А вэлт азамен хасене кейнмол нит гезен [1].
Отец мой Самуил Агурский происходил из нищей семьи. Родился он в Гродно в 1884 году. Когда-то это был большой еврейский центр. Из-за того, что Гродно после революции вплоть до 1939 года был частью Польши, а затем оказался на самой границе с Германией, никто почти из местных евреев не смог бежать, так что мне не суждено узнать, оставались ли там родственники с отцовской стороны.
Дедушка Хаим отслужил полный срок солдатской службы в царской армии, что не принесло ему никаких преимуществ. Он даже не воспользовался этим для того, чтобы покинуть черту оседлости, на что имел формальную льготу. Он не имел образования и ремесла. После армии он нанялся грузчиком на бумажную фабрику Шерешевского.
Отец до двенадцатилетнего возраста учился в хедере — светское ученье в его семье почетом не пользовалось. Родители запрещали ему читать и даже били за это. После хедера отец пошел работать на весьма странную работу — крутильщиком колеса у веревочника, заменяя собой современный электродвигатель. Работал он по 15-16 часов в сутки, получая за это пятнадцать копеек. Затем ушел водоносом на завод сельтерской воды. За шесть лет отец успел поработать разнорабочим на кожевенном заводе, подручным каменщика на стройке и стал обучаться профессии маляра. Но потом остановился на профессии портного, занимаясь этим ремеслом до семнадцати лет. Вместе с ватагой еврейских сорвиголов он был нарушителем спокойствия в Гродно. Ночью, одетые в белые саваны, они на длинных ходулях, завывая, до смерти пугали жителей города.
Вполне закономерно, что к восемнадцати годам отца нетрудно было вовлечь в революционную деятельность. В рабочих кружках он выучился читать и писать на идиш. Первый его революционный опыт был связан с Бундом. В начале 1905 года он стал «боевиком» в Сене Сувалкской губернии, но уехал из России уже в мае. Он собирался жениться, но накануне свадьбы его отговорили. Старший брат и сестра уже уехали в Америку. «Шмулик! — сказали друзья. — Ты что, жизнь загубить хочешь? Езжай в Америку! Человеком станешь!» Вначале он поехал в Англию и лишь спустя год — в Америку. Он жил в разных местах, но преимущественно в Чикаю. Портняжного заработка за зиму ему хватало на остальную часть года, так что как рабочий он был занят лишь сезонно. В периоды безработицы он работал также страховым агентом. Он стал посещать вечернюю английскую школу и быстро освоил английский. Русского в детстве он почти не знал. Его любимыми писателями стали Джек Лондон, Эптон Синклер, Лонгфелло и Уолт Уитмен. Особое впечатление произвели на отца «Джунгли» Синклера. Я уже после его смерти прочел эту книгу и смог понять причины его преклонения перед Синклером. Мало кто помнит о том, что происходило в Чикаго, когда его хозяевами были владельцы мясных боен. Это был абсолютный монополизм, который в чистом виде можно теперь найти разве что в коммунистических странах.
Отец сблизился с анархистами, став активным членом организации так называемых «вобблей» (IWW). Не оставляя ремесла портного, он занялся журналистикой и стал регулярно писать в левых изданиях на идиш. Отец был травмирован Чикаго, травмирован Америкой. С отвращением рассказывал он о чикагских бойнях, как люди, теряя сознание от жары и вонючих испарений, замертво падали в котлы, исчезая в массе варящегося мяса.
В 1916 году отец вместе с группой единомышленников основал Чикагский еврейский рабочий институт, обучавший новых эмигрантов английскому и дававший им общее образование.
Отец был в добрых отношениях со своей замужней сестрой, фамилии которой по мужу я не знаю, но его отношения с холостяком-братом вряд ли были близкими.
Отец был дружен с известными левыми американскими лидерами: Уильямом Хэйвудом, Юджином Дебсом, Альбертом Рисом Вильямсом и другими. При известиях о Февральской революции в России отец принял участие в митингах, посвященных ее победе, выступая вместе с находившимся в то время в Америке Бухариным. В апреле 1917 года он в составе группы политэмигрантов выехал в Россию. Не совсем ясно, как он представлял себе эту поездку. В визе, выданной русским консульством в Чикаго, он числится политэмигрантом из России, хотя первое время после приезда в Россию он считает себя корреспондентом левой американской газеты на идиш. Уже 3 июля 1917 года он участвует в известной демонстрации в Петрограде против Временного правительства, присутствует на Первом съезде Советов, где Ленин произнес знаменитые слова: «Есть такая партия!», но еще не связывает себя с большевиками.
В августе 1917 года отец выезжает в Сибирь как корреспондент и до ноября находится в Красноярске, где вступает в Красную Гвардию, хотя формально все еще не присоединяется к партии большевиков. В конце января 1918 года он возвращается в Петроград и вместе с Вильямсом, Нейбутом, Ольгиным организует первый интернациональный отряд, который 23 февраля вошел в состав только что созданной Красной Армии.
Передо мной стенографическая запись его речи.
«...16 февраля 1918 года генерал Гофман известил председателя Русской делегации, которая находилась в Бресте, что 18 февраля в 12 часов дня мирные отношения между русской республикой и Германией кончаются и возобновляется война. Германский генерал свое слово сдержал. Точно в 12 часов немецкие войска начали свое наступление... С быстротой молнии по Петрограду и другим городам всей Советской страны разнеслась весть: «К оружию!...» Под влиянием этих великих исторических событий наша группа американских социалистов, среди которых находились известные социалистические журналисты, решила вступить во вновь организованные красногвардейские части и с оружием в руках помогать революции. Но осуществить это было нам тяжело, ибо ни один из нас не знал почти ни одного слова по-русски. Не видя, как преодолеть эту трудность, мы решили организовать единую боевую часть Красной Гвардии, которая состояла бы из людей, говорящих по-английски. Для получения разрешения по организации этого отряда мы решили обратиться к Ленину.»
У отца сохранился документ, подписанный главкомом Н. Крыленко и помеченный 23 февраля 1918 года. Он выдан Самуилу Агурскому, «иностранцу-социалисту, для организации интернационалистических отрядов для борьбы с немецкой, союзнической, русской и всякой иной буржуазией».
Тогда же отец вступает в большевистскую партию. Неясно, принимал ли он активное участие в военных действиях, как, впрочем, и весь этот отряд, имевший скорее символическое значение. Вместе с правительством отец переехал из Петрограда в Москву. Здесь он подружился с балтийским матросом Павлом Мальковым, который был в Петрограде комендантом Смольного, а в Москве — комендантом Кремля. Во время переезда Мальков командовал охраной правительственного поезда. На одной из станций Троцкий заметил на крыше вагона матроса, что тогда было обычным явлением. Матросу приказали слезть с крыши, но солдаты и матросы не слушались тогда приказаний. Троцкий подал знак, и Мальков выстрелом снял матроса с крыши. Поезд поехал дальше.
В Москве отец поселился в гостинице «Националь». В отличие от многих еврейских революционеров, давно ассимилировавшихся и не считавших себя евреями, отец никогда не порывал связи с еврейской средой. Это и проявилось в решающие для него дни 1918 года. Он мог выбирать, но избрал работу среди евреев, оказавшись одним из основателей Евсскции, то есть еврейской секции партии.
В Галахе, еврейском религиозном законе, различаю! «леатхала» и «бэдиавад», то есть a priori и post factum. Итак, a priori целью Евсекции и отца, в частности, была работа по интернационализации еврейских масс, по уничтожению их обособленности, но post factum его участие в Евсекции, по существу, было проявлением еврейского самосознания, которое никогда его не оставляло. Это было распространенное явление среди активистов Евсекции. Они действительно стремились к ассимиляции, но не личной, мечтая привести еврейские массы как равноправную часть семьи народов к общему интернациональному братству, в которой ни один народ не должен был пользоваться никакими преимуществами. Само слово «ассимиляция» в применении к Евсекции неудачно. Отец и в мыслях не имел ассимилировать евреев в какой-либо национальной культуре. Правда, Евсекция была настроена антитрадиционно, боролась против сионизма, иврита, религии, но не отделялась от еврейских масс, как это делало абсолютное большинство тогдашних евреев-коммунистов. Это надо учитывать, ибо свобода выбора тогда была. Никто не мог заставить человека, тяготящегося своим еврейством, оставаться в Евсекции. Отец был одним из ее основателей и некоторое время заместителем председателя. Председателем же был вернувшийся из Франции Семен Диманштейн. Евсекция сотрудничала с народным комиссариатом по делам национальностей, который возглавлял Сталин, и отец был в это время с ним связан. Так или иначе, он подписал со Сталиным указ о ликвидации центрального руководства еврейских религиозных общин, факсимиле которого воспроизведено в Encyclopedia Judaica. По рассказам отца, Сталин в это время держался очень скромно и имел привычку подолгу сидеть в Александровском саду, покуривая трубку.
Вскоре отец становится еврейским комиссаром Витебской губернии, что было по тем временам очень ответственным назначением: почти все крупные еврейские центры Украины, Литвы и Белоруссии были тогда захвачены немцами по Брест-Литовскому договору, и Витебск был единственным еврейским центром, оставшимся под советским контролем; кроме того, Витебская губерния была самым западным советским форпостом, а размеры ее были куда больше современной Витебской области. Отец начинает выпускать первую большевистскую газету на идиш в Белоруссии, предназначенную и для распространения на оккупированной немцами территории. В Москве у меня хранился номер витебской газеты на русском языке, где излагалось содержание доклада отца о Ленине, в котором он приводил слова Жореса о том, что величие человека определяется тем, насколько ему удается восстать против законов лжи, управляющих современным ему обществом. Именно поэтому он считает Ленина великим.
В 1919 году Калинин, тогдашний советский президент, приглашает отца в поездку по Белоруссии и западным районам страны, уже освобожденным от немцев, на агитационном поезде «Октябрьская революция». Отец выступал перед евреями с большевистской агитацией. Поезд побывал в Витебске, Могилеве, Минске, Гомеле, Смоленске. С тех пор Калинин на долгие годы оказывается партийным покровителем отца, давая ему личные характеристики при регулярных чистках партии. В 1919 году отца посылают в нелегальную поездку в США для организации Американской коммунистической партии. Отец должен был передать деньги американским коммунистам, открыть первый подпольный съезд компартии от имени Коминтерна, а также передать рекомендации из Москвы о составе ее руководящих органов.
Кремлевский сапожник сделал отцу стоптанные, но прочные ботинки, в один из каблуков которых был искусно вделан очень дорогой бриллиант. Напечатанные на полотне коминтерновские мандаты были зашиты в пиджак кремлевским портным.
«Я уже был готов к отъезду в Америку, — рассказывает отец, — оставалось побывать у Ленина. Он сообщил, что может принять меня 16 августа. Я простился с друзьями, намереваясь сейчас же после встречи выехать. В канун встречи я вернулся домой усталый. Не мог спать. «Удастся ли повидать Ленина? — спрашивал я себя. — Если удастся, то как сложится беседа с ним?..» И вот Кремль, я иду к Ленину. Я его видел и на съезде Советов, когда он гордо ответил Церетели, что большевистская партия может взять в свои руки власть. Я слушал его 4 июля, говорящего с балкона дворца Кшесинской, когда первый минометный полк подошел к дворцу и начал восстание. Я слушал его и когда он говорил перед кронштадтскими матросами. Я слушал его и много раз позже. Однако лицом к лицу я должен был с ним встретиться впервые. Я не язычник, не обожествляю человека и не верю, что отдельная личность может быть движущей силой прогресса человечества. Я убежден, что все ценное, что создало человечество, — результат коллективного труда многих поколений, а социальные перевороты стали возможны благодаря движению масс. И, тем не менее, я вижу в Ленине главного героя великой социальной драмы, происходящей сегодня. Я смотрю на него, как на главное светило, вокруг которого движутся планеты... Каждое массовое движение должно иметь своего вожака. Он видит первым восходящее солнце. Я иду, думаю, спрашиваю себя: «Почему Ленин — наш направляющий, вождь нашей революции? Почему он — центральная фигура, на которую устремлены взгляды всех людей земли? В чем секрет той магнетической силы, которая приковала к нему взоры миллионов?» Я думаю, ищу ответа.
Думая так, я иду по территории Кремля, по коридорам здания законодательных положений, поднимаюсь на третий этаж, прохожу комнаты, встречаю девочку, которая указывает мне на дверь комнаты, говорит: «Вы можете туда пройти». Два слабых удара в дверь, и я слышу знакомый голос Ленина: «Войдите». Открываю дверь, и передо мной Ильич. Он дружески улыбается, протягивает руку. Мы приветствуем друг друга, усаживаемся. — Так вы собираетесь в Америку? — Да, Владимир Ильич. — ...А вас впустят в Америку? — Если я их буду спрашивать, то уверен — не впустят. Однако я попытаюсь проехать без их разрешения. — Хорошо ли вы знаете Америку? — Я жил там... — А с нашей революцией вы знакомы? — Я ее пережил и принял в ней участие. — Какая у вас профессия? — Когда-то я был портным, однако сегодня грешу тем, что пишу в еврейских коммунистических газетах... — Хорошо, таким образом вы сможете ознакомить американцев с нашей революцией.
Мы говорили с ним по-английски. Он прекрасно знал английский язык, и мы свободно объяснялись. Характерно, что, когда я пришел к Ленину, то он стал меня расспрашивать о вещах, которые казались мне не очень существенными: откуда я, что я делал — потребовал целую биографию. Я должен был ему все подробно рассказать, и, когда он узнал, с кем имеет дело, тогда начался разговор по существу. Разговор об американском движении. Ленин прекрасно знал историю американского революционного рабочего движения. Он знал все детали...»
Однако отец не сообщает, что Ленин дал ему инструкцию о том, чтобы американские коммунисты не выбирали своими лидерами бывших русских эмигрантов, что могло дать американским властям повод выслать их из страны.
С большими опасностями он добрался до Голландии. Деньги и оружие вез с собой в буханке хлеба.
В Голландии отец, отличавшийся могучим здоровьем, нанялся кочегаром на океанский торговый пароход. Приехав в Нью-Йорк, отец вышел на пристань и вскоре почувствовал, что кто-то следит за ним. Отец скрылся в кинотеатре с непрерывными сеансами. Прождав несколько сеансов, он вышел на улицу. Тут некто положил ему руку на плечо: «Сэм! Это ты?» Его случайно заметил родной брат, знавший, что отец в России и не ожидавший встретить его в Нью-Йорке. Брат сохранил его приезд в тайне.
На учредительном съезде Американской компартии ее руководителем был выбран Чарльз Рутенберг, высланный все же из США и похороненный у Кремлевской стены.
Отец пробыл в Америке несколько месяцев и, вернувшись, написал Ленину записку. Тот снова принял его, и отец был поражен, как сильно изменился с тех пор Ленин.
Вскоре отец побывал у Ленина вместе с американским гостем.
«Приехал из Америки, — рассказывает отец, — председатель союза швейников, некто Шлезингер. Он очень хотел повидаться с Лениным и пришел ко мне, чтобы я организовал это свидание. Была сессия ЦИКа и Вторая партийная конференция, и добиться свидания с Лениным было трудно. На конференции и на сессии обсуждался вопрос о мире с Финляндией и Польшей, и Ленин был занят день и ночь. Я написал маленькую записку на английском языке — эта записка, между прочим, хранится теперь в архиве Маркса-Энгельса, — записку с просьбой принять товарища Шлезингера: что он выступал за Советский Союз, что он беспартийный, что его следовало бы принять. Я передал эту записку Калинину. Калинин ответил, что американец не сумеет увидеть Владимира Ильича, потому что Владимир Ильич занят... Мы просидели на конференции до 11 часов вечера. Я жил тогда на Деловом дворе, в общежитии для работников, приезжающих из-за границы. В 12 часов ночи лег спать. Сколько я спал — не помню. Просыпаюсь от стука в дверь. Слышу голос: «Агурский, вставай, Ленин тебя просит... Агурский, это не шутка, Ленин тебя просит, чтобы ты пришел с американцем». Ну, я моментально встал, побежал за американцем. Прибежал я в гостиницу, а меня не впускают без пропуска. Я начал кричать, что этого американца ждет Ленин. Впустили меня. Побежал я к номеру, где жил американец, начал стучать, а он мне говорит: — Что ты, сумасшедший, что ли? Я ему говорю: — Вставай скорее, меня тоже вытащили из кровати — нас ждет Ленин! Он встал. Мы достали извозчика и поехали к Троицким воротам. Был час ночи. Ленин нас принял.
Американец бросился к Ленину, начал целовать. Ленин говорит: — Простите, что вас побеспокоили, но так как я очень занят, решил с вами встретиться ночью. Другого времени я не мог найти. Американец говорит: — У нас в Америке такого не бывает, чтобы президент позвал к себе ночью. А Ленин посмеялся и сказал: — Если вы у нас поживете подольше, то увидите много такого, чего за границей не увидите. Ленин рассказал о продразверстке, о хлебе. Он говорил, что через 10 лет страна у нас будет электрифицирована, говорил об американском движении. У Ленина была книга об аграрном движении в Америке. Он дал Шлезингеру эту книгу со своей надписью. Мы ушли от него в половине третьего».
После этого отец ездил в Америку еще дважды: нелегально и легально. Первый раз он набирал делегатов на съезд Коминтерна, а во второй — собирал еврейские деньги под предлогом помощи голодающим, а фактически для помощи Советской России. На этот раз отец пробирался из Мурманска на рыбачьей лодке в Норвегию, а из Норвегии через Англию добрался в Америку. Пробыв в Америке месяцев восемь, отец вернулся в Россию в марте 1921 года. Он сообщил Ленину о приезде, но не указал адреса. В архиве Ленина сохранилась записка: «Узнать адрес Агурского, узнать его телефон и немедленно сообщить мне». Его почему-то не нашли.
Кажется, отец жил в это время с коммунисткой-еврейкой, женщиной очень неуравновешенной. Она покончила самоубийством в 22-м или 23-м году. Когда отец был особенно сердит на моих сестер, он в раздражении мог сказать: «А мишугене Пятифейре» (сумасшедшая Пятифейра). Так на идиш произносится имя жены фараона, соблазнявшей Иосифа. Таково было имя или же прозвище тогдашней спутницы отца. Детей у них как будто не было.
С начала 20-х годов отец увлекается историей партии. Не имея оконченного формального школьного образования, он не был тогда ученым в академическом смысле слова, но люди с академической подготовкой историей партии тогда не занимались. Отец хотел доказать, например, что революционное движение в Белоруссии не носило исключительно еврейского характера. Он старался найти документы, подтверждавшие совместное участие русских, евреев, поляков, белорусов в революционном движении. Бундовский дух ему претил. Это и привело его к резкому конфликту с новым руководством Евсекции: Литваковым, Эстер Фрумкиной и Вайнштейном. В результате этого конфликта образовалось два центра Евсекции: в Москве во главе с Литваковым и в Минске во главе с отцом. Литваков был крупным литературоведом. Он вошел в компартию лишь в 1921 году как лидер левого крыла Бунда и, несомненно, относился к традициям Бунда не столь уж критически. Но Литваков нисколько не был более терпим к религии, ивриту, сионизму, чем отец или Диманштейн. Преследования иудаизма связаны, главным образом, с именем Диманштейна, хотя, разумеется, это вовсе не означает, что отец, если бы в это время он был во главе Евсекции, не проводил бы той же самой политики.
Отец был, видимо, для Литвакова простолюдином и выскочкой, а Литваков для отца — узким националистом, желающим сохранить обособленность еврейских масс. На одном из банкетов в конце 20-х годов Литваков задел отца. «Я всегда знал Литвакова как ученого, как общественного деятеля, но никогда не знал его как лгуна», — отреагировал отец.
К сожалению, Цви Гительман, написавший историю Евсекции, пошел на поводу у некоторых свидетелей, вернее, даже у одного, и представил роль отца как более отрицательную, чем Литвакова. Поведение отца не было личным оппортунизмом, а отражало ценности, которые он хотел защищать: интернационализм против узкого национализма, прикрывавшегося маской интернационализма; универсализм против изоляционизма.
Когда происходила борьба с оппозицией, отец явно сочувствовал Троцкому, но не решался выступить в его защиту. Он метался по комнате, заложив руки за спину, цедя еврейские проклятия, которые знал неплохо. Он никогда также не хвалил публично Сталина. Впоследствии это было использовано против него Литваковым.
В противоположность отцу, моя мать Буля происходила из «ученой», но зато не менее бедной семьи, жившей в местечке Калинковичи в Полесье. В то время «ученость» среди евреев отнюдь не означала светское образование. Мой дед Хаим-Мендель Горелик был лесником и происходил из потомственной раввинской семьи, которые в еврейском мире были окружены особым ореолом. Я почувствовал это много лет спустя в Калинковичах, когда истинные причины такого отношения были полузабыты, а оставалась лишь семейная традиция.
До Калинковичей дед жил в Овручье. Во время Первой мировой войны, когда в Россию было завезено много китайцев для физической работы, дед руководил ими на порубке леса. Он был заклятым митнагедом, хотя в каком-то ответвлении Гореликов были известные хасиды. Дед происходил из многодетной семьи. Прабабушка умерла, и прадед женился во второй раз. Про прабабушку известно, что уже будучи очень старой, она, проснувшись утром, сказала: «Сегодня ночью ко мне приходили мои и играли со мной. Пора собираться...». С этими словами она стала шить себе саван и, сшив, умерла.
Среди сводных сестер деда была известная в истории еврейского революционного движения Геня Горелик, прославившаяся тем, что в 1905 году убила в Мозыре жандарма и основала мимолетную Мозырскую республику. Ее могла ждать смертная казнь. Защищать ее приехал американский адвокат. Геню сослали в Сибирь, но оттуда влюбившийся в нее адвокат помог ей бежать в Китай, а затем в Америку. Про нее в Бунде была песня:
Геня Горелик даршн дрошес:
Гвалт, газлоним, Бунд багробн!
(Геня Горелик проповедует:
Гвалт, разбойники, Бунд уничтожен!)
В 30-х годах она посетила СССР, к тому времени став американской коммунисткой. Гене очень не нравилось все, что она видела в Советской России, и она этого особенно не скрывала.
Бабушка Гуша почти не знала русского языка и была лихим патриархальным домашним существом. У деда с бабушкой выжило шестеро детей: мать, Рива, Геня, Дина, Яша и Носов.
Калинковичи до революции были оживленным еврейским местечком. Там был парализованный мудрец Хаим Дорожка, которого его поклонники передвигали с места на место на коляске. Под его влиянием в Калинковичах стали говорить на иврите. Один из двоюродных братьев матери Лейб Горелик уехал в Аргентину и стал там учителем иврита и еврейским писателем.
Гражданская война принесла много горя. Дина попала в железнодорожную аварию возле Чернигова и с переломом ноги угодила в больницу, когда эти места захватили петлюровцы. К Дине приехала моя мать ухаживать за ней в больнице, но нога у Дины не срасталась. За матерью взялся ухаживать петлюровец, который пугал ее и Дину рассказами о том, как он убивал евреев: строил в шеренгу и стрелял, смотря, сколько человек может убить одна пуля. Он делал вид, что не знает, что мать и Дина еврейки.
Нога стала срастаться лишь после того, как Носон, работавший служкой у чернобыльского цадика, попросил его помочь. Тот приехал, но, не заходя в больницу, расспросил врача, что происходит с Диной. Выслушав, цадик дал совет: «Вскройте снова ногу и удалите оттуда оставшийся обломок кости».
Отчаявшийся врач готов был на что угодно и последовал совету цадика, черпавшего свои медицинские познания в Талмуде. Нога зажила, но Дина осталась хромой на всю жизнь. Носон вскоре умер от тифа. Его жизнь была окутана некоей тайной. Он был влюблен в нееврейку, что глубоко удручало семью.
Калинковичи переходили из рук в руки. Наилучшие впечатления у евреев оставили немцы, что имело впоследствии трагические последствия. Семейство деда пряталось от очередного вторжения у местного православного священника. Когда приходили красные, священник шел к тайнику и вызывал Геню, с которой был в особенной дружбе: «Хенька! Ваши пришли!» Когда приходили белые или зеленые, бежала к священнику Геня: «Батюшка! Ваши пришли!»
Но белые на глазах изумленных калинковичан иногда становились красными и наоборот. Приход поляков едва не стоил жизни Яше. Они пытались взять его в провожатые, что ничего хорошего не предвещало, так как провожатых они часто убивали. Мать, Рива, Геня и Дина ухватились за Яшу, не выпуская его из дома. Раздосадованный поляк, говоривший по-русски, стукнул Яшу по голове молотком: «Вот кто нами будет править!»
Во время нашествия Булак-Булаховича, который устраивал особенно жестокие погромы, дедовский дом был отдан на постой комиссару Булаховича — знаменитому эсеру Борису Савинкову, а его булаховцы стеснялись.
Во время Гражданской войны дед заработал прозвище — Деникин. Почему-то он возлагал большие надежды на Добровольческую армию и постоянно повторял имя Деникина как грядущего избавителя.
В один из приходов белых была раскрыта подпольная большевистская организация во главе с рабочим Соловьевым. Казнь его, на которой мать присутствовала, произвела на нее сильное впечатление. Соловьев держался с большим мужеством и произнес перед казнью речь, доказывая близкое торжество пролетарской революции.
Лишь Рива, — кажется, единственная из всей семьи, — некоторое время симпатизировала сионистам, голосуя за «Альгемайне Ционистеп».
Нет сомнения, что революция была для всего молодого поколения Гореликов праздником, хотя дед почему-то попал в лишенцы. Мать поехала в Минск учиться в еврейском педагогическом техникуме. А все остальные отправились в Ленинград, так как из Калинковичей туда ходил прямой поезд. Рива поступила на факультет русского языка, Яша — на ветеринарный факультет, а Геня стала учиться на фармацевта. Лишь старшая Дина осталась дома.
Рива вышла замуж за хромого красавца из Витебска Исролика Гнесина. Яша женился на бедной черниговской красавице Соне Шариковой. Геня же так никогда и не вышла замуж, несмотря на веселый нрав. Окончив институт, она вернулась в Калинковичи и стала заведовать аптекой, где Дина стала завхозом. Рива переехала в Москву к Исролику и стала учительницей русского языка, которого хорошо сама не знала, а Яша ушел служить ветеринарным врачом в НКВД, чем отчасти оправдал польское пророчество.
Геня потом говорила, что до войны было так хорошо, что она действительно сознавала себя хозяином жизни.
В 1924 году отец, выступавший иногда в минском еврейском педтехникуме с лекциями, где училась моя мать, стал за ней ухаживать. Разница в возрасте была у них почти в шестнадцать лет. Мать как будто холодно отнеслась к его ухаживанию, — кажется, ей гораздо больше нравился круг ее калинковичских друзей, в котором было немало неевреев. Она всегда вспоминала их с особенной теплотой. Окончив техникум, мать вернулась в Калинковичи, не попрощавшись с отцом, и стала преподавать в местной еврейской школе. Отец явился в Калинковичи без приглашения. «Американец», руководитель Евсекции, известный всем белорусским евреям, он производил, наверное, большое впечатление в местечке.
Он все же женился на матери, которой все завидовали. Какое-то время они жили в Ленинграде, где отец остановился в роскошной гостинице «Астория». Яша любил навещать сестру, и его любимым занятием было запираться в уборной, равной по роскоши которой он никогда не видел в жизни.
В 1926 году в Харькове родилась моя старшая сестра, двумя годами позднее, в Минске, — другая сестра. Интернационализм отца вновь проявился в выборе их имен. Старшей он дал весьма популярное тогда имя Нинель — Ленин наоборот. Это имя было изобретено Троцким в 1922 году. Младшей же отец придумал уникальное имя — Титания — в честь героини Шекспира из пьесы «Сон в летнюю ночь». В Харькове, который был тогда столицей Украины, отец недолгое время пользовался услугами известного впоследствии писателя Эммануила Казакевича — как секретаря, но вскоре выгнал его за безделье.
В 1930 году отец переезжает в Москву, получив назначение замдиректора Института истории партии при МК ВКП(б), директором которого был Федор Никитич Самойлов, член думской фракции большевиков, ставший его другом. Но вскоре отец был назначен директором института, одновременно являясь профессором Института красной профессуры, предшественником Высшей партийной школы. Он получил хорошую для тех времен двухкомнатную квартиру в доме сотрудников МК в выходившем к Арбату Денежном переулке, ныне улица Веснина, названная так в честь известного советского архитектора. В двух шагах был особняк, который получило израильское посольство в 1948 году. Квартира наша находилась на первом этаже двухэтажного кирпичного купеческого дома в глубине старого двора, вымощенного брусчаткой и усаженного сиренью, яблонями и каштанами.
Это было тяжелое время. В стране был голод. Даже в Москве на улицах валялись умирающие от голода люди с Украины и Поволжья. И хотя отец когда-то уговаривал американцев помочь голодающим Поволжья, на сей раз он ничего не замечал. Наша семья была прикреплена к закрытому распределителю МК «Стрела» на Лубянке, откуда можно было получать, что только вздумается. Мать признавалась, что не могла смотреть в глаза людям, выходя из «Стрелы» с набитыми авоськами.
У отца то и дело вспыхивали конфликты с матерью: привыкшая к бедности, она не хотела жить на широкую ногу, одевалась скромно сама и скромно одевала детей. Отцу это не нравилось.
Сынок мой,
Твой мир бесконечно широк.
Ты сын равноправный
большого народа.
Тебе и твоим сыновьям,
Мой сынок,
Навек уготованы
Мир и свобода.
Мое появление на свет в апреле 1933 года было непредвиденным. Отец, недовольный тем, что у него появляются только дочери, не хотел более детей и, когда мать забеременела, настоял на аборте. Но мать простудилась. У нее возникла стафилококковая инфекция, при которой операции противопоказаны. Жизнь моя была спасена. Отец был недоволен: «Одной писухой больше», но когда узнал, что у него появился сын, обрадовался.
Появился я на свет в родильном доме имени Грауэрмана, который теперь, после сноса Арбата, оказался на широком проспекте Калинина, а тогда был на тихой и прелестной Большой Молчановке. В этом родильном доме увидело свет множество жителей центра Москвы, которые при соответствующих условиях могли бы образовать влиятельный клуб.
Дедушка Хаим-Мендель, переживший мое рождение лишь на год, не преминул сравнить мое рождение со спасением Моисея, предсказав мне славное будущее. Было исключено, чтобы отец дал согласие на обрезание, и я не сомневался, что не был обрезан. Я оказался не прав, но не хочу нарушать порядок повествования и рассказывать о том, что я узнал только в 1976 году, хотя и это не открыло мне всю тайну моего младенчества.
Отец еще раз проявил свой последовательный интернационализм, придумав мне уникальное имя — МЭЛИБ. Оно было задумано как сокращение: Маркс-Энгельс-Либкнехт. Я почти уверен, что он составил это имя, глядя на обелиск в Александровском саду (там, где по его рассказу, любил покуривать Сталин), посвященный борцам за революцию всех времен и народов. Именно там список этих борцов начинается с этих трех имен. Все же звучание имени — МЭЛИБ — получилось еврейским, что многих обманывало впоследствии.
Имя это в семье не привилось, ибо было труднопроизносимым. Среди наших книг были азербайджанские сказки издания «Academia». Героями их были неизменные Мелик-Мамед и Мелик-Ахмед. Сестры стали звать меня Меликом, а за ними и мать. Отец до этого не опускался и постоянно звал меня запатентованным именем.
Азербайджанские сказки были лишь одной книгой из большой библиотеки, приобретенной отцом по случаю моего рождения. Следуя еврейской традиции пренебрежения к умственным способностям женщин, отец не придавал рождению сестер серьезного значения. С моим же рождением он стал быстро собирать книги. Их у него было много и до этого, но главным образом по истории партии. У него был также собран ценнейший архив еврейской печати времен Гражданской войны и двадцатых годов, который был официально зарегистрирован. Кабинет его был заставлен подшивками переплетенных газет. Мне же он решил купить то, чего сам прочесть не успел и с чем у него было связано представление о культуре. Выбор этот был вовсе не плох, и это сыграло огромную роль в моей жизни. Не оказав на меня личного интеллектуального влияния, отец сделал это выбором библиотеки, часть которой привезена мною в Израиль.
Он скупил почти всю снобистскую «Academia». Это ввело в наш дом Гейне, Дидро, Шекспира, Шиллера, Плавта, Гете, Сервантеса, Теккерея, Свифта, Беранже, Мольера и многое, многое другое. Отец скупил много дореволюционной литературы, в особенности приложения к «Ниве», среди которых были Гоголь, Андреев, Гамсун, Ибсен, Гончаров. Были у нас Вальтер Скотт, Байрон, Рабле, Мопассан, Гюго, Пушкин, Горький, Толстой, Тургенев, Лермонтов, Чехов, Белинский, Державин, Вересаев, Надсон. Советской же литературы — что любопытно — было мало, за исключением Маяковского, Шолохова и Фурманова.
Анархистские пережитки отца сказались в том, что в купленной им библиотеке были книги Кропоткина. Имелся также большой набор сказок, помимо роковых азербайджанских. Были книги по искусству, в том числе прекрасно изданная дореволюционная «История русского искусства» Новицкого.
Особенное впечатление на меня производила «Детская энциклопедия» дореволюционного издания со множеством иллюстраций. На обложке каждого тома была виньетка с мальчиком и девочкой, рассматривающими в саду книгу. В энциклопедии было множество историй о всяких диковинах. Из нее еще в магазине были выдраны как антипедагогические портреты царей всех времен и народов.
Я незаметно научился читать уже в возрасте трех-четырех лет и не выпускал из рук эту энциклопедию. Другими моими любимыми книгами были «Золотой ключик» Алексея Толстого, «Русские былины», которые я знал назубок, а также «Волшебник изумрудного города», нагло украденный неким Волковым у Фрэнка Баума.
В нашей московской квартире висела репродукция с картины Верещагина с изображением двух азиатских воинов, охраняющих вход в крепость. Был и герасимовский портрет Сталина, протягивающего руку с трибуны.
Невзирая на протесты матери, отец купил пианино, рассчитывая учить меня музыке.
В 1934 году отца снова переводят в Минск. Он становится директором Института истории партии и Института еврейской пролетарской культуры, а позже становится и директором Института истории. Трудно сказать, воспринимался ли им перевод в Минск как понижение. В то время началось удаление из центра бывшей партийной гвардии, и не один отец покинул Москву в это время. Но он любил Белоруссию, любил Минск, любил еврейскую работу, от которой стал было отходить в Москве. Получив центральные посты в Белоруссии, он мог воспринимать перевод в Минск и как повышение. С Минском связаны мои первые зрительные воспоминания. Мы жили в Доме правительства в трех больших комнатах в квартире, которую отец делил с Саприцким — редактором белорусского юмористического журнала «Вожык». Наш дом находился около резиденции Совнаркома БССР, а рядом сохранялась протестантская кирха. С этим домом связано самое раннее мое воспоминание: я бегаю по большой комнате и рассматриваю только что вышедшую книгу о спасении челюскинцев. В Минске художник Вернер написал гуашью мой портрет. Портрет не сохранился. Вернер предсказал мне большое будущее. Я думаю, он хотел угодить отцу.
Это предсказание, наряду с предсказанием дедушки, вопию в семейное предание.
Хотя отец продолжал работать в Минске, мать с нами вернулась в Москву, но отец часто приезжал домой. Это были последние счастливые годы его жизни. Однажды на Новый год отец, любивший иногда выпить, сильно развеселился и стал плясать на столе. Кто-то по ошибке позвонил к нам, и отец, сняв трубку, закричал: «Здесь живут счастливые люди!» Это был пир во время чумы...
В 1936 году отец достиг высшей точки своей карьеры. Он, через два года после присвоения ему звания доктора исторических наук, был избран в Белорусскую Академию Наук. В это время на горизонте появились грозовые тучи. Началась Великая Чистка, которая в первую очередь коснулась многочисленных политэмигрантов из Польши, проживавших в Минске. Большинство из них были евреи. Потом цепная реакция арестов распространилась на редакции журналов и газет.
Рой Медведев рассказал мне, ссылаясь на старого большевика Снегова, что тогда Минскому НКВД было поручено устроить большое дело. Дважды, без объяснения, Москва отклоняла варианты дел, предлагавшиеся из Минска. Лишь после того, как Минск передал в Москву одни еврейские имена, Москва ответила согласием.
В 1936 году Литваков начал против отца травлю как против троцкиста. Потрясенный происходящим, отец в 1937 году уехал в Москву лечиться. Он стал очень нервным, и я помню частые ссоры между родителями.
Летом 1937 года родители взяли меня в Кисловодск в санаторий Академии Наук. Я многое запомнил из этой поездки, в особенности прогулку по альпийским лугам. Отец Показывал мне Маршака, а отдыхавшая в нашем санатории известная артистка Марина Козолупова соглашалась играть со мной в шахматы, что впоследствии породило во мне миф, что я играл в них уже в раннем возрасте. Однажды мы Поехали в Пятигорск к еврейскому писателю Брегману. В 1942 году Брегман, переживший чистки, был убит немцами. Алексей Толстой утверждает, что Брегман уговаривал евреев ехать в Минеральные Воды, откуда немцы обещали отправить всех в Палестину. Так это или не так, но Брегман не бежал из Пятигорска при приближении немцев, что мог сделать свободно.
Я заболел в Кисловодске корью, и отец пригласил ко мне брата Михоэлса, профессора Вовси, впоследствии, в 1953 году, попавшего в процесс врачей. «Агурский, — слышал я в жару голос Вовси, — отдай мне своего сына...». Испуганный, я впал в беспамятство и не помню, как меня увезли из Кисловодска.
В феврале 1938 года Сталин выступил с демагогической речью о том, что в чистках допускались перегибы. На самом деле аресты усилились. Отец, который, как и большинство партийных работников, не мог допустить мысли, что арестовывают ни за что, воспрял. В последних числах февраля он решил вернуться в Минск, где, как он думал, ему уже ничего не угрожало. Я очень хотел ехать с ним. По родительской безответственности, он пообещал взять меня с собой. Что стоило обмануть пятилетнего ребенка? Я шел с ним на Белорусский вокзал в полной уверенности, что еду в Минск. Когда поезд тронулся, я в отчаянии бросился за ним, громко плача. Помню смущенного отца в окне вагона... В Минске отца встретил его друг, известный белорусский поэт Якуб Колас, бывший в то же время вице-президентом Белорусской Академии Наук. Колас поручил ему писать новый учебник истории Белоруссии, и отец с вдохновением взялся за составление его конспекта.
Через несколько дней отца разбудили ночью и вызвали в качестве понятого к его соседу Саприцкому. Отец все понял и заплакал. Наступал и его час. Ему пришлось ждать лишь сутки. На его арест также вызвали понятых, вежливо усадили в машину, но как только машина въехала в тюремные ворота, он получил удар в спину, а его партбилет был на глазах разорван и брошен в мусорную корзину.
О том, что происходило с отцом, можно узнать из его письма к Шахно Эпштейну, написанному в ссылке в 1941 году. Понятно, что в этом письме он не мог быть полностью откровенен. Шахно Эпштейн, американский еврей-коммунист, приехал в СССР в 30-х годах. В Америке он был, в частности, организатором комсомольского лагеря «Кемп нит гедайге», которому посвятил известное стихотворение Маяковский. Неизвестно, знал ли отец, что Шахно стал в Америке одной из ключевых фигур советской разведки и был причастен к ликвидации ненадежных советских агентов. Он оставался важным сотрудником НКВД и после своего отъезда в Россию.
«Уважаемый Шахно Эпштейн!
Вы лично знаете меня вот уже четверть века. Несомненно, Вы знаете все этапы моей деятельности с тех пор, как я приехал в Советский Союз. Вы сейчас единственный человек, который в точности знает о моих нелегальных поездках в Америку и вообще знает о моей деятельности в Америке. Вы больше, чем другие, знаете о том, насколько рискованными в то время (1919 — 1921) были такие поездки. С того времени Вы знакомы с моей публицистической деятельностью и знаете о той пользе, которую принесли партии как здесь, так и за границей, мои статьи и книги. Вы знаете, как много заклятых врагов в среде еврейских и нееврейских мелкобуржуазных партии и их апологетов появилось у меня в результате этой деятельности. Вам хорошо известна и та кампания клеветы, которую вел против меня Литваков и другие, и как они пытались неоднократно дискредитировать меня.
Именно потому, что Вам хорошо знакома моя деятельность, я решил написать Вам это письмо, ознакомить Вас с моей трагедией и обратиться к Вам за моральной поддержкой. Я уверяю Вас, что я — жертва ужасной клеветы и подлости, а не закоренелый враг партии и Советского Союза. Если бы я совершил хоть малейший проступок против партии и советской власти, я не осмелился бы ни в коем случае обратиться к Вам за какой бы то ни было помощью.
Вот уже более чем три года, как я страдаю физически и морально, как я исключен из общественной жизни. Вот уже три года, как ко мне относятся как к «врагу народа», как все мое революционное прошлое подвергается очернению и клевете со стороны низких и преступных элементов.
Я полностью невиновный человек. Я уверен, что Вы убедитесь в моей невиновности, узнав в точности факты о моей трагедии, которую я переживаю с 1937 года. Я надеюсь, что после того, как Вы узнаете точные факты о моей ужасной истории, Вы сделаете все, что будет диктовать Вам Ваша совесть для того, чтобы помочь мне реабилитироваться и очистить мое революционное и большевистское имя, которое я заслужил неустанной работой в течение более чем 30 лет в интересах рабочего класса и коммунистической партии...
Вот как началась моя трагедия.
В марте 1936 года против меня была начата кампания клеветы. И на этот раз инициатором ее являлся Литваков. Предлогом послужила неудачная фраза из статьи, вышедшей в 1924 году в «Эмес» под его собственной редакцией. На основании трех строчек он попытался обвинить меня в троцкизме. Он прислал эту пару строчек в искаженном переводе в парторганизацию Академии Наук Белоруссии. Белорусская Академия и остальные мои «добрые друзья» сразу же начали против меня дикую кампанию клеветы и потребовали, чтобы меня немедленно исключили из партии. Высшие партинстанции Белоруссии заинтересовались тогда этим вопросом и установили, что цитату, присланную Лигваковым с целью моей дискредитации, я взял из официального партийного документа. Тогда меня полностью реабилитировали и сразу же после этого избрали членом-корреспондентом Белорусской Академии Наук. На некоторое время меня оставили в покое.
В июне 1937 года против меня в Минске началась новая дикая кампания клеветы. В минских газетах «Звезда» и «Рабочий» были одновременно напечатаны против меня статьи, где я обвинялся в... бундизме. С конца июля против меня начали печататься статьи и в минском «Октобер», где прямо писали, что я — замаскированный... бундист. Это обвинение выдвинул против меня некто Бухбинд, являвшийся в то время инструктором Минского горкома партии. Тот факт, что с таким тяжким обвинением выступил против меня инструктор Минского горкома партии, только добавил смелости тем, кто только искал случая рассчитаться со мной. Для них это было чрезвычайно удобно; ведь в самом деле, как могла газета, которая в течение 15 лет была моей боевой трибуной против бундизма, начать публиковать против меня серию статей, где меня обвиняли в том, что я замаскированный бундист? Но это факт! Газета поступила именно таким образом! Газета, которая обычно меня защищала!
Разумеется, что статьи в газетах, направленные против меня, были сигналом для окончательного удара. Прошло немного времени, и в Академии Наук началась против меня ужасная кампания. Все стали требовать, чтобы меня немедленно исключили из партии. Некоторые даже говорили, что я «скрытый враг народа», и требовали, чтобы со мной поступили так, как следует с «врагом народа».
Тогда я оказался в ужасном положении: никто не вымолвил и не хотел вымолвить за меня ни одного доброго слова. Даже те, кто были убеждены, что обвинения против меня необоснованны, не осмеливались сказать обо мне доброе слово. Меня полностью бойкотировали, и со мной никто не хотел разговаривать. Все это так сильно повлияло на меня, что я заболел и в течение нескольких месяцев находился в нервной клинике.
В чем же была причина того, что именно в Белоруссии Против меня была поднята такая дикая всеобщая кампания преследования?
Тогда я еще не знал причины, да и не мог ее знать, но, к сожалению, я поздно узнал, что всеобщая кампания клеветы была начата против меня по прямому указанию Шаранговича, который был тогда секретарем ЦК Белоруссии.
Прежде чем (в начале 1937 года) его исключили из партии, он был вызван на заседание бюро ЦК партии Белоруссии, и там Шаранговичу в качестве одного из основных обвинений было предъявлено то, что он не разоблачил меня как бундовца (об этом Ошерович рассказал моей жене, когда она приехала в Минск во время моей болезни).
Почему Шарангович так остро поставил вопрос о том, чтобы меня разоблачили? Почему он дал такую директиву? Формально Шарангович сделал это по следующим причинам.
Весной 1937 года в Минске начались аресты эмигрантов, приехавших из Польши и Западной Белоруссии. Среди арестованных был и Дамесек, работавший тогда секретарем редакции журнала «Штерн». Во время следствия он показал, что является членом националистической организации, существовавшей якобы в Минске под вывеской журнала «Штерн», а редакторы журнала Дунец, Бронштейн, Харик и Кульбак были руководителями этой организации. На основании фантастических «показаний» Дамесека был сразу же арестован Бронштейн и возвращен в минскую тюрьму Дунец, которого уже до этого сослали в удаленный лагерь. Когда Дунец был доставлен на новый допрос, он был спрошен: «Намерены ли вы и дальше скрывать от советских карательных органов сведения о контрреволюционной организации и ее участниках?» На этот вопрос Дунец ответил, что он окончательно решил полностью сознаться и со всей откровенностью рассказать правду о своей контрреволюционной деятельности, указав всех участвовавших вместе с ним в контрреволюционной деятельности.
Действительно, со всей «откровенностью» Дунец рассказал, что по его инициативе в Минске «была создана» бундовская националистическая организация, ставившая в качестве одной из основных целей убивать руководителей партии и советской власти. Центром этой организации был Минск, но она имела филиалы в Москве и в других городах. Минской организацией руководил он и Бронштейн, а руководителями московской организации были Литваков, Расин и Стрелиц. Членов этой фантастической организации Дунец разделил на активных и пассивных. «Активные» члены — это те, кто должен был осуществлять террористические акты, а «пассивными» были те члены, кто только знал об этой деятельности. Как самых активных членов, которые занимались подготовкой террористических актов, он назвал Харика, Литвакова, Кульбака и других «страшных террористов». Меня Дунец включил в число пассивных, то есть тех, кто знал о существовании этой организации. На основании этих провокационных вымыслов Дунеца тогда (в августе 1937 года) сразу же арестовали наиболее «страшных террористов» Харика и Кульбака и на основе тех же доказательств, тотчас же переданных тогдашнему секретарю ЦК КП Белоруссии Шаранговичу, им было дано указание об исключении меня из партии.
Вот в чем причина того, что в Минске в июне 1937 года началась против меня дикая травля. То же, что меня не исключили сразу же из партии, объясняется тем, что тогда арестовали самого Шаранговича, а также президента Белорусской Академии Наук Сурту, который, по указанию Шаранговича, травил меня в Академии.
После окончания «следствия» по делу «террористов» Харика, Кульбака и Бронштейна арестовали еще более «страшного террориста» — Литвакова. Его привезли в минскую тюрьму и устроили очную ставку с членами минской организации. Как рассказывали, Литваков во всем «сознался» и заявил, что был также агентом гестапо. Литваков увеличил список членов и показал, что Ошерович также был одним из руководителей организации, а меня сделал «активным» членом, а не пассивным, как Дунец. Следствие по делу Литвакова закончилось в скором времени. 28 декабря 1937 года Литвакова вывели из одной из камер минской тюрьмы и более о нем никто не слышал. Вечером того же дня, когда Литваков навеки сошел со сцены, арестовали Ошеровича и обвинили его в том, что он один из организаторов бундовской националистической организации. Это обвинение Ошерович не только подтвердил, но и заявил, что вся организация работала под его личным руководством. Кроме того, Ошерович заявил, что он агент польской Дефензивы с 1919 года.
«Показания» Ошеровича включают 72 машинописные страницы, из которых 4 страницы — имена людей, названных им как членов этой бундовской организации, выполнявших его приказы. На основании показаний Ошеровича были арестованы: Эстер, Вайнштейн, Нодель и другие, кого привезли также в минскую тюрьму в начале 1938 года. Обо мне Ошерович в своих показаниях написал, что в 1919 — 1921 гг. он посылал меня в Америку для ведения бундовской деятельности...
Когда мне после моего ареста дали прочесть кошмарную фантастическую небылицу, которую Ошерович возвел на себя и на других, я сначала не мог поверить, что это действительно написал он. Но, увы, позже я узнал — и сейчас это знают все, — что кроме того, что он выдумал такие ужасные вещи на 72 страницах его «показаний», он дал очные ставки 200 лицам и подтвердил все, что наговорил на себя и на других.
Мне Ошерович очной ставки не дал, потому что, когда я этого потребовал, его уже не было в живых — он покончил самоубийством в минской тюрьме. Его нелепая выдумка о том, что он якобы командировал меня в Америку для проведения бундовской деятельности, осталась как обвинение против меня, которому, к сожалению, поверили следственные органы...
Все это произошло, когда я находился в московской больнице. Когда в конце февраля я возвратился в Минск, я не имел и не мог иметь представления обо всей этой кошмарной истории. Я не знал и не мог знать, что против меня подготовлена такая провокация. Напротив, я был уверен, что после январского пленума 1938 года ЦК ВКП(б) мне удастся без труда доказать необоснованность клеветнических нападок на меня, имевших место в июне — июле 1937 года. Когда я приехал в Минск, парторганизация успокоила меня и велела активно взяться за работу по написанию второй части истории Белоруссии. Мне дали квартиру в новом доме Академии, и я, действительно, с усердием принялся за работу, считая, что сейчас я смогу снова спокойно заниматься интенсивной работой. В течение нескольких дней я трудился от зари до зари и подготовил конспект второй части учебника истории Белоруссии, которую я должен был написать. Но 4 марта моя работа прервалась. В этот день меня арестовали, а 8 марта я был вызван на допрос, где мне было предъявлено обвинение, что я... польский «шпион» и член бундовской националистической организации. Услышав такое обвинение, я был ошеломлен. Вначале я думал, что это не более чем шутка; я заявил следователю, что обвинение против меня целиком похоже на дело Дрейфуса и потребовал, чтобы мне объяснили, на каком основании против меня выдвинуто такое необоснованное клеветническое обвинение. Ответом на мое требование была дикая фантастическая болтовня Ошеровича и краткие извлечения из «показаний» еще нескольких арестованных, которые «показали», что я был членом «бундовской фашистской организации». Вот какие показания мне зачитали.
1. Некто Гольдберг, приехавший в 1930 году и оставшийся в Минске, показал, что в 1931 году он стал членом бундовской организации, руководил которой тогдашний редактор «Октобер» Ошерович. Осенью 1931 года в редакторском кабинете Ошеровича произошло заседание организации, на котором я присутствовал и там заявил, что ко мне приехал специальный представитель нью-йоркской газеты «Форвертс» по фамилии Ботвинник, передавший мне 150 тысяч долларов на проведение бундовской деятельности.
2. Литературный критик Царт показал, что в 1931 году он был членом бундовской организации, руководители которой — Оршанский и я. Я был также «идеологом» этой организации. Далее он показал, что центром этой организации была
Минская Академия Наук и что в 1932 году он вместе со мной принимал участие в нескольких собраниях, происходивших в Кабинете Оршанского в Минской Академии.
Остальные давали другие «показания». Каждый из них выдумывал какую-нибудь организацию с тайными заседаниями, террористическими группами, и каждый уделял мне особую «подобающую» роль в его фантастической бундовской организации.
Когда мне прочитали краткие извлечения из этих вымышленных «доказательств», я потребовал очных ставок с Гольдбергом, Цартом и другими, выдумавшими обо мне ужасные фантастические небылицы. Я попытался доказать, что Гольдберг не был и не мог быть со мной в одной и той же подпольной бундовской организации в 1931 году или в какое-либо иное время. На фактах я доказал, что никакого заседания бундовской контрреволюционной организации не происходило и не могло происходить в редакции Ошеровича в 1931 году, так как тогда Ошерович был на подпольной работе в Литве, а я тогда работал в Московском Истпарте и не был в Минске до конца 1933 года. Я пытался доказать, что показания Гольдберга — это низкопробная провокация и не более. Я также попытался доказать, что и другие показания, так же, как показания Гольдберга, несостоятельны, так как в 1933 году ни я, ни Оршанский в Минске не были и никакой связи с Академией не имели. Кажется, я сделал все, чего можно было добиться в условиях тюрьмы, дабы добиться очной ставки с кошмарными клеветниками с целью доказать свою невиновность. Но я был беспомощен и ничего не мог добиться.
19 месяцев меня продержали в минской тюрьме, ни одной очной ставки ни с кем мне не дали, и я не имел возможности доказать свою невиновность. Мое дело передали военному прокурору. Мне неоднократно говорили, что судить меня будет военный трибунал за шпионаж в пользу Польши и за членство в бундовской националистической организации.
Я как раз хотел, чтобы меня судил военный трибунал, потому что надеялся, что в трибунале я все-таки смогу доказать свою невиновность. Но после 19 месяцев заключения в минской тюрьме меня вызвали и объявили, что по решению Особого совещания меня высылают в Казахстан на 5 лет за участие в контрреволюционной организации. Обвинение в шпионаже отпало, осталось лишь одно клеветническое обвинение, что якобы я являюсь членом бундовской контрреволюционной организации.
Уважаемый тов. Эпштейн! Я верю, что мне излишне опровергать это необоснованное обвинение. Я уверен, что Вы и все, кто знает меня, убеждены, что я никогда не был членом какой-либо бундовской или какой-либо иной контрреволюционной организации».
Это письмо не содержит всей правды, ибо отец не мог ее рассказать. Дело обстояло так. Отца по прибытии в тюрьму бросили в одиночную темную камеру. Он не знал, сколько прошло времени, пока его не вызвали, наконец, к следователю. Отца обвинили в том, что он состоял в еврейской фашистской организации. Воспитанный на западных традициях, он было заявил, что это новое дело Дрейфуса, но ему пришлось убедиться, что здесь уготовано кое-что похуже. По словам бывшего члена бюро Евсекции Александра Марковича Криницкого-Бампи, первым следователем отца был Яков Берман, брат известного начальника ГУЛАГа Матвея Бермана. Потом его сменили два следователя: Сергеев и Гепштейн. Берман же был переведен сначала в Ярославль, а оттуда исчез, перемолотый машиной чистки, как, впрочем, потом Сергеев и Гепштейн. Отца бросили в психологическую камеру, отделенную тонкой стенкой от камеры пыток, и он много времени провел там, слушая вопли пытаемых.
Ему самому загоняли под ногти раскаленные иглы, придавливали пальцы пресс-папье, капали на голову из капельницы часами, пока он сидел привязанный к стулу. Иногда Сергеев и Гепштейн начинали каждый кричать ему на ухо: «Шпион! Шпион!» Так продолжалось часами. Следователи разбили отцу пах сапогами, и с тех пор его до конца жизни мучила грыжа.
Хотя в письме к Эпштейну отец утверждает, что у него не было очной ставки с Ошеровичем, я хорошо помню, как он рассказывал об очной ставке, на которой Ошерович мрачно протягивал руку в его сторону, говоря: «Сознайся, Агурский! Сознайся!» До недавнего времени я полагал, что письмо отца Эпштейну является единственным сохранившимся документом о еврейском фашистском деле. Однако оказалось, что Айно, бывшая жена Куусинена, сидевшая в тюрьме вместе с Эстер Фрумкиной, подтверждает то же и сообщает, что на Фрумкину давал показания, в частности, бывший лидер Бунда Рафес.
Даже в письме Эпштейну отец не пытается свести счеты с Литваковым, как тогда было принято, и не утверждает, что он-то, Агурский, невиновен, в то время как Литваков — и в самом деле опасный враг советской власти. Он отвергает обвинения, выдвинутые и против Литвакова. Это говорит о его большой честности, если учесть, в каких они были отношениях, и то, что Литваков начал кампанию, приведшую отца в тюрьму.
Из письма отца явствует, что участие в еврейской фашистской организации не было единственным обвинением, выдвинутым против него. В его письме упомянута также Академия Наук как поле его контрреволюционной деятельности. В самом деле, из него были выбиты показания, говорившие о его участии во вредительской организации в Академии Наук Белоруссии. Он не писал об этом Эпштейну, так как резонно мог ожидать, что тот скажет: «Допустим, я знаю ваши еврейские дела, но чем вы занимались в Академии, Я и понятия не имею». По этому делу была арестована почти Вся Академия Наук Белоруссии. И если отец твердо держался по еврейскому делу, он, вероятно, дал показания на сотрудников Академии, полагая, что тем самым докажет абсурдность всего обвинения. Когда кто-то из тех, кто в свое время обвинял его в троцкизме, появился в тюрьме, отец сказал ему: «А вы меня считали врагом народа!» Рой Медведев безо всякой связи с моим отцом сообщает в книге «К суду истории», что в то время в Минской тюрьме боролись две теории: одна, что показаний давать не надо, а другая, что, напротив, надо указывать как можно больше имен, и тем самым довести все дело до абсурда. Отец, вероятно, примкнул ко второй точке зрения. Почему он не давал показаний по одному делу и давал по другому, объясняется, вероятно, тем, что еврейские дела были для него более существенны, более задевали его личность, чем дела Академии Наук.
