умел отречься от невидимых злобных существ, которые, казалось, окружали меня и питались моими скорбями.
Как назвать это мучение? Достаточно ли сказать, что это была болезнь? Или это было в то же самое время божеской карой, побуждавшей меня отбросить мою гордость и познать, что без особенного света я мог сделаться неверующим, как Джулиано, и более безумным, чем он?
Что бы это ни было, Господь избавил меня от такого зла, когда я всего менее этого ожидал.
Раз как-то утром, после того, как я выпил кофе, со мной случилась страшная рвота и колики. Я думал, что меня отравили. После мучительной рвоты, я был весь в поту и лег на кровать. К полудню я заснул и спал спокойно до вечера.
Я проснулся, удивляясь такому нежданному спокойствию, сон, казалось, прошел, и я встал. Если я встану, говорил я себе, у меня будет больше сил для борьбы с обычными страхами.
Но страхи не явились. Я ликовал и, будучи полон благодарности, снова чувствуя присутствие Господа, бросился на землю, чтобы помолиться Ему и испросить у Него прощения в том, что я в течение многих дней отрицал Его. Это излияние радости истощило мои силы, и, оставшись некоторое время на коленях, прислонившись к стулу, я был вновь застигнут сном и в этом положении заснул.
После этого, не знаю, через час или через несколько часов, я проснулся наполовину и бросился, как был, одетый, на постель и проспал до зари. Я чувствовал себя все еще сонным в течение целого дня, вечером я быстро лег и проспал всю ночь. Какой кризис произошел во мне? Я его не знаю, но я выздоровел.
Тошнота, которою давно уже страдал я, прекратилась, прекратились и головные боли, и на меня напал страшный аппетит. Желудок работал превосходно, и мои силы увеличивались. Дивное Провидение! Оно отняло у меня силы, чтобы смирить меня, оно возвратило мне их потому, что приближалось время произнесения приговоров, и Провидение хотело, чтобы я не пал духом при их объявлении.
24 ноября, один из наших товарищей, доктор Форести, был взят из свинцовых тюрем и переведен, мы не знали, куда. Тюремный смотритель, его жена и секондини были перепуганы, ни один из них не хотел пролить свет на эту тайну.
— И что это хочется вам знать, — говорил мне Тремерелло, — если тут нет ничего хорошего знать? Я и так уже слишком много сказал вам.
— Ну, да к чему же послужит молчание? — воскликнул я, весь дрожа, — разве я не понял вас? Ведь он осужден на смерть?
— Кто?.. Он?.. Доктор Форести?..
Тремерелло находился в нерешимости, но страсть к болтовне была одной из его добродетелей.
— Не скажите потом, что я болтун. Собственно я не хотел разинуть рта относительно этого. Помните, что вы меня вынудили.
— Да, да, я вынудил, но смелей! Скажите мне все! Что с бедным Форести?
— Ах, синьор! Его заставили пройти мост Вздохов! Он в камерах для уголовных! Смертный приговор произнесен над ним и еще над двоими.
— И его казнят?.. Когда?.. О, несчастные! А кто те двое?
— Я ничего не знаю, я ничего не знаю. Приговор еще не обнародован. По всей Венеции говорят, что будет много смягчений наказания. Дай Бог, чтобы никого из них не казнили! Дай Бог, если не все будут спасены от смерти, дай Бог, чтобы вы, по крайней мере, избегли ее! Я так к вам привязан… извините за вольность… как к своему брату!
Он ушел от меня растроганный. Читатель может себе представить, в каком волнении я находился весь этот день и потом всю ночь и еще много дней, так как я больше ничего не мог узнать.
Неизвестность длилась с месяц, наконец, приговор относительно подсудимых первого процесса был обнародован. Приговорено было много лиц, из них девять было осуждено на смерть, но император помиловал их, и смертная казнь была заменена тяжким тюремным заключением — кому на двадцать лет, кому на пятнадцать (в этих двух случаях осужденные должны были отбывать наказание в крепости Шпильберг около города Брюнна в Моравии), кому на десять лет и менее (и тогда шли в крепость Лайбах).
Если смягчили наказание всем подсудимым первого процесса, то не служит ли это доказательством того, что смерть должна пощадить подсудимых и второго процесса? Или такое снисхождение было оказано только первым, потому что они были арестованы до тех еще постановлений, которые были после обнародованы против тайных обществ, и вся строгость падет на вторых?
— До разрешения моих сомнений не может быть далеко, — говорил я. — Слава Богу, что у меня есть время предвидеть смерть и приготовиться к ней.
Моей единственной мыслью было — умереть по-христиански и с должным мужеством. Было у меня искушение избавиться от виселицы самоубийством, но это искушение исчезло. Какое преимущество в том, что я не дамся убить себя палачу, а буду сам своим палачом? Что! Я спасаю честь этим? И не ребячество ли думать, что больше чести подшутить над палачом, чем не делать этого, когда все равно неизбежно умереть? И не будь я христианином, самоубийство, если порассуждать о том, кажется мне глупою забавою, бесполезностью.
— Если пришел конец моей жизни, — говорил я себе, — то не счастлив ли я тем, что мне есть время собраться с мыслями и очистить свою совесть желаниями и раскаяниями, достойными человека? Рассуждая заурядно — идти на виселицу, это есть самая худшая из смертей, рассуждая мудро, не есть ли это лучшая из стольких смертей, которые приходят через болезни, болезни, ослабляющие разум, не допускающие душе оторваться от пошлых, низких мыслей?
Я так проникся справедливостью этого рассуждения, что страх смерти, и смерти такого рода, как виселица, совсем исчез у меня. Я много размышлял о Святых Дарах, которые должны были придать мне сил к этому торжественному шагу, и мне казалось, что я могу принять эти Дары с таким настроением, что они не замедлили бы оказать свое действие. Сохраню ли я эту высоту духа, которую я, как думал, имею, этот мир, это чувство снисхождения к тем, кто меня ненавидел, эту радость, что я могу свою жизнь принести в жертву воле Божией, сохраню ли я их, когда поведут меня на казнь? Увы! Человек полон противоречий, и когда тебе кажется, что ты стал более сильным, более безгрешным, через минуту после этого ты можешь впасть в слабость и прегрешение! Один Господь знает, умру ли я тогда достойно. Я еще не столь высокого мнения о себе, чтобы утверждать это.
Мое воображение между тем остановилось на мысли — вероятной близости смерти — таким образом, что умереть мне казалось не только возможным, но я даже предчувствовал, что я наверное умру. Всякая надежда на то, что я избегну этого определения судьбы, все больше и больше покидала меня, и при каждом звуке шагов и ключей, всякий раз, как растворяли мою дверь, я говорил себе: «Мужайся! Может быть, пришли за тобой, чтобы вести тебя к выслушиванию приговора. Выслушаем его с полным достоинства спокойствием и благословим Господа».
Я размышлял о том, что я должен был написать в последний раз своим родным и в отдельности отцу, матери, каждому из братьев и каждой из сестер, и, перебирая в своем уме выражения чувств, столь глубоких и столь священных, я умилялся и плакал, и эти слезы не ослабляли моего желания безропотно подчиниться Верховному промыслу.
Как было не вернуться бессоннице? Но какая была разница между этой бессонницей и прежней! Я не слышал ни стонов, ни смеха в комнате, не бредил ни духами, ни спрятавшимися людьми. Ночь была для меня желаннее дня, потому что ночью я больше сосредоточивался в молитве. К четырем часам я обыкновенно ложился в постель и спал мирным сном около двух часов. Проснувшись, я еще долго лежал в постели. Вставал к одиннадцати.
Однажды ночью лег я несколько раньше обыкновенного, не прошло еще четверти часа, как я заснул, — просыпаюсь, и мне бросается в глаза сильный свет на стене. Я испугался, что не впал ли я снова в прежний бред, но то, что я видел, не было иллюзией. Этот свет падал из выходившего на север окошечка, под которым я лежал.
Я соскакиваю на пол, беру столик, ставлю его на кровать, сверху кладу стул, взлезаю на него — и вижу одно из прекраснейших и ужаснейших огненных зрелищ, какое я только мог бы себе вообразить.
Был большой пожар на ружейный выстрел от наших тюрем. Началось с того здания, где были общественные пекарни, которое и сгорело дотла.
Ночь была чрезвычайно темная, и тем более выделялись эти огромные клубы пламени и дыма, подхватываемые порывистым ветром. Со всех сторон летели искры, и казалось, что с неба падал огненный дождь. Соседняя лагуна отражала пожар. Множество гондол сновало взад и вперед. Я представлял себе страх и опасность тех, кто жил в загоревшемся доме и в соседних с ним, и жалел несчастных. Я слышал далекие голоса мужчин и женщин, кричавших:
— Тоньина! Момоло! Беппо! Цанце!
И имя Цанце поразило мой слух! Хоть их и тысячи в Венеции, я, однако, боялся, не была ли это та, воспоминание о которой было так сладко для меня! Не она ли это там, несчастная? И, может быть, окружена пламенем? О, если бы я мог броситься освободить ее!
Замирая, дрожа, удивляясь, я простоял до зари у этого окна, потом слез, подавленный смертельною грустью, представляя себе гораздо больше потерь, чем это было. Тремерелло мне сказал, что сгорели только пекарни и смежные магазины с большим количеством кулей муки.
В моем воображении еще живо сохранилось впечатление от виденного пожара, когда, несколько ночей спустя, — я еще не ложился в постель и занимался у столика, весь окоченев от холода, — раздались близкие голоса: были это голоса смотрителя, его жены, их детей и секондини:
— Пожар! Пожар! О, Пресвятая Дева! О, мы погибли!
Мне сразу перестало быть холодно, я вскочил на ноги, весь обливаясь потом, и озирался кругом, не видно ли уже где пламени. Но пламени не было видно.
Пожар был, впрочем, в самом палаццо, в присутственных комнатах.
Один из секондини кричал:
— Но, синьор, что же мы будем делать с запертыми-то в клетку, если огонь дальше пойдет?
Тюремный смотритель отвечал:
— Мне жаль оставить их зажариться. Но я не могу, однако, открыть камеры без разрешения комиссии. Скорее, говорю, бегите, просите это разрешение!
— Иду, бегу, синьор! Но ведь, знаете ли, ответ-то не придет вовремя.
И куда девалась та геройская преданность воле Божией при мысли о смерти, преданность, которою, как я был твердо уверен, я обладаю? Почему это мысль о том, что я сгорю живым, меня кинула в лихорадку? Как будто бы больше удовольствия быть повешенным, чем сгореть? Я подумал об этом и устыдился своего страха, только что хотел было закричать смотрителю, чтобы он меня выпустил из милости, но удержался. Тем не менее было страшно.
«Вот, — говорил я, — каково будет мое мужество, если я спасусь от огня, и меня поведут на смерть! Я удержусь, скрою от других свою трусость, но буду страшиться. Но… разве это не будет мужеством — действовать так, как будто не дрожишь от страха, а на самом деле боишься? Разве это не великодушие — принудить себя дать охотно то, что жаль дать? Разве это не повиновение — повиноваться против своего желания?»
Суматоха в помещении тюремного смотрителя была так сильна, что это показывало все увеличивающуюся опасность. А секондини, ушедший просить разрешения вывести нас отсюда, не возвращался! Наконец, показалось мне, что я слышу его голос. Я прислушался, но слов разобрать не мог. Жду, надеюсь, напрасно! Никто не идет. Возможно ли, что не разрешено перевести нас в безопасное от огня место? Или нам уже больше нет средств к спасению? Или, может, тюремный смотритель и его жена мечутся, чтобы спасти самих себя, и никто не думает о бедных, запертых в клетку?
«Да в конце концов, — снова думал я, — это не есть философия, это не есть религия! Не лучше ли я сделаю, если приготовлюсь к тому, чтобы увидеть пламя, входящее в мою комнату и готовое пожрать меня?»
Между тем шум утих. Мало-помалу не стало слышно ничего. Было ли это доказательством того, что пожар прекратился? Или все те, кто только мог, убежали и не осталось здесь больше никого, кроме жертв, обреченных на столь жестокую смерть?
Стоявшая тишина меня успокоила: я понял, что, должно быть, пожар потушили.
Я лег в постель и упрекал себя в трусости, и теперь, когда уже больше нечего было бояться, что я сгорю живым, я жалел о том, что не сгорел: лучше бы мне было сгореть, чем через несколько дней быть убитому людьми.
На следующее утро я узнал от Тремерелло, какой был пожар, и смеялся над тем страхом, какой был у Тремерелло, по его словам: как будто мой страх не равнялся его страху или не был больше его.
11 января 1822 года, около 9 часов утра, Тремерелло воспользовался случаем придти ко мне и, взволнованный, говорит:
— Знаете ли вы, что на острове Сан-Микеле ди Мурано, недалеко от Венеции, есть тюрьма, где находится, может быть, больше сотни карбонариев?
— Вы мне как-то говорили об этом. Ну… что же вы хотите сказать?.. Да, ну, говорите же! Может быть, и там есть осужденные?
— Да, есть.
— Кто?
— Не знаю.
— Не там ли мой несчастный Марончелли?
— Ах, синьор, не знаю я, не знаю, кто там есть. — И он ушел, страшно взволнованный и смотря на меня с состраданием.
Немного времени спустя, пришел тюремный смотритель в сопровождении секондини и какого-то человека, которого я никогда не видал. Смотритель казался смущенным. Новоприбывший заговорил:
— Синьор, комиссия приказала, чтобы вы следовали за мной.
— Идем, — сказал я, — а кто же вы?
— Я смотритель тюрем Сан-Микеле, куда вы должны быть переведены.
Смотритель свинцовых тюрем передал последнему мои деньги, которые у него были в руках. Я попросил и получил позволение сделать подарок секондини. Я привел в порядок свое платье, взял Библию под мышку и отправился. Когда мы спускались по этим бесконечным лестницам, Тремерелло украдкой пожал мне руку, казалось, он хотел мне этим сказать: «Несчастный! Ты погиб.»
Мы вышли в ворота, выходившие на лагуну, здесь была гондола с двумя секондини нового смотрителя.
Я сел в гондолу, и противоположные чувства пробудились во мне: какая-то жалость, что я покидаю свинцовые тюрьмы, где я хоть и многое выстрадал, но где я ко многим привязался, и где многие ко мне привязались, — удовольствие, что я нахожусь после столь долгого заточения на свежем воздухе, что я вижу небо, город, воду без этой ненавистной решетки — воспоминание о той веселой гондоле, которая в те, лучшие времена несла меня по этой же самой лагуне, воспоминание и о гондолах Лаго ди Комо и Лаго Маджоре, и о лодочках По, и о лодочках Роны и Соны!.. О, вы веселые, счастливые исчезнувшие годы! И был ли кто на свете тогда так же счастлив, как я?
Сын прекраснейших родителей, родившийся в положении, которое причисляет человека почти одинаково и к бедному, и богатому, и облегчает ему приобретение истинного познания и бедности, и богатства — положение, которое я считаю наивыгоднейшим для воспитания в себе и развития благородных чувств. Я, проведя свое детство окруженным нежнейшими попечениями родных, отправился в Лион к старому двоюродному брату матери, человеку очень богатому и заслуживающему этого богатства, где все, что только могло очаровывать сердце, бьющееся любовью к прекрасному, восхищало первый жар моей юности. Вернувшись оттуда в Италию и поселившись с родителями в Милане, я продолжал учиться и любить общество и книги, находя только прекрасных друзей и лестное одобрение. Монти и Фосколо хотя и были противниками, были одинаково благосклонны ко мне. Я привязался больше к последнему, он, такой вспыльчивый и раздражительный человек, который многих своей суровостью побудил разлюбить его, был для меня воплощенною нежностью и сердечностью, и я нежно любил и почитал его. И другие уважаемые литераторы любили меня, как и я их любил. Никакая зависть, никакая клевета никогда не касались меня или, если и были они, то происходили от таких лишенных всякого уважения людей, что ни их зависть, ни их клевета не могли повредить мне. При падении Итальянского королевства отец перебрался вместе с остальным семейством в Турин, а я, откладывая со дня на день свое присоединение к этим дорогим для меня лицам, кончил тем, что остался в Милане, где меня окружало такое счастье, что я не мог решиться покинуть его.
Между прочими превосходными друзьями в Милане трое преобладали в моем сердце: Д. Пьетро Борсьери, монсиньор Лодовико ди Бреме и граф Луиджи Порро Ламбертенги. Сюда присоединился вскоре граф Федериго Конфалоньери. Сделавшись воспитателем двух мальчиков Порро, я стал им вместо отца, а отцу — вместо брата. В этот дом стекались не только те, кто были самыми уважаемыми в городе, но множество знаменитых путешественников. Я познакомился здесь со Сталь, Шлегелем, Дэвисом, Байроном, Гобгаузом, Брогэмом и со многими другими знаменитостями различных частей Европы. О! Как восторгало меня знакомство со столь достойнейшими людьми, как оно побуждало меня к улучшению, развитию, облагораживанию души моей! Да, я был счастлив! Я не переменил бы своей доли на долю принца! И после такой доли, полной радостей, быть брошеным среди мошенников да разбойников, переходить из тюрьмы в тюрьму и кончить тем, что меня повесят, или я погибну в оковах!
Перебирая в своем уме эти мысли, я приехал в Сан-Микеле и был заключен в комнату, откуда был вид на двор, на лагуну и на красивый остров Мурано. Я спросил о Марончелли у смотрителя, его жены, у четырех секондини. Но они приходили ко мне на короткое время, были полны недоверчивости и ни о чем не хотели говорить со мной.
Тем не менее, там, где есть пять или шесть лиц, трудно не найтись хоть одному, который не захотел бы посочувствовать и поговорить. Я нашел одного такого и узнал, что следует.
Марончелли, долго пробыв в одиночестве, был помещен вместе с графом Камилло Ладерки, этот последний через несколько дней вышел из тюрьмы, как невиновный, а первый снова остался один. Из наших товарищей так же ушли, как невиновные, профессор Джан-Доменико Романьози и граф Джованни Арривабене. Капитан Рециа и синьор Канова находились вместе. Профессор Ресси лежал при смерти в камере, рядом с той, где были те двое.
— Ведь приговор относительно тех, которые не ушли отсюда, уже получен. Чего же ждут и не объявляют нам его? — говорил я. — Может быть, когда умрет бедный Ресси или когда он будет в состоянии выслушать приговор, не правда ли?
— Думаю, что так.
Всякий день я спрашивал о несчастном.
— У него отнялся язык, снова в состоянии говорить, но бредит и ничего не понимает, подает мало признаков жизни, часто харкает кровью и все еще бредит, ему хуже, стало лучше, в агонии.
Такие ответы давались мне в течение многих недель. Наконец, в одно прекрасное утро мне сказали: умер!
Я поплакал о нем и потом утешился той мыслью, что он не узнал своего приговора!
На следующий день, 21 февраля 1822 года, пришел за мной смотритель. Было десять часов утра. Смотритель привел меня в залу заседаний комиссии и ушел. Президент, инквизитор и двое судей ассистентов, сидевшие при моем входе, теперь поднялись с кресел.
Президент с выражением благородного соболезнования сказал мне, что приговор получен и что решение суда было страшное, но что император уже смягчил его.
Инквизитор прочитал мне приговор: приговаривается к смертной казни. Затем он прочел рескрипт императора: смертную казнь заменить тяжким заключением в крепости Шпильберг на пятнадцать лет.
Я отвечал: «Да будет воля Божия.»
И я действительно желал принять по-христиански этот страшный удар, не показать, не питать к кому бы то ни было злобного чувства.
Президент похвалил мое спокойствие и посоветовал мне всегда хранить его, говоря, что от этого спокойствия могло зависеть то, что, может быть, через два, три года меня сочтут достойным большей милости. (Вместо двух, трех лет прошло много больше).
И другие судьи обратились ко мне с ласковыми словами надежды. Но один из них, казавшийся все время следствия враждебным ко мне, сказал мне какую-то любезность, которая показалась мне колкой, она не согласовалась с выражением его глаз, в которых, я поклялся бы в этом, играла обидная радость и оскорбительный смех.
Теперь я не поклянусь, чтобы это было так: я мог прекрасно быть введен в заблуждение. Но тогда кровь вскипела во мне, и мне стоило больших усилий не разразиться бешенством. Я скрыл его, и в то время, когда меня хвалили за христианское терпение, я втайне уже потерял его.
— Завтра, — сказал инквизитор, — нам предстоит неприятная обязанность объявить приговор публично, но формальность неизбежна.
— Пусть так и будет, — сказал я.
— С этой минуты мы разрешаем вам, — прибавил он, — быть вместе с вашим другом.
И, позвав тюремного смотрителя, меня снова передали ему, сказав, чтобы я был помещен с Марончелли.
Какая это была сладкая минута для меня и для друга, когда мы вновь свиделись после разлуки, длившейся год и три месяца, и после стольких горестей. Радости дружбы заставили нас позабыть на несколько мгновений наше осуждение.
Тем не менее я быстро вырвался из его рук, чтобы взять перо и писать отцу. Я пламенно желал, чтобы известие о моей печальной участи пришло в родную семью лучше от меня, чем от других, дабы уменьшить глубокую скорбь дорогой семьи словами мира и религии. Судьи обещали мне отослать немедленно это письмо.
После этого Марончелли рассказал мне о своем процессе, а я — о моем, мы передали друг другу много разных тюремных приключений, подошли к окну, приветствовали трех других друзей, которые были у своих окон: двое из них были Канова и Рециа, находившиеся вместе, первый был приговорен к шестилетнему тяжкому тюремному заключению, а второй к трехлетнему, третий был доктор Чезаре Армари, который в предшествовавшие месяцы был моим соседом в свинцовых тюрьмах. Он не был ни к чему приговорен и вышел потом, объявленный невиновным.