Мы всего этого не знали. Прошло два месяца со дня отъезда отца в Минск, а напряженность дома, которую я тогда не понимал, возрастала. Наконец, мать получила собственное письмо, посланное отцу в Минск, со штампом: «адресат выбыл». Это однозначно говорило об аресте. Матери стало плохо, и я впервые был выпущен на улицу один. Сестры послали меня в аптеку, которая по сей день находится на углу Арбата и улицы Веснина, за лекарством. Это вселило в меня необычайную гордость. Впервые я вышел один в окружающий мир, не понимая, что в нем происходит.
Мать стала ждать ареста. Этажом выше жила семья ответственного работника МК Барлебена, который возглавлял в Москве антирелигиозную работу. У Барлебеных была дочь, моя ровесница Марточка, родившаяся всего за пять дней до меня. Барлебеных арестовали всех вместе. Марточку отправили в детдом, и ее тетке стоило больших трудов вызволить ее оттуда. Больше я никогда о них ничего не слышал. Первым делом мать стала уничтожать книги, в которых были имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, так что почти вся историкопартийная библиотека отца погибла. Уничтожение это происходило в ванной, где мать сжигала разорванные книги. Она стала также передавать родственникам наиболее ценные, с ее точки зрения, неопасные книги. Большую часть согласились взять Израиль с Ривой.
Мать не арестовали. Во-первых, отца посадили на исходе чисток, когда жен перестали брать, а во-вторых, отец был взят в Минске, а мы были в Москве.
Матери пришлось бросить заочный пединститут, где она училась, и перейти на работу в районный детский сад, в который она устроила и меня. Детский сад располагался над большим гастрономом на углу Арбата и Смоленской площади. Заработка ее не хватало. Пришли на помощь Геня, Рива и Яша, но жизнь стала куда более скромной. С матерью кое-кто перестал здороваться. Одной из них оказалась жена ответственного работника Сальховского, который жил в нашем дворе и сам недавно был арестован. Сальховская своим примером показывала, что обреченности не было даже и в 38-м году. Она публично, в газете, отмежевалась от своего мужа как врага народа и тут же вышла замуж за некоего Иванова, жившего в доме правительства.
Матери шел лишь сороковой год, но однажды мальчик на улице назвал ее бабушкой. Она разволновалась: «Неужели я похожа на бабушку?» Почти все знакомые, сами не попавшие в чистку, тут же оставили нас, за исключением Канторов. Кантор работал в издательстве «Дер Эмес» и так же, как отец, приехал в 1917 году из Америки. Они были очень дружны, и после ареста отца Кантор с сыном завели обычай каждую неделю в одно и то же время навещать нас. Сын Кантора знал идиш и часами рылся в книгах отца.
Среди американских друзей отца, переехавших в СССР, был еврей-фермер Саметта. Посетив впервые Советскую Россию в начале 30-х годов, Саметта пришел в восторг и решил навсегда поселиться в республике труда. У него было два взрослых сына, которые отказались следовать за ним, и старший Саметта прибыл в Москву один. Это был толстенький человек с лысиной, которую он не прикрывал даже в морозы. Саметта получил от Орджоникидзе место заведующего хозяйством правительственного санатория на Кавказе и был очень доволен. Вскоре после ареста отца пришла открытка на идиш и от Саметты. Она каким-то образом была переслана из тюрьмы. «Сэм! — спрашивал Саметта — Что происходит? Здесь все лучшие люди!» Никогда больше мы о нем не слышали.
Вместо Барлебеных над нами поселился сержант НКВД, ведший аресты во время чисток. Во время арестов он награбил множество добра, а заодно добыл жену Анастасию. Раньше Анастасия была замужем за негром по фамилии Банет.
Сержант арестовал Банета, а его жену и дочь забрал себе. Самое забавное было то, что Анастасия и мать быстро подружились, а сержант в их отношения не вмешивался. Дочь Анастасии Гиза (Гизелла) люто ненавидела отчима, и Анастасия горько жаловалась матери, не зная, как уладить семейный конфликт. Гиза стала подругой моей сестры Нели. Сержант вышел на пенсию в молодом возрасте, ибо в НКВД один год службы шел за три, а может быть, и более. После войны он мирно жил на даче под Москвой.
В конце 1938 года Ежова сняли, и его преемник Берия начал правление с освобождения некоторой части заключенных, которая была ничтожным процентом от миллионов, арестованных в годы чисток. Один освобожденный еврей явился в калинковичскую аптеку и сказал Гене, что Агурский находится в минской тюрьме. Геня отправила матери телеграмму, а сама безотлагательно выехала в Минск. Это был героический поступок, и если бы Геня на этом остановилась, она осталась бы в моей памяти героиней. Геня приехала в Минск раньше матери, и они на время разминулись. Порознь пришли они к начальнику минской тюрьмы, и каждой из них он сказал разное: Гене — что отец в тюрьме, а матери, что его там нет. Отец же, узнав о начавшемся освобождении, не нашел ничего лучшего, как объявить голодовку, чем очень разозлил тюремное начальство: «Голодать вздумал, — возмущался начальник тюрьмы, — я его выпускать хотел, а он — голодать!»
Отца не освободили. В письме Эпштейну он не сообщает, как проходил суд и при каких обстоятельствах отпало обвинение в участии в фашистской еврейской организации. Тройка, выносившая приговоры, заседала не в Минске, а в Орше, служившей пересыльным пунктом. Тройка была пьяна в стельку и давала сроки в зависимости от физического здоровья заключенных, имея в виду их использование на принудительных работах. Отцу было 55 лет, здоровье его было надломлено. «А, старик! — сказала тройка. — На вольную высылку!» Это означало минимальный срок наказания — пять лет ссылки с зачетом тюрьмы. Только в связи с этим отпало обвинение в участии в еврейской фашистской организации, по которой ему полагалось бы лет 20-25. Тройка сохранила отцу лишь обвинение в контрреволюционной вредительской деятельности в Академии Наук.
В Орше отца посадили в состав, отправлявшийся в далекий Павлодар в северо-восточном Казахстане. В отличие от того, что он пишет в письме Эпштейну, Ошерович был еще жив и находился в том же составе. Среди выживших по еврейским делам было решено его убить. Он почуял это и удавился полотенцем сам. Таким образом, Ошерович действительно покончил самоубийством, как пишет Эпштейну отец, но не в тюрьме, а по дороге в ссылку.
В конце 1939 года отец попал в Павлодар — областной центр со смешанным русско-казахским населением. Летом 1940 года к нему приехала мать. Я был в это время с детским садом на даче и, оставшись один, очень переживал одиночество. Лишь приятельница матери, воспитательница-еврейка Лия Григорьевна покровительствовала мне и всячески успокаивала.
Вначале в Павлодаре оказалось около 200 ссыльных. Ближайшим другом отца стал доктор Смертенко. В Павлодаре отец передал матери письмо для Эпштейна.
Летом 1940 года отец последний раз в жизни сфотографировался. Он был подавлен, но еще не сломлен. Из Павлодара отец стал слать мне почтовые марки, и это положило начало моему недолгому периоду увлечения филателией. Кто-то рассказал в нашем дворе, где находится отец. Эта новость усердно обсуждалась на дворовых скамейках, ибо ранее полагали, что он расстрелян.
Пока мать ездила к отцу, меня взяла на дачу Рива. Ее муж Израиль Гнесин, по профессии рабочий-обувщик, был родом из Витебска. До революции он был активным бундистом и несколько раз сидел за забастовки. Вступил в большевистскую партию в 1920 году, когда в нее влился Бунд. Он пошел работать в профсоюзы и одно время занимал должность зампредседателя Союза кожевников, председателем которого был будущий ближайший советник Сталина Лазарь Каганович. Израиль забрал к себе домой письменный стол Кагановича после того, как ушел из Союза. Когда Израиль только приехал в Москву, ему было поручено реквизировать имущество богатого еврея-фабриканта, обувная фабрика которого находилась на Пятницкой, возле Серпуховской площади. Впоследствии на базе этой фабрики возник научно-исследовательский институт кожевенно-обувной промышленности. В состав имущества фабриканта входил большой пятиэтажный дом №19 на Большой Полянке. Израиль реквизировал этот дом и поселился в нем сам. Дом этот пошел рабочим реквизируемой фабрики, причем все квартиры были разгорожены на комнатушки. Как провинциал, Израиль решил забраться повыше и выбрал себе пятый этаж. Об отдельной квартире у него не было и мысли. Тогда он еще пользовался палочкой.
В доме было два подъезда: с лифтом и без лифта. Конечно же, хромой Израиль выбрал себе подъезд без лифта. Он стал звать из Витебска своих друзей-приятелей, обещая им жилье в своем доме. Первой приехала к нему красавица Маня Блихман. Еще до революции ее выдали замуж за богатого торговца Мотю, щека которого была поражена огромным родимым пятном. Маня сбежала из Витебска под предлогом поступления в вуз, а сама стала жить с Исроликом. Но тут в Москву явился брат Израиля — Исаак, ябеда и доносчик. Исролик устроил его в своем доме, но Исаак тут же написал донос Маниному мужу.
Мотя явился в Москву и расстроил жизнь счастливой парочки, но с тех пор Израиль и Маня всегда пребывали в нежнейшей дружбе. Когда Маня училась на врача, на нее обратил внимание ректор ее университета, печально знаменитый впоследствии Андрей Вышинский. У них была связь, но Маня не бросала более своего мужа, который хорошо устроился в торговле и при советской власти.
Потом приехали из Витебска Ципа Лагоммер, Миша Соколовский, Бася Туфрина, и все они были устроены Исроликом на Большой Полянке. Никто из них не пожелал жить без лифта, лишь сам реквизитор так и остался в коммунальной квартире на пятом этаже, не подумав о том, что настанет время, когда палочку придется сменить на костыли.
Израиль стал деканом технологического факультета Института легкой промышленности, но в то же время покупал своему отцу место в московской синагоге. Израиль по натуре был человеком добрым, но капризным. Когда я и одна из моих сестер оказались у него в то лето 1940 года на даче в Загорянке, Израиль вначале встретил нас очень приветливо. Но вскоре к нему примчался Исаак: «Ты что, Исролик, спятил? Держишь у себя семью врага народа!» Израиль перепугался и выгнал нас с дачи, придравшись к пустяку. Неподалеку снимали дачу двоюродный брат матери Макс Шапиро и его жена Эся. Несмотря на то, что Макс был зубным техником в кремлевской больнице, он приютил нас до возвращения матери.
Хотя Израиль хотел бы держаться от нас подальше, однако, по настоянию Ривы, их домработница Поля осенью и зимой приходила к нам на улицу Веснина и брала меня на целые дни на Полянку, где я ел и спал.
В то же лето нас здорово обокрали. Обстоятельства кражи были подозрительными. Помимо дорогих вещей, были похищены мраморные слоники и акварельные краски. Было видно, что действовали непрофессионалы, и, возможно, даже дети. Через некоторое время после возвращения матери из Павлодара следователь пригласил ее в квартиру соседей по дому. Там жили близкие подруги сестер — Розка и Нинка. Они часто бывали у нас, и однажды Розка втянула сестер в мошенническую аферу. Они выбивали в кассе гастронома на Смоленской чеки на малые суммы денег и добавляли в них нули. С таким чеком Розка и моя сестра Неля послали младшую сестру Тусю в кондитерский отдел за дорогими конфетами.
— Девочка, — спросила продавщица, — кто дал тебе чек?
— Розка с Нелькой, — простодушно ответила Туся.
Ее задержали. На обыске у Розки мать узнала многие свои вещи. Улик, впрочем, хватало и без этого. Розка оказалась атаманом банды подростков, совершившей много краж. Мать была вызвана свидетельницей на суд. Там она столкнулась с Розкой, когда ту под охраной вводили в зал заседаний. Розка успела ей шепнуть: «Буня Ефимовна! Если что скажете — плохо будет!» Мать струсила и на суде отказалась от своих показаний.
Что может сравниться с волнующими ароматами детства! Вспомни запах распускающейся зелени, когда вечерняя прохлада окутывает мягкой пуховой пеленой. Пустые, ничего не говорящие слова! А есть ли они — эти слова?.. Нет! Благоухание нельзя измерить. Оно как бы вне времени и пространства. Эта вечная гармония природы без границ, без вчера и сегодня... Кто опишет аромат булыжника, водосточной трубы, прохладного песка, старой доски?
Однажды на болгарской выставке в Москве много лет спустя я смочил носовой платок в розовом масле, бившем сильно разбавленной струей из фонтанчика. Этот замечательный запах держался добрую неделю. Но разве можно его сравнить с запахом душистого табака, росшего в нашем дворе, отгороженном от всего мира высоким забором!
Солнце, радостное, теплое, чудесное солнце моего детства! Я не помню в детстве пасмурной погоды, не помню серых свинцовых туч, не помню дождей и облаков. И так было в Москве, на даче под Москвой, в Минске, Кисловодске, Калинковичах.
А краски? Если это был красный цвет, то это был действительно красный цвет. Таких красок я никогда больше не видел.
Во дворе были липы, клен, но, главное, каштаны с великолепными душистыми свечами. Зимой 1939 — 1940 годов они вымерзли по всей Москве.
Какая была радость — выбежать утром во двор, залитый ярким летним солнцем, в трусиках, в модной тогда испанке с кисточкой!
Сестры населили двор фантастическими существами. Главным из них был обитатель чердака «Чечкин-Из-Под-Печкин», из-за которого я боялся ходить на чердак. Но в целом окружавший меня мир не был враждебным, хотя в нем и случались горести и неприятности.
Больше всех во дворе я боялся Витьку Тимина. Мне еще не было семи лет, а ему шло за семнадцать. Когда вокруг не оказывалось никого из взрослых, Витька Тимин ловил меня, вел к скамейке и приказывал: «Ну-ка, скажи: мясо!» Я, наверное, выговаривал тогда не «мясо», а «мьясо» к большому удовольствию Витьки — высокого рыжего парня в очках.
Однажды он подвел меня к луже и задал коварный вопрос: «Правда, что ты моряк?» Не чувствуя подвоха, польщенный, я радостно согласился. «Ну, тогда садись в лужу!» — убедительно посоветовал Витька Тимин. Мне ничего не оставалось, как подтвердить репутацию. Наученный горьким опытом, я, едва завидев Витьку Тимина, старался увильнуть от него.
Когда началась война, он одним из первых ушел на фронт и месяца через два погиб.
Хотя мать была одна, а нас трое, и она не могла баловать нас игрушками и подарками, новогодняя елка в нашем доме чтилась свято. Было и чем убрать ее, потому что от лучших времен оставалось много елочных украшений, которые мы бережно хранили. Все-таки однажды мать сделала сюрприз. Она купила перед самым Новым годом великолепную стеклянную звезду на верхушку елки. Все мы были очень рады, а сестры побежали за дядей Мишей — просить, чтобы он побыстрей поставил елку.
Дядя Миша, дворник, сколотил деревянный крест, поставил в него елку и полез по стремянке ставить в него новую звезду. Мы с напряжением следили за каждым его движением. Примерив хрупкую звезду к елке, дядя Миша вдруг небрежно бросил ее на пол. Звезда вдребезги разбилась. «А я думал, что она железная», — смущенно оправдывался дядя Миша.
Дядя Миша был моим первым жизненным идеалом, полубогом. Ничего я тогда так не любил, как смотреть на уборку снега, и, если это мне разрешалось, помогать в этом дяде Мише. Широкая дворницкая деревянная лопата и железный длинный скребок были для меня дороже всех сокровищ.
Летом дядя Миша поливал двор. Мы бегали вокруг и дразнили его. Но тот, кто из нас терял при этом осторожность, бывал облит с головы до ног. Конечно, мы все этому очень радовались.
С войны дядя Миша тоже не вернулся. Он погиб в сорок втором. Моим ближайшим другом стал Котик Невзоров, а нашей забавой были оловянные солдатики. Пока мы играли, он сидел на стуле, поджав ногу, а другой болтал в воздухе. У него было узкое лицо и коротко подстриженные волосы. То, что Котик играл со мной, было большим снисхождением, так как он уже учился в школе, а я еще ходил в детский сад. Когда кто-либо приближался к окну, которое было на первом этаже, он ловко поворачивался, чтобы с улицы его не было видно, а на лице его появлялось равнодушное выражение. Но когда ничто не угрожало его репутации, Котик азартно ввязывался в игру.
На дворе была весна. Сквозь брусчатку пробивалась не успевшая еще огрубеть нежно-зеленая травка. У забора цвела сирень, а под ней, на грядках, был рассажен душистый табак.
Большую часть времени я проводил в детском саду, который приносил мне много огорчений, ибо ел я медленно, а в детском саду культивировались обжоры. Детей, быстрее всех съедавших свою порцию, окружали особым почетом.
На прогулку мы ходили по одному и тому же переулку, выходящему на скверик, где теперь находится резиденция американского посла, которая в мемуарной литературе американских журналистов и дипломатов называется «Спасо». Переулок был вымощен булыжником, который на свежем изломе был очень красив и был для нас вроде драгоценного камня. Обломок булыжника считался у нас бесценной находкой.
Самой красивой девочкой в группе была черноволосая еврейка Нина Хайкина, а самым отпетым хулиганом — полуеврей Вовка Морозов, сын уборщицы, от которого я впервые услышал слово «жид». «Жид, жид, по веревочке бежит!» — твердил Вовка, и, быть может, это было едва ли не единственное проявление антисемитизма, которое я тогда был способен заметить.
В детском саду много внимания уделялось рисованию, и я любил рисовать солдатиков. Как-то, протрудившись недели две, я нарисовал их десятка три, шагавших друг за другом. Зимой нас укладывали спать в спальных мешках на холодной террасе, которая располагалась во дворе на месте теперешней новой станции метро «Смоленская». Это было самое мучительное из всего, что было в детском саду. За любой поворот головы отчитывали. Для того, чтобы быстрее уснуть днем, рекомендовалось считать, и умение считать было важным интеллектуальным преимуществом.
Дома я пристрастился к пианино и выучился играть без нот две-три пьески. Это внушило матери мысль отдать меня в музыкальную школу на Кропоткинской. Я не прошел испытания по классу скрипки, но почему-то был принят на фортепиано. Я должен был начать занятия в школе осенью 1941 года, но этому не суждено было осуществиться.
О, братья, расстрелянные и сожженные!
Ваш пепел давным-давно
Перешел на орбиту созвездий.
Война стучалась в двери, и ее глухие отзвуки уже достигали и нас. Мы заучивали песню:
«Жили три друга-товарища
в маленьком городе Н.
Были три друга-товарища
взяты фашистами в плен».
Я вырезал из газет фотографии финской войны.
Однажды сестры принесли книгу, про которую говорили шепотом. Это была сказка Вениамина Каверина «Пионер Петя в коричневой стране», представлявшая прозрачную аллегорию на Германию. В коричневой стране правило несколько собак: Геб, Гер и Гим, а четвертая, главная собака, напоминала Гитлера. После пакта Молотова-Риббентропа эта книга, как и вся антифашистская литература, была изъята из библиотек, и ее читали тайком. Все вокруг ненавидели Германию и сочувствовали Англии и Франции.
Летом 1941 года в Москву должна была приехать Геня, чтобы взять меня на лето в Калинковичи, где я уже был однажды. Я с нетерпением ждал этой поездки. Я любил Дину с ее еврейскими лакомствами: фарфелах и грибелах, а также прежлицей. Полная и солидная Геня прибыла в Москву 16 июня и дней через десять собиралась возвращаться. Утром 22 июня по радио начали повторять, что в десять утра по радио с важным сообщением выступит Молотов. Все насторожились. Так мы узнали, что началась война. Как только я услышал о войне, в окно постучал Котик.
— Ну как, война? — обрадовался я случаю поделиться с ним впечатлениями.
— Какая война? — удивился Котик.
К моему величайшему восторгу оказалось, что он еще об этом ничего не знает. Мы тотчас же помчались к его матери и, перебивая друг друга, радостно сообщили ей о войне. Потом побежали в переулок. У всех окон, где можно было слышать радио, мрачно толпились люди.
Через несколько часов магазины опустели. Жизнь перевернулась. Первым делом стали уничтожать заборы, и внезапно наш замкнутый мирок навсегда был разрушен. Во все соседние дворы, о которых мы даже и мечтать не смели, открылся свободный ход.
Стали очищать подвалы, готовя бомбоубежища. В нашем дворе жил предприимчивый Юрка Чернявский. Он стал ходить по дворам, собирая немецко-русские и русско-немецкие словари, как он говорил, на оборону, — он тут же быстро перепродавал их.
Геня бросилась назад в Белоруссию. Доехав до Гомеля, она обнаружила, что мост через Сож разбомблен. Она принялась звонить в аптеку, умоляя Дину и бабушку срочно уехать. А те, как и многие другие патриархальные евреи, не спешили. Тому, что говорили о Германии, они не очень верили. «Мале вое мен зогт![2] Мы помним немцев при Вильгельме! Лигнерай[3]». Но Геню бабушка и Дина все же послушались. Они пошли на последний поезд, который отправлялся из Калинковичей на Чернигов. Когда они стали взбираться в вагон, бухгалтер аптеки Баргман, происходивший из семьи потомственных конокрадов, одевавших лошадям сапоги, чтобы скрыть их следы, вытолкнул беспомощных женщин из вагона: «А кто будет отвечать за аптеку?» Дина с бабушкой увязались за вереницей беспомощных евреев, потянувшихся из Калинковичей на юг, но немцы отрезали дорогу. Их вернули назад и согнали в гетто на опушке леса возле еврейского кладбища. Первой жертвой оказался местный сумасшедший Йошке, который с давних пор бегал по Калинковичам с криком: «А ну, в колхоз!» Когда я был в Калинковичах, немногое, что я помню, это страшного, заросшего щетиной Йошке, прибежавшего в аптеку, где все от него попрятались. Когда немцы вошли в Калинковичи, Йошке бросился им навстречу и был сражен автоматной очередью.
В августе все оставшиеся 600 калинковических евреев были расстреляны и сброшены в ров, вырытый у железной дороги. Среди них были бабушка, Дина, родная сестра бабушки Лане и много других родственников.
В начале июля Москву начали бомбить. Мы прятались в убежище в нашем дворе, в котором не было вентиляции. После этого мы стали ходить в другое убежище. Во дворе ночью дежурили дружинники: они бросали упавшие зажигательные бомбы в песок.
Я выехал вскоре на летнюю дачу детского сада возле Болшево. Неподалеку был полигон, впоследствии ставший базой советской ракетно-космической промышленности, превратившись в знаменитое КБ Королева. Более неудачного места для детского отдыха придумать было трудно, ибо немцы каждую ночь летали бомбить полигон.
В первый раз всех детей повели в «щель» — так называли окоп, вырытый в земле, чтобы прятаться от бомбежек. На следующий день кое-кто из нас заболел, простудившись ночью в сырой, холодной яме.
С тех пор нас уже не водили в щель, а оставляли на ночь в домике прямо под открытым небом. Ночью мы не спали от непрерывной стрельбы зениток и разрывов бомб. Лия Григорьевна садилась к нам на постель и успокаивала. Как-то мне удалось заметить в окно, как совсем низко пролетал самолет. Лучи прожекторов выхватили его из ночной тьмы и не хотели отпускать обратно; самолет беспомощно метался в небе.
...А по утрам я ходил собирать осколки. Они бывали короткие и длинные, маленькие и большие, и все с зазубренными краями. Целыми днями я шатался вокруг и высматривал на земле осколки. Некоторые из них просто валялись на траве, а другие приходилось выкапывать. Можно было подумать, что по ночам великаны играли здесь осколками в ножички. Однажды во время бомбежки Лия Григорьевна присела ко мне на кровать. И я стал хныкать и просить принести мне осколок... Лия Григорьевна через несколько минут вернулась с большим осколком в руках. С радостью схватил я его и вполне счастливый скоро заснул.
В августе вышло постановление Моссовета, согласно которому многодетным семьям было приказано покинуть Москву. Мать как раз подпадала под это постановление, и ее стали вынуждать к отъезду, тем более, что Моссовет гарантировал сохранность жилплощади. Она не хотела уезжать, боясь, что квартиру отнимут, но давление сделало свое дело, и в конце августа 1941 года мы покинули Москву.
Несмотря на все гарантии, наша квартира была немедленно занята соседями, а потом пошла из рук в руки к людям, не желавшим уезжать из Москвы, и даже откровенно ждавшим немцев.
Я хотел бы родиться в горах
И не зваться казахом,
Или жить в белой хатке,
Коров по оврагам пасти.
Все равно — привезли бы меня
в Джезказган вагонзаком.
Украина, прости, О Ингуш,
мою землю прости!
Казахстан, ты огромен –
Пять Франций без Дувров, Монмартров –
Уместились в тебе все Бастилии
Грешных столиц.
Ты огромною каторгой
Плавал на маленькой карте.
Мы, казахи, на этой каторге родились.
В первых числах сентября наш поезд подходил к Павлодару. Радостный отец в сером брезентовом плаще бежал к нашему вагону. Он расцеловал нас, и мы отправились в его крошечную комнату, где чудом умещались целый год, используя для ночлега даже стол. Наш дом располагался на высоком берегу могучего Иртыша, противоположный берег которого был виден смутно. Наш берег оползал. Старожилы говорили, что оползень уже слизнул одну или две улицы, наша была на очереди. Но в 1941 году наш дом был еще метрах в пятнадцати-двадцати от обрыва.
Павлодар был тогда безликим городом, широко раскинувшимся в степи. Лишь в центре громоздилось несколько каменных домов, из которых самый высокий был трехэтажным. Вся остальная часть города делилась на деревянную — русскую, и мазанную — казахскую. Мазанки были выстроены, когда казахов стали насильно заставлять жить оседлой жизнью. Жилые комнаты в них составляли лишь небольшую часть, а остальное — хлева и сараи.
Меня Павлодар встретил зловеще. Я сразу пошел прогуляться по незнакомому городу. На мне была модная тогда еще испанка. Когда я проходил мимо группы подростков, один из них ухватил испанку за кисточку и, нагло посмотрев на меня, положил ее к себе в карман. Я был бессилен. Не прошел я и нескольких кварталов, как за мной увязалась большая ватага с криком: «Жид!» Я бросился наутек и с тех пор боялся ходить по боковым улицам города, где за меня никто не мог заступиться.
Везти в Павлодар всю мою коллекцию осколков было невозможно. Я захватил лишь одну жестяную банку с наиболее ценными экземплярами. Но, будучи подвержен мелкому тщеславию, вскоре все раздарил тамошним ребятам. Я не приобрел этим популярности; ребята принимали подарки недоверчиво, не будучи, наверное, вполне уверены в том, что это осколки от бомб и снарядов, а не просто какие-то железки.
Отец разводил огород на другом берегу Иртыша. Он был еще бодр, несмотря на мучившую его грыжу. Вечерами он рассказывал о своей жизни.
В битком набитом ссыльными Павлодаре политические 36-38 годов были лишь горсткой среди немцев Поволжья и Кавказа, корейцев, поляков и «раскулаченных» крестьян, попавших сюда в начале тридцатых. Через месяц после нашего приезда против колонии ссыльных состряпали дело по обвинению в антисоветской деятельности, которое было лишь предлогом для очистки Павлодара от ссыльных. Главным обвиняемым был Веллер. Отца обвиняли в том, что он якобы сочинял антисоветские песни, хотя он в жизни не писал стихов. Большинство ссыльных было арестовано. Исчез ближайший друг отца Смертенко. Все оставшиеся ссыльные должны были отмечаться каждые десять дней в НКВД. С вольной высылки можно было идти добровольцем на фронт. Отцу с его грыжей нельзя было об этом и думать. Один из ссыльных, инженер Козлов, ушел на фронт и вскоре погиб. Рядом с нами жила еврейка Лиза, которую в Польше в 30-х годах посадили за коммунистическую деятельность, но СССР обменял ее на ксендза. Она была у нас частой гостьей и неизменно обращалась к отцу «рэб Агурский». Задушевным приятелем отца был известный литовский социал-демократ Матулайтис. Он долго жил в Минске, и они с давних пор знали друг друга, так как оба были белорусскими академиками. В Павлодаре Матулайтис вернулся к медицинской практике и резко выделялся своим черным костюмом, бабочкой и шляпой. Он поселился в казахской мазанке, деля ее с толстой еврейкой, которая возымела на него матримониальные виды и очень ему докучала. Как-то в 1943 году отец сказал Матулайтису о чествовании Суворова: «При нас этого быть не могло! Вот почему мы не нужны».
В Павлодаре был еще один старый знакомый отца — Абрам Бейлин. Когда-то Бейлин был председателем ЦКК Белоруссии и даже членом общепартийного ЦКК. Арестовали его на посту секретаря партколлегии Татарии, причем это был уже ее третий состав. Все предыдущие составы были полностью арестованы. Такая же судьба постигла потом и Бейлина. Он зарабатывал на жизнь, развозя воду в бочке, которую тащили медлительные волы. Отец Бейлина сторонился.
Мать устроилась в детский дом, который полностью состоял из детей жертв чисток. Отец знал родителей некоторых детей. Власти решили очистить Павлодар и от этого осиного гнезда. Детский дом решили перевести в глубокую глушь, село Семиярку, километрах в двухстах от Павлодара. Мать сопровождала туда детей. Их объединяли с находившимся там уже детским домом, где преобладали немецкие дети, осиротевшие в результате массовых высылок немцев в первые месяцы войны. В первую же ночь между «врагами народа» из Павлодара и немцами вспыхнула ссора. «Придут скоро наши, — пригрозил немец, — и вам покажут!» Один из юных «врагов народа» полез в драку. Немец выхватил нож, и «враг народа» был убит на месте. Павлодарскому детдому не без участия матери удалось удержать лишь Юру Братковского, родителей которого знал отец. Через год за Братковским стали замечать странности. Он пытался вычерпывать лужи чайной ложкой, сыпал в чай соль. Оказалось, что ему пришло письмо из
Алма-Аты с вестью, что его единственная сестра при смерти. Сестра выздоровела, и Братковский пришел в себя, но не надолго. В период просветления он спросил меня, густо краснея: «А что я тогда делал?» Он не знал точно, что происходило с ним во время приступа помешательства. Наученный, я сделал удивленный вид и сказал, что ничего особенного и не было. Но Братковский, похожий на молодого Баталова, мне не поверил. Потом он помешался окончательно.
В Павлодаре я пошел в школу. После недельного посещения первого класса меня вызвали в дирекцию и попросили прочесть что-нибудь, написать и сосчитать. После этого меня перевели во второй класс, от чего у меня навсегда испортился почерк, ибо я миновал чистописание.
Наш первый год в Павлодаре был светлым, но положение начало быстро ухудшаться следующим летом. В один прекрасный день в дверях дома показалась Геня, которую мы считали пропавшей. Она пробыла целый год в Мичуринске, повсюду нас разыскивая. Обнаружились и Рива с Израилем. Они попали в Алма-Ату. Яша провел войну в Кинеле, около Куйбышева.
Геня была очень энергичной, но энергия ее была бестолковой. Считалось, что она не дала умереть нам с голоду, но уверен, что без нее мы прожили бы гораздо лучше и вся наша жизнь была бы иной.
Осмотревшись, она стала настраивать мать против отца, потихоньку убеждая ее, что все наши несчастья от того, что она от него не уходит. Мать она все-таки не убедила, но отношения между родителями бесповоротно испортились.
Геня устроилась в аптеку и погрузилась в различные проделки. Она объявила меня своим сыном и ухитрилась получить на меня вторую карточку, хотя детский дом матери находился в нескольких минутах ходьбы от аптеки. В аптеке мне надо было называть ее не «тетей Теней», а «мамой», что мне очень не нравилось. Она придумала добывать огонь без спичек. В крохотную щепотку марганцовки капалась капля глицерина, в результате чего марганцовка вспыхивала. Геня демонстрировала свой патент, но большого коммерческого успеха он не имел. Она стала продавать секрет окраски головных платков и марли в желтый цвет с помощью хинина. Но и это не имело значительного торгового успеха. Думаю, что у нее можно было достать и дефицитные медицинские товары, но вся ее деловая лихорадка не помешала нам дойти до грани голодной смерти, в основном из-за раздора, посеянного ею же самой.
Что стало с Геней, которая в 1939 году бросилась из Калинковичей в Минск при первой же вести о том, что отец находится в тюрьме! Тогда ей еще могло казаться, что начавшееся освобождение предвещает и освобождение отца. Геня, конечно, не верила, что он в чем-то виноват. Ореол его величия был еще очень памятен. Все могло казаться трагической ошибкой, которая вот-вот будет исправлена. Кроме того, до войны, несмотря на нашу возрастающую бедность, мы все же еще не были нищими. Гене нужно было столкнуться с настоящей нищетой, в которой мы оказались, увидеть отца бесправным ссыльным, стать свидетельницей его унижения, чтобы все иллюзии близкого освобождения исчезли. Ей могло казаться, что избавившись от отца, она, мать и мы смогли бы сразу решить все жизненные проблемы. Но в еврейских семьях не принято было предавать, и поэтому Геня не могла зайти слишком далеко, так что дело сводилось к тому, что она постоянно возбуждала ссоры, не будучи в состоянии убедить мать. Правда, у Гени могла быть и другая причина настраивать мать против отца. Как раз в это время ей пришлось вынести тяжкое испытание. Ее стало вербовать НКВД. Гене очень не хотелось заниматься доносами, но отказываться она боялась. Придумала она истинно еврейский выход. В конце концов она согласилась стать осведомителем, но предупредила, что разговаривает во сне, спросив, не помешает ли это сохранности ее тайны. Ее оставили в покое. Возможно, ее связь с НКВД этим не ограничилась. Ее могли убеждать подействовать на мать, чтобы та оставила отца. Но это не более чем догадка.
Состояние отца стало непрерывно ухудшаться. Видя, что Геня настраивает всех против него, он стал уединяться. Целыми днями он пропадал на огороде за Иртышом, стал сумрачным, сутулым и оборванным, пугая всех своим видом. Но остатки прежней силы еще сохранились. Во время весеннего паводка он бросился в реку, чтобы вытащить оттуда бревно. Дерева не хватало, и оно было большой ценностью.
По новому предписанию, следовало отмечаться каждые десять дней в НКВД до 1943 года. Однажды отец пришел оттуда мрачный, чуть не плача. Он имел неосторожность надеть старую Яшину зимнюю шапку-ушанку, присланную из Кинеля. Сотрудник НКВД сорвал с нее звезду, прикрикнув на отца, как это он мог, будучи врагом народа, носить героический символ рабочего класса.
Ближайшими друзьями отца стала простая русская семья Павиных, из потомственных старожилов Павлодара. Особенно он был дружен с Фешей Павиной, жалуясь на горе, какое выпало на его голову.
Геня увезла нас из русской части Павлодара в более дешевую казахскую, где мы сняли половину большой мазанки с двумя комнатами. В любой дождь крыша, не защищенная даже кизяком, протекала, как решето. Зимой стоял жестокий холод, но все же в новом месте было намного просторнее.
Наш дневной рацион состоял из стакана айрана (снятого кислого молока) и ломтя мякинного хлеба. Больше ничего по карточкам в Павлодаре не давали. Впрочем, айран тоже был не по карточкам. Выжить можно было огородом или бахчой. Мы обзавелись и тем, и другим, но и это не давало возможности прокормиться до следующего урожая. Я был бы счастлив подобрать и съесть на улице корку хлеба, если бы ее нашел, но за это время мне повезло не более двух раз. Все время я ходил, опустив глаза вниз, в тщетной надежде найти что-нибудь съедобное. У нас был статус эвакуированных, и мы имели право получать обеды в эвакопункте. Вначале там еще можно было получить гуляш из конского мяса, но вскоре и эти остатки роскоши исчезли. Стала выдаваться так называемая «затируха»: вода, в которой плавали кусочки слипшейся муки. Вначале это была белая мука, а потом — скверная черная мука, комочки которой плавали на большом расстоянии друг от друга.
Когда мы переехали в казахскую часть, ходить в эвакопункт стало очень тяжело: три-четыре километра, а то и больше, а зимой нам, плохо одетым, в жестокие павлодарские морозы — и вовсе невозможно. Тяжкая участь носить на всех затируху выпала Тусе. Посиневшая от холода, она таскалась в жестокий мороз за затирухой и, придя домой, плакала от холода и обиды. Как сейчас, я вижу это перед собой; тогда я был ею недоволен, а теперь, когда ее уже нет в живых, ее тогдашние страдания мучают меня.
Топили мы только железнодорожным шлаком, а свет добывали с помощью коптилки, куда заливали не помню, какое уже, вещество. Закутавшись в лохмотья, скрючившись, сидели мы вокруг стола. Ни о каких занятиях, ни о каком чтении не могло быть и речи. Мыться было негде. За питьевой водой приходилось ходить за версту к колодцу, который был под замком, а за пользование им надо было платить. Раза два за зиму можно было получить талон в баню, и это было событием несмотря на то, что баня была грязная. От грязи развелись вши, которых мы вылавливали из одежды, сидя у коптилки. Одно упоминание конфет вызывало недоверчивое изумление. Пока же можно было, да и то лишь изредка, довольствоваться американским сахарином. Радио было едва слышно, и чтобы что-то разобрать, нужно было прильнуть ухом к тарелке динамика.
Зимой 1942 года я почувствовал, что мне больно глубоко вдыхать. Я пожаловался Тусе, а она сдуру посоветовала мне дышать почаще и глубже и даже послала за чем-то в погреб. Я заболел опасным осложнением воспаления легких — гнойным плевритом. Когда острота болезни спала, меня удалось устроить в детскую больницу. Болезнь продлилась не более двух-трех недель, но добросердечные врачи из жалости продержали меня там месяца три, зная, как бедствует наша семья. Одна из них, по фамилии Каган, была сослана в Павлодар в период так называемой «золотухи», в конце 20-х годов, за хранение золотых вещей.
Больница спасла меня и оказалась окном в большую жизнь. В моей палате лежали самые разные дети: худая бледная девочка из Ленинграда Галя Никерина, которая не прожила долго после выписки из больницы. Там же был сын, как он говорил, председателя Польской социалистической партии. Его отец был арестован советскими войсками в 1939 году. Мальчик не скрывал своей ненависти к СССР. Ближайшим моим больничным другом стал еврейский подросток Виля Арик, которого также держали в больнице из жалости. Виля родился в Днепропетровске. Отца его взяли на фронт, а он с сестрой и матерью эвакуировался в Майкоп. Летом 1942 года, когда немцы взяли Майкоп, Виля с матерью и сестрой пешком вышли из Майкопа и поплелись через горные перевалы в Грузию. Заразившись дизентерией, умерли по дороге мать и сестра. Виля остался один.
Грузины беженцам не помогали. Он одичал так, что раз, поймав курицу, съел ее живьем. Добравшись до Баку, он на пароходе переправился через Каспийское море в Красноводск. Оттуда, оборванный и голодный, Виля, движимый лишь смутным инстинктом, добирался поездами на Восток — куда глаза глядят. Ему было всего пятнадцать лет. В Семипалатинске он сел на пароход и добрался до Павлодара. Я видел его одежду, когда он выписывался из больницы. Это были завшивленные лохмотья.
Вскоре нас с Вилей перевели в изолятор, чтобы мы не мозолили глаза. Нашей медсестрой оказалась полячка, сосланная в Павлодар в 1940 году. Она была одной из немногих ссыльных поляков, отказавшихся принять советское подданство, и за это даже сидела, но зато потом одной из первых вернулась в Польшу. Она говорила по-русски и вслух выражала свою ненависть к СССР. С самого детства я сталкивался с открытым выражением недовольства и критики, которую многие годы встречал в штыки, несмотря на свое униженное положение. Проявляя советский патриотизм, мы с Вилей при приближении медсестры начинали громко распевать известную песню: «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки!» Полячка делала вид, что не замечает этого, и разговаривала с нами как ни в чем не бывало.
В одной с нами палате оказалась четырехлетняя девочка, больная менингитом. Она была без сознания, и мать ее, красивая молодая еврейка из Черновиц, плохо говорившая по-русски, от нее не отходила. Женщина эта была совершенно одинока и как-то сказала, что если лишится дочери, то утопится в Иртыше. Однажды дыхание девочки начало срываться. Я пошел искать мать в коридоре, и по моему виду она сразу догадалась, что происходит. Она побежала к дочке, зарыдала и тут же бросилась к выходу. Никто ее больше не видел. Она не явилась и на похороны.
Раз в изолятор принесли миловидного мальчика-казаха лет десяти, совершенно не говорившего по-русски. Он глухо стонал, а иногда что-то лопотал. В больнице не было ни одного казаха, чтобы понять, что он хочет сказать. К нему приходил отец в большом лисьем малахае. Он трогательно заботился о сыне. Чтобы мы не обижали его, он угощал меня и Вилю, и мы уговорились сообщать ему на черном ходе о здоровье сына. Сын его выздоровел, но однажды ему стало плохо, и я сообщил об этом казаху. Он страшно заволновался, неуклюже замахал руками и, рыдая, побежал вниз.
В соседней палате-одиночке умирала от саркомы шестилетняя девочка. Вначале у нее на щеке появилась красная точка, которая потом расползлась и окружила рот. Зубы девочки оскалились. Вскоре ее не стало.
Если вещи Вили были, как я говорил, завшивевшими лохмотьями, то я затрудняюсь, как назвать вещи поступившего к нам немецкого мальчика Яши. Они превосходили фантазии художников кино, которым приходилось придумывать костюмы средневековых нищих. На обратной стороне мешковины И лоскутов был сплошной слой убитых дезинфекцией вшей. Такого количества вшей я никогда не видел в своей жизни. Яша был доставлен в больницу в состоянии крайнего недоедания. Он оказался отличным товарищем, люто ненавидевшим Гитлера. При упоминании его имени глаза Яши загорались. Он жил со своими родителями на Кавказе, но в 1942 году их выслали оттуда. Яша потерял родителей. Его подобрали без сознания на павлодарских улицах.
В больницу ко мне приходили мать, Геня, Туся, Неля, а однажды пришел смущенный отец, принеся миску винегрета. В больнице я питался лучше, чем дома, и винегрет не был для меня теперь лакомством, что очень огорчило отца.
Виля выписался из больницы раньше меня и ушел в общежитие. Раза два он заходил к нам, когда я тоже выписался из больницы. Когда он пришел в последний раз, рубаха его была разодрана на спине, и мать, которая его очень жалела, починила ее. Его посылали на стройку в Барабинскую степь. Больше я его не видел.
В 1943 году отец в первый и последний раз устроился на работу. Интеллигентная работа была ему запрещена, и он вспомнил ремесло молодости. Его взяли портным в швейные мастерские областного НКВД. Первые дни все шло хорошо. Я даже был приглашен на первомайский детский утренник. Я прочел стихотворение про Гитлера, заученное мною из «Правды»:
Фашистский сумрачный калиф, Кальян душистый закурив, Велел прийти с докладом Своим шехерезадам...
Все стали спрашивать, чей это мальчик, и, узнав, стали шептаться. Я был снова горд, что у меня есть отец, занимавший хоть какое-то положение в обществе. Но счастье было недолгим. Отец, как я говорил, страдал после тюрьмы грыжей. Когда у него начинался очередной мучительный приступ, он выходил на улицу и, корчась от боли, пытался вправить ее обеими руками. Таким я застал его, когда пришел к нему на работу. В конце концов женщины, работавшие с ним, написали коллективное заявление, что они по женской стыдливости не могут этого выносить, и отец был уволен.
Отец было занялся частными заказами, но забыл многое из своего прежнего ремесла, и, испортив одному военному костюм, попал в историю.
Отец впал в отчаяние. Излюбленным его проклятием было: «А финстре йорн аф дайн коп» («Темные годы на твою голову»). Он-то имел эти темные годы в полной мере!
Однажды он попросил меня написать под диктовку письмо от моего имени Сталину, где я как ребенок просил пересмотреть дело отца. Ответа не последовало. Отец никогда < ничего не говорил против Сталина, и в его разговорах лишь проскальзывало слово «ежовцы», которых он все-таки считал главными виновниками своих несчастий. Он ничего не читал и лишь, уединясь в своем углу, что-то писал на полях газет (другой бумаги не было), но никогда не говорил, что именно пишет. Это были его воспоминания...
Каждое лето детский дом матери отправлялся в летний лагерь в Черноярку, в 25 километрах от Павлодара, — совсем недалеко от села Ермак, где когда-то сложил свою буйную голову завоеватель Сибири. Матери удалось взять меня туда на два срока. Лагерь находился в нескольких километрах от Иртыша, на краю бескрайней степи, где по ночам мерцали огоньки волчьих глаз. С другой стороны начинались заводи, оставшиеся после весеннего паводка. Там было множество мелких речушек и озерец, заросших буйным кустарником, а особенно — шиповником и ежевикой. Это было рыбацкое раздолье. Красоту этих мест нарушали мириады комаров, так что спать можно было лишь в марлевых палатках, окружавших нашу постель.
Все воспитанники должны были работать. Старшие косили, пасли коров и лошадей. Кто помладше — собирали колоски, шиповник, окучивали, пололи.
У меня завелся дружок по фамилии Талдыкин. Он водил волов во время сенокоса. Талдыкин как-то спросил: «Что лучше — детдом или помереть?» И не дожидаясь ответа, уверенно ответил: «Помереть лучше».
Детдомовцы любили петь сиротские песни:
Пошел я в лес за малиной,
Малину я там не нашел.
Нашел я ту старую могилу...
В основном это были русские дети, но попадались евреи и казахи. Летом 1944 года в детдоме появился первый чеченец. Сколько ему было лет, сказать трудно. Носили его на руках. Это был бессловесный, обтянутый кожей скелет, с ненавистью поглядывавший на окружающих. Как только его немного откормили, он сделал первую попытку сбежать, но его поймали и стали смотреть за ним в оба. Не прошло и двух недель, как чеченец, улучив минутку, исчез снова и навсегда. Боясь людей, он не воспользовался единственным трактом, который вел из Черноярки в Павлодар. Смутный инстинкт звал его домой. На следующий день невдалеке от дороги нашли кучку детских костей. Он был съеден степными волками.
Вскоре после переезда в казахскую часть города я увидел необычного человека в полосатой пижаме, который почему-то начал кричать мне: «Шнеллер! Шнеллер!» (Быстрей!) Это была шутка, которая его очень веселила. Не считая больничной сестры и сына председателя ППС, с которым я лежал в больнице, это был первый поляк, которого я увидел на улицах Павлодара. Поляки занимали самые отдаленные казахские улицы, выходившие в степь, чтобы поменьше сталкиваться с русскими, и выходили в город лишь в случае крайней необходимости. В основном это были ссыльные с Западной Украины и Западной Белоруссии: интеллигенция, политические деятели, бывшие богатые люди. Среди них были и евреи. Трудно передать всю неправдоподобность полосатых пижам, сидевших на скамейках возле казахских мазанок на фоне куч кизяка. Поляки, считая русских дикарями, ходили в чем попало, включая пижамы. За редкими исключениями, они отказывались работать, предпочитая получать помощь из США или же по линии ЮНРРА. На почве собирания марок я познакомился на свою беду с одним молодым поляком. У него в комнате, кроме грязной подстилки, ничего не было. Однажды я застал его на этой подстилке с девушкой. В это время его сосед, тоже поляк, заглянув к нему, что-то раздраженно ему сказал. Тот выхватил нож и остервенело бросился на него. Глухо огрызаясь, сосед отступил.
Этот парень получал из Америки марки, выменивал их на советские марки и посылал обратно, зарабатывая на этом. Он дал мне американские марки, чтобы я выменял их в школе, но у меня их отняли, и я оказался неоплатным должником. Я пытался скрываться, но поляк пришел к нам, когда меня не было дома, и потребовал взамен марки, которые отец присылал мне в 1940 году из Павлодара в Москву. Сдуру ему отдали почти все, погубив мою коллекцию, которая включала очень дорогие ныне монгольские и тувинские марки. После этого я никогда уже не мог собирать марки. Часть поляков ушла в армию Андерса уже в 1942 году, а оставшуюся молодежь добирали в 1944 году в армию Берлинга. Туда ушли одноклассники Нели, польские евреи, и вскоре погибли.
Однажды мы поехали на бахчу. На горизонте появилось небольшое облачко, которое стало быстро увеличиваться. Уже на бахчах облако сильно разрослось. Казалось, что вот-вот пойдет дождь. Но вместо дождя на нас обрушилось внезапно море песка. Свет померк. Кругом, сверху, снизу неслась сплошная толща песка. Дышать стало нечем. Песок немилосердно хлестал в лицо. Казалось, в тебя впиваются тысячи игл. Ничего не было слышно. Стоял страшный вой. Начался песчаный буран. Не было видно ни зги даже за полметра. Шатаясь, я свалился в яму, в которой кто-то уже был. Это была эвакуированная ленинградка. Она заботливо прикрыла меня, и я быстро заснул, перепуганный происходящим. Когда я проснулся, ее уже не было. Буран кончился. Она, видимо, отгребала от меня песок, иначе меня бы просто засыпало в этой яме. Выйдя, пошатываясь, наружу, я стал оглядываться вокруг и увидел отца, вылезающего из-за укрытия.
Нашлись добрые люди — евреи Лиховецкие, которые жили недалеко от нас. Они стали меня подкармливать. Чтобы усыпить мою гордость, Лиховецкие старались скрыть свою благотворительность: они просили меня рассказывать им последние военные сводки, а в это время как бы невзначай накрывался стол, и мне предлагали что-либо съесть. Когда я понял, что сводки, о которых я с увлечением рассказывал, для Лиховецких были лишь предлогом, чтобы угостить меня, я перестал к ним ходить. Кто-то из них заглянул к нам, чтобы узнать, почему я не появляюсь, но я не помню, чтобы прежние отношения у нас восстановились.
Пользуясь словами Сулейменова, я могу сказать, что был испытан Казахстаном, хотя и не в ГУЛАГе, но на его опушке. Какие бы тяжелые периоды в моей жизни потом ни случались, в них всегда находились светлые стороны. В Казахстане же кругом было одно неизбывное горе. Дело было не только в войне. Это был край сотен тысяч ссыльных, край, где относительное благополучие местных жителей резко контрастировало со страданиями и лишениями брошенных туда насилием и войной.
Сулейменов извинялся только за свою землю, и, быть может, он был прав. Сами по себе казахи, я имею в виду еще тех полупатриархальных казахов, которые тогда там жили, не причиняли нам зла, и им было не в чем каяться, разве только в том, что они не отдавали нам даром своих достатков. Скорее уж мы, наводнившие их край, наводнившие его своей нищетой, своим горем, совершенно всему здесь чуждые, были перед ними виноваты.
Во время войны в Павлодаре оставались лишь женщины и старики. Все здоровые казахи-мужчины были в армии. Геня надавала соседкам клички. Одна из них была «Хитре дуре» (Хитрая морда), другая — «Шейниньке» (Красотка). Шейниньке была высокая худощавая казашка. У нее было исключительное чувство собственного достоинства и она сохраняла его, даже когда месила ногами кизяк (смесь глины и навоза). Шейниньке была постоянно грустна: муж ее был на фронте. Половину нашего дома занимала казахская семья. Как-то я был у них и обратил внимание на то, что в углу стояла высокая, хорошо застеленная кровать. Тогда казахи не пользовались кроватями. В их комнатах они были лишь данью веку. Люди же спали на полу, на кошмах.
Летом 1944 года мы с матерью возвращались из Черноярки в Павлодар на волах. Началась страшная гроза, и нам с трудом удалось добраться до единственного казахского аула на полпути к Павлодару. Нас охотно пустили в первый же дом, и старая казашка уложила меня спать на лавку. Я проснулся, почувствовав, как надо мной склонилась казашка, смотревшая на меня с такой лаской, что мне стало неловко.
В сентябре 1944 года на улицах города появились странные процессии, которые возглавлялись стариками в бурках и папахах, потом на равном расстоянии друг от друга шли мужчины помладше и мальчики вплоть до самых малых, кто только умел ходить, а потом уже женщины, также начиная со старух, кончая девочками. Это были ссыльные чеченцы. Они соблюдали старый обычай передвижения, выработанный на горных тропинках. Здесь он казался бессмысленным, но они его придерживались, не знаю, правда, сколько времени. Женщины были одета намного хуже мужчин. Если мужчины носили сапоги, то женщины — лапти, и это больно ударило по ним, когда стукнули морозы. Я видел раз труп замерзшей чеченки.
Когда однажды мы поехали убирать бахчу, в нескольких сотнях метров от нас раздался выстрел. На бахчу забрался голодный чеченец и украл арбуз, за что был убит наповал. Скорее всего он явился жертвой ловушки, подстроенной самим же сторожем, чему я однажды был свидетелем. Как-то, идя вдоль бахчи, мы увидели большой арбуз, соблазнительно выступавший наружу, так что казалось, что он кем-то брошен или же просто потерян. Когда мы наклонились, чтобы поднять его, из землянки с ужасными криками выскочил сторож-китаец, на ходу заряжая ружье. Он специально устраивал такую приманку, чтобы нападать на прохожих. Не исключено, что именно он и убил несчастного чеченца. Чеченцы появились вскоре и на рынке. Один благообразный старик с орденом Ленина торговал ржавыми гвоздями.
Сначала уехала из Павлодара Неля, поступив в Институт легкой промышленности, куда устроил ее Израиль, что решительно испортило ей жизнь, ибо она мечтала стать врачом. При любом намеке на то, что Неле лучше было бы уйти из этого института, Израиль приходил в ярость, а мы от него зависели. Еще один благодетель после Гени стал добивать нашу семью.
Неля устроила нам вызов, и в сентябре 1944 года в жестокий мороз мы покидали Павлодар. Отец и Геня оставались в Павлодаре. Он не имел права жить в больших городах, а Геня не имела права на московскую прописку.
Отец отозвал меня и, едва не плача, просил меня запомнить, что, если бы не Геня, наша жизнь была бы мирной и дружной: «Мэлиб! Ты у меня один только сын. Оставайся со мной». Что должно было быть у него на душе!
У меня не было теплых носков, и я надел валенки на босу ногу. Ехать надо было долго. Я ехал на одной подводе с Тусей. По дороге у меня стали мерзнуть ноги. Я пожаловался Тусе, и она не нашла ничего лучшего, как посоветовать мне слезть с подводы и дойти пешком до станции, чтобы разогреться. Лошадь ускакала, а я через несколько шагов не мог уже двигаться. Потом, когда я читал рассказ Мамина-Сибиряка «Зимовье на Студеной», я уже знал, как замерзают люди. Я терял сознание. Туся испугалась и заплакала. Она буквально дотащила меня до водокачки. Там меня разули и долго разогревали ноги и руки, которые были сильно обморожены. Следы обморожения сохранялись лет пять. Я увез с собой в Москву и открытые язвы, результаты хронической дистрофии. Они прошли через несколько месяцев.
На вокзале мы столкнулись с офицером-чеченцем в полной военной форме, увозившим из Павлодара свою семью. Чеченцам из действующей армии было разрешено забрать семьи из мест ссылки с условием не возвращаться в родные места.
В 1946 году всех переживших чистки латышей, литовцев и эстонцев реабилитировали и вернули на родину ввиду полного отсутствия базы советской власти в прибалтийских республиках. Матулайтис был также реабилитирован и уехал из Павлодара в Литву. Окруженный почетом, он умер в 50-х годах в глубокой старости профессором Каунасского университета. Отъезд Матулайтиса еще более усилил одиночество отца.
Москва!
О чем сынам твоим
В былые дни мечтать лишь приходилось,
Теперь свершилось!
Москва!
О третий Рим!
Квартира наша на Веснина была занята, и предстояло добиваться, чтобы ее вернули. А пока что, по настоянию Ривы, Израиль согласился пустить нас к себе. Лучше бы он этого не делал! Речь шла обо мне и матери, так как Неля жила в институтском общежитии, а Туся в общежитии кожевеннообувного техникума. Ее запихнули в этот кошмарный техникум (еще одно благодетельное деяние Израиля), где директором был Зяма Духовный, муж двоюродной сестры матери — Крейны, и Туся также перешла жить в общежитие.
Сам Израиль уже не был деканом Института легкой промышленности. Он работал заведующим лабораторией Кожевенно-обувного комбината в Сокольниках, бывшего производственной базой этого злосчастного техникума. Ему приходилось ездить туда с двумя пересадками: на трамвае, метро и еще раз на трамвае. Дорога в один конец занимала часа полтора. Кроме того, ему приходилось подниматься на костылях на пятый этаж. Израиль был раздражен на весь мир.
Израиль с Ривой жили в пятнадцатиметровой комнате, добытой им еще в период реквизиции дома. По тогдашним московским понятиям, это было вовсе не плохо, но два новых жильца создавали невыносимую тесноту. Сначала Израиль сдерживался, стесняясь Ривы, но потом все громче и громче стал выражать свое неудовольствие. Положение снова обострил Исаак, который стал нашептывать ему, что это опасно для него политически.
Я бы на месте Израиля не стал пускать к себе никого, но подсказал бы матери, что нужно найти какое-либо дешевое жилье в пригороде или за городом и даже помог бы деньгами. Но, во-первых, все думали, что мы вот-вот что-нибудь получим, а во-вторых, и это самое главное, ни у евреев Гореликов, ни у евреев Гнесиных практического ума не было. Они могли более или менее безбедно существовать, пока советская власть давала им какие-то преимущества. Как только эти преимущества кончились, они оказались совершенно беспомощными.
Вернувшись в Москву, я первым делом пошел навестить мой бывший двор на Веснина и встретил там знакомых ребят, которые, как и я сам, выросли и очень изменились за четыре года. Они все же узнали меня, и мы разговорились. Я было вспомнил о своих осколках. Тогда один из них, снисходительно усмехнувшись, сбегал домой и вынес то, о чем я даже никогда не мог мечтать. В руках у него был зеленый корпус от немецкой зажигательной бомбы.
Когда же на Веснина пошла мать, то столкнулась там с молодой женщиной в дорогой шубе, которая бросилась матери на шею: «Буня Ефимовна! Вы ли это?» Это была Розка, бросившая воровство и вышедшая замуж за офицера. В это время она жила с мужем в Польше.
Начались новые страдания. Мать начала бегать по судам, доказывая, что площадь наша на Веснина была занята несправедливо. Оказалось, что двое или трое жильцов, вселившихся в квартиру, утверждали, что они переехали туда из разбомбленных домов. Это было явной ложью. Дома, в которых они проживали до войны, стояли целехонькими. Состоялось несколько судов. Все они, кроме одного, закончились не в нашу пользу несмотря на то, что формально закон был на нашей стороне.
У меня сохранилось одно из обращений матери в Прокуратуру РСФСР, в которой излагается вся история. Я считаю нужным воспроизвести часть этой жалобы.
«В 1941 году, — писала мать, — когда враг угрожал Москве, я как многодетная мать, по постановлению правительства, была эвакуирована через домоуправление Главэвакопунктом из Москвы. Перед отъездом я зашла в Райжилотдел оформить и закрепить за мной мою квартиру. Начальник Райжилотдела меня успокоил. Советовал не волноваться за квартиру. Он сказал: «Вы эвакуируетесь на законных основаниях, организованно, как мать малолетних детей. Никто не имеет права посягать на вашу жилплощадь. В домоуправлении оставьте копии справок от Главэвакопункта, по которым вас эвакуируют, и ключи от квартиры, и каждый месяц высылайте квартплату, и все будет в порядке».
Я так и сделала. Ключи от квартиры и копии справок от Главэвакопункта я оставила управдому. Квартплату, невзирая на страшные лишения, холод, голод, болезни, я аккуратно высылала, отрывая деньги от насущного хлеба для детей... Я мать-одиночка, дети были тогда малолетними, и заработок педагога не мог тогда оправдать существование моей семьи. Моей семье пришлось много бедствовать на чужбине, но квартплату аккуратно высылала. В 1944 году по пропуску, высланному мне из Киевского отдела народного образования, я вернулась с семьей обратно в Москву. Приехавши, я застала в моей квартире жильцов, которые не впустили меня. Мое обращение в Райисполком и Райжилотдел за помощью было бесполезно. Кроме того, Райжилотдел, несмотря на то, что знал о моем приезде, поспешил и выдал жильцам, которые заняли мою квартиру, за несколько месяцев до моего приезда постоянные ордера. Кто же были жильцы моей квартиры?
Одну комнату заняла жиличка, связанная с Райжилуправлением, а другую — женщина-одиночка, жившая до этого в общежитии и своей жилплощади в Москве не имевшая. А меня, одинокую женщину с тремя детьми, оставили на произвол судьбы. Пришлось судиться. Но и тут Райжилотдел совместно с Райжилуправлением взяли под опеку жильцов моей квартиры. Они снабдили их необходимыми документами, что они якобы из разбомбленных домов. Это было сделано с целью подвести их под закон от 30 мая 1944 года. Народный суд Киевского района, не проверив правильность справок, присудил право на площадь за жильцами, а мне на основании этого же закона Райисполком совместно с Райжилотделом должен представить взамен бывшей жилплощади другую жилплощадь. Я неоднократно обращалась в Нарсуд с просьбой проверить правильность выданных Райжилуправлением справок по отношению к дому по Калошному переулку, № 8, кв. 10, потому что все они вызывали сомнения. Так, например, «акт», составленный Райжилуправлением о том, что дом по Калошину переулку, где жила ранее гр. Сумбулова, пострадал от воздушной волны в 1941 году, был составлен только в 1944 году. Как же могли жить эти люди в разбомбленном доме три года? И как же могло случиться, что в разрушенный дом после выселения одних жильцов через несколько месяцев были вселены другие жильцы? Нарсуд Киевского района не обратил на это внимания. Не стремился установить правду и с легкой душой на основании ряда фиктивных справок оставил меня и мою семью без жилплощади, на которой я прожила пятнадцать лет, отдав ее незаконно людям, прожившим в моей квартире всего лишь несколько месяцев».
В этом заявлении мать утверждает, что она — одиночка. Правда, это заявление было написано уже после смерти отца, но по своему содержанию оно затрагивает и период, когда он был жив. Причина этого утверждения — двоякая. Мать формально никогда не была расписана с отцом, как это было широко принято в коммунистических семьях. Это давало ей юридический повод просить себе снисхождения как матери-одиночке. Но это отражает и тенденцию, положенную Геней. Фактически после отъезда из Павлодара мать покинула отца, что принесло ей только новые бедствия. В своем заявлении мать не упоминает важного факта, обрекавшего на неудачу все ее попытки вернуть жилплощадь. Адвокат противной стороны или же сами жильцы всегда успевали ввернуть словечко о том, что мы «семья врага народа».
Шли годы, а нам ничего не давали взамен, несмотря на решения судов и законы. Мать не выходила из приемных исполкомов, жилуправлений и райкомов. Рива выгородила нам крошечный уголок в комнате, отделив его буфетом и книжным шкафом. Спать мне приходилось на коротком сундуке. Вскоре Израиль вовсе выгнал мать. Мать, работавшая в детском саду, упросила районный отдел образования дать ей общежитие. Одно время она жила в общежитии на Потылихе, где теперь размещаются роскошные резиденции вождей. Тогда это была невероятная глушь.
Рива, сначала сопротивлявшаяся Израилю, неожиданно переменилась к матери. Она не давала ей проходу, всячески ее оскорбляла. Риве стало доставлять удовольствие проявлять власть над матерью. Когда-то она смотрела на нее снизу вверх — как на человека, которому ужасно повезло. Мать сокрушалась: «Раньше я быта на коне, а теперь все могут мной помыкать». Она старалась работать в две смены, чтобы не появляться ни на Полянке, ни в общежитии. Когда ей было негде ночевать, она устраивалась спать на кухне на Полянке, вызывая раздражение соседей. Одна из Ривиных соседок тоже решила покуражиться. Когда мать подымалась по лестнице, она вдруг набросилась на мать за то, что та якобы подобрала ее варежку.
Я был вне себя в таких случаях и едва не набрасывался на обидчиков, но мать удерживала меня, и я начинал злиться на нее, почему она доводит себя и нас до такого унижения. Все это было, как мне теперь ясно, расплатой за предательство по отношению к отцу. Надо было искать путь, который устраивал бы всех, а не идти на милость родственников, милость, которой не было.
Ко мне отношение было лучше, и я единственный имел право появляться из-за шкафа. Мать, даже когда приходила накормить меня, не имела и такого права. Я делал уроки за кагановическим столом, который Израиль в свое время забрал из Союза кожевников. Но с самого появления на Полянке я стал жертвой грубого произвола со стороны Израиля. Он запретил мне писать дневник, запретил писать отцу письма и вообще запретил о нем упоминать. Это было не все. Израиль стал следить за тем, что я читаю. Он обнаружил, что я выписал из «Записок охотника» Тургенева цитату, где хорошо говорилось о русском человеке. Израиль, который внешне исповедовал интернационализм, был шокирован этой выпиской. Он поморщился и запретил заниматься выписками.
Рива была учительницей русского языка и литературы в соседней женской школе. Работа ее совершенно не интересовала, и она не придумала ничего лучшего, как давать мне тетради учениц, чтобы не только искать в них ошибки, но даже и самому ставить отметки. Если бы девочки знали об этом!
Одно время Рива хотела убедить Яшу взять меня к себе, но у Яши было двое детей, и ему эта мысль не улыбалась. Да и я, представив себе униженное положение бедного родственника на новом месте, отказался от самой идеи такого перехода. Яша вообще интересовался нами мало. Я бывал у него раз или два в год, встречаясь с моим двоюродным братом Витей. Мать, Неля и Туся слонялись по общежитиям, и собраться всем вместе нам не удавалось.
Хуже всех пришлось Тусе. Она попала в очень грубую среду. Будучи от природы очень чувствительной и эмоциональной, она тяжело это переживала. Она делала попытки уйти из техникума, но Израиль, как и в случае с Нелей, подымал такие скандалы, что об этом не приходилось и говорить. Почему он мог работать всю жизнь в обувной промышленности, а она, эдакая фря заморская, не может! Такова была его логика и в отношении Нели, и в отношении Туси. Это губительно повлияло на них, лишив их того общества, к которому они стремились, оторвав их от дел, которыми они хотели заниматься. То, что начала Геня, доканчивал Израиль. Они как бы сговорились уничтожить нас. Но, повторяю, все это попало на благодатную почву из-за слабохарактерности матери.
Ах, хорошо в Москве, евреи! –
Твердит он всем. — Ах, боже мой!
И все, кого ни назову,
Ну так и просятся в Москву!
И в Павлодаре, и на Веснина я жил без соседей. Кроме чудовищных неудобств, жизнь в коммунальной квартире давала возможность близко познакомиться с другими людьми. За стеной жил рабочий картографической фабрики Нестор Иванович Горелов. Когда-то он работал на обувной фабрике, которую реквизировал Израиль, и был одним из тех, кого он туда вселил. Нестор был пожилой, неразговорчивый человек, и, как много позже я узнал, верующий. У него была паразитная привычка прибавлять через слово — «однимс», и, за глаза, мы стали так и звать его «Однимс». Но Однимс был вовсе не глуп. Как-то я дал Однимсу почитать рассказ Зощенко, где описывались похождения крестьянина на черноморском курорте: то, как он по темноте и простоте попадал в разные истории, причем особо обыгрывалось, как на курорте принимались «лунные ванны». Однимс взял книгу и через некоторое время недовольно вернул: «Однимс, нашему брату, однимс, мужику, однимс, здорово там, однимс, достается...» Мне стало ужасно неловко.
Жена его Липа, которая была много моложе его, люто ненавидела советскую власть и не очень это скрывала. В конце войны она забежала в нашу комнату, когда я был один, и выпалила: «Две собаки, Сталин и Гитлер, грызутся, а народ страдает!» Я был глубоко уязвлен и возмущен и даже подумывал, не рассказать ли об этом кому-либо. Смотря назад, я поражаюсь тому, сколь часто мне приходилось с самого детства слышать резкую критику окружающего и, что еще более важно, почти все эти критические высказывания проходили безнаказанно. Предательство в среде советских людей было далеко не повсеместным. Мне пришлось убедиться в этом многократно. Эта критика, которая мною не принималась, все же накапливалась во мне, пока, наконец, не дала свои результаты.
Но Липа была именно той соседкой, которая обвинила мать в краже варежки, и я не мог ей этого простить.
Жили еще в квартире Коля и Варя Арбузовы, тоже из кадровых обувщиков. Варя работала мастером на обувном заводе «Парижская коммуна» и была ни мало ни много депутатом Моссовета. Кажется, она была там членом комиссии по озеленению. Она была добрая женщина, и у меня с ней конфликтов не было.
Во двор я ходить не любил, так как меня там обижали. То и дело даже на пятом этаже были слышны выкрики: «Жиды, явреи! Всю Берлину уворовали!» Но и во дворе было видно, что народ власть не любит и не уважает. В одну из моих немногих прогулок по двору, совпавшей с похоронами Калинина, один из дворовых атаманов, распевал: «Дедушка Калинин! В рот тебя..!» Так двор на Полянке провожал в могилу всенародного старосту.
Прямо напротив надстраивался дом. Строительная площадка, располагавшаяся на крыше, была оцеплена колючей проволокой, а по углам стояли солдаты с автоматами. Работали заключенные.
Тихо вокруг. Офицеры молчат.
Фрейлехс играет в Берлине солдат.
Тем не менее я был очень рад Москве. Зачарованный, смотрел я на город, с восторгом наблюдая последние салюты, когда Красная армия вела военные действия уже на территории Польши, Венгрии, Румынии, самой Германии. Но пока еще в Москве было затемнение, а на окнах сохранялись бумажные кресты. Увлеченный, я стал прогуливать школьные занятия и ездить на метро и трамваях в дальние концы Москвы. Это раскрылось, и мне здорово попало от Израиля, быть может, единственный раз справедливо.
Часов в пять утра 9 мая Израиль разбудил меня. «Война кончилась!» — захлебывался он от восторга. К величайшему сожалению, я проспал сообщение о капитуляции. Перекусив, я выскочил на улицу и побежал в центр. Со стороны улицы Горького шагала толпа с плакатами и знаменами. Лица у всех были радостные и возбужденные. Побродив по Красной и Манежной площади, я заметил, что возле американского посольства собирается толпа. Посольство тогда занимало дом возле гостиницы «Националь». Перед домом был высажен аккуратный газон с елочками. Толпа сгрудилась возле низкого парапета, ограждавшего газон, и старалась как можно явственнее выразить знаки дружелюбия. Сотрудники посольства высыпали к окнам, щелкали аппаратами и крутили кинокамеры. Более тридцати лет спустя, беседуя с профессором Принстонского университета Робертом Таккером, я узнал, что он был среди тех американцев, которые фотографировали этот импровизированный митинг. Из окон жестами и выкриками также старались выразить свою радость. Потом из посольского дома вышел американец в зеленом френче на костылях и, встав лицом ко все возрастающей толпе, стал кричать, потрясая костылями: «Президент Сталин — ура! Президент Рузвельт — ура! Президент Черчилль — ура!» И так битых два часа. Забыв привычную осторожность в общении с иностранцами, толпа хлынула на газон. К инвалиду-американцу взобрался русский инвалид, и они на глазах у всех целовались, а американец все кричал «ура!» в честь всех союзных президентов.
С трудом мне удалось выбраться под вечер из толпы. Я был в то время тонким знатоком салютов и могу подтвердить, что никогда, ни 9 мая 1945 года ни после, не было такого красивого салюта. Самолеты бросали на город цветы. Огромный портрет Сталина, освещенный прожектором, поддерживался в небе воздушными шарами. Город веселился и плакал от радости. На следующий день я заболел и проболел недели две.
Так милая великая Россия,
Сама полуголодная, растила
Мальчишек из еврейского квартала.
По иронии судьбы я попал в школу, где учились дети из Дома правительства и Дома писателей. Дети элиты были сосредоточены тогда в четырех школах: двух мужских и двух женских. До войны эту функцию выполняли известная школа им. Лепешинской на Кропоткинской и школа №19 на Софийской набережной. В наше время школа Лепешинской уже не существовала, а правительство еще не успело создать закрытые интернаты для своих детей. Судя по мемуарам Светланы Аллилуевой, Сталин был против этого. В то время правительство жило в основном на улице Грановского, возле Военторга (там, в частности, были квартиры почти всех членов Политбюро и крупных военных), и на улице Серафимовича, рядом с кинотеатром «Ударник».
Моя школа №12 обслуживала детей Дома правительства на Серафимовича, где обустроился второй эшелон элиты, в частности, многие министры, сотрудники ЦК и Совета Министров. Здесь же жили и редкие старые большевики, оставленные после чисток в назидательных целях, и ряд случайных людей, вроде семей погибших героев Советского Союза. Моя школа находилась в Старомонетном переулке возле Малого Каменного моста, недалеко от Третьяковской галереи. Девочки же с Серафимовича учились в школе №19. Наша школа также обслуживала Дом писателей, находившийся прямо напротив Третьяковки.
Я оказался в этой школе, во-первых, потому, что Израиль жил поблизости, а во-вторых, по протекции Ривы, которая знала дирекцию школы. В том, что я туда попал, сказывались и остатки быстро таявшего советского демократизма, так что в нашей школе, наряду с детьми министров, сотрудников аппарата, писателей, ученых, артистов, училось много обычных детей, в том числе из самых низов общества. Так, на одном полюсе были сын Кагановича, сын зампредседателя Совета Министров Тевосяна, племянник Сталина, сыновья замминистров КГБ и МВД, сын Лысенко и т.д. На другом — дети арестованных и расстрелянных, а также дети из нищих семей. Славка Цинклер, отец которого погиб на войне, поразил даже меня, уже видавшего виды. Мои павлодарские валенки, в которых я чуть не замерз, были парадной одеждой по сравнению с его валенками. Их подошвы были протерты, и Славка вынужден был ходить зимой по снегу почти босой.
Дети привилегированных родителей держали себя свысока. Дети же крупных чинов КГБ и МВД вообще образовали особую группу. Все же к окончанию школы официальные рамки становились менее жесткими, поскольку большинство учеников из низших слоев уже отсеялось, но отсеялись также дети и ответственных сотрудников КГБ и МВД, не будучи в состоянии преодолеть премудрости школьной учебы. Кроме того, долгие годы совместной учебы не могли не сблизить оставшихся. Так что какая-то интеграция все же была, и лично я в значительной мере оказался ее продуктом. Правда, общаться мне приходилось лишь с семьями высокопоставленной интеллигенции — семьи правительственного аппарата оставались для меня почти закрытыми.
Я учился и жил не просто в Москве, а в столице прогрессивного человечества, по существу, столице мира, в самом ее сердце, в 500 метрах от Кремля, в школе, где учились знаменитости, по сравнению с которыми остальные школы казались скучными и неинтересными. Таково было ощущение почти всех, кто учился со мной.
Я учился в период, когда в СССР пытались возродить гимназический дух. Что-то от духа старой гимназии вошло и в нашу среду. В школе царил культ знаний. Преподавателями в основном были старые учителя, многие из которых успели выучиться до революции. Левитин-Краснов утверждает, что до войны преподавание было лучше, чем после войны. Можно сказать, что оно было лучше и в первые послевоенные годы.
В первые дни моей учебы в школе №12 Степанов и Локшин насыпали мне за шиворот стеклянную вату. Я расчесал спину до крови, а ванная на Полянке работала плохо, так как ее не всегда было чем топить. Каково же было мое изумление, когда через пару недель я услышал радиопередачу «Пионерской зорьки», где рассказывалось о Локшине, как примере для подражания в учебе и поведении. Это было моим первым столкновением с откровенной ложью в средствах массовой информации. Раньше я слепо им доверял. С тех пор у меня возникло и стало крепнуть сомнение в их достоверности, а также желание проверить факты, о которых там говорилось.
Хотя стеклянная вата не повторялась, школа в первое время отнюдь не была для меня раем, ибо я был один из самых младших по возрасту, а также слаб физически после голода и холода.
Мы доберемся с пересадками до Третьяковки,
Где коровинские молодухи, не знавшие голодухи.
Совершенно неожиданно у меня вспыхнула любовь к искусству. Поводом для этого было мое близкое соседство с Третьяковской галереей, открывшейся после войны. Я погрузился также в энциклопедии, книги по искусству, журналы я читал в библиотеках. Я стал выписывать фамилии художников и названия картин, имитируя что-то вроде каталога. Первое место в них занимали русские художники, ибо Третьяковская галерея была галереей русского искусства. Я был всеяден, мне нравилось все: 18-й век, передвижники, Мир искусства, Суриков, Крамской, Перов, Шишкин, Маковский, Васнецов, Левитан, Сомов, Серов, Коровин, Рокотов, Венецианов. Это образовало во мне радужную картину, каждая деталь которой казалась волшебной и таинственной. Особое место в этом мире занимали великие Иванов и Брюллов. По сей день не «Явление Христа народу» Иванова, а его этюды к этой картине и нежный голубой цвет на складках брюлловской всадницы приводят меня в трепет. Волшебный мир портретов Кипренского, Тропинина и того же Брюллова создавал во мне идеалы человеческих лиц, которые служили для меня эталоном красоты и ума. Это потом влияло на мои пристрастия в человеческих отношениях.
Нельзя передать в нескольких словах впечатление от Третьяковской галереи, скажу лишь, что именно здесь сложились мои представления о русском искусстве. Эти залы столь отчетливо сохранились в моей памяти, что, когда я слышу или вижу имя русского художника, я мысленно подхожу к тому месту, где висели его картины.
Я читал книжки о Федотове, Кипренском, набрасывался на довоенные комплекты журнала «Юный художник».
Очень скоро я открыл и западное искусство. Я воспринял его как и русское искусство — в многообразии. Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Дюрер, Ватто, Пуссен, Гейнсборо, Веласкес не вытесняли друг друга, образуя собой сложную симфонию. С нетерпением я ждал, когда откроется на Волхонке Музей изящных искусств, и частенько прогуливался около него, видя ящики со слепками в его дворе и мечтая о дне, когда я все это увижу. Музей не открывался года два или три, а когда, наконец, открылся, разочаровал меня своим второстепенным или даже третьестепенным собранием.
Впрочем, в моей симфонии были ограничения. Я не понимал тогда иконописи — ни русской, ни западной. Ни зал русских икон в Третьяковке, ни собрание доренессансного искусства на Волхонке меня не привлекали.
В своей страсти к искусству я был совершенно одинок. Никто из моих приятелей и домашних этим не интересовался.
Среди книг, купленных отцом после моего рождения, был роскошный альбом репродукций Музея Нового Западного искусства, где были некогда помещены собрания Щукина и Морозова. В альбоме было несколько десятков роскошных репродукций Моне, Мане, Ренуара, Сислея, Сезанна, Матисса, Дерена, Дега, Ван Гога, Гогена, Вламинка, Утрилло, Брака, Пикассо. Каждая репродукция имела длинный пояснительный текст. Много раз с любопытством разглядывал я этот альбом и постепенно проникся пониманием красоты этого искусства. Вскоре я с волнением смотрел на стог сена в Оверни Клода Моне, на бульвар Капуцинок Писарро, на аквариум Матисса и на голубого старика Пикассо. Этот мир вторгся в меня в то время, когда все современное западное искусство было запрещено. Был разгар ждановщины, и обвинения в импрессионизме в мире художников носили политический характер.
Я оказался раньше других подготовлен к западному искусству, и когда значительно позже мои сверстники с трудом воспринимали даже импрессионизм, не говоря уже об экспрессионистах или кубистах, я неожиданно оказался их знатоком. Это невольно выталкивало меня из мира конформизма, ибо любовь к этому искусству была в то время почти равносильна политической оппозиции. И все это сделала одна лишь отцовская покупка, покупка, значения которой он не понимал. Он выбирал книги соответственно какой-то своей шкале ценностей, и эта шкала оказалась на поверку не такой уж плохой.
Вдохновленный примером отцовской библиотеки, часть которой сохранилась на Полянке, я попробовал собирать книги. Денег у меня, конечно, не было, и я стал откладывать какие-то крохи от моих без того ничтожных карманных денег. Для меня открылся мир букинистических магазинов. Особенно старался я отыскать недостающие тома собраний сочинений, которые отец в свое время выписал, но не успел выкупить из-за ареста. Не хватало нескольких томов Шекспира, Шиллера, Гете, Гейне, и на то, чтобы их найти, ушли годы. Каждый вновь приобретенный том доставлял мне живейшую радость и оставлял ощущение того, что я продолжаю дело, начатое отцом.
Забыто воскресение,
И попрана суббота.
Осталось унижение
Да грешная забота.
Летом 1945 года я впервые попал в пионерский лагерь в Подмосковье, куда устроила меня мать. Лагерь располагался в школьном здании на станции Томилино по Казанской дороге. Там я сильно скучал, но меня почти не обижали, ибо меня сразу взяли под защиту сильные покровители. Взялись они защищать меня просто так, из чувства симпатии. Я всегда находил таких русских ребят. Мне, впрочем, пришлось «стыкнуться» с одним мальчишкой, и он меня побил при большом стечении публики, но мои покровители тут же взяли меня под защиту, и ко мне никто не приставал. Я даже не помню, чтобы меня кто-нибудь назвал в Томилино жидом. Но в Томилино я наблюдал первую в жизни сцену жестокого насилия. Избивали молодого парня, его били ногами по голове, а неподалеку плакала от ужаса девушка. Я никогда раньше не видел real violence[4], и эта сцена навсегда внушила мне отвращение к насилию и нежелание причинять боль другому человеку.
Томилинский лагерь обогатил мой кругозор тем, что я впервые узнал там о Шерлоке Холмсе. Слепой аккордеонист без устали рассказывал истории о «Шерлохомсе».
На родительский день приехала мать и сообщила, что умер Шахно Эпштейн. Он мертвый пролежал у себя дома неделю, пока его не обнаружили. Мать была у него после возвращения в Москву и, видимо, ничего не зная о подоплеке его карьеры, все еще возлагала на него какие-то надежды, как я теперь вижу, совершенно тщетные. Ведь даже письмо, написанное Эпштейну отцом в 41 году, он не только отказался взять у матери, но вообще не притронулся к нему, хотя и просмотрел его из ее рук.
Вторую половину 1945 года и все лето 1946 года я провел в деревне Семенково, недалеко от станции Жаворонки по Белорусской дороге. Детский сад, где работала мать, был в той же деревне, и меня как сына воспитательницы снова никто не обижал.
Это был в высшей степени странный пионерский лагерь. Нас было человек тридцать, и все помещались в одном крестьянском доме. Дисциплина поддерживалась лишь первую неделю. За вожатой Аллой бросилось ухаживать все мужское Семенково. Кончилось это тем, что деревня вторглась на наш участок, и остаток лета прошел в восхитительной анархии. Кто что хотел, то и делал. В основном играли в футбол, где я обычно был вратарем.
Когда пошли грибы, мы, то есть группа привилегированных детей, забирались с Аллой в лес, который носил еще явные следы войны: был изрыт окопами. Остальные дети оставались в лагере на произвол судьбы. Мы резались в карты, но без денег, вели с девчонками нескромные разговоры. Недалеко от Семенково располагалась роскошная двухэтажная усадьба известного архитектора Жолтовского, активно насаждавшего в Москве псевдоитальянский стиль. Бывшее американское посольство на Манеже, выстроенное еще до революции, было одним из его домов. После войны, когда испытывалась отчаянная нужда в жилье, он строил в Москве роскошные дома со средневековыми интерьерами и экстерьерами, что обходилось сказочно дорого, но все это было во вкусе эпохи, а кроме того, в этих домах жило начальство. Стиль Жолтовского в значительной степени определил архитектуру высотных зданий. Некоторые мои знакомые жили в построенных им зданиях, и я хорошо знал этот стиль.
Жолтовский сидел в саду в кресле-качалке, а вдоль забора бегала презлющая собака, наводившая на всех страх. Когда я после узнал о баскервильской собаке Конан Дойля, я мысленно сравнивал ее с собакой Жолтовского.
Кулачные бои в России как культурный институт к тому времени вымерли или же были запрещены, но они незаметно переродились в футбольные состязания, неизменно порождавшие насилие. Это я наблюдал однажды во время матча между поселками Семенково и Таганьково. Вначале все шло хорошо, но к середине второго тайма кто-то решил пересчитать игроков, и оказалось, что на стороне хозяев поля, семенковцев, играет не одиннадцать, а пятнадцать. Четыре дополнительных игрока незаметно просочились из публики. Один таганьковец заревел от обиды. Потребовали, чтобы липшие удалились. Обстановка накалялась. Обиженный таганьковец, инвалид войны, первым побежал в соседнюю рощу резать дрын. Народ вооружался, а деревенские огольцы разносили дрыны публике. Не успела игра кончиться, как у всех игроков и болельщиков оказались в руках дрыны и снова началось real violence, которое органически гнездилось в русском, да и не только русском народе. Так я узнал, как опасно выигрывать у хозяев поля.
Как-то потом ребята из нашего класса поехали поиграть в футбол к кому-то на дачу. Мы быстро подыскали противников в рабочем поселке. Но когда мы стали выигрывать 4:0 (на воротах стоял я!), среди зрителей начало обнаруживаться недовольство. Герка Максимов подал знак, и мы бросились наутек и бежали так быстро, что погоня, устав, отстала.
Я ходил за грибами и с матерью. Она это очень любила, но однажды сильно отравилась грибами. Ее отправили в перхушковскую больницу, и я сильно перепугался, что она умирает, настолько ей было плохо. В Перхушково мне впервые удалось побывать в крестьянском доме. Меня водила в больницу сотрудница детсада, жительница Перхушково. По дороге она завела меня к себе домой. Там сидел дед патриархального вида. Меня поразило то, что дед этот беззлобно матерился в присутствии женщин и детей. Просто мат был составной частью его лексикона, как «однимс» у Однимс. Для меня это было непостижимо, и я чувствовал себя крайне неловко.
Он государства потрясал устои,
Своей рукой оружье наточив,
К восстанью бросил роковой призыв,
И с братом брат в кровавом сшибся бое!
Чего хотел он, этот большевик?
Оставшись в Павлодаре под одной крышей с Геней, отец стал понемногу приходить в себя. Он ушел в писание своих воспоминаний, а кроме того, стал посещать местную библиотеку. Там он читал все, что касалось евреев. У него пробудился интерес к древней еврейской истории, и одно это показывало, как он изменился. Многого в Павлодаре достать было нельзя, но отец погрузился в чтение еще не запрещенного Фейхтвангера. «Сыновья» и «Иудейская война» были тогда в советских библиотеках.
Он не знал, что делать дальше, как и где жить. Срок ссылки кончился давно, в 1943 году, но он имел т. н. «минус 39», то есть был лишен права жить в 39 центральных городах и приближаться к Москве и Ленинграду ближе, чем на сто километров.
Одно время обсуждался проект его переезда в Калинковичи, но поскольку Геня еще сидела в Павлодаре и не решалась туда ехать, это было пустой фантазией. Не знаю, как часто отец переписывался с матерью, но два его письма сохранились. Одно из них, трогательное и заботливое, касалось Туси.
«Бывает, — писал отец, — что в этом возрасте дети попадают под действие таких чувств и настроений, и эти дела по большей части зависят от родителей, которые своим тактичным и нежным поведением действуют так, чтобы дети освободились от этих настроений. По моему мнению, — почти умолял отец, — ее нужно убрать из техникума, чтобы она тотчас же приехала ко мне. И она будет у меня до тех пор, пока Геня отсюда уедет. Здесь она отдохнет, поправит свое здоровье и выбросит из головы эту дурь. Если она может приехать без вызова, пусть приедет. Если ей нужен вызов, я тотчас вышлю. Я считаю, что делать надо только так.
С наилучшим приветом, Самуил».
Отец узнал о делах Туси не от матери, а из письма матери к Гене, на что он ссылается в начале письма. Он был совершенно прав. Тусю надо было немедленно забрать из техникума по многим причинам, но ему не удалось это сделать.
Любые мои попытки заговорить об отце встречались в штыки, сопровождались такой бранью, что у меня отпала охота говорить об этом. Писем ему писать не разрешали. Связь моя с отцом была прервана.
Неожиданно отец занялся коммерцией. Мать присылала ему из Москвы легкодоступные здесь вещи, а он продавал их в Павлодаре и за короткое время заработал много денег.
В 1946 году сестры поехали к отцу в Павлодар и провели там лето, вернувшись веселыми и бодрыми. Я не знаю, как это готовилось, но в первых числах апреля 1947 года отец нелегально приехал в Москву, не посчитавшись с запретами. Его сопровождала Геня, навсегда покидавшая Павлодар. Он с ней почти не разговаривал. Сам факт его приезда в Москву с Геней говорит о всей чисто еврейской запутанности наших семейных отношений.
Я встретил их на вокзале. Отец, хотя и выглядел более аккуратно и собранно, чем в худшее время войны, тем не менее утратил, видимо, чувство того, как люди должны выглядеть в обычной жизни. Он приехал подавленный. По дороге он попал в купе с офицером, непрерывно его оскорблявшим как еврея, но отец не мог сказать ни слова, опасаясь, и недаром, что в случае любого конфликта его ссадят с поезда и вышлют — и уже не в Павлодар. Отец вернулся в город, в котором не был почти десять лет, вернулся, ожидая подвоха из каждого угла. Накануне в наш дом к своей жене Ципе Лаговиер таким же образом вернулся из ссылки Зяма Рубенчик, в прошлом директор завода. На него тут же донесли и, кажется, это был Исаак. Зяма был немедленно выслан. С отцом этого не произошло. Никто на него не донес, а знали о его приезде десятки. Ни Однимс, ни Липа, ни Варя и Коля Арбузовы этого не сделали! Отец приехал на Полянку. Куда он еще мог податься? Первым делом он пошел в баню. Когда мы с ним выходили из нее, с нами лицом к лицу встретился Израиль, возвращавшийся с работы. Он испуганно посмотрел на отца и растерянно сказал: «Шолом алейхем!» Израиль, разумеется, очень боялся пребывания отца у себя дома, но ореол прежнего величия отца был все же еще силен. Он не осмелился прямо сказать отцу об этом и вообще был тише воды, ниже травы во время его приезда.
Отец пошел по немногим оставшимся от чисток друзьям. Федор Никитич Самойлов, живший на пенсии в Доме правительства на Серафимовича, заплакал: «Теперь, Самуил Хаймович, мы больше не нужны...» Он даже предложил отцу пожить у него несколько дней.
Отца приняли и в еврейских кругах, которые еще не были разгромлены. Много часов провел с ним взаперти Арон Кушниров. Не отказались от отца и его старые друзья по «Дер Эмес» — Стронгин и уже потерявший интерес к нам Кантор. Больше других виделся с ним бывший член бюро Евсекции Александр Бампи-Криницкий, тогда уже профессор. Принял его и Давид Бергельсон, но на кухне. Рекорд верности и риска побил хирург-уролог, армянин, имя которого, кажется, было Данельян. Он взял отца в свою клинику Мединститута, чтобы прооперировать грыжу, не спросив у него паспорта. Отец пролежал в клинике недели две, но простудился и у него возникла та же самая стафилококковая инфекция, как и у матери (что в свое время даровало мне жизнь). Оперировать его было нельзя.
За те несколько дней, которые отец провел у Израиля, мне удалось с ним поговорить. Я решил сообщить радостную весть:
— Вышла «История царской тюрьмы» Гернета!
— Пусть историю своей тюрьмы напишут, — мрачно заметил отец. — Я никогда не любил Америку, — добавил он, — но так врать там никогда не умели.
Отец с горестью узнал, что весь его бесценный архив был сожжен теми, кто вселился в нашу квартиру на Веснина. В эти дни ко мне зашел мой школьный друг Витя. Он с любопытством уставился на отца и потихоньку спросил меня, кто это. Узнав, что это мой отец, Витя очень удивился, и мы все вместе заговорили о школьных делах. Услышав, что нашего завуча зовут Евгения Израилевна Каплинская, отец предположил, что она дочь известного минского провокатора Исраэля Каплинского. Вдруг он тихо сказал: «Скажи товарищу, кем я был». Бедный отец!
После несбывшейся операции отец не мог оставаться в Москве. Он не мог психологически быть свидетелем первомайской демонстрации и за несколько дней до нее уехал в Павлодар один. Я пошел провожать его на Казанский вокзал. В тот день должен был быть школьный вечер, и я очень хотел на него попасть. Отец заметил мое нетерпение и разрешил уйти, не дождавшись поезда, дав на прощание денег. Я, торопясь, прощался, а он смотрел с горькой улыбкой. Больше мы никогда не увиделись.
Жены их и дочки
Носят только дохи.
Дохи их греют,
Дохи их ласкают,
А кто не евреи –
Те все погибают.
Летом мать снова устроила меня в лагерь в деревне Белкино, возле Обнинска, где теперь находится известный научный центр. Тогда он еще только строился. Пионерлагерь принадлежал Мосхладокомбинату, в детском саду которого тогда работала мать. Этот лагерь запомнился мне на всю жизнь. С первых же дней я превратился в мишень антисемитских издевательств. Начало положил парень по фамилии Матвеев, ставший благодаря этому вожаком лагеря. Когда я сидел на плетне, он тихонько подтолкнул меня, и я больно упал на землю. Все стали ему подражать, норовя сделать мне гадость. Любой мой шаг вызывал насмешки и издевательства. Хотя вожатые это видели, они не только не вмешивались, но порой сами подзуживали детей. Жизнь моя в Белкино превратилась в сущий ад. После отбоя, когда дети уже лежали в постели, они вслух начинали рассказывать дикие антисемитские истории или же с гордостью хвастались тем, как они или их родители били евреев или же устраивали им гадости. Дети в лагере были в основном барачные. Во время этих рассказов кто-либо особо распалялся и подбегал ко мне, чтобы ударить подушкой.
Выручили меня два парня, взявшие меня под свое покровительство и старавшиеся всячески унять обидчиков, но они не были настолько сильны, чтобы все это полностью прекратить. Делали они это из чистого рыцарства. Одного из них звали Зотов, а другого — Юра Дуленков. Юра был сыном начальника отдела снабжения комбината. Этим парням было лет 15-16. Зотов с удивительной проницательностью стал объяснять: «Знаете, почему он вас не бьет? Не потому, что слабый. Ему просто жалко человека ударить». Это было совершенной правдой. Юра же не отставал от меня, вовлекая в беседы. У меня и в мыслях не было озлобиться на всех русских.
Единственным содержательным воспоминанием белкинского лагеря был поход к художнику Кончаловскому. Его дочка, поэтесса Наталья Кончаловская, была замужем за поэтом Михалковым, активным проповедником коммунистического образа жизни. У Кончаловского был огромный фруктовый и еще больший декоративный сад с фермою. За свою жизнь я видел много богатых домов в Европе, Америке, Южной Африке, и могу заверить, что Кончаловский и Михалков жили богаче многих миллионеров Палм-Бича или Иоганнесбурга. А ведь это было нищее время, когда народ продолжал умирать с голоду.
Так устраивалась элита в самом справедливом в мире обществе.
Пребывание в Белкино так травмировало меня, что одно упоминание о пионерлагерях приводило меня потом в содрогание. Много лет спустя я прочел «Повелителя мух» Голдинга. Право же, мир Белкина не был лучше мира «Повелителя мух». С тех пор я не верю слюнявым историям о детской беспорочности, в немалой степени идущей от доброго и наивного Януша Корчака. Детский мир, предоставленный самому себе, крайне жесток, и антисемитизм — лишь один из его модусов.
В то время как я подвергался издевательствам в Белкино, умирал мой отец...
Жизнь нам отдает приказ:
«Пусть всегда царит весна,
Смерть долой гоните с глаз,
Сейте жизни семена!»
Вернувшись в Павлодар, отец тут же написал просьбу о реабилитации, хотя термин «реабилитация» еще не существовал. Отослав письмо, он стал ждать ответа из Москвы. Сестры вновь приехали к нему, а он поселился у Павиных. Наконец пришла повестка из НКВД. Отец бросился писать матери письмо. Полное надежд, оно отражало его глубокое волнение. Он мечтал, как мы снова заживем вместе, забыв прежние страдания. На следующий день он получил отказ, и это его добило.
Это случилось в начале августа. Он стал выпивать, уединяясь на чердаке. Однажды сестры заметили, что он долго не спускается. Они поднялись посмотреть, в чем дело. Отец хрипел, на губах его была пена. У него был инсульт. Он старался показать им рукой на что-то. Сестры стали искать и нашли деньги. Быть может, и удалось бы его спасти, но по невежеству и халатности врачей и по неопытности сестер отца взвалили на подводу и повезли через весь город в больницу, что категорически запрещается делать при инсульте.
В больнице он и скончался 19 августа 1947 года.
За месяц до этого, когда я был один, еще до отъезда в лагерь, на Полянке появился невысокий пожилой человек в сером полотняном костюме и представился Давидом Гофштейном. Он хотел купить еврейскую пишущую машинку и Еврейскую энциклопедию, хранившиеся у нас. Но это была собственность отца, и никому в голову не пришло бы продавать их, так как, кто знает, не пригодились ли бы они ему еще в жизни. Гофштейн прямо на месте черкнул отцу записку:
«Привет Вам от Давида Гофштейна. Приятно было узнать, что Вы живы, здоровы, работаете упорно. Тов. Кантор мне указал, что я могу приобрести книги и Вашу машинку. Может быть, мы возобновим еще издательскую деятельность, и такие вещи, как еврейские книги и машинки, пригодятся. Будьте здоровы и бодры. Мы по-разному пережили эту войну, эту кошмарную страницу в истории нашего народа, но мы остались в живых, и нам надо думать о жизни. Всего Вам хорошего.
Давид Гофштейн (15 июля 1947 года)».
Как мало люди предвидят свою жизнь! Отцу оставалось жить только один месяц, и он, кстати, никогда не прочел этой записки, а Гофштейн через год был арестован и еще через четыре года — расстрелян.
Сегодня, когда я пишу эти строки, в Иерусалиме открывается памятник деятелям еврейской культуры, погибшим в период правления Сталина...
Отец немного не дожил до того, чтобы разделить судьбу Гофштейна.
Примерно через год отбывшие сроки заключенные, жившие в местах ссылок или же покинувшие их, были почти все снова арестованы. Если бы отец дожил до 1948 года, он несомненно разделил бы их участь: ведь он приехал из США. Что могло быть лучше для архитекторов еврейского дела? Но ангел смерти этого не допустил. Он взял душу отца, когда мера его земных страданий исполнилась.
Мать глубоко раскаивалась. Она безутешно плакала. Несомненно, и она была виновна в его преждевременной смерти. Рива, Геня и даже Израиль были подавлены. Геня вдруг стала говорить об отце так, будто бы между ними никогда ничего плохого не было.
Вскоре после этого на русском языке вышло новое издание «Тиля Уленшпигеля». Я много слышал об этой книге, она была у нас до войны, но тогда я ее не читал. И вот я накопил денег и купил ее. В каждой прочтенной книге есть места, которые сохраняются в памяти, в то время как все остальное забывается. Я запомнил из этой книги только одно, но это одно всегда вспыхивало в моем сознании в критические моменты моей жизни, заставляя менять жизненные решения, напоминая о том, что у меня есть в жизни своя особая роль, своя цель.
«Пепел Клааса стучит в мое сердце!» — так говорил Тиль Уленшпигель, отца которого приказал сжечь жестокий герцог Альба. Эти слова поразили меня. Я отождествил себя с Тилем и решил, хотя еще и совсем в неясной форме, сделать так, чтобы страдания отца, немалая доля которых пала на нас, не прошли даром.
Это еще не было восстанием. Я оставался лояльным членом советского общества. Во всяком случае, это никак не рушило моей принципиальной коммунистической ориентации. Я не думал тогда о том, чтобы мстить за отца и за нас так, как мстил Тиль, но был уверен в том, что как-то должен способствовать восстановлению попранной справедливости.
Пепел Клааса стучит в мое сердце! Эти слова вспыхивали во мне, когда я сидел за партой в школе, когда бежал от станка к станку, пропитанный фрезолом, в цеху Трансформаторного завода, когда вглядывался в экран осциллографа, будучи инженером. Слова эти приподнимали меня в часы слабости, придавали целеустремленность.
Повсюду в Америке вечный излишек
Обтрепанных гластуков, шляп и манишек.
Уже в 1947 году я стал одним из первых слушателей западного радио на русском языке. Оно меня очень интересовало и, хотя по-прежнему не могло нарушить моей принципиальной лояльности и преданности системе, информация, получаемая из него, существенно расширяла мой кругозор и оказывала большое влияние на мое дальнейшее развитие.
После войны бывшим владельцам радиоприемников вернули приемники, которые были отобраны в начале войны. Израилю вернули его СИ-235, и я первым нашел на коротких волнах «Голос Америки». Еще не начали глушить западные станции, и их можно было слушать. Тогда западные радио начали трансляцию дела Касенкиной, учительницы, бежавшей из советского посольства в США. Израиль тоже пристрастился к слушанию преемника, и это испортило все дело. Один я знал, на каких волнах можно было слушать Запад, и умел точно на них настраиваться. Обычно, кончив слушать приемник, я выключал его, оставляя настройку на «Голосе Америке». Однажды, вернувшись домой, Израиль включил приемник и обнаружил, что тот был настроен не на нужную волну. Настраивать он его не умел, но я был дома, и для меня это была работа на полминуты. Израиль начал дико скандалить, какое я имел право перевести приемник с одной точки на другую. Он бросился на меня с костылями и велел убираться прочь и никогда более не возвращаться. Так повторялось по многу раз и по разным поводам.
Впрочем, вскоре всех жителей страны загнали в кружки политпросвещения. Как член партии Израиль занимался по более сложной программе. Он решил заставить меня конспектировать для него сочинения Ленина и Сталина, не упуская повода поиздеваться надо мной, если я недостаточно хорошо делал эти конспекты. Особенно запомнилось мне конспектирование работы Ленина «Очередные задачи советской власти».
Для каждого доллар большая находка!
И каждому каждый впивается в глотку.
Осенью и зимой 1947 года страной овладела паника в связи со слухами о денежной реформе. Покупали и продавали, продавали и покупали. Никаких официальных сообщений не было, и люди жили слухами. Одни говорили, что деньги нужно держать в сберкассе, другие, что нужно покупать что только можно. Беспомощная мать старалась как-нибудь спасти деньги, заработанные отцом. Она принялась просить родственников положить часть денег на свои счета. Кое-кто согласился. С этой целью на Полянку приехали дальние родственники из Ховрино. А Неля пошла со мной на Тишинский рынок, чтобы реализовать часть денег. Этот рынок фактически занимал тогда территорию в десятки и сотни раз большую его номинальной площади. Торговля начиналась от Белорусского вокзала. Неле приглянулись часы, но тут же к ним ринулся еще один покупатель. Продавец вежливо сказал ему, что уже обещал часы девушке, то есть Неле. Конкурент тут же набавил цену, но принципиальный продавец не продал своей чести. Неля, видя интерес к часам, решила, что их тут же нужно хватать. Дома выяснилось, что часы игрушечные. Так работало тогда много жуликов, обманывая простаков. Другой ее покупкой были немецкие брюки на меня, которые, как потом оказалось, нельзя было носить, ибо они были прозрачными и скорее всего были сшиты на покойников.
За день до необъявленной реформы уличное движение прекратилось. Все высыпали на улицу. Торговля шла повсюду. Когда на следующий день были объявлены условия реформы, мать разрыдалась. Большая часть отцовских денег пропала. К тому же любезные дальние родственники, взявшиеся положить часть наших денег в сберкассу, «не успели» это сделать. Если бы мать была практичнее, на пропавшие и на оставшиеся деньги можно было купить в Подмосковье скромный дом или, по крайней мере, квартиру, и спасти нас всех.
Сквозь город непрерывно шли стада
рогатого скота к воротам боен. Густота
Текущей крови, скорбный рев
ведомых на убой быков
биенье трепетных сердец
закалываемых овец.
Жизнь шла своим чередом. Сейчас мне даже кажется, что первые послевоенные годы были наименее тоталитарными из всего послевоенного периода, что отнюдь не противоречило обстановке террора. На простых людей не обращали внимания. В школах насаждался гимназический дух и бальные танцы. В течение же семи-восьми послевоенных лет, а это как раз и были годы моего формирования, советского кино — главного инструмента тоталитаризма — почти не было. Мое поколение было воспитано на зарубежных фильмах: немецких, американских, английских, которые — в качестве трофейных — показывались на советских экранах. Иностранные фильмы не сопровождались рецензиями в газетах. Они сначала шли тайком по клубам, а потом их пускали на большой экран. Возникла странная двойная жизнь: хотя некоторые вещи были дозволены, о них не следовало говорить вслух. Появилась вторая культура: к ней, кроме западного кино, принадлежали также музыка и танцы. Танго и фокстроты официально были запрещены, но среди молодежи ходило огромное количество немецких пластинок, под музыку которых прошла наша юность. Было жутко потом узнавать любимые мелодии в кинофильмах о немецких лагерях смерти. Популярнейшими неофициальными певцами были эмигрант Лещенко и вернувшийся в СССР Вертинский. Их знали наизусть.
Итак, культура, в которой я рос, фактически была ни тоталитарной, ни коммунистической.
Положение усугублялось и спецификой нашей школы как школы для детей элиты. На набережной Москвы-реки, где теперь Театр эстрады, был закрытый клуб Управления Делами Совета Министров СССР, куда мы каждую неделю ходили. Немногие знали о его существовании. Его огромное помещение использовалось лишь раз в неделю для показа западных фильмов. Там видел я «Железную маску», «Башню смерти», «Собор Парижской богоматери», «Отверженных» с Чарльзом Лаутоном, имени которого я еще не знал, и многое другое. После кино молодежь собиралась в отличном круглом зале, и там в самые худшие годы можно было танцевать не только танго и фокстрот, но и танец линдо. От этого танца и от этого клуба и пошло слово «стиляга», которое родилось на моих глазах и вышло из этой группы детей ответственных сотрудников МГБ и МВД, о которых я уже говорил. Если не ошибаюсь, к этой группе принадлежали Макаров, Баскаков, сын замминистра внешней торговли Шаров, а также Володя Аксентович. Сначала они говорили о танце «стилем линдо», потом стали говорить «стилять», то есть танцевать этим стилем. А затем это слово преобразовалось в «стиляжничать». Танцевавших линдо стали называть «стилягами», а потом это слово приобрело более широкий смысл, и так стали называть всех, подражавших западной моде.
Мое поколение, давшее немало диссидентов и нонконформистов, в немалой мере сложилось под влиянием этого неповторимого времени нарастания террора и тоталитарного контроля официальной идеологии, но наряду с этим — фактического исчезновения контроля над личной жизнью.
Это трудно было заметить современникам. Все мы оставались убежденными комсомольцами.
Кстати, в наше время фактически не было и антирелигиозной пропаганды. Существовала явная терпимость по отношению к религии, заходившая иногда весьма далеко. Я был поражен, услышав по радио накануне православной Пасхи рассказ Чехова «Студент», в котором Иван Великопольский, студент духовной академии, говорит в предпасхальную ночь двум вдовам о предательстве апостола Петра. Читал рассказ знаменитый артист Василий Качалов. Он говорил о том, что происходило в душе у студента: «Невыразимо сладкое ожидание счастья овладевало им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
В Москве открыто расхаживали в полном облачении сытые, смеющиеся священники. Меня поразило — и даже, я бы сказал, болезненно, — как на моих глазах на Ордынке стали вдруг реставрировать церковь Всех Скорбящих. Она стояла ободранная, без креста, как воронье пугало, и вдруг за короткое время ее купол покрылся золотом, она преобразилась в действующую. Я наблюдал за этой поразительной метаморфозой из своего окна на Полянке.
Мы жили в странном тревожном мире. С каждым годом число тех в нашей школе, у кого исчезли родители, увеличивалось. 36-38-й годы были лишь началом. Исчезали родители у детей еврейских писателей, живших в Доме писателей, исчезали последние родственники Сталина по линии его второй жены Аллилуевой, дети которых учились у нас в школе. Исчезали полковники, сотрудники аппарата ЦК и Совета Министров, исчезали директора ресторанов, крупные ученые. То же самое наблюдалось в параллельной женской школе, а также в школах для детей с улицы Грановского. К моменту окончания школы примерно у десяти из тридцати пяти учеников нашего класса родители были арестованы.
Наш класс представлял собой довольно пестрый набор учеников, которых ожидали самые разные судьбы. Наиболее сильное интеллектуальное влияние оказал на меня Игорь, с которым мы несколько лет сидели за одной партой. Его отец был очень крупный советский ученый, сделавший важный вклад в советскую военную технику. Родители Игоря были потомственными интеллигентами, по матери он был еврей. Игорь хворал все детство: у него был ревмокардит. До восьмого класса он почти не ходил в школу, являясь лишь на экзамены. Родители нанимали ему репетиторов. Это было в наше время редкостью, и Игорь быстро сложился в первого интеллектуала, которого я встретил. К концу школы Игорь знал три языка, чего в наше время просто не бывало. Он свободно читал в оригинале иностранную, в особенности немецкую, литературу.
Мы часто гуляли на Болотном сквере, и между нами случались очень откровенные разговоры, но Игорь не давал мне заходить слишком далеко. Трудно сказать, как сложилась бы моя последующая жизнь, если бы не он.
Что касается домашнего образования, Игорь был не одинок. Сын зампредседателя Совета Министров Тевосяна вообще приходил только на экзамены. Я его мало знал, но он сложился под влиянием домашнего воспитания в типичного персонажа Сарояна с его неповторимой алогичностью.
На уроках физики я сидел вместе с Сашей Субботиным. Он был сиротой и жил у своего дяди, председателя Президиума Верховного Совета РСФСР Ивана Власова, сыгравшего «выдающуюся» роль в истории Израиля, ибо ему выпала роль принять верительные грамоты у Голды Меир. Впоследствии, когда началось ухудшение отношений с Израилем, ему это припомнили, и за... утрату бдительности он был снят со своего высокого поста и переведен на работу завбазой. Но тогда Власов еще жил на Серафимовича, а Саша вместе с ним, и я даже один раз заглянул краем глаза в их квартиру. Саша был влюблен в дочку Булганина — Веру, и вырезал на парте ее имя. Он только о ней и говорил. Когда Власова сняли, он выгнал Сашу, и тот уехал в Рижское мореходное училище, так что след его простыл. Вера Булганина поступила в Медицинский институт и вышла замуж за сына адмирала Кузнецова.
Моим соседом по парте, когда я учился в шестом классе, был ныне известный артист Григорий Абрикосов, сын прославленного артиста 30-х годов Андрея Абрикосова. Он жил в Доме писателей. Гриша был душой нашего коллектива самодеятельности, и под его влиянием я записался в театральный кружок, приняв участие в «Молодой гвардии» и «Встрече на Эльбе». В первой постановке я играл самого младшего молодогвардейца Радика Юркина, а во второй — мерзкого американского журналиста, пробовавшего поставить в тупик советского офицера, которого играл Гриша, но победоносно сраженного и опозоренного.
Из нашего класса вышел еще один артист, хотя и менее известный — Вова Коровин. Он был из почти нищей семьи. Мать его была портниха.
Одним из лучших учеников нашего класса был Коля Парин. Его отец Василий Васильевич был молодым ученым и администратором, молниеносно поднимавшимся по лестнице советской иерархии. Обаятельный русак из потомственной пермской профессуры, он был замминистра здравоохранения и академиком — секретарем Академии Медицинских Наук. В 1947 году он поехал в США с официальным визитом советских деятелей здравоохранения. В Москве долго обсуждалось, какие достижения советской медицины он должен продемонстрировать в Америке. Вопреки желанию Парина, было решено объявить, что советские ученые Клюева и Роскин изобрели средство лечения рака, хотя на самом деле ими, как и во всем мире, велись лишь поисковые исследования. В программе его поездки сообщение об этом открытии занимало центральное место. В США Парин решил еще раз проконсультироваться с находившимся в Нью-Йорке Молотовым, ибо на сердце его, видимо, скребли кошки. Молотов одобрил его программу и «средство лечения рака» перекочевало на страницы американской печати, хотя вряд ли кто-либо принял его всерьез.
Вскоре после возвращения в Москву Парин был вызван в Кремль. Его привели на заседание политбюро, где уже находилась Клюева.
Неожиданно один из присутствующих (говорят, это был Збарский) обвинил Парина в том, что тот сознательно передал в США секретное средство лечения рака! Изумленный Парин посмотрел было на присутствующего Молотова, который успел вернуться из Америки, но тот отвел глаза. Сталин обратился к Клюевой:
— Что вы думаэте о Парыне?
— Я Парину верю, — мужественно ответила Клюева.
— А я Парыну нэ вэрю.
Парину дали знак, чтобы он покинул заседание, и уже за дверью его взяли под стражу, однако дали возможность проститься с семьей, после чего, без суда и следствия, отправили на 25 лет во Владимирскую тюрьму.
Дело Василия Васильевича было использовано для раздувания дикой газетной свистопляски и стало поводом для издания знаменитого указа об усилении ответственности за разглашение государственных тайн, согласно которому в число таких тайн включались даже сведения о землетрясениях и наводнениях. Это же дело явилось поводом для Александра Штейна написать пьесу «Суд чести», тут же экранизированную. В этой пьесе Парин был представлен как злодей, кравший секреты советской медицины по заданию ЦРУ, а Клюева изображена в виде наивного ученого, ошибочно считавшего, что больные всюду одинаковы. Секретарь партбюро, разоблачавший злодея, заявлял: «Нет! Больные у нас и у них — не одно и то же!» Впоследствии тот же сюжет был использован Солженицыным в «Круге первом».
Когда Василий Васильевич с женой Ниной Дмитриевной были в США, Евгения Израилевна Каплинская, наш завуч, взяла над Колей личное покровительство. Когда стало известно об аресте Парина, никто из учителей не изменил отношения к Коле, Евгения Израилевна всячески старалась подчеркнуть благожелательность по отношению к своему подопечному. Коля до конца школы оставался любимцем учителей, и они постарались сделать все, чтобы тот получил золотую медаль, которую он безусловно заслужил, но которой лишить его было проще пареной репы. Одно время учился с нами Зорик Мильштейн, хороший парень, который рано ушел от нас, поступив в училище МВД. Его отец был знаменитый генерал-лейтенант, близкий к Берии. В последние годы Берии он был уже понижен, занимал положение начальника спортивного общества МВД «Динамо».
Большой сенсацией было поступление в наш класс в 1947 году Эрика Вознесенского, когда его отец, ректор Ленинградского университета, был назначен министром просвещения РСФСР. Эрик был красивый и способный парень, но лентяй. Папа-министр спросил у него табель вскоре после перехода в нашу школу. Но тот не хотел показывать свои не очень хорошие оценки и не придумал ничего лучшего, как сказать отцу, что в этой школе табеля выдают не каждую неделю. Это было вопиющим нарушением школьных правил и недовольный министр позвонил нашему директору Гольману. Когда ложь выяснилась, папаша задал Эрику трепку.