Беседа с теми и другими была отрадным развлечением в течение всего дня и всего вечера. Но, когда мы улеглись в постель и потушили огонь, и наступила тишина, я не мог заснуть, голова у меня горела, и сердце обливалось кровью при мысли о моем доме. Устоят ли мои старые родители перед таким несчастьем? Довольно ли будет для них других их детей, чтобы утешать их? Все дети были любимы ими, как я, и больше меня стоили этой любви, но заменят ли когда отцу и матери остающиеся им дети того, которого теряют родители?
Да и только ли о родных и других мне милых я думал! Воспоминание о них сокрушало и умиляло меня. Но я думал и о том, злорадном и оскорбительном смехе судьи, о процессе, о мотивах приговора, о политических страстях, об участи стольких друзей своих… И уже не смел больше снисходительно судить ни о ком из своих противников. Бог послал мне большое испытание! Мой долг был бы достойно выдержать это испытание. Я не мог! Не хотел! Мне доставляла большее наслаждение ненависть, чем прощение: я провел адскую ночь.
Утром не молился. Мир казался мне творением силы враждебной добру. Я и прежде иногда клеветал так на Бога, но я не поверил бы, что вновь сделаюсь клеветником и сделаюсь им в короткое время! Джулиано в своих величайших неистовствах не мог быть нечестивее меня. Если питаешь мысли, полные ненависти, особенно, когда потрясен страшным несчастием, которое должно было бы сделать тебя еще более религиозным, ты и будучи справедливым становишься несправедливым. Да, даже если бы и был ты справедлив, так как нельзя ненавидеть без предубеждения. И кто ты, о, жалкий человек, что требуешь, чтобы ни один человек не судил о тебе строго, что требуешь, чтобы никто не мог причинить зло, когда причинивший его предполагал в простоте своего сердца, что он поступает по справедливости? Кто ты, чтобы жаловаться на то, что Бог допускает тебя страдать таким, а не другим образом?
Я сознавал себя несчастным от того, что не мог молиться, но там, где царит гордость, нет другого Бога, кроме самого себя.
Я хотел бы поручить своих, приведенных в отчаяние, родителей Верховному Помощнику в скорбях, но уже больше не верил в Него.
В 9 часов утра Марончелли и я были посажены в гондолу, и нас повезли в город. Пристали к палаццо дожа и взошли в тюрьмы. Нас поместили в той комнате, где за несколько дней перед этим был синьор Капорали, я не знаю, куда он был переведен. Человек девять или десять полицейских находилось тут в качестве стражи, мы стали ходить по комнате в ожидании минуты, когда нас поведут на площадь. Ожидание было продолжительно. Только в полдень появился инквизитор и объявил нам, что пора отправляться. Подошел доктор, предлагая нам по стакану мятной воды, мы выпили и были ему благодарны не столько за воду, сколько за глубокое сострадание к нам, какое показал добрый старик. Это был доктор Досмо. Затем подошел к нам конвойный начальник и надел на нас наручники. Мы последовали за ним в сопровождении остальных солдат.
Спустились по великолепной лестнице Гигантов, и вспомнился нам дож Марино Фальеро, обезглавленный здесь, вошли в огромные ворота, которые вели из двора палаццо на площадку, и, придя на нее, мы повернули налево к лагуне. Посередине площадки был эшафот, на который мы должны были взойти. От лестницы Гигантов до этого эшафота стояли в два ряда немецкие солдаты, мы прошли между рядами.
Взойдя на эшафот, мы оглянулись кругом и заметили ужас в этой огромной толпе народа. В разных частях в отдалении видно было много вооруженных. Нам говорили, что были и пушки с зажженными фитилями.
И это была та самая площадь, где в сентябре 1820 года, за месяц до моего ареста, какой-то нищий сказал мне: «Это место есть место несчастия!»
Мне вспомнился этот нищий, и я подумал: кто знает, может быть, среди этих тысяч зрителей находится и он и он узнал меня?
Капитан, немец, скомандовал нам, чтобы мы повернулись лицом к палаццо и смотрели бы наверх. Мы повиновались и увидали на балконе судебного чиновника с бумагой в руках. Это был приговор. Чиновник прочел его громким голосом.
Царило глубокое молчание до слов: «Приговариваются к смертной казни». Тогда поднялся всеобщий ропот сострадания. Последовало снова молчание, чтобы услышать конец чтения. Новый ропот поднялся при словах: присуждаются к тяжкому тюремному заключению, Марончелли на двадцать лет, а Пелико на пятнадцать.
Капитан подал нам знак сходить с подмостков. Мы еще раз взглянули кругом и спустились. Вошли снова во двор, взошли по огромной лестнице, вернулись в ту же комнату, откуда нас взяли, тут сняли с нас наручники и затем нас вновь отвели в Сан-Микеле.
Те, которые раньше нас были осуждены, уже были отправлены в Лайбах и Шпильберг в сопровождении полицейского комиссара. Теперь ждали возвращения этого комиссара, чтобы отправить нас к месту нашего назначения. Этот промежуток времени длился с месяц.
В моей жизни было тогда только одно развлечение: это — самому разговаривать и слушать разговоры других. Сверх этого, Марончелли читал мне свои литературные произведения, а я ему читал свои. Однажды вечером я прочел из окна «Ester d’Engaddi» Канове, Рециа и Армари, а на следующий вечер я прочел им «Iginia d’Asti».
Но по ночам я метался и плакал и спал мало или и вовсе не спал.
Я желал и боялся в то же время узнать, как принято моими родителями известие о моей несчастной участи.
Наконец, пришло письмо от моего отца. Какова была моя скорбь, когда я узнал, что мое последнее к нему письмо не было тотчас же отправлено, как о том я так сильно просил инквизитора! Несчастный отец, все обольщая себя той мыслью, что я выйду без обвинения, читал однажды Миланскую газету и нашел там мой приговор. Отец сам рассказывал мне об этом жестоком факте и предоставлял мне судить, как этот факт глубоко поразил его.
О, как я, вместе с безграничной жалостью, какую я почувствовал к нему, к матери и ко всем родным, воспылал негодованием на то, что письмо мое не позаботились отправить! Коварства в этом замедлении не было, но я предположил здесь адское коварство, я думал, что здесь кроется утонченное варварство, желание того, чтобы бич пал со всею возможною тяжестью и на невинных моих родственников. Я желал бы, чтобы я мог пролить море крови в наказание за это воображаемое бесчеловечие.
Теперь, когда я сужу спокойно, я не нахожу это правдоподобным. Это замедление произошло, без всякого сомнения, не от чего другого, как от беспечности.
Находясь в таком безумии, я задрожал от ярости, услыхав, что мои товарищи предполагают до отъезда отпраздновать пасху. Я думал, что я не должен праздновать ее, так как у меня вовсе не было никакого желания прощать. Если бы я совершил такое дело!
Комиссар наконец прибыл из Германии и явился сказать нам, что через два дня мы отправимся.
— С удовольствием, — прибавил он, — я могу доставить вам некоторое утешение. Возвращаясь из Шпильберга, я видел в Вене его величество императора, который сказал мне, что он дни вашего наказания, господа, желает считать не в 24 часа, а в 12. Этими словами он имел в виду сказать, что наказание уменьшено наполовину.
Это уменьшение наказания ни теперь, ни после не было нам объявлено официально, но нет никакой вероятности, чтобы комиссар лгал, тем более, что он сказал нам об этом не тайком, но с ведома комиссии.
Я все-таки не знал, радоваться ли мне этому. Для меня было немногим менее страшно пробыть в оковах семь с половиною лет, а не пятнадцать. Мне казалось невозможным прожить так долго.
Мое здоровье снова было довольно плохим. Я страдал от сильной боли в груди и кашля, и думал, что повреждены легкие. Ел мало, да и этого желудок не варил.
Мы отправились в ночь с 25 на 26 марта. Нам дано было позволение проститься с нашим другом, доктором Чезаре Армари. Один из сбирров сковал нас: правую руку и левую ногу, чтобы нам было невозможно бежать. Спустились в гондолу, и конвойные стали грести к Фузине.
Прибыв туда, мы нашли приготовленными две кареты. Рециа и Канова сели в одну, Марончелли и я — в другую. В одном из экипажей с двумя арестантами был комиссар, в другом экипаже — суб-коммиссар с двумя остальными. Довершали конвой шесть или семь полицейских стражей, вооруженных ружьями и саблями, эти стражи разместились частью внутри карет, частью на козлах, вместе с ямщиком.
Всегда бывает горько, когда несчастие принуждает покинуть отечество, но покидать его скованному, отправляемому в ужасный климат, обреченному на то, чтобы томиться долгие годы среди разбойников, так тяжело, так разрывает сердце, что нет слов выразить это!
До перехода нашего через Альпы, мне все дороже и дороже становилась своя нация, в силу той доброты и сострадания, которые повсюду нам оказывали те, кто встречался нам. В каждом городе, в каждом селении, в каждой из разбросанных по пути полуразвалившихся хижин, куда за несколько недель перед этим уже пришло известие о нашем осуждении, нас ожидали. Во многих местах комиссарам и страже стоило больших трудов разогнать толпу, которая нас окружала. Удивительно было то чувство доброжелательства, которое выказывалось нам.
В Удине случилась с нами трогательная неожиданность. Когда мы прибыли в гостиницу, комиссар приказал запереть ворота и отогнать народ. Он указал нам комнату и сказал прислуге, чтобы нам принесли обед и все необходимое для ночлега. И вот, спустя минуту, вошло трое мужчин с матрацами на плечах. Каково же было наше удивление, когда мы увидали, что только один из этих людей был слугой в гостинице, а что остальные двое были наши знакомые! Притворившись, что мы хотим им помочь разложить матрацы, мы пожали украдкой им руку. Искренне прослезились и они, и мы. О, как было это мучительно, что мы не можем пролить эти слезы в объятиях один другого!
Комиссары не заметили этой трогательной сцены, но я боялся, не проник ли в тайну один из конвойных в тот момент, когда добрый Дарио пожимал мне руку. Этот конвойный был венецианец. Он посмотрел пристально на Дарио и на меня, побледнел, казалось, колебался, не должен ли он повысить голос, но смолчал и перевел глаза, как будто бы ничего не заметив. Если он не отгадал, что это были наши друзья, то, по крайней мере, подумал, что это были слуги, знакомые нам.
Утром выехали из Удины, едва светало. Этот милый Дарио был уже на улице, весь закутанный в плащ, он еще раз приветствовал нас и следовал за нами долгое время. Мы увидели также, что за нами ехала коляска, две или три мили. В этой коляске кто-то махал нам платком. Наконец, она повернула назад. Кто бы это мог быть? Мы догадывались.
О, да благословит Господь все великодушные сердца, не стыдящиеся любить несчастных! Ах, я их тем больше ценю, что в тяжкую годину бедствий я узнал и трусов, которые отреклись от меня, рассчитывая извлечь пользу из того, что осыплют меня упреками. Но таких людей было мало, а число первых не было скудным.
Я ошибался, думая, что то сострадание, которое мы находили в Италии, должно было прекратиться, когда мы будем в чужой стране. Ах, добрый человек всегда земляк несчастному! Когда мы были в иллирийских и немецких землях, с нами случалось то же самое, что и в наших. Этот стон был всеобщим: arme Herren (бедные господа)!
Иногда при въезде в какое-нибудь селение наши коляски бывали принуждены останавливаться, чтобы решить, где расположиться. В таком случае народ теснился около нас, и мы слышали слова сожаления, выходившие истинно из глубины сердца. Доброта этого народа меня трогала еще больше доброты моих земляков. О, как я был благодарен всем! О, как сладка любовь ближних! И как сладко любить их!
Утешение, извлекаемое мною отсюда, уменьшало мое негодование против тех, кого я называл своими врагами.
«Кто знает, — думалось мне, — если бы я увидал их лица вблизи, и если бы они увидали меня, и если бы я мог читать в их душе, а они в моей, — кто знает, не был бы я принужден признаться в том, что в них нет ничего злодейского, а они — в том, что и во мне нет ничего! Кто знает, не были бы мы принуждены снисходительно отнестись друг к другу и взаимно полюбить друг друга».
Ведь слишком часто люди отворачиваются друг от друга, потому что не знают друг друга, а если бы они обменялись между собою несколькими словами, может каждый протянул бы доверчиво руку другому.
Мы остановились на целый день в Лайбахе, где Канову и Рециа разлучили с нами и отправили в крепость. Легко себе представить, как грустна была разлука для всех четверых.
Вечером, в день нашего приезда в Лайбах и на следующий день к нам пришел один господин, о котором нам сказали, если только я хорошо понял, что он муниципальный секретарь. Был он человек очень гуманный и говорил о религии с чувством и с достоинством. Я было думал, что это пастор: священники одеваются в Германии так же, как миряне. У него было одно из тех открытых лиц, которые внушают уважение. Мне было жаль, что я не мог поближе познакомиться с ним, и досадно теперь, что я был так ветрен, что позабыл его имя.
Как приятно мне было бы также знать и твое имя, о, милая девушка, которая в одной штирийской деревушке следовала за нами среди толпы и потом, когда наша коляска должна была остановиться на несколько минут, ты приветствовала нас обеими руками, затем отошла с платком у глаз, опершись на руку грустного юноши, который казался немцем по своим белокурым волосам, но который, может быть, был в Италии и полюбил наш несчастный народ!
Как приятно бы было мне знать имя каждого из вас, о, вы, почтенные отцы и матери семейств, которые в разных местах подходили к нам и спрашивали, нет ли у нас в живых родителей, и, слыша, что есть, вы бледнели, восклицая: «О, да вернет вас скорее Господь к этим бедным старикам.»
Мы прибыли к месту нашего назначения 10 апреля.
Город Брюнн — столица Моравии и здесь находится резиденция губернатора двух провинций: Моравии и Шлезии. Город стоит в веселой долине и имеет вид богатый. Много суконных фабрик процветало в нем тогда, которые после пришли в упадок. Народонаселения было около 30 тысяч душ.
Вблизи городских стен, на западе, подымается большая гора, и на ней находится мрачный замок Шпильберг, некогда дворец государей Моравии, а теперь самый суровый острог Австрийской монархии. Это была довольно сильная цитадель, но французы бомбардировали ее и взяли во время знаменитого аустерлитцкого сражения (деревня Аустерлитц находится недалеко). Этой цитадели больше не исправляли так, чтобы она могла служить крепостью, а только восстановили часть ограды, которая была разрушена. Около трехсот арестантов, большею частью, воров и убийц, находятся здесь, одни из них приговорены к тяжкому тюремному заключению, другие к тягчайшему.
Тяжкое тюремное заключение значит быть обязанным работать, носить на ногах цепи, спать на голых досках и есть самую худшую пищу, какую только можно себе представить. Тягчайшее тюремное заключение это — быть еще ужаснее скованным: туловище обхватывалось железным обручем, прикованным к цепи, вбитой в стену, так что едва можно было доставать до доски, которая служила постелью, пища — та самая, как гласит закон: хлеб и вода.
Мы, государственные преступники, были приговорены к тяжкому тюремному заключению.
Поднимаясь по склону этой горы, мы оглянулись назад, чтобы сказать свету прости, не ведая, откроется ли когда-нибудь для нас та пропасть, которая нас поглощала. Я внешне был спокоен, но внутри все клокотало. Тщетно хотел я прибегнуть к философии, чтобы успокоиться, философия не имела достаточных доводов для меня.
Выехав из Венеции в скверном состоянии здоровья, я был страшно утомлен дорогой. Голова и все тело болели: я горел в лихорадке. Физическая боль поддерживала во мне гнев, а гнев, вероятно, усиливал физическую боль.
Мы были переданы супер-интенданту Шпильберга, который и вписал наши имена среди имен воров. Имперский комиссар, удаляясь, обнял нас и был растроган.
— Советую вам, господа, главным образом послушание, — сказал он, — за малейшее нарушение дисциплины вы можете быть подвергнуты господином супер-интендантом строгому наказанию.
Когда вписали наши имена, Марончелли и я были отведены в подземный коридор, где открылись для нас две темных, не смежных между собою, камеры.
Каждый из нас был заключен в свое логово.
Как тяжко, когда ты уже сказал прости стольким предметам, когда остаешься ты только вдвоем с твоим, одинаково несчастным другом, как тяжко и с ним расстаться! Марончелли, покидая меня, видел, что я болен, и оплакивал во мне человека, которого он, вероятно, уже больше никогда не увидит, я оплакивал в нем цветок, блещущий здоровьем, отторгнутый, может быть, навсегда от животворного света солнца. И как завял, в самом деле, этот цветок! В один прекрасный день он снова увидел свет, но в каком состоянии!
Когда я остался один в этом страшном вертепе и услышал, как заперлись за мною запоры, и разглядел при слабом свете, который падал из высокого окошечка, голую доску, данную мне вместо постели, и огромную цепь в стене, я сел, дрожа от ярости, на эту постель и, взяв эту цепь, вымерил ее длину, думая, что цепь предназначена была для меня.
Спустя полчаса, загремели ключи, открывается дверь: это главный тюремщик нес мне жбан воды.
— Это пить, — сказал он грубым голосом.
— Спасибо, добрый человек.
— Я не добрый, — возразил он.
— Тем хуже для вас, — сказал я ему в негодовании. — А эта цепь не для меня ли?
— Да, синьор, если вы не будете смирны, если будете буйствовать, если вы будете говорить дерзости. А если будете благоразумны, мы наденем вам цепь только на ноги. Кузнец ее теперь готовит.
Он прохаживался медленно взад и вперед, махая неуклюже связкой огромных ключей, и я гневным взором смотрел на его гигантскую, сухопарую, старую фигуру, и, не смотря на то, что черты его лица не были грубыми, все в нем мне казалось ненавистнейшим олицетворением грубой силы!
О, как бывают несправедливы люди, когда они судят по наружности и подчиняясь высокомерному предубеждению! У этого человека, про которого я думал, что он затем и играет так весело ключами, что хочет дать мне почувствовать свою печальную власть, которого я считал наглым в силу его долгой привычки к жестокостям, были на уме мысли сострадания, и он наверное потому-то и говорил так грубо, чтобы скрыть это чувство. Он хотел бы скрыть его и потому, чтобы не показаться слабым, и из боязни, что я был недостоин этого чувства, но в то же время он, предполагая, что я, может быть, скорее несчастен, чем преступен, желал бы обнаружить мне свое чувство.
Наскучившись его присутствием, а больше еще его видом, я счел необходимым обрезать его и сказал ему повелительно как слуге:
— Дайте мне пить.
Он посмотрел на меня и, казалось, хотел сказать: «Высокомерный! Здесь нужно отучиться приказывать.»
Но он смолчал, согнул свою длинную спину, взял с земли жбан и подал его мне. Я заметил, когда брал жбан от него, что он дрожал, и, приписывая это дрожание его старости, я был охвачен чувством жалости и почтения к нему, которое смирило мою гордость.
— Сколько вам лет? — сказал я ему ласково.
— Семьдесят четыре, синьор: уже много видел я несчастий и своих, и чужих.
При этом намеке на свои и чужие несчастия он опять задрожал в то время, как брал от меня жбан, и я подумал, что это следствие не одной его старости, но и некоторого благородного волнения. Эта мысль уничтожила во мне всякую ненависть, запавшую в мою душу при первом взгляде на него.
— Как вас зовут? — спросил я его.
— Судьба, синьор, подсмеялась надо мной, дав мне имя великого человека: меня зовут Шиллер.
Затем в немногих словах рассказал он мне, откуда он родом, какого происхождения, какие видал войны и какие вынес раны.
Был он швейцарец, крестьянин по происхождению, воевал против турок под началом генерала Лаудона во времена Марии Терезии и Иосифа II, затем участвовал во всех войнах Австрии против Франции до падения Наполеона.
Когда мы о человеке, которого сначала сочли дурным, становимся лучшего мнения, тогда, обращая большее внимание на его лицо, его голос, его манеры, мы усматриваем в нем, как нам кажется, ясные признаки прекрасных качеств. Но существует ли в действительности то, что мы усматриваем? Я думаю, что нет. Это же самое лицо, этот же самый голос, эти же самые манеры казались нам перед тем носящими на себе явный признак обратных качеств. Если меняется наше суждение о нравственных качествах, тотчас же меняются и заключения, сделанные нами относительно физиономии. Сколько лиц нам внушают к себе уважение, потому что мы знаем, что эти лица принадлежат людям благородным и нравственно прекрасным, которые вовсе не показались бы нам способными внушить к себе уважение, если бы принадлежали другим людям! И наоборот. Меня рассмешила однажды одна дама, которая, увидав изображение Катилины и спутав его с Коллатином, вздумала отыскать в этом изображении величественную скорбь Коллатина о смерти Лукреции. Однако такие самообманы свойствены всем людям.
Ведь нет же таких лиц, которые, раз они принадлежат добрым людям, носили бы на себе чрезвычайно явственно характер доброты, как нет лиц злодеев, которые чрезвычайно явственно носили бы на себе характер злодейства, но я утверждаю, что много есть таких лиц, выражение которых неопределенно.
Наконец, став несколько помягче со стариком Шиллером, я посмотрел на него более внимательно, чем раньше, и он перестал мне не нравиться. Сказать правду, в его разговоре, хотя и несколько грубом, проявлялись черты благородной души.
— Мне, капралу, пришлось вот вместо отдыха исполнять неприятную должность тюремщика, и Господь ведает, что мне это гораздо тяжелее, чем если бы я потерял свою жизнь в сражении.
Я раскаялся в том, что только что так надменно попросил у него пить.
— Любезный мой Шиллер, — сказал я, пожимая ему руку, — вы напрасно отрицаете это, я знаю, что вы добры, и, впав в это злополучие, я благодарю небо за то, что оно дало мне вас в стражи.