Учителя делились по отношению к нему на лицеприятных и нелицеприятных. Учительница географии Камзолкина просто не ставила Эрику отметок, когда тот не знал урока, требуя, чтобы он еще раз подготовился, но честная учительница немецкого языка Елизавета Григорьевна Крупенина ставила ему в таком случае двойку с твердостью. Когда через год министр Вознесенский был арестован вместе со своим знаменитым братом Николаем, Камзолкина стала ставить Эрику двойки, а немка, напротив, смягчилась к нему.
Хотя я был одним из младших по возрасту из-за того, что пошел сразу во второй класс, со мной учился парень, который поступил сразу в третий класс! Это был Додик Егоров, паспортным именем которого было Евгений. Поскольку его уменьшительное имя не проистекало от паспортного, оно, возможно, указывало на еврейское происхождение одного из его родителей. Еврейкой могла быть только мать Додика — Азбукина, — главный врач большой детской больницы. Отец же, чисто русский, работал главным садоводом министерства сельского хозяйства РСФСР. Додик жил в одном из самых странных домов, известных советским детям по стихотворению Барто «Дом переехал»:
Сема долго не был дома,
Отдыхал в Артеке Сема...
Этот пятиэтажный дом располагался напротив Дома правительства по другую сторону Серафимовича. Он был выстроен в двадцатых годах и передвинут в связи со строительством Большого Каменного моста. Это было тогдашней технической сенсацией. Дом оказался на бойком месте, что наложило на него отпечаток. Жили там всякие лихие люди, например, медвежатник, то есть специалист по ограблению сейфов, который в тридцатые годы, во время кампании по перевоспитанию уголовников бросил высококвалифицированную воровскую профессию и занялся честным трудом. Кстати, Коля Михайлов, более известный под кличкой Карзубого и наводивший страх на жителей района завода «Серп и молот», сделал в эту кампанию большую политическую карьеру, став в конечном счете секретарем ЦК и министром культуры. Характер дома сыграл зловещую роль в жизни Додика.
Среди моих одноклассников был Лева Шейнкарь. В школе он не доучился. Он был низкорослый, но очень сильный, и одно время заработал в драках звание главного силача класса. Это звание нужно было подтверждать. Лева удерживал его года два-три, но потом с ним стыкнулся Герка Максимов, кстати, живший в том же доме, что и Додик. Герка побил Левку, что сильно ухудшило левкино общественное положение.
Отец Левы был адвокатом, и прославился тем, что защищал футбольную команду «Пищевик», пытавшуюся подкупить футбольную команду ВВС. Это было в 1956 году. «Пищевик» и ВВС вышли в финал второй группы, и от исхода их матча зависело, кто перейдет в первую группу. Богатое руководство «Пищевика» решило дать взятку бедным «военным летчикам». «Летчики» взятку взяли, но встречу выиграли и, кроме того, подали на «Пищевик» в суд. Злополучное руководство «Пищевика» вовремя не выяснило, что у ВВС завелся новый могущественный покровитель — генерал-лейтенант Василий Сталин, командующий ВВС МВО.
Вместе с Левой меня пытались исключить из школы за то, что на уроке химии мы играли в бильярд хлебными шариками, которые забивали в отверстия для чернильниц. Учительница химии Готовцева пожаловалась директору, и тот приказал исключить нас из школы. Меня через неделю восстановили, а Леву так и исключили.
Рафа Осташинский, сын полковника из Дома правительства, учился плохо по всем предметам и сидел совершенно безучастный на задней парте. Кто-то сказал, что Рафа все свое время тратит на историю, но дело в том, что и по истории он едва вытягивал на тройку. Оказалось, что он тратит время не на всю историю, а лишь на какой-то один ее период в какой-то одной стране.
Высокий, чернявый, с усиками Володя Аксентович, также сын полковника из Дома правительства, был одним из родоначальников московских стиляг и рано зажил сладкой жизнью. Он был школьным Дон Жуаном, разъезжал на правительственных машинах, имел высокопоставленную любовницу, модно одевался и ко всем относился свысока, хотя вредным не был.
Отец Вани Казина, известный в двадцатых годах пролетарский поэт Василий Казин, был в наше время в немилости. Его не печатали, и он занимался переводами осетинских поэтов. Он был тогда скромен и доступен.
Но моими ближайшими друзьями были сын поликлинического врача Юра Д., Витя С., сын зам. главного врача самого большого в Москве родильного дома, и Дима М., отец которого был снят в 1949 году с поста главного инженера главка промышленного министерства и направлен простым инженером на строившийся вдалеке от Москвы комбинат за то, что происходил из семьи крещеных евреев. Жена его была потомственной русской дворянкой из семьи одного из пяти главных декабристов. С ними я провел многие годы своего отрочества, юности и даже взрослых лет своей жизни. Мы играли в футбол, ходили в кино и на вечера, ездили за город, бегали за девчонками. Ко мне они в гости почти не заходили, зато я ходил к ним очень часто.
То, что мы учились в период раздельного обучения, наложило на нас особый отпечаток, которого не было ни у тех, кто учился до нас, ни у тех, кто учился после нас. У нас было романтическое отношение к женщине, а кроме того, круг наших женских знакомств был резко сужен. С другой стороны, это породило у нас настоящие бурсацкие привычки, не сдерживавшиеся женским присутствием. Старшеклассники выходили на большой перемене на «охоту», заключавшуюся в том, чтобы изловить младшеклассника и с воплями затащить его в свой класс. С восторженными криками несчастного клали на пол, снимали штаны и мазали чернилами промежности.
Весьма популярна была война на «слонах». На плечи длинных сажали тех, кто был ростом поменьше, после чего начиналось сражение между седоками, в то время как слоны носились с воинственными криками по классу. Сражение велось книгами, тетрадями и вообще чем попало.
Кто-то догадался подкладывать в писсуар металлическую полосу, подключенную к электрической сети, в результате чего мочившийся получал удар током и, заорав от ужаса, едва не терял сознание.
Любимым занятием было издевательство над слабохарактерными учителями. Главным предметом жестоких издевательств был учитель черчения Павел Григорьевич Лаврентьев. Как только он закрывал двери класса, начинался невообразимый гвалт. Все вставали с мест, прохаживались по классу, пели вслух песни, залезали на парты, а кто понахальней, подходил к учителю и хлопал его по спине: «Пашка! Тут как линию провести?» Пятидесятилетний «Пашка» жалобно угрожал, что сейчас пойдет к директору. Директор иногда приходил и дико орал на нас. Класс притихал, но в следующий раз повторялось то же самое.
Другой жертвой террора стал учитель истории, которому дали прозвище Агабек, под влиянием только что показанного фильма «Насреддин в Бухаре». Сняли с кого-то ботинок и стали перекидывать его по классу. Ботинок угодил на стол Агабеку, который истошно завопил и ни с того ни с сего врезал указкой по сидевшему рядом ни в чем не повинному верзиле Соленому. Соленый, красный от обиды, завопил, что пойдет жаловаться директору. Агабек, потеряв самообладание, взмолился: «У меня жена, дети!» Долго он у нас нс продержался.
На короткое время появился у нас в классе балбес Перельман. Ему вздумалось на уроке залезть под парту. Трюк заключался в том, чтобы вызвать смех, когда его заметит учитель и прикажет встать. Но учительница Чижова умно поступила, сделав вид, что ничего не заметила. Перельман промучился в согбенном состоянии все 45 минут. После этого в класс явился его отец, преподаватель института, и стал позорить сына перед классом.
Незадолго до моего поступления в школу из нее был исключен сын Лазаря Кагановича — Юрий, закоренелый хулиган. Ему все сходило с рук, пока, наконец, чаша терпения не переполнилась. Старая еврейка-библиотекарь носила на работу из дома еду, неотъемлемой частью которой была бутылка с чаем. Каганович пробрался в библиотеку и заменил содержимое бутылки мочой. Библиотекарь устроила скандал, и Кагановича перевели в другую школу.
Странной особенностью школы было ее чисто еврейское руководство, сохранявшееся вплоть до смерти Сталина. Директором был Лазарь Ефимович Гольман, ходивший вразвалку, за что его прозвали «Колеса». Говорили, что он стал кривоног, когда в молодости был кавалеристом Первой конной армии. Колеса наводил ужас на младшеклассников, и только в конце школы этот страх начинал проходить, ибо постепенно убеждались, что он был мягким слабовольным человеком.
Завучем, я уже говорил, была высокая красивая Евгения Израилевна Каплинская, отлично одевавшаяся по тем временам. Она преподавала историю. Почему Гольман и Каплинская так долго оставались у руководства школы, объяснить трудно.
Среди учителей большинство были выходцами из старой интеллигенции. Учительница литературы Александра Маркияновна Ряднова была весьма беспорядочным существом из старой провинциальной интеллигенции. Она была влюблена в свой предмет и здорово отклонялась от учебника, но это ей сходило с рук. Она вела также и литературный кружок. Она была худа, как щепка, укладывала волосы косичками. Ее сын Коля Самсонов был нашим одноклассником. Они жили рядом с химическим заводом, издававшим ужасное зловоние, в результате чего Коля страдал астмой. Маркиановна заставила нас читать русскую классическую литературу, и эта литература не стала для нас вампиром, как для одного из солженицынских героев.
В русской литературе, как ни странно, моим любимым автором в школьные годы стал Александр Островский. Его пьесы господствовали в московских театрах. Я любил его мир, в особенности героев, которых жизнь доводила до грани бездны, но которые потом побеждали. Изучая Островского, я добрался и до его критиков — Скабичевского и Овсянико-Куликовского.
На экзаменах в девятом классе я выбрал темой для сочинения творчество Островского и получил пятерку. Западную литературу мы почти не изучали, но зато в пятом классе наша почти гимназическая учительница заставила меня полюбить греческие мифы, которые я с тех пор хорошо знал.
Когда я учился в восьмом классе, учительница истории Антонина Михайловна предложила желающим написать внеклассные работы. Я выбрал тему «Энциклопедисты». Работа затянула меня. Я углубился в историю Франции, перечитывая все, что только можно прочесть на русском языке. У меня было собственное собрание сочинений Дидро, были Гольбах, Морелли. Я пристрастился также ходить в юношеский читальный зал Библиотеки Ленина, которая на долгие годы стала моим духовным кормилищем, а кроме того, в роскошном зале я забывал о Полянке. Я стал брать Вольтера, Мабли, Даламбера. Работа разрослась. Как Рафа Осташинский, я стал забрасывать остальные предметы. Когда я, наконец, представил учительнице большой альбом по рисованию, от руки исписанный биографиями энциклопедистов, она была изумлена. Это было мое первое историческое сочинение.
Этот период европейской истории окрасился для меня в радужные цвета. Даже Гольбах, который потом стал мне глубоко чужд, до сих пор сохраняется в моей памяти. Быть может, энциклопедисты с их протестом против абсолютизма и обскурантизма бессознательно увязывались у меня с протестом против того, что окружало меня.
Особенно засел у меня в памяти «Залит» Вольтера, где заносчивый вельможа был отучен от зазнайства тем, что за ним следовала свита, денно и нощно распевавшая:
Судеб чрезвычайное благожелательство —
Мир не запомнит славы такой.
Сколько можно, ваше сиятельство,
Быть довольным самим собой.
Изучение биологии совпало с печально знаменитой августовской сессией Академии сельскохозяйственных наук и торжеством Лысенко. Наши уроки биологии превратились в торжество Лысенко и в поругание вейсманизма-морганизма, отождествлявшегося с политическим вредительством.
«Ген» стало бранным словом, и мы обзывали друг друга генетическими терминами. Но, с другой стороны, биология оказалась в фокусе общественного внимания, что повлияло на мой постоянный интерес к ней.
Учительница немецкого языка Елизавета Григорьевна сумела многих из нас научить читать по-немецки уже в школе. То, что я понимал идиш, давало совсем небольшие преимущества. Во время каждого урока она вызывала по четыре-пять человек на первые парты, давала текст и словарь и требовала письменного перевода. Каждый ученик должен был письменно переводить пять-шесть раз в четверть. Переводили мы сказки «Рюбецаль». На много лет запомнились «Лорелея» и «Лесной царь» и одно из стихотворений Гейне из «Гарцрайзе».
В 1948 году я вступил в комсомол, причем сделал это не только добровольно, но, более того, это было для меня большим и важным событием. Комсомольцев в классе тогда еще было только несколько человек, и эту честь надо было заслужить. Все это было спектаклем, ибо к окончанию школы в комсомол загнали всех, невзирая на недостатки.
Процедура приема состояла в рассмотрении заявления на школьном комитете комсомола, один из членов которого — мой приятель Киселев — предупредил, что спросит меня, кто генеральный секретарь Венгерской Коммунистической партии. Предупрежденный, я назвал имя Матиаса Ракоши, и как политически грамотный, был принят. Я стал выпускать стенную газету, был пионервожатым в четвертом классе. Ко всему этому я относился с величайшей серьезностью.
Вопрос об отце, чего я боялся, при приеме в комсомол не возник. Он также почти не возникал во время учебы в школе. До его смерти я говорил, что мой отец — портной, а после смерти, что он умер.
Однажды учительница немецкого стала задавать мне вопросы, на которые я должен был отвечать по-немецки. Дошла очередь до отца. Я ответил, что он умер. А кем он был? Я набрался решимости и, краснея, выдавил:
— Geschichtet[5].
— Wie so? — удивилась Крупенко. — Ein Lehrer?[6]
— Ein Geiehmter[7], — упрямо повторил я.
Елизавета Григорьевна недоверчиво посмотрела и ничего не спросила. Не похож был я на сына историка.
Как и во всех уголках общества, куда я попадал, появлялись искорки инакомыслия и в нашем классе. Когда мы кончали школу, началась шумиха, вызванная статьями Сталина по языкознанию. Один из наших отличников Филюков, хитро подмигнув, захихикал: «Кемаль Паша перед смертью занимался языкознанием». Мне стало несколько не по себе. С другой стороны, я как-то сказал Игорю, что Сталин не играл той роли в Гражданской войне, которую ему приписывают, и вообще, мне не нравится, что его все время так возвеличивают. Игорь поморщился и сказал, чтобы я заткнулся.
Иван Казин, недовольный опалой отца, также проявлял легкие признаки нонконформизма, а его отец, оставшись со мной наедине, выразительно подняв руку, произнес: «Поэзию не обманешь!»
Вовка Коровин на вечеринке ни с того ни с сего предложил тост за нашего дорогого... Иосика. Пораженные кощунством, мы остолбенели.
Конечно, это нельзя было назвать выражением оппозиции в том смысле, в каком это принято, но это были ее ростки.
Антисемитизм в нашей школе если и был, то где-то внизу, идя от учеников, учитывая то, что наши директор и завуч были евреями. Но даже и этот низовой антисемитизм не носил тотального характера. Явно антисемитски были настроены лишь дети сотрудников МГБ и МВД. Из антисемитских побуждений они избили однажды Рафу Осташинского, который, кстати, жил с ними в Доме правительства.
Иван Казин заметил как-то по поводу первого издания Литературной энциклопедии, что это «еврейская энциклопедия», имея в виду большой процент евреев, которым были посвящены в ней статьи. Но лобовых атак я не помню. Впрочем, самая омерзительная форма антисемитизма практиковалась в нашей школе, но не в нашем классе, Либерманом, седеющим, круглолицым, исключительно самодовольным евреем, считавшимся одним из лучших преподавателей русской литературы в Москве. В одном из его классов учился неуклюжий и замкнутый парень Кац. Дабы веселить своих учеников, Либерман превратил Каца в посмешище и едва не довел его до самоубийства.
Хотя старые большевики были тогда не в моде, общность с Домом правительства позволила организовывать у нас выступления некоторых троглодитов, не тронутых чистками и живших в этом доме. У нас выступала бывшая сотрудница Коминтерна Серафима Гопнер и, наконец, легендарный Григорий Петровский, бывший член Государственной Думы, а после революции — один из руководителей Украины и кандидат в члены Политбюро до 1938 года.
К окончанию школы все наше ученическое общество стало заполнять досуг всем, чем свойственно заполнять его подросткам. В девятом классе к нам поступил Мэлис Оноцкий, почти мой тезка. Имя его расшифровывалось: Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Его отец, полковник Главполитуправления армии, погиб в период чисток. Оноцкий внес в наш класс новое. Собиралась группа, направлявшаяся вечерами в пивные, которых тогда было великое множество. Заказывали по сто граммов или кружку пива. Водкой тогда торговали без ограничения и сквозь пальцы смотрели на подростков, заходящих в пивные.
Но главным интересом были девочки. Обучение, повторяю, было раздельное, и главной возможностью познакомиться с ними были либо улица, либо изредка практиковавшиеся совместные вечера с женскими школами. Имелись так называемые параллельные школы для устройства таких вечеров. Для нас это была школа №19. Наши отношения носили очень церемониальный характер, ибо нас заставляли танцевать бальные танцы: па де грае, па де де, па де патинер, мазурку, полонез. Общество девочек из дома правителей и дома писателей меня испортило, ибо выйти из этого круга казалось падением, и на всех остальных я смотрел свысока, несмотря на собственную бедность и унижение. Незадолго до окончания школы я попал на вечер в другую женскую школу и познакомился с милой девушкой Юлей, бывал у нее дома и на даче, а на вечере в другой школе, где когда-то преподавала Рива, познакомился с очаровательной девочкой, которая в возрасте трех-четырех лет была снята в очень популярной советской кинокомедии «Подкидыш» в главной роли. Она заинтересовалась мною, но, по великой глупости, я считал, что то, что она моложе меня года на три, делает наше знакомство неприличным.
Массу времени у нас отнимал интерес к футболу. Мы были страстными болельщиками. Лично я болел за армейскую команду ЦДКА. Мы часто ходили на стадионы и много играли в футбол сами.
Летом 1948 года мать устроила меня не в пионерлагерь, а в качестве подсобного рабочего на летнюю дачу детсада на станции Луговая Савеловской дороги, где она работала сама. За это мне, вместе с другими сотрудниками детсада, полагались койка и еда. Одной из моих обязанностей были ежедневные поездки на станцию Водник за ягодами для детей. Я возил клубнику и малину вместе с одним дедом, и, естественно, всю поездку в оба конца мы предавались разговорам. Я как-то начал хвалить Сталина. Старик не выдержал: «Да, великий человек. Но большое проклятье ему за колхозы!» Я даже похолодел и пробовал неубедительно спорить.
Вот так, на каждом шагу своей жизни, в детстве, в отрочестве, в юности я сталкивался с открытым выражением недовольства, которое большей частью сходило с рук, если только выражавшие это недовольство не ошибались в людях, с которыми они говорили. То, что дед решился сказать это мне, предполагало то, что он мне поверил.
Лето 1948 года было напряженное. Еще не закончилась война в Палестине, за которой я внимательно следил. Мои симпатии были целиком на стороне евреев, но на их стороне были и симпатии советской печати. Правда, когда советские газеты передали в мае 1948 года о наступлении арабских войск, я ни на минуту не сомневался, что евреи будут побеждены. Я не имел ни малейшего представления о том, что там в действительности происходило, и одно упоминание об еврейской армии у меня, как и у других советских евреев, вызывало смех. Но это ироническое представление стало быстро проходить, когда стало известно, что евреи перешли в контрнаступление.
Но гораздо большее место в моей жизни занял конфликт с Югославией. Это было для меня большим ударом. Только что Тито был героем, о нем все говорили, и вдруг все переменилось. Мы сидели с матерью в роще, и я прочел ей заявление о Югославии, напечатанное в «Правде». Она поморщилась: «Наверное, правду сказал». Я пробовал спорить. Мать ненавидела Сталина. «Блутцаппер, вонц[8]», — называла его она. Когда я жаловался ей на то, как мы живем, она говорила мне: «Иди, жалуйся своему прекрасному Самеху!» «Самехом» она звала Сталина, используя для этого соответствующую букву ивритского алфавита. Ленина она называла «Ламедом», и он оставался для нее идеалом.
Этим летом я вновь чувствовал себя полноценным человеком. Мы жили с матерью в одной комнате, много с нею разговаривали. У меня была компания молодежи, в основном дети сотрудников детского сада. Я много читал, главным образом Горького, и «Жизнь Клима Семгина» была для меня интеллектуальным открытием.
Приходите из хат наше племя оплакивать,
Приходи, Пантелей из Кривичей,
Приходи, Емельян из Кобыльников,
Приходи к нам и ты, пьяный Тит из Лугавии!
Геня долго не знала, что делать, не решаясь возвращаться в Калинковичи в разоренное гнездо. Битый год торчала она на Полянке без всякого дела и без прописки. Израиль трогать ее боялся. Геня была зубастая и в обиду себя не давала. Скрываясь от милиции, она устроила под кроватью тайник, который был завешен одеялом, и когда квартиру навещал милиционер, она пряталась.
В конце концов она вернулась в Калинковичи, хотя уже и не директором аптеки, а простым фармацевтом. Летом 1949 года я поехал к ней в гости. Я уже говорил, что первый раз был в Калинковичах перед войной в возрасте пяти лет и сохранил об этом лишь смутные воспоминания, хотя помнил бабушку Гушу, помнил аптеку, помнил сумасшедшего Йошку, помнил церковь, стоявшую рядом с аптекой.
Я пробыл в Полесье месяца полтора. Первое, что меня поразило, — была сама Геня в аптеке. Это был совершенно другой человек, с другими манерами, с другим голосом. Она как бы священнодействовала у своего окошка, куда подавали рецепты. Она превращалась в спокойную, уравновешенную, доброжелательную женщину. Она до того входила в свою роль, что даже со мной, когда я навещал ее в аптеке, говорила иначе, чем дома. Контраст был невероятный. Но сразу после работы она освобождалась от маски. Много лет спустя я нашел подобное раздвоение личности у мистера Уэммика, персонажа «Больших надежд» Диккенса, с той только разницей, что мистер Уэммик был Ангелом дома и пренеприятным субъектом на своей работе.
Геня вселилась в старый дом дедушки. Дом стоял на бойком месте между рынком и баней на Первомайской улице, которая раньше называлась Злодеевкой. В этом доме провели последние дни жизни бабушка и Дина. Дом был в хорошем состоянии, но вокруг не было огорода, и участок зарос бурьяном.
Я привык к тому, что дома все говорили на идиш, который я хорошо понимал, но на котором разговаривать не пытался. Израиль, Рива, мать, Геня говорили друг с другом только на идиш. Со мной и сестрами они говорили по-русски, но часто переходили на идиш, хотя мы отвечали по-русски. Но только в Калинковичах я увидел, что идиш — это не только язык моих близких, а язык целого народа, на котором разговаривают даже дети. Там сохранилось значительное еврейское население. Калинковичи были железнодорожным узлом, и оттуда легче было бежать при наступлении немцев. Но зато почти все другие еврейские окрестные местечки — Юровичи, Домановичи, Хойники, Брагин — канули в вечность. Те же, кому удалось спастись, вернулись в Калинковичи после войны, и в 1949 году Калинковичи еще не потеряли полностью своего еврейского облика. В 1949 году в Калинковичах оставалось несколько тысяч евреев. Мне было странно играть в футбол с мальчишками, которые передразнивали друг друга: «Ошер, зай нит кун кошер!»[9] Впрочем, не все Калинковичи были еврейскими. Евреи жили на определенных улицах, которые по внешнему виду сильно отличались от улиц с нееврейским населением. Они были лишены садов. На огородах росли кияхи, а на улицах была непролазная грязь.
У меня там было много родственников, и я с Теней ходил по гостям. Если мы кого-нибудь забывали, то порождали ужасные обиды. Самой близкой считалась двоюродная сестра матери Хай-Рива Рабинович. Ее дочь лишь два года до этого уехала через Польшу в Израиль, и об этом много говорилось. Хай-Рива была женщина простая и работала своими руками. В гости к Хай-Риве заходил молодой мужчина Чечик, который потерял на войне ступню. Чечик был в штурмовых войсках, из которых мало кто уцелел, но вспоминал войну с чувством ностальгии: «Вот было время! Перед атакой спирт давали!»
Другой двоюродный дядя, бухгалтер Соломончик Мительман жил у кладбища и хвастался. «По крайней мере, я знаю, на каком свете живу!» На этом кладбище были похоронены дедушка и дядя Носон. Ров же с евреями, убитыми в 1941 году, был около железной дороги, и в 1949 году власти запрещали ставить там даже простой знак, что здесь похоронены люди. Все это пространство было распахано.
Дальняя родственница, врач Сарра Гутман, принадлежала к местной знати. Я часто ходил к ее сыну Адику, который только что кончил учительский институт, и мы слушали трофейные немецкие пластинки.
Гениным соседом был еврей-крестьянин рэб Исроэль Гузман, из калинковичского колхоза. Это был простой ортодоксальный еврей, носил кепку и был обладателем длинной седой бороды. В Калинковичах жила также семья родственников, глава которой был местный маляр — рэб Алтер. Он жил с женой и сестрами в нееврейской части города. Неподалеку жил брат его жены Абраша, маленький толстый добродушный человечек. У него был дом, была семья, но о нем за глаза говорили как о несчастнейшем человеке, чему противоречил весь его сытый и довольный вид. Считалось, что Абраша попал в ужасную беду по своему легкомыслию. Дело в том, что он был женат... на русской. Геня меня туда не пускала.
Рэб Алтер был высокий, худощавый и сутуловатый человек лет 55-60 с короткими усиками. Однажды он пригласил меня, но когда я пришел, то обратил внимание на странные приготовления. Стол был необычайно чисто убран, а жена Алтера кончала убираться в комнате со странной для меня торжественной суетливостью. Алтер загадочно посмотрел на меня и попросил немного подождать, так как он некоторое время будет занят. Я было поднялся уходить, но Алтер настойчиво упросил меня остаться. Внезапно он стал расхаживать из угла в угол, нараспев декламируя. Я сжался, не понимая, что происходит. Так продолжалось не менее получаса, если не больше, после чего Алтер сел за стол и ужин начался.
Откуда мне было знать, что рэб Алтер был ортодоксальный еврей и пригласил меня на эрев-шаббат умышленно?
Никакого немедленного влияния на меня это не оказало, но это была моя первая встреча с религиозным человеком. Рэб Алтер был начитанным человеком и ученым талмудистом. Его уважали не только в Калинковичах, но и в Москве, где жили его сыновья, и где он поддерживал связи с местной еврейской общиной. Он живо интересовался международной политикой.
Геня общалась не только с евреями. Она говорила по-белорусски и любила отчаянно торговаться на этом языке на рынке. Отношение ее к неевреям было двойственное. Несомненно, что простой народ она презирала. «И Гапка — люди, и Юхим — человек!» — была ее любимая поговорка. Это презрение усиливалось чувством обиды на соседей. Прямо напротив стоял дом, хозяин которого в бытность свою полицаем арестовал бабушку и Дину. Говорили даже, что он убил их прямо в доме еще до массового расстрела. Его арестовали после войны, а когда он вернулся из заключения, бросился к Гене: «Хенька! Прости, грех попутал!» Но у нее были нееврейские друзья из мира местной «знати». Она водила меня в гости к директору местной белорусской школы, и тот даже пригласил меня окончить у него десятилетку.
В четырнадцати километрах от Калинковичей, на берегу Припяти, располагался областной тогда город Мозырь, центр Полесской области. Оттуда был прямой водный путь до Киева. В Мозыре жила еще одна двоюродная тетя, Маргл, у которой было два сына: Нема и Миша. Миша работал в Гомеле, а Нема механиком в местной типографии.
Среди калинковичских и мозырских родственников и знакомых ко мне относились не просто как к жителю столицы, что само по себе вызывало уважение, но прежде всего как к выходцу из семьи Хаима-Менделя Горелика, которая все еще почиталась.
Мне нравилось в Калинковичах. Нравились люди, нравились песок, сосны, яблони, вишни, кияхи. Может быть, я был доволен и тем, что в Калинковичах мог считаться первым парнем на деревне. Мне не стыдно было чувствовать себя евреем, а старые, патриархальные евреи, плохо говорившие по-русски, обращавшиеся ко мне: «Интеле!»[10] — трогали меня до глубины души. Провинциальные еврейские девочки меркли по сравнению с московскими, но это было социальным, а не национальным различием.
Я перенесся в Калинковичи как в машине времени, успев увидеть краем глаза остатки исчезающего еврейского местечка. Я всегда вспоминаю Калинковичи, когда смотрю на картины Шагала. В России много позже возникла деревенская литература, изображавшая русскую деревню как некую русскую точку отсчета. Такой еврейской точкой отсчета оказались для меня Калинковичи. Я понимал, что именно это моя родина.
Поездка в Калинковичи вызвала у меня желание изучать идиш. У Израиля была детская азбука Квитко на идиш, вышедшая незадолго до запрета всей еврейской культуры. Я успел продвинуться до понимания первого стихотворения в букве алеф. «Александр Матросов, дос хелд...»[11]
Но шел тяжелый десятый класс, и я вынужден был забросить идиш. А жаль. Я пристрастился слушать еврейские пластинки, из которых особенно полюбил «Ди хасене ин дер казарме» [12] — о жизни кантонистов, и песню о том, как простой еврей представляет себе жизнь царя. Этому царю подают на обед котелок картошки, а когда он ложится спать, во дворце стреляют из пушек и кричат: «Ша! Дер кейсер шлофт!»[13]
Эс брент, бридер, эс брент.[14]
Как-то однажды — это было в начале 50-х годов — Израиль вернулся домой бледный и перепуганный. Арестовали еще кого-то. Он схватил старые фотографии и стал судорожно рвать все, где он был снят с арестованным. Он полагал, что могут прийти и за ним.
На Полянке хранились еще отцовские рукописи, в том числе воспоминания, которые он вел в Павлодаре в годы войны и после нее.
Израиль категорически потребовал, чтобы мы их немедленно уничтожили. Я резко воспротивился. Начался грандиозный скандал. Мать, привыкшая к унижению, заплакав, согласилась, и под бдительным оком Израиля я стал уничтожать отцовские бумаги. Это были тетрадные листки и газеты, поля которых были исписаны на идиш. Я не знал их содержания. Сердце обливалось кровью. Очередь дошла до рукописи неизданной его книги, подготовленной к печати в 1936 году. Настал черед и некоторых книг 20-30-х годов, которые не имели никакого отношения к отцу, но содержали некашерные имена. Дошла очередь до шкатулки отца с документами и фотографиями. Там было и письмо Шахно Эпштейну, содержание которого я уже знал и понимал его значение. Тут я твердо заявил, что не дам с этими документами ничего сделать. Израиль испугался и отступил.
Случайно мне удалось отстоять несколько страничек из воспоминаний, и в них как будто бы говорилось о вещах, которые Израилю явно не могли повредить. Одна из них называлась «Смерть Ленина». В Ленине отец, как видно, так и не разочаровался. Он сохранил привязанность к нему до самой смерти, хотя всякое воспоминание о нем было болезненно для него. «Ты думаешь, — иногда говаривал он, — что Ленин такой, как он показан в кинофильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году»? Ленин был человек очень жесткий, и, если надо, не останавливался ни перед чем».
Я раскрываю пожелтевшие тетрадные страницы, на которых почти выцветшими чернилами нацарапано на идиш:
«В январе 1924 году я еще работал в Минске. В то время я был постоянным пропагандистом ЦК и минского райкома, и при каждом удобном случае мне присылали путевки для выступлений с докладами на разных собраниях. Накануне 9 января я получил путевку выступить с докладом о Кровавом воскресенье в Минском еврейском педтехникуме (там, где училась моя мать, и там, где отец с ней познакомился). Перед докладом со мной произошло следующее. Когда я был на улице, у меня так сильно схватило спину, что я остановился и не мог тронуться с места. Меня вынуждены были отвезти на скорой помощи. Я должен был лежать в постели и не двигаться. 22 января, часа в два дня, мой приятель Сорокин пришел навестить меня. Сорокин был живым веселым парнем, и с его лица никогда не сходила радостная улыбка. На этот раз на лице Сорокина было глубокое горе, а глаза его были полны слез. Сорокин присел около меня, не произнося ни слова. Я озадаченно смотрел на него, не в состоянии понять, что с ним. Когда же, наконец, я спросил его, почему он так печален и почему он молчит, он вымолвил с рыданием: «Пришла телеграмма, что вчера вечером умер Ленин». Сообщение это пронзило меня, как сильным электрическим током. Невзирая на сильную боль, я вскочил с постели, как ужаленный, бросился смотреть на портрет Ленина: «Неужели же это правда? Неужели Ленина нет между нами?» Я еще раз взглянул на Сорокина, и мы оба разрыдались, как малые дети. Я больше не мог оставаться один в комнате и вышел с Сорокиным на улицу. Минск был в глубоком трауре. На многих зданиях были черно-красные флаги, а во многих окнах были выставлены окаймленные черным портреты Ленина. Все это подтверждало горестную весть Сорокина. Мы бесцельно слонялись по минским улицам, слыша везде разговоры о Ленине и о полученной горестной вести. Сорокин покинул меня, упрашивая, чтобы я пошел домой и лег в постель. Но вместо того, чтобы пойти домой, я решил отправиться в еврейский педтехникум, где в этот день я должен был выступать с докладом о Кровавом воскресенье. Техникум этот был расположен на окраине Минска, и туда эта страшная весть еще не дошла. Когда я пришел в техникум, студенты уже собрались в зале, где они готовились к вечеру, посвященному 9 января. В зале было весело и шумно. Там проводили время, как это водится у молодежи. Когда я зашел в зал и услышал там смех и веселье, меня поразило то, что здесь еще не знали о страшной вести о Ленине, и я решил прекратить студенческое веселье. Безо всяких церемоний, которыми обычно начинаются собрания, я поднялся на трибуну и потребовал тишины в зале, немедленно сообщив о печальной вести, которую принес телеграф. Мое сообщение поразило зал, как молния. Вместо песен и смеха молодежи воздух наполнился плачем и истерическими воплями некоторых девушек. Одна из них упала в обморок. Прошло много времени, пока ее не привели в себя... Во всем величии я увидел, какой любовью был окружен Ленин. Когда, наконец, все утихло, я коротко рассказал студентам о Ленине, о его роли в революции. После моей речи спели траурный революционный марш, и с разбитым сердцем я пошел домой...»
Евреи сбрили длинные пейсы.
Бороды сняли, как черное знамя.
Псалмы забыли, еврейские песни.
Зря! Все равно еврея узнали.
Выпускные экзамены, к которым мы упорно готовились, забросив забавы и развлечения, наступили. В то время получившие золотую или серебряную медаль освобождались от вступительных экзаменов в институты либо полностью, либо частично. Наш класс дал семь медалистов, что было невероятно много, но число тех, кто заслужил медали, было еще больше. Мне пристрастно поставили четверку по сочинению и отсекли от медали.
Среди выпускников нашего класса не нашлось почти никого, кто хотел бы избрать гуманитарную карьеру. Лишь Валя Алексеев собирался поступить в Институт восточных языков, а Аксентович — в Институт иностранных языков, да еще Вовка Коровин шел в театральное училище. Все остальные уходили в физику, технику, биологию, медицину.
После экзаменов мы побежали к Малому Каменному мосту и с бурной радостью побросали ненужные учебники в реку. Начиналась жизнь, но для всех по-разному. Система политической дискриминации, государственный антисемитизм чувствовались в школе мало и даже почти не чувствовались. Зато они проявились при поступлении в институты.
У Эрика Вознесенского вообще не приняли документы на экономический факультет МГУ, отбросив даже игру в приличия. Вскоре он исчез, будучи арестован и выслан. Это был первый, но не последний арест в нашем классе.
Коля Парин, блестящий золотой медалист, подал документы на биофак МГУ. Ему, вопреки его праву на поступление без экзаменов, устроили провокационное собеседование-головоломку и после нескольких часов пытки объявили, что его знания недостаточны для МГУ. В отчаянии он подал в третьестепенный Рыбный институт, и то по уговорам матери, полагая, что жизнь кончена.
Эпоха иллюзий кончалась и для меня. Я также должен был вернуться на мое истинное место в жизни. Но пока что я начал готовиться к поступлению в институт. Еще задолго до этого я начал обдумывать будущее. Мать мечтала, чтобы я стал врачом, но меня тошнило от одной мысли о медицине. Я жил мечтой о гуманитарном образовании и больше всего хотел бы поступить в Институт международных отношений, но все пути туда были закрыты. Была возможность поступить во второстепенный гуманитарный институт, вроде Историкоархивного или Педагогического. Мне никто этого не подсказал, а кроме того, эти институты были в ту пору настолько не престижны, что идти туда означало стать посмешищем в моем кругу. Но теперь, задним числом, я думаю, что мне повезло, что я туда не пошел.-Я либо угодил бы в ГУЛАГ, либо стал бы носителем официальной идеологии.
Внимание мое сосредоточилось на Инженерно-физическом институте (МИФИ). Я отправился туда на день открытых дверей еще до окончания школы. Туда решило идти много моих одноклассников. Я, однако, стал разузнавать, нет ли в МИФИ ориентации на военную промышленность, в противном случае, я понимал, — мне туда тоже закрыты двери. Мне сообщили, что есть там один такой закрытый факультет — инженерно-физический, но все остальные будто бы открытые. После колебаний я решил все же подать туда документы. Я наивно схитрил и в документах не указал, что мой отец был арестован. Недели через две нас всех вызвали в «мандатную» комиссию, где сидел таинственный человек, будто бы выяснявший неясные биографические вопросы. Это, конечно, был представитель МГБ. Меня он принял очень приветливо и ни о чем не спросил. Это одно внушало мне тяжелые подозрения.
Через несколько дней я встретил одного парня из нашей школы, который уже год учился в МИФИ. Я еще раз постарался у него выяснить, закрытый ли это институт. Тот поклялся, что решительно все специальности МИФИ — военные. Пока не поздно, я бросился забирать документы.
В приемной комиссии сидел ее председатель, преподаватель математики Гусаров с обожженным на войне лицом. Если есть на свете люди, о которых я сохранил недобрую память, то Гусаров был одним из первых. Почти тридцать лет спустя я столкнулся с ним нос к носу в лифте жилого здания преподавателей МГУ на Ломоносовском проспекте. Как я выяснил, он с тех пор поработал в Ираке и уже потом перешел в МГУ. Он не узнал меня, конечно, но я-то запомнил его очень хорошо. Мне стоило усилий удержаться от какой-нибудь выходки.
Узнав, что я хочу забрать документы, Гусаров отечески усадил меня на диван и, почти обняв, стал ласково расспрашивать. Я недвусмысленно объяснил ему, что не хочу рисковать поступлением в МИФИ, так как он — военной ориентации. «Да что вы! — обиделся Гусаров. — МИФИ не закрытый институт. Ну, допустим, не попадете на приборостроительный факультет, примем на механико-технологический. Ну, уж если там не получится, переведем в МВТУ, на худой случай — в СТАНКИН. Ерунда, не о чем вам беспокоиться».
Сердце мое растаяло. Если сам председатель приемной комиссии упрашивает меня остаться в МИФИ, значит, дела не так уж плохи, и у меня есть реальные шансы на поступление. Все это оказалось жестокой комедией. Гусаров либо был садистом, либо имел строгую инструкцию скрывать внутреннюю механику приема.
Первым экзаменом была письменная математика. Во время экзамена ко мне подошел один из экзаменаторов, очень интеллигентного вида мужчина и, бросив беглый взгляд на мою работу, шепнул: «В ответе численная ошибка», — и тут же отошел. Я бросился проверять и, действительно, обнаружил небольшую арифметическую ошибку. Я был удивлен неожиданным выражением симпатии со стороны совершенно незнакомого человека. Вновь увидел я его на устном экзамене по математике. Он явно подстроил, чтобы я попал к нему, и первым делом сообщил, что я получил за письменный экзамен четверку. Его звали Марк Иванович Сканави. Он был, видимо, нерусского происхождения, но и не еврей. Часть экзамена Сканави проболтал, рассказывая, что был репетитором моего одноклассника и вообще всячески проявляя симпатию. И тут я опять получил обнадеживающую четверку, но обратил внимание на странное и тревожное обстоятельство. В экзаменационной ведомости со списком абитуриентов против моего имени стояла галочка. Но я был не одинок. Такие же галочки стояли решительно против всех еврейских фамилий, равно как и против одной русской. Я не понял значения этих зловещих галочек. Но Сканави должен был знать. Он-таки знал, но решил восстать, поплатившись за это.
Когда я после сочинения явился на устный экзамен по литературе, который принимала крайне неприятная женщина с лицом волчицы, я увидел в ведомости те же галочки, что и на математике. Но прежде всего я узнал от нее, что за сочинение у меня тройка. Сочинение я написал о Маяковском, которого отлично знал.
— За что? — изумился я.
— За орфографические ошибки.
— Я в жизни не делал орфографических ошибок!
— А сейчас сделали!
— Можно посмотреть сочинение?
— Это запрещено.
Я не стал скандалить и требовать сочинение на проверку. Я был еще беспомощен. В 1973 году я встретил артиста-еврея, который поступал в МИФИ в том же году и тоже получил тройку за сочинение. Он стал скандалить и, наконец, ректор уступил ему, взяв посмотреть сочинение сам. Первое, на что пал взгляд ректора, были слова, написанные верно, но потом явно переправленные чужой рукой так, что образовались грубые ошибки. Ректор, которому антисемитизм был навязан сверху, не удержался от грубого ругательства и дал возможность парню переписать сочинение заново в своем присутствии. Его приняли, но МИФИ не пошел ему впрок. Много лет спустя он ушел в артисты.
Помимо тройки за сочинение, волчица еще вкатила мне четверку за устный экзамен, несмотря на то, что я ответил на все абсолютно верно.
На физике была та же ведомость с галочками. Я хорошо знал вытащенный мною билет, но когда я подошел к рыжей экзаменаторше, она отодвинула мой билет в сторону и вообще ничего не спросила меня по подготовленным ответам. Приоткрыв ящик стола, она, украдкой заглядывая в него, стала задавать мне вопросы, не надеясь на память. Я сразу определил источник премудрости экзаменаторши. Это были головоломки из «Занимательной физики» Перельмана, по которой гоняли Колю Парина в МГУ. На вопросы Перельмана ни эта рыжая тварь, ни многие другие гораздо более квалифицированные люди не могли бы найти сразу верного ответа, тем более во время экзамена. Промучив меня мудростью еврея Перельмана в течение доброго часа, рыжая тварь с ехидным торжеством поставила тройку и даже имела наглость упрекнуть меня: «Что это вы так плохо подготовились?»
Было еще два экзамена — немецкий и химия, где зловещие галочки исчезли из ведомостей. Устроители приемного спектакля в МИФИ считали, что искусственным снижением оценок по математике, физике и литературе они могут уже избавиться от неугодных абитуриентов. На оставшихся экзаменах была разыграна игра в демократию. Химию принимал еврей Коган, который, как и экзаменатор немецкого языка, поставил мне пятерку. Но эти пятерки были уже бутафорией.
После окончания экзаменов, 17 августа, нам сообщили, что результаты их будут известны 26 августа. Я все же набрал 24 очка из 30, что было больше чем достаточно для поступления в МИФИ. Мой друг набрал 23 очка и был туда принят. Вообще, проходным баллом тогда было 22 очка, причем были приняты и те, кто имел 21 очко. Неделю я не ходил в МИФИ, но вдруг меня охватила неясная тревога. Не зная точно зачем, я поспешил туда. Войдя в приемную комиссию, я заметил взволнованных людей, выходивших из дальней комнаты.
Я сунулся туда и увидел на стенах списки. «Что это такое?» — полюбопытствовал я. Это были списки предварительно не принятых в МИФИ той самой мандатной комиссией, у которой ко мне не было никаких вопросов. Списки эти висели уже несколько дней, и ни одна сволочь из МИФИ не удосужилась сообщить об этом непринятым. Те же теряли золотое время, ибо с отметками, полученными здесь, можно было устроиться в другом институте. Не надо объяснять, что мое имя честно значилось в списке. Я ринулся к Гусарову, памятуя о его обещаниях.
— Вы говорили, что можно перейти в МВТУ?
Гусаров показал пальцем на дверь:
— Там представитель Тульского механического института, можете с ним поговорить.
О МВТУ не было и речи. Ехать же в Тулу означало навеки проститься с Москвой.
Схватив документы, я помчался из МИФИ в МВТУ.
Московское высшее техническое училище им. Баумана было огромным котлом по подготовке специалистов для военной промышленности, чего я также не знал. Оно в то время испытывало хронический недобор студентов на ряд факультетов. По дороге в МВТУ я встретил рыжую русскую девчонку, набравшую в МИФИ всего 19 очков. Мы вместе пришли к председателю приемной комиссии. Там была очередь. Рыжая прошла первой и вскоре радостно вышла из кабинета. Ее принимали. Пришел мой черед. Добродушного вида председатель повертел мою экзаменационную ведомость. «Очков, конечно, у вас достаточно, но как жаль, — с улыбкой крокодила вздохнул он, — что по таким важным предметам для МВТУ, как физика и литература (!), у вас тройки. К сожалению, мы принять вас не можем».
У рыжей были тройки по всем предметам, кроме одного!
Я помчался в Институт химического машиностроения (МИХМ). По дороге я встретил двоих ребят, направлявшихся туда с той же целью. Они пригласили меня действовать вместе. Один из них, явный блатняга, сказал, что председатель приемной комиссии МИХМа, Куликов, его знакомый, и он все устроит. Было это в субботу, Куликов и в самом деле принял нас приветливо: «Ребята! Приходите в понедельник к десяти утра. Не будет места, я вас кандидатами устрою».
Кандидатство в то время было верным делом. Кандидату не платили стипендию, но при первом же отчислении кого-либо из института он приобретал право на прием. Я мог убедиться, сколько неуспевающих отсеивалось после первого же семестра из всех институтов.
В назначенный час я явился к Куликову, но к своему удивлению не застал своих давешних знакомых. Я их никогда больше не видел. Я обратился к Куликову, напомнив о его обещании. «Ну и народ! — злобно сказал Куликов, подчеркивая слово «народ», — я вас и знать не знаю. Ходят здесь и голову морочат!» Я думаю, что тех двух он-таки принял, как обещал, но передал им, чтобы они пришли отдельно от меня.
Я было бросился в один или два института, но было поздно. Мать, узнав о том, что я не поступил, горько заплакала. И было от чего. Туся после своего кошмарного техникума угодила технологом на обувную фабрику «Буревестник», Неля загремела в Торжок. А я, последняя надежда, оказывался вообще за бортом.
Но тут я сам решил проявить инициативу и принял мгновенное решение — что нередко выручало меня в будущем — устраиваться в заочный институт.
Через несколько дней я с Юрой Д. и Витей Раздолиным стоял около Каменного моста. Подошел Гольман.
— Ну как, ребята? — обратился он своим гнусавым голосом.
— Я в МВТУ, — гордо сообщил Витя.
— А я в МИФИ, — сказал Юра.
— Ну а ты?
— Да вот, поступаю в заочный, — криво убылаясь, сказал я.
Гольман презрительно отвернулся.
И в самом деле, я единственный из класса не поступил в тот год в очный институт, не считая арестованного Эрика Вознесенского. В один МИФИ поступило семь человек. Блистательный Филюков поступил на физический факультет МГУ, Саша Аллилуев, племянник Надежды Аллилуевой и, стало быть, Сталина, поступил в Медицинский институт. Туда же поступили Витя С. и Эдик Пихлак. Вова Иоффе поступил во второсортный Полиграфический институт, Додик Егоров — в Химико-технологический. Несколько человек поступили в МВТУ. Саша Боген не решился поступать в хороший институт, но устроился в Институт физкультуры и спорта. Борис Смирнов поступил в Автомеханический институт.
Я выбрал заочный Энергетический институт. Для поступления в заочные институты требовалась справка о работе. Многие заочники добывали фиктивные справки, но я об этом не знал, да и знать не хотел. Я был честный комсомолец. Когда я пришел в приемную комиссию заочного Энергетического института (ВЭЗИ), то встретился там с Гришей Азархом, который не был принят в МИФИ с 26 очками! Мы стояли в очереди для подачи документов, как вдруг кто-то окликнул меня. Это был Сканави! Оказалось, что он преподавал и в ВЭЗИ. Сканави поразил меня тем, что помнил каждую деталь моего экзамена по математике. Он вообще отличался совершенно феноменальной памятью. Сканави постарался успокоить меня, сказав, что, может быть, это и к лучшему, что я поступаю в ВЭЗИ. Я с ним сталкивался в ВЭЗИ несколько раз. Сканави продержался после этого в МИФИ лишь несколько месяцев. Его оттуда выгнали за явное нежелание подчиняться системе тайных инструкций во время экзаменов. Он умер через несколько лет.
Через несколько дней я был принят учеником токаря на большой Трансформаторный завод. В то время никто еще из выпускников средних школ не шел работать рабочим. Несколько лет спустя все изменилось. От поступающих в институт стали требовать производственный стаж. Я был первым или одним из первых.
Рабочие меня неплохо приняли, и у меня появились друзья. Одним из них был казах Аяпбергенов, только что демобилизовавшийся из армии и женившийся на московской татарке. Другим настоящим другом оказался наладчик автоматов Полянский, молодой парень, которого, к моему великому сожалению, вскоре взяли в армию. Он очень привязался ко мне, и мы подолгу беседовали. Никто не оскорблял меня как еврея, хотя я не знаю, что говорилось за моей спиной. Другим моим другом оказался наладчик Баранчуков. Он был немного старше меня и относился ко мне не только с чуткостью, но даже и с лаской.
Я не курил, что выходило за рамки обычного, но за это расплачивался, так как не пользовался отдыхом, даваемым перекуром.
Условия работы были тяжелыми. Станки плохо автоматизированы, много ручных операций. Потом меня перевели на токарные автоматы, одну из самых грязных работ, которая только есть на машиностроительных заводах, ибо в них используются для охлаждения сернистые эмульсии или фрезол, от которых на чувствительной коже возникают угри. Мое лицо и тело покрылись сплошными угрями, но никто из администрации не обращал на это внимания.
Когда я перешел в автоматное отделение, то обратил внимание, что режим работы станков очень занижен. Я спросил одного рабочего, почему они не повысят режим. Он объяснил мне, что скоро ожидается очередное повышение норм и если пустить станки так, как я говорю, им сильно ужесточат нормы и они пострадают в заработке. Он пригрозил мне, чтобы я не заикался об этом начальству. Меня это неприятно удивило, ибо противоречило представлению о том, что нужно отдавать все свои силы обществу. То ли еще ждало меня в будущем!
Через два месяца после поступления на завод я был замечен, и меня выбрали комсоргом цеха, в котором было десятка два комсомольцев. Это было моей первой комсомольской должностью, и я очень этим гордился. Вскоре началась подписка на заем, которая в сталинское время была одной из самых неприятных процедур, ибо всех заставляли подписываться на месячную, а иногда и большую зарплату, что составляло увесистый налог. Подписка всегда вызывала недовольство и протесты, а со стороны администрации сопровождалась угрозами и посулами. В порыве энтузиазма я заявил на цеховом митинге, что подписываюсь на двухмесячную зарплату. Я чувствовал себя героем, но недолго, ибо стал ловить на себе недовольные взгляды. Начальник цеха Котов вызвал меня, как комсорга, уговаривать одну работницу, соглашавшуюся подписаться только на полумесячную зарплату. Я что-то вставил в разговор, но работница резко отбрила меня, и охота убеждать ее у меня пропала.
Меня вызвал парторг завода и заметил, что нет необходимости подписываться на двухмесячную зарплату, и предложил ограничиться месячной подпиской. Я чувствовал себя оплеванным — в глазах рабочих я превращался в демагога: призывал других подписываться на большие суммы, а сам спасовал.
Как и многие другие, я был назначен агитатором во время предвыборной кампании. Наш завод входил в избирательный округ, где обычно баллотировался Сталин. Моим участком оказалось заводское общежитие на берегу Яузы в Сокольниках в районе Оленьего вала. Все эти районы в то время подвергались настоящему потопу во время весеннего паводка. Размеры его трудно понять тем, кто не бывал в этих местах. Яуза и ее притоки затопляли целые кварталы с заводами и жилыми домами. Паводок обрушивался и на наш завод. Его баррикадировали, а в некоторых цехах, которые не удавалось защитить от воды, как, например, цех сборки крупных трансформаторов, передвигались на лодках. Потоки грязной воды бурно устремлялись по улицам, затопляя первые этажи домов, откуда на время паводка всех просто выселяли. Общежитие завода на берегу Яузы никогда не просыхало и было серым и затхлым. В него-то я и пришел зимним вечером. Меня предупредили, что жильцы будут жаловаться и что я должен передавать их жалобы по инстанции. Как бы плохо я ни жил на Полянке, но по сравнению с тем, что я там увидел, я мог чувствовать себя барином. Общежитие состояло из двух-трех огромных «комнат», тесно уставленных койками, часть которых была отгорожена простынями и одеялами. Так создавали себе приватность супружеские пары, у многих из которых были дети, и так жили годами.
На меня посыпались жалобы. И я, нищий, не имевший собственного угла, подвергавшийся грубой дискриминации, уговаривал этих бедолаг, что кругом царит светлое торжество социализма и что их священный долг радостно отдать свои голоса за блок коммунистов и беспартийных!
Жизнь становилась тяжелее и тяжелее. Занятия в заочном институте, за которые я с энтузиазмом взялся осенью и успешно сдал первый семестр, оказывались мне не под силу. Меня непреодолимо клонило ко сну, даже на блестящих лекциях математика Берманта, и я понял, что ходить мне на них бесполезно. Начались ночные смены, вообще уничтожавшие весь день. Оставаясь по ночам в одиночестве, я с нетерпением ждал рассвета, ибо уже знал по опыту, что самое трудное время — это предрассветные часы, когда приходится отчаянно бороться со сном. Но стоило пробиться первым лучам солнца, как борьба со сном прекращалась.
Я впервые оценил, что такое сон. Когда станки работали бесперебойно и не надо было заряжать их и затачивать резцы, я спал, растянувшись на простом железном верстаке. А по цеху бегали отвратительные огромные крысы, питавшиеся машинным маслом.
На новый, 1951 год, Юра пригласил меня на вечеринку. Я был настолько утомлен, что вскоре после того, как проводили старый год, я свалился как убитый и проснулся лишь утром.
Одним из идолов дня был тогда писатель Михаил Бубеннов, бездарный графоман и антисемит. Его роман «Белая береза» был удостоив Сталинской премии. На заводе было устроено обсуждение его романа, и я, не понимая, кто такой Бубеннов, с готовностью принял в этом участие. Обсуждение превратилось в необузданное славословие. Единственным «критиком» оказался я, обнаружив в «Белой березе» темное пятно... У одного из его героев была внебрачная связь. Я выразил недовольство, заметив, что это бросает тень на советских людей. Бубеннов исподлобья слушал.
Главным общественным форумом на заводе была раздевалка, где рабочие надевали спецодежду. Все разговоры были страшно наивными, а в политических комментариях царили фантастические мифы. Я снисходительно относился к ним, но лишь потом понял, что на Трансформаторном заводе я был еще среди квалифицированных рабочих.
К весне я обнаружил, что в заводской библиотеке хранится много дореволюционной литературы. Я жадно набросился на Гофмана, которого читал и раньше. Теперь в моих руках оказались «Серапионовы братья».
Летом я взял учебный отпуск, сдал успешно экзамены, будучи уверен, что с этими оценками смогу перейти на второй курс какого-либо института. Я устал, был разбит, утратил амбиции, и мне было решительно все равно, куда идти. Было лишь непреодолимое желание получить высшее образование. Первым делом я сделал попытку перейти на какой-нибудь факультет очного Энергетического института. В то время в связи со сталинскими стройками резко расширился гидроэнергетический факультет, набиравший студентов откуда попало. Но мне с фальшивым огорчением сказали, что программы очного и заочного институтов не совпадают. Я стал выяснять, в чем же разница. Мне сказали, что курс математики очного института шире заочного. Я сразу выразил готовность досдать разницу, но со мной не хотели разговаривать. Тем временем туда принимали из самых паршивых институтов, где программы гораздо сильнее отличались от их программы, чем моя.
Мое обращение на факультет электрооборудования промышленных предприятий привело к тем же результатам. Я обратился в общую приемную комиссию Энергетического института. Председатель комиссии Филиппов, эффектный высокий худощавый человек спортивного типа, бросил на меня полупрезрительный взгляд. Я изложил ему свою, совершенно реальную просьбу. Филиппов, не говоря ни слова, встал, пошел к двери, открыл ее и громко спросил: «Кто следующий?» Меня как будто облили помоями. Филиппов ничего не знал о моем отце. Он смотрел лишь на мою физиономию и видел мое еврейское имя. Этого было достаточно. Нас не только обманывали. Нам пытались внушить мысль, что мы и в самом деле умственно неполноценные и второго сорта. Целый народ, давший государственных деятелей, военных, дипломатов, писателей, ученых, хотели умственно кастрировать и отучить от мысли, что он на что-то способен, кроме второстепенной работы.
В то же лето Дима, золотой медалист, успешно поступивший год назад на инженерно-физический факультет МИФИ, неожиданно был переведен на гораздо менее престижный приборостроительный факультет. Я уже говорил, что его отца, подозреваемого в еврейском происхождении, сняли с поста главного инженера главка. Мать Димы была потомственная русская дворянка. Отец, член партии, в отчаянии побежал в дирекцию МИФИ со справкой своего церковного крещения в детстве. Ничего не помогло. Дима был навсегда удален из теоретической физики, о которой мечтал.