Он выслушал мои слова, покачал головою, потом отвечал, потирая себе лоб, как человек, которого мучит одна мысль:
— Нет, синьор, я злой человек, меня заставили принести присягу, которой я не изменю никогда. Я обязан обходиться со всеми арестантами, не взирая на их звание, без снисхождения, не допуская никаких поблажек, и в особенности с государственными арестантами. Император знает, что делает: я должен повиноваться ему.
— Вы славный человек, и я всегда приму то, что вы сочтете долгом совести. Кто поступает по чистой совести, тот может ошибаться, но он чист перед Богом.
— Бедный синьор, имейте терпение и пожалейте меня. Я буду железным в исполнении своего долга, но сердце… Сердце полно сожаления, что я не могу помочь несчастным. Вот то, что я хотел вам сказать.
Мы оба были растроганы. Он умолял меня быть тихим, не впадать в ярость, как часто это делают осужденные, не принуждать его обходиться жестоко со мною.
Затем, как бы желая скрыть от меня часть своей доброты, он сказал мне суровым тоном:
— Теперь мне надо отсюда уходить.
Потом вернулся назад, спрашивая меня, давно ли я так сильно кашляю, и грубо обругал доктора, зачем он не пришел сегодня вечером навестить меня.
— У вас сильная лихорадка, — прибавил он, — я знаю в этом толк. Вам нужен бы по крайней мере соломенный тюфяк, но, пока не прикажет врач, мы не можем дать его вам.
Он ушел, запер за собою дверь, и я растянулся на жестких досках, в лихорадке и с сильною болью в груди, но уже менее яростным, менее враждебным к людям, менее далеким от Бога.
Вечером пришел супер-интендант в сопровождении Шиллера, другого капрала и двух солдат затем, чтобы произвести обыск.
Было предписано три ежедневных обыска: утром, вечером, в полночь. Осматривали каждый угол камеры, каждую безделицу, потом низшие уходили, а супер-интендант (который никогда не упускал случая быть утром и вечером) оставался немного поговорить со мной.
В первый раз, как я увидал эту кучку, мне пришла в голову дикая мысль. Не зная еще этих тягостных обычаев и в бреду лихорадки, я вообразил, что пришли ко мне за тем, чтобы умертвить меня, и схватился за длинную цепь, находившуюся около меня, чтобы размозжить лицо первому, кто подойдет ко мне.
— Что вы делаете? — сказал супер-интендант. — Мы не за тем пришли, чтобы причинить вам какое-нибудь зло. Это посещение есть формальность для всех камер, которая имеет целью убедить нас в том, что здесь нет ничего ненадлежащего.
Я был в нерешимости, но, когда увидал, что подошел ко мне Шиллер и протянул мне дружески руку, его отеческий вид внушил мне доверие: я выпустил цепь и взял эту руку в свои.
— О, какой жар, — сказал он супер-интенданту. — Ему бы можно было по крайней мере дать соломенный тюфяк!
Он произнес эти слова с выражением такого истинного, нежного сострадания, что я был этим умилен.
Супер-интендант пощупал мой пульс, пожалел меня: он был ласковый, обходительный человек, но не посмел ничего произвольно разрешить мне.
— Здесь все строго и для меня, — сказал он. — Если я не буду буквально выполнять то, что мне предписано, я рискую быть отрешенным от своей должности.
Шиллер вытянул губы, и я бы побился об заклад, что он подумал про себя: «Если бы я был супер-интендантом, я бы не довел страха до такой степени: не разрешить произвольно того, что так оправдывается необходимостью и столь безвредно для монархии, да разве можно бы было когда-нибудь счесть это за большой проступок».
Когда я остался один, мое сердце, с некоторого времени неспособное к глубокому религиозному чувству, умилилось, и я молился. Это была молитва о ниспослании благословений на Шиллера, и я закончил эту молитву словами: «Сделай так, чтобы я различал в людях те качества их, которые привлекли бы меня к ним. Я приму все муки заточения, но молю Тебя, Боже, сотвори любовь во мне к людям! Молю Тебя, избавь меня от мук ненависти к моим ближним!»
В полночь я услыхал шаги в коридоре. Загремели ключи, отворяется дверь. Это пришел капрал с двумя стражами произвести обыск.
— Где мой старик Шиллер? — спросил я, желая его видеть. Он оставался в коридоре.
— Здесь я, здесь, — отвечал он.
И, подойдя к доскам, на которых я лежал, он снова пощупал мне пульс, беспокойно наклонившись посмотреть на меня, как отец наклоняется над постелью больного сына.
— А что я теперь вспомнил: ведь завтра четверг! — проворчал он, — ведь только четверг!
— Что вы хотите сказать этим?
— Да то, что доктор обыкновенно приходит по утрам в понедельник, среду и пятницу — и только, и что завтра он, вероятно, не придет.
— Не беспокойтесь об этом!
— Как тут не беспокоиться! Во всем городе только и разговору, что о вашем прибытии, господа, и доктор не может не знать этого. Какого же черта не постараться ему сверх обыкновения прийти один лишний раз?
— Кто же знает, что он не придет завтра, хоть это и четверг?
Старик ничего не сказал, но сжал мне руку с такою страшною силой, что чуть не раздавил ее. Хоть и больно мне было, но мне было приятно это. Это похоже на удовольствие, испытываемое влюбленным, когда случится, что его возлюбленная, танцуя, наступит ему на ногу; он почти вскрикнул бы от боли, но вместо того он улыбается и считает себя счастливым.
В четверг утром, после мерзейшей ночи, ослабленный, с отбитыми костями на этих голых досках, я был в страшном поту. Пришли с обыском. Супер-интенданта не было, так как в это время ему было неудобно, он пришел после, несколько позже.
Я сказал Шиллеру:
— Посмотрите, как я облит потом, ведь мне очень холодно, мне бы надо тотчас же переменить рубашку.
— Нельзя! — крикнул он грубым голосом.
Но украдкой он сделал мне знак глазами и рукою. Когда уходили капрал и солдаты, он снова мне сделал знак в то время, как запирал за собой дверь.
Немного спустя, он появился снова, неся мне одну из своих рубашек, вдвое длиннее меня.
— Для вас, — сказал он, — она немножко длинна, да теперь у меня здесь нет других.
— Благодарю вас, мой друг, но так как я привез с собою в Шпильберг полный сундук белья, то, надеюсь, мне не откажут дать одну из моих рубашек, будьте так добры, сходите к супер-интенданту и попросите у него одну из них.
— Синьор, вам ничего давать не приказано из вашего белья. Каждую субботу вам, как и другим арестантам, будет выдаваться казенная рубашка.
— Добрый старик, — сказал я, — вы видите, в каком я положении, маловероятно, что я когда-нибудь выйду живым отсюда: я никогда не смогу ничем вознаградить вас.
— Стыдитесь, синьор, — вскричал он, — стыдитесь! Говорить о награде тому, кто не может оказать вам услуг! Тому, кто едва может снабдить тайком больного, чем бы осушить тело, обливающееся потом!
И, грубо набросив на меня свою длинную рубашку, он ушел, ворча, и захлопнул дверь со страшным шумом.
Через два, этак, часа он принес мне краюху черного хлеба.
— Это вот, — сказал он, — порция на два дня.
Потом он стал гневно прохаживаться.
— Что с вами? — спросил я. — Вы сердитесь на меня! Да ведь я же надел вашу рубашку, которую вы мне одолжили.
— Я сержусь на доктора, который, хоть сегодня и четверг, мог бы, однако, прийти!
— Терпение! — сказал я.
Я говорил: «Терпение!», — а сам не находил никаких средств лежать так на досках, даже без подушки: все мои кости болели.
В одиннадцать часов мне был принесен обед одним арестантом в сопровождении Шиллера. Обед составляли два железных горшка: в одном сквернейшая похлебка, в другом вареные овощи, приправленные таким соусом, один запах которого вызывал тошноту.
Я было попытался проглотить несколько ложек похлебки, но не было никакой возможности.
Шиллер твердил мне:
— Будьте пободрее, старайтесь привыкнуть к этой пище, иначе и с вами случится то же, что и с другими: придется грызть только один хлеб и умереть потом от истощения.
В пятницу утром пришел наконец доктор Бейер. Он нашел у меня лихорадку, приказал мне дать соломенный тюфяк и настоял на том, чтобы я был выведен из подземелья и переведен в верхний этаж. Но этого сделать было нельзя: там не было места. Но было сделано о том донесение графу Митровскому, губернатору двух провинций Моравии и Шлезии, живущему в Брюнне, и граф приказал, чтобы, в виду серьезности моей болезни, мнение доктора было приведено в исполнение.
В комнату, которую мне дали, проникало немного света, и я, вскарабкавшись к решетке узкого окошечка, увидал внизу долину, часть города Брюнна, предместье со множеством садиков, кладбище, озеро Картезианцев и лесистые холмы, которые отделяли нас от славных полей Аустерлитца.
Этот вид очаровал меня. О, как бы я был рад, если бы мог поделиться им с Марончелли!
Меж тем, нам готовили арестантскую одежду. Спустя пять дней, мне принесли мою.
Она состояла из пары штанов из грубого сукна, правая сторона серого цвета, а левая черного, из полукафтана также двух цветов, одинаково расположенных, и из куртки таких же цветов, но иначе расположенных, т. е. черного цвета правая сторона и серого левая. Чулки были из грубой шерсти, холщовая рубашка из оческов, наполненная колючками — чистая власяница, на шее небольшой лоскут такого же холста, как на рубашке. Башмаки из некрашенной кожи на шнурках. Шляпа белая.
Дополняло это одеяние железо на ногах, т. е. цепь от одной ноги к другой, причем оковы этой цепи замыкались гвоздями, которые заклепывались на наковальне. Кузнец, исполнявший эту работу, сказал солдату, думая, что я не понимаю по-немецки:
— Такого больного, как он, могли бы пощадить от этой погремушки: не пройдет двух месяцев, как ангел смерти придет освободить его.
— Mochte es sein (пусть бы так было)! — сказал я ему, ударив его по плечу.
Бедняга вздрогнул и смутился, потом сказал:
— Надеюсь, что я не буду пророком, и желаю, чтобы вы были освобождены совершенно другим ангелом.
— Чем жить так, не кажется ли вам, — отвечал я ему, — что скорее пусть будет ангел смерти желанным гостем?
Он утвердительно кивнул головой и удалился, сожалея обо мне.
Я бы в самом деле охотно перестал жить, но не покушался на самоубийство. Я верил тому, что моя болезнь легких была настолько сильна, что скоро унесет меня в могилу. Но это было неугодно Богу. Трудное путешествие порядочно утомило меня: отдых мне дал некоторое облегчение.
Спустя несколько времени после ухода кузнеца, я услыхал в подземелье звук ударов молотка по наковальне. Шиллер был еще в моей камере.
— Слышите эти удары, — сказал я ему, — верно надевают цепи на бедного Марончелли.
И, когда я говорил это, у меня так сжалось сердце, что я зашатался и, если бы меня не поддержал добрый старик, я бы упал. Я более получаса пробыл в состоянии, казавшемся обмороком, но которое на самом деле не было им. Я не мог говорить, мой пульс едва бился, холодный пот облил меня с головы до ног, и, несмотря на это, я слышал все слова Шиллера, и у меня сохранялось живейшее воспоминание о прошлом и сознание настоящего.
Приказ супер-интенданта и бдительность стражи держали до сих пор все соседние камеры в тишине. Три или четыре раза я слышал пение какой-то итальянской песенки, но все скоро смолкло по окрику часовых. Этих часовых у нас было несколько на площадке, находившейся под нашими окнами, и один в нашем коридоре. Этот последний часовой ходил взад и вперед по коридору, прислушиваясь в дверях, и возбранял всякий шум.
Как-то раз, к вечеру (всякий раз, как я об этом вздумаю, во мне пробуждается тот трепет, который охватил меня тогда) часовые, по счастливой случайности, были менее внимательны, и я услыхал, как кто-то в камере, смежной с моей, запел песенку тихим, но ясным голосом.
О, какая радость, какое волнение охватило меня!
Я встал с постели, прислушался, и когда тот замолчал, я разразился неудержимым плачем.
— Кто ты, несчастный? — воскликнул я. — Кто ты? Скажи мне свое имя. Я Сильвио Пелико.
— О, Сильвио! — вскричал сосед. — Я не знаю тебя в лицо, но люблю уже давно. Взберись к окну и поговорим с тобой, не взирая на этих бездельников.
Я вскарабкался к окну, он сказал мне свое имя, и мы перекинулись несколькими ласковыми словами.
Это был граф Антонио Оробони, родом из Фратты, близ Ровиго, молодой человек двадцати девяти лет.
Увы, мы скоро были прерваны грозным окриком часовых! Коридорный часовой стал сильно стучать прикладом ружья то в дверь Оробони, то в мою дверь. Мы не хотели, мы не могли повиноваться, но проклятия стражей были таковы, что мы прекратили беседу, условились снова начать, когда сменят часовых.
Мы надеялись, так и случилось на самом деле, что, и тише говоря, мы можем слышать друг друга, и что нам будут попадаться добрые часовые, которые притворятся, что не замечают нашей болтовни.
Скоро мы научились говорить так тихо, что этого для наших ушей было достаточно, а другим было или вовсе не слышно, или представлялось, что они ослышались. Но случалось изредка, что у нас бывали слушатели с более тонким слухом, или мы забывали сдерживать голос. Тогда до нас доходили окрики и раздавался стук в двери и, что всего хуже, мы навлекали на себя гнев бедного Шиллера и супер-интенданта.
Мало-помалу мы усовершенствовали все предосторожности, т. е. говорили в эти часы, а не в другие, тогда, когда были одни часовые, а не другие, и всегда самым тихим голосом. Благодаря ли нашему искусству, или благодаря тому, что другие привыкли снисходительно смотреть на это, мы кончили тем, что могли всякий день порядочно беседовать друг с другом, почти никогда не навлекая на себя выговора со стороны стражи.
Мы соединились друг с другом нежною дружбой. Он рассказал мне свою жизнь, а я рассказал ему свою. Грусть и утешения одного становились грустью и утешениями другого. О, какую поддержку мы находили друг в друге! Сколько раз после бессонной ночи каждый из нас, подходя к окну и приветствуя друга, и слыша его ласковые речи, чувствовал, что в сердце уменьшалась скорбь и увеличивалось мужество! Каждый был убежден, что он полезен для другого, и эта уверенность пробуждала нежное соревнование в кротких, ласковых мыслях и то довольство, которое и в несчастий является у человека, когда он может помочь своему ближнему.
Каждый разговор влек за собой необходимость продолжения, разъяснений и давал беспрерывно животворный толчок знанию, памяти, фантазии, сердцу.
Вначале, вспоминая Джулиано, я не доверял постоянству этого нового друга. Я думал: до сих пор еще не случилось нам натолкнуться на разногласия, но не сегодня, так завтра я могу чем-нибудь не понравиться ему, и вот это-то будет несчастие.
Это подозрение скоро пропало. Наши мнения были согласны относительно всех существенных пунктов, за исключением разве того, что он к благородному сердцу, бьющемуся великодушными чувствами, не приниженному несчастием, присоединял еще самую чистую и полную веру в христианство, между тем как моя вера с некоторого времени колебалась во мне, а иногда, казалось мне, и совсем исчезала.
Он разбивал мои сомнения справедливейшими рассуждениями, в которых было много любви: я чувствовал, что он прав, и признавал это, но сомнения возвращались. Это случается со всеми теми, у кого нет в сердце Евангелия, со всеми теми, кто ненавидит других, кто превозносит самого себя. Ум и видит иногда истину, но так как она ему не нравится, он разуверяется в ней тотчас же и употребляет все старания на то, чтобы остановить свое внимание на другом.
Оробони обладал прекрасной способностью останавливать мое внимание на тех мотивах, которые побуждают человека быть снисходительным к врагам. Если я говорил с ним о ком-нибудь ненавистном для меня, он тотчас же вступался за такого человека и искусно защищал его и не только словами, но и примером. Многие повредили ему. Он стенал от них, но прощал им всем, и если он мог рассказать мне о какой-нибудь похвальной черте каждого из них, он охотно это делал.
Гневное настроение, которое овладело мной и делало меня нерелигиозным со времени моего осуждения и до сих пор, длилось еще несколько недель, затем совершенно исчезло. Добродетель Оробони породила во мне желание обладать такой же. Всеми силами стараясь достичь ее, я по крайней мере шел по его следам. Тогда я вновь мог искренне молиться за всех, не относиться больше с ненавистью ни к кому, мои сомнения в вере исчезли: ubi charitas et amor, Deus ibi est.
Сказать правду, если наказание и было чрезвычайно строгим и способным привести в негодование, все-таки у нас в то же самое время была та редкая участь, что все, кого мы видели, были добры к нам. Они не могли облегчить наше положение ничем иным, как только ласковым и почтительным обхождением, а такое-то обхождение и было у всех. Если и была некоторая грубость в старике Шиллере, зато как она вознаграждалась благородством его сердца! Даже бедняк Кунда (это был тот арестант, который приносил нам обед и три раза в день воду) и тот хотел, чтобы мы видели, что он жалеет нас. Он убирал нам комнаты два раза в неделю. Раз утром, убирая в камере, он улучил момент, когда Шиллер отошел шага на два от двери, и предложил мне ломоть белого хлеба. Я не взял его, но сердечно пожал ему руку. Это пожатие руки растрогало его. Он сказал мне на плохом немецком языке (он был поляк):
— Синьор, вам так мало дают теперь есть, что вы наверно страдаете от голода.
Я уверил, что нет.
Доктор, видя, что никто из нас не мог есть пищу такого качества, какого давали нам в первые дни, посадил нас всех на четверть порции, как это называют, т. е. на больничную пищу. Эта четверть порции состояла из трех крохотных мисочек супу на день, кусочка жареной телятины на один глоток и, может быть, трех унций белого хлеба. Так как мое здоровье улучшалось, то и аппетит увеличивался, и этой четверти порции для меня было на самом деле слишком мало. Я попробовал было вернуться к пище для здоровых, но ничего этим не выиграл, так как она до того была противна, что я не мог ее есть. Приходилось безусловно оставаться на больничной пище. Больше году я испытывал муки голода и узнал, что это за муки. И это мучение, и еще с большею силою, терпели некоторые из моих товарищей, которые будучи сильнее и здоровее меня привыкли питаться обильнее. Я знаю между ними нескольких таких, которые брали хлеб и от Шиллера, и от других двух стражей, приставленных к нам, и даже от добряка Кунды.
— В городе говорят, что вам, господа, дают мало есть, — сказал как-то раз цирюльник, молодой человек, практикант нашего хирурга.
— Истинная правда, — отвечал я откровенно.
В следующую субботу (он приходил каждую субботу) он хотел дать мне украдкой большой ломоть белого хлеба. Шиллер притворился, что не замечает этого. Я, если бы послушался своего желудка, взял бы этот хлеб, но я устоял и отказался от него, чтобы этот бедняга не покушался повторять приношения, что под конец стало бы затруднять его.
По этой же самой причине я отказывался от предложений Шиллера. Несколько раз он приносил мне вареного мяса, упрашивая меня съесть его и уверяя, что это ему ничего не стоило, что у него осталось, что он не знает, что с ним делать, что он все равно отдаст его другим, если я не возьму. Я бы с жадностью накинулся на это мясо, но если бы я взял его, не появлялось бы у Шиллера всякий день желание принести мне что-нибудь?
Только два раза, когда он предложил мне тарелку вишен и один раз несколько груш, вид этих плодов до того непреодолимо околдовал меня, что я не мог устоять. Я потом раскаивался, что взял, именно потому, что он с этих пор уже больше не переставал приносить мне их.
В первые же дни было постановлено, чтобы каждый из нас прогуливался с час времени два раза в неделю. Впоследствии это облегчение давалось через день, а позднее и каждый день, исключая праздники.
Каждый отправлялся на прогулку отдельно, в сопровождении двух конвойных с ружьями на плечах. Я, как имеющий камеру в начале коридора, проходил, идя на прогулку, мимо камер всех итальянских государственных арестантов за исключением Марончелли, который одиноко томился в подземелье.
— Приятной прогулки! — говорили мне все из своих окошек в дверях, но мне не позволялось останавливаться, чтобы поздороваться с кем-нибудь.
Мы спускались по лестнице, проходили широкий двор и выходили на площадку, выходившую на юг, с которой виднелся город Брюнн и открывался обширный вид на окружающие деревни.
В вышеупомянутом дворе было всегда много простых арестантов, которые приходили или уходили на работы или группами прогуливались, беседуя между собою. Между ними было много итальянских воров, которые раскланивались со мною с большим уважением и говорили между собою:
— Не мошенник, как мы, однако его заключение суровее нашего.
В самом деле, у них было больше свободы, чем у меня.
Я слышал и эти, и другие слова и, в свою очередь, раскланивался радушно. Один из этих арестантов раз сказал мне:
— Ваше здоровье, синьор, радует меня. Вы, быть может, видите на моей физиономии нечто такое, что непохоже на злодея. Несчастная страсть подтолкнула меня совершить преступление, но, синьор, нет, я не злодей.
И он залился слезами. Я протянул ему руку, но он не мог мне ее пожать. Мои конвойные, не по злобе, но по имевшимся у них инструкциям, оттолкнули его. Они не должны были мне позволять подходить к кому бы то ни было. Разговаривая со мною, арестанты, большею частью, делали вид, что они говорят между собою, и если мои два солдата замечали, что эти слова обращались ко мне, они приказывали замолчать.
Также по этому двору проходили люди разного звания, посторонние в крепости, приходившие посетить супер-интенданта или капеллана, или сержанта, или кого-нибудь из капралов.
— Вот один из итальянцев, — говорили они вполголоса и останавливались посмотреть на меня, и несколько раз я слышал, как они говорили по-немецки, думая, что я не понимаю их, — недолго проживет этот бедный синьор: у него написана смерть на лице.
В самом деле, после того, как я сначала поправился, я изнемогал от скудости пищи, и часто начиналась у меня вновь лихорадка. С трудом я тащил свою цепь до места прогулки и там бросался на траву и так проводил обыкновенно все время, пока не кончится мой час.
Конвойные стояли или садились около меня, и мы начинали разговаривать. Один из них, по имени Краль, богемец, хотя и из крестьян, и бедный, получил некоторое воспитание и совершенствовал его, сколько мог, размышлениями о явлениях в мире и чтением всех книг, какие только попадались в его руки. Он был знаком и с Клопштоком, и с Виландом, и с Гете, и с Шиллером, и со многими другими хорошими немецкими писателями. Он знал на память бесконечное число отрывков из их произведений и рассказывал их осмысленно и с чувством. Другой конвойный был поляк, Кубицкий, неграмотный, но обходительный и добрый. Я дорожил ими обоими.
На одном конце этой площадки находилась квартира супер-интенданта, на другом конце помещался капрал с женой и маленьким сыном. Когда я видел, что кто-нибудь выходил из этих жилищ, я вставал и подходил к тому или к тем, кто там появлялся, и был осыпаем изъявлениями любезности и доброжелательности.
Жена супер-интенданта с давнего времени была больна и медленно угасала. Иногда выносили ее на канапе на открытый воздух. Трудно описать, как она растрогалась, выражая мне сострадание, которое она испытывала ко всем нам. Ее взоры были чрезвычайно кротки и застенчивы, но как они ни были застенчивы, она иногда устремляла их с вопрошающей доверчивостью на взоры того, кто разговаривал с нею.
Я однажды сказал ей, смеясь:
— Знаете, синьора, вы несколько походите на одну особу, которая была мне дорога!
Она покраснела и отвечала с серьезной и милой простотой:
— Не забывайте же обо мне, когда я умру, молитесь о моей бедной душе и о малютках, которых я покидаю на земле.
С этого дня она не могла уже больше вставать с постели, и я не видал ее более. Потомилась еще несколько месяцев, потом умерла.
У нее было трое детей, хорошеньких, как амурчики, и один еще грудной. Несчастная обнимала их часто в моем присутствии и говорила:
— Кто знает, какая женщина сделается их матерью после меня! Но кто бы ни была она, да даст ей Господь сердце матери и для нерожденных ею детей! — и она плакала.
Тысячу раз вспоминались мне эта молитва ее и эти слезы.
Когда ее уже не стало, я обнимал иногда этих малюток, и умилялся, и повторял эту материнскую молитву. И думал я о своей матери и о ее жарких молитвах, которые возносило за меня, без сомнения, ее любящее сердце, и с рыданием я восклицал:
— О, сколь счастливее та мать, которая, умирая, покидает невзрослых детей, чем та, которая, воспитав их с бесконечными заботами, видит, что они похищены у нее!
Две добрые старушки обыкновенно находились с этими детьми: одна была мать супер-интенданта, другая — его тетка. Они захотели узнать всю мою историю, и я рассказал им ее вкратце.
— Как мы несчастны, — говорили они с выражением искреннейшего огорчения, — что не можем ничем вам помочь. Но верьте, что мы будем молиться за вас и что, если в один прекрасный день придет помилование вам, этот день будет праздником для всего нашего семейства.
Первая из них, которую я всего чаще видел, обладала нежным, необычайным красноречием в утешениях. Я выслушивал их с сыновней благодарностью, и они запечатлевались в моем сердце.
Она говорила вещи, которые я знал уже, а они поражали меня, как новые: что несчастие не унижает человека, если только он не малодушен, но напротив возвышает его, что если бы мы могли проникнуть в предначертания Господа, мы бы увидели во многих случаях, что нужно больше оплакивать победителей, чем побежденных, радующихся, чем печальных, богатых, чем лишенных всего, что это истина, что Богочеловек явил особое благоволение к несчастным, что мы должны гордиться крестом, после того, как он был несен на божественных раменах!
Но эти две добрые старушки, которых я видал так охотно, должны были в скором времени уехать по семейным обстоятельствам из Шпильберга, и дети перестали также приходить на площадку.
Как печалили меня эти потери!
Неудобство от цепей на ногах, лишавшее меня сна, содействовало ухудшению моего здоровья. Шиллер хотел, чтобы я пожаловался на это, и уверял, что доктор должен будет позволить мне снять их.
Несколько времени я не внимал ему, но потом уступил его совету и сказал доктору, что для того, чтобы вновь мне получить благодеяние сна, я прошу его позволить мне снять цепи, по крайней мере, на несколько дней.
Доктор сказал, что моя лихорадка не дошла еще до такой степени, чтобы он мог согласиться на мою просьбу, и что нужно, чтобы я привыкал к оковам.
Ответ раздосадовал меня, и я обозлился на то, что высказал эту бесполезную просьбу.
— Вот что я выиграл тем, что последовал вашему совету, — сказал я Шиллеру.
Случилось, что я сказал ему эти слова довольно резко: этот грубый, но добрый человек оскорбился ими.
— Вам не нравится, — вскричал он, — подвергать себя отказу, а мне не нравится ваша надменность со мной!
Потом продолжал в таком роде:
— Гордецы полагают, что их величие в том, чтобы не подвергать себя отказам, не принимать, что им предлагают, стыдиться тысячи нелепостей. Alle Eseleien! Все глупости! Пустое величие! Непонимание истинного достоинства! Истинное достоинство, большею частью, состоит в том, чтобы стыдиться только дурных дел.
Сказал это и ушел, наделав адского шуму ключами.
Я обомлел. «Все-таки, мне нравится эта грубая откровенность, — сказал я. — Ведь шли из сердца как и его приношения, так и его советы, так и его сострадание. И разве он не правду сказал мне? Скольким слабостям не даю я имени, между тем как они суть не что иное, как гордость?»
В обеденный час Шиллер впустил арестанта Кунду внести горшки и воду, а сам оставался на пороге. Я позвал его.
— Некогда, — отвечал он сухо-пресухо. Я соскочил с досок, подошел к нему и сказал:
— Если вы хотите, чтоб еда шла мне впрок, не делайте этой злой мины.
— А какую же мину надо мне делать? — спросил он.
— Какая у веселого человека, какая у друга, — отвечал я.
— Да здравствует веселье! — воскликнул он. — И если, чтобы еда шла вам в прок, вы хотите видеть меня танцующим, так вот — я к вашим услугам.
И он пустился дрыгать своими сухими и длинными жердями так забавно, что я разразился хохотом. Я смеялся, а сердце мое было тронуто.
Однажды вечером Оробони и я стояли у окна и горевали взаимно о том, что мы голодны. Мы повысили несколько голос, и часовые закричали на нас. Супер-интендант, проходивший, по несчастью, по этой стороне, счел своим долгом позвать Шиллера и стал сильно выговаривать ему, что он не как следует наблюдает, чтобы держать нас в молчании.
Шиллер в страшном гневе пришел жаловаться на это мне и предписал мне больше никогда не говорить из окна. Он хотел, чтобы я пообещал ему это.
— Нет, — отвечал я, — я вам не хочу это обещать.
— О, der Teufel! Der Teufel! — вскричал он. — Мне говорить, не хочу, мне, который получает страшную ругань из-за вас!
— Мне жаль, любезный Шиллер, что вы получили этот выговор, мне истинно жаль этого, но я не хочу обещать вам то, что, я чувствую, не сдержал бы.
— А почему же не сдержали бы вы этого?
— Потому что не мог бы, потому что продолжительное одиночество составляет такое жестокое мучение для меня, что я никогда не устою перед необходимостью облегчить грудь звуком нескольких слов и пригласить моего соседа ответить мне. А если бы молчал сосед, я обратился бы со словами к решетке моего окна, к холмам, находящимся передо мною, к птицам, которые летают.
— Der Teufel! И мне не хотите обещать?
— Нет, нет, нет! — воскликнул я.
Он с шумом швырнул на пол связку ключей и повторил:
— Der Teufel! Der Teufel! — потом разразился, обнимая меня:
— Ну, должен ли я перестать быть человеком из-за этих паскудных ключей? Вы прекрасный человек, и мне приятно, что вы не хотите обещать мне то, чего не сдержали бы. Ведь и я бы то же самое сделал.
Я поднял ключи и подал ему.
— Эти ключи, — сказал я ему, — не так уж паскудны, так как не могут из такого, как вы, честного капрала сделать злого бездельника.
— А если бы я думал, что они могут меня сделать таким, — отвечал он, — я отнес бы их своим начальникам и сказал бы, — если вы не хотите дать мне другого хлеба, как только хлеб палача, я пойду просить милостыню.
Он вытащил из кармана платок, вытер им глаза, потом устремил их вверх, сложив руки на молитву. Я сложил свои и молча молился, подобно ему. Он понимал, что я возносил мольбы за него, как и я понимал, что он возносил их за меня.
Уходя, он сказал вполголоса:
— Когда вы разговариваете с графом Оробони, так говорите сколь возможно тише. Таким образом, вы сделаете два добрых дела: одно — избавите меня от выговора со стороны господина супер-интенданта, другое — не дадите, может быть, понять какой-нибудь разговор… должно ли мне говорить про то?.. Какой-нибудь разговор, который, будучи передан, всего больше прогневал бы того, кто властен наказать.
Я уверил его, что с наших уст не сходило никогда ни единого слова такого, которое, если бы и было передано кому бы то ни было, могло бы оскорбить кого либо.
В самом деле, нам не нужно было предупреждений, чтобы быть осторожными. Два арестанта, которые начинают общаться между собою, прекрасно умеют создать жаргон, на котором бы могли говорить все, не будучи поняты каким бы то ни было слушателем.
Я возвращался раз утром с прогулки: это было 7 августа. Дверь в камеру Оробони стояла открытой, а в камере был Шиллер, который не слыхал, как я пришел. Мои конвойные хотели пройти вперед, чтобы запереть эту дверь. Я их опередил, бросился туда, и вот я в объятиях Оробони.
Шиллер был ошеломлен, он проговорил: «Der Teufel! Der Teufel!» — и поднял свой палец, грозя мне. Но его глаза наполнились слезами, и он воскликнул, рыдая:
— О, мой Боже! Будь милосерден к этим бедным молодым людям, и ко мне, и ко всем несчастным, Ты, который и Сам был столь несчастен на земле!
Оба конвойные плакали тоже. И коридорный часовой, подойдя сюда, также заплакал. Оробони говорил мне:
— Сильвио! Сильвио! Это один из самых счастливых дней в моей жизни.
Я не знаю, что говорил ему, я был вне себя от радости и от нежности.
Когда Шиллер стал заклинать нас разойтись, и было необходимо повиноваться ему, Оробони залился потоком горьких слез и сказал:
— Увидимся ли мы еще когда-нибудь на земле?
И я не увидал уж его больше никогда! Спустя несколько месяцев, его комната опустела, и Оробони лежал на кладбище, которое было напротив моего окна!
С того времени, как мы увиделись с ним в ту минуту, казалось, что мы еще нежнее, еще сильнее прежнего полюбили друг друга, казалось, что мы сделались более необходимыми друг для друга.
Он был красивый молодой человек, благородной наружности, но бледный и плохого здоровья. Только одни глаза были полны жизни. Моя привязанность к нему увеличилась еще больше от жалости, которую внушали мне его худоба и бледность. Он испытывал то же самое относительно меня. Мы оба сознавали, что, вероятно, одному из нас скоро придется пережить другого.
Через несколько дней он захворал. Я ничего иного не делал, как только горевал и молился за него. После нескольких лихорадочных припадков, ему опять стало немного лучше, и он мог вернуться к дружеским беседам. О, как утешало меня то, что я слышу снова звук его голоса!
— Не заблуждайся, — говорил он мне, — это не надолго. Имей мужество приготовиться к моей утрате, вдохни своим мужеством мужество и в меня.
В эти дни требовалось побелить стены в наших камерах, и нас перевели пока в подземелье. По несчастию, в этот промежуток времени нас не поместили в смежные камеры. Шиллер говорил мне, что Оробони чувствует себя хорошо, но я боялся, что он не хочет сказать мне правду, и страшился того, как бы здоровье Оробони, и так уж столь слабое, не ухудшилось в этом подземелье.
Но я, по крайней мере, был счастлив тем, что меня этот случай привел быть вблизи моего дорогого Марончелли. Я даже слышал его голос. Напевая, мы приветствовали друг друга, невзирая на брань конвойных.
В это время приехал, чтобы осмотреть нас, главный доктор из Брюнна, посланный, быть может, вследствие донесений, сделанных в Вену супер-интендантом относительно чрезвычайной хилости, к которой привела всех нас такая скудость пищи, или потому, что тогда в камерах царил повальный скорбут.
Не зная причины этого посещения, я вообразил себе, что это было из-за новой болезни Оробони. Боязнь потерять его причиняла мне невыразимое беспокойство. Сильная грусть тогда охватила меня, и я желал умереть. Мысль о самоубийстве опять возникла у меня. Я боролся с ней, но я был, как утомленный путник, который, говоря самому себе: мой долг идти до конца, чувствует сильнейшую потребность броситься на землю и отдохнуть.
Мне сказали, что недавно в одной из этих темных берлог старый богемец убил себя, размозжив себе голову о стену. Я не мог выбросить из головы искушение сделать с собой то же самое. Я не знаю, то ли не дошло мое безумие до такой степени, или пошедшая горлом кровь заставила меня поверить, что смерть не далеко. Я возблагодарил Бога за то, что Он хотел пресечь мою жизнь таким образом, избавляя меня от отчаянного поступка, который осуждал мой рассудок.
Но Бог вместо того захотел сохранить ее. Это кровотечение облегчило мою боль. Между тем, я снова был переведен в верхний этаж, и этот больший свет и вновь вернувшееся соседство Оробони меня снова привязали к жизни.
Я передал ему страшную грусть, испытанную мною в разлуке с ним, а он сказал мне, что и он также должен был бороться с мыслью о самоубийстве.
— Воспользуемся, — говорил он, — тем малым временем, вновь данным нам, чтобы укрепить друг друга религией. Поговорим о Боге, постараемся возбудить в себе любовь к Нему, напомним себе то, что Он есть справедливость, мудрость, благость, красота, что Он есть все то наилучшее, что восхищает нас всегда. Истинно говорю тебе, что смерть не далеко от меня. Я тебе буду вечно благодарен, если ты поможешь мне сделаться в эти немногие дни столь религиозным, сколь бы я должен был быть в течение всей моей жизни.
И наши разговоры не касались ничего иного, кроме христианской философии и сравнения ее с бедностью сенсуализма. Оба мы радовались тому, что замечали такую гармонию между христианством и разумом, оба, сличая различные евангельские вероисповедания, видели, что единственно только католическое вероисповедание может на самом деле устоять против критики, и что доктрина католического вероисповедания состоит в чистейших догмах и в чистейшей морали, а не в жалких приставках, произведенных человеческим невежеством.
— И если мы опять, хотя на эго и мало надежды, вернемся в общество людей, — говорил Оробони, — неужели мы будем так малодушны, что не будем исповедовать евангелие? Неужели нас будет тяготить это, если про нас будут думать, что тюрьма ослабила наш дух, и что по слабоумию мы сделались более твердыми в вере?
— Мой Оробони, — сказал я ему, — в твоем вопросе мне виден и твой ответ, это и мой ответ. Верх малодушия — быть рабом мнений других, когда убежден, что они ложны. Я не думаю, чтобы у меня или у тебя когда-нибудь было подобное малодушие.
В этих сердечных излияниях я сделал ошибку. Я поклялся Джулиано, что, открывая его настоящее имя, я никогда никому не передам тех отношений, которые были между нами. Я рассказал о них Оробони, говоря ему:
— Никогда бы на свете не сорвалось этого у меня с языка, но ведь здесь мы в могиле, а если ты и выйдешь отсюда, я могу положиться на тебя.
Эта честнейшая душа молчала.
— Почему же ты мне не отвечаешь? — спросил я его.
Наконец, он стал серьезно порицать меня за нарушение тайны. Его упрек был справедлив. Никакая дружба, как бы тесна она ни была, как бы ни была она скреплена добродетелью, не может дать право на такое нарушение.
Но, так как уже ошибка случилась, Оробони воспользовался ею для моего же блага. Он знал Джулиано и знал много превосходных его поступков. Он рассказал мне о них и говорил:
— Этот человек так часто поступал, как истинный христианин, что он не может донести до могилы своего антирелигиозного неистовства. Будем надеяться, будем надеяться на это! И постарайся, Сильвио, простить ему от всего сердца его заблуждения, и молись за него!
Его слова были для меня священны.
Беседы, о которых я говорю, то с Оробони, то с Шиллером, то с другими, занимали все-таки малую часть моих долгих двадцати четырех часов суток, а бывало нередко, что и вовсе не удавалось мне ни с кем побеседовать.
Что я делал в таком одиночестве?
Вот какова была вся моя жизнь в эти дни. Я поднимался всегда на заре и, взойдя на изголовье доски, вскарабкивался к решетке окна и говорил свои молитвы. Оробони уже был у своего окна или не медлил подойти к нему. Мы здоровались и продолжали, молча, возносить свои мысли к Богу. Насколько были ужасны наши логовища, настолько для нас был прекрасен вид из окон. Это небо, это поле, это отдаленное движение живых существ по долине, эти голоса поселян, этот смех, эти песни, веселили нас, заставляли нас сильнее чувствовать присутствие Того, Кто так велик в своей благости, и в Котором мы столь нуждались.
Потом приходили с утренним обыском. Пришедшие осматривали камеру, чтобы узнать, все ли в порядке, и осматривали мою цепь, кольцо за кольцом, с целью убедиться, не сломалась ли она случайно, или не сломал ли я ее преднамеренно, или же скорее (так как сломать цепь было невозможно) делался этот осмотр, чтобы точно выполнить предписания. Если это был день прихода доктора, Шиллер спрашивал, не хочу ли я говорить с ним, и принимал к сведению мой ответ.
Когда кончался осмотр наших камер, Шиллер возвращался, сопровождая Кунду, на обязанности которого лежала уборка каждой камеры.
Через короткий промежуток времени нам приносили завтрак. Его составляла половина горшка красноватого бульона, с тремя тончайшими ломтиками хлеба, я съедал этот хлеб, а бульон не пил.
После этого я занимался. Марончелли привез из Италии много книг, и все наши товарищи также привезли их с собою, кто больше, кто меньше. Все вместе образовало порядочную библиотечку. Сверх того, мы надеялись увеличить ее на наши деньги. От императора еще не приходило никакого ответа относительно позволения, которое мы испрашивали на чтение своих книг и на приобретение других, а тем временем брюннский губернатор позволил каждому из нас пока иметь у себя по две книги и меняться ими каждый раз, как захотим. В девять часов приходил суперинтендант, и если был позван доктор, первый его сопровождал.
Остальная часть времени оставалась мне затем на занятия вплоть до одиннадцати часов — времени нашего обеда.
До захода солнца больше никаких уже посещений не было, и я снова занимался. В это время Шиллер и Кунда приходили переменить воду, а спустя минуту приходил супер-интендант с солдатами для вечернего осмотра всей камеры и моих оков.
В один из дневных часов, до или после обеда, по усмотрению конвойных, была прогулка.
С окончанием упомянутого вечернего осмотра, Оробони и я начинали беседовать, и это были обыкновенно самые долгие разговоры. Сверх обыкновения, разговоры бывали и по утрам или сейчас же после обеда, но большею частью эти разговоры были самые короткие.
Иногда часовые были так снисходительны, что говорили нам:
— Немножко потише, господа, иначе нам придется отвечать.
В другой раз они показывали вид, что не замечают наших разговоров, а если видят, что приближался сержант, просили помолчать нас, пока тот не уйдет, и едва он скроется, они говорили:
— Господа, теперь можно, но только как можно тише.
Иногда некоторые из этих солдат становились настолько смелыми, что вступали с нами в разговор, отвечали на наши вопросы и передавали кое-какие известия об Италии.
На некоторые разговоры мы отвечали только тем, что просили их замолчать. Было естественно, что мы сомневались, искренни ли эти сердечные излияния, или же это была хитрость, употребляемая ими с целью выведать наши мысли. Тем не менее, я склоняюсь гораздо больше к той мысли, что этот народ говорил искренно.
Раз вечером были у нас благодушнейшие часовые, и потому мы с Оробони не давали себе труда сдерживать голос. Марончелли в своем подземелье, вскарабкавшись к окну, услыхал нас и различил мой голос. Он не мог удержаться и поздоровался со мною песней, спросил меня, как мое здоровье, и выразил мне в самых нежных словах свое сожаление по поводу того, что он еще не добился разрешения быть со мной вместе. Этой же милости и я просил, но ни супер-интендант Шпильберга, ни брюннский губернатор не смели по своему произволу разрешить это. Наше взаимное желание было доведено до сведения императора, но до сих пор никакого ответа еще не было получено.
Кроме того раза, как мы пением приветствовали друг друга в подземелье, я слышал много раз его песни, но не понимал слов, и притом пение едва раздавалось несколько минут, как не давали продолжать его. А теперь он гораздо сильнее возвысил свой голос и не был так скоро прерван, так что я понял все. Нет слов, чтобы выразить то волнение, которое испытал я.
Я ответил ему, и мы продолжали наш разговор около четверти часа. Напоследок сменили часовых на площадке, и вновь прибывшие уже не были так снисходительны. Хотели было снова запеть, но поднялись неистовые ругательства, и нам пришлось замолчать.