Я обратился в СТАНКИН. Переговоры с деканом станкоконструкторского факультета Ананьевым не привели ни к чему. Он отказался принять меня на второй курс. То же подтвердил директор СТАНКИНа Гаврила Гаврилович Кириллов, мотивируя тем, что я с заочного отделения. Тем временем на второй курс СТАНКИНа были приняты десятки студентов из других институтов, в том числе — из заочных. Я отправился в Министерство высшего образования к начальнику главка технических вузов Аржанникову жаловаться на Кириллова, ибо право было на моей стороне. Аржанников заявил, что давно знает Кириллова и уверен в том, что тот не может сделать ошибки.
Я был окончательно сломлен. Придя в приемную комиссию СТАНКИНа, принимавшую заявления на первый курс, я спросил, на какой факультет у них самый маленький конкурс. Мне сказали, что на технологический. С чувством мазохизма я подал заявление на этот факультет на общих основаниях.
Я набрал на экзаменах 29 очков из 30, причем единственное очко потерял на математике, где была устроена особая процедура, разделявшая евреев и неевреев. Неевреи направлялись к экзаменаторам-евреям, а все евреи — к свирепой толстой бабе — Земцовой, без жалости пытавшей каждого еврея часа по четыре. Но я был принят. Жизнь поворачивалась к лучшему.
Я пошел увольняться с завода. В цеху я столкнулся с парторгом Климовым, худым туберкулезным человеком с наголо выбритым черепом. У меня никогда не было с Климовым ни малейших столкновений. Он попросил, чтобы я как комсорг пришел на заседание партбюро цеха отчитаться за работу. Ничего не подозревая, я пришел в назначенный день, втайне даже гордясь тем, как серьезно относятся к моей деятельности. Взял слово Климов. Я не мог поверить своим ушам. Оказывается, я устроился на завод, чтобы укрыться от воинской повинности! Это была не просто ложь. Все присутствующие отлично знали, что, во-первых, Трансформаторный завод, не будучи военным, не давал никаких льгот и оттуда брали в армию пачками, а, во-вторых, мне в 1951 году исполнялось только восемнадцать лет, и мне даже после ухода с завода оставался еще год до призывного возраста.
Климов, с ненавистью глядя на меня, потребовал, чтобы завод обратился в СТАНКИН, — разоблачить меня как антиобщественный элемент. Члены партбюро сидели, потупив головы, но никто не сказал в мою защиту ни слова.
Я вышел потрясенный. Такого в моей жизни еще не бывало! За всю мою самоотверженную работу меня «отблагодарили» именно так! В коридоре я столкнулся с начальником цеха Котовым, который относился ко мне очень хорошо. Он не был на партбюро.
— Ну как?
— Климов меня обвинил, что я на завод устроился, чтобы военной службы избежать! — чуть не плача сказал я.
— Ну и сволочь! — потемнел Котов. — Не расстраивайся.
Зачем это понадобилось Климову? Была ли это его инициатива, или же был приказ устроить и в его цеху антисемитскую провокацию? Может быть, он просто позавидовал, что я вырвался с завода и ушел в другую жизнь? У Климова высшего образования не было. Он прожил после этого недолго и умер от туберкулеза.
Для меня это была огромная травма. Годами я обходил Электрозавод, боясь встретить бывших знакомых.
Тем временем стряслась неприятность и у Туси. И она пошла было по комсомольской линии на «Буревестник». Ее выбрали секретарем комсомольской организации всей фабрики, что было видной позицией. Но вскоре в «Московском комсомольце» появился ухарский фельетон о том, как она и еще один еврей воровали якобы членские взносы. Это также была грубая ложь. Туся не имела никакого вкуса к деньгам ни до этого, ни после. Ее сняли с позором с поста секретаря, и это было для нее тяжелой травмой. Теперь я начинаю думать, что оба наши дела были отражением общей антисемитской кампании в комсомольских организациях в то время.
Итак, я был унижен и разбит. Но ошибались те, кто думали, что таким образом можно уничтожить человеческую личность. Да, для многих это был конец. Я же превратился в сжатую пружину, которая всю жизнь расправлялась, чтобы затем больно ударить угнетателей.
Вонзил кинжал убийца нечестивый
в грудь Деларю.
Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:
«Благодарю».
Тут в левый бок ему кинжал ужасный
злодей вогнал,
А Деларю сказал: «Какой прекрасный
у вас кинжал!»
Все это, однако, не поколебало моего общего идеализма и общей веры в систему. Какие бы удары ни сыпались, у меня не возникало и тени сомнения в правоте целого. Я был по-прежнему честным комсомольцем, готовым на все ради страны. Я был враждебен Западу. Когда в 1950 году началась Корейская война, я страшно радовался успехам Северной Кореи. Как в свое время в Павлодаре, я тщательно следил за военными действиями. В то время, как расистская система всячески издевалась надо мной и пыталась сломать меня как личность, я расстраивался от того, что все еще не взят Пусан. Когда американцы высадили десант и отрезали северокорейскую армию, начав стремительное продвижение на север, я воспринял это как личное несчастье. Велика была моя радость, когда я узнал о китайском контрнаступлении.
Уже с 1949 года я видел нарастающую волну антисемитизма и не находил ему никакого оправдания. Я надеялся, правда, что это скоро пройдет. По кампании против космополитов я понял, что Сталин не мог о ней не знать и что он лично допустил ее. Это впервые заронило во мне сомнение в Сталине. Меня стал выводить из себя и его сюрреалистический культ. Радио было невозможно слушать. Имя Сталина повторялось ежеминутно. Зная историю партии, я не мог выносить грубой лжи. Я ушам не верил, слушая пьесу Попова «Семья Ульяновых», где действие кончалось в 1896 году. Даже согласно официальной биографии Сталина, он начал свою марксистскую деятельность в 1899 году. В конце пьесы посланцы со всех концов России приходят к Ленину, чтобы сообщить об успехах рабочего движения. Последним приходит посланец с Кавказа, сообщающий, как и остальные, небылицы и заканчивающий свою тираду словами: «А руководит революционным движением на Кавказе товарищ Сталин!» (Иосиф Джугашвили получил партийную кличку «Сталин» только в 1912 году.) Обрадованный волнующим известием, Ленин выкрикивает: «Передайте привет товарищу Сталину!»
Я не мог без содрогания слушать пьесу Вишневского «Незабываемый 1919-й», где обычно говорил Сталин, а Ленин восторженно поддакивал: «Правильно! Правильно!»
Я не любил Запад, но не мог выносить грубой лжи в пьесе Маклярского «Бесноватый галантерейщик». Ну а как я мог отнестись к кинофильму «Суд чести», в основу которого было положено дело Василия Васильевича Парина? И мог ли я согласиться с тем, что больные в Америке и больные в СССР — это не одно и то же?
Я не верил в чистку и процессы 1938 года, не верил, что Троцкий, Бухарин, Зиновьев — враги народа и предатели, осуждал ссылку народов Крыма и Кавказа, не верил в процессы Райка, Костова, Сланского, не верил, что Тито предатель. Я горько наблюдал унижения чудом сохранившихся старых большевиков. Возвращаясь как-то в Москву с дачи моей знакомой Юли, я стоял на станции Кратово в очереди за билетами. Впереди был старик в сером плаще. Когда до него дошла очередь, он попросил у кассирши месячный абонемент. Та потребовала справку о работе в Москве, на что тот ответил, что он пенсионер и уже не работает.
— А мы пенсионерам не даем месячные!
— Но я старый большевик.
— Старый большевик, старый большевик! — еще больше рассердилась кассирша. — Ходят здесь всякие!
Я с любопытством поднялся на цыпочки, чтобы заглянуть через плечо старика. «Григорий Иванович Петровский» — прочел я в его паспорте. Петровский отошел от кассы не солоно хлебавши. На перроне я подошел к нему.
— Здрасте! — сказал я.
Петровский удивленно уставился на меня.
— А вы были у нас в школе.
— В какой школе?
— В двенадцатой.
— А!.. — не знал, что сказать Петровский.
Разговор не клеился. Петровский был слишком расстроен поведением кассирши, а я был слишком стеснителен. Подошедшая электричка спасла нас от несуразного разговора.
Я понимаю, что начал за здравие, а кончил за упокой. О какой же слепой вере может идти речь, если я внутренне протестовал против столь многого? Здесь нет противоречия. Я говорил об общей вере в систему, в строй, в идеологию, в будущий коммунизм. Все это казалось незыблемым, а остальное — отступлением, которое может быть исправлено.
И Пиня не знал — наяву ли, во сне
Он зарево светлое видел в окне.
Так или иначе, поступление в институт было для меня счастливым поворотом. Счастье, как беда, не ходит в одиночку. Летом 1951 года нам, наконец, дали крошечную комнату в четырнадцать метров. Мы с матерью сразу перебрались туда. Комнатушка находилась в коммунальной квартире без ванны. Дом, в который мы переехали, был настоящей трущобой, и до революции там гнездился уголовный мир. Но это был свой угол после долгих лет бедствий. Мать всплакнула, вспомнив нашу квартиру на Веснина, но я был так рад, что о большем не мог и мечтать.
Самое, впрочем, пикантное на новом месте было то, что дом наш находился менее чем в ста метрах от главного въезда в Кремль, — Боровицких ворот, в маленьком Лебяжьем переулке. Если бы я высунулся с огнестрельным оружием из окна новой комнаты, я мог бы легко простреливать въезд в Кремль, но такого преступного намерения у меня и в мыслях не было.
Покойная обладательница комнаты, гражданка Мушат, была давно оставлена своим мужем, отставным подполковником, уехавшим в Башкирию лечиться. Гражданка Мушат была верующей, и я впервые в жизни увидел в ее комнате церковные календари. До ее смерти муж не подавал о себе вестей и приехал в Москву спустя месяц после того, как узнал об этом, чтобы забрать имущество, хранившееся в опечатанных гардеробах. Подполковник пообещал быстро забрать вещи. В назначенный час он явился в военной форме, сел на диван и вдруг закричал :«Я здесь хозяин! Убирайтесь отсюда!»
Мать заплакала, не ожидая ничего хорошего от такого развития событий, но я нашелся: «Обожди! Я сейчас приду с милицией».
Подполковник, посматривая на свои погоны, надменно ухмыльнулся.
Отделение милиции было неподалеку, в переулке со странным названием Грицевец, по имени погибшего летчика. Я сказал дежурному, что прежний владелец комнаты нас выгоняет.
— А ордер у вас есть?
— Пожалуйста!
— Пойди, — позвал дежурный милиционера, — и убери его оттуда.
Я слукавил, не сообщив дежурному, что речь идет о подполковнике. Мы молча дошли до дома, и милиционер, как и можно было ожидать, смутился, увидев перед собой офицера. Мать все еще плакала, а Мушат победоносно развалился на диване.
— Я сейчас вернусь, — растерялся милиционер.
Со специального уличного телефона он сообщил в отделение:
— Товарищ лейтенант, это подполковник!
Дежурный ни на минуту не поколебался:
— Скажи, что если он тут же не уберется, вызовешь военного коменданта!
Сказано — сделано. Призывание имени военного коменданта произвело чудодейственное влияние. Сбросив наглость, Мушат заскулил:
— Все меня обижают! Никому я не нужен!
Через два дня Мушат и его кряжистая молодая жена, медсестра из санатория, вывезли вещи, а напоследок вконец раскисший Мушат пытался даже всучить мне адрес своих друзей, с которыми отечески рекомендовал поддерживать отношения.
Этот случай наложил особый отпечаток на мои отношения с милицией. Я всегда помнил, как дежурный, не говоря ни слова, решительно и нелицеприятно встал на защиту закона.
В новой квартире было двое соседей. Был там хороший человек Костя Черемухин, мастер по декорациям в Малом театре, а другим соседом был майор Вася, уволенный за пьянку на пенсию в возрасте около сорока лет. Был у него сын, с детских лет пошедший по дороге уголовного мира. Сначала он стал бегать из дома, и однажды я нагнал его в Лебяжьем переулке. Милиционер наблюдал за тем, как я его ловлю, с расстояния нескольких метров, и не хотел мне помочь, так как событие происходило на стороне переулка, не входившей в его участок, и я должен был с огромным трудом перетащить малого на другую сторону переулка.
Жизнь возле Кремля — это нечто такое, что не может пройти бесследно в человеческой жизни, как, наверное, не может пройти бесследной жизнь возле Белого Дома. Я был в центре мировых событий. Мчался сталинский «паккард», сопровождаемый пятью лимузинами ЗИС-110, битком набитыми вооруженной охраной! Я знал правительственные маршруты и даже номера отдельных правительственных машин. Знал звуки правительственных сирен. Все, кроме Сталина и Берии, ездили на двух ЗИСах-110, причем Берия ездил на трех машинах. Хрущев и тогда выделялся оригинальностью. Он ездил не на ЗИСе-110, а на уже исчезнувшей машине ЗИС-101, которую ему подарили в 30-х годах. Но сзади ехал тот же ЗИС-110. Привычный глаз мог различить у входа в Лебяжий переулок странных людей. Зимой они носили пальто одинакового покроя, одинаковые пыжиковые шапки, длинные и широкие брюки и галоши. Летом они были в плащах и всегда держали руки в карманах. Это были топтуны, охранявшие правительственные магистрали. «Мои» топтуны охраняли участок между улицей Фрунзе и началом Каменного моста, не превышавший 50-60 метров, и ходили не останавливаясь взад-вперед все время дежурства. Всех постоянных жителей квартала они знали в лицо. Нас они не беспокоили. Их задачей было предотвращать покушения на вождей. При первых признаках покушения они должны были бросаться на покушавшихся и держать в руках оружие, которое прятали в карманах. Вряд ли кому-нибудь из них такой случай представился. Я вскоре мог отличать топтунов и радиус их действия на таких правительственных трассах, как Арбат, улица Калинина, улица Фрунзе, Каменный мост.
Все топтуны жили в одном доме, напротив Манежа, где до войны располагалась гостиница Коминтерна, известная, например, по воспоминаниям Маргарет Бубер-Нойман. Потом этот дом заняла Библиотека Ленина. После смерти Сталина топтунов разогнали.
Московский станко-инструментальный институт имени Сталина — СТАНКИН — имел ненормально высокий процент евреев, что отнюдь не объяснялось особой склонностью еврейского народа к металлорежущим станкам. В конце 40-х — начале 50-х годов он, наряду с некоторыми другими второстепенными и третьестепенными промышленными институтами, был великодушно оставлен как отдушина для евреев, которым было отказано в настоящем высшем образовании. В СТАНКИНе не существовало даже еврейской квоты. В некоторых группах училось по 80-90 процентов евреев. Это была одна из могил еврейских талантов. Немалое количество математических и физических, а может быть, и гуманитарных талантов было погребено в ней.
В этом, так называемом «техническом институте», в курс высшей математики не была даже включена теория вероятности и математическая статистика, являющиеся основой прикладной математики! И это вовсе не потому, что кафедра математики не способна была преподавать такие дисциплины. Нет, Министерство высшего образования решило, что это нам не нужно. На хорошем уровне в СТАНКИНе были описательные производственные дисциплины, но к высшему образованию это не имело никакого отношения. Когда на некоторых специальностях ввели занятия по изучению пользования арифмометрами (компьютеров тогда еще не было), сочли, что для технологов, то есть и для меня, это ненужное умствование.
Преподаватели старались убедить нас, что СТАНКИН — институт высокого класса, но это была ложь. За пределами машиностроения станкиновский диплом не стоил ничего.
Деканом технологического факультета был Сергей Павлович Тамбовцев, внешне напоминавший известного комического артиста Игоря Ильинского в его ролях бюрократов. Тамбовцев ходил в сталинского покроя френче, застегнутом, как и у Сталина, на все пуговицы, и в сталинских сапогах. Но как это ни странно, всеми делами на факультете ведала секретарша декана — Варвара Эсперовна Розеншильд. Ее настоящая фамилия была, однако, Розеншильд-Паулин, и происходила она из очень знатного остзейского придворного рода. Возраст ее был неясен, ибо она носила парик и ходила на высоких каблуках. Косвенно о ее возрасте можно было догадаться лишь из ее рассказов. «Мой папа, — говаривала Варвара Эсперовна, — бывал в Лондоне у Герцена...»
Власть ее была необъятна. Она знала всех влиятельных выпускников СТАНКИНа, среди которых были уже и министры. Она влияла на назначения на ученые должности, и ее все боялись. Теперь я полагаю, что для женщины ее происхождения это было возможно только при одном условии: активном сотрудничестве в качестве осведомителя. Слава Богу, ко мне она отнеслась с симпатией, как, впрочем, и Тамбовцев.
На кафедре технологии машиностроения, где мне потом пришлось специализироваться, завкафедрой был Борис Сергеевич Балакшин. Утверждали, что в молодости он был личным шофером адмирала Колчака.
Среди преподавателей кафедры был очень симпатичный доцент Сергей Сергеевич Данилов, бывавший в США и Германии; бывший офицер в царском флоте доцент Чихаев из знатной дворянской фамилии, а также знаменитый футбольный судья Латышев, честно относившийся к своим преподавательским обязанностям.
Что касается студентов, то в моей группе самым толковым был белорус Саша Михневич. Отец его, простой рабочий— стахановец, был арестован в период чисток. У него был свой деревенский дом около метро «Аэропорт», и мы часто готовились там к экзаменам.
Очень способным был Рем Ходос, сын секретаря Фрайдорфского райкома партии в Крыму. Фрайдорф был еврейской колонией, полностью уничтоженной во время войны. Отец его, как говорил Рем, погиб на фронте, но боюсь, что он погиб в другом месте. Рем имел вид недоедавшего нищего. Он был умница, и мы с ним много болтали на занятиях. На кафедре марксизма мы тайком рассматривали протоколы съездов партии 20-х и 30-х гг. и, толкая друг друга локтями, смотрели на имена Зиновьева, Бухарина и прочих.
Толя Комиссаров был сыном одного из первых русских летчиков, который также был, вероятно, жертвой террора. Поэтому Толя и угодил в СТАНКИН, будучи толковым парнем. Его не приняли в МАИ.
Видное место занимала Нина Гнечко, приемная дочь генерала, служившего на Камчатке, скорее всего еврейка или полуеврейка. Она была хорошо обеспечена и снимала отдельную комнату. Мы часто ходили к ней в гости. За ней стал ухаживать супермен, аспирант СТАНКИНа, румын русского происхождения Миша Попов, который одновременно имел диплом врача, инженера и школы высшего пилотажа. Он женился на ней и увез в Румынию.
Самой колоритной личностью был Миша Клавдиев. Он был старше всех и служил в армии во время войны, но за что-то был разжалован из офицеров в солдаты. Отец его был русский, полковник в оставке, а мать еврейка. Его дядей с материнской стороны был известный кинорежиссер Марк Донской. Миша жил в одной квартире с отцом, но занимал отдельную комнату и с отцом отношений не поддерживал. Объяснял он это протестом. После войны отец его был комендантом города в Восточной Пруссии. Он располагался в замке старой и одинокой немецкой графини. Полковник Клавдиев не позволял себе отнимать у графини ее имущество и ценности, но у графини нечего было есть, а еду она могла получить лишь в обмен. Скоро все ее достояние оказалось в руках полковника. Миша старался продемонстрировать перед нами свое старшинство и порой был неприятен, но, оглядываясь назад, я могу видеть, что он был порядочный и честный парень.
В СТАНКИНе было много иностранных студентов, наводнивших тогда Москву. В нашу группу попал венгр Йожеф Шторк. Как и других венгров, его прислали в Россию женатым, во избежание соблазнов. Браки эти в Венгрии устраивались административно. Йожка приехал твердолобым коммунистом и таким оставался все станкиновские годы. Скоро он развелся, а после того как в 1954 году были разрешены браки с иностранцами, он женился на нашей студентке, армянке Аэлите.
Учился в параллельной группе кореец Ан Син Ен, сын адмирала, который сплавил его в Москву, чтобы спасти от военной службы.
Но самой большой группой были китайцы. С нами училась девушка Сун Цзунь-Ин. Я часто говорил с ней, но у меня никогда не было чувства общения. Дело было не только в языке. Она и другой китаец, учившийся в параллельной группе, были продуктами новой системы, они были воспитаны на лозунгах и цитатах. Этот парень был маньчжур, который в шестнадцать лет возглавил кустарный цех по производству ручных гранат с бамбуковым корпусом. Он не имел того, что можно назвать средним образованием, но и не нуждался в нем. Он, как и другие китайцы, не пользовался каникулами и закончил курс обучения за четыре года вместо пяти. Остальное время он аккуратно переписывал на заводах всю техдокументацию, которую мог получить, и передавал в посольство Китая. Это был открытый и наивный промышленный шпионаж. Только в сравнении с этими роботами можно было оценить достоинства советского «плюрализма».
Нельзя, разумеется, утверждать, что среди еврейских студентов СТАНКИНа собрались одни гении, несправедливо обиженные властями. Фима Гальперин, без всяких преувеличений, не знал твердо верхнюю часть таблицы умножения. Он был принят в институт едва ли не со всеми двойками. После первого же семестра, не сдав, естественно, ни одного зачета, он взял академический отпуск... по болезни, не прерывая занятий в секции штанги.
Каждый раз в одиннадцать вечера Фима выходил с приятелями на улицу Горького на углу Столешникова переулка, где он жил, на охоту. У Фимы была записная книжка, где он вел строгий счет освоенным девицам. Счет этот он вел честно и без приписок, но чтобы наращивать его, не брезговал ничем и о качестве товара совершенно не заботился. В 1952 году счет Фимы перевалил за сто. Фима жил в большой квартире с коридорной системой.
— Это наш лучший студент! — отрекомендовал меня Фима матери, моложавой женщине.
— Так возьми же у него материалы! — возопила многоопытная мать Фимы.
— Какие материалы, — неосторожно съехидничал Фима, — габардин или коверкот?
Реакция на дерзость Фимы была быстрой и решительной. В него был запущен увесистый предмет, от которого тренированный Фима ловко увернулся.
Фима хвастался, что его дядя, полковник Бернштейн, был личным телохранителем Кагановича. Быть может, это и было причиной приема круглого двоечника Фимы в СТАНКИН. На другом факультете СТАНКИНа действительно учился двоюродный брат Фимы, Берштейн, который тоже был штангистом.
Другой Фима — Горштейн — имел вид мудрого, вдумчивого человека, что подчеркивалось его очками. Фима толково и умно выступал на собраниях, и его зауважали. Он был немедленно выбран нашим старостой. Первый семестр Фима Горштейн проскочил, но к концу второго семестра жестокая судьба обрушилась на него, как на царя Эдипа.
Однажды Фима, грустно потупив взгляд, горестно поведал мне, что у него украли чертеж, который он доверчиво оставлял в чертежке за портретом, висевшим на стене. Чертежи обычно скатывали в трубки, и их можно было туда спрятать. Случилась подлинная трагедия. Черчение было бичом первого курса, и над одним листом работали месяцами. Не прошло и двух недель, как потрясенный Фима поведал мне не менее трагическую весть. Его новый чертеж был сломан в автобусной давке. Такое случалось, хотя и очень редко, но боги явно гневались на Фиму. Спустя несколько дней судьба нанесла Фиме окончательный удар. Он уже почти закончил новый лист взамен украденного и сломанного, как дома у него вспыхнул пожар, и, разумеется, огонь первым делом пожрал новый чертеж. Сердце мое не выдержало. Я сделал Фиме один лист. Как потом я выяснил, остальным за ту же работу он просто платил деньги.
Фима Горштейн был исключен из СТАНКИНа за полную неуспеваемость после первого года. «Ты же понимаешь, — скорбно сказал Фима, — за что меня исключили!» — явно имея в виду злостное проявление зоологического антисемитизма. Удивительно, однако, почему Фиму не исключили после первого же семестра. Этот персонаж Филиппа Рота был совершеннейшим, патологическим бездельником.
Учился со мной два года любопытный парень Толя Шеломянский, еврей. Жил он в центре, около Камерного театра и каким-то образом спутался с уголовным миром. Так же, как и Фима Гальперин, он выходил по вечерам на Горького, но с другой целью. В руке у него был кастет. Однажды около Пушкинской площади к нему подошел некто и сказал: «Я тебе официально заявляю, что ты черт с рогами!» Это заявление в кодексе уголовного мира означало вызов к бою, иначе нужно было сразу удирать. С кастетом в руке Толя справился с ситуацией. Не думаю, что эта стычка была случайной.
Толю исключили из СТАНКИНа за неуспеваемость, но он продолжал заходить ко мне. Он высмотрел около метро Бауманская в одном доме электрический счетчик, которые были тогда в большом дефиците. Счетчик висел со стороны черного хода, и украсть его было нетрудно. Толя явился на дело рано утром, когда уже работал транспорт, и содрал счетчик со щитка. В квартире начался шум и крик, потому что на кухне уже хлопотали и вдруг стало темно. Толя улизнул и в тот же день пришел продавать счетчик на Коптевский рынок, единственную оставшуюся в Москве барахолку. Покупатель нашелся сразу, но им оказался переодетый оперативник. Он сразу заметил на счетчике регистрационный номер Мосэнерго и для выигрыша времени стал прицениваться. Неожиданно он вытащил свисток. Толя бросился наутек, прыгая через кучи барахла, в сторону трамвайной остановки. Ему удалось вцепиться в буфер отходящего трамвая и улизнуть от погони. После этой истории я никогда его больше не видел. Нетрудно было догадаться, что его ждет, раз он был уже объявлен «чертом с рогами».
В СТАНКИНе было еще много грузин, но, как я после понял, часть из них была грузинскими евреями, о существовании которых я не подозревал, как, например, Какиашвили, Ахалбедашвили, Валишвили.
Ничего особенного.
Что вы всплакнули?
Люди умирают.
Был — и нет.
Первые месяцы учебы в СТАНКИНе мне было решительно нечего делать: ведь год я уже проучился на первом курсе в другом институте. Кроме того, я намного лучше других знал немецкий. Я не ходил на лекции, читал и гулял. Это привело меня в меланхолическое состояние, быть может, под влиянием прочитанного. Читал же я тогда книги очень странные для моих сверстников, а именно, Ибсена и Байрона, из остатков отцовской библиотеки. Ибсена я особенно полюбил. У меня до сих пор хранится марксовское издание в красивом коричневом переплете с серой дикой уткой. Нора, строитель Сольнес, Геда Габлер, доктор Штокман стали близки мне, образовав эзотерический мир, отгораживавший меня от действительности. Особое влияние оказал на меня «Манфред» Байрона. Он-то окончательно и ввел меня в особое состояние отрешенности, которое суждено было мне пережить еще раз в моей жизни. Мир вдруг стал призрачным, тленным, время его было сочтено.
Это было состояние, которое некоторые мистики называют посещением Бога. Быть может, оно было связано и с тем, что я предчувствовал смерть матери. Я явственно сознавал, что она обречена, хотя она еще ни на что не жаловалась. Мать даже стала думать о поездке в Павлодар, на могилу отца. Из дородной женщины мать превратилась, несмотря на свои пятьдесят два года, в маленькую старушку. Она не следила за собой, не брезгуя носить даже мое старое пальто. Мне было до боли жалко ее, и я принимался ее за это ругать. Особенные страдания доставляла ей Туся. Она почему-то не пожелала переезжать с Полянки на Волхонку, которая ей не приглянулась, и медлила с переездом больше года. Мать бегала на Полянку кормить ее, так как Туся, устав, сваливалась спать и, если ее не покормить, оставалась голодной. А у нее было больное сердце — наследие хореи, которую она перенесла в детстве. Дело дошло до того, что мать, работавшая летом 1951 года на даче детского сада в Переделкино, вынуждена была каждый день приезжать в Москву.
— Что ты делаешь? — возмущался я. — Неужели она сама себя не накормит?
— Ты не знаешь, какая она у нас больная, ты эгоист, — грустно отвечала мать.
Мы сблизились с ней со времени переезда на Волхонку, как никогда. Подолгу говорили о политике, о литературе. Ее любимым писателем был Толстой. Она любила также Фейхтвангера. Как-то она рассказала мне несколько библейских историй: об Иосифе Прекрасном, Исааке, Иакове. Я ничего этого раньше не знал. Она даже рассказала мне историю рабби Акивы, о том, как он дважды уходил учиться от своей молодой жены. «Есть Бог», — вдруг сказала она, но в другом настроении, споря с собой, говорила: «Если бы Бог был, он никогда не допустил бы такого».
Я по-прежнему защищал, хотя и с меньшей страстностью, Сталина, защищал разумность окружающего мира. Когда я пришел похвастаться тем, что в СТАНКИНе меня вдруг выбрали членом факультетского бюро комсомола, честь, крайне редко выпадающая первокурсникам, мать, горько улыбаясь, пыталась внушить мне, чтобы я не увлекался подобными вещами. Она хорошо знала печальный опыт Туси, и вообще, вероятно, хотела бы держать нас вдали от политики.
Ее любимцем был мой друг, русский Юра Д., которого она всегда радостно приветствовала: «Вот кого я люблю», — повторяла она. Но от одной мысли, что я когда-нибудь женюсь на русской, она мрачнела. Это было в ней очень глубоко. У нее не было и мысли, даже в воображении, сбросить столь тяжелое еврейское бремя.
Как и раньше, она говорила со мной на красивом идише: «Меликл! Вос махст ду?»[15] А я по-прежнему отвечал по-русски. У нее оставалась старая подруга, фамилия ее была, кажется, Бененсон, но мать никогда не приглашала ее к себе и никогда не брала меня к ней. Зимой, в конце 1951 года она все-таки выбралась в Кадинковичи, впервые после войны, но эта поездка лишь расстроила ее. Кем она туда приехала?
Зимой 1952 года мне удалось вытащить ее на бесплатный концерт в консерваторию. Это было для нее большим событием, ибо она не была в таких местах лет пятнадцать. Она надела чужое платье, и я мог ее не стыдиться. Она часто расспрашивала меня о новых фильмах. Ее почему-то очень заинтересовал в моем пересказе плохой чешский фильм «Дикая Бара», и даже «Тарзан», заполонивший тогда советские экраны, вызвал ее любопытство.
В марте 1952 года она вдруг почувствовала себя плохо. У нее был простой метод лечения простуды. Я принес ей водки. Часто это ей помогало, но не сейчас. Врач установил у нее болезнь сердца, и я побежал в аптеку за дигиталисом. Не помогало. У нее опухла шея, и она с трудом могла двигать головой. Вызвали консультанта. Та отозвала меня и сказала, что у матери рак... Помня историю Василия Васильевича Парила и Клюевой, я даже не обеспокоился, ибо решил, что советские ученые уже давно лечат рак. Мать послали в районную больницу, а потом в Боткинскую.
Рива почувствовала раскаяние. Она не выходила от матери, но было уже поздно. Операцию матери решил сделать известный хирург, профессор Очкин, который был еще в медицинской бригаде, обслуживавшей Ленина. Тем временем опухоль на шее, вызванная метастазами в лимфатической системе, разрослась, но мать в ожидании операции ходила приободренная. Я бывал в больнице каждый день. Операция сократила ей жизнь, наверное, на год или более, но избавила от мучений. Выяснилось, что рак ее запущен, и думать о лечении поздно. Она вновь подверглась стрептококковой инфекции, которая даровала мне жизнь. Живот ее раздулся. Больница была набита битком, и мать перевели в коридор из послеоперационной комнаты. Мать слабела с каждым днем. «А мой муж был профессор», — сказала она при мне медсестре. Сестра посмотрела на нее недоверчиво. Мать продолжала в сторону: «Я понимаю, что у него могли быть другие женщины, ведь он подолгу не жил дома».
Что за этим скрывалось, я никогда не знал и, вероятно, никогда не узнаю... Мать агонизировала, а я приходил и уходил, как бы не чувствуя всей серьезности происходящего. Я привык к мысли, что она скоро умрет и примирился с этим. Мне казалось это естественным процессом жизни, которая буйствовала вокруг меня. Страдания и смерть выталкивались из моей души.
Рано утром 24 июля Рива, заплаканная, явилась на Волхонку и сказала, что матери плохо. Я позвонил в Калинковичи и послал телеграмму в Торжок.
Мать тяжело дышала.
— Ну, мой утешитель, — ласково протянула она по-русски. — Как хочется еще пожить! — и, глубоко вздохнув, сказала: — Я бы начала совсем по-другому!
Глупец! Я не удержался:
— Я тебе всегда говорил, что надо жить по-другому.
Мать не ответила.
— Берегите Тусеньку! — попросила она.
Я пообещал, но вряд ли выполнил свое обещание. Я должен был куда-то ехать, и когда вернулся в больницу, мать была без сознания и больше в себя не приходила.
Утром Рива, шатаясь, пришла на Волхонку и разрыдалась. Матери не было в живых. Составив эгоистическую концепцию жизни и смерти, я не предполагал, что так тяжело восприму ее смерть. Пока мы с Нелей бегали устраивать похороны, я еще этого не почувствовал.
Мать никогда не говорила о похоронах, и среди наших родных никто еще в Москве не умирал. Мысль похоронить мать на еврейском кладбище была для нас дикой, и никто из еврейских родственников даже не предложил такую идею! Неля пошла к начальнику похоронного отдела и обманом упросила его разрешить похоронить мать на старом христианском Ваганьковском кладбище. Нам отвели там участок в дальнем углу. Кругом были русские могилы, кроме одной свежей еврейской. Только что был похоронен отец известной одесской еврейки, популярной артистки Рины Зеленой. Совсем неподалеку находилась могила 30-х годов, где была похоронена маленькая девочка. Над могилой ее построили навес, и постоянно горела свеча.
Трудно себе представить что-нибудь более нелепое, чем пожилых евреев, пришедших хоронить родственницу на старое христианское кладбище с действующей православной церковью! Маленький сутулый директор злосчастного обувного техникума, куда Израиль загнал Тусю, Зяма Духовный с женой-красавицей Крейной, двоюродной сестрой матери, Яша, Соня, Рива, Геня, Израиль на костылях, Исаак и жена его Берта понесли гроб матери мимо церкви, мимо крестов, ангелов, распятий. Лишь одна русская женщина была среди нас, одна из воспитательниц того последнего детского сада, где работала мать. Когда я пришел туда известить о смерти матери, эта приятная женщина средних лет, Куликова, сразу приняла во мне участие, хотя никогда не была близкой подругой матери.
Лишь на следующий день я по-настоящему почувствовал смерть матери. Мне было так тяжело, что я был благодарен каждому, кто захотел бы чем-то развеселить меня. Я глубоко раскаивался за грубые и несправедливые слова, сказанные матери.
Меня пригласила к себе Куликова. Она оказалась женой полковника.
— Вы знаете, — смущенно улыбаясь, сказала она, — я ведь еврейка.
— Но вы ведь совершенно не похожи!
— Никто меня не принимает за еврейку. А я еврейка. Мне так жалко Булю Ефимовну.
Куликова просила меня приходить, но я никогда больше не был у нее. Единственное, что нас связывало, была смерть матери, а это мне было очень тяжело. В таком подавленном состоянии Геня забрала меня в Калинковичи, где я провел август.
Смерть матери поставила меня в критическое материальное положение. Мы и так жили очень бедно, а теперь я оставался не только с лилипутской стипендией, но и без того, кто мог бы вести домашнее хозяйство. Я мог иногда ходить обедать к Риве, но так долго не могло продолжаться. Я решил давать уроки. Бывшая учительница математики Антонина Ивановна, здорово терроризировавшая меня в школьные годы, вызвалась мне помочь, равно как и Соня, Яшина жена, проявившая ко мне тогда большую чуткость. Я добыл какое-то количество уроков, и мой бюджет улучшился. Я пытался освободиться от платы за обучение. Но замдиректора СТАНКИНа Копыленко отказал мне. Льготы такого рода в основном распространялись на хорошо обеспеченных, — например, детей сотрудников МГБ и т. д.
От дурного питания в столовых я заболел колитом и спасся тем, что стал брать в столовых только так называемые рубленые котлеты и молочные супы (да простят мне это ортодоксальные евреи, ибо я в то время и слыхом не слыхал, что такое кошер).
Старинная песня. Ей тысяча лет.
Я познакомился с Наташей еще в конце 1951 года и даже успел рассказать об этом матери, которая восприняла это без энтузиазма, так как Наташа была русской. Знакомство наше возобновилось осенью 1952 года. Нормально оно вообще не должно было бы состояться. Я был бедный, по существу, полунищий еврей. Она же была не просто генеральская дочь. Отец ее, скончавшийся в 1950 году генерал-полковник, командовал во время войны Южной группой войск, включавшей в себя войска в Румынии и Болгарии, а после войны командовал Военной Академией. Познакомился я с ней через своих одноклассников.
Мы были близкими соседями и жили на расстоянии друг от друга примерно в двухстах метрах. Но я-то жил в трущобе, а она с матерью занимала двенадцать больших комнат, богато уставленных трофейной немецкой мебелью, картинами, мейсенским фарфором. Часть комнат была закрыта, и ими не пользовались.
Кроме этого, у них была большая дача. Однако наше знакомство, вопреки законам общества, все же состоялось. Семейство откровенно не подчинялось законам военной касты. Отец ее, про которого с неудовольствием пишет генерал Григоренко в своих мемуарах, потомственный интеллигент, был, как и большинство советских военных, арестован в 1937 году, но вместе с некоторыми другими командирами освобожден в начале войны. Он был очень близок к маршалу Толбухину, тоже сидевшему в годы чисток.
Мать Наташи была странной, истеричной женщиной, не любившей военную среду. Ее отношения с дочерью были неважными. Она отгородилась в трех комнатах и имела отдельный выход в кухню, редко появляясь на половине дочери.
И Наташа резко отличалась от сверстниц. Красавицей она не была, но была мила и женственна, а кроме того, очень сметлива, что вполне мне соответствовало. Она много читала, причем то, что в наше время никто не читал из молодежи. Ее любимыми писателями были Достоевский и... Ибсен.
Наташа выглядела сутуловатой, когда куталась зимой в свою дорогую беличью шубу, возвращаясь домой с юридического факультета МГУ, где она училась.
Мы сразу нашли с ней общий язык. К тому времени в ее квартиру переехала и ее старшая сестра Ира, очень живая женщина, переводчица ГРУ, вышедшая замуж за молодого майора Виктора, сына начальника военной разведки. Виктор в то время имел блестящее положение заведующего приемной маршала Булганина. Это был высокий, статный русский красавец, снисходительно и молча угощавший меня марочным коньяком «Двин», одна бутылка которого стоила всей моей месячной стипендии. Ира очень мне симпатизировала и почему-то пророчила большое будущее, а кроме того, считала меня сильной личностью, способной взять сестру в руки. О том, что я еврей, разговор у нас никогда не заходил, и я до сих пор не знаю, какое это имело для них значение.
Оказалось, что у нас общая любовь к Ильфу и Петрову. В Ленинке, которая была прямо напротив Наташиного дома, мы взяли их фельетоны, о которых знали только понаслышке. Получив заветную книгу, мы уселись в уголке и стали читать ее, давясь от смеха. Соседи разделились на две группы. Одни были недовольны тем, что им мешают, а другие, наоборот, прониклись любопытством, желая выяснить, что же это такое мы читаем.
Наташа по вечерам ходила на курсы английского, и я иногда встречал ее на Большой Молчановке, когда она выходила оттуда.
Зол род еврейский; крепко их вяжите,
непокоривых ни мало щадите.
Отнюдь не случайно, что СТАНКИНу выделялась особая роль в зловещих планах Сталина, которые стали явно проступать во время процесса Сланского. Именно исключительно высокий процент евреев в нашем институте делал его наиболее вероятной составной частью этого дьявольского плана. События стали назревать в конце 1952 года.
Как известно, читальня играет огромную роль в жизни каждого института. В СТАНКИНе это был небольшой зал, на дальней стене которого висели два транспаранта, к красной материи которых были приклеены буквы, составлявшие цитаты Ленина и Сталина. Слева была цитата Ленина, справа — Сталина. Никто на эти цитаты особенно и не засматривался. Часть букв оттуда давно отклеилась и неизвестно куда пропала.
В конце декабря в самый разгар экзаменационной сессии в читалку зашел преподаватель кафедры марксизма-ленинизма Яковлев. Это был очень благообразный человек, потерявший руку на войне и, как казалось, благожелательный. Ко мне, по крайней мере, он относился очень хорошо. Он-то и оказался, быть может невольно, первым звеном в цепи драматических событий. Яковлев обратил взгляд на цитаты и помертвел. Как будто случайно отклеивавшиеся буквы придавали этим цитатам зловредный смысл, но какой, никто, кроме Яковлева, так и не узнал, потому что никто не обращал на них никакого внимания. По случайности, около одной из цитат сидела шустрая студентка из моей группы Мариша Быстрова, с которой мы были приятелями.
— Быстрова! — строго спросил Яковлев, указывая на цитаты, — это давно так?
Мариша брякнула:
— Да все время!
На следующий день ей пришлось отчитываться в МК КПСС, почему она, зная о том, что цитаты кем-то умышленно искажены, не сообщила куда следует. Благо, что Мариша не была еврейкой. Она отделалась выговором. Последовали драконовские и при том иконоборческие меры. Решительно все изображения и цитаты были удалены из читалки, а для доступа в читалку, принявшую строгий вид молитвенного дома баптистов, завели специальный пропуск с фотографией, чего не было ни в одном московском институте. Замечу, что даже в Библиотеке Ленина, по крайней мере вплоть до 1975 года, пропуск был без фотографии.
Это поразило всех студентов, ибо для того, чтобы получить нужный справочник в самый разгар экзаменационной сессии, приходилось ехать и фотографироваться, на что тогда уходило два-три дня, а справочник и книги нужны были позарез. Для контроля входивших в читалку ввели даже дополнительного охранника!
Бдительность в читалке привела к новым жертвам. Один еврей, не получив желаемого справочника из-за отсутствия пропуска, возмутился и бросил неосторожную фразу: «У вас порядки, как в гестапо!» Почти немедленно он был исключен из комсомола и института. Быть может, его ждало и худшее.
Главный виновник, допустивший потерю бдительности в читалке, директор СТАНКИНа Кириллов, тот самый, кто не хотел меня принять в СТАНКИН на второй курс, умер во время празднования Нового, 1953 года, хватив липшего спиртного. Временно исполняющий обязанности директора Копыленко (кстати, очень похожий на Хрущева), по этому случаю вступивший в партию, немедленно схватил выговор, а парторг Петросян был за потерю бдительности освобожден от своей должности.
В январе объявили о деле врачей. Запахло погромом. Когда в Наташином доме узнали, что врачи-отравители пытались сжить со свету маршала Конева и адмирала Левченко, его обитателям было бы естественно сделать вывод, что те же евреи убили и их отца, умершего в Кремлевской больнице.
Совсем недавно, исследуя политическую жизнь СССР того периода, я пришел к выводу, что исчезновение Толбухина и отца Наташи в 1949-1950 гг. вскоре после конфликта с Югославией вряд ли было случайным, ибо именно они командовали войсками, вошедшими в контакт с партизанами Тито и с ним самим.
Их смерти столь же случайны, как и смерти болгарских лидеров Димитрова и Коларова, умерших в тот же период. Может быть, к этому и были причастны врачи Кремлевки, но уж не как члены еврейской конспиративной организации, а как люди, получившие инструкции сверху. Все это, однако, никак не отразилось на отношении ко мне в Наташином доме.
Обстановка накалялась. Еще один студент, тоже, конечно, еврей, пошел в баню. Там ему захотелось пива, но, как оказалось, он забыл деньги дома. Он упросил буфетчика дать ему пива под залог студенческого билета с условием тут же принести ему деньги. Хитроумный буфетчик билет под залог взял, но тут же передал его в органы, ибо в то время началась кампания за бдительность. Злосчастный любитель пива был немедленно извергнут из института и из комсомола за потерю бдительности, ибо его студенческий билет мог ведь попасть в руки врага, а какие страшные последствия для советского народа это могло вызвать, нельзя было даже и предсказать.
Но и это было не все. Копыленко, новый и. о. директора института, был профессором сопромата и грозой всех студентов, ибо ничего страшнее сопромата в институте на втором курсе не было. Люди сдавали ему контрольные и зачеты по пять-шесть раз. Копыленко славился строгостью, но вообще был человеком нелицеприятным. Кто знал сопромат, мог его не бояться. Так или иначе, один из студентов, озлобленный трудностями, написал в кабине мужской уборной: «Смерть Копыленко!»
Это еще больше встревожило администрацию. Она пошла на самые решительные и необыкновенные меры. Для предотвращения дальнейших угроз в одну ночь была полностью нарушена приватность мужских уборных (о женских я ничего не знаю). Все двери туалетных кабин были сняты с петель и унесены в неизвестном направлении. Это повлекло разнообразные последствия. Маститые профессора должны были отправлять свои надобности в присутствии студентов, которые при этом еще гнусно ухмылялись. Были и другие неожиданности. В нашей группе учился Миша Ражберг, добродушный еврей из Бердичева, после войны перебравшийся на подмосковную станцию Клязьма. Миша удобно присел над унитазом, когда в уборную вошел старый интеллигент, профессор теоретической механики Николаев, имевший чистоплюйскую привычку мыть руки, входя в уборную, а не выходя из нее. Миша, увидев Николаева, счел, видимо, что было бы непочтительно с его стороны не поздороваться. Просияв двумя золотыми зубами, он приветствовал Николаева со своего места. Николаев брезгливо отвернулся.
Что ни день, то новость! Во время занятий на кафедре теории машин и механизмов (ТММ) студент родом из Черновиц, со странной фамилией Соголов, катал во время занятий хлебные шарики и, положив их себе на ноготь большого пальца правой руки, тайно обстреливал соседей, сидящих позади. Изощрившись, Соголов умудрился сделать такой мощный залп, что попал хлебным мякишем в висевший на задней стене портрет личного механика царя Петра Первого Андрея Нартова, про которого тогда утверждали, что он-де является изобретателем токарного станка. Это возмутило до глубины души кого-то из присутствующих, и Соголов был публично обвинен в том, что сознательно оскорбил память гениального русского изобретателя. Через несколько дней после описываемого события в институтской стенной газете появилась статья декана, Сергея Павловича Тамбовцева: «Соголов или Безголов». Соголова исключили из комсомола. Приезжала его мать, просила за него и даже написала письмо в ту же институтскую стенгазету, что сын ее действительно совершил низкий поступок, но осознал всю его порочность и заслуживает снисхождения.
Тучи сгущались, а я был поглощен отношениями с Наташей. В конце февраля мы пошли в зал Чайковского на эстрадный концерт. Она обращала на себя внимание. На ней было простое красное платье, не имевшее ватных писчей, безобразивших тогда женщин. Мы весело смеялись.
Сергею Павловичу Тамбовцеву принадлежит особая роль в станкиновских событиях. Много лет спустя я узнал, что он был главным доверенным осведомителем в СТАНКИНе и погубил в свое время многих людей.
Именно он 4 марта 1953 года первым в СТАНКИНе организовал общее закрытое собрание всех студентов технологического факультета. Речь его была длинной и удивительной. Все, о чем говорилось выше: идеологическая диверсия в читалке; преступная потеря бдительности в бане; террористические угрозы Копыленко; гнусный поступок Соголова — все это было сведено в единую логическую цепь. «В нашем институте действует подпольная террористическая организация», — угрожающе провозгласил Тамбовцев. Ко всем очевидным доказательствам ее деятельности он добавил еще одно. Оказывается, на кафедре марксизма-ленинизма был обнаружен тетрадный листок, на котором были нарисованы череп и кости со словами: «ПО ВАШУ ГОЛОВУ!»
Подавляющее большинство присутствующих, включая и меня самого, просто не поняло, куда клонит Тамбовцев и чем это может обернуться. Все мы выросли после Великой Чистки и не были свидетелями ее зловещих признаков. Послышалось хихиканье. С задней скамьи вскочил, восторженно завывая, еврей-первокурсник: «Вчера... в малом зале... я... увидел... что сверху сидели... трое... и что-то... прятали... под половицу!» Раздался всеобщий хохот. Тамбовцев не имел инструкций, как отнестись к этому новому доказательству террора в СТАНКИНе, и предпочел обойти его молчанием. Юный энтузиаст торжествующе сел на место, не подозревая, что назавтра сам мог быть обвинен в участии в террористической организации и, может быть, даже в попытке замести следы собственных злодеяний.
Накануне в СТАНКИНе студентка-аферистка Карпеченко вошла в доверие к студентам, набрала у них денег в долг, у кого-то даже и украла, а потом скрылась неизвестно куда. Я взял слово и напомнил о ней, желая этим сказать, что вместо того, чтобы заниматься поисками мифических террористов, лучше бы занимались настоящими жуликами. И меня могли бы назавтра обвинить в попытке замести следы. Естественно, что и это заявление Тамбовцев обошел молчанием.
И все же нашелся человек, который-таки прямо сказал все, что думал! Известный правдоискатель Генка Ситников, наш тогдашний станкиновский диссидент, всегда на собраниях обличавший администрацию, не был евреем.
— Сергей Павлович! — вызывающе сказал Ситников. — Скажите, зачем врагу СТАНКИН?
— Ситников! — завопил Тамбовцев. — Да враг может проникнуть в здание! Он может его поджечь! У нас есть военная кафедра!
Верно, военная кафедра была, но самым секретным ее оборудованием был разрезанный пополам двигатель танка Т-34, давно и хорошо известного любому врагу со времен войны.
Ситников недоверчиво покачал головой и сел на место. Он, видимо, один понял, куда гнет Тамбовцев. Собрание заканчивалось. Тамбовцев предупредил, что наше собрание — лишь первое в СТАНКИНе и что на днях состоятся собрания на других факультетах.
Поскольку именно в этот день было впервые объявлено о болезни Сталина, Тамбовцев уверенно пожелал ему скорого выздоровления, что было встречено дружными аплодисментами. Сталин, однако, умер вместе с планом, в котором мы, станкиновские евреи, должны были играть столь значительную роль. Мы же, свидетели назревавшей катастрофы, забыли о собрании, и только через годы, когда стали просачиваться слухи о том, что, собственно, готовилось, я внутренне похолодел, вспоминая собственную беспечность на грани ГУЛАГа и, может быть, и смерти.
Много лет спустя мой одноклассник, сталинский племянник Саша Аллилуев рассказал мне, со ссылкой на Хрущева, версию того, что предшествовало смерти Сталина. Версия эта мне кажется наиболее близкой к истине, хотя не содержит ничего касательно евреев.
В конце 1952 года Курчатов, отвечавший за советскую ядерную программу, доложил Сталину, что водородная бомба готова к испытанию. Сталин спросил о том, в каком состоянии ядерное оружие у американцев, на что Курчатов ответил, что у американцев нет еще средств доставки. «Надо брать Европу сейчас, — сказал Сталин. — Потом будет поздно. У нас есть водородная бомба, и американцы не станут воевать с нами из-за Западной Европы».
Не сообщив ничего членам Политбюро, Сталин отправил письмо Мао и спросил его, как тот думает помочь СССР в Азии, когда начнутся военные действия в Европе. Мао, сытый по горло навязанной ему тем же Сталиным корейской войной, насмерть перепугался и решился на беспрецедентный шаг. Через своего посла в Москве и через голову Сталина он переслал копии сталинского письма каждому члену Политбюро с вопросом, что они по этому поводу думают. Получив эти письма, вожди перепугались еще более, чем Мао. Они были прижаты в угол и не знали, что делать. Собравшись вместе, они решили идти к Сталину и рассказать о том, что произошло.
Узнав о ходе конем Мао, Сталину ничего не оставалось, как спросить их, что они об этом думают. Разумеется, они не могли возражать Сталину, но он почувствовал их страх и недоверие. «У американцев кругом базы», — сказал кто-то. Разъяренный Сталин хлопнул дверью и вышел. После этого у него якобы случился инсульт. Сталин уже перекраивал про себя карту земного шара. Индийский посол Кумар Менон, который последним из иностранцев видел Сталина 18 февраля 1953 года, вспоминает о высказанной Сталиным идее объединения Индии и Пакистана в федерацию. Менону было невдомек, что Сталин вслух размышлял о будущем политическом устройстве его империи. Именно в рамках бредовых планов Сталина следует рассматривать замышлявшееся им массовое уничтожение евреев. Евреев он рассматривал как самый нестабильный элемент общества и не мог быть спокоен за политическую устойчивость будущей империи при наличии многочисленных евреев. Израильтянин Шимон Орнштейн, сидевший в это время в пражской тюрьме, получил на этот счет объяснение от того, кого он называл главным режиссером процесса Сланского. Этот главный режиссер сказал ему, что евреи являются самым ненадежным элементом общества. В то время как простые рабочие довольствуются тем, что слушают последние известия по официальному радио, евреи обязательно должны еще прослушать и западное. Как можно доверять таким людям?
Я был именно таким человеком, и не только я, но даже Израиль, заставлявший меня настраивать приемник на «Голос Америки», — при всей своей формальной лояльности. Таким людям нечего было делать в будущем сталинском царстве.
Лазарь Демиховский говорил в 1957 году, что Эренбургу поручили роль общественного обвинителя на процессе врачей, и он это поручение принял, но отказывался подписаться под обращением группы евреев, требовавших выселения евреев из больших городов. От него требовали речь, но Берия будто бы лично советовал Эренбургу не торопиться, и тот тянул.
Сталин умер. Миллионы бросились к гробу вождя, но его наследники были слишком заняты борьбой за власть. Московская милиция не приняла элементарных мер, дабы предотвратить мясорубку. Почти никто из этих миллионов не смог увидеть гроб Сталина. Я был одним из немногих «счастливчиков», но зато какой ценой!
Когда было объявлено, что доступ к гробу Сталина открыт, я наивно предположил, что за два-три часа буду у Колонного зала. Я ведь жил в самом центре! Я позвонил Наташе. Ее не было дома, и я пошел один. Зная в центре каждую дыру, срезая расстояния, я вскоре примкнул к гигантскому потоку, направлявшемуся с улицы Горького в сторону Трубной площади через Пушкинскую площадь и бульвары. Через полчаса я дошел до Петровских ворот, всего в полукилометре от Трубной, куда были пущены людские потоки со всех концов Москвы. Оттуда, как полагали, начиналась упорядоченная очередь.
Но Трубная оказалась местом гигантской гекатомбы, где были убиты в давке сотни и, говорят, даже тысячи. Милиция даже не воспользовалась громкоговорителями, чтобы предупредить людей, что делать и куда идти. Самым большим преступлением московской милиции и Хрущева, который был председателем комиссии по похоронам Сталина, было то, что до десяти вечера публику вообще не пускали в Дом Советов, так что все усилия добраться туда были бесполезны. Но ни один громкоговоритель не объявил об этом. Если есть такие существа, как добрые ангелы, то мой добрый ангел подсказал мне перебежать на другую сторону Петровского бульвара, чтобы влиться в поток, уже миновавший Трубную как раз перед мясорубкой. Милиция не успела остановить меня. И тут я наткнулся на Тусю! Я испугался. Ведь у нее было больное сердце. Я заорал: «Убирайся немедленно! Будет жуткая давка!» Она испугалась и послушалась. Это спасло ей жизнь. А может быть, это был ее добрый ангел?
И правда, через полчаса меня сдавило со всех сторон. Было нечем дышать, ибо головы были слишком тесно прижаты друг к другу. На мне были свободные ботинки, и я очень боялся потерять их. Я согнул колени, чтобы оторвать ноги от земли. Давка была такая, что меня несколько минут носило в таком положении. Хаотическое броуновское движение толпы столкнуло меня со стариком, глаза которого были закрыты и он не дышал.
Давка у Петровских ворот была ничто по сравнению с тем, что творилось на Трубной. Я испугался, что меня вынесет к стене дома — это был бы конец. Чтобы избежать этого, я начал делать любые мелкие движения, — только бы не упереться в стену. Эта тактика принесла успех, и вскоре меня вынесло во двор около Пушкинской площади. Двор был глухой и быстро заполнялся людьми. Возникла опасность новой мышеловки. Постояв во дворе, я вновь ринулся в толпу и, пользуясь методом мелких управляемых движений, вскоре был у Пушкинской площади. Я увидел апокалиптическое зрелище. Площадь была почти пуста. Только несколько милиционеров гонялись за изобретательными одиночками вроде меня, пытавшимися незаконно пересечь площадь. Но самое опасное было в том, что толпа, в которой я находился, сдерживалась конной милицией. Людей прижимало к лошадям. Лошади ржали, перепуганные еще больше, чем люди. Опасность получить удар копытами была весьма высока. Несколько человек, стоявших рядом со мной, сговорившись, прорвались на площадь между лошадьми. Милиция не смогла отразить наш прорыв. Попав на площадь, я стал лихорадочно искать лазейки, чтобы не попасться милиции. Но все входы во дворы и подъезды были перекрыты. У одного из дворов, где ныне находится общественная уборная, стоял грузовик. Я перемахнул через грузовик, оказался во дворе и остолбенел, увидев, что происходит. Внутри двора стоял высокий трехэтажный дом, выходивший на Козицкий переулок. По его пожарной лестнице, ведшей на крышу, взбиралась вереница людей, включая стариков. Они хотели спуститься на другой стороне, чтобы выйти ближе к Дому Союзов. При нормальных обстоятельствах мало кто из них осмелился бы лезть на крышу этого дома. Но — бог умер! Нормальная жизнь кончилась.
Я не полез на крышу, а решил поискать чего-нибудь попроще. Обследовав двор, я убедился в том, что ворота, выходящие на Пушкинскую улицу, наглухо заперты. Тогда я додумался подняться по черному ходу и постучать в первую попавшуюся квартиру, чтобы меня пропустили на парадный ход. Я вышел на Пушкинскую улицу через дом, где в свое время находился Комитет советских женщин, всего в трехстах метрах от Дома Союзов. На Пушкинской, отгороженной от площади несколькими рядами грузовиков, был порядок. Тонкая очередь, тянувшаяся от площади, была прижата к стенам сплошной шеренгой солдат, державших друг друга за руки.