Я представлял себе Марончелли, томящегося столь долгое время в тюрьме, бывшей несравненно хуже моей. Я воображал себе ту грусть, которая часто должна была там угнетать его, и тот вред, который принесет это его здоровью, и глубокая тоска сжала мне сердце.
Наконец, я мог плакать, но слезы не облегчили меня. Меня схватила сильная головная боль с жестокой лихорадкой. Я не мог стоять на ногах и бросился на свою постель. Конвульсии увеличились, в груди появились страшные спазмы. Думал, что я умру в эту ночь.
На следующий день лихорадить меня перестало и в груди стало легче, но мне казалось, что весь мозг у меня в огне, и я едва мог шевелить головой, не вызывая жестоких болей.
Я сказал Оробони о своем состоянии. И ему также было хуже обыкновенного.
— Друг, — сказал он, — не далек тот день, когда один из нас двоих уже больше не сможет придти к окну. Каждый раз, как мы приветствуем друг друга, может быть последним разом. Будем же оба готовы — умереть ли, пережить ли друга.
Его голос был умилен, я не мог отвечать ему. С минуту мы молчали, потом он заговорил:
— Ты блажен, что знаешь немецкий! Ты сможешь, по крайней мере, исповедаться. Я просил священника, который бы знал по-итальянски, но мне сказали, что здесь нет такого. Но Господь видит мое желание, и с той поры, как я исповедался в Венеции, истинно мне кажется, что я ничем не обременил своей совести.
— Я же, напротив, исповедался в Венеции, — сказал я ему, — с душою полною злобы и сделал хуже, чем если бы вовсе отказался от таинств. Но, если теперь дадут мне священника, уверяю тебя, что я исповедуюсь чистосердечно и прощая всем.
— Да благословит тебя Небо! — воскликнул он. — Ты мне доставляешь большое утешение. Сделаем, да, сделаем оба все возможное, чтобы нам навеки соединиться и в счастье, как это было, и в дни несчастия!
На следующий день я ждал его у окна, но он не явился. Я узнал от Шиллера, что Оробони сильно захворал.
Спустя восемь или десять дней, ему стало лучше, и он снова приветствовал меня. Мне нездоровилось, но я терпел. Так прошло несколько месяцев и для него, и для меня в этих сменах лучшего худшим.
Я терпел до одиннадцатого января 1823. Утром я встал с небольшою головною болью, но с расположением к обмороку. У меня дрожали ноги, и я с трудом дышал.
И Оробони уже два или три дня как нездоровилось, и он не вставал.
Принесли мне суп, едва я отведал его, как упал без чувств. Спустя несколько времени, коридорный часовой взглянул случайно в дверное окошечко и, видя меня распростертым на полу с опрокинутым горшком возле, счел меня мертвым, и позвал Шиллера.
Пришел и супер-интендант, немедленно послали за доктором и меня положили в постель. С трудом я очнулся.
Доктор сказал, что я в опасности, и приказал снять с меня оковы. Он прописал мне, не знаю какое, сердечное лекарство, но желудок не мог ничего удержать. Головная боль страшно усилилась.
Немедленно донесли губернатору, который отправил курьера в Вену, чтобы узнать, что со мной делать. Отвечали, чтобы меня не помещали в больницу, но чтобы ухаживали за мной в камере, с тем же самым старанием, как если бы я был в больнице. Кроме того, супер-интендант был уполномочен снабжать меня бульоном и супом со своей кухни, пока болезнь не перестанет быть серьезной.
Эта последняя предусмотрительность вначале была для меня бесполезна: никакая пища, никакое питье не принималось желудком. В течение всей недели мне становилось все хуже и хуже, и я день и ночь был в бреду.
Для ухода за мной были приставлены Краль и Кубицкий, оба с любовью ходили за мной.
Всякий раз, как я приходил несколько в сознание, Краль повторял мне:
— Уповайте на Бога, только Бог один благ.
— Помолитесь за меня, — говорил я ему, — не о том, чтобы я выздоровел, а о том, чтобы Он принял мои несчастия и мою смерть во искупление моих грехов.
Он надоумил меня принять Св. Тайн.
— Если я не просил об этом, — отвечал я, — припишите это моей слабости, но принять их будет для меня большим утешением.
Краль передал мои слова супер-интенданту, и ко мне был прислан тюремный капеллан.
Я исповедался, приобщился и соборовался. Я был доволен этим священником. Звали его Штурм. Его рассуждения со мной о справедливости Бога, о несправедливости людей, о долге всепрощения, о сущности всего мирского не были пошлы, они носили отпечаток возвышенного и образованного ума и горячего чувства истинной любви к Богу и к ближнему.
Усилие, сделанное мною для того, чтобы принять Св. Дары с должным вниманием, казалось, истощило мои последние силы, но на самом деле оно помогло мне: я на несколько часов впал в летаргию, которая успокоила меня.
Я проснулся несколько облегченный и, видя возле себя Шиллера и Краля, я поблагодарил их за попечение.
Шиллер сказал мне:
— У меня глаз уж навострился распознавать больных: я бы побился об заклад, что вы не умрете.
— Разве вам не кажется, что вы делаете мне дурное предсказание? — сказал я.
— Нет, — отвечал он, — велики в жизни бедствия, это правда, но кто их переносит с благородством духа и со смирением, тому это всегда приносит в жизни пользу.
Потом он прибавил:
— Если вы будете живы, я надеюсь, что для вас скоро наступит большое утешение. Вы просили позволения повидаться с синьором Марончелли?
— Уже я столько раз просил об этом, и все напрасно, не смею больше и надеяться на это.
— Надейтесь, надейтесь, синьор! И еще раз попросите об этом.
Я в самом деле повторил свою просьбу в тот же день. Равным образом и супер-интендант сказал мне, что я должен надеяться, и прибавил, что Марончелли будет можно не только повидаться со мной, но что мне его дадут в сиделки, а скоро затем и в неразлучные товарищи.
Так как, сколько ни было нас, государственных арестантов, у всех нас здоровье более или менее было расстроено, то губернатор просил в Вене, чтобы нас всех можно было поместить по двое, так чтобы один помогал другому.
Я просил также милости позволить мне написать своим родным последнее прости.
К концу второй недели в моей болезни сделался кризис, опасность миновала.
Я начинал уже вставать, когда однажды утром отворяется дверь, и я вижу, что ко мне входят с праздничными лицами супер-интендант, Шиллер и доктор. Первый подбегает ко мне и говорит:
— Нам разрешено дать вам в товарищи Марончелли и позволить вам написать письмо родителям.
У меня от радости перехватило дыхание, и бедный супер-интендант, у которого не хватило благоразумия, счел меня погибшим.
Когда я пришел в чувство и вспомнил об услышанной вести, я просил, чтобы не отсрочивали для меня такое счастье. Доктор согласился, и Марончелли был приведен в мои объятия.
О, какая это была минута!
— Ты жив? — восклицали мы взаимно.
— О, друг! О, брат! До какого мы дожили счастливого дня, дня свидания! Да будет благословен Господь за это!
Но к нашей безграничной радости примешивалась и безграничная жалость. Марончелли должен был быть менее поражен, чем я, найдя меня таким изможденным, каким я был: он знал, какую я перенес тяжелую болезнь, но я, и представляя себе то, что он выстрадал, никогда не воображал его столь непохожим на прежнего. Он едва был узнаваем. Его наружность, некогда столь прекрасная, столь цветущая, страшно изменилась: все было унесено горем да голодом, да скверным воздухом его темной камеры!
Все-таки видеть друг друга, слышать друг друга, наконец-то стать неразлучными — это нас утешало. О, сколько у нас было сообщить друг другу, припомнить, рассказать! О, сколько нежности в сострадании! Какая гармония во всех мыслях! Какое удовольствие быть согласными в деле религии, согласными в том, чтобы ненавидеть невежество и варварство, но не относиться с ненавистью ни к кому из людей, сожалеть о невеждах и варварах и молиться за них!
Мне принесли бумагу, перо и чернила, чтобы я написал письмо к родителям.
Так как позволение собственно было дано умирающему, который намеревался послать родным последнее прости, то я боялся что мое письмо, будучи теперь иного содержания, уже больше не будет послано. Я ограничился тем, что просил с величайшею нежностью родителей, братьев и сестер, чтобы они примирились с моей участью, уверяя их, что я безропотно покорился ей.
Тем не менее это письмо было отправлено, как я после узнал, когда после стольких лет вновь увидал родительский кров. Это было единственное письмо, которое в течение столь долгого времени моего заточения могли получить от меня дорогие родители. От них же я никогда не имел ни одного: все письма, которые мне писали, всегда задерживались в Вене. Точно также были лишены всяких сношений со своими родными и остальные товарищи по несчастию.
Бесконечное число раз мы просили милости иметь, по крайней мере, бумагу, перья и чернила для занятий и употреблять наши деньги на покупку книг. Но на наши просьбы вовсе не обращали никакого внимания.
Губернатор между тем продолжал позволять нам чтение наших книг.
По его же доброте нас стали несколько лучше кормить, но, увы, это было непродолжительно. Он согласился на то, чтобы нас кормили не с острожной кухни, а с кухни суперинтенданта. Для такого употребления ему была ассигнована некоторая сумма. Подтверждения этому распоряжению не пришло, но пока длилось это благодеяние, оно принесло мне большую пользу. И у Марончелли прибавилось немного сил. Для несчастного Оробони было уже слишком поздно.
Этот последний находился сначала с адвокатом Солера, а потом со священником Д. Фортини.
Когда нас разместили в камерах по двое, нам вновь подтвердили запрещение переговариваться через окна, угрожая, что тот, кто пойдет наперекор, будет снова оставлен один. Мы нарушили, по правде сказать, несколько раз этот запрет, чтобы поздороваться друг с другом, но уже долгих разговоров у нас не было.
Наклонности Марончелли и мои совершенно гармонировали друг с другом. Бодрость одного поддерживала бодрость другого. Если одного из нас охватывала грусть или дрожь негодования против суровости нашего состоянии, другой веселил его какой-нибудь шуткой или подходящими к данному случаю рассуждениями. Нежная улыбка почти всегда умеряла наши печали.
Пока у нас были книги, даром, что мы их читали столько раз, что знали на память, они представляли приятную пищу для ума, так как служили поводом к новым исследованиям, сличениям, рассуждениям, проверкам и пр. Читали мы и размышляли большую часть дня в молчании и предавались болтовне во время обеда, прогулки и вечером.
Марончелли в своем подземелье сложил много чрезвычайно прекрасных стихов. Он мне пересказывал их и слагал другие. И я также слагал стихи и пересказывал их ему наизусть. А наша память изощрялась, удерживая все это. Была удивительна та способность, которую мы приобрели, — способность слагать на память длинные произведения в стихах, сглаживать их и переделывать бесконечное число раз, пока не доведешь их до той же самой степени возможного совершенства, какое бы было достигнуто, если бы писать их. Марончелли сложил таким образом исподволь и удержал в памяти многие тысячи лирических и эпических стихов. Я сложил трагедию «Leoniero da Dertona» и много других вещей.
Оробони, который сильно страдал зимой и весной, летом стало еще хуже. Он харкал кровью, и у него сделалась водянка.
Предоставляю судить читателю, какова была наша скорбь, когда он от нас так близко умирал, а мы не могли разбить эти жестокие стены, которые мешали нам видеть его и оказать ему наши дружеские услуги!
Шиллер приносил нам известия о нем. Несчастный молодой человек жестоко страдал, но дух его никогда не унижался. Духовную помощь ему оказывал капеллан, который по счастливой случайности знал по-французски.
Умер он в день своих именин, 13 июня 1823 года. За несколько часов до своей смерти он заговорил о своем восьмидесятилетием отце, умилился и заплакал. Потом пришел в себя, сказав:
— Но зачем я плачу о самом счастливом из самых дорогих моему сердцу! Ведь он накануне соединения со мной в вечном мире.
Его последние слова были:
— От всего сердца я прощаю своим врагам.
Ему закрыл глаза Д. Фортини, его друг с детства, человек — весь религия и любовь.
Бедный Оробони! Какой холод пробежал у нас по жилам, когда нам сказали, что его уже больше нет! И услышали мы голоса и шаги тех, кто приходил за этим трупом! И увидели мы из окна дроги, на которых повезли его на кладбище! Везли эти дроги два простых арестанта, за ними следовало четверо конвойных. Мы проводили глазами печальное шествие до кладбища. Дроги въехали в ограду. Остановились в одном углу: там была могила.
Спустя несколько минут, дроги, арестанты и стража вернулись назад. Один из этих конвойных был Кубицкий. Он мне сказал (благородная, прекрасная мысль, удивительная в грубом, простом человеке):
— Я тщательно заметил место погребения на тот случай, чтобы, если какой-нибудь родственник или друг мог бы испросить когда-нибудь разрешение взять эти кости и унести их в свою страну, знать, где он лежал.
Сколько раз бывало Оробони говорил мне, смотря из окна на это кладбище:
— Нужно бы привыкнуть мне к мысли истлеть вон там, однако признаюсь, что от этой мысли меня кидает в дрожь. Мне кажется, что похорони меня в этих странах, мне уже не будет здесь так хорошо, как на нашем милом полуострове.
После смеялся и говорил:
— Ребячество! Когда платье ветхо и нужно его сбросить, так что в том, где бы оно ни было брошено?
Иногда он говорил:
— Я готов принять смерть, но я бы охотнее покорился ей с таким условием: хоть бы только войти мне в родительский дом, обнять колени отца моего, выслушать одно слово благословения и умереть!
Он вздыхал и прибавлял:
— Если эта чаша не может миновать меня, мой Боже, да будет воля Твоя!
И в последнее утро его жизни, целуя распятие, которое подал ему Краль, он еще раз сказал:
— Ты, который был Бог, ведь и Ты страшился смерти и говорил: «Si possibile est, transeat a Me calix iste!» Прости, если это и я говорю. Но я повторяю и другие Твои слова: «Verumtamen non sicut Ego volo, sed sicut Tu!»
После смерти Оробони, я снова захворал. Я думал, что скоро соединюсь с усопшим другом, и желал этого. Если бы не это, разве бы разлучился я без сожаления с Марончелли?
Много раз, пока он, сидя на постели, читал или слагал стихи, или притворялся, подобно мне, что развлекается такими занятиями, и размышлял о наших несчастиях, я с грустью смотрел на него и думал: во сколько же раз печальнее будет твоя жизнь, когда коснется меня дыхание смерти, когда ты увидишь, что меня выносят из этой комнаты, когда ты скажешь, смотря на кладбище: и Сильвио там! И я умилялся, думая об этом бедном друге, остающемся в живых, и молился о том, чтобы ему дали другого товарища, способного ценить его, как ценил его я или же, чтобы Господь продлил мои мучения и оставил бы на мне сладкую обязанность умерять мучения этого несчастного, разделяя их.
Я не говорю, сколько раз проходили мои болезни и появлялись снова, Марончелли в течение этих болезней ухаживал за мной, как самый нежный брат. Бывало, заметит он, что не стоит говорить со мной, и сидит тогда молча, увидит, что его речь может развлечь меня, и он всегда находит предмет для разговора, подходящий к расположению моего духа, и то поддерживает во мне это расположение духа, то старается исподволь изменить его. Умов благороднее его я никогда не знавал, равных его — мало. Величайшая любовь к справедливости, величайшая терпимость, величайшая вера в человеческую добродетель и в помощь провидения, самое живейшее чувство изящного во всех искусствах, богатая поэзией фантазия, все приятнейшие дары ума и сердца соединялись в нем, чтобы сделать его дорогим для меня.
Я не забывал Оробони и всякий день горевал о его смерти, но часто радовалось мое сердце, когда я представлял себе, что он, мой возлюбленный, избавившийся теперь от всех зол, сидящий на лоне божества, должен был причислить к своим радостям и ту, что он видит меня с другом не менее, чем он, нежным и любящим.
Казалось, какой-то голос в глубине души уверял меня, что Оробони уже не находится больше в месте очищения грехов, тем не менее, я всегда молился за него. Много раз я видел его во сне, что он молился за меня, и я любил убеждать себя, что эти сны не были случайны, но были истинными откровениями его, допущенными Богом, чтобы утешить меня. Было бы смешно, если бы я передал жизненность таких снов и ту сладость, которую они действительно оставляли в моем сердце на целые дни.
Но религиозные чувства и дружба моя к Марончелли все больше облегчали мои скорби. Единственная мысль, пугавшая меня, была возможность того, что этот несчастный, будучи также довольно плохого здоровья, хотя и менее плохое, чем мое, опередит меня на дороге к могиле. Всякий раз, как он заболевал, я боялся, всякий раз, как я вижу, что ему лучше, был праздником для меня.
Эта боязнь потерять его придавала все больше и больше силы моей любви к нему, а боязнь потерять меня производила и в нем то же самое действие.
Ах, как много нежности в этих стенах печали и надежды за того, кто остается только одним единственным для тебя! Наша доля была наверное одна из самых несчастных на земле, однако, столь сильная любовь друг к другу и взаимное уважение образовали и среди наших несчастий уголок счастья, и мы истинно наслаждались им.
Я горячо желал, чтобы капеллан (которым я был так доволен во время первой моей болезни) был нам дан в духовники, и чтобы мы могли видеть его время от времени, и не будучи тяжко больными. Вместо того, чтобы на него возложить эту обязанность, губернатор назначил нам августинца по имени отец Баттиста, пока не придет из Вены или утверждение этого последнего, или назначение другого.
Я боялся прогадать на этой перемене, но я ошибался. Отец Баттиста был ангелом доброты, обладал возвышенным и изящным образом мыслей и с глубоким пониманием рассуждал об обязанностях человека.
Мы просили, чтобы он часто приходил к нам. Он приходил каждый месяц и чаще, если мог. Приносил нам книги с разрешения губернатора и говорил нам, от имени своего аббата, что вся монастырская библиотека к нашим услугам. Это было бы большим приобретением для нас, если бы было оно продолжительно. Все-таки мы пользовались этим предложением в течение нескольких месяцев.
После исповеди он долго оставался беседовать с нами, и во всех его речах проявлялась душа прямая, достойная, понимающая и ценящая величие и святость человека. Мы имели счастье наслаждаться около года его знаниями и его любовью, и он никогда ни в чем не изменил себе. Не было никогда ни одного слова, которое бы дало повод заподозрить в отце Баттисте намерение служить не Богу, а политике. Никогда не было никакого недостатка в каком бы то ни было деликатном отношении.
Вначале, сказать правду, я не доверял ему, я ожидал увидеть то, что он употребит остроту своего ума на такие выискивания и исследования, делать которые ему не пристало. В государственном арестанте подобное недоверие слишком естественно, но, о, как стало легко на душе, когда это недоверие исчезло, когда в его беседах о Боге не открылось никакого другого рвения, кроме рвения к Богу и человечеству!
У него была особенная, присущая только ему, манера доставлять утешение так, чтобы оно оказывало свое действие. Так, например, я обвинял себя в исступленном гневе по поводу суровости нашей тюремной дисциплины. Он высказал несколько замечаний относительно добродетели, состоящей в терпении с ясным спокойствием и во всепрощении, потом перешел к тому, что стал мне рисовать в живейших образах бедственность положений, отличных от моего. Он много жил и в городе, и в деревне, знал и великих, и малых, и много размышлял о человеческих несправедливостях, и умел хорошо обрисовать страсти и нравы разных классов общества. И везде он показывал мне сильных и слабых, угнетающих и угнетаемых, повсюду — необходимость или ненавидеть себе подобных, или любить их по великодушной снисходительности из сострадания. Случаи, которые он мне рассказывал, чтобы напомнить мне о всеобщности несчастия и о тех благих последствиях, которые вытекают из него, ничего не представляли особенного, напротив, они были совершенно обыкновенны, но он говорил мне о них в выражениях столь справедливых, столь мощных, что эти его речи прочно укореняли в моей душе выводы, заключавшиеся в них.
Ах, да! Всякий раз, как я слышал эти ласковые упреки и эти благородные советы, я пламенел любовью к добродетели, я уже больше ни к кому не питал ненависти, я бы отдал свою жизнь за малейшего из моих ближних, я благословлял Господа за то, что Он сделал меня человеком.
Ах! Несчастен тот, кто не признает высокого значения исповеди! Несчастен тот, кто, чтобы не показаться вульгарным, считает себя обязанным смотреть на нее с насмешкой! Это не правда, что бесполезно всякому, и так знающему, что нужно быть добрым, еще слышать, что говорят это, что достаточно собственных размышлений и подходящего чтения, нет! Живое слово человека имеет такое значение, такую мощь, каких ни чтение, ни собственные размышления не имеют! Живым словом душа больше потрясается, впечатления, при этом образующиеся, — глубже. В брате, который говорит, есть жизнь, в его речах — своевременность, которых часто напрасно бы искали и в книгах, и в собственных наших мыслях.
В начале 1824 года супер-интендант, у которого в одном из концов нашего коридора находилась его канцелярия, перевел ее в другое место, а комнаты канцелярии с другими, примыкавшими к ним, были превращены в камеры. Увы, мы поняли, что надо ожидать из Италии новых государственных преступников.
Действительно, в скором времени прибыли подсудимые третьего процесса — все друзья и знакомые! О, как сильна была моя скорбь, когда я узнал имена их! Борсьери был одним из самых старинных моих друзей! К Конфалоньери я был привязан хоть и не так давно, но зато всем сердцем! Если бы я мог, подвергая себя тягчайшему тюремному заключению или какому-нибудь мучению, какое только можно себе представить, отбыть вместо них их наказание и освободить их, Бог знает, не сделал ли бы я этого! Не говорю только, что я бы отдал жизнь за них: ах, что значит отдать жизнь? Страдать, это — гораздо больше!
Я тогда сильно нуждался в утешениях отца Баттисты, но ему больше не позволяли приходить.
Были получены новые предписания относительно поддерживания в тюрьме самой строгой дисциплины. Та площадка, которая служила нам местом прогулки, была сначала окружена частоколом, чтобы никто, даже издали в телескопы, больше не мог нас видеть. Таким образом для нас был потерян самый прекраснейший вид на окружающие холмы и на лежащий внизу город. Этого было недостаточно. Чтобы попасть на эту площадку, приходилось проходить, как я уже говорил, через двор, а во дворе многим удавалось видеть нас. С целью скрыть нас от всех взоров, нас лишили этого места прогулки и назначили нам другое, самое крохотное, находящееся вблизи нашего коридора, и на самой северной стороне, как и наши камеры.
Не могу выразить, как нас опечалила эта перемена места нашей прогулки. Я не отметил всех утешений, которые у нас были в прежнем месте, теперь отнятом у нас. Мы там видали детей супер-интенданта, выходивших вместе с их больной матерью в последние дни ее жизни, там нас ласкали эти милые дети, там мы иногда вступали в разговор с кузнецом, жившим неподалеку на этой площадке, там мы слыхали веселые песенки и нежные звуки гитары, на которой играл один из капралов, и наконец там возникла невинная любовь — не моя, не моего товарища, но любовь одной доброй венгерской капральши, продавщицы фруктов. Она была влюблена в Марончелли.
Еще раньше того, как он был помещен вместе со мною, Марончелли и эта женщина, почти каждый день видясь тут друг с другом, свели между собою небольшую дружбу. Он был такой чистой, достойной, простой душой, что вовсе и не подозревал, что в него влюбилось доброе создание. Он узнал об этом от меня. Не решился поверить мне и, только предполагая, что я прав, он стал относиться холоднее к ней. Большая сдержанность с его стороны вместо того, чтобы потушить любовь этой женщины, казалось, увеличила ее.
Так как окно ее комнаты находилось на расстоянии едва одного фута от земли, она выпрыгивала к нам, как будто за тем, чтобы растянуть на солнце холст, или за каким-нибудь другим делом, и стояла тут, смотря на нас, а если могла, вступала и в разговор с нами.
Бедные наши конвойные, всегда утомленные тем, что мало или вовсе не спали ночью, охотно пользовались случаем быть в этом уголке, где они могли, не будучи видимы начальством, сидеть на траве и дремать. Марончелли был тогда в большом затруднении, до того становилась явной любовь этой несчастной. Еще большим было мое затруднение. Тем не менее подобные сцены, которые были бы довольно смешны, если бы эта женщина мало внушала к себе уважения, были вовсе не смешны, я даже мог бы сказать, что они были трогательны. У несчастной венгерки было одно из тех лиц, которые несомненно показывают добродетельные наклонности и внушают уважение. Она не была красива, но обладала той миловидностью, при которой несколько неправильные черты ее лица, казалось, хорошели при каждой улыбке, при каждом движении мускулов.
Если бы моей целью было описывать любовь, мне немало пришлось бы порассказать об этой несчастной и добродетельной женщине, теперь умершей. Но довольно и того, что я сказал об одном из немногих приключений нашей тюремной жизни.
Усиленные строгости все однообразнее делали нашу жизнь. В чем прошли для нас весь 1824, весь 1825, весь 1826, весь 1827 год? Нас лишили права пользоваться нашими книгами, которое на время было дано губернатором. Тюрьма стала для нас настоящей могилой, в которой только не доставало нам могильного спокойствия. Каждый месяц, в не назначенный заранее день, приходил к нам директор полиции в сопровождении лейтенанта и стражи с целью произвести у нас тщательный обыск. Нас раздевали донага, осматривали все швы платья, думая найти в них или спрятанную бумагу, или что-нибудь другое, распарывали тюфяки и обшаривали их. Хотя и ничего не могли они найти у нас потаенного все-таки в этом нечаянном и неприятном посещении, повторяемом без конца, было что-то, я не знаю, что-то такое, что приводило меня в негодование и бросало всякий раз в жар.
Мне казались прошедшие годы столько несчастными, а теперь я с завистью думал о них, как о таком времени, которое было дорогим и приятным для меня. Где те часы, в которые я был поглощен изучением Библии или Гомера? С помощью чтения Гомера в подлиннике, я увеличил то самое знание греческого языка, которое было у меня, и пристрастился к этому языку. Как мне было жалко, что я не могу продолжать заниматься им. Данте, Петрарка, Шекспир, Байрон, Вальтер-Скотт, Шиллер, Гете и другие, всех отняли у меня! Скольких друзей потерял я! К ним же причислял я и несколько книг христианского учения, как-то: Бурдалу, Паскаля, Подражание жизни Иисуса Христа, Филотея и прочие книги, которые, если их читают с ограниченной критикой, не вникая в суть дела, злорадствуя над каждым промахом, над каждой слабой мыслью, бросаются и не берутся больше в руки, но если эти книги читать без мудрствований и не соблазняясь их слабыми сторонами, то в этих книгах мы найдем высокую философию, питающую в полной мере и ум, и сердце.
Несколько из таких религиозных книг было потом прислано нам в дар императором, но книги другого рода, служащие для литературных занятий, были безусловно исключены.
Этот дар аскетических творений был для нас исходатайствован в 1825 году далматским духовником, присланным к нам из Вены, отцом Стефано Пауловичем, который спустя два года стал каттарским епископом. Ему же мы были обязаны и тем, что, наконец, для нас стали служить обедню, в которой нам раньше все отказывали, говоря, что нельзя нас вести в церковь и держать там отдельными парами, как это было предписано.
Так как нельзя было сохранить в церкви подобный порядок, то нас разделяли, когда мы шли к обедне, на три группы: одна становилась на хорах, где находился орган, другая под этими хорами, так, однако, чтобы не быть видимой, а третья в молеленке, отгороженной решеткой.
У меня и Марончелли были в таком случае товарищами, только с запрещением говорить одной паре с другой, шестеро арестантов, осужденных по первому приговору, бывшему перед нашим. Двое из них были моими соседями в венецианских тюрьмах. Стража приводила нас на назначенное место и отводила обратно после обедни, каждую пару в ее камеру. Обедню приходил служить капуцин. Этот добрый человек всегда заканчивал службу Oremus, с жаром молясь растроганным голосом о нашем избавлении от оков. Когда он уходил из алтаря, он окидывал ласковым взглядом каждую из трех групп и печально склонял свою голову, молясь.
В 1825 году Шиллер был признан слишком одряхлевшим от старости, и его назначили смотрителем других арестантов, относительно которых не требовалось такой бдительности. О, как нам было жаль, что он удаляется от нас, да и ему было жаль покидать нас!
Его преемником был сначала Краль, человек не менее его добрый. Но и этому вскоре дали другое назначение, а к нам приставили человека не злого, но грубого и чуждого всяким проявлениям чувства.
Эти перемены глубоко печалили меня. Шиллер, Краль и Кубицкий, а в особенности первые двое, ухаживали за нами в наших болезнях, как могли бы это делать только отец или брат. Неспособные нарушить свой долг, они умели выполнять его без жестокости. Если и было у них немного жесткости в обращении, так это почти всегда было невольно, и вполне окупалось ласковым, любовным отношением, которое у них было к нам. Я иногда, бывало, сердился на них, но как они сердечно прощали мне! Как они горячо желали убедить нас, что чувствовали привязанность к нам, и как радовались, видя, что мы были убеждены в этом и считали их людьми честными и добрыми!
С того времени, как Шиллер удалился от нас, он несколько раз хворал и поправлялся. Мы спрашивали о нем с сыновней тревогой. Выздоравливая, он, бывало, прогуливался иногда под нашими окнами. Мы кашлем здоровались с ним, и он, смотря наверх с печальной улыбкой, говорил часовому, так что мы слышали:
— Da sind meine Sohne! (Там мои сыновья!)
Бедный старик! Как тяжело мне было видеть, что ты едва-едва тащишься со своим больным боком, а я не могу поддержать тебя своею рукою!
Иногда он садился тут на траву и читал. Это были те книги, которые он давал мне читать. И, чтобы я их узнал, он говорил часовому их заглавия или перечитывал какой-нибудь отрывок. Большею частью, это были повести из календарей или другие романы не высокого литературного достоинства, но нравственного содержания.
После разнообразных возвратов апоплексии, его отправили в военный госпиталь. Он уже был в самом плохом состоянии и вскоре там умер. Было у него несколько сотен флоринов, плод его долгих сбережений: он роздал их в подарок некоторым своим сослуживцам. Когда он увидал близкий свой конец, он призвал к себе этих приятелей и сказал:
— У меня ближе вас нет никого, удержите каждый из вас то, что у вас в руках. Я прошу вас только молиться за меня.
У одного из этих друзей была дочь восемнадцати лет, крестница Шиллера. За несколько часов до смерти добрый старик послал за ней. Он не мог уже больше произносить ясно слов, снял с пальца серебряное кольцо, свое последнее богатство, и надел ей его на палец. Потом он поцеловал ее, и заплакал, целуя. Девушка громко рыдала и обливала его слезами. Он утирал ей их платком. Взял ее руки и положил их к себе на глаза. Эти глаза закрылись навсегда.
Человеческие утешения исчезали для нас одно за другим, печали все увеличивались. Я покорялся воле Божией, но покорялся стеная, и моя душа вместо того, чтобы сделаться нечувствительной к несчастию, казалось, все больнее чувствовала его.
Раз мне был тайно доставлен листок «Аугсбургской Газеты», в котором сообщалась чрезвычайно странная вещь относительно меня, по случаю пострижения в монахини одной из моих сестер.
Сообщалось следующее: «Синьора Мария Анджиола Пелико, дочь и пр., и пр. постриглась… дня в монахини в монастыре Визитации в Турине и пр. Она сестра автора «Francesca da Rimini», Сильвио Пелико, который недавно вышел из крепости Шпильберг, будучи помилован его величеством императором: милосердый поступок — достойнейший столь великодушного монарха, эта милость обрадовала всю Италию в виду того, что…»
И здесь следовали похвалы мне.
Я не мог себе представить, зачем, для чего была вымышлена басня о помиловании. Что это — чистая забава журналиста, казалось неправдоподобным, быть может, это была какая-нибудь хитрость немецкой полиции? Кто знает? Но Мария Анджиола была точно моей младшей сестрой. Стало быть, эта прекрасная девушка в самом деле постриглась в монахини. Ах, может быть, она приняла это звание потому, что потеряла своих родителей! Бедная девушка! Не захотела она, чтобы я один терпел тоску в тюрьме, и она захотела стать затворницей! Да даст же ей Господь больше, чем Он дает мне, сил, терпения и самоотверженности! Сколько раз этот ангел будет думать обо мне в своей келье! Как часто будет она подвергать себя суровым эпитимиям, чтобы вымолить у Господа облегчение страданий брата!
Эти мысли меня умиляли и терзали мне сердце. Весьма вероятно, что мои несчастия могли сократить дни отца или матери, или их обоих! Чем больше я думал об этом, тем невозможнее казалось мне, что моя Мариетта покинула бы родительский кров. Эта мысль угнетала меня так, как будто бы я был уверен в этом, вследствие чего я впал в страшную тоску.
Марончелли был этим опечален не меньше моего. Несколько дней спустя, он задумал сочинить поэтический плач о сестре арестанта. Вышла прекраснейшая поэма, навевающая грусть и жалость. Когда он ее окончил, он прочел мне ее. О, как я был ему благодарен за его милое внимание! Между стольких миллионов стихов, которые до тех пор были написаны для монахинь, вероятно, эти были единственными, сочиненными в тюрьме для брата монахини товарищем его по оковам. Какое сочетание мыслей трогательных и религиозных!
Таким образом дружба умеряла мои страдания, мои печали. Ах, с этого времени не проходило больше ни одного дня, чтобы моя мысль не витала долго в стенах монастыря, чтобы я не думал с самой нежной любовью об одной из его затворниц, чтобы я не молил горячо небо усладить ей одиночество и не допустить ее до того, чтобы ее фантазия рисовала ей слишком страшным мое заточение!
Да не думает читатель, что если раз дошла до меня тайно газета, так и вообще удавалось мне часто получать подобные вести из мира. Нет, все были добры ко мне, но все были связаны величайшим опасением. Если что-нибудь тайное и доходило до меня, так это было только тогда, когда тут не могло явиться ни малейшей опасности. И мудрено было не явиться какой-нибудь опасности среди столь частых и обыкновенных, и чрезвычайных обысков.
Мне никогда не было доставлено тайком сведений о моих далеких милых, за исключением вышеприведенного известия относительно моей сестры.
Опасение, которое было у меня, что моих родителей уже больше нет в живых, через некоторое время скорее увеличилось, чем уменьшилось, вследствие неопределенности тех выражений, в каких директор полиции однажды пришел известить меня, что у меня дома все обстоит благополучно.
— Его величество император повелевает, — сказал он, — сообщить вам добрые вести о тех родственниках, которые у вас в Турине.
Я затрепетал от удовольствия и от неожиданности такого сообщения, какого прежде никогда не бывало, и попросил подробностей.
— Я оставил, — сказал я ему, — в Турине родителей, братьев и сестер. Все они живы? Умоляю вас, если есть у вас письмо от кого-нибудь из них, умоляю вас, покажите мне его!
— Я ничего не могу показать. Вы должны и этим быть довольны. Уже одно то доказывает благосклонность императора, что он приказывает сообщить вам эти утешительные слова. Этого ни для кого еще не делалось.
— Я согласен, что это есть доказательство благосклонности императора, но вы поймите, что мне невозможно найти утешение в таких неопределенных словах. Кто те родственники, которые находятся в добром здоровье? Не потерял ли я кого-нибудь из них?
— Синьор, мне жаль, что я не могу сказать вам больше того, что мне приказано.
С тем он и ушел.
Наверное мне этим известием хотели доставить некоторое утешение, но я убедил себя в том, что в то же самое время, как император захотел уступить настоятельным просьбам кого-нибудь из моих родных и согласился на то, чтобы до меня дошла эта весть, в то же самое время он не хотел, чтобы мне показали какое-нибудь письмо, так как я бы увидал, кого из родных потерял я.
Через несколько месяцев после этого мне было доставлено известие, подобное вышесказанному. И опять ни письма, никакого объяснения больше!
Видели, что я не довольствовался этим и что становился все более печальным, и все-таки никогда ничего больше не передавали мне о моих родных.
Я думал о том, что родители умерли, что умерли, может быть, также и братья, и Джузеппина, другая моя любимая сестра, что, быть может, и Мариетта, одна оставшаяся в живых, скоро зачахнет в тоске одиночества и в трудах покаяния, и думы эти отравляли мне жизнь.
Несколько раз сильно заболевая обычными болезнями или новыми, как, например, страшными коликами с мучительнейшими симптомами, похожими на холерные, я надеялся умереть. Да, это выражение точно — я надеялся.
И тем не менее, о, человеческие противоречия! Когда я бросал взгляд на своего изнемогающего товарища, у меня сердце разрывалось при мысли покинуть его одиноким, и я вновь страстно желал жить!
Три раза приезжали из Вены высокопоставленные особы осматривать наши тюрьмы с целью удостовериться в том, что здесь не злоупотребляют дисциплиной. Первым проехал барон фон Мюнх. Он, будучи тронут тем, что у нас мало свету, сказал, что будет упрашивать, чтобы нам зажигали фонарь и ставили его снаружи у дверного окошечка на несколько часов вечера, и тем продлили бы наш день. Его посещение было в 1825 году. Спустя год, его благая мысль была приведена в исполнение. И таким образом при этом могильном свете мы хоть могли с этих пор видеть стены и не рисковали разбить себе головы, когда приходилось идти.
Второе посещение было барона фон Фогель. Он застал меня в сквернейшем состоянии и, слыша, что доктор, хотя и считал для меня полезным кофе, но не решался приказать давать мне его, так как это предмет роскоши, выразил, к моему удовольствию, согласие на это, и было приказано выдавать мне кофе.
Третье посещение было не знаю какого-то другого придворного, человека лет пятидесяти-шестидесяти, который явил нам своим обращением и своими речами самое благородное сочувствие. Он не мог ничего для нас сделать, но его теплое отношение к нам было для нас благодеянием, и мы были ему благодарны.
О, как жаждет узник видеть создания своего рода! Христианская религия, столь богатая человечностью, не забыла причислить к делам милосердия и посещение узников. Видеть людей, которые сострадают твоему несчастию, услаждают тебе его, даже когда они не имеют средств облегчить тебе его более действенно.
Величайшее одиночество может быть полезно иным в смысле самосовершенствования, но я полагаю, что оно было бы вообще гораздо полезнее, если бы не доводить его до крайности, если бы допускать некоторое соприкосновение с обществом. По крайней мере, я так создан. Если я не вижу себе подобных, я сосредоточиваю свою любовь на слишком незначительном числе их и перестаю любить других, если же я могу видеть, не скажу многих, но все-таки порядочное число, я нежно люблю тогда весь род человеческий.
Тысячу раз мое сердце горело любовью только к такому незначительному числу людей и так было полно ненависти к другим, что я ужасался этого. Тогда я подходил к окну, жаждя увидеть какое-нибудь новое лицо; и я почитал себя счастливым, если часовой не проходил слишком близко к стене; если он подходил так, что я мог его видеть; если он поднимал голову, слыша, что я кашляю; если выражение его лица было доброе. Когда мне казалось, что я замечаю на его лице отпечаток добрых чувств, сладкая дрожь охватывала меня, как будто бы этот незнакомый солдат был самым близким моим другом. Если он удалялся, я ждал с беспокойством влюбленного, когда он вернется, и если он возвращался, смотря на меня, я радовался этому, как великой милости. Если же он не проходил больше так, чтобы я его видел, я оставался убитым, как человек, который любит и знает, что другим до него нет дела.
В смежной камере, где раньше был Оробони, находились теперь Д. Марко Фортини и синьор Антонио Вилла. Этот последний, крепкий и здоровый прежде, как Геркулес, сильно страдал от голода в первый год, а когда стали ему больше давать пищи, он был не в силах переваривать ее. Долго он изнемогал и потом, доведенный почти до крайности, упросил, чтобы ему дали камеру с более чистым воздухом. Зловонная атмосфера тесного склепа была для него, без сомнения, чрезвычайно вредна, как и для всех остальных. Но выпрошенное им средство уже было для него недостаточно. В этой большой комнате он пробыл еще несколько месяцев, потом после нескольких кровоизлияний умер.
За ним ухаживал его товарищ по заключению Д. Фортини и аббат Паулович, поспешно прибывший из Вены, когда узнал, что он умирает.
Хотя я и не был с ним связан такими же тесными узами, как с Оробони, все-таки смерть его меня сильно опечалила. Я знал, что его чрезвычайно нежно любили его родители и жена! Все-таки ему скорее надо завидовать, чем сожалеть о нем, а каково оставшимся в живых!
Также моим соседом был он и в свинцовых тюрьмах, Тремерелло приносил мне много его стихов, а ему носил мои. Иногда в этих стихах его царило глубокое чувство.
После его смерти, мне казалось, что я полюбил его больше, чем при жизни, слыша от солдат, как тяжело страдал он. Несчастный не мог покориться безропотно смерти, хотя и был весьма религиозен. Он испытал в самой сильной степени ужас перед этим страшным шагом, но не переставал, однако, благословлять Господа и восклицал со слезами:
— Я не умею уподобить свою волю Твоей, меж тем я хочу уподобить ее, сотвори Ты во мне это чудо!
У него не было мужества Оробони, но он подражал ему, говоря, что прощает врагам.
В конце этого года (это был 1826 год) мы услыхали однажды вечером в коридоре шум шагов нескольких человек. Наши уши уже привыкли прекрасно различать тысячи родов шума. Вот открывается дверь, мы узнаем, что это дверь той камеры, где был адвокат Солера. Открывается другая — то дверь Фортини. Среди нескольких сдержанных голосов мы различаем голос директора полиции. Что такое? Обыск в такой поздний час? Но почему?
Но в скором времени снова вышли в коридор. И вот милый голос доброго Фортини:
— О, бедный я! Извините меня, пожалуйста, я забыл том дневника.
И быстро-быстро побежал он назад, чтобы взять этот том, потом присоединиться к группе. Открылась дверь на лестницу, мы услышали, как они спустились до конца: мы поняли, что двое счастливцев получили помилование, и хотя нам и прискорбно было, что мы не могли следовать за ними, мы все-таки радовались за них.
Это освобождение двоих товарищей было без всякого последствия для нас! Как это ушли они, когда были приговорены одинаково с нами: один на 20, другой на 15 лет, а над нами и над многими другими не просияла милость?
Значит, против неосвобожденных существовало более враждебное предубеждение? Или не намереваются ли помиловать всех нас, но через короткие промежутки времени по двое за раз? Может быть, каждый месяц? Может быть, каждые два или три месяца?
Мы недоумевали таким образом некоторое время. Но и больше трех месяцев прошло, а других не освобождали. В конце 1827 года мы думали, что не назначен ли декабрь месяцем помилования. Но и декабрь прошел, и ничего не произошло.
Мы продолжили свое ожидание до лета 1828 года, так как тогда оканчивались для меня семь с половиною лет заключения, равносильные, по слову императора, пятнадцати годам, если считать со дня ареста. А если не хотят зачесть время следствия (и такое предположение было самое правдоподобное), то, считая со дня опубликования приговора, семь с половиною лет истекали только в 1829 году.