Я решил, что буду в Доме Союзов через час, однако путь туда продолжался шесть часов с лишним. Все думали, что очередь как-то движется — на самом деле никакого движения вообще не было: колонна просто уплотнялась. В нее постоянно тем же способом, что и я, проникали новые люди. Внезапно общее внимание оказалось привлечено к трехэтажному дому с противоположной стороны улицы: с крыши по водосточной трубе с радостным пением спускался в стельку пьяный мужик. Милиция дождалась, когда он спустится, и забрала его. Затем послышался гул со стороны того же дома, двор которого был заперт железными воротами, припертыми грузовиком. Ворота заскрипели, а грузовик подался. Но толпе не удалось прорваться. Зато со стороны Козицкого переулка раздались победные клики. Там произошел прорыв. Очередь раздулась. Шеренга солдат с трудом удерживала людей у стены. Солдатам приходилось уже стоять с вытянутыми в стороны руками. В восемь вечера шеренга лопнула. Толпа бросилась вперед. Солдаты отчаянно били бегущих руками и ногами — применять оружие им запретили.
В ста метрах от Дома Союзов был последний барьер, вернее, настоящая баррикада: несколько рядов грузовиков. На одном из них беспомощно призывал к порядку старый полковник. Все хотели проникнуть через последнее горлышко. Десятки людей оказались прижатыми к стенам возле Столешникова, оттуда слышались вопли погибающих. Меня так сдавило, что я решил, что мне приходит конец. Я выскользнул назад и стал придумывать новый план действий. В две (!) минуты я проскочил сквозь последний кордон милиции. Сделал я это, прорвавшись вдоль цепочки солдат, защищавшей левый фланг прохода. Через час я увидел Сталина. У него были черные волосы и заострившийся нос. Светлана, его дочь, одиноко плакала в углу. И это все! Бог умер...
По дороге домой я снова увидел апокалиптическую сцену. Около десятка обезумевших людей прорвались сбоку, в районе Центрального телеграфа, на улицу Горького и с победными криками бежали к центру. Было видно, что эти люди совершенно забыли, что им было нужно.
Во время похорон Сталина я впервые почувствовал ядерную энергию, до поры накопленную в русском народе.
Вчера Ватикан (о великое время!)
Реа-били-тир-овал еврея.
Оказывается, не евреи распяли Христа.
Я переживал смерть Сталина, опасаясь, что события примут еще худший оборот. Мне казалось, что за спиной больного Сталина стоит кучка интриганов, преследующих темные цели. К моему негодованию, большинство студентов вели себя так, как будто ничего не произошло, а Клавдиев даже играл в студенческую игру «балда», где нужно было угадать, кто тебя ударил под локоть. Я не удержался и сделал ему замечание. Не прошло и десяти дней, как я понял, что наступает новая пора: новое правительство, дабы добиться популярности и престижа, должно будет вести себя по-иному. Первым доказательством этого была амнистия в конце марта.
5 апреля я ожидал гостей на день рождения и пошел утром за покупками. По дороге я обратил внимание, что около газеты, наклеенной на щите забора на Волхонке, прямо напротив музея, толпятся люди. Я подошел поближе, и мне бросились в глаза выделенные черным шрифтом знакомые фамилии: Вовси, Шерешевский, Этингер, Коган, Виноградов... Я похолодел, но, присмотревшись, к крайнему изумлению убедился, что это объявление об их освобождении! Я не выдержал и громко сказал: «Вот видите!» Окружающие хмуро и недовольно отвернулись. Им был явно неприятен новый поворот событий. Жиды ускользнули.
Никаких больше собраний в СТАНКИНе не состоялось. О существовании террористической организации никто не вспоминал. Тамбовцев ходил с невинным видом, как ни в чем не бывало. Потихоньку «гестаповец» и пиволюб были восстановлены и в институте, и в комсомоле. Про гнусный поступок Соголова забыли. Через несколько месяцев была восстановлена приватность мужских туалетов. Злодеев же, покушавшихся на жизнь Копыленко и разбрасывавших фашистские листовки на кафедре марксизма, перестали искать. Чрезвычайное положение в читалке по инерции сохранялось год-полтора, но потом прекратилось само собой.
Я поехал после долгого перерыва к Канторам и, не жалея слов, обругал Сталина. Они напугались и стали его защищать. Он еще не был сброшен с пьедестала.
Я продолжал встречаться с Наташей, хотя отношения были уже испорчены. Она была у меня на дне рождения, мы ходили с ней на вечер в СТАНКИН, но потом вдруг я устал и, нагрубив ей по телефону, перестал у нее показываться. Потом мы помирились, но никогда наши отношения с ней уже не были такими, как в грозные месяцы, предшествовавшие смерти Сталина.
Берия, Берия,
Вышел из доверия…
В конце июня мне, как и всем второкурсникам и четверокурсникам, надо было ехать на военные сборы. Никто не подозревал, что происходило в Кремле.
17 или 18 июня, проходя по обыкновению в столовую Президиума Верховного Совета, которую мне открыла Наташа (о столовой этой знали лишь посвященные), я увидел медленно едущий бывший сталинский «паккард», на заднем сиденье которого мирно беседовали Маленков и Берия. В это время, судя по воспоминаниям Хрущева, заговор против Берии, в котором участвовал и Маленков, шел полным ходом, так что Маленков, вероятно, лишь усыплял бдительность Берии.
За несколько дней до сборов я заметил на Серпуховской площади военного регулировщика, стоявшего рядом с милиционером-регулировщиком. То же бросилось мне в глаза и на Калужской площади. Происходило что-то необычное.
Нас отправили в знаменитую Кантемировскую дивизию, так как военной специальностью в СТАНКИНе было техобслуживание танков. Кантемировская дивизия была парадной дивизией. Ее части каждый год, а в то время дважды в год проходили парадным маршем по Красной площади. Эта дивизия располагалась недалеко от Нарофоминска, километрах в ста от Москвы.
Всех только что окончивших второй курс поместили в большую казарму, так что каждая группа образовала собой взвод. Началась жестокая муштра. Особой настойчивостью отличался старшина Морозов. Однажды, когда пошел дождь, он вывел нас из казармы и, усадив под дождем, стал читать уставы. В результате многие простудились, в том числе я, схвативший воспаление среднего уха, сыгравшее в моей жизни судьбоносную роль.
Нас заставляли распевать солдатские песни:
Матросов, наш однополчанин,
Прославил Родину свою,
Матросова великий Сталин
Навечно оставил в строю...
Кормили из рук вон плохо: мало и невкусно. Иногда еда была столь дурной, что мы ее оставляли, несмотря на голод.
Дня через два после прибытия стало заметно, что сержанты и офицеры взволнованы. «Подняли ночью по тревоге и заставили пройти в танках по Садовому кольцу, а зачем — не знаем», — признался один лейтенант.
Тайна объяснилась 9 июля. Было объявлено об аресте Берии, и в Кантемировской дивизии развязались языки. Я заметил потом, что языки развязываются при правительственных переменах на день-два, чтобы затем снова спрятаться за зубами.
В ночь тревоги дивизия была поднята по приказу командира дивизии генерала Филиппченко и брошена в Москву. Никому ничего не объяснили. Из-за неразберихи один сержант погиб. Его сдавило танками. Когда головной танк с Филиппченко подошел к Калужской заставе, ныне находящейся глубоко в черте Москвы, дорогу ему перегородил шлагбаум, охранявшийся милицией, а за шлагбаумом стоял грузовик. Генерал потребовал, чтобы милиция открыла шлагбаум, на что ему было заявлено, что у нее нет разрешения пускать в Москву танковые части. Генерал, снабженный строгими инструкциями, заявил, что танки его сшибут шлагбаум и стоявший за ним грузовик. После этого грузовик удалился, и танки вошли в Москву, сделав в ней загадочное кольцо, чтобы снова уйти в Нарофоминск.
Кантемировская дивизия была не единственной в этой странной операции устрашения. В Москву была брошена и знаменитая танковая парадная Таманская дивизия, расположенная в Алабино, а также моторизованная дивизия из Гороховца Владимирской области, которая заняла позиции вдоль шоссе, ведущего в Москву. Солдаты убирали щиты со словами Берии из его речи на похоронах Сталина: «Кто не слеп, тот видит».
Я напомнил Марлену Какиашвили недавно слышанную мною по радио песню «Лаврентий Берия» в исполнении грузинского ансамбля. «Лаврэнтий Бэрия! Лаврэнтий Бэрия! — с ожесточением повторил Марлен. — Зачэм гаварить старый шпион? Снимать снымайте, а причем тут шпион?»
Свержение Берии повлияло на событие, взволновавшее лагерь. Каждый взвод имел собственный стол в пищеблоке, заранее накрывавшийся к еде. Дежурных кормили отдельно. Их могли усадить куда попало, а если они съедали чужие порции, те восполнялись. В этот раз дежурных усадили за стол, где сидела группа литейщиков. Один из литейщиков, сухумец Гурко, перворазрядник по плаванию, увидел на своем месте Эдика Оганесяна, который много лет спустя бежал из СССР и работает заведующим армянской редакцией радио «Свобода» в Мюнхене. Гурко стал мерзко бранить Оганесяна, не преминув добавить: «Знаю я вас, армяшек из Сухуми!»
Оганесян, в отличие от Берии, был армянином, но для украинца Гурко все нерусские жители Кавказа были врагами. Оганесян был нрава горячего. Перед ним лежал перочинный ножик, который он, не думая ни секунды, запустил в Гурко. Гурко отделался легкой царапиной в плечо, но страшно перепугался. Оганесяна арестовали и отправили на гауптвахту. Все студенты кавказского происхождения, почуяв общую угрозу, дружно объединились. Принято считать, что грузины и армяне не любят друг друга, но в Москве я замечал обратное. Существовало неписаное правило, согласно которому вне Кавказа грузины и армяне должны стоять друг за друга, а счеты можно было сводить только на самом Кавказе.
Валишвили, Какиашвили, Ахалбедашвили, а также выходцы из Сухуми Нефедов и Карташев, говорившие друг с другом по-грузински, сгрудились вокруг Гурко. Высокий красавец-баскетболист Нефедов втолковывал Гурко: «Зачэм Эдика армяшкой назвал? Нэхорошо! Знаэшь, кто такой армяшка? Армяшки сапоги чыстят. А он армянин! Панимаэшь?»
Было объявлено, что Оганесяну дадут две недели «губы», но потом уточнили, что срок этот он должен отбыть... по окончании сборов, наказание поистине страшное, ибо пропадали летние каникулы. Гурко никакого наказания не получил, а ведь он и был истинным виновником случившегося.
Всех солдат учат ходить по азимуту. Им дают направление компаса и расстояние, чтобы правильно прийти в конечную точку. Нас погнали днем по азимуту километров десять, предупредив, что будет еще ночное хождение. Получив ночной азимут, я обратил внимание, что первое и последнее его направления совпадают с азимутом дневного броска. Поскольку в первый раз мы вернулись в главный вход нашего военного лагеря, я верно рассчитал, что и в этот раз мы придем точно в то место, откуда выходим.
«Зачем делать огромный крюк? — приступил я к организации заговора. — Можем отстать от всех и переждать около расположения». Нашел я примерно десяток соучастников, но преступный план стал известен Клавдиеву, который во время сборов согласился стать одним из наших сержантов, хотя никто из студентов, служивших раньше в армии, на это не согласился, чтобы не командовать приятелями. Когда мы вышли из расположения и по тайной договоренности должны были отстать ото всех, Клавдиев с двумя сержантами появился перед нами: «Вы куда?» Все бросились врассыпную. Впереди было большое учебное поле, где солдат учили окапываться. В темноте мы быстро растеряли друг друга. В самом бедственном положении оказался слабый и тощий Фима Левин, имевший вид авреха из Меа-Шеарим, но без пейсов и лапсердака. За один день в Меа-Шеарим можно увидеть его таких Фим, хотя сам Фима застрял в Москве, в «ящике». Страшно боясь остаться один в темноте, он увязался за Марленом Какиашвили, чей возраст, кстати, я никак не мог определить. Ему могло было быть двадцать пять, а могло быть и сорок. Фима истошно вопил вслед убегающему Какиашвили: «Стой! Стой!» Более сложные высказывания его слабые легкие не могли вынести во время тяжелого бега. Но Марлен лишь ускорял бег, будучи уверен, что за ним гонятся сержанты. Фима гнал его таким образом километра три, пока Марлен не выдохся. Я же оказался в паре с бессловесным Генкой Сорокиным. Мы бежали до тех пор, пока я не услышал глухой всплеск, после чего топот сапог Сорокина затих. Приглядываясь в темноте, я увидел, как Генка карабкается из окопа, вырытого во время учений. Накануне шли дожди, и окоп был полон воды.
Когда мы вернулись в расположение, выяснилось, что мы сильно удлинили свой путь и вдобавок пришли позже других, а все из-за вероломства Клавдиева. Сержанты грозились всякими карами, но угроз не исполнили.
Близился конец сборов. Уже с первого дня мы считали каждый пройденный день. Всем не терпелось вернуться домой. Каждый вечер, когда мы укладывались спать, находился доброволец, который громко начинал:
— Пятому дню...
И казарма в несколько сот голосов подхватывала:
— Пиздец!
Начальство смотрело на бурсацкую забаву сквозь пальцы, но накануне отъезда нас предупредили, что если в казармах крикнут «пиздец» последнему дню, всех поднимут и заставят маршировать всю ночь. Обстановка накалялась. Тем временем четверокурсники передали накануне отъезда коллективное приглашение: «Приходите на ночной бал!»
Ночной бал начался с того, что четверокурсники кощунственно улеглись на койки в сапогах и стали горланить песни. Одна из них сопровождалась припевом:
И если агенты Уолл-стрита
Попробуют нам угрожать,
Шестнадцать республик ответят:
Не выйдет... твою мать!
Другая из песен, популярных среди студентов, ставила под сомнение ленинский план электрификации:
Нам электричество жизнь всю изменит.
Нам электричество мрак и тьму развеет.
Нам электричество заменит тяжкий труд.
Нажал на кнопку — чик-чирик — И все уж тут как тут!
Среди станкиновцев были и собственные сочинители, как, например, Борис Нечецкий, сын известной певицы Пантофель-Нечецкой, Геша Миров, сын известного конферансье, а также Воля Криштул. Они сочиняли политические куплеты, но, кажется, всерьез.
Так, Нечецкий и Миров придумали куплет: «Жил козел, жил козел на высоком берегу...» Козел оказывался магнатом, а высокий берег и был самим Уолл-стритом. Воля Криштул сочинил песню, посвященную тогдашней забастовке в Барселоне: «Барселона — это только начало грозной бури борьбы и побед!..»
Приближалась последняя ночь. Было позорно послушаться угроз начальства, и не успели мы лечь, как громовой «Пиздец» потряс казарму. Сержанты были наготове. Нас повели маршировать, и мы ходили взад и вперед часа два. Вдруг среди ночной тишины раздался мягкий звук льющейся струи. Все насторожились. Наш второй аврех, Файн, расстегнув брюки, отправлял нагло и бессовестно естественные надобности. Файн не ходил в бунтарях, поэтому его поступок вызвал веселое оцепенение.
— Файн! — дико заорал сержант, — ты что делаешь?
— Товарищ сержант! — чуть не заплакал Файн, не прекращая предосудительного занятия, — я не мог больше терпеть.
Когда мы покидали Нарофоминск, нас предупредили, что мы рассматриваемся как военные вплоть до погрузки на поезд. Я попал в тот же вагон, что и Гурко. Вместе с нами ехал преподаватель военной кафедры подполковник Дувинг, очень приличный человек. Как только поезд тронулся, дверь вагона отворилась, и появился ничего доброго не предвещавший студент четвертого курса Вануни, перворазрядник по боксу. Лицо Вануни было вырублено из камня. Такие армяне наверняка служили военачальниками у византийских императоров, подобно знаменитому полководцу Нерсесу. Кулаки Вануни достигали размеров головы крупного младенца. Он медленно приблизился к оцепеневшему Гурко, тихо поманив его к себе: «Падайди сюда!» Гурко, как завороженный очковой змеей, привстал, и тут же кулак мстителя обрушился на него с такой силой, что он пролетел примерно три купе. «Это тебе за Эдика!» — пояснил Вануни и спокойно удалился из вагона. Подполковник Дувинг не без удовлетворения смотрел на возмездие.
После сборов я снова поехал в Калинковичи, на сей раз с двоюродным братом Витей, которого Яша все же сумел протолкнуть в 50-е годы в МИФИ, поскольку он был майор МВД, хотя при нормальных условиях этого не требовалось, ибо Витя был очень толковый парень и медалист.
Политическим фоном моего пребывания в Калинковичах была знаменитая речь Маленкова, где он предложил Западу сосуществование. Я был особенно рад тому, что он сделал дружественный жест в отношении Израиля. Я слышал эту речь на центральной площади Калинковичей, где, как и во всех небольших городах и селах, были включены мощные громкоговорители.
В это время Калинковичи были заклеены афишами, где сообщалось, что приезжает на гастроли некто Михаил Куни, умеющий отгадывать человеческие мысли. Мы сразу решили, что это жулик из породы детей лейтенанта Шмидта, ибо в течение многих лет в СССР велась пропаганда против того, что сейчас называют парапсихологией, и даже гипноз был объявлен вне закона в 1948 году. Афиша и впрямь выглядела, как говорили Ильф и Петров, «зазывно-порнографически». В ней приводились мнения медиков о Куни, что в моих глазах лишь подтверждало его жульничество. Мы с Витей тут же купили билеты, чтобы посмеяться. Зал был полон. Мы устроились в первом ряду. На эстраду вышел немолодой еврей, очень интеллигентного вида, с высоким и умным лбом. Это нас обескуражило.
Сначала Куни стал демонстрировать молниеносный счет. Он предлагал любому присутствующему писать столбцы шести-семизначных цифр за его спиной. Затем он на несколько секунд оборачивался к доске и сразу говорил сумму.
Это еще можно было понять. Но Куни усложнил условие. Он предложил вращать доску, на которой были записаны импровизированные цифры. Затем оборачивался, смотрел чуть дольше, чем раньше, на то, что для меня было совокупностью концентрических меловых кругов, и давал безошибочный ответ. Я стал аплодировать. Но при чем же здесь угадывание мыслей?
Наступило второе отделение. Куни предложил любому присутствующему выйти на сцену и загадать любое число до тридцати. Загаданное число писалась за его спиной на доске. Он брал вышедшего за запястье и приказывал считать про себя. Ошибок не было. Куни объяснил, что чувствует микроимпульсы. Это был живой детектор лжи.
Но Куни как артист не чуждался и фокусов. Он спросил у публики, кто знает немецкий. Вызвался я. Он пригласил меня на эстраду вместе с девушкой, от которой знания немецкого языка не требовалось. Куни предложил загадать числа до тридцати, взял нас за запястье и велел считать про себя: ей по-русски, а мне по-немецки. Как только мы начали считать, он резко оборвал:
— Вы неверно считаете!
— ?
— Я говорил вам считать с нуля, а вы считаете с единицы!
Это был артистический прием. Куни хорошо знал, что никто обычно не считает с нуля, и отгадывал ритм, а не сами числа. Он, конечно, отгадал и мое число, и число соседки. Я делал все усилия, чтобы скрыть от него особый акцент на задуманном числе. Без толку. Немецкий был не при чем.
Куни попросил теперь прятать предметы в зале, брал человека, спрятавшего предмет, за запястье, шел сначала в проход, разделявший зал надвое, находил нужный ряд, а потом двигался вдоль ряда и находил предмет. Делал он это молниеносно и без усилий. Но и это было не все. Куни усложнил задачу. Теперь он уже не держал за руку человека, а шел впереди на расстоянии полуметра. Все предыдущие опыты он делал легко, безо всякого напряжения. Здесь он весь сжался. Левую руку он вытянул вперед, а правую назад. Он не шел, а, согнувшись, весь в поту, крался между рядами. Лицо его побагровело. Он нашел предмет, и на этом его выступление кончилось. Он также объяснил, что страдает от своей памяти, ибо никогда ничего не может забыть.
Мы были потрясены. Куни только что возобновил представления, разрешенные после смерти Сталина. В России был еще один такой человек, Вольф Мессинг, но на его представления было очень трудно попасть, и я его не видел. Куни умер, по существу, в безвестности, если только его не использовали для темных дел.
После возвращения в Москву я снова стал бывать у Наташи. Вскоре я узнал, что она встречается со своим однокурсником, хорошим парнем из простой семьи, за которого вскоре и вышла замуж. Это не был сословный брак. Ей, по правилам, нужно было выйти замуж за военного, и к ней сватались полковники. В то время уже складывались законы советской военной касты. Но Наташа им не подчинялась. За это ее и изгнали из военной среды, которую она, как и мать, умершая а августе 1953 года, не любила. Выход Наташи замуж был для меня ударом, и от него в моей жизни пошли круги, но наши отношения перешли в искреннюю дружбу, которая продолжалась долгое время (до 1970 года).
Подводя итоги, я могу сказать, что, хотя из этой истории ничего не вышло, Наташа и ее семья поддержали меня в одно из самых трудных времен — время процесса врачей и готовившегося избиения евреев. Я навсегда сохранил к этим русским людям чувство глубокой благодарности.
Уже вскоре после смерти Сталина у меня родилась мысль обратиться с просьбой о реабилитации отца. Когда я поделился этой идеей с родственниками, на меня зашикали. Все страшно перепугались такой дерзости. Но когда был арестован Берия, я, никого не спрашивая, решил действовать сам. Придя в приемную Президиума Верховного Совета на Моховой, я встал в длинную очередь. Когда очередь дошла до меня, чиновник спросил, на что я жалуюсь. Приготовившись к вопросу и боясь, что меня не примут, я мрачно процедил: «Моя жалоба представляет предмет государственной тайны!» Чиновник пропустил меня в заднюю дверь, ни о чем более не спрашивая. Меня проводили на второй этаж, где я был сразу принят референтом Ворошилова, тогдашнего президента. Попасть к нему удавалось немногим. Меня выручила находчивость. Это было в сентябре 1953 года. Референт обещал заняться моим делом.
Осенью 1953 года стали возвращаться домой первые реабилитированные. Первой ласточкой оказалась знаменитая певица Лидия Русланова. Но для меня взрывом бомбы было освобождение Василия Васильевича Парина. В качестве особо опасного преступника он провел шесть лет во Владимирской тюрьме в компании таких людей, как Шульгин, Даниил Андреев (сын Леонида Андреева), Лев Раков и много других. В октябре 1953 года президент Академии Медицинских Наук Бакулев направил Молотову ходатайство об освобождении Парина, и на сей раз Молотов способствовал его быстрому освобождению. Вскоре Парин занял одно из центральных мест в советской медицине, став в конечном счете руководителем советской космической медицины. Кончились плохие дни и для Коли. Он после окончания своего паршивого Рыбного института был принят в Академию Наук, куда обычно путь для выпускников его института был закрыт.
Месяца через два меня пригласили в Главную Военную Прокуратуру на Кировскую. В приемной было почти пусто. Я был одним из первых, кто решился добиваться посмертной реабилитации. Принял меня полковник. К моему удивлению, на его столе лежало тонкое дело, на обложке которого значилось имя отца с датой начала дела — 1947 год! В дело было вложено его письмо из Павлодара, посланное им после возвращения из Москвы, и отказ, погубивший его. К этому полковнику я стал ходить раз в месяца два, и он притворялся, что ведется расследование.
Одним из немногих друзей отца, не тронутых чистками, оставался поэт Якуб Колас, по-прежнему занимавший положение вице-президента АН Белорусской ССР. Я обратился к нему с просьбой помочь в деле реабилитации. Через считанные дни я получил из Минска письмо на бланке Академии Наук, где Колас говорил об отце, как о честном и преданном коммунисте. Массовой реабилитацией тогда еще и не пахло, так что письмо Коласа в эту весну 1954 года было актом гражданской честности. Я долго носил это письмо как охранную грамоту и, естественно, тут же показал его полковнику. Но оно не произвело на него впечатления, и вскоре он потерял терпение: «До чего же ты мне надоел!» Осенью 1953 года я снова остался без угла. Туся вышла замуж и привела мужа на Волхонку. Мне пришлось оставить комнатушку, к которой я привык, и я вернулся на Полянку.
От простуды на сборах в Нарофоминске я заболел. Запустив воспаление среднего уха, я в октябре 1953 года попал в отоларингологическую клинику профессора Бориса Преображенского, одного из бывших «врачей-отравителей». Игорь принес мне в больницу «Verwirrung der Gefühl»[16] Стефана Цвейга, и там я стал читать свою первую книгу на немецком.
В больнице я обратил внимание на молодого врача Веру с очень живыми глазами. Было решено меня оперировать. Операция была мучительной. Делала ее женщина-хирург, а ассистировала Вера. Во время операции мне долбили голову красивым никелированным молотком. Было временами ужасно больно. Вера упала в обморок. Через некоторое время она исчезла вместе с другим молодым врачом, Лилей, не простившись со мной. Оказалось, что и Вера, и Лиля были не врачами, а студентками-практикантками. Выйдя из больницы, я нашел ее телефон по справочнику.
После возвращения из больницы я с удивлением ощутил возрастающую враждебность Израиля, напоминавшую порой худшие послевоенные годы, но мне некуда было деться. Сейчас уже сказывался только его дурной характер.
Весной 1954 года появился на свет мой племянник Виталий. В то время в Москве гостила Геня. Ожидая вестей из родильного дома, мы сидели на бульваре, и я не удержался:
— Мы тебе обязаны, но что ты наделала с отцом!
Геня вскинулась:
— Вос зогст ду? [17]
Разговор продолжать было бессмысленно. Помнила ли в самом деле Геня павлодарскую эпопею?
И тоска теперь иная —
Рядом с радостью тоска.
Народу в приемной Главной Военной Прокуратуры начало прибывать. Люди стали открывать друг другу тайны своей жизни. Одна женщина рассказала мне про мужа, который был секретарем Дзержинского, а потом возглавлял советский спорт. Повстречал я там выпусника нашей школы Мильчакова, сына бывшего руководителя комсомола. Мильчаков, кажется, не знал, что отец его жив. Он не мог поступить никуда лучше Пищевого института, по сравнению с которым мой СТАНКИН выглядел солидной академией. Но Мильчаков находил нужным гордиться своим институтом. «Ты учишься в СТАНКИНе, — сказал он покровительственно, — и будешь иметь кусок хлеба, а я кусок хлеба с маслом!» Бедный Мильчаков!
Украдкой зашел в приемную доцент СТАНКИНа Галанов. Это был немолодой человек. Кого хотел он выручить?
Неожиданно мне назначили встречу с генералом. Грузный генерал беседовал со мной по-отечески грубо: «Знаешь, каких дров наломали? За голову хватаешься! У нас еще живых полно в лагерях. Разберемся с живыми, за мертвых примемся».
Той же весной в Москве проходило первенство Европы по баскетболу. Я раньше не ходил на баскетбол, но вдруг узнал, что команда Израиля идет без поражений. Я поспешил на «Динамо» и попал на матч Чехословакия — Израиль, который евреи выиграли. Отличался маленький Шмуклер. Я был ужасно доволен. Пришел я и на встречу Израиль — Франция, а затем Израиль — СССР, куда явилось множество евреев, в том числе стариков, которые никогда в жизни на стадионы не ходили. Но Израиль проиграл с разгромным счетом.
Летом 1954 года я должен был работать на поточной линии автозавода ЗИС в рамках студенческой практики. Работа была тяжелая, изматывающая. Не ограниченная никакими профсоюзами, администрация ЗИСа ввела так называемую двухсменную работу. Вторая смена начиналась в восемь вечера, а кончалась в пять утра. При этом ночью был часовой обеденный перерыв, что было строжайше запрещено трудовым законодательством, так как в ночные смены перерыв не должен был быть больше получаса. Но то, что смена начиналась в восемь вечера, а не в двенадцать, давало повод администрации считать ее вечерней. Более того, рабочие теряли еще час, так как транспорт начинал работать в шесть, а работа кончалась в пять. Система была не лучше, чем на чикагских бойнях.
Моя операция была плохо автоматизирована, и я в принципе не мог уложиться в темп поточной линии. Деталь весила два пуда, а я должен был на одной из операций поднимать ее двумя пальцами. Однажды ночью разразилась гроза. Крыша была стеклянной, и, отвлеченный вспышкой молнии, я уронил на ногу двухпудовую деталь. Я думал, что уже потерял ногу, но, к счастью, деталь упала на ступню сферической стороной.
Тут я по-настоящему мог оценить высокий интеллектуальный уровень Трансформаторного завода, к которому когда-то отнесся снисходительно. Из-за массового характера производства квалификация рабочих на ЗИСе была очень низкая. Медведь после двух-трехчасовой тренировки мог бы выполнять большинство операций на конвейере. Разговоры в главном рабочем «клубе» — раздевалке — были только о бабах. Главной темой были жалобы на импотенцию из-за работы на конвейере. Мужская раздевалка была отделена от женской высокой перегородкой. В верхней части стены проделали дырку, которая называлась «телевизор». Оттуда с возвышения можно было наблюдать голых женщин.
Не сила капли камень пробивает,
но яко часто на того падает.
Тако читали часто научится,
еще и не остр умом си родится.
По примеру Игоря я давно испытывал тягу к изучению языков. Мой школьный немецкий был сравнительно хорош, и я смог прочесть Цвейга в больнице. Потом я стал читать Гофмана. Его первым рассказом, прочтенным мною на немецком, было «Сватовство», в котором бедный влюбленный студент оказывается предметом соперничества мистических сил. В другом рассказе студент по легкомыслию продал свое зеркальное отображение дьяволу, а потом, изгнанный из-за его отсутствия из человеческого общества, был вынужден объединиться с героем повести «Петер Шлемиль» Шамиссо, который также по легкомыслию продал дьяволу свою тень.
В 1954 году я выписал газету «Tägliche Rundschau» из ГДР, которую, как я потом узнал, издавала советская военная администрация. А еще позже стал выписывать иллюстрированный еженедельник из ГДР, в котором принялся разгадывать немецкие кроссворды, что очень продвинуло меня в языке, хотя и занимало много времени.
Я решил также изучать английский и для этого поступил на заочные курсы, проучившись там год или два. Эти усилия принесли мне потом большую пользу. В мое время лишь единицы из негуманитарной интеллигенции могли владеть языком настолько, чтобы читать литературу в подлиннике.
На ЗИСе я впервые в жизни заработал достаточно, чтобы вместе со стипендией и заработками за уроки осуществить давнюю мечту и съездить на море. По моим расчетам, денег должно было хватить на два месяца экономной жизни. В начале июля я приехал в Симферополь и там пересел на автобус, отправлявшийся в Ялту. По дороге я вдруг заметил на горизонте бескрайнюю синь, поднимавшуюся вверх. Я никогда не думал, что море так красиво и величественно. В Ялте я спросил, куда лучше ехать. Мне указали Мисхор. Я отправился туда без промедления. Катер плыл вдоль берега, а я смотрел на все, как зачарованный. Передо мной проплывала легендарная Ливадия. В Мисхоре мой восторг еще более усилился. Впервые в жизни я видел цветущую магнолию. Все утопало в аромате. Вблизи моря жилья не было, и я побрел наверх. В первом попавшемся доме оказалась свободная койка, и я провел там почти два месяца.
На пляже было много москвичей. Я познакомился там с московской студенткой Юлей, и не столько с ней, сколько с ее еврейской мамой; папа ее был русский, полковник МВД, и преподавал марксизм в Высшей школе МВД. Я покорил сердце Юлиной матери своей экономностью и тем, что ей казалось жизненной мудростью. Несомненно, что она смотрела на меня как на хорошего жениха. Особенное впечатление произвело на нее то, что я не покупал виноград, пока не наступит его настоящий сезон, и он не подешевеет.
Я бывал в Москве в гостях у Юли и даже познакомился с ее отцом, полковником, и она заходила на Волхонку, когда там никого, кроме меня, не было, но меня идея женитьбы на ком бы то ни было еще не увлекала.
В феврале 1955 года был снят Маленков, и началась эра Хрущева, которого я сразу невзлюбил. Китайцы спровоцировали искусственный кризис вокруг Пескадорских островов, преподнесенный советской прессой как прелюдия мировой войны. Пропаганда носила столь интенсивный характер, что я решил, будто мы живем в последние времена и следует скорее заняться устройством личной жизни.
Я встречался с Верой почти полтора года. Она приезжала ко мне на две недели в Мисхор, после чего мы на время поссорились. На зимние каникулы я поехал в Калинковичи и, вернувшись оттуда, принял окончательное решение. 10 апреля 1955 года я женился. В этом же году Вера кончала медицинский институт. Она понравилась моим родственникам, и меня никто не отговаривал от женитьбы на том основании, что она русская.
Верин отец погиб в 1933 году при самых подозрительных обстоятельствах. Родом из Бологого Тверской губернии, он был чекистом, и в конце 20-х годов стал начальником Московского автотранспортного управления, что привело к возникновению связей с большим начальством. Он поддерживал дружеские отношения с тогдашним председателем Моссовета Булганиным, Тухачевским и начальником Московской милиции Булем. Но самым близким его другом был Степан Макопшн, который совсем молодым выдвинулся в составе царицынской группировки Сталина. Сталин назначил его членом РВС Второй конной армии, которой командовал известный казацкий вождь Филипп Миронов, предательски убитый в спину в 1921 году. После гражданской войны Макошин получал разные синекуры. В последнее время он работал заместителем председателя правления МСПО. Все это время Макошин был вхож к Сталину. 22 ноября 1933 года отец Веры Федор Павлович вернулся домой поздно ночью, бледный и взволнованный. Целый день он никуда не выходил. На следующую ночь его арестовали. Той ночью был убит Макошин, и его труп был найден за городом, заваленный ветками. Вериной матери разрешили с ним одно свидание, во время которого Федор Павлович твердил: «Я не виноват!»
Макошину было тогда 38 лет, и под его некрологом подписались Хрущев, Булганин, Ворошилов, Тухачевский, Егоров, Рудзутак, Буденный и др.
В эти годы Сталин начал систематическое уничтожение тех, кто помог прийти ему к власти в 20-х годах. Один из ударов пришелся и по царицынской группировке. По-видимому, Сталин был причастен к убийству Миронова в 1921 году, пытаясь скрыть, вероятно, то, что он сам хотел привлечь Миронова на свою сторону, и, возможно, даже находясь в Царицыне, пытался использовать Миронова в своих целях. Макошин слишком много знал об этом, а кроме того, много пил и имел слишком длинный язык. Какую роль в его убийстве сыграл Федор Павлович, неясно. Хорошо известен сценарий убийства Кирова, когда был арестован совершенно невиновный начальник Ленинградского НКВД Медведь. Никто ничего не слышал более о Ф. П., никто не ставил даже вопроса о его реабилитации.
Мать Веры, Зоя Александровна, была родом из уездного городка Меленки Владимирской губернии. Отец ее, то есть Верин дед, был гласный городской думы.
Женитьба заставила меня искать новые источники заработка. Я продолжал давать уроки, но придумал также предложить услуги школе в качестве преподавателя труда, который стали в то время внедрять. Это оказалось очень легко, и я целый год преподавал в восьмом и девятом классах 610-й школы на Сретенке.
Я решил впервые использовать и свои познания в языках. Только что был создан огромный Институт научно-технической информации ВИНИТИ. Реферированием я заработал на маленький холодильник: брал рефераты сначала только на немецком, а потом и на английском языке. Вера же стала работать в ординатуре института профессиональных заболеваний.
Женитьба на русской, казалось бы, была актом радикальной ассимиляции, но на самом деле вовсе не означала, что я хотел перестать быть евреем. Ни в коей мере! Я гордился своим еврейством, но просто не задумывался над последствиями своего шага, влекомый динамикой личной жизни. Мать была бы этим очень расстроена. У меня не было никакой фатальной склонности к русским девушкам. Были в свое время и еврейские девушки, которые мне очень нравились. Слов нет, меня отталкивал определенный тип еврейской мещанки. Он меня коробил, он был мне отвратителен. Но это не распространялось на всех остальных. На многих будущих сионистов их смешанные браки повлияли в сторону обострения их национального самосознания.
В начале моего брака специфические черты русской жизни меня даже отталкивали, а особенно — любое присутствие икон.
«Услуги» еврейские, как гвозди,
в руки мои,
ласковость еврейская, как пламя,
обжигает меня.
Женившись, я переехал в коммунальную квартиру в Даевом переулке, на Сретенке, где жила Вера. Соседи, как и всюду, были очень важным элементом жизни. Предстояло с ними познакомиться, и, как ни странно, это было одним из важнейших последствий моего брака.
Жила там пара пожилых евреев: Софья Анисимовна Василевская и Борис Анатольевич Брискин. С. А. была дочерью врача, до революции занимавшего всю эту квартиру. Она была тяжело больна и годами не вставала с постели. Нездоровый образ жизни превратил эту когда-то красивую женщину в бледную тень. Супруги годами не разговаривали. Детей у них не было, так как С. А. перенесла операцию, сделавшую деторождение невозможным. В 1956 году Б. А. ушел на пенсию и тут же бросил С. А., уехав к сестре в Ленинград, где вскоре и умер. Тут-то вечно больная С. А. встала с постели, мгновенно выздоровела и была жива еще в 1983 году, когда я писал эти строки.
Была еще семья Савичей. Сам Савич, барин, женившийся после революции на темной и необразованной прислуге, уже умер. За стенкой жила санитарка Кремлевской больницы Марья Ивановна Степанова, одинокая вздорная женщина.
Но не эти люди сыграли выдающуюся роль в моей жизни. Жила там еще одинокая женщина лет пятидесяти пяти. Звали ее Надежда Васильевна Верещагина, но это была дочь знаменитого русского религиозного философа Василия Розанова, о котором я имел тогда смутное представление. Вот куда занесла меня жизнь! Многие русские интеллигенты могли мне позавидовать. Здесь не место рассказывать о Розанове, бывшем одной из центральных фигур русской интеллектуальной жизни начала века. Он был учителем в провинции, и из чувства преклонения перед Достоевским женился на его бывшей жене, старше его лет на двадцать. Она принесла ему много горя и сама же его оставила, не дав развода, чем страшно осложнила Розанову его дальнейшую семейную жизнь. Розанов был религиозный реформатор, нападавший то на христианство, то на иудаизм. Еврейский вопрос имел для него центральное значение, и он колебался от юдофильства до бешеного антисемитизма во время дела Бейлиса, когда стал обвинять евреев в употреблении христианской крови. Но потом он раскаялся, и последний период его жизни был вновь юдофильский. В том, что я столкнулся с семьей именно Розанова, была, наверное, мистика, которая властно вторгалась во всю последующую мою жизнь.
Н. В. была замечательной художницей. Ее любимым занятием была книжная графика. Она иллюстрировала Достоевского, Пушкина, Толстого, Андерсена, Библию. Над каждой иллюстрацией она работала необыкновенно долго, делая десятки вариантов. Особенно долго она работала над сценой из «Снежной королевы», где Кай складывает слово «любовь» в ледяном замке.
Лишь одна работа Н. В. была опубликована — обложка к «Бедным людям» Достоевского. Н. В. была членом МОСХа по секции обоев и тканей, но ни один из ее рисунков не пошел в производство.
Ее первый муж был кавалерийский командир Красной армии, и одно время она жила с ним в Троице-Сергиевой лавре, где был расквартирован его эскадрон. Второй ее муж, московский оригинал и замечательный художник Михаил Ксенофонтович Соколов, преподавал в Художественном училище 1905 года. Он был интересным живописцем, отдаленно напоминавшим Вламинка. Самым интересным в его творчестве была графика. Он рисовал на чем попало, часто на газетной бумаге, работая тушью и акварелью. Он создал великолепную галерею деятелей Французской революции. В акварели он близок Митуричу, Бруни и Фонвизину, а это была блестящая школа. М. К. был тонким ценителем искусства и оставил много писем. В 1939 году его арестовали, и он просидел в Тайшете до 1945 года. Оттуда он слал Н. В. рисунки, сделанные чем угодно, включая зубной порошок. Один такой рисунок я привез в Иерусалим. После Тайшета он жил в ссылке в Рыбинске, а в 1947 году, смертельно больной раком, приехал умирать в Москву к Н. В.
Когда я появился в Даевом, Софья Анисимовна хитро подмигнула: «Вы знаете, кто такой Розанов?»
Я нанес Н. В. визит вежливости. Она была худощавой, скорее высокой женщиной, и очень живой. В ее маленькой комнатке, обставленной старой мебелью, было много книг в старинных переплетах, а стены были сплошь увешаны картинами, репродукциями, рисунками. Одну репродукцию я узнал сразу. Это была «Весна» Ботичелли. Я очень ее любил и был потом приятно изумлен попыткой Феллини разыграть ее в одном из своих кинофильмов.
«Это Ботичелли!» — сказал я. Она удивилась. Мало было в то время людей, которые могли узнать его. На противоположной стене висел замечательный рисунок тушью на плохой бумаге, где был изображен старик, одетый англичанином викторианской эпохи, а у его ног мальчик. «Домби?» — спросил я по наитию. Этим я совсем покорил свою новую соседку, и мы сделались большими друзьями. Накануне в Москве открылась выставка картин Дрезденской галереи с «Сикстинской мадонной». В очереди на выставку выстаивали часами.
— Знаете, что мне больше всего понравилось на выставке? — спросил я.
— ?
— «Груши» Ван Гога.
— И я так думаю.
Я часто стал бывать у нее. На видном месте ее комнатушки стояло отлично переплетенное собрание Достоевского, выполненное по личному заказу Розанова. Я признался Н. В., что не понимаю Достоевского. Как-то я взялся читать «Карамазовых» и не был способен продраться через первые сто страниц, не заинтересовавшись даже сюжетом. «Вам надо начать с другого», — сказала Н. В., и дала мне «Двойника», узнав предварительно, что я люблю Гофмана. Кстати, у нее был весь Гофман, и я тут же прочитал «Элексир дьявола». Но и «Двойник» понравился мне. Она призналась, что ее любимый Достоевский — это «Подросток», и теперь я готов с ней согласиться. Больше всего она хотела, чтобы я прочел Гершензона, о котором раньше я знал только по «Грибоедовской Москве». Она вручила мне «Любовь Огарева», этот волнующий и трагический памятник неудавшейся любви. Я был очарован. Она открыла мне новый мир. Наверное, Н. В. думала, что мне как еврею нужно входить в русскую культуру через другого еврея, — Гершензона.
Я прочел книгу Врангеля о Борисове-Мусатове и даже выпросил у Н. В. «Грядущего хама» Мережковского, которого она дала неохотно.
Ранней весной 1956 года она предложила мне пригласительный билет на вернисаж выставки старшего Бруни, что для меня было огромным событием. Я впервые попал в мир художников, который казался мне волшебным царством. Все, что исходило от Н. В., было связано с миром, о котором раньше я мог только мечтать, а сейчас он вдруг открылся мне провиденциальным образом. Но не все я готов был принять. Обращаясь к репродукции рублевской «Троицы», висевшей над кроватью Н. В., я высказал недоумение, как образованные люди могут верить в Бога? Я уже догадывался, что Н. В. верующая. Очень тактично Н. В. дала мне понять, что вера и образованность не являются несовместимыми. Я задумался над этим.
Той же весной ко мне в гости пожаловал реб Исроэль Гузман из Калинковичей, который тем временем овдовел. Он был очень польщен почестями, которые я ему воздавал, но ни к чему не притрагивался, зная, что все у меня трефное. Он произвел особое впечатление на Н. В., помнившей магнетический интерес ее отца к иудаизму как живой религии.
Человек некий винопийца бяше
Меры в питии хранити не знаше.
Вскоре после женитьбы ко мне пожаловал Додик Егоров. Мы с ним время от времени виделись. Так, в 1954 году Додик зашел на Полянку.
— Пойдем в «Три ступеньки»!
Это была популярная пивная на Берсеневской набережной возле Третьяковки.
— А чего там делать?
— Я тебе англичанина покажу из посольства. Он каждый день ходит, заказывает кружку пива, стоит целый вечер и слушает, что говорят.
«Три ступеньки» оказались грязной забегаловкой, где можно было только стоять. Англичанин уже был на посту. Додик объяснил, что с ним вместе — английский летчик. Дипломат окинул Додика презрительным взглядом, принимая его за агента ГБ. За соседней стойкой пристроился грязный алкаш, который еле стоял. Беседуя с приятелем, англичанин внимательно наблюдал за происходящим, но не вступал ни в какие разговоры с русскими. Теряя человеческий облик, алкаш полез брататься с англичанином. Дипломат презрительно оттолкнул его, и тот грохнулся, потеряв равновесие. Спустя некоторое время появилась статья, обвинявшая одного из сотрудников английского посольства в том, что он смотрел на СССР через пивную кружку.
Сейчас Додик пришел за другим. Против него было возбуждено уголовное дело. Он попросил: «Приходи на суд! Оденься получше, но не говори ни слова. Так надо!» Добрейшие родители Додика, сами того не замечая, споили сына, ибо отец его, будучи главным садоводом, держал у себя бочку с вином.
Уже студентом Додик стал заправским алкоголиком и выпивал до литра (!) водки за раз. У него обнаружилась разрушительная черта, по-английски называемая «black out». Даже очень сильная выпивка, когда сознание его отключалось, не отражалась на его внешнем поведении, и со стороны трудно было понять, что он мертвецки пьян. Я уже говорил, что Додик жил в очень странном доме. Со времен наших школьных лет количество оригиналов там только пополнялось. Наш сверстник по прозвищу Паук предался тунеядству с юных лет. Это не мешало ему развивать различного рода социальную активность. Паук регулярно устраивал домовые шахматные турниры и, что самое главное, регистрировал их в райкоме физкультуры и спорта. Ему удалось таким образом дойти едва ли не до первой категории. Другой заслугой Паука было получение патента на детскую игру «Забей мяч». Эта настольная игра была даже выпущена какой-то артелью. Паук носил патент при себе и, в случае задержания в пьяном состоянии, совал его в нос милиции, как заслуженный изобретатель. А в таком состоянии Паук пребывал часто. Как-то, например, он зашел позвонить в телефон-автомат в гастрономе при Доме правительства. Телефон был занят генерал-лейтенантом. Сам факт, что генерал пользовался автоматом, было легко истолковать. Он явно скрывался от жены. Паук оценил ситуацию, открыл дверь кабины, схватил генерал-лейтенанта за шиворот и выставил. Генерал остолбенел, но понял, что формально протестовать ему не стоит, ибо у жены сразу возникнут ненужные подозрения. Он подозвал милиционера и строго приказал: «Взять его и достойно наказать!» Милиционер же был собутыльником Паука и отпустил его за ближайшим углом.
В Доме-Который-Переехал был тайный клуб в котельной. Туда приходили заслуженные люди: бывший медвежатник Додик, Паук, районный военком, начотделения милиции и некоторые милиционеры. В котельной было домино, а главное — стаканы. Собиравшееся здесь общество было элитарным, и попасть в него со стороны было нельзя.
Однажды Додик хватанул литровку и пошел гулять. Его вынесло на Софийскую набережную на противоположном от Кремля берегу Москвы-реки, где до сих пор располагается английское посольство. Рядом был Дом правительства. На на бережной затесался небольшой завод «Красный факел», в клубе которого раз в неделю по четвергам заседал «президиум» общества подпольного бизнеса. Там орудовали дельцы, у которых можно было достать дефицитные рыболовные снасти.
По стечению обстоятельств Додик напоролся на пятерых членов «президиума», невинно беседовавших около парапета. «Уходите отсюда», — грозно сказал Додик. Зная, что район битком набит топтунами, рыболовы-спортсмены, ни слова не говоря, повиновались. Додик этим не удовлетворился. Он последовал за перепуганными рыболовами и повторил угрозу в уточненной форме: «Уходите, а не то придет Колька!» Рыболовы еще более заспешили, поняв наконец, что имеют дело не с топтуном, а с кем-то из Дома-Который-Переехал, заслуженно пользовавшегося дурной славой. Около Болотного сквера рыболовы стали расходиться, а один из членов «президиума» встал в очередь на автобусной остановке. Здесь-то его и настиг Додик и ни за что ни про что врезал по уху. Дело не имело бы никаких последствий, но тут взыграла гражданская совесть отставного полковника Иванова, председателя общества рыболовов-спортсменов. Он подозвал того же милиционера, который в свое время отпустил на волю Паука, и Додика повели в отделение. Многоопытный Иванов не доверил Додика милиционеру и был прав. Распоясавшийся Додик устроил в отделении скандал, и его собутыльник, майор, начальник отделения, вынужден был составить на него протокол, поскольку в присутствии полковника Иванова Додик пообещал разжаловать его в солдаты.
Дело было передано в суд. Протрезвев, Додик дал неосторожные показания: «Я готовился к экзаменам, выпил литр водки и пошел прогуляться». Родители Додика нашли ему адвоката-еврейку, а любовница Додика, жена райвоенкома, заслуженного гостя котельной, развернула бурную активность в его пользу. В результате Додик изменил свои показания: «Я готовился к экзаменам, ко мне зашли два приятеля, мы выпили четвертинку на троих».
В назначенный час я пришел к зданию суда около Третьяковки. Недалеко стояла жена военкома, которая спешно давала Додику последние наставления. Додик демонстративно встал у входа в суд, беседуя со мной. Рыболовы, боязливо озираясь на Додика, прошмыгнули в здание. Лишь полковник Иванов промаршировал с гордо поднятой головой.
Было ясно, что судья подкуплена. Она даже не упомянула первые показания Додика и делала все, чтобы смягчить его проделки. Помимо меня, Додик пригласил профорга своей институтской группы, ужасного лопуха, а также свою соседку.
Я все еще не понимал своей роли. Но все стало на место, когда начала говорить адвокат.
— Товарищ судья! Товарищи народные заседатели! Вы хорошо знаете, кто приходит в зал суда болеть за подсудимых. Мы по их виду можем судить о среде подсудимого. Посмотрите же на друзей Евгения Егорова, — показала она на меня. — Разве они похожи на завсегдатаев наших заседании?
Я скромно потупил глаза.
— Да, товарищ судья! Это говорит о многом, и вы должны обратить на это внимание!
Когда рыболовы стали давать показания, то из страха перед возмездием они явно старались обелить Додика. Особенно перестарался рыжий барыга, также член президиума. Могло даже возникнуть сомнение, а не он ли истинный виновник происшедшего.
Додик, однако, был лишь бумажным тигром и просто эксплуатировал дурную репутацию своего дома. Повинуясь наказу, я молчал, но соседка стала бойко его расхваливать:
— Когда у нас бывают скандалы, Егоров никогда в них не вмешивается!
— Егоров аккуратно платит профсоюзные взносы, — хмуро заявил профорг.
Но участника Отечественной войны полковника Иванова не легко было запугать. Он вышел вперед, как в бою:
— Я не понимаю, что здесь происходит! Это напоминает фельетон «Плесень». Родители Егорова — ответственные работники (дело было не в них, а в любовнице Додика!)...
Полковник не договаривал, но было ясно, что он обвинял суд в том, что он находится под влиянием властей. В фельетоне «Плесень» шла речь как раз о таком деле.
Додика условно приговорили к двум годам. В институте он отделался анекдотическим наказанием. Так как он не был комсомольцем, его исключили из профсоюза. Через некоторое время Додик рассказал: «Самое главное не наказание, а страх перед наказанием. Я узнал адрес полковника Иванова. Он живет в глухом переулке на Ленинградском шоссе. По четвергам я стал ждать его поздно вечером на углу переулка и здоровался с ним. На четвертый раз он пришел с милиционером».
Вот как стало лишь смеркаться,
Начал старший брат сбираться:
Вынул вилы и топор
И отправился в дозор.
Летом 1955 года я снова должен был ехать на сборы, на сей раз в Дорогобуж Смоленской области.
Там не было ничего похожего на муштру Кантемировской дивизии. Кто хотел, мог спокойно удалиться в лес и целые дни играть в карты, но это настолько надоело, что мы предпочитали ходить на занятия. Разлагающую лень сборов нарушил снова Эдик Оганесян, который во время футбольного матча студентов с солдатами демонстративно вышел на гаревую дорожку, прямо перед носом генерала. «Курсант, — строго сказал генерал, — уйдите с дорожки!»
Оганесян не повел и ухом. Генерал настойчиво, но безуспешно повторил свой приказ, и через пятнадцать минут Оганесян был уже на губе.
В середине сборов пронесся слух, что дивизию посетят маршалы Баграмян и Еременко. Началась лихорадочная подготовка. Сменили полуразорванные, заштопанные палатки, сменили постельные принадлежности. Несколько дней кормили лучше обычного. На линейке разучивали: «Здравия желаем, товарищ Маршал Советского Союза!» Когда выяснилось, что маршалы не явятся, отобрали новые палатки, хорошее постельное белье, а в столовой снова стали готовить так же плохо, как и раньше.
За день до окончания сборов я пропустил какое-то занятие, улегшись спать раньше времени. За это меня ночью послали в лес охранять лесопилку с большим складом досок, не дав оружия. Я отправился в наряд, подыскав подходящую дубину. Укрывшись в пилораме, я провел в полудремотном состоянии три часа. Внезапно я увидел, как метнулась тень. Я схватил дубину, отважно бросился во тьму, видя, как кто-то улепетывает с доской под мышкой.
— Стой! Стой! — заорал я.
Похититель уронил доску. Я увидел тщедушного солдатика, беспомощно озиравшегося вокруг.
— Дай доску! — заскулил он. Демобилизуюсь, домой посыпку послать надо!
— Не дам! — твердо сказал я, оберегая социалистическое имущество.
— Дай! — заныл солдатик.
— Не дам! — безжалостно сказал я, и солдатик уплелся восвояси.
Прошло некоторое время, и я заметил вместо одной две тени. Я ринулся на похитителей, размахивая дубиной. Новые воры помогли скрасить мне последний час дежурства, ибо один из них оказался настоящим барыгой, все это время проклянчившим у меня доски. Но я не пошел ни на какие уступки. Моим счастьем было то, что в ту ночь не приезжали воровать доски офицеры с грузовиками.
Провинциальный городок.
Где люди нечестолюбивы,
Гостеприимны и просты,
И мировых скорбей чужды.
После Дорогобужа я впервые отправился в Меленки. Это был маленький районный город примерно с пятнадцатитысячным населением. Как и все русские города, он рос за счет исчезающей деревни. Меленки были окружены лесами. На юге и востоке была Рязанщина. Всего в нескольких километрах оттуда жила солженицынская Матрена. Когда-то лес очень близко подходил к городу, но, постоянно истребляемый, отступал и отступал. Через город протекала речушка Унжа, по которой местами можно было плыть на лодке. Достопримечательностей в Меленках не было. Собор был уничтожен, а на его месте разбит сад. От старой Владимирской Руси сохранились лишь гимназии и несколько каменных домов. В слободе Приклон оставалась действующая церковь, восстановленная после войны. Была еще церковь в деревне Воиново в пятнадцати километрах от Меленков. От Меленков вело четыре дороги: на Муром, Бутылицы, Касимов и Ляхи, но только две из них были вымощены булыжником. Самым большим соседним городом был Муром. В лесу водилось так много грибов, что избалованные меленковцы не признавали за грибы лисички. Главным нервом города был большой льнокомбинат, построенный до революции. На нем работало большинство местного населения.
Я знаю имена трех известных меленковцев. Там родилась художница-авангардистка Розанова, работы которой находятся и в тельавивском музее. Оттуда же вышел старый болыпевик-впередовец Лебедев-Полянский, а также известный советский летчик генерал Каманин, участвовавший в спасении челюскинцев, а потом ставший председателем ДОСААФа.
В Меленках не происходило никаких событий. Кто поэнергичней и помоложе, разбредался по белу свету.
Мне нравилось в Меленках — тишина, гамак в собственном саду, малина, которую бабушка Веры выращивала на продажу, грибы, катанье на велосипеде по лесным тропинкам. В Меленках был свой говор. Говорили не «показывать», а «казать», не «чихает», а «чишет», не «кашляет», а «дохает», не «влажный», а «волглый».
Пришлого народу там почти не было. Свои, владимирские: чудя, весь, мурома.
Куда делись они тысячу лет назад? Да никуда! Перемешались со славянами и жили здесь потихоньку в медвежьем углу.
Новым директором СТАНКИНа после Кириллова был Третьяков. Он явился из МВТУ, где был заведующим кафедрой. Он сделал карьеру с помощью своей жены, которая занимала важный пост в ЦК. Я сдавал ему экзамен по технологии металлов, и готов поклясться, что он не обладал элементарной способностью логического мышления. Это был упитанный круглолицый мужчина, с напомаженными завитыми волосами, от которого за версту несло сытой привольной жизнью. В институте его терпеть не могли, утверждая, что обе его диссертации были сделаны «неграми» и, что видном проекте, сделанном под его руководством, была допущена грубая техническая ошибка. Было запроектировано, чтобы деталь, нагретая выше 800 градусов, притягивалась магнитом, в то время как сталь теряет свои магнитные свойства после 700 градусов.
К тому времени я был назначен редактором стенгазеты технологического факультета «Технолог». Перед этим ее редактором был упомянутый правдоискатель Ситников, который придал газете популярность. Но он заканчивал СТАНКИН и уже перестал заниматься общественной работой.