Все, какие можно было считать, сроки прошли, а помилование не проблеснуло. Между тем, еще до ухода Солеры и Фортини, у моего бедного Марончелли появилась опухоль на левом колене. В начале боль была легкая и принуждала его только хромать. Потом ему уже стало трудно таскать свою цепь, и он редко выходил на прогулку. В одно прекрасное осеннее утро ему захотелось выйти вместе со мной подышать немного воздухом, снег уже выпал, в одну роковую минуту, как я его не поддерживал, он поскользнулся и упал. Падение немедленно обострило боль в колене. Мы отнесли его на постель, он уже больше не был в состоянии держаться на ногах. Когда доктор его увидал, то решился наконец приказать снять с него цепи. Опухоль увеличивалась день ото дня и сделалась огромной и чрезвычайно болезненной. Таковы были мучения бедного больного, что он не знал покоя ни в постели, ни вне ее.
Когда ему нужно было двигаться, встать, лечь, я должен был брать больную ногу с возможною осторожностью и переложить ее самым медленным образом в такое положение, какое было нужно. Иногда какое-нибудь самое незначительное перемещение из одного положения в другое вызывало судороги, длившиеся четверть часа и больше.
Пиявки, фонтанели, прижигания, припарки, то сухие, то мокрые, — все было испробовано доктором. Боль только увеличивалась, и больше ничего. После прижигания ляписом образовалось нагноение. Вся эта опухоль стала в ранах, но она нисколько не уменьшалась, выход гноя из ран ни разу не дал никакого облегчения.
Марончелли был в тысячу раз несчастнее меня, тем не менее, о, как я страдал вместе с ним! Мне было приятно ухаживать за ним, так как мой уход, мои попечения относились к столь достойному другу. Но видеть, что он таким образом угасает среди столь долгих и жестоких мучений, а я не могу дать ему здоровья! И предугадывать, что это колено уже никогда больше не выздоровеет! И замечать, что больной считает более вероятным смерть, чем выздоровление! И постоянно удивляться его мужеству и его ясному спокойствию: ах, все это повергало меня в невыразимую тоску!
В этом жалком состоянии он еще сочинял стихи, пел, разговаривал, он делал все, чтобы обмануть меня, чтобы скрыть от меня часть своих печалей. Он не мог ни есть, ни спать, похудел страшно, часто падал в обморок и всякий раз, через несколько минут возвращаясь к жизни, он ободрял меня.
То, что он выстрадал в течение девяти долгих месяцев, неописуемо. Наконец, было разрешено, чтобы состоялась консультация. Приехал главный доктор, одобрил все, что испробовал доктор, и, не высказав своего мнения относительно болезни и относительно того, что остается делать, уехал.
Спустя минуту, приходит суб-интендант и говорит Марончелли:
— Главный доктор не решился объясниться здесь в вашем присутствии: он боялся, что у вас не будет сил выслушать объявление жестокой необходимости. Я уверил его, что у вас достанет к тому мужества.
— Надеюсь, — сказал Марончелли, — что я дал тому некоторое доказательство, перенося без криков, без стонов эти мучения. Мне, ведь, предлагают?..
— Да, синьор, ампутацию. Только главный доктор, увидав вас столь изможденным, не решается советовать ее. При такой слабости чувствуете ли вы себя способным вынести ампутацию? Хотите ли вы подвергнуть себя опасности?..
— Умереть? А разве я все равно не умру вскоре, если не положу конца этой болезни?
— В таком случае мы тотчас же дадим знать обо всем этом в Вену, и как только придет разрешение ампутировать…
— Что? Да разве нужно на это разрешение?
— Да, синьор.
Через восемь дней пришло ожидаемое согласие.
Больной был принесен в большую комнату, он попросил, чтобы я следовал за ним.
— Может быть, я умру при операции, — сказал он, — так пусть уж я буду, по крайней мере, в объятиях друга.
Мне было разрешено быть вместе с ним.
Аббат Врба, наш духовник (преемник Пауловича), причастил несчастного. Когда этот обряд был исполнен, мы стали ждать хирургов, а они все не появлялись. Марончелли стал еще петь гимн.
Наконец пришли и хирурги, их было двое. Один — наш домашний хирург, т. е. наш цирюльник, который, когда было нужно произвести операции, имел право делать их собственноручно и не хотел уступать этой чести другим. Другой был молодой хирург, воспитанник венской школы, уже пользовавшийся славою очень искусного хирурга. Будучи прислан губернатором для присутствия при операции и руководства ею, он хотел было произвести ее сам, но ему пришлось удовольствоваться наблюдением за ее выполнением.
Больной был посажен на край кровати со спущенными вниз ногами: я держал его в своих объятиях. Повыше колена, где бедро было не поражено, была наложена повязка, обозначавшая место, где должен был пройти нож. Старый хирург все кругом обрезал глубиною в палец, потом стянул вниз обрезанную кожу и продолжал резать обнаженные мускулы. Кровь потекла ручьями из артерий, но они тотчас же были перевязаны шелковой ниткой. Наконец, он перепилил кость.
Марончелли не испустил ни одного крика. Когда он увидел, что уносят прочь его отрезанную ногу, он кинул на нее взгляд сожаления, потом, обратившись к хирургу, сказал ему:
— Вы меня избавили от врага, а у меня нет средств вознаградить вас за это.
На окне тут стояла в стакане роза.
— Принеси мне, пожалуйста, эту розу, — сказал он мне.
Я принес ему ее. И он предложил ее старому хирургу, говоря ему:
— У меня нет ничего другого поднести вам в знак моей благодарности.
Тот взял розу и заплакал.
Хирурги полагали, что шпильбергская больница обладает всем необходимым, за исключением инструментов, которые они принесли с собою. Но, когда ампутация была уже сделана, они увидали, что не доставало разных необходимых вещей: клеенки, льда, бинтов и пр.
Бедный калека должен был ждать два часа, чтобы все это было принесено из города. Наконец, он мог лечь в постель, и ему положили лед на обрезанное место.
На следующий день очистили это место от образовавшихся там сгустков крови, обмыли его, стянули вниз кожу и зашили.
В течение нескольких дней, больному не давалось ничего, кроме какой-нибудь полчашки бульону, с распущенным в нем яичным желтком. А когда прошла опасность лихорадки при заживлении раны, начали постепенно подкреплять его более питательной пищей. Император предписал, чтобы, пока не восстановятся силы больного, ему давали хорошую пищу, с кухни супер-интенданта.
Выздоровление длилось сорок дней. После этого времени мы были отведены обратно в нашу камеру, она, впрочем, была увеличена, т. е. пробили стену и соединили нашу прежнюю берлогу с той, в которой жил Оробони, а после него Вилла.
Я перенес свою постель на то самое место, где была постель Оробони, где он и умер. Это место мне было приятно, казалось, что я приблизился к нему. Часто видал я его во сне, и мне казалось, что его дух на самом деле посещал меня и успокаивал небесными утешениями.
Страшное зрелище стольких мучений, которые терпел Марончелли и до ампутации ноги, и в течение этой операции, и после нее, укрепило мой дух. Бог, даровавший мне удовлетворительное здоровье во время болезни Марончелли, так как для него было необходимо мое попечение, отнял у меня здоровье, когда он мог держаться на костылях.
У меня появилось несколько мучительнейших опухолей желез. Я выздоровел от них, но за этим последовала боль в груди, уже испытанная мною прежде, но только теперь удушье было сильнее, чем когда-либо, головокружение и спазматическая дизентерия.
«Пришла и моя очередь, — говорил я себе. — Неужели я буду менее терпелив, чем мой товарищ?»
Я приложил все старания, чтобы подражать, на сколько умел, его мужеству.
Нет никакого сомнения, что всякое человеческое положение имеет свои обязанности. Обязанности больного — терпение, бодрость и все усилия к тому, чтобы не надоедать окружающим.
Марончелли на своих несчастных костылях уже больше не был так ловок, как бывало прежде, и он досадовал, боясь, что служит мне менее хорошо. Сверх того, он боялся, что, жалея его движения и усталость, я не пользуюсь его услугами в полной мере.
Действительно это иногда случалось, но я старался, чтобы он этого не заметил.
Сколько он ни восстановил свои силы, однако, все еще прихварывал. Он страдал, как и все ампутированные, болезненными ощущениями в ноге, как будто бы отрезанная часть все еще жила. У него болела ступня, голень и колено, которых у него уже больше не было. К этому присоединялось еще то, что кость была плохо отпилена и высовывалась сквозь новое мясо и часто разрывала шов. Только спустя около года обрезанное место достаточно отвердело и больше не открывалось.
А тут пошли новые болезни у несчастного и почти без перерыва. Сначала ломота в суставах, начавшаяся с суставов рук и мучившая потом всего его в течение нескольких месяцев, а затем скорбут. От скорбута в скором времени все тело его покрылось синеватыми пятнами, так что страшно было смотреть.
Я старался утешиться, думая про себя: если уже приходится здесь умереть, так это хорошо, что один из нас двоих заболел скорбутом: это — заразная болезнь, и она сведет нас в могилу, если и не вместе, так по крайней мере через небольшой промежуток времени.
Мы оба готовились к смерти и были спокойны. Девять лет тюремного заключения и тяжелых страданий примирили нас наконец с мыслью совершенного уничтожения двух тел, так разрушенных и нуждающихся в покое. И души верили в благость Божию и верили в то, что они соединятся друг с другом в том месте, где все людские страсти прекращаются и где мы молили, чтобы когда-нибудь к нам присоединились, примиренные, и те, которые нас не любили.
Скорбут, в предшествовавшие годы, произвел большое опустошение в этих тюрьмах. Правительство, узнав, что Марончелли захворал этой страшной болезнью, испугалось новой цынготной эпидемии и согласилось на требование доктора, который сказал, что, кроме чистого воздуха нет никакого другого действенного средства для Марончелли, и советовал держать его как можно меньше в камере.
Я, как сосед его, да и притом будучи болен порчею соков (dyscrasia), пользовался тем же преимуществом.
Во все те часы, когда место для прогулки не было занято другими, т. е. на рассвете часа два, начиная за полчаса до него, потом в течение обеда, если так нам было угодно, потом три часа вечером вплоть до захода солнца, мы были на дворе. Это в будние дни. В праздники, так как не было у других в привычке прогуливаться, мы были во дворе с утра и до вечера, исключая время обеда.
Другой несчастный, лет около 70, весьма расстроенного здоровья, был присоединен к нам, так как сочли, что и ему также может помочь кислород. Это был синьор Константине Мунари, милый старик, любитель литературных и философских занятий, общество которого нам было довольно приятно.
Если считать мое наказание не со времени ареста, а со времени осуждения, семь с половиною лет оканчивались в 1829 году, в первых числах июля, по времени утверждения приговора императором, или 22 августа, по времени его обнародования.
Но и этот срок прошел, и умерла всякая надежда.
До тех пор Марончелли, Мунари и я делали надеялись, что мы еще увидим свет, увидим вновь нашу Италию, наших родных, и это было предметом рассуждений полных желания, сожаления и любви.
Прошел август, потом и сентябрь, а потом и весь этот год, и мы приучили себя не надеяться уже больше ни на что на земле, за исключением неизменного продолжения взаимной нашей дружбы и помощи Божией, чтобы достойно довести до конца нашу долгую жертву.
Ах, дружба и религия — два неоцененных блага. Они украшают и жизнь узников, у которых уже нет надежды на помилование! Бог по истине всегда с несчастными — с несчастными, которые любят!
После смерти Виллы, за аббатом Пауловичем, который был сделан епископом, последовал в качестве нашего духовника аббат Врба, моравец, профессор Нового Завета в Брюнне, славный воспитанник высшего института в Вене.
Этот институт есть духовная община, основанная знаменитым Фринтом, бывшим в то время придворным священником. Члены этой общины — все священники, лауреаты теологии, которые в строгой дисциплине продолжают тут свои занятия, имеющие целью достичь возможного знания. Намерение основателя было превосходно: постоянно распространять истинное и твердое знание в католическом духовенстве Германии. И в общем эта цель была достигнута.
Врба, живя в Брюнне, мог посвящать нам гораздо большую часть своего времени, нежели Паулович. Он сделался для нас тем же, чем был отец Баттиста, исключая то, что ему не было позволено приносить нам книги. Мы часто подолгу беседовали с ним, и моя религиозность извлекла отсюда большую пользу, или, если таким образом сказать чересчур много, мне казалось, что я извлекал ее, и велика была поддержка, которую я чувствовал потом.
В 1829 году он заболел, после, будучи должен отправлять другие обязанности, он больше не мог приходить к нам. Это огорчило нас в высшей степени, но нам опять посчастливилось, так как за ним следовал другой ученый и превосходный человек, аббат Зяк, вицекуратор.
Столько немецких священников было назначаемо к нам, и ни одного из них не было дурного! Ни одного, в котором бы проглядывало желание стать орудием политики (а этому было бы легко обнаружиться!), напротив не было ни одного такого, в котором бы не было многих достоинств: большой учености, самого полного проявления католической веры и глубокой философии! О, как достойны уважения подобные слуги церкви!
Эти немногие, которых я узнал, побудили меня сделать весьма выгодное заключение о католическом немецком духовенстве.
И аббат Зяк подолгу беседовал с нами. Он сам служил мне примером для того, чтобы я спокойно переносил свои болезни. Он беспрестанно мучился воспалениями зубов, шеи, ушей, и, тем не менее, всегда был веселым.
Между тем у Марончелли исчезли мало-помалу скорбутные пятна от большего пребывания на свежем воздухе, и одинаково Мунари и мне стало лучше.
Наступило 1 августа 1830 года. Протекло десять лет, как я лишился свободы, восемь с половиною лет, как я живу в тяжком тюремном заключении.
Был воскресный день. Мы отправились, как и в другие праздники, на обычное место прогулки. Посмотрели еще раз с выступа стены на расположенную внизу долину и кладбище, где лежали Оробони и Вилла, поговорили еще о том, как и наши кости в один прекрасный день отдохнут там. Посидели еще на обычной скамье, ожидая, как пройдут бедные арестанты к обедне, которую служили раньше нашей. Их отводили в ту же самую молельню, куда в следующую обедню шли мы. Стена этой молеленки выходила к месту нашей прогулки.
Обычай есть во всей Германии, что в продолжение обедни народ поет гимны на родном языке. Так как Австрийская империя представляет собой страну, населенную немцами и славянами, и в Шпильбергских тюрьмах большее число простых арестантов принадлежит к тому или другому из этих народов, то гимны тут пелись один праздник по-немецки, другой — по-славянски. Таким образом, всякий праздник произносились две проповеди и чередовались два языка. Для нас было величайшим удовольствием слушать это пение и аккомпанемент органа.
Среди женщин были и такие, голос которых проникал в сердце. Несчастные! Некоторые были чрезвычайно молоды. Любовь, ревность, дурной пример довели их до преступления. В душе моей еще звучит их религиознейшее пение гимна Sanctus: Heilig! Heilig! Heilig! Слыша его, я прослезился.
В десять часов женщины удалились, и к обедне отправились мы. И еще увидал я тех из моих товарищей по несчастию, которые слушали обедню на хорах органа, одна только решетка отделяла нас от товарищей, все они были бледные, изможденные, с трудом волочившие свои цепи!
После обедни мы вернулись в наши логовища. Через четверть часа нам принесли обед. Мы накрывали на стол, каковое занятие состояло в том, что мы клали дощечку на голые доски, служившие постелью 14, и брались за наши деревянные ложки, когда в камеру вошел синьор Веграт, суб-интендант.
— Мне неприятно тревожить вас за обедом, — сказал он, — но будьте так любезны, следуйте за мною, здесь господин директор полиции.
Так как этот последний обыкновенно приходил по неприятным делам, таким как обыски или розыски, мы последовали в весьма скверном расположении духа за суб-интендантом до комнаты присутствия.
Там мы нашли директора полиции и супер-интенданта, и первый сделал нам поклон любезнее обыкновенного.
Он взял в руки какую-то бумагу и отрывисто сказал нам, быть может, боясь произвести слишком сильное впечатление, если бы он яснее выразился:
— Господа… имею удовольствие… имею честь… объявить вам… что его величество император благоволил оказать еще… милость…
И он медлил сказать нам, что это была за милость. Мы думали, что это было какое-нибудь уменьшение наказания, как-то: быть избавленным от бездеятельности, иметь больше книг, получать пищу, менее отвратительную на вкус.
— Не понимаете, что ли? — сказал он.
— Нет, синьор. Будьте добры, объясните нам, какая это милость.
— Свобода для вас двоих и для третьего, которого вы вскоре обнимете.
Казалось бы, что такая весть должна была привести нас в ликование. Мы тотчас же унеслись мыслями к родителям, о которых уже столько времени мы не имели никаких известий, и боязнь, что, быть может, мы не найдем их больше на земле, так нас опечалила, что исчезла всякая радость при вести о свободе.
— Онемели? — сказал директор полиции. — Я ожидал, что увижу вас ликующими.
— Прошу вас, — отвечал я, — довести до сведения императора нашу благодарность, но не имея никаких известий о наших семействах, мы не можем не страшиться того, что лишились дражайших особ. Эта неизвестность гнетет нас даже и в ту минуту, которая должна бы быть минутой величайшего ликования.
Он дал тогда Марончелли письмо от его брата, которое утешило его. Мне же он сказал, что нет ничего от моих родных, и это еще более заставило меня бояться, что дома случилось какое-нибудь несчастие.
— Ступайте, — продолжал он, — в вашу камеру, я вскоре пришлю к вам и того третьего, который также помилован.
Мы ушли и ждали с душевным беспокойством этого третьего. Мы хотели бы, чтобы это были все, однако мог быть только один. Если бы это был бедный старик Мунари! Если бы тот! Если бы это был другой! Ни одного не было такого, за которого бы мы ни возносили мольбы.
Наконец открывается дверь, и мы видим, что этот товарищ — синьор Андреа Тонелли из Брешии.
Мы обнялись. И обедать больше не могли. Беседовали вплоть до вечера, сожалея о друзьях, которые оставались.
При заходе солнца вернулся директор полиции, чтобы вывести нас из этого злосчастного места. Наши сердца сжимались тоскою, когда мы проходили мимо камер стольких друзей и не могли увести их с собою! Кто знает, сколько еще времени они будут томиться тут? Кто знает, сколько из них должны будут стать здесь добычею медленной смерти?
Каждому из нас надели на плечи солдатский плащ и шапку на голову, и таким образом в том же одеянии каторжника, но без цепей, мы спустились со злополучной горы и были отведены в город, в полицейскую тюрьму.
Был прекраснейший лунный свет. Улицы, дома, народ, который мы встречали, — все мне казалось таким прекрасным, таким странным после стольких лет, в течение которых я не видал подобного зрелища!
В полицейской тюрьме мы ожидали имперского комиссара, который должен был приехать из Вены, чтобы проводить нас до границы. Между тем, так как наши чемоданы были проданы, мы запаслись бельем и платьем и сняли острожную одежду.
Через пять дней приехал комиссар, и директор полиции передал нас ему, вручив ему в то же самое время и деньги, привезенные нами в Шпильберг и вырученные от продажи чемоданов и книг, эти деньги потом нам были возвращены на границе.
Комиссаром был синьор фон Ное, дворянин, служивший в канцелярии министра юстиции. Нельзя было приставить к нам человека более прекрасного воспитания. Он обходился с нами всегда самым вежливым и предупредительным образом.
Я выехал из Брюнна с мучительнейшею одышкой, а движение коляски до того увеличило боль, что вечером я задыхался страшным образом и боялся с минуты на минуту совсем задохнуться. Сверх того, у меня всю ночь была страшная лихорадка, и комиссар не знал на следующее утро, могу ли я продолжать поездку до Вены. Я отвечал утвердительно, и мы поехали, жестокость боли была чрезвычайная, я не мог ни есть, ни пить, ни говорить.
Я приехал в Вену полуживой. Нам отвели хорошее помещение в общем полицейском управлении. Меня положили в постель, призвали доктора, он сделал мне кровопускание, и я почувствовал облегчение. Моим лечением в течение восьми дней были совершенная диета и большое количество настоя наперсточной травы (digitalis), и я выздоровел. Доктор, синьор Зингер, оказывал мне истинно дружеское внимание.
Я чрезвычайно сильно порывался ехать, тем более, что до нас дошло известие о трех днях в Париже.
В тот же самый день, как разразилась эта революция, император подписал декрет о нашей свободе! Наверное, он не вернет теперь его. Но не невероятно, однако же, было и то, что, так как время опять стало критическим для всей Европы, можно опасаться народных движений и в Италии, и Австрия не захочет в такое время водворить нас в отечество. Мы были убеждены, что нас не вернут в Шпильберг, но мы опасались, чтобы кто-нибудь не внушил императору мысль отправить нас в ссылку в какой-нибудь город империи далеко от полуострова.
Я показывал, что я более здоров, чем это было, и просил, чтобы поторопились с отъездом. Между тем у меня было сильнейшее желание представиться его превосходительству туринскому посланнику при австрийском дворе, господину графу ди-Пралормо, доброте которого я стольким был обязан. Он действовал с самой великодушной готовностью и прилагал все старания к тому, чтобы добиться моего освобождения. Но запрещение, чтобы я не видался ни с кем, кто бы это ни был, не допускало исключения.
Лишь только я стал выздоравливать, нам оказали любезность, прислав на несколько дней коляску, чтобы мы покатались немного по Вене. Комиссар был обязан сопровождать нас и не допускать нас ни с кем разговаривать. Мы видели прекрасную церковь св. Стефана, прелестные городские бульвары, соседнюю виллу Лихтенштейн и, наконец, императорскую виллу Шенбрунн.
В то время, как мы были в великолепных аллеях Шенбрунна, проходил император, и комиссар заставил нас удалиться, чтобы наш истомленный вид не опечалил императора.
Мы выехали, наконец, из Вены, и я терпел до Брука. Здесь одышка опять стала жестокой. Мы послали за доктором, это был некто синьор Юдманн, весьма обходительный человек. Он сделал мне кровопускание, велел лечь в постель и принимать сердечное лекарство. Через два дня я настоял на том, чтобы продолжать путешествие.