Как всякий «газетчик», я был, естественно, заинтересован в сенсационных материалах. Однажды я получил такой маге риал. Третъяков стал притеснять заведующего кафедрой литейного производства Таланова. Таланов, имея звание профессора, не имел даже кандидатской степени, но зато обладал многочисленными связями. Удалить его из СТАНКИНа было трудновато, но его стали выживать. Под предлогом нехватки места в основном здании, Таланова перевели на территорию учебного завода, который находился невдалеке, в Тихвинском переулке, в помещении церкви Тихвинской Божьей матери. Саму церковь давно уже передали под завод, где мы сдавали слесарную, литейную и станочную практику. Таланову нашли место под самым куполом церкви, куда надо было взбираться по шатким лестницам, а в его «кабинете» через плохую побелку проглядывали лики святых.
Кто-то из студентов, по явному наущению Таланова, написал статью в «Технолог», которая называлась «Под куполом церкви», где все детали, касающиеся ликов святых, обыгрывались с ехидным зубоскальством. Там говорилось о заседании литейной кафедры, как о «Тайной вечере». В заключение, выражался справедливый гнев и вопрошалось, до каких пор кафедра литейного производства будет подвергаться столь тяжкому унижению.
Как добросовестный редактор, я отправился к Третьякову требовать ответа. Третьяков водил меня за нос, говоря, что вот-вот ответит, потом потребовал на просмотр весь номер газеты, что тут же было исполнено, и неожиданно вызвал меня к себе.
Я был встречен его злым взглядом.
— Я буду ставить о вас вопрос на партбюро за... религиозную пропаганду! — сказал Третьяков.
Оказалось, что статья о кафедре литейного производства с упоминанием Николая Угодника и других подобных вещей и есть не что иное как религиозная пропаганда!
— Да у нас и в мыслях этого не было!
— Мы продолжим разговор на партбюро, — угрожающе закончил аудиенцию директор.
Перепуганный, я выскочил из кабинета. Уж в чем не был виноват, так в этом.
Когда я пересказал содержание разговора с Третьяковым секретарю партбюро СТАНКИНа, отставному полковнику Мильцину, тот хитровато улыбнулся:
— Пусть поставит. Мы посмотрим.
Никакого разбирательства не последовало. Мильцину нетрудно было убедить Третьякова не делать этого, чтобы не стать посмешищем.
Как-то мы устраивали вечер советско-китайской дружбы. Китайцы были в большой моде. Мильцин зашел в актовый зал и увидел по обеим сторонам сцены транспаранты. На одном было написано: «Русский с китайцем братья навек!» Слова из официальной, прожужжавшей уши песни.
— Это серьезная политическая ошибка! — сказал Мильцин.
— Как? Это слова из песни!
— На век, — пояснил Мильцин, — это на сто лет, а надо на века!
Но дружба эта не пережила и нескольких лет.
Говорил-то Владимир Илье таковы слова:
«Ты прости, сударь Ильюшенко, во первой вины.
Этому делу были виновны целовальники».
В приемной Главной Военной Прокуратуры стало набиваться столько народу, что очереди приходилось ждать часами. Появились и «живые», о которых говорил мне генерал. Здоровенный мужичище был адъютантом маршала Жукова. Он показал мне свое фото 1945 года. Гвардейский рост его сохранился, но он похудел и осунулся. Его арестовали по делу Жукова, который сам не сидел.
Бывший директор гостиницы «Националь» Гуревич вернулся из Воркуты без зубов. Он попал туда в 1938 году. Гуревич неумеренно хвалил своего следователя: «Хороший был человек! Меня не били и не пытали».
Встретил я и жену директора издательства «Дер Эмес» Стронгина.
Однажды подошел человек с большими глубокими глазами и сказал проникновенно: «Следователи пытались воздействовать на меня через задний проход!»
Это был ненормальный, и я с трудом увернулся от него.
Осенью 1955 года произошел решительный перелом. Меня пригласил новый полковник, и было видно, что он действительно занимается моим делом.
— Вам нужно представить две характеристики на отца от старых большевиков, которые его лично знали, — сказал он.
— Где я их возьму? С того света?
Но тут мне пришла мысль использовать письмо Якуба Коласа. Полковник его взял, но потребовал еще одну характеристику. Тогда я придумал обратиться к Павлу Малькову, бывшему коменданту Кремля, о дружбе которого с отцом знал по сохранившимся у меня фрагментам отцовских воспоминаний. Мальков объявился недавно после длительной отсидки. Я позвонил ему.
— Вам знакомо имя Агурского? — спросил я.
— Конечно! Мы были друзьями.
Мальков пригласил меня к себе в новую четырехкомнатную квартиру в большой дом на улице Чкалова, в тот дом, где позже жил академик Сахаров.
Мальков был балтийским матросом во время революции, и рука у него была тяжелая. В своих воспоминаниях он сообщает, что лично расстрелял во дворе Кремля эсерку Фанни Каплан, покушавшуюся на Ленина в 1918 году.
Мальков сразу согласился написать характеристику. Он неохотно говорил о том, что было с ним после 1937 года, и удивил меня тем, что на вопрос, будут ли реабилитированы судившиеся по большим процессам, сказал: «Ну, там далеко не все ясно!»
Неожиданно мой полковник из Главной Военной Прокуратуры скончался, и его место занял молодой капитан. В начале 1956 года меня вызвали еще к одному полковнику. Деятельность прокуратуры на Кировской настолько расширилась, что часть ее вынесли на Красносельскую. В очереди к полковнику со мной ждали летчик, побывавший в плену у немцев, и баптист.
В кабинете меня ждал сюрприз. На столе лежала знакомая мне папка, начатая в 1947 году, но претерпевшая огромные изменения. Она до неузнаваемости распухла. Прокуратура действительно работала.
Подобно тому, как индийский посол в Москве во время своей исторической беседы со Сталиным подсматривал, как тот рисует в блокноте волков, я пристально вглядывался в содержание папки. Я успел заметить два документа, один из которых был обвинением в контрреволюционной деятельности сотрудников НКВД Сергеева и Гепштейна, то есть тех самых следователей, которые пытали отца в Минске. Другой документ гласил о контрреволюционной деятельности в Академии Наук. Заметив, что я подсматриваю, полковник закрыл папку.
В марте 1956 года я получил, наконец, справку о реабилитации отца, которая, как мне тогда казалось, навсегда подводила итог моих счетов с государством.
В виде компенсации за восемнадцать лет голода, унижений, страданий, бесправия я получил двухмесячную зарплату отца. Я тут же поставил вопрос о возвращении нам жилплощади, но заврайжилотделом категорически заявила: «У нас семьи за отцов не отвечали!»
Я посетил институт истории партии МК, которым когда-то заведовал отец. Меня тепло встретил его заведующий Г. Костомаров, бывший некогда заместителем отца.
Неожиданно к нам домой в Даев переулок пожаловал гость — Абрам Бейлин, тот самый, который был в Павлодаре водовозом. Его трудно было узнать в добротном пальто. Исполненный чувства собственного достоинства, пришел он, не просто проведать меня, а узнать, не осталось ли каких-либо материалов, связанных с ним.
Как и Мальков, он не любил рассказывать, что случилось с ним после 1948 года, но догадаться было нетрудно. Почти всех, кто уже отбыл ссылку к этому сроку, снова забрали.
Более практичные Бейлины успели купить Хороший дом под Москвой, и Бейлин вернулся туда после освобождения. Его реабилитировали и даже выбрали депутатом поселкового совета. Потом он удостоился более высокой почести, будучи назначен председателем Белорусского землячества старых большевиков в Москве. В основном это были бывшие бундовцы, и я за глаза называл их старыми меньшевиками.
Нашел меня и Александр Маркович Криницкий-Бампи, который в это время работал профессором марксизма в заочном педагогическом институте. В 1928 году он ездил на Кавказ к вдове бывшего руководителя Белоруссии Мясникова в надежде получить от нее архив, касающийся его деятельности в Минске. В связи с этим ему пришлось искать протекции у Ежова, который был уже восходящей звездой и отдыхал в это время на Кавказе. Так же, как Н. Я. Мандельштам, Кривицкий утверждал, что Ежов в то время был общительным и доброжелательным человеком, кстати, очень боявшимся своей жены. И отец, на мой вопрос, что из себя представлял Ежов, отвечал, что его сделали таким, каким он стал, а раньше это был хороший человек.
Криницкий рассказал кое-какие детали убийства Кирова. Когда начальник Ленинградского НКВД Медведь, которого Криницкий хорошо знал со времен гражданской войны, узнал об убийстве в Смольном, он в декабрьский мороз побежал туда в тапочках. Как известно, Сталин сделал Медведя козлом отпущения за убийство, им же самим организованное. Будто бы, когда Николаев увидел Сталина, приехавшего в Ленинград, он радостно воскликнул: «Как я вас ждал, товарищ Сталин!»
После этого Сталин заперся наедине с Николаевым, и через несколько часов Николаев стал давать показания.
Я узнал, что Исаак, брат Израиля, который много способствовал страданиям нашей семьи, был давним стукачом и посадил немало людей. Вероятно, именно он настучал в 1947 году на Зяму Рубенчика, который почти одновременно с отцом нелегально пробрался в Москву. Кое-кто из старых больных евреев собрался было бить Исаака, но так и не довел свое желание до исполнения.
Василий Васильевич Парин дал мне прочесть перепечатанную и даже проиллюстрированную рукопись, которую он, Даниил Андреев и Лев Раков составили в привилегированной Владимирской тюрьме, и даже смогли ее оттуда вынести. Рукопись называлась «Новейший Плутарх» и состояла из пятидесяти юмористических биографий вымышленных людей. Там действовал опричник Данила Хрипунов-Иголкин, отличившийся тем, что просидел на игле целый пир, тем самым заслужив милость царя Ивана Грозного. Был там Цхонг, первый президент республики Карджакапта, политическая программа которого состояла в хождении босиком, освобождении домашних животных и строительстве в столице храмов всех религий, кроме протестантских.
В ряде биографий меня удивила религиозная тенденция, хотя и замаскированная иронией. Это исходило от Даниила Андреева, биография же Цхонга, написанная Раковым, была пародией на него. Перу Андреева принадлежали биографии создателей сект, например основателя секты «акселерантов», которые должны были как можно скорее кончить самоубийством, чтобы перейти в лучший мир.
Я очень заинтересовался Даниилом Андреевым, сразу же предположив, что рассказы «Новейшего Плутарха» вовсе не единственное, что он написал. Василий Васильевич не отнесся к моей просьбе свести меня с Андреевым с энтузиазмом. По его словам, Андреев был болен, а жена его враждебно относилась к попыткам установить с ним контакт... Сам Василий Васильевич написал, в частности, биографию злосчастного биохимика, который без должной проверки давал неграм средство для депигментации, которое охотно покупали негры-богачи, несмотря на протесты коммунистов, — эти хотели решить расовый вопрос другими средствами. Через пять лет все депигментированные негры стали зеленеть из-за непредвиденных последствий действия лекарства. Злополучный биохимик ничего не мог сделать и скрылся от клиентов. Тогда они образовали «Лигу зеленых мстителей» и стали искать биохимика по всем углам планеты. Еще через пять лет бывшие зеленые негры покраснели, потом вернулись в исходное состояние. Парин, Андреев и Раков пригласили участвовать в сборнике guest stars. Араб, сын имама Дальнего Востока из Харбина, написал историю о китайском губернаторе Гонконга, который во время опиумной войны задержал на целый день захват города англичанами исполнением крайне воинственного танца иероглифов. Задержка произошла потому, что английский адмирал очень удивился при виде танцующего губернатора.
Пленный японский адмирал написал замысловатую историю странствующего японского актера, а пленный немецкий генерал-полковник — историю герцога, имевшую скрытую антитоталитарную направленность.
Но кто ломает дверь?
Зачем, рыча, как дикий зверь,
Провинциальный анархист,
Уволенный семинарист
Ворвался в камеру судьи?
Ощущение освобождения и раскованности, восторжествовавшее было весной и летом 1956 года, разбудило во мне интерес к политической мысли, лежавшей за пределами официальной ортодоксии. Я бросился читать Реклю и Кропоткина, которые всегда стояли у нас дома. Меня поразил уже тогда образ общины, где можно было сочетать физический и умственный труд. Это так отличалось от унизительного изматывающего труда машинного раба, который я испытал на себе, что образ промышленного производства современного типа как неоспоримый идеал померк для меня навсегда.
В рамках этих идей я воспринимал и то, что представлялось как новый югославский опыт. Мне казалось, что Югославия приближается к тому, о чем я читал у Кропоткина. Это было полным заблуждением. Но я был не одинок в нем. Бросалось в глаза также сходство между югославской теорией и платформой рабочей оппозиции.
Но все это еще отнюдь не означало моего разрыва с официальной системой и ее идеологией. Интерес к левым радикальным идеям был все еще поиском новых путей в рамках существующего.
Картину унесли,
Но веянье весны
Еще касалось лиц,
Весной 1956 года Надежда Васильевна предложила мне посетить художника Фалька. По ее словам, это был замечательный художник, живший в уединении. Его не выставляли. Меня это предложение взволновало. Она уже говорила обо мне с Фальком, так, что мое посещение не стало для него неожиданностью.
Фальк жил в своеобразном доме стиля модерн на набережной около снесенного храма Христа Спасителя, где одно время собирались строить Дом Советов. Пройдя по длинному коридору с дверями по обеим сторонам (я обратил внимание, в частности, на имена Крымова и Рождественского), я попал к Фальку. Собралось с десяток гостей. Фальк показывал картины по воскресеньям. Это была мистерия, в которой священнодействовал он. Размеренно двигаясь, высокий и сутулый Фальк, которому было тогда далеко за шестьдесят, ставил очередную картину на мольберт, и гости молча и долго смотрели на нее.
Другим участником действа была его жена Ангелина Васильевна, преподавательница немецкого в Автомеханическом институте. Ангелина Васильевна была много моложе Фалька. На столе был хлеб и лук.
Говорили, что у Фалька была еще одна жен», Майя, у которой он тоже принимал гостей, но об этом я узнал позже, ибо мир его почитателей был поделен между двумя квартирами, и тот, кто бывал в одной, не бывал в другой. Я потом сталкивался с подобными разделенными мирами.
Фальк долго жил во Франции и вернулся в СССР перед войной. Сразу после войны началось гонение против формализма. Фальк стал bete noire[18] советской художественной критики и едва не сел.
Получив приглашение бывать у Фалька, я едва мог дождаться следующего раза, и всякое посещение его мастерской было для меня праздником. Я видел там известного коллекционера Костаки, а однажды — большого поклонника Фалька Святослава Рихтера.
Летом я защищал дипломный проект, и мне нужно было сделать добрый десяток чертежей. Места для этого не было, и тут Н. В. предложила мне занять на время ее комнату, ибо летом она отдыхала в Абрамцево.
Я не знал, как и благодарить ее. Почти два месяца я прожил в комнате, в окружении книг ее отца, книг Достоевского, Мережковского, Гершензона, Блока, рассматривая картины, рисунки и репродукции. В июле я навестил ее на даче, где она жила со своей ближайшей подругой Еленой Дмитриевной Танненберг у скульптора Бориса Королева, но не в доме, а в совершенно непригодном для жизни сарае, другую часть которого снимала жена известного артиста Всеволода Аксенова-Арди. Были люди, которые платили за право жить в Абрамцево любые деньги.
Шел слух: наделяют евреев землей...
В СТАНКИНе уже ранней весной начались странные маневры. Мне делали туманные намеки на аспирантуру, как и Саше Михневичу, но в конце концов в аспирантуре оставили Леву Кудрявцева, парня прилежного, но не хватавшего звезд с неба. Его отец был секретарем райкома в Смоленской области, но решающую роль в том, что он остался в аспирантуре, сыграло не это. Он, по-видимому, был одним из осведомителей в нашей группе. Мне на это намекали и раньше, но как-то Лева завел со мной прямо-таки провокационный разговор: «Правда, все у нас паршиво?» Почувствовав неискренность, я что-то промычал и уклонился от разговора.
Многих студентов вызвали на «собеседование». Меня тоже. Были и другие евреи с разных факультетов. Нам сказали, что нас, возможно, распределят в «ящик» (был даже назван его номер), характер которого не раскрывали. Сразу было видно, что успеваемость не была критерием отбора в этот ящик. Но когда отбор был окончен, оказалось, что ни один еврей туда не попал. Этот ящик оказался Министерством среднего машиностроения (то есть атомной промышленности), точнее, его заводами.
Наступил день распределения, который всегда обставляется торжественно и чреват неожиданностями. Когда подошла моя очередь, я вошел в кабинет Третьякова, где сидело много знакомых и незнакомых, от которых зависело мое будущее. У меня глаза полезли на лоб, когда я услышал, что меня направляют в научно-исследовательский институт... звукозаписи, ведь я уже успел привыкнуть к мысли, что мне придется работать в станкостроении. Эдуард Кузнецов пишет, что человек может приучить себя к мысли жить в крысиной норе. Это случилось со мной в СТАНКИНе, где, прижатый в угол, я примирился с тем, что обречен работать технологом на заводе, и стал даже едва не гордиться этим. Поэтому предложение идти в совершенно другую область, на первый взгляд даже более интересную, разбивало иллюзию полезности, нужности и чуть ли не какого-то превосходства станкостроения.
Я пытался протестовать, сказав, что я инженер-технолог, на что Третьяков заявил, что СТАНКИН готовит инженеров широкого профиля. С места поднялся здоровенный мужчина и с вдохновением стал говорить о том, что в этом институте создаются аппараты, в которых должна обеспечиваться исключительно высокая стабильность скорости протягивания магнитной ленты.
Я было опять закапризничал, но секретарша дирекции отчаянно зашептала: «Дурак! Соглашайся! Хорошее место!»
Я и согласился...
Тем летом в Москву приехал Тито, который для меня и для многих других был символом правды и справедливости. В день его отъезда я впервые пошел в Институт звукозаписи, чтобы узнать, когда должен выйти на работу.
Особняк, где останавливался Тито, на улице Алексея Толстого, был совсем близко от улицы Качалова, где располагался институт. Совсем близко я увидел кавалькаду лимузинов, направляющуюся, по-видимому, на аэродром. В этом месте народу было немного, и, заметив в машине Карделя, я стал бурно его приветствовать. Кардель улыбнулся мне и доброжелательно помахал.
И вдруг, как в открывшемся в сказке Сезаме,
Предстанут соседи, друзья и семья,
И вспомню я всех, и зальюсь я слезами,
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Прежде чем выйти на работу, я вновь поехал на месяц в Меленки. На сей раз я завел там кое-какие знакомства. На одной улице со мной жил очень простой человек, без образования, промышлявший работой в своем саду и огороде, сбором грибов и трав. В молодости его поразила идея легкого и открытого, как ему казалось, общения между людьми с помощью эсперанто. Он стал эсперантистом, ездил на съезды, выписывал на этом языке все, что мог. На русском старался не читать ничего. В годы чисток эсперанто запретили, а всех ведущих эсперантистов арестовали. Оставшиеся на свободе забились в углы, но эсперанто не предали. Оттепель стала размораживать и эсперантистов. Они стали выходить из своих нор. Меленковский трясущимися мозолистыми руками показывал мне заветные тетради, куда он записывал сюрреалистические переводы на русский язык с японских эсперантистских брошюр.
Был в Меленках учитель, большой фантазер. Что ни происходило с ним, случалось в превосходной степени. Если он собирал грибы, то не менее трехсот, и не в глубине леса, а прямо на опушке. Он уверял, что был чемпионом армии по боксу, и был разжалован из офицеров в солдаты за то, что ударил другого офицера, который выстрелил в костеле, в Ченстохове(!) в стеклянную фигуру Христа, у которого были видны жилы, наполненные кровью. Узнав о моем интересе к искусству, он тут же сказал, что очень любит картину «импрессиониста» «Поклонение знамени»...
Жил в Меленках интеллигентный пенсионер, учитель биологии Леонид Александрович, бережно сохранявший книги Вейсмана и Моргана и других столпов генетики, что в конце 40-х — начале 50-х годов могло рассматриваться как политическая нелояльность.
Решил я осмотреть окрестные места, и отправился с Павлом Александровичем Конюковым, Вериным дядей, сначала в Муром, а оттуда пароходом по Оке до Касимова. В 16-м веке Касимов был столицей татарского ханства, дружественного русским, и до сих пор там сохранилась мечеть. До революции по Волге и Оке плавало матросами и буфетчиками много касимовских татар, но в Касимове их почти не осталось.
Гуляя по старому уездному Касимову, мы зашли в грязную чайную. К нам подсел опухший и заросший щетиной тип.
— Вы сомневаетесь в прочности этого стула? — начал он издалека.
— ??
— Может быть, вы сомневаетесь в прочности советской власти?
На этот вопрос мы совершенно уверенно ответили, что не сомневаемся. Наступило молчание.
— Откуда вы?
— Из Москвы.
— Я тоже в Ленинграде работал...
После того как его угостили, поведал свою историю.
Был мастеровым и быстро спился. Зашили ему в задницу антабус и предупредили, что умрет, если снова запьет. Он держался, но однажды приехал в деревню, и его пригласили на чай.
— Я знаю, что такое «чай». Это сто пятьдесят...
Все началось снова.
Из Касимова мы поехали обратно в Муром, а сошли с парохода в Ляхах, ближайшей к Меленкам пристани на Оке. Между Меленками и Ляхами не было регулярного сообщения, а к тому же у нас и деньги кончились, и мы решили пройти шестьдесят километров пешком.
Зайдя в ляховскую чайную, мы услышали на улице крики. Окруженный толпой, стоял затравленный, худой, небритый мужик в телогрейке. Милиционер схватил его за шиворот, но тот выскользнул из телогрейки, сбросил штаны и остался в грязном белье, угрожающе, как волк, озираясь. «Ну-ка, подойди! — рычал он, оскалившись. — Я тебе в ноздрю дам!»
Это был бежавший из тюрьмы уголовник. Мы пошли своей дорогой. Погода была отличная. Павел Александрович от избытка чувств горланил' купеческие песни: «Ехал на ярмарку Ванька-холуй...»
Ближе к Меленкам начался густой бор, и на его опушке, прямо у дороги, множество белых грибов. Может, и правда, меленковский учитель собрал свои триста беляков на опушке? Может, и в Ченстохове, в самом деле, вступился за попранную веру?!
У нас не было корзинок, и пришлось класть грибы в рубашки...
Как-то, когда я зачем-то полез в подпол, принесли письмо из Москвы, и Вера крикнула сверху, что Надежда Васильевна скоропостижно скончалась на даче в Абрамцеве... Это была для меня невосполнимая утрата. Мы были знакомы с Надеждой Васильевной год с небольшим, влияние ее оказалось на всю жизнь. Она открыла мне золотым ключиком дверь в новый мир, а сама ушла. Ее похоронили на том же Крестовском кладбище, где был похоронен Михаил Ксенофонтович...
Все ее книги исчезли драматически. У меня остался «Чаадаев» Гершензона, которого Надежда Васильевна дала мне прочесть перед отъездом на дачу. Я знал, что в Загорске жила ее старшая сестра — Татьяна Васильевна. Отношения между сестрами были неважные, и здоровье старшей сестры было предметом постоянной заботы Надежды Васильевны, но старшая пережила младшую сестру на девятнадцать лет.
Хотя естественным душеприказчиком Надежды Васильевны была Елена Дмитриевна Танненберг, Татьяна Васильевна сама распорядилась всем имуществом, и книги, кажется, ушли к посредственному писателю Алексею Кожевникову (не путать с Вадимом). С тех пор отношения между двумя женщинами были порваны навсегда.
Вернувшись в Москву, я поспешил к Фальку. Ангелина Васильевна встретила меня как осиротевшего: «Юный друг Надежды Васильевны...»
Первая выставка Надежды Васильевны состоялась уже после ее смерти в Центральном доме литераторов. Были потом и другие выставки. Почти все ее работы ушли в музеи: Достоевского, Литературный, Пушкинский дом. Еще год на ее имя приходили пригласительные билеты на вернисажи, которыми я пользовался.
Раз или два видел я Татьяну Васильевну. Она слышала обо мне от сестры и подарила «Переписку из двух углов» Гершензона и Иванова из библиотеки Г. Чулкова и «Тройственный образ совершенства» Гершензона с дарственным автографом автора Розанову. Эти книги я привез в Иерусалим.
Существовал без прошлого Лаврентий.
В черкеску ли, во фрак его оденьте,
От века неизменен он всегда.
Подумав «нет», с улыбкой скажет: «да».
Институт звукозаписи (ВНАИЗ) располагался на улице Качалова в большом семиэтажном здании, где размещались также некоторые редакции радиовещания, студия грамзаписи и собственно Дом звукозаписи (ДЗЗ) с большим концертным залом для записи симфонической музыки. Один из этажей был занят студиями, из которых шла трансляция в эфир. Здание строго охранялось милицией. Ни один посторонний не мог пройти в ДЗЗ. Отдельный пост милиции был установлен на этаже с «выходом в эфир». Туда требовались особые пропуска. Много времени спустя мне приходилось выступать по радио в Израиле, США, Германии, Англии, Франции, Южной Африке. Нигде я не видел ничего подобного.
Самым примечательным в расположении ДЗЗ было его соседство с бывшим особняком Берии. Берии уже не было на свете три года, но по окрестным местам ходили легенды о его похождениях.
Берия и его адъютант, генерал-майор Саркисов, в автомобиле на медленной скорости объезжали соседние с особняком кварталы и высматривали смазливых женщин. В самом ВНАИЗе была молодая женщина, уже замужем, которую однажды вызвали в проходную двое и загадочно пригласили в гости в соседний особняк, не назвав имени приглашающего, которое, впрочем, было шилом в мешке. Женщина перепугалась, но сказала, что подумает. На следующий день те же двое повторили приглашение, остановив ее на улице. Она увильнула, но с тех пор перестала выходить с работы одна. От нее отвязались.
Рассказывали, как Саркисов ночью ломился к кому-то во Вспольном переулке. Из вторых рук, со слов одной красивой женщины, я слышал следующую историю. Однажды она вместе с подругой смотрела первомайскую демонстрацию из окна своей комнаты на первом этаже дома в районе Садового кольца. К подругам обратился молодой, отлично одетый человек и назначил хозяйке свидание на улице Горького вечером 2 мая. Она пришла в условленное место. Внезапно ее ослепили желтые фары правительственной машины, из нее вышел ее новый знакомый. Он предложил ей сесть на заднее сиденье и поместился рядом. Впереди, с шофером, сидел мужчина в шляпе. «Я со своим начальником, — сказал молодой человек. — Мы были заняты важными делами, а сейчас хотим отдохнуть. Вы не против поехать на дачу?»
Та не стала возражать, а когда «начальник» обернулся, узнала в нем Берию. После того как ворота правительственной дачи закрылись за машиной, молодой челевек вежливо проводил ее в постройку у входа в дачу, а сам с Берией удалился. Это оказался санпропускник. Ее встретила медсестра, сделавшая поверхностный медосмотр, дезинфекцию, поменяла на ней белье и одежду. Потом проводила по подземному коридору в гостиную. Берия и ее знакомый сидели за столом, на котором веером лежали западные порнографические журналы. В дверь постучали, молодой человек, извинившись, сказал, что его срочно вызывают к телефону, и более не возвращался.
Берия носил белье с изображениями голых женщин, и в постели не проявил себя должным образом, сославшись на усталость. Женщину продержали на даче несколько дней. Она пробовала возражать, мол, хватятся на работе, но, когда вернулась, никто не спросил, где она была. Ее приглашали к Берии еще раза два, а потом дали понять, что дело кончено и предупредив, чтобы она держала язык за зубами, вручили дорогой подарок.
Прямо напротив моих окон в Даевом был добротный трехэтажный времен НЭПа дом. Население его менялось уже несколько раз, начиная с нэпманов, исчезнувших в конце 20-х годов. Затем туда вселились руководящие сотрудники московской милиции во главе с ее начальником, приятелем Вериного отца, Булем. Буль исчез в 1938 году, в его квартиру въехал Саркисов (у него была жена-армянка, два сына и дочь), который исчез вместе с Берией, и все, включая автора «Записок Берии» Алана Вильямса, считали, что он был расстрелян.
Весной 1960 года Саркисов появился на своем балконе после семилетнего заключения. Сейчас это был полный мужчина лет за пятьдесят. Часами напролет он что-то мастерил. Он явно нигде не работал, а чем жил — не знаю. С любопытством я наблюдал за ним, не в состоянии понять, что он делает. Он трудился над большой доской, на которой были установлены палочки, колесики, очень напоминавшие композиции сюрреалиста Миро. К концу лета Саркисов вышел на балкон с гостями и стал оживленно рассказывать про свое таинственное сооружение. Что это было? Перпетуум мобиле?
После этого он исчез навсегда. Говорили, что он давно мечтал съездить в родную Армению, но жена была категорически против, и с ним не поехала. В Армении Саркисов скоропостижно скончался и был там похоронен.
Работал во ВНАИЗе безногий пьяница и хулиган Василий Бедринский, доставший откуда-то инженерный диплом. Ноги он потерял спьяну под трамваем, но в зависимости от ситуации причислял себя к той категории инвалидов, которая в данный момент была более выгодной. Вначале он выдавал себя за инвалида гражданской войны. Ввиду утраты интереса к этой категории героев, Бедринский стал инвалидом труда, потом инвалидом Великой Отечественной войны. Он часто менял жилье, непрерывно его улучшая, устраивая в соответствующих учреждениях грандиозные скандалы.
На работе он ничего не делал и приходил, когда вздумается. Ему давали никому не нужную работу, например, сделать чертеж портфеля для шпионского магнитофона.
Всех дел Бедринского я не знаю, но на его совести есть одно черное. В ДЗЗ после войны работал, скажу без колебаний, гениальный человек, Шолпа, имя которого упомянуто в истории кино Садуля. Шолпа умел рисовать... звук, а точнее, фонограммы на кинолентах, которые имитировали музыкальные произведения. Рисованный звук, естественно, придавал музыкальным произведениям особый тембр, ибо Шолпа не воспроизводил обертонов. Шолпа получил большие деньги на свои работы, и это оказалось началом конца. К нему присосались хищники, разворовавшие миллионы. Дело кончилось фельетоном в «Правде», где рисованный звук был объявлен жульнической проделкой. Но не этот фельетон, а Бедринский послужил причиной гибели Шолпы. В ДЗЗ были длинные коридоры, по которым Бедринский ухарем катался на своих роликах. Бедринский, на спор, разогнался, помчался в сторону разговаривавшего с кем-то Шолпы и сбил его с ног. Шолпа потерял сознание и в тяжелом состоянии попал в больницу, где вскоре умер. Бердянскому не было ничего. Такие, как он, совершенно безнаказанны в России.
Бедринский ездил два раза в день мимо особняка Берии. Его ролики издавали ужасный шум, катясь по асфальтовому тротуару. Берия не выдержал, и в один прекрасный день Бедринскому вручили от его имени в подарок трехколесный инвалидный автомобиль. Это невероятно повысило престиж Бедринского. Потрясая дарственной, он в очередной раз улучшил свое жилищное положение. Судьба же автомобиля была менее удачной. Очень скоро Бедринский, в стельку пьяный, въехал на нем в подвал. С помощью дарственной, он поставил машину на ремонт за счет ВНАИЗа.
Дарственная прекратила магическое действие сразу после падения Берии.
Меленковский эсперантист снабдил меня адресами своих московских друзей. Среди них был известный лингвист, член-корреспондент АН СССР Бокарев. Он обрадовался, как он подумал, новому прозелиту, и рассказал, что эсперанто для него, простого смоленского крестьянского парня, было путем в лингвистику. Другим эсперантистом был артист театра Ленинского Комсомола Николай Рытьков. Он сел в 1938 году молодым активистом Союза эсперантистов, но годы, проведенные в лагере, не разрушили его страсти. В середине 60-х годов Рытьков, находившийся с группой туристов за границей, попросил там политическое убежище и до своей смерти работал на русской службе Би-Би-Си.
Интерес к эсперанто не сделал меня его адептом, но имел далеко идущие последствия. В августе, когда я уже начал работать, по Москве расклеили афиши, сообщавшие о новом молодежном клубе. Я поспешил в этот клуб — «Факел» — в Большой Харитоньевский переулок. Там собралось множество молодежи. Я поинтересовался кружком эсперанто, которого не оказалось, но меня сразу втянул вихрь новых знакомств. Председателем клуба был Володя Шляпников. Среди учредителей клуба — Ева Гилинская, Инна Рубенчик, Леля Александровская, Володя Манякин и другие. Все они были не старше двадцати пяти, а то и моложе.
Самой активной была литсекция. Туда стали ходить Леня Чертков, поэты Хромов и Красовицкий. Там же была тройка совсем молодых поэтов, только что кончивших школу: Саша, Сеня и Миша. Миша ходил в пальто, застегнутом на все пуговицы, и сверху повязывался шарфом, как дошкольник. Туда же зачастила журналистка Алла Гербер. Заглянул в литсекцию известный в будущем киносценарист Ольшанский, робко предложив прочесть свой сценарий. Юные поэты снисходительно выпроводили его.
«Факел» был первым экспериментом такого рода в СССР. Политики в собственном смысле слова там не было. Молодежь приходила туда общаться. Обстановка клуба опьяняла.
Жив был пока Сосо
Не могло быть показа
Выставки Пикассо.
Еще пользуясь пригласительными билетами, приходившими на имя Надежды Васильевны, я решил пойти на обсуждение выставки неизвестных мне скульпторов Сидура, Лемпорта и Силиса в Академию Художеств. Скульпторы мне понравились сразу. Выставили они мелкую керамику, не имея денег на большее, и были в ней живы и непосредственны, тем и отличаясь от тогдашней помпезной скульптуры. Вместе с ними выставлялся художник, зарабатывавший на жизнь Ленинианой. Впервые в жизни я решился публично выступить во время обсуждения и весьма косноязычно стал защищать скульпторов, обругав автора Ленинианы на том основании, что «нельзя измельчать гиганта», что было тогда моим искренним мнением.
Скульпторы пригласили меня к себе.
Московский мир очень замкнутый и элитарный, и попасть не в свой круг исключительно трудно, иногда даже невозможно. Мое знакомство с Надеждой Васильевной, с Фальком, а теперь с этими скульпторами было в некоторой мере нарушением социальных обычаев.
Скульпторы работали в мастерской в подвале у Крымского моста. Тогда еще они были дружны, жизнерадостны и любили выпить. У них всегда толклось много народа. Однажды они дали мне прослушать магнитофонную запись стихов неизвестного мне Игоря Холина.
Я в милиции конной служу,
За порядком в столице слежу.
И приятно, и радостно мне
Красоваться на сытом коне.
Холин работал тогда официантом, и не просто официантом, а председателем месткома ресторана одной из самых лучших московских гостиниц «Националь», обслуживающей иностранцев. Говорят, что однажды он дал себе зарок, — писать стихи. И стал писать. Это были грубые стихи, но не лишенные силы.
Ближайшим другом Холина был поэт Генрих Сапгир, гораздо более талантливый и целеустремленный. Сапгир жил в крошечной комнате недалеко от Белорусского вокзала с тогдашней его женой Римулей. Придя к нему в первый раз, я застал эффектную пару: высокого, стройного молодого человека, в обтягивающем свитере, и его жену, небольшого роста, круглолицую, и тоже в свитере, как было тогда модно нa Западе. Это были сын композитора Сергея Прокофьева Олег и его жена Соня. Кроме них был еще поэт Сендык. Все они читали стихи. Олег оказался к тому же учеником Фалька. Он брал у него уроки живописи.
В ноябре, находясь в Центральном Доме работников искусств, я случайно узнал, что там вот-вот состоится встреча министра культуры Михайлова со студентами творческих вузов. Бывший хулиган Карзубый, которого я уже упоминал, восторженно рассказывал, как он наслаждался, когда на заседании Межпарламентного Союза ему пытались устроить обструкцию, но главное, он обрушился на формалистов и абстракционистов. Подошел нежный и красивый юноша, с которым я познакомился у Фалька, Боря Алимов, студент Суриковского художественного института. Боря предложил тут же сходить к интереснейшему, по его словам, художнику. В четырехэтажном доме на Трубной улице жил Володя Слепян. Было ему лет двадцать с небольшим. Он оказался первым знакомым мне абстракционистом! Да, Москва оживала. Слепян был живой, подвижный, решительный и погруженный в искусство. У него мы застали студента Илью Кабакова, показывавшего иллюстрации к Шолом-Алейхему, свою дипломную работу. Теперь Кабаков — известный художник-нонконформист, в то время как Боря Алимов стал большим начальником в МОСХе.
Слепян придумал писать свои картины пылесосом или же особого рода барабанным пистолетом, стрелявшим красками. Он попросил у меня технической помощи. Ничего из этого не вышло, так что Слепян ограничился пылесосом. Мы стали друзьями. Погибший в 1937 году отец его был начальником Смоленского губчека, а потом одним из командующих Белорусским военным округом. Его мать была знакома с моим отцом. Глядя на нее, я видел, что она несомненно еврейка, но оказалось, и отец Слепяна был не армянин, как я вначале думал, а еврей. Армяноподобная фамилия Слепян была еврейской. В Минске было много Слепянов, унаследовавших свое имя от реки Слепянка. Слепяны жили в доме бывшего Наркомвнешторга. Этажом выше жил бывший полпред Розенберг, которого считали погибшим во время чисток. Но он не погиб, а, как только они начались, скрылся в провинции, спрятался подальше и выжил.
Слепян раньше учился в Ленинграде, на мехмате ЛГУ, ушел оттуда с третьего курса и предался искусству, зарабатывая уроками математики. Будучи человеком крайне предприимчивым, он умудрился устроить в 1956 году две или три однодневные выставки в Москве.
О, брат! Необоснован твой доклад!
Ужель поверит в эту ложь
учащаяся молодежь?
В первых числах ноября в МГУ состоялась читательская конференция по нашумевшей книге Дудинцева «Не хлебом единым». Туся, к тому времени поступившая на вечернее отделение филологического факультета МГУ, сообщила мне об этом, и мы пошли вместе. Обстановка была напряженная. Пришло несколько сотен человек. Увлеченный, я также попросил слова. Председательствующий спросил, кто я. Я соврал и не назвал настоящего места работы. Выступление мое было косноязычным, и я говорил о том, что ситуация, показанная Дудинцевым, не есть единичный случай. Единственно, что могло подкупить в моем выступлении, — пафос. Это было мое первое, почти уже политическое выступление. Мне аплодировали, а кто-то из зала похвалил меня.
Но меня обуял страх. Он преследовал меня последующие дни. В это время началось советское вторжение в Венгрию. В метро я разговорился со случайным пассажиром, молодым евреем. Он был сокрушен: «Все! Конец надеждам! Все пойдет обратно! Трагедия!» Я не соглашался, но тот с неумолимым пессимизмом отвергал мои доводы. Мы расстались, не познакомившись.
В троллейбусе на Садовом кольце я встретил величественного Фалька. Он ехал в гомеопатическую поликлинику. Фальк сказал, что советские войска вторглись в Венгрию под давлением Китая.
Береги страх смолоду.
«Факел» после венгерских событий стал пустеть, хотя никто этого не приказывал. Просто все перепугались. Я же продолжал туда ходить как ни в чем не бывало. Меня к тому же избрали замсекретаря комсомольской организации ВНАИЗа, но комсомольцев там было всего человек тридцать.
В середине ноября мне позвонили из военкомата.
— Вы почему не явились по повестке? — спросил сердитый голос.
— Я ничего не получал!
— Как так, не получали?
— Так, не получал.
— Потрудитесь явиться сегодня в шесть вечера.
В военкомате я обратился в справочное, спросив, кто меня вызвал. Там удивились, но после консультаций отправили в комнату, возле которой не было очереди. В комнате меня ждало двое. Один был средних лет, низкорослый, в сталинском френче без погон, в точности, как Тамбовцев, и такой же, как он, безликий. Другой был хлыщеватый молодой человек в цивильной одежде. Сердце у меня упало. Я был уверен, что мне придется расплачиваться за свое выступление в МГУ. Но я был неправ. Костя Черемухин, мой бывший сосед по Волхонке, где я был по-прежнему прописан, рассказал мне потом, что еще до всех Дудинцевых к нему приходили из КГБ и расспрашивали обо мне.
Оказывается, их интересовал «Факел». Я быстро соображал, что делать. Никаких формальных обязательств от меня не требовали. Хотя я уже был диссидент, я далеко еще не разорвал с системой. Всеобщий страх перед машиной террора еще не прошел, и как раз в эти дни я испытывал страх после моего импровизированного выступления в МГУ, про которое они явно не знали. Памятуя Генин опыт времен войны, когда она увильнула от НКВД, и я решил играть в кошки-мышки, не имея, впрочем, строго определенного плана. Да откуда ему было взяться? Я к этому совершенно не был готов.
С меня взяли расписку о неразглашении. Никаких других обязательств я не давал. Молодой человек Юра Рафальский стал мне позванивать. А тем временем в «Факеле» начался кризис руководства. Володя Шляпников вдруг категорически заявил о желании уйти в отставку. Скоро я догадался, почему он это сделал. Его наверняка стала терроризировать ГБ, как она теперь взялась за меня.
На заседании актива «Факела» одна девушка совершенно неожиданно предложила мою кандидатуру в председатели вместо Шляпникова. Вероятно, она была доверенным лицом ГБ, так что мой вызов в военкомат преследовал цель не завербовать меня, а поставить под контроль.
Теперь я стал замечать в «Факеле» то, на что раньше не обращал внимания. На все заседания правления аккуратно приходил франтоватый Володя Манякин. Считалось, что он рабочий, но где он работал, никто понятия не имел. Рабочим он, однако, не выглядел. В первый же факельский вечер, после того, как я познакомился с Рафальским, Манякин позвонил в присутствии нескольких человек, произнес знакомый мне добавочный номер Рафальского и стал говорить с ним запанибрата, называя Юрочкой.
Манякин не проявил ни малейшего признака, который свидетельствовал бы о том, что он знает о моих контактах с Рафальским. Он был штатным сотрудником ГБ, как я потом убедился, но и ему, видимо, не все доверяли. Может быть, Манякин принадлежал просто к другой мафии?
Во время заседания литсекции, проходившего совершенно хаотично, Саша, юный поэт, вдруг брякнул:
— Я прочту стихи одного поэта!
— Какого? — тотчас спросил Манякин. Я испугался за Сашу.
— Мандельштама, — нехотя ответил Саша и прочел стихотворение о Сталине: «Мы живем, под собою не чуя страны...»
Рафальский потребовал список литсекции. Это вовсе не было секретом, как не был тайной организацией и сам «Факел». Любой человек мог узнать его, в том числе и Манякин. Вероятно, Рафальский хотел представить дело, которым он занимался, как трудное, но могло быть и другое. В то неопределенное время борьбы за власть ГБ вполне могла ухватиться за «Факел» и создать дутое дело.
Моей первой работой во ВНАИЗе было участие в разработке подслушивающей аппаратуры. Использование магнитной записи для этой цели началось в СССР сразу после появления магнитофонов. Первые советские громоздкие магнитофоны, записывавшие на стальную проволоку, монтировались в стенки спальных международных вагонов после войны. Потом агенты ГБ получили на вооружение портфели с тяжелыми аппаратами. Им приходилось носить такие портфели, чтобы записывать разговоры на улице или в ресторанах.
В середине 50-х годов на Западе появились диктофоны, записывающие звук либо на ленту, либо на тонкую проволоку. ГБ, не имевшая тогда собственной производственной базы, заплатила ВНАИЗу большие деньги за имитацию проволочных диктофонов. Проблема была в артикуляции, которой занимался еще Солженицын в шарашке. Проволока перекручивалась в процессе перемотки, и звук записывался то на одной ее стороне, то на другой. Из-за этого записанная речь становилась неразборчивой. Проблемой артикуляции занимались Лев Пуссет, Вася Кондратьев и Виталий Ральф, ставшие моими друзьями. К ним позже примкнул Лазарь Демиховский.
Подслушивающий диктофон был предназначен только для записи. Микрофон же прятали либо в галстук, либо в запонки, либо еще куда-нибудь. Когда агент возвращался, проволочку прослушивали на стационарной установке. Мой вклад был очень скромным. Я готовил техдокументацию на уже выполненный образец диктофона.
Другой моей работой было участие в разработке первого советского видеомагнитофона, который бессовестно, как и диктофон, копировался с западных конструкций, хотя на сей раз по журнальным публикациям. В данном случае моделью был американский видеомагнитофон. Никто еще не думал тогда о бытовых коммерческих видео.
Во ВНАИЗе я столкнулся впервые со вторичностью советской техники, которая жила подражаниями Западу. Исключений практически не было. Шло гигантское бессовестное воровство западных идей. Свои же идеи презрительно отбрасывались неумолимой аргументацией: «Если у американцев нет, и у нас не надо. Они не дураки!»
Эффективность моего пребывания во ВНАИЗе была практически нулевой. Но на меня оно оказало большое профессиональное влияние, ибо я впервые соприкоснулся там с электроникой, о чем в СТАНКИНе и слыхом было не слыхать. Я работал в составе КБ, начальником которого был Алексей Ефимович Смирнов, тот самый, кто на распределении пел, как сирена. Он имел за войну звание Героя Советского Союза и получил свою должность как синекуру, ибо вся реальная работа делалась его заместителями.
В комнате, где я провел два с половиной года, сидело еще два инженера, не считая меня, и четыре чертежницы и копировщицы. Это был мир с напряженной жизнью, главным содержанием которой было обсуждение новейших сплетен. Не чуждались и политики.
Петя Г. только недавно обзавелся дипломом вечернего института. Жил он с братом Федей в одной комнате. Но оба они были женаты и имели по ребенку, кроме того, в той же комнате время от времени жила их сестра. Среди жильцов комнаты, площадь которой была примерно семнадцать метров, непрерывно возникали ссоры. В результате жизнь была строго регламентирована. На полу была проведена мелом черта, означающая границу, которую другое семейство нс имело права безнаказанно пересекать, иначе начиналась колотовка. Сестра, чтобы сохранить за собой место, держала в комнате сундук, уверяя, что это материно приданое. В ее отсутствие братаны Петя и Федя распилили сундук на три равные части. Свои части выкинули, а сестринская треть простояла в комнате еще год. Петя постоянно держал нас в курсе всех своих дел. Петина жена была толстой грубой бабой, и Петя постоянно жаловался на отсутствие нежности в супружеских отношениях.
— Все в навяз, все в навяз, — сокрушался он.
Его дела держались под строгим домашним контролем, так что он был вынужден кодировать имена знакомых дам. Так, Тамара Гавриловна кодировалась в его записной книжке как Гаврилов, и т. п.
Петя раз рассказал, как братан Федя учил своего десятилетнего Шурика:
— Ты его поддых бей и беги ко мне. Пока в силе, поддержу. Мать же урезонивала:
— Поддых не стоит. Ты в задницу норови.
Петя был неистощимый рассказчик.
— Дело было в Воронежской области, — гласила одна из его историй. — Ехал шофер в лесу ночью. Видит: посреди дороги тигр лежит. Он гудел, гудел, а тигр — ни с места. Поехал тогда по обочине и тигру по хвосту проехал. Тигр как рассердится и вдогонку... Шофер третью скорость включил, а тигр догнал, прыгнул в кузов и по кабине барабанить начал. Вытащил шофера и разорвал.
— В Воронежской области ведь тигров нет.
— Бывает, заходят...
Или вот другая история.
— Девушка была, машинистка. Сидела как-то на бульваре и книгу читала. Подошел человек в полотняном костюме и познакомился. Лет ему было сорок пять. Стали встречаться. Сказал, работает бухгалтером, получает 690 рублей. А потом предложил расписаться. Комнаты у него не было, угол снимал, но она согласилась. Только сказал, что свадьбу договорились справить у товарища. Приходит она, а дом-то семиэтажный! Поднимается на лифте, входит в квартиру, а там обстановка шикарная, картины. Тут и гости один за другим. Первый — полковник! Второй — генерал-майор! Ну а третий — аж генерал-лейтенант. Застеснялась, подбегает к жениху:
— Что это за комедия?
А он ей:
— Это все мои друзья.
Подводит к гардеробу:
— А вот и мой мундир!
А мундир-то генерал-лейтенанта!
— Я, — говорит, — тебя испытать хотел, полюбишь ли меня бедного.
Женщины ахали, а одна чертежница начинала ворчать:
— Подумаешь, черт какой нашелся! Генерал-лейтенант! Испытать захотел! Я б ему!..
Постоянным героем Петиных историй был некто Кеткин муж, имевший непреодолимую страсть ездить «на моторах», на что просаживал половину получки и «прогресс».
Рябоватому и худощавому Георгию Ивановичу Никулину было тогда лет пятьдесят. Это был несколько странный, но хороший человек. Никулин побывал в плену, после этого сидел, правда, недолго. На протяжении рабочего дня он практически ничего не делал: слонялся по ДЗЗ или даже спал, положив голову на стол. Работать начинал, лишь дождавшись ухода сотрудников. Тогда он садился за кульман и трудился до позднего вечера, пока за ним не заходила жена. Детей у него не было.
До меня в этой комнате работал еще легендарный Мандрыка, великий делец. На пару с приятелем он чинил магнитофоны. Он был механиком, и, если приглашали его первым, то проверял механическую часть и незаметно для владельца замагничивал головку или же выкусывал сопротивление. Окончив, говорил:
— С моей стороны все. Но здесь еще схема не в порядке. Я вам вызову товарища, он все сделает.
Придя домой, звонил напарнику:
— Так! Головку замагнитил, сопротивление выкусил...
Напарник делал то же с механикой, что Мандрыка с электроникой.
Среди женщин задавала тон злющая чертежница Чайковская, лет сорока пяти, муж которой ходил в начальниках. Чайковская была зла на весь мир, а особенно на мужчин.
— Мужики! — орала она. — Вонючие, противные!
Петя ехидно спрашивал:
— А что, ваш муж тоже вонючий?
Чайковская приходила в ярость.
— Я тебе, Петька, как врежу по лысине!
Когда по радио передавали симфоническую музыку, она сразу бежала его выключать, громко чертыхаясь:
— Вот, черти-то! Притворяются. Симфонии! Красоту находят! Так я и поверила!
Петя охотно ей поддакивал:
— Ха-ха-ха! Симфония! Ну и ну!
Тайком от начальства Петя подключал динамик радиовещательной сети к находившемуся этажом выше магнитофону. В ДЗЗ слонялось много артистов. От нечего делать они записывали блатные и полублатные песни, а также запрещенные к исполнению романсы.
Как-то раз в кино иду.
Все гудят диг-диги-ду,
Диг-диги, диг-диги,
Диги-диги-ду.
Посидел минуток пять,
Стал тут джазу подпевать:
Диги-диги, диг-диги,
Диг-диги-ду.
Из кино домой иду,
Все гудят диг-диги-ду,
Диг-диги, диг-диги,
Диг-диги-ду.
Граждане, да что это такое!
От диг-ду мне нет нигде покоя!
Или:
Мама! Я летчика люблю!
Мама! За летчика пойду!
Летчик в воздухе летает,
Много денег зашибает.
Вот за что я летчика люблю!
Мама! Я сторожа люблю!
Мама! За сторожа пойду!
Сторож спит, спокойно дышит,
Я ворую, он не слышит.
Вот за что я сторожа люблю!
Разумеется, был и «Гоп со смыком» с бесчисленными вариациями, было множество Вертинского и Лещенко.
Если начальство открывало дверь, Петя или Никулин незаметно отключали нелегальную музыку.
Я был удивлен свободой слова, царившей в комнате. И снова, и снова я подчеркиваю, что советское общество не безмолвное и никогда не было безмолвным. Разумеется, слова не выливались в действия, но слова были всегда. Более того, в комнате царил настоящий необузданный маккартизм, и не в переносном, а в прямом смысле слова. Травили коммунистов! Задавала тон Чайковская, которой вторили чуть ли не все.
Во время венгерских событий Чайковская особенно распоясалась:
— Вот они, ваши гады-коммунисты! Все их ненавидят!
Меня это злило, и хотя я в душе полностью сочувствовал мятежным венграм, но — венграм-коммунистам. Имре Надь — коммунист. Это не восстание против коммунизма.
— Знаем! Все готовы оправдывать! — злобно наскакивала Чайковская при сочувствии остальных. Лишь Никулин помалкивал.
Но моим узким кругом во ВНАИЗе были Пуссет, Кондратьев и Ральф.
Льву Григорьевичу Пуссету, математику польского происхождения, было за пятьдесят. Он был автором монографии о теоретических основах магнитной записи.
Виталий Ральф окончил МАИ в начале 50-х годов и был распределен на авиационный завод. Оттуда его выгнали в разгар дела врачей. С большим трудом он устроился в бюро технической информации. В один прекрасный день в его комнате появился начальник бюро с новым сотрудником. Новичок сел за отведенный стол и, увидев на нем чужой портфель, демонстративно сбросил его на пол. Все оторопели.
— Я не разрешу держать на своем столе чужие вещи! — твердо заявил он. Затем отправился к окну и открыл форточку.
Последовали протесты.
— По советскому законодательству полагается проветривать рабочее помещение, — категорически отрезал новичок.
Тут же начался вселенский гвалт:
— Хам! Хулиган! — завопили женщины и побежали звать начальника.
— Мы не можем работать с этим типом!
Начальник пытался урезонить новичка.
— Вас необходимо снять с работы, — отрезал тот.
— Не вы назначили и не вам снимать! — обозлился начальник.
Выяснилось, что новичок был клинический псих. Из этого тухлого бюро и пришел Виталий во ВНАИЗ. Он был добродушный толстяк и тоже принадлежал к партии открывателей форточек.
Вася Кондратьев был отличным инженером. Он все время пытался уйти из ВНАИЗа, но был начисто лишен дипломатических способностей. Пошел раз устраиваться на работу и сказал, что он руководитель группы.
— А сколько у вас человек в группе?
— Я один, — честно ответил Вася и погубил себя. Что ему стоило сказать: четверо?
В конце концов он все же нашел хорошее место.
ВНАИЗ был учреждением небольшим. Там работало 150-200 человек. Все знали друг друга, и нравы царили свойские. Развлекались, чем могли. Молодой механик, здоровенный Женя Гецелевич, хвастался обжорством. Механик Пашка Грачев подзадорил:
— А вот двадцать пирожных не съешь!
— Еще как съем!
— А вот и не съешь!
— Давай спорить!
— Давай!
Гецелевич обязался слопать двадцать пирожных за полчаса, выпив не более двух стаканов воды. После работы в буфете ДЗЗ собрались десятка два болельщиков. Принесли магнитофон. Гецелевич приобрел пирожные с кремом. Сожрав семь пирожных, он сильно замедлил темпы. Выпил стакан воды. Кто-то шепнул:
— Нельзя съесть двадцать пирожных. Умереть можно. Пашка знает это.
Напряженность возрастала. Когда Гецелевич дошел до двадцатого пирожного, ему оставалось только восемь минут. Он выпил второй стакан. Глаза его выкатились, а лицо побагровело. Откуда ни возьмись, появилась перепуганная начотдела кадров.
— Гецелевич! Немедленно прекратите безобразие! Вы не знаете, чем это грозит!
Гецелевич, не долго думая, сдался, но потом взял реванш, съев на спор двадцать шашлыков.
Однажды механики ВНАИЗа устроили состязание, кто больше выпьет водки. Победителем считался тот, кто выпьет больше всех, вернувшись домой без чужой помощи, хоть на карачках. Победителем оказался механик, выпивший 1200 граммов!
ВНАИЗ вообще был не дурак выпить. Когда резко повысили цену на водку, замглавного инженера Бостельман сочинил экспромт:
Товарищ, верь!
Взойдет она,
На водку старая цена!
Механик Сандак (как явствует из имени, еврей) всегда ходил полусонный. Раз, сильно зевнув, он вывихнул челюсть. Его отвезли в больницу и вправили челюсть. Обрадованный Сандак радостно засмеялся и... снова ее вывихнул.
Самым колоритным и оригинальным во ВНАИЗе был акустик Тер-Осипян. Он официально считался третьим ухом СССР. Тер-Осипяна приглашали во всякого рода акустические комиссии. Повсюду имеется особая нужда в людях абсолютного слуха для оценки акустического качества помещений, музыкальных инструментов и т. п. В журнале «Америка» даже была статья о первом ухе в США.
Тер-Осипян был маленький армянин с колючими усами, в кепке, которую никогда не снимал, и в невообразимо грязном мятом костюме, в котором он даже спал. Вместо пояса Тер опоясывался монтажным проводом, скручивая его в жгут. Тер не мылся, и у него водились вши и блохи. Он знал несколько языков, в том числе итальянский.
Как и герои Сарояна, Тер был непредсказуем и рыцарски добр. В лютый холод он заметил на улице окоченевшую мороженщицу. Пожалев ее, Тер купил всю коробку с мороженым и принес на работу, тут же о ней забыв. Когда сотрудники заметили струйку молока на полу, спасти мороженое было уже невозможно. Однажды он едва не угодил в тюрьму. Из Кремля привезли на ремонт дорогой микрофон. Тер взялся за дело, тут же его разобрал, а собрать не смог.
Когда строили ДЗЗ, он отвечал за акустику. Работал он без чертежей, объяснял все на пальцах. Это обошлось потом дорого, ибо никакой документации не сохранилось. Оказалось, что в студии душно и что вентиляционные каналы не обеспечивают кондиционирования воздуха. Из-за отсутствия чертежей не было ясно, где проходят эти каналы. Тер пустил в отверстие вентиляционного канала кошку, надеясь, что она выйдет где-то и тем самым поможет проследить расположение каналов. Эта кошка исчезла, в точности, как вторая, запущенная Тером вслед за первой.