Проехали Австрию и Штирию и въехали в Каринтию без всяких происшествий, но, когда мы прибыли в деревню Фельдкирхен, на небольшом расстоянии от Клагенфурта, получили контр-приказ. Мы должны были здесь остановиться до нового извещения.
Предоставляю судить читателям, как для нас было неприятно это происшествие. Я, сверх того, сожалел, что причинил такой вред двум своим товарищам: если они не могли возвратиться на родину, то это моя роковая болезнь была тому причиной.
Мы прожили в Фельдкирхене пять дней, и здесь комиссар делал все возможное, чтобы развлечь нас. Был тут маленький театр с комедиантами, и он повел нас туда. Он доставил нам однажды развлечение посмотреть на охоту. Охотниками были наш хозяин и несколько молодых поселян вместе с владельцем прекрасного леса. Мы, расположившись на удобном месте, наслаждались этим зрелищем.
Наконец, прибыл курьер из Вены с приказом комиссару отправить нас к месту назначения. Я возликовал вместе со своими товарищами от этой счастливой вести, но в то же самое время страшился того, что приближается для меня день рокового открытия, что у меня нет больше ни отца, ни матери, ни кто знает еще каких других из моих близких!
И моя грусть росла по мере того, как мы приближались к Италии.
С этой стороны въезд в Италию непривлекателен для взоров, здесь спускаются с прекраснейших гор немецкой земли на итальянскую равнину, сухую и бесплодную, так что путешественники, которые еще не знают нашего полуострова и проезжают здесь, смеются над тем великолепным представлением, какое у них есть о нем, и подозревают, что они одурачены теми, от кого слыхали столько похвал.
Непривлекательный вид этой местности содействовал тому, что я стал еще грустнее. Снова видеть наше небо, встречать человеческие лица не северного типа, слышать из уст каждого звуки родного языка — все это меня умиляло, но это было волнение, вызывавшее у меня скорее слезы, нежели радость. Сколько раз в коляске я закрывал себе руками лицо, притворяясь спящим, и плакал! Сколько раз по ночам я не смыкал глаз и горел в лихорадке, то осыпая от всего сердца самыми горячими благословениями мою милую Италию и посылая благодарение небу за то, что я ей возвращен, то мучаясь тем, что нет никаких известий из дому, и воображая себе несчастия, то думая о том, что вскоре я буду принужден разлучиться, быть может, навсегда, с другом, столько перестрадавшим со мною и давшим мне столько доказательств братской любви!
Ах! Столь долгие годы могильного пребывания не потушили еще силы моих чувств! Но этой силы было так мало на радость и так много на горе!
Как бы я желал увидеть вновь Удину и эту гостиницу, где те двое великодушных переоделись прислугой и пожали нам украдкой руки!
Мы оставили этот город слева и проехали мимо.
Порденоне, Конельяно, Оспедалетто, Виченца, Верона, Мантуя, сколько мне они напоминали! Из первого места был родом один прекрасный молодой человек, бывший моим другом и погибший в русской резне; Конельяно была та самая деревенька, куда, как мне говорили секондини в Свинцовых тюрьмах, была отправлена Цанце; в Оспедалетто вышла замуж, но теперь уже не жила здесь больше, одна несчастная, но ангельская душа, которую я раньше и теперь еще уважал. Во всех этих местах на меня нахлынули воспоминания, более или менее дорогие; а в Мантуе больше, чем в каком другом городе. Казалось мне, что я только вчера приехал сюда с Лодовико в 1815 году! Казалось мне, что это было вчера, как я приехал сюда с Порро в 1820 году! Те же самые улицы, те же самые площади, те же самые дворцы, и такая разница в людях! Столько моих знакомых похищено смертью! Столько сосланных! Целое поколение взрослых, которых я видел детьми! И не иметь возможности подбежать к тому или к этому дому! Не иметь возможности ни с кем поговорить о том или о другом!
И в довершении всего Мантуя была местом разлуки Марончелли со мною. Мы тут переночевали весьма печальные оба. Я волновался, как человек накануне выслушивания своего приговора.
Утром я вымыл лицо и посмотрел в зеркало, не видно ли еще, что я плакал. Я принял, на сколько мог, спокойный и улыбающийся вид, произнес краткую молитву к Богу, но, сказать по истине, весьма рассеянно, и, услыхав, что Марончелли уже двигал своими костылями и разговаривал со слугою, я пошел обнять его. Мы оба казались полными мужества при этом расставании, мы разговаривали друг с другом немного взволнованные, но твердым голосом. Жандармский офицер, который должен был отвезти его к границе Романьи, прибыл, нужно было отправляться. Мы не знали, что и сказать друг другу: обнялись, поцеловались, еще раз обнялись. Он сел в коляску и скоро скрылся из виду, я остался уничтоженным.
Вернулся в комнату, бросился на колени и молился за этого несчастного калеку, разлученного с его другом, и разразился слезами и рыданьями.
Я знал многих превосходных людей, но никого нежнее и общительнее Марончелли, никого возвышеннее во всех отношениях благородства, никого менее свободного от порывов дикости, никого, кто бы более его помнил, что добродетель слагается из постоянных проявлений терпимости, великодушия и благоразумия. О, мой товарищ стольких лет горя, да благословит тебя Небо, где бы ты ни жил, и да даст Оно тебе друзей, которые бы сравнялись со мною в любви к тебе и превзошли меня в доброте!
В то же самое утро мы отправились из Мантуи в Брешию. Здесь был отпущен на свободу другой товарищ по заключению, Андреа Тонелли. Этот несчастный узнал, что он потерял здесь мать, и его слезы отчаяния разрывали мне сердце.
Хотя и был я в величайшей тоске по многим причинам, меня несколько рассмешил следующий случай.
В гостинице на столе лежала театральная афиша. Беру ее и читаю: — Франческа Риминийская, опера и пр.
— Чье это сочинение? — спросил я слугу.
— Кто переложил ее на стихи и кто положил на музыку, я того не знаю, — отвечал он. — Но вообще это все та же Франческа Риминийская, которую все знают.
— Все? Ошибаетесь. Мне, едущему из Германии, какое же дело знать о ваших Франческах?
Слуга (рослый детина с несколько надменным лицом, истый брешианец) посмотрел на меня с презрительным сожалением.
— Какое дело вам? Синьор, здесь дело идет не о Франческах, а идет дело об одной только Франческе Риминийской. Я хочу сказать, что это есть трагедия синьора Сильвио Пелико. Здесь переделана она в оперу, немножечко хоть и попорчена, но все же это та самая.
— А, Сильвио Пелико! Мне кажется, я где-то слыхал это имя. Не тот ли это скверный зачинщик, который был сначала приговорен к смертной казни, а после к тяжкому тюремному заключению, восемь или девять лет тому назад?
Никогда бы я не сказал этой шутки! Он оглянулся, потом взглянул на меня, оскалил свои прекраснейшие тридцать два зуба, и если бы не заслышал шума, я думаю, он бы убил меня.
Он отошел, бормоча:
— Скверный зачинщик!
Но перед отъездом он открыл, кто я был. Он не мог больше ни спрашивать, ни отвечать, ни писать, ни ходить. Ничего иного не мог, как только уставиться на меня, потирать себе руки и говорить всем некстати:
— Сьор, да, сьор, да! — точно он собирается чихнуть.
Спустя два дня, 9 сентября, я приехал с комиссаром в Милан. Приближаясь к этому городу, вновь увидав купол собора, снова проезжая по Лоретской дороге, столь часто, бывало, посещаемой мной, как славное место для гулянья, опять въезжая в Восточные ворота и вновь находясь на бульваре (Corso), снова видя эти дома, эти храмы, эти улицы, я испытал самые сладкие и самые мучительные чувства: безумное желание остаться на несколько дней в Милане и обнять бы вновь тех друзей, которых я нашел бы еще там; бесконечная жалость — думая о тех, кого я оставил в Шпильберге, о тех, кто блуждает в чужих странах, о тех, кто умер; живейшая благодарность при воспоминании о той любви, которую вообще оказывали мне миланцы; дрожь негодования против некоторых, клеветавших на меня, между тем, как они были всегда предметом моей благосклонности и моего уважения.
Мы остановились в «Bella Venezia».
Здесь я столько раз бывал на дружеских пирах, здесь я посещал столько достоуважаемых чужестранцев, здесь одна уважаемая пожилая синьора упрашивала меня, и напрасно, ехать с ней в Турин, предвидя, если я останусь в Милане, те несчастия, которые случились со мной. О, трогательные воспоминания! О, прошлое, столь усеянное радостями и печалями и так быстро промелькнувшее!
Слуги гостиницы тотчас же открыли, кто я. Молва распространилась, и к вечеру я увидел, что многие останавливались и глядели на окна. Один (не знаю, кто это был), казалось, узнал меня и приветствовал меня, поднимая обе руки.
Ах, где же были вы, сыновья Порро, мои сыновья? Почему я не видел их?
Комиссар повел меня в полицию, чтобы представить директору. Какое впечатление при виде этого дома, моей первой темницы! Сколько грустных воспоминании пронеслось передо мной! Ах! С нежностью вспомнил я о тебе, о, Мелькиорре Джойа, о том, как ты стремительно ходил взад и вперед, как я видел, в этих тесных стенах, и о тех часах, которые проводил ты неподвижно у столика, начертывая свои благородные мысли, и о тех знаках, которые ты мне делал платком, и о грусти, с какой ты смотрел на меня, когда тебе запретили делать мне знаки! Я подумал о твоей могиле, быть может, неведомой большему числу тех, кто любил тебя, как она была неведома мне! И молил о ниспослании мира душе твоей!
Мне вспомнился и глухонемой, и трогательный голос Маддалены, мой трепет сострадания к ней, вспомнились и воры, мои соседи, и мнимый Людовик XVII, и тот бедный арестант, которого поймали с запискою, и который, как показалось мне, кричал под палкою.
Все эти и другие воспоминания угнетали меня, как грустный сон, но меня больше давило воспоминание о двух посещениях тюрьмы моим бедным отцом десять лет тому назад. Как добрый старик обманывал себя, надеясь, что я скоро могу присоединиться к нему, чтобы вместе ехать в Турин! Перенес ли бы он твердо мысль о десятилетнем заточении сына, и каком заточении? Но когда его мечты исчезли, имел ли он, имела ли мать силы устоять против раздиравшей их скорби? Было ли мне дано еще увидеть их обоих? Или, быть может, одного из них? Кого же?
О, мучительнейшее, все возрождающееся сомнение! Я был, так сказать, у порога дома и не знал еще, живы ли мои родители, жив ли хоть один из членов нашей семьи?
Директор полиции принял меня любезно и позволил мне остановиться в «Bella Venezia» вместе с имперским комиссаром, вместо того, чтобы стеречь меня в другом месте. Впрочем, он не дозволил мне видеться ни с кем, и поэтому я решился выехать на следующее же утро. Я добился только разрешения увидеться с пьемонтским консулом, чтобы справиться у него о моих родных. Я бы пошел к нему сам, но, будучи в лихорадке и принужденный лечь в постель, я попросил его прийти ко мне.
Он был так добр, что не заставил себя ждать, и как я ему был за то благодарен!
Он принес мне добрые вести о моем отце и о моем старшем брате. Относительно матери, другого брата и обеих сестер я остался в жестокой неизвестности.
Отчасти, но недостаточно утешившись, я бы хотел, чтобы облегчить свою душу, продолжить дальше мою беседу с господином консулом. Он не был скуп на благосклонность, но, однако, должен был оставить меня.
Оставшись один, я хотел плакать, но у меня не было слез. Почему это иногда горе доводило меня до слез, а в другой раз, и это всего чаще, когда мне казалось, что слезы были бы для меня столь сладким облегчением, я призывал их бесполезно? Эта невозможность облегчить мою скорбь усилила мою лихорадку, голова страшно разболелась.
Я попросил у Штундбергера пить. Этот добрый человек был сержантом венской полиции, исполнявшим обязанность слуги комиссара. Он был не стар, но случилось, что когда он подавал мне пить, его рука задрожала. Эта дрожь напомнила мне Шиллера, моего милого Шиллера, когда в первый день моего прибытия в Шпильберг я с заносчивой гордостью попросил у него жбан воды, и он подал мне его.
Странное дело! Это воспоминание, присоединившись к другим, скатило с сердца камень, и у меня брызнули из глаз слезы.
Утром 10 сентября, я обнял своего превосходного комиссара и отправился в путь. Мы только с месяц знали друг друга, а мне он казался давнишним другом. Его душа, вполне обладавшая чувством прекрасного и честного, не была пытливой, не была хитрой, не потому, что он не мог иметь к тому способность, но вследствие той любви к благородной простоте и искренности, которой обладают правдивые люди.
Кто-то в дороге, в одном месте, где мы остановились, сказал мне тайком:
— Берегитесь вы этого ангела-хранителя, если бы он не был из хвостатой породы, уж вам бы не дали его.
— И, однако, вы ошибаетесь, — сказал я ему, — я имею самое искреннее убеждение, что вы ошибаетесь.
— Самые хитрые, — возразил тот, — те, которые кажутся более простыми.
— Если бы это было так, никогда бы не надо было верить ничьей добродетели.
— Есть некоторые социальные посты, где может быть много высокой благовоспитанности в обращении, но не добродетели! Не добродетели! Не добродетели!
Я не мог ему ничего иного ответить, как:
— Преувеличение, сударь мой, преувеличение!
— Я последователен, — настаивал тот.
Но нас прервали. И мне вспомнилось Лейбницево cave a consequentiariis.
И, однако, слишком много людей рассуждает с этой ложной и ужасной логикой: я следую знамени А, которое, я уверен в том, есть знамя справедливости, тот следует знамени В, которое, я уверен в том, есть знамя несправедливости, следовательно он — негодяй.
Ах, нет, безумные логики! Какого бы вы ни были знамени, не рассуждайте так бесчеловечно! Подумайте, что если отправиться от какой-нибудь невыгодной данной (а где есть общество или отдельный человек, у которых бы не было таких данных?) и идти с неумолимою строгостью от следствия к следствию, легко кому бы то ни было дойти до такого заключения: «За исключением нас четверых, все люди заслуживают быть заживо сожженными. А если делается более тонкое исследование, каждый из четверых скажет: «Все люди заслуживают быть заживо сожженными, кроме меня».
Этот низкопробный ригоризм совершенно антифилософичен. Умеренная недоверчивость может быть разумною, недоверчивость же, доведенная до крайности — никогда.
После намека, сделанного мне насчет этого ангела-хранителя, я еще больше прежнего занялся изучением его и всякий день я еще больше убеждался, что это бесхитростная, великодушная натура.
Когда установился известный общественный порядок, как бы он очень или не очень хорош ни был, все общественные посты, которые не считаются по всеобщему признанию бесчестными, все общественные посты, которые обещают благородно содействовать народному благу, и обещаниям которых большая часть людей верит, все социальные посты, в которых глупо отрицать, что там находятся честные люди, могут быть всегда занимаемы честными людьми.
Я читал об одном квакере, который питал отвращение к солдатам. Раз он увидел, что один солдат бросился в Темзу, и спас несчастного, который тонул, он сказал:
— Я всегда буду квакером, но и солдаты добрые создания.
Штундбергер проводил меня до кареты, куда я сел вместе с жандармским офицером, которому я был поручен. Шел дождь и дул холодный ветер.
— Закутывайтесь хорошенько в плащ, — говорил мне Штундбергер, — закрывайте получше голову, постарайтесь не приехать домой больным, ведь вам так мало надо, чтобы простудиться! Как мне жаль, что я не могу служить вам вплоть до Турина!
И все это говорилось им так сердечно и таким растроганным голосом!
— С этих пор уже, быть может, никогда около вас больше не будет ни одного немца, — прибавил он, — быть может, вам уже больше никогда не придется услышать, как говорят на этом языке, который итальянцы находят столь грубым. Да, вероятно, вы мало и горевать-то будете об этом. Среди немцев вам пришлось перенести столько несчастий, что у вас и не будет большой охоты вспоминать о нас, и, тем не менее, я, имя которого вы скоро забудете, я, синьор, всегда буду молиться за вас.
— А я за тебя, — сказал я ему, в последний раз пожимая его руку.
Бедняга закричал еще раз: «Guten Morgen! Gute Reise! Leben Sie wohl (Добрый день! Гладкой дороги! Будьте здоровы)!» Это были последние немецкие слова, произнесенные при мне, и они прозвучали так ласково, как будто бы это были слова моего языка.
Я люблю страстно свое отечество, но во мне нет ненависти ни к какой другой нации. Цивилизация, богатство, мощь, слава различны у разных наций, но во всех них есть души, повинующиеся великому назначению человека — любить, сострадать и помогать.
Сопровождавший меня бригадир рассказал мне, что он был одним из тех, которые арестовали моего несчастнейшего Конфалоньери. Он сказал мне, как этот последний пытался бежать, как ему это не удалось, как он, вырвавшись из объятий супруги, вместе с нею умилился и выдержал с достоинством это несчастие.
Я горел в лихорадке, слушая эту историю, и, казалось, железная рука сдавила мне сердце.
Рассказчик, человек простодушный, по-товарищески беседуя со мною, вовсе и не замечал, что, хотя я и ничего не имел против него, все же я не мог не ужасаться, смотря на эти руки, которые хватали моего друга.
В Буффалоре он завтракал, мне было слишком тоскливо, я не ел ничего.
Когда-то, еще в давние годы, когда я жил на даче в Арлуно с детьми графа Порро, я хаживал, бывало, гулять в Буффалору вдоль Тичино.
Я возликовал, увидав оконченным прекрасный мост, материалы для которого я видал прежде разбросанными на ломбардском берегу, разделяя тогда общее мнение, что такой работы никогда не исполнят. Я ликовал, переезжая через эту реку и будучи вновь на Пьемонтской земле. Ах, хоть я и люблю все нации, Бог знает как я предпочитаю им Италию, и хотя я полон любви к Италии, Бог знает, на сколько мне слаще всякого другого имени итальянской страны имя Пьемонта, земли отцов моих!
Против Буффалоры стоит Сан-Мартино. Здесь ломбардский бригадир переговорил с пьемонтскими карабинерами, потом простился со мной и переехал через мост.
— Ступайте в Навару, — сказал я ямщику.
— Будьте добры, подождите минуточку, — сказал один из карабинеров.
Я понял, что я еще не свободен, и опечалился этим, опасаясь, что, быть может, замедлится мое прибытие в родительский дом.
Спустя четверть часа с лишним, появился господин, который попросил у меня позволения ехать вместе в Навару. Другого случая ему не представилось, тут не было другого экипажа, кроме моего, он очень счастлив, что я позволил ему воспользоваться им и проч., и проч.
Этот переодетый карабинер был милого нрава и составил мне приятную компанию до Навары. Когда мы прибыли в этот город, он, прикинувшись, что хочет остановиться со мною в гостинице, велел ехать коляске в казармы карабинеров, где мне сказали, что тут приготовлена для меня постель в комнате бригадира, и что я должен дожидаться высших приказаний.
Я думал, что могу отправиться на следующий день, лег в постель и, поболтав немного с хозяином бригадиром, заснул глубоко. Давно уже я не спал так хорошо.
Я проснулся утром, быстро поднялся, и первые часы мне показались долгими. Я позавтракал, поболтал, прошелся несколько раз по комнате и по балкону, бросил взгляд на книги хозяина, наконец меня известили, что пришли ко мне.
Любезный офицер принес мне вести о моем отце и сообщил мне, что в Наваре есть письмо от него, которое мне скоро принесут. Я был ему чрезвычайно обязан за эту приятную любезность.
Прошло несколько часов, которые, однако, показались мне вечностью, и наконец пришло письмо.
О, какая радость снова видеть этот милый почерк! Какая радость узнать, что моя мать, моя милая, добрая мать еще жива! И живы мои оба брата и моя старшая сестра! Увы! Младшая, та Мариетта, которая постриглась в монахини ордена Визитации, и о которой до меня тайком дошло известие в тюрьме, перестала жить девять месяцев тому назад!
Мне сладко думать, что я обязан своей свободой всем тем, кто меня любил и кто молился за меня беспрестанно перед Богом, и в особенности сестре, которая умерла с изъявлениями величайшей любви. Бог да вознаградит ее за всю тоску и все муки, которые вытерпело ее сердце из-за моих несчастий!
Дни проходили, а позволения выехать из Навары не приходило. Утром 16 сентября, наконец, это позволение мне было дано, и всякая охрана карабинеров с меня была снята. О, сколько уже лет не приходилось мне идти, куда я хочу, без сопровождения стражи!
Я получил свои деньги, принял поздравления и поклоны от знакомого моего отца и отправился в три часа пополудни. У меня были попутчиками одна дама, негоциант, гравер и два молодых живописца, один из которых был глухонемой. Эти живописцы ехали из Рима, и мне приятно было услышать, что они знали семейство Марончелли. Ведь всегда приятно иметь возможность говорить о тех, кого мы любим, с кем-нибудь, кто не безучастен к ним!
Переночевали в Верчелли. Наступил счастливый день 17 сентября. Мы продолжали путешествие. О, как медленны коляски! Прибыли в Турин только вечером.
Кто бы когда мог описать радость моего сердца и сердца моих близких, когда я вновь увидел и обнял отца, мать, братьев?.. Не было тут моей милой сестры Джузеппины, которую удерживали ее обязанности в Кьери, но, услыхав о моем счастье, она поспешила приехать на несколько дней. Возвращенный этим пяти дражайшим предметам моей нежности, я был и есть самый счастливый из смертных!
Ах! За прошедшие несчастия и за настоящее довольство, как за все благое и злое, что остается для меня, да будет благословенно Провидение, которого люди и вещи, волею или не волею, есть удивительные орудия, которые оно умеет употребить для целей, достойных себя!