Во время войны один сержант предложил создать воющую бомбу, производящую угнетающий психологический эффект на врага. Тер как акустик был приглашен принять участие в этой работе. Ночью дежурный милиционер заметил, как на лестнице в темноте метнулось что-то белое. Милиционер поднял тревогу. Оказалось, что Теру, ночевавшему на работе, пришла в голову техническая мысль. На лестничной площадке пятого этажа он хлопнул в ладоши и стремглав помчался вниз, чтобы проследить акустический эффект хлопания.
Однажды в столовой он подсел ко мне, взял из хлебницы ломоть черного и ломоть белого хлеба, сложил их и стал есть как сэндвич. И кроме этого не взял ничего. Зарабатывал Тер даже больше других, но все деньги раздавал и питался такими сэндвичами. В 60-х годах его задавил троллейбус...
Звукозапись была «Клондайком», и по ДЗЗ ходили об этом мифы. Известные артисты и композиторы гребли миллионы. Говорили, что одним из самых богатых был композитор Глиэр, часто исполнявшийся по радио. Ходил миф про Утесова, будто бы повздорившего с ДЗЗ по поводу размеров гонорара и в отместку организовавшего кражу всех оригиналов своих записей, которые пришлось повторять за деньги.
Но это были официальные, честные деньги. Кроме них делались и левые миллионы. При институте были производственные мастерские. Их директор, Фалинский, добился того, что механический цех мастерских был вынесен во двор, который не охранялся. Таким образом, там могла делаться любая левая работа, например, огромное количество пластмассовых кассет для магнитной ленты. Часть из них поступала в торговую сеть, а часть — на отдельный прилавок магазина «Пионер» на улице Горького, где их не приходовали. На одном этом Фалинский и мафия, к которой он принадлежал, делали миллионы. Имея полный комплект техдокументации на профессиональные студийные магнитофоны, Фалинский организовал их производство для начальства и для артистов.
Разумеется, Фалинский должен был давать взятки направо и налево. Он никогда ни на чем не попался.
Воровали все, кто только мог. Замдиректора студии грамзаписи Черняк унес домой... концертный рояль. Когда на него донесли, он вернул его, утверждая, что взял рояль напрокат.
Группе операторов, задержавшихся в студии после работы, не хватило на выпивку. Один из них схватил рулон магнитной ленты и побежал продавать. По пьянке и в спешке он неаккуратно спрятал рулон под пальто и, когда выходил из ДЗЗ, милиционер заметил, что за ним тянется хвост ленты. Его сдали в ОБХСС. Следователь по-свойски предложил закрыть дело в... ресторане. Злополучный оператор повел его в «Софию» и стал заказывать обед:
— Водки, пожалуйста!
— Коньяка, — поправил следователь.
— Шницель на второе.
— Котлеты по-киевски, — уточнил следователь.
Пообедав, следователь заметил, что дело, пожалуй, следует закрыть при следующем посещении ресторана. Он порвал акт только на третий раз.
В декабре было очередное заседание комитета комсомола ДЗЗ, на котором, как обычно, присутствовал член парткома Бахрах, старый еврей. Один из членов комитета, выпускник МЭИ, рассказал, что на одном из факультетов МЭИ была принята резолюция, ходатайствующая об изменении устава комсомола, а именно, требующая поднять возрастной ценз при вступлении. Цель этого предложения была ясна — сделать комсомол более идейной организацией. Мы все поддержали это предложение.
Бахрах промолчал. Через несколько дней меня остановили на лестнице секретарь райкома комсомола и Смирнов.
Увидев, что я собираюсь уходить, они попросили меня задержаться. Оказалось, что вызвали весь комитет комсомола. Секретарь райкома с места в карьер обрушился на нас за «вредную» идею поддержки МЭИ. Все это невинное дело было представлено как политическая оппозиция. Смирнов, помимо прочего, прямо пригрозил мне за то, что я обмениваюсь с сотрудниками последними сообщениями западного радио.
Секретарь комитета сдалась первой, остальные уступали по очереди. Сдался и выпускник МЭИ. Сдался и я, но последним, признав свои ошибки, причем совершенно неискренне. Дело осталось без последствий.
В январе 1957 года у меня родилась дочь. Как ее назвать? С еврейской стороны поступило предложение назвать ее в честь моей матери Буней, но это редкое и среди евреев имя сделало бы дочку белой вороной. С русской стороны предлагали назвать ее Татьяной в честь вериной бабушки. Я принял Соломоново решение, назвав дочку, как и Тусю, Титанией. С одной стороны, это было данью уважения к отцу, придумавшему это имя, с другой — похоже на Татьяну.
Жаль, Мойше-Лейб, Жаль!
Слепян принял необычный и рискованный шаг. Только что был заключен советско-польский договор о репатриации польских граждан, живших на территории Польши до 1939 года. По этому соглашению покинуло СССР не менее 70 тысяч евреев, из которых многие уехали в Израиль.
Слепян не имел права на репатриацию, но поехал в Вильнюс и там, за немалые деньги, заключил фиктивный брак с молодой еврейкой, подавшей на выезд в Польшу.
Слепян стал ждать ответа. Я был в курсе дел, надежно хранил тайну, но не был уверен в успехе.
Все стало на свои места,
Едва сыграли Баха,
Я стал часто бывать у Олега и Сони Прокофьевых. Отец Сони, художник Леонид Евгеньевич Файнберг, был монументалистом и книжным иллюстратором. Первая его жена умерла, и он женился на известной переводчице японской поэзии — Вере Николаевне Марковой. Но истинным столпом этого дома были не они, а номинальный хозяин их квартиры — старый холостяк Самуил Евгеньевич Файнберг, брат Леонида Евгеньевича, известный музыкант, профессор консерватории. Поэтому они и жили в Доме композитора. Самуил Евгеньевич считался до войны едва ли не лучшим пианистом, но после войны почти не выступал. После его смерти был выпущен альбом Wohltemperierte Klavier[19] Баха в его исполнении. Все семейство с ума сходило по Баху, особенно по его кантатам. Это передалось и мне, очень плохо знавшему раньше классическую музыку. Это сделало арии из баховских кантат и пассион моей любимой музыкой, а особенно арию из кантаты №68.
Mein gläubige Herze,
Frohlocke, sing, scherze[20].
Самуил Евгеньевич, однако, ехидничал: «Подумаешь, Бах! Поройтесь в нотах 17-го века и найдете там двести бахов!»
Он был прав. Время Монтеверди и Шютца еще не наступило. В Доме композитора разговоры шли о музыке, поэзии, искусстве. Там я впервые узнал о тайном культе Пастернака среди интеллигенции. На книжной полке у Олега и Сони стояла его гипсовая голова работы Зои Афанасьевны Масленниковой. Я взял томик раннего Пастернака и был глубоко потрясен его стихотворением «Годами когда-нибудь в зале концертной...». Вера Николаевна любила читать переводимые ею «танки», а говорить о политике считалось дурным тоном, этого боялись. Семья Файнбергов пережила чистки без потерь, но мать Олега, Лина Николаевна, отсидела несколько лет, после того как ее оставил Прокофьев.
В живописи в центре внимания были Босх, Клее, Мондриан, а также иконопись, к которой раньше я был равнодушен. Частыми гостями в доме был молодой композитор Коля Каретников с женой Ниной, бывшей артисткой, и входивший в моду русский Дориан Грей — Андрей Волконский, ставший потом руководителем самого модного в Москве ансамбля «Мадригал». Андрей вернулся с отцом в Россию из эмиграции после войны.
Историки духописи по праву считают моментом ее рождения день, когда мало кому известный прежде Поль Сиба выставил в салоне независимых «Шануа» хрустальную вазу с жидкостью, обладавшей привлекательным запахом весенних полевых цветов. Как это нередко бывает, работа Сиба, имевшая, впрочем, название «Букет из Обиньи-сюр-Нэр», была обойдена критикой холодным молчанием. Но те, кто легкомысленно расценил работу Сиба как экстравагантную выходку, несомненно, ошиблись.
«Вот уже шесть тысяч лет искусство с упорством, достойным лучшего применения, занимается нелепым самоограничением, включив в сферу своего действия лишь два человеческих чувства: зрение и слух», — обосновывал свои эстетические принципы Сиба.
«Но ныне уже вполне очевидно, что, сосредоточившись лишь на них, искусство исчерпало свои возможности. Несомненно, надо искать новые средства эмоционального восприятия».
Через год в салоне «Шануа» было экспонировано уже одиннадцать произведений нового направления в искусстве. Сиба представил две работы: «Ривьера» и «После грозы». Особо следует отметить последнее произведение, полное свежести оживающей природы, благоухания трав и бодрящего аромата воздуха.
Эти, а также другие подобные произведения, были на сей раз в центре внимания. Новое направление приобрело название «духопись».
Впоследствии Сиба не раз возражал против этого термина. Во-первых, стремление походить на изделия парфюмерной промышленности было чуждо новому искусству; во-вторых, созвучие со словом «живопись» не отвечало самой сути жанра.
Однако возражения были уже бесполезны. Газеты и журналы пестрили заголовками: «Эстетическая ценность духописи», «Выдающийся духописец» и т. д.
Через три года после того, как Сиба впервые выступил в салоне «Шануа», насчитывалось по крайней мере 60-70 духописцев в разных странах.
Следует особо выделить Збигнева Лещинского и Кнута Иогансена.
Вскоре, однако, духопись начала претерпевать изменения.
Группа духописцев во главе с Игнацио де Тома устроила в салоне «Монтелимар», враждебном «Шануа», отдельную выставку, основав тем самым течение дивизионистов.
В манифесте группы говорилось: «Мы выступаем против затхлой рутины и косности ароматизма». (Под «ароматизмом» имелось в виду направление Поля Сиба.)
«Дивизионист стремится к полной гармонии путем разделения аромата на его составляющие. Разделять же — значит обеспечить себе преимущества силы аромата и гармонии посредством:
1) ароматической смеси запахов исключительно чистых, 2) разделения различных элементов (запах локальный, запах на фоне основного аромата, их взаимодействие и т. д.),
3) равновесия этих элементов и их пропорций (смотря по законам контраста, ослабления и усиления),
4) посредством выбора силы элементарного запаха, пропорционального размеру помещения.
Метод, изложенный в этих четырех параграфах, управляет запахом дивизионистов, из которых многие применяют сверх того законы более таинственные, подчиняющие себе запахи и устанавливающие гармонию и красоту порядка».
Практически метод дивизионизма выглядел следующим образом.
Работа выставлялась не в отдельной вазе, а в группе фужеров, каждый из которых, будучи наполнен соответствующей жидкостью, источал элементарный запах.
Дивизионизм долгое время не признавался официальной критикой. Многие из дивизионистов умерли в безвестности, продавая свои произведения за бесценок.
Особенно трагически сложилась судьба Рене Пио, чьи произведения так высоко ценились уже спустя какое-нибудь десятилетие. Лишь за два года до смерти, когда Пио был прикован к постели неизлечимой болезнью, началось его признание. Его работы еще тогда были приняты в лучшие музеи мира, кроме Лувра, ибо в Лувр запрещено принимать работы художника до истечения трех лет со дня его смерти. (Слово «художник», употребленное выше, рассматривается нами как широкое понятие, включающее истинных представителей всех видов искусства.)
Дивизионизм процветал более восьми лет, когда на смену ему пришло новое течение духописи.
Основатель гипер-ароматизма Фон Низер писал: «Почему я должен рабски копировать природу? Разве, основываясь на данных современной науки и на своем эмоциональном восприятии, я не могу создавать собственное мироощущение, выражая его средствами, предоставленными мне искусством?»
Первой программной его работой был «Ночной Мулен Руж».
Фон Низер добился в этом произведении особой остроты запаха и выразительности добавлением ничтожного количества этилизотиоцианата (этилового горчичного масла).
Выставлялся Фон Низер, как и ароматисты, в вазах: он был противником дивизионизма.
Фон Низер подчинил своему влиянию духопись почти на двенадцать лет. Среди других гипер-ароматистов следует отметить Уильяма Юрэдли («Обреченные», «Персидский ковер» и др.) и Шарля Вуйяра («Аристид Бриан», «Пуанкаре» и др.).
Когда гипер-ароматизм утратил свое первоначальное значение, ему на смену выступил нео-ароматизм. Сущность этого течения в духописи заключалась в возвращении к ароматизму Поля Сиба, правда, с некоторыми оговорками.
Выдающимся духописцем-неоароматистом являлся Эжен Лярив («Письмо из Африки» и др.).
Нео-ароматисты также выставлялись в вазах.
Однако уже тогда обнаружились тенденции появления в духописи наиболее крайнего направления, оформившегося впоследствии в так называемый контр-ароматизм.
«...Пусть мещане нюхают беспрепятственно свою ароматную водицу, которую услужливо поставляют им господа Тома и Лярив. Задача истинного духописца — показать человеку мир его жизни — мир страданий и скорби, извлечь на дневной свет тайники человеческого сознания», — писал Седжвик Ньюмен.
На очередной выставке духописцев в Биенале Ньюмен выступил с работой из хлорной извести, аммиака, сероводорода, нашатырного спирта, фосфорного ангидрида, разлитых в отдельные восемь фужеров.
Это произведение, носившее название «Фундамент», вы звало подлинную бурю. Многие встали на защиту автора, объявив «Фундамент» подлинным откровением. Другие обрушились на Ньюмена с раздраженными нападками.
Ньюмен, как в прошлом Сиба, де Тома, Лярив, имел много последователей. Вскоре даже такие отталкивающие запахи, как запах сероводорода, стали банальными и расценивались как проявление бездарности.
Катастрофа наступила через два года.
Духописец-контрароматист Жюль Мютуа выставил на очередной выставке три фужера, в которые, как полагают сознательно, был введен фосфористый водород, пахнущий обычно гнилой рыбой и сильно ядовитый.
Присутствовавшие на вернисаже, уже выходя из помещения, почувствовали себя несколько неуверенно. Ощущалось также подергивание в конечностях. Наблюдалось расширение зрачков. Через несколько дней 345 человек, посетивших вернисаж, скончались в мучениях.
При патологоанатомическом вскрытии было констатировано полнокровие и кровоизлияние в мозгу, в дыхательных путях, легких, печени, жировое перерождение внутренних органов, то есть все признаки отравления фосфористым водородом.
На следующий день после похорон разъяренная толпа забросала камнями мастерские контр-ароматистов. Были убиты Ньюмен, Мютуа и девять других крупных духописцев. Ненависть перекинулась на всю духопись вообще.
Слово «духописец» стало бранным. Парламент, под давлением снизу, специальным декретом запретил после бурных дебатов занятие духописью как опасное для благополучия и жизни населения — под страхом крупного штрафа и тюремного заключения от двух до трех лет.
Вихрь налетит, подхватит и завертит,
И бросит наземь. И охватит стыд.
С этим я, конечно, не мог попасть в официальную литературу и, как многие другие, стал искать окольные пути. Это были пути, которые погубили множество людей, превратив их в окололитературных халтурщиков. Сколько живых трупов я видел на Западе и в Израиле, куда эти люди бежали, спасая остаток сломанной жизни. К счастью, я в этом не преуспел.
Соня пробовала силы в сценариях для мультфильмов. Я временно присоединился к ней, а потом стал искать и свой путь. Как ни странно, завсценарным отделом студии мультфильмов Фролов заметил меня и даже сделал плохо мной понятый намек на соавторство.
И под халатами ищут
Потные револьверы.
Однажды Рафальский приехал на «Победе» вместе с господином, производившим впечатление человека интеллигентного и даже благожелательного.
— Есть сведения, что в «Факеле» изучают оружие.
— Это чушь! Кто это сказал? Этого нет и не было! Тот, кто передает такие сведения, лгун и провокатор. Не секрет, от кого это исходит?
— От Буйницкого.
Лично я Буйницкого не знал, но слышал о нем. Это был вздорный тип. Незадолго до этого его взяли в армию, и он служил под Москвой. Мне не сказали, что конкретно говорил Буйницкий, но потом я восстановил картину. «Ну, теперь все пойдет по-иному, — хвастался Буйницкий служившему с ним узбеку. — Есть клуб «Факел». Там изучают оружие. Посмотришь!»
Вероятно, узбек и донес на него, или же их разговор подслушали. Не исключено, впрочем, что все это было сфабриковано нарочно с целью выбрать «Факел» для дутого дела. Разговор об оружии, кем бы он ни был поднят, не был безобидным, а я мог стать первой его жертвой.
— Что вы можете рассказать об эсперанто? — вдруг спросил господин.
Я прочел краткую лекцию на эту тему, которая, впрочем, была совершенно излишней, ибо все это можно было узнать в любой популярной публикации. Я упомянул только одно имя — югослава Иво Лапенна, который был председателем международной федерации эсперантистов.
Народ из «Факела» продолжал разбегаться. Весной мы еще устроили там вечер. Манякин спел песню о Монтане: «Когда поет далекий друг». Вероятно, петь песни на вечерах было частью его обязанностей как сотрудника ГБ. Я опасался, что кто-нибудь из тех, кто был на вечере Дудинцева в МГУ в ноябре, узнает меня, надел черные очки и в таком виде сидел в президиуме, вызвав немалое удивление.
Вскоре от «Факела» осталась лишь литсекция. Я пригласил туда Генриха Сапгира, Холина, и они вместе с юными поэтами образовали ее ядро. Им удалось устроить вечер встречи с литобьединением «Магистраль», имевшим хорошую репутацию у тех, кто хотел войти в литературу. Со стороны «Магистрали» пришел еще никому неизвестный Булат Окуджава, а также Эльвира Котляр.
Нас выгнали из Большого Харитоньевского переулка, но дали еще возможность собираться в Армянском, в школе, вечером после занятий.
Я находился в постоянном контакте с секретарем Куйбышевского райкома комсомола Верченко, который ныне является одним из главных боссов Союза писателей.
Суэцкая кампания 1956 года приковала мое внимание к Израилю. Я возмутился, увидев наглую ноту Булганина Бен-Гуриону. Но когда ВНАИЗ выгнали на демонстрацию солидарности с Египтом к египетскому посольству, находившемуся в двух шагах от ДЗЗ, пошел со всеми. Нас приветствовал посол Египта Эль-Куни.
По-прежнему сочувствие Израилю не приводило меня к отождествлению с ним. Для меня это было маленькое провинциальное государство. Я же был житель большого метрополиса, житель свехдержавы, от которой зависели судьбы мира. Я вырос около Кремля, в центре мира. Я был, как и почти все жители страны, великодержавным шовинистом. Уйти в сторону, с места, где делалась история, как теперь говорит Александр Зиновьев? Нет, к этому я не был подготовлен.
На моем горизонте давно маячила семья Мойсея Беленького. Это были друзья семьи моего школьного друга Вити. Я помнил, когда Беленького арестовали в бытность его директором Еврейского театрального училища. Знал, что он был в ссылке, что его жена Эльша ездила к нему. После смерти Сталина Беленький вернулся в Москву. Зимой 1957 года Витя передал, что приятель Беленьких хочет купить еврейскую пишущую машинку, ту самую, которую я отказался продать в 1947 году Давиду Гофштейну. Человек этот, А. М., был рекомендован с наилучшей стороны. Меня заверили, что машинка пойдет на дело. Ну раз так, я решился ее продать и познакомился с покупателем, остановившимся у вдовы Арона Кушнирова, Любы, которая сама недавно вернулась из лагеря. Жила она в Доме писателей. Ее сын Радик учился в моей школе, на год старше.
А. М. мне понравился. Он просидел семь лет по обвинению в участии в «Южном сионистском центре». Был на Колыме в самых тяжелых условиях. Сейчас он горел идеей «Антологии средневековой еврейской поэзии». У него был договор с Гослитиздатом, и он сновал от поэта к поэту, приглашая их к себе переводчиками. Ему дали согласие Маршак, Ахматова, Пастернак. Я порекомендовал ему Генриха Сапгира, и они договорились о переводе одного из двух стихов Иегуды Галеви с подстрочника. А. М. был пламенным сионистом, первым сионистом, которого я знал. Он снабдил меня израильским календарем на русском языке, агитационными израильскими брошюрами. А. М. говорил только об Израиле.
Но в то же время он ходил с коллективным заявлением в ЦК о восстановлении еврейской культуры в СССР. Жил А. М. в Ленинграде, в Москве бывал наездами. Он работал в Институте востоковедения у академика Орбели и часто упоминал имя Старковой.
В начале 1957 года, когда я выходил с работы, меня остановил бородач диковатого вида без шапки, но с теплыми наушниками. Бородач был послан Борей Алимовым, с которым я договорился в тот день встретиться. Художник Вася Ситников, так звали бородача, был донской казак. Во время войны, по подозрению в симуляции сумасшествия, он был брошен в особую Казанскую психбольницу, где в жутких условиях просидел несколько лет. Вася не был сумасшедшим. Это был хитрый русский мужик, очень острого ума, талантливый, но разгильдяй. Жил он в одном из Сретенских переулков, в комнате, вряд ли большей трех метров! Там умещался лишь диван, и надо было протискиваться, чтобы пробраться к окну. На стене висел каркас байдарки, а на дверях был приколот кнопками вырезанный из газеты портрет Хрущева.
Работал Ситников в Суриковском институте, показывая во время лекций диапозитивы, за что приобрел кличку «Васька-фонарщик». Официально он считался душевнобольным и получал пенсию по инвалидности. Вася давно понял выгоду такого положения, в точности как герои Ильфа и Петрова, наслаждавшиеся свободой слова в сумасшедшем доме. Куролесил он только на людях, а наедине с близкими был рассудителен.
Я стою печальный у сараев
И стихи печальные пою.
Караул! Художник Замараев
Не одобрил живопись мою!
Под Москвой на станции Лианозово в нищенском бараке жил друг Генриха Сапгира и Холина художник Оскар Рабин. И Оскар, и Генрих, и Холин, и художник Юра Васильев были учениками незаурядного человека Евгения Кропивницкого, учителя рисования в районном доме пионеров. Он оказал на них огромное влияние и снабдил таким зарядом психической энергии, что все они, хотя каждый по-своему, стали видными представителями московской неконформистской культуры. Но Кропивницкий на все смотрел «из гроба».
Учителем и другом старого Кропивницкого был поэт Филарет Чернов, бродяга, погибший в лагерях. Я встретил его антирелигиозные стихи в газетах 1922-1923 гг. Это, естественно, отразилось и на его учениках. Они могли, собравшись, распевать его песню, чуть не гимн:
Будешь ты лежать в могиле В отвратительнейшей гнили. Значит, все похерь!
Оскар женился на дочери Кропивницкого, Вале. К этому кругу принадлежал и сын Кропивницкого, Лев, также художник.
В Лианозово повадилось приезжать множество народу. Однажды я застал там Алика Гинзбурга, но тогда не познакомился с ним. Кстати, Алик тоже кончил мою школу, но на несколько лет позже.
Оскар был гол как сокол, почти нищий. Его только-только стали покупать частные коллекционеры. Барак его производил угнетающее впечатление. Мебель, кроме стола и железной кровати, отсутствовала.
Искусство Оскара всегда было невеселое. Он пытался эстетизировать мир бараков.
Весной 1957 года мой приятель В. дал мне рукопись о народности искусства. В. уже имел два высших образования: физкультурное и истфак МГУ, и поступал на заочный искусствоведческий факультет МГУ, чтобы иметь третий диплом! Он обладал исключительно солидной внешностью, а такие русские люди не могут ходить в рядовых. Их сразу посылают на руководящую работу. После окончания истфака В. был для стажировки направлен в один из московских райкомов комсомола в качестве завотдела. Это было необходимым трамплином для его будущей карьеры.
Прочтя рукопись, я написал «эссе», восстав на самое понятие народности. Я пользовался аргументами, похожими на те, которыми пользовался Алексей Константинович Толстой:
Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?
Вскоре поздно вечером ко мне без предупреждения пришел В. с незнакомым мне Леней Ренделем. Они вывели меня на улицу и устроили проработку моего «эссе», причем проработку марксистскую. Все было так внезапно, что я быстро сдался под энергичным напором, пока мы гуляли по сретенским переулкам. Рендель принялся расспрашивать меня про «Факел»: «А что? Хорошие там ребята? Надежные? Можно прийти послушать?»
Ничего не подозревая, я договорился, что когда в конце августа вернусь из отпуска, отведу его в «Факел».
Как холст раскатанный, натянутый на колья,
На Петербург натянута была Россия,
В июне праздновалось 250-летие Ленинграда с опозданием на несколько лет. Делегация «Факела» была приглашена ленинградским клубом, но за наши деньги. Собралось нас человек 15-20. Девицы постановили сложиться вместе, в общую кассу. Я впервые поехал в Ленинград. Все мои друзья там уже побывали.
Помимо актива «Факела» с нами поехали Генрих с Римулей, юный поэт Миша и разъезжавший по заграницам Крутиков.
Миша ехал зайцем, и, чтобы контролеры его не задержали, мы сдали все билеты в одни руки и, чтобы в момент проверки невозможно было сосчитать всех, нарочно разбредались по вагону. Хуже было ночью, когда все полки были заняты. Миша влез на ночь в багажное отделение нижней полки и, чтобы не задохнуться, подложил под сиденье книгу.
В Ленинграде мы поселились, почти бесплатно, в общежитии ЛГУ на Васильевском острове. Но неприятности начались сразу. В Петергофе я было предложил сходить в ресторан. Девицы не выразили по этому поводу никакого энтузиазма. После того, как мы все-таки забрели в какое-то дрянное кафе, одна из них сообщила:
— Мы можем позволить себе только кашу или картошку. Денег почти нет!
— ?
— Ты разве не знаешь, что некоторым пришлось покупать билеты за общий счет?
Словом, мы были обречены на голод в праздничном городе. С утра приходилось пешком идти с Васильевского острова в общежитие у Биржи, где наши девицы, из большой милости, давали нам черного хлеба. С ним мы отправлялись к Бирже и, устроившись на скамейке, старались съесть хлеб незаметно от прохожих. У кого в Ленинграде были родственники, те зачастили к ним, а у меня не было никого.
На третий день взбунтовался Сапгир: «Я не хочу, чтобы моя Римуля умерла с голоду!»
Выручало то, что ленинградские коллеги приглашали нас в гости и угощали.
Я хранил на черный день маленькую сумму денег, которой должно было хватить, чтобы поесть в последний день. Накануне отъезда нашел захудалое кафе и заказал самый дешевый обед. Когда я собрался уходить, гардеробщик потребовал чаевые, как было принято в Ленинграде, но не в Москве. У меня не было ничего, но признаться в этом было стыдно, и, чтобы выйти из положения, я недовольно сказал: «Я бы сам дал, но раз требуете, не дам ничего!» — и гордо покинул кафе, сопровождаемый бранью.
Было время белых ночей. Погода была чудесная. Ленинград напомнил мне одну из сказок Синдбада Морехода. Синдбад рассказывает, как он попал в город, где раньше жили люди, но который затем был завоеван обезьянами.
Ленинград-1957 не был населен обезьянами. Но в нем не жили его исконные жители. Революция, террор и блокада истребили коренное население.
Много позже я испытал похожее ощущение в Вене. Бывшие столицы — печальное зрелище. С тех пор у меня закрепилось столичное и несправедливое презрение к Ленинграду, которое разделяло большинство москвичей моего круга. Было трудно поверить, что в Ленинграде могла сохраниться самостоятельная интеллектуальная жизнь. Я ошибался, но не я один.
Вернувшись из Ленинграда, я принял участие во встрече руководителей молодежных клубов в ЦК ВЛКСМ, которую проводила безликая секретарь ЦК Волынкина. На этой встрече я познакомился с руководителем Кишиневского клуба Юлиусом Эдлисом, впоследствии известным драматургом. В коридоре ЦК я наткнулся и на Булата Окуджаву, которого знал по встрече с «Магистралью».
Первый и последний раз выбрали меня в комиссию по выборам в местные советы, но даже эта, более чем скромная выборная должность, оказалась фикцией. Когда поздно вечером, перед подсчетом голосов, мы явились на избирательный участок, выяснилось, что у нас нет даже права взглянуть на избирательные бюллетени. Неизвестные, представившиеся как члены счетной комиссии, сообщили нам результаты голосования. Тайна была в том, что даже при грубом фарсе советских выборов, многие голосуют против, и чтобы подогнать к 99,98% — «ЗА», результаты выборов фальсифицируют. Десять лет спустя Вера была выбрана членом избирательной комиссии округа, где баллотировался Косыгин. За час до окончания выборов пришли неизвестные и стали уговаривать членов комиссии: «Чего вам торчать до утра? Подпишите бланки и идите отдыхать!»
Летом 1957 года затеяли «всенародную дискуссию» о народном хозяйстве. Состоялось собрание и у нас. Я сделал весьма разумное предложение, сказав, что ВНАИЗ по своей тематике вряд ли должен оставаться в Госкомитете радиовещания, ибо магнитная запись имеет общепромышленное значение. Я предложил переименовать ВНАИЗ в Институт магнитной записи. Директор помрачнел и с тех пор невзлюбил меня. Я еще не знал, что он ставленник именно этого Госкомитета и при изменении статуса, которое я предлагал, потерял бы свое место. Он скорее был готов отказаться от всей промышленной и военной электроники. Так он и поступил впоследствии.
— Товарищи!
— Геноссен!
— Камарадос!
— Хавейрим!
Мы друг другу руки жмем.
—Мир зайнен зер цуфриден![21]
—Очень рады!
—Мы с нетерпением давненько ждем!
Агония «Факела» совпала с Международным фестивалем молодежи в июле — августе 1957 года. Фестиваль этот стал необыкновенным событием. Две недели в Москве был настоящий карнавал. Бесчисленные толпы иностранцев, с которыми легко было поговорить. Везде проходили концерты, спектакли, мероприятия. Самое интересное было закрыто для общей публики, и туда требовались пропуска. Но лихие люди ухитрялись проникать всюду.
В день открытия фестиваля я вышел на Садовое кольцо в районе американского посольства. По Садовому кольцу двигались бесконечные вереницы машин с делегатами фестиваля. С нетерпением ожидал я израильскую делегацию. Израильтянам не дали открытых грузовиков, как всем остальным. Они ехали в автобусах. Я стал выкрикивать нечленораздельные приветствия на смеси разных языков, включая идиш.
Зловещее впечатление оставила египетская делегация. На переднем грузовике был водружен гигантский портрет Насера, и египтяне во весь голос вопили: «Насер! Насер! Насер!»
Главным моим желанием было попасть на концерты израильтян. Первый состоялся в Останкинском парке. Вряд ли ГБ предполагала, сколько туда придет евреев. А их — молодых, старых, больных — набралось тысяч десять! Я был очарован ансамблем и костюмами, изящными и, как мне казалось, библейскими. Но больше всего меня поразили сами израильтяне: свободные и красивые, лишенные той печати униженности, которая была на всех нас.
Выступил и арабский ансамбль из Назарета с еврейкой-конферансье, говорившей на плохом русском языке. Это были коммунисты. Но и арабы выглядели очень привлекательно. Еврейка-конферансье была замужем за одним из них. Я зашел на эстраду, где московские евреи окружили израильтян и жадно ловили каждое их слово. Одного израильтянина осаждал московский еврей:
— Их хоб а швестерке ин Тель-Авив![22]
Я стал расспрашивать французского еврея, говорившего по-русски, каковы его политические убеждения. Посмотрев на меня подозрительно, он уклонился от ответа, а в толпе на меня зашикали:
— А зачем вам это? А?
В одной из групп слышался поучающий голос:
— Там-таки все умеют работать, не то, что здесь.
Один московский еврей знал иврит.
— Скажите, — спросил я араба через него, — какие отношения между евреями и арабами?
— Настоящей дружбы нет, — огорченно сказал араб, — арабов не берут в армию.
Коммунистка-конферансье дубовыми фразами оправдывала Насера к вящему изумлению присутствующих.
— Чего же вы там живете? — резонно спросили ее.
А рядом старая еврейка не могла наглядеться на хорошенькую сабру.
— Мейделе майне[23], — приговаривала она.
После Останкино ни один концерт израильской делегации больше не проходил открыто. Были приняты необходимые меры.
На второй день фестиваля я отправился в Останкино, в район гостиниц, где поселили гостей. Там бродило множество любопытных. Я заговорил на немецком с аргентинцем. Неожиданно в его «немецком» языке я уловил слово «досиге»[24].
Я тотчас спросил:
— Sind Sie ein Jude?[25]
Мы тепло пожали друг другу руки. Подошел высокий еврей средних лет и стал расспрашивать у меня про жизнь советских евреев. Я сказал ему, что было плохо, а сейчас стало лучше.
— А что означает для евреев снятие Кагановича?
Совершенно чистосердечно я сказал ему, что этого кровопийцу жалеть нечего.
Была еще и встреча председателей молодежных клубов, в которой я принимал участие ex officio[26]. Набрался там всякий международный сброд, а советские идиоты, попавшие туда, устроили овацию аргентинскому делегату, крича во всю глотку: «Передайте привет Лолите Торрес!»
Это была популярная тогда в СССР аргентинская киноактриса.
Через переводчика я поговорил с председателем общества борьбы с алкоголизмом из Того.
— А что, это так опасно?
— Да! Если алкоголизм не прекратится, — взволновался житель Того, — через 15-20 лет все население Того вымрет!
— Что же они пьют?
— Как что? Коньяк, ликер!
«Хм! — подумал я. — Нашим бы это».
Во время встречи советский чиновник из профсоюзов, испытующе посмотрев на меня, заметил, что сейчас среди советской молодежи много пены. Не имел ли он в виду и меня?
На фестиваль прибыл из Будапешта Йожка Шторк, мой товарищ по СТАНКИНу, с женой Аэлитой. К моему изумлению, которое я вынужден был скрывать, он стал расхваливать советское вторжение в Венгрию, признавшись, что в те дни он сидел взаперти, боясь за свою жизнь.
Вечером я зашел в гастроном на Сретенке. Спиной ко мне стоял оборванец, рубаха которого на спине была разодрана сверху донизу. Майки на нем не было. Купив шар буженины, он алчно вцепился в него зубами прямо у прилавка. Это был Вася Ситников! «Три дня из дому не выходил. С голоду подыхаю», — пробурчал он и снова впился в буженину.
После фестиваля я подался в отпуск в Молдавию. В Кишиневе меня встретил Эдлис, работавший журналистом в комсомольской газете «Тинеримя Молдовей». Оттуда я поехал на север Молдавии в автобусе по прекрасным разноцветным бессарабским холмам, где когда-то кипела еврейская жизнь, стертая ныне с лица земли.
Первой остановкой был небольшой бессарабский городок Сороки на берегу Днестра. Мне не удалось найти в нем жилья, и я отправился на пароме на украинскую сторону реки в большое село Цекиновка. Я быстро нашел свободную хату. Хозяином был дед, воевавший еще в русско-японскую войну. Единственный оставшийся в селе еврей промышлял сливовым самогоном.
Весь украинский берег Днестра был в своеобразных руинах — остатках гигантской сети советских оборонительных сооружений, выстроенных от Черного до Балтийского моря до 1939 года. Она состояла из дотов с железобетонными стенами неимоверной толщины, соединенных между собой ходами сообщения. По решению великого полководца Сталина все это было взорвано после захвата Восточной Польши, Буковины и Бессарабии, так что советские войска не смогли ими воспользоваться во время германского вторжения.
В верхней части Сорок жили цыгане, загадочный народ, выстоявший против советской власти, несмотря на гонения.
Цыганские дома снаружи невзрачны, зато внутри убраны богато, в особенности много ковров.
Около каждого дома работали кузнецы, и воздух был полон кузнечным перезвоном. Работали по трое: молотобоец, как правило, здоровый молодой мужчина; опытный старик, поворачивавший поковку, и мальчик, раздувавший меха. Я фотографировал, а они охотно позировали. На крыльцо одного дома вышла ослепительно красивая цыганка, кормившая открытой грудью ребенка. Она тут же предложила мне погадать, но я хотел лишь сфотографировать ее. Заметив это, молотобоец бросился на меня с кочергой: «Нэт! Нэт!»
Я спасся бегством. Цыгане законов не признавали. Хватил бы кочергой, и все тут. Цыгане ухитрялись жить, открыто презирая советскую власть. Детей в школу не отдавали. Младенцев мужского рода увечили сразу после рождения, так что, сохраняя трудоспособность, те становились непригодными к военной службе. Голосовать не ходили. Вселенское кочевание цыган было юридически оформлено. Мужчины всегда работали кузнецами и лудильщиками. Они заключали договора с отдаленными колхозами и совхозами на починку котлов и инвентаря, что давало им законное право перемещаться с семьями по всей стране.
После десяти дней, проведенных в Сороках — Цекиновке, я отправился в Черновцы. В автобус набились цыгане, ехавшие на свадьбу. На одном молодом цыгане была надета рубашка, истлевшая от грязи. В районе Липкан дорога проходила вдоль братской советско-румынской границы. Израильско-арабская граница в любом ее месте выгладит детской забавой по сравнению с ней.
Вдоль широкой реки Прут была протянута многорядная колючая проволока. Между проволокой и шоссе была распахана и проборонована полоса земли шириной в несколько десятков метров, на которой мог быть виден след курицы. Проволока подключена к сети сигнализации, повсюду — тщательно укрытые пограничные посты. А ведь здесь не было террористов!
В Липканах ко мне подсел молдаванин, начавший демонстративно перечислять румынские части, стоявшие здесь до 1940 года: «Сто двадцать четвертый Тимишоарский полк! Двадцать девятый Плоештский батальон!»
Он видел во мне завоевателя.
В Черновцах жила одна из двоюродных сестер моей матери. Она поселилась здесь после войны, когда коренное население — немцы и румыны — бежало. Черновцы были первым большим еврейским городом, который я когда-либо видел. На улицах на каждом шагу слышался идиш. Смена национального состава любого города лучше всего видна на его кладбище. В Черновцах были периоды немецких, польских и румынских могил. Еврейское кладбище стояло особняком.
Из Черновиц я отправился в Киев, где жила еще одна двоюродная сестра матери, Броха, с дочкой Асей и мужем Иосифом, бухгалтером артели. Денег у них водилось немало, но тратить их боялись, ибо официальная зарплата Иосифа была ничтожной.
В Киеве я не преминул посетить Киево-Печерскую Лавру, оставившую во мне тяжелое впечатление. Мир мощей и монахов был мне не только чужд, но и неприятен.
Вернувшись в Москву, я забежал к В., жившему по соседству. Он был бледен и перепуган: «Большие неприятности. Меня сняли с работы и исключили из партии. Рендель сидит».
В. был знаком со многими из только что арестованной группы университетских преподавателей и аспирантов, ядром партийной и комсомольской организации МГУ, известной как группа Краснопевцева — Абошенко. Ага! Стало быть, Рендель интересовался «Факелом» как возможной базой расширения их деятельности. Успел бы он посетить «Факел», и дело для меня приняло бы иной оборот. Рендель отсидел двенадцать лет.
Помещения у «Факела» больше не было, и он сам по себе распался. Рафальский вызвал меня, и в разговоре вновь принял участие прежний элегантный мужчина. Я понес околесицу, что сейчас плодотворно занимаюсь в университете марксизма-ленинизма. Этот аргумент был, видимо, сочтен вполне уважительным, ибо через пару месяцев мне назначил свидание на бульваре тип блатного вида, сказавший, что как только мои занятия закончатся (а я действительно раз в неделю в рабочее время ходил на эти занятия в ЦДРИ), меня ожидает деятельность, достойная моих способностей. Войдя в роль, я с серьезным лицом подтвердил, что, конечно, для меня важнее всего завершить свое политическое образование. Более этот тип не появлялся.
Там, где дышит труд
Из конца в конец
Вдохновением
Огневых сердец,
Где цветут, слиты,
Песня и порыв,
Добрым гостем ты
Не был, Мойше-Лейб.
Весной 1958 года неожиданно получил разрешение на выезд Слепян. Ему срочно нужны были деньги. Он попросил найти покупателя на его абстрактные картины. Мой школьный друг Игорь купил его картину за 500 рублей.
Слепян пробыл в Польше недолго. Как сын реабилитированного он получил квартиру в Варшаве, но вскоре уехал во Францию с первой туристской группой. Спустя года два в «Литературной газете» появилась заметка об авантюристе в Париже, выдававшем себя за московского абстракциониста. Не трудно было догадаться, о ком идет речь. Но и для меня железный занавес обнаружил пробоины.
Мне попали в руки «The Brave New World» Хаксли и «1984» Орвелла, про которые я раньше ничего не слышал, хотя много лет спустя узнал, что книга Хаксли была переведена в СССР еще в начале 30-х годов. Я сам считал себя похожим на героя этой книги, открывшего мир цивилизации по томику Шекспира. Орвелл поразил меня глубоким пониманием советской системы, хотя, разумеется, он преувеличивал ее тотальность, описав идеальное состояние. В реальности советская система была терпимее. Это были первые книги, которые я прочел на английском.
Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.
Я ходил по инстанциям в надежде получить собственное жилье взамен того, которое у нас было отобрано во время войны. Дошел до Комиссии партконтроля. Мое дело попало к члену КПК Фурсову, который работал там с 1939 года. Со священным ужасом шел я по коридору здания ЦК. В приемной Фурсова было две секретарши. Меня попросили подождать. Я ждал четверть часа.
Фурсов сидел, склонившись над столом, и нехотя поднял на меня глаза. Единственное, что было на столе, — газета «Советский спорт». Вот почему мне пришлось ждать!
Раздраженный, видимо, тем, что я не дал ему дочитать газету, Фурсов пробурчал: «Я разбирался в вашем деле. Право на жилплощадь у вас есть только в Минске».
На этом мои хождения по инстанциям по вопросу о жилплощади кончились.
Чем же думать?
Чем же жить?
Что же кушать? Что же пить?
Хотя я и продолжал сознавать себя честным коммунистом, не будучи в партии, и у меня не возникало сомнений в марксизме, столкновение с системой приближалось семимильными шагами. Я ненавидел Хрущева, и каждый его шаг, каждое его слово раздражали меня, хотя я и был рад поражению Молотова и Маленкова. Венгерские события, советские угрозы в адрес Израиля и советский роман с Насером меня возмущали, но окончательно не поколебали. Я искал утешения в том, что Кадар ведет умеренную политику, а Имре Надь живет на румынском курорте. Но именно казнь Надя послужила поводом для окончательного разрыва. Я чуть не заплакал, вспомнив чистки и казни в СССР, и в душе у меня все оборвалось.
«Все! Конец!» — сказал я себе.
В душе образовалась пустота. Естественно, что я оказывался во власти стихий, во власти всего, противопоставлявшего себя официальной идеологии. Наиболее сильным было влияние русской культуры. Еврейской культуры как самостоятельного явления — не было. Израиль маячил на горизонте как симпатичное, но провинциальное государство. О его культурном содержании ничего не было известно. Порвав с официальной идеологией, я, естественно, оказался пленником русской культуры, и это был приятный, чарующий плен. Прежде всего я увлекся русской религиозной стариной. Это не было связано с религиозной верой, будучи лишь чистым эстетизмом. Надежда Васильевна первой заронила во мне интерес к религиозному искусству. Дом композитора его усилил и развил.
Спустя несколько лет образовалась повальная мода на религиозное искусство. Но в 1957 — 1958 гг. она еще только-только зарождалась.
И молчаливо Вологда
Свои вздымает купола
В безлюдье площади и парка.
В бидоны бьет — в колокола
Телега с пьяною дояркой.
— Провинция, прости Москву!
Сразу после того, как я внутренне разорвал с системой и ее идеологией, я отправился на русский Север, что воспринималось мною как root searching[27]. Я выбрал маршрут, который позволял ближе соприкоснуться с реальной жизнью. Эта жизнь тотчас же преподнесла урок, когда я оказался в автобусе, следовавшем в Ярославль через Загорск и Ростов. Сосед стал доказывать мне, что в сорок пятом надо было захватить всю Европу, не дав никому опомниться. Один наш солдат, говорил он, стоил взвода американцев. «Какую армию распустили! Обстрелянным ребятам после войны не по себе было».
Другой ошибкой, по его словам, было то, что рано выпустили немецких пленных. Человек этот, испытывавший столь сильную ностальгию по войне, когда-то окончил гуманитарный факультет МГУ. И таких было немало.
Приехав в Ярославль, я имел наивность сесть в грязном ресторане «Медведь» за один стол с проституткой лет сорока пяти, толстой и обрюзгшей. К счастью, ко мне подсели ребята с автозавода, один из которых стал убеждать в необходимости нового НЭПа.
В Ярославле я побродил по старым церквам. Все остальное было грязно и некрасиво, включая горожан.
Я сел на поезд, отходивший в Вологду. На станции Данилов в почти пустой вагон вошла шайка, судя по всему, бежавшая от ареста. Один был без ноги, другой без носа, третий однорукий и одноглазый. Их сопровождали две женщины. Одна из них, со шрамом на лбу, смахивала на волчицу. Все были пьяны и грязны.
В Вологде же было очень красиво. Стояла белая ночь, и город был как заколдованный. Аккуратные деревянные дома, обсаженные палисадниками, казались игрушечными.
Днем же прелесть городу придавали бесчисленные аллеи, скверы, парки, преимущественно березовые. Современные, да и старые каменные дома, казались чужеродными. Даже река Вологда была удивительно наивной и простодушной, как, впрочем, и весь город.
Я остановился в гостинице, помещавшейся на дебаркадере. Моим соседом по комнате оказался заведующий отделом рабочих кадров глухого Тотемского райисполкома. От него первого я услышал совершенно иную интерпретацию советской истории 20-х годов, чем было принято в советских учебниках. Советская власть, говорил он, дала после революции землю всем. Крестьянская беднота 20-х годов произошла только из бездельников. Уход крестьян в город тогда прекратился. Более того, начался обратный приток в деревню.
Вечером следующего дня в комнату мою въехал стеклодув из Харовска. Приехал оформлять инвалидность. В справке, которую он показал, было сказано, что он страдает припадками эпилепсии и «интеллектуально снижен».
Его, как и моего случайного собеседника в Касимове, лечили антабусом от алкоголизма. Но в отличие от несчастных жителей Того, погибавших от излишнего потребления коньяка и ликера, стеклодув из Харовска пил денатурат, одеколон и политуру, почитавшуюся за лакомство, — достать ее можно было с трудом. Зрение у него стало очень плохим, он знал отчего и объяснил, что, во-первых, когда пьет, не может остановиться, а, во-вторых, если хочется выпить, но в кармане лишь пять рублей, то поневоле приходится покупать тройной одеколон.
Стеклодув очень гордился тем, что сам поставил свой дом. С плотниками, сказал он, шутить нельзя. Если хозяин обманывал в оплате, они заделывали в стену дохлую кошку, после чего в доме было жить невозможно.
Из Вологды я отправился на пароходе по Сухоне в Тотьму. Это старинный городок, до революции служивший местом политической ссылки. С берега Тотьма была красива остатками старых церквей.
Я сразу отправился в краеведческий музей, в котором не было решительно ничего интересного, кроме местных игрушек. Узнал, что в Тотьме побывали в ссылке Луначарский и Молотов, дом-музей которого был недавно закрыт.
Удручающее впечатление от музея усугублялось его экскурсоводом. Он был в грязном хлопчатобумажном костюме, небритый, тощий, беззубый, с двумя желтыми клыками, на голове — старая кепчонка.
И соседи в гостинице подобрались впору: неразговорчивый старик из Вологды и глухой молодой парень. К тому же в гостиницу явился милиционер — проверять, кто я. Со мной на пароходе плыл какой-то начальник, перед которым все раскланивались; наверное, он-то и послал проверить, не ревизор ли я какой или журналист.
Рано утром я в панике бежал из Тотьмы в Великий Устюг на последнем пароходе в эту навигацию. Не мои это были корни, но я еще этого не понимал. Были бы мои, может, я иначе бы смотрел на все.
Сухона, величавая река, протекала меж крутых берегов, поросших лесами. Лес рубили повсюду: плоты, отдельные бревна заполонили реку. На берегах виднелись трелевочные тракторы, желоба, скаты, груды срубленного леса. Прибрежные деревни были полны пустых домов с окнами, забитыми досками.
На палубе ко мне подошла робкая босая старушка и спросила, а можно ли быть здесь? Она впервые в жизни плыла на пароходе и не знала, что палуба — самое дешевое на пароходе место.
Великий Устюг оказался оживленным городом. Парадная улица была застроена старыми домами. Устюжские церкви отличались декоративностью и обилием изразцов.
Не переночевав, я выехал в Котлас. Двина сильно раздалась вширь. У Котласа через нее переброшен величественный мост. Было около полуночи. В сторону моста бежала огненная змейка поезда. Возле пристани стояли морские грузовые суда.
Ночевать, за отсутствием гостиницы, пришлось в красном уголке котласского дебаркадера. Из Котласа пароходом я попал в Сольвычегодск, маленький тихий полугород-полудеревню, в которой сохранилось два собора из нескольких десятков, уничтоженных во время культурной революции. Сольвычегодск был вотчиной Строгановых, удельных владельцев русского Севера. От них денежно зависели Иван Грозный и другие цари. Оттуда была снаряжена экспедиция Ермака, окончившего жизнь возле Павлодара.
Особой достопримечательностью Сольчевыгодска был еще не закрытый дом-музей Сталина, который был здесь в ссылке в 1909-1911 гг.
Музей помещался в доме, хозяйка которого, по словам экскурсовода, в 1937 году уехала к сыну в Ленинград, где умерла в 1941 году.
Изучая книгу отзывов, я заметил, как в последние годы жизни Сталина стало местным обычаем приходить в музей и оставлять восторженные отзывы. В дни после смерти Сталина местное руководство оставило в книге длиннейшие ритуальные записи. Впоследствии энтузиазм стал охладевать. Записи стали носить протокольный характер. Особенно лаконичными они становятся в 1956 году, а 24 июня 1956 года (о чем я записал в отдельную записную книжку без указания имени Сталина) появилась многозначительная надпись:
«С удовлетворением посетил музей и хочется передать сердечный привет политссыльному Сталину от политзаключенного».
Уж не Юз ли Алешковский побывал в этих местах, возвращаясь из Воркуты? Что касается «отъезда» хозяйки к «сыну» в памятном 1937 году, можно заметить, что почти все, кто знал молодого Сталина, «разъехались» таким же образом не позже 1937 года.
Из Сольвычегодска я вернулся в Котлас, а оттуда поездом уехал в Киров. Около центральной кировской гостиницы толпилась кучка стиляг, с глубокой завистью наблюдавших за посетителями гостиницы.
Если в Тотьме милиционер пришел проверять документы в гостиницу, то в Кирове меня задержали прямо на улице. Слишком я отличался от окружающих: в вельветовой куртке, узких по тому времени брюках и с фотоаппаратом. Замечу, что Киров был закрыт для иностранцев.
Из Кирова я отправился в Муром. Я бывал там уже в 1956 году. Это был центр военной промышленности, в том числе атомной. Муром был одним из самых древних русских городов, и там сохранились церкви 16-го века. Отсюда я собирался в Меленки, но решил переночевать в гостинице, чтобы утром пофотографировать. Утром, выбирая точку, удобную для съемки, я издали заметил женщину с авоськой, внимательно и, как мне показалось, с осуждением на меня поглядывавшую. Я отнес это к своей одежде. Сделав снимки, я пошел на остановку так называемых грузотакси, а попросту — грузовиков, ходивших в Меленки. Не успел я приблизиться, как из-за угла, запыхавшись, выскочили три милиционера с воинственными лицами, и прямо бросились ко мне.
— Документы! — скомандовал старший.
Я достал паспорт, который он недоверчиво стал разглядывать на свет, передав его на осмотр остальным.
— Что вы здесь делаете?
— Еду в Меленки.
— Зачем?
Я объяснил.
— Почему фотографируете?
— А что, нельзя?
— С прошлого года можно.
— Ну так что же?
— А вы кто? Художник?
— Инженер.
— А зачем фотографируете?
— Так, интересно.
Им пришлось нехотя отпустить меня.
В 1958 году я познакомился с Эрнстом Неизвестным. Он был уже популярен, но подвергался гонениям, и его лишили мастерской. Друзья мои, скульпторы, уступили ему комнату в своем подвале. Эрнст был возбужден: «Буду назло им работать на века! В граните, в бронзе!»
К великому моему огорчению, скульпторы рассорились. Их дружба не пережила барельеф в доме-музее Чайковского в Клину, срубленный по приказу властей. Дима Сидур отделился, а Лемпорт и Силис остались в подвале. После этого Сидур приобрел известность как авангардистский иллюстратор и скульптор. Он иллюстрировал Ицхака Мераса, уехавшего в Израиль, а в 1977 году я видел на центральной площади Касселя скульптуру его работы, и его очень хвалил известный немецкий авангардист Джозеф Бойс.
Еще до того, как скульпторы рассорились, Володя Лемпорт слепил мою голову, а выпускник ВГИКа Саша Рабинович, превратившийся потом в Александра Митту, сделал ее сюжетом своей дипломной кинокартины, где были сняты оригинал и скульптура.
В подвал похаживал знаменитый московский остряк и сочинитель анекдотов композитор Никита Богословский. Он продемонстрировал при мне свое искусство экспромта, написав в один присест книгу отзывов на скульпторов от разных лиц и разными почерками.
Зимой 1958 года, выйдя из дому, я по обыкновению пошел посмотреть свежую «Литературную газету», которую расклеивали на заборе напротив моего подъезда. К своему изумлению, я увидел там огромный фельетон Линского против А. М., который был назван аферистом и мошенником, а главной его аферой оказалась «Антология средневековой еврейской поэзии», над которой он столько трудился. Я немедля написал письмо в Ленинград с выражением поддержки и сочувствия, а сам побежал к Любе Кушнировой поделиться негодованием.
— А что вы удивляетесь, — огорошила она меня. — Он и есть мошенник.
— Как?
— Вот так!
— Но ведь вы были о нем другого мнения! Я у вас с ним и познакомился!
— Я его тогда не знала.
Она меня убедила. Из Ленинграда стали поступать длиннейшие письма, где были даже стихи на библейские темы.
Во ВНАИЗе работал чертежник. Будучи в армии, он служил на Соловецких островах, откуда по состоянию здоровья комиссовался. В Москве он стал фанатиком-туристом, дойдя до такого безумства, что по вечерам бродил по городу для тренировки с саквояжем, набитым булыжником. Его любознательность не знала границ.
Я внушил ему интерес к литературе.
— Юрка! — сказал я как-то. — Чего ты здесь пропадаешь? Иди учиться. Может,, писателем станешь.
Он послушался, пошел учиться и стал работать в Комитете молодежных организаций. Теперь это довольно известный критик Юрий Идашкин.
Нет ничего естественнее скорби
Живых по мертвым.
Уже в 1956 году Геня стала жаловаться на боли. У нее нашли рак, она это знала и продолжала держаться с исключительным мужеством. «Подумаешь! — вызывающе говорила она. — Посмотрим, кто кого, я или этот рак!»
Одно время стало казаться, что Геня берет верх. Но эту роковую битву она не выиграла. Ее положили в больницу в Москве, пытались лечить рентгеном, что лишь вызвало ожоги, от которых Геня сильно страдала. Потеряв надежду, она уехала в Калинковичи, за ней последовала Рива, чьей судьбой стали похороны близких. Туда поехала и Туся с сыном, приехал и Яша. Осенью 1958 года дело пошло к концу, и в ноябре Геня скончалась в страшных мучениях. В отличие от матери, которая умерла после операции и избежала мучительного ракового истощения, Геня хлебнула полную чашу.
Дом был продан, и Калинковичи как семейное гнездо перестали существовать.
На тот и этот случай неумолим закон —
В холодный белый мрамор
Ты будешь превращен.
Карло Гоцци
И вам, ребята, совет я дам —
Не посещайте отель прекрасных голых дам!
Я стал ужасно тяготиться ВНАИЗом. Он угнетал бессмысленностью. Меня раздирали противоречия. Я был бы счастлив вовсе бросить технику и стать свободным человеком, как многие мои друзья, но у меня не было для этого базы, а в заработке я нуждался.
Лев Григорьевич Пуссет посоветовал: «Идите в станкостроение и займитесь программным управлением. Там применяют магнитную запись».
Я последовал его совету и связался с ведущим научно-исследовательским институтом станкостроения — ЭНИМС. Начальником отдела программного управления был Владимир Григорьевич Зусман. Я начал с ним переговоры об аспирантуре. Зусман охотно согласился поддержать меня. Я подал в ЭНИМС документы и стал ждать 1-го октября, начала экзаменов. На сдачу экзаменов в аспирантуру полагался месячный отпуск. Но назначенный срок неожиданно отложили.
ЭНИМС официально объявил о приеме пяти аспирантов: трех в очную аспирантуру и двух в заочную. На эти места поступило пятнадцать заявлений: четырнадцать от евреев и одно от армянина. Способные русские, если они и оказывались в станкостроении, не нуждались в ЭНИМСе. Они могли пойти в гораздо более привлекательный учебный институт или в Академию Наук.
Замдиректора ЭНИМСа Прокопович стал тянуть с экзаменами, желая избежать приема одних евреев. Не зная этого, я усиленно готовился к экзаменам, причем преимущественно по электротехнике и электронике.
Но одновременно, в попытке вовсе вырваться из техники, я решил подать документы на сценарный факультет ВГИКа.
В конце концов наступили экзамены и там, и там.
В ЭНИМСе меня ждал сюрприз. Прокопович непринужденно заявил: «Учтите, конкурс очень серьезный. Есть только одно место, причем в заочную аспирантуру».
Итак, экзамены были бесстыдным фарсом. Прокопович воспользовался оттяжкой, чтобы провести в аспирантуру без экзаменов русских из промышленности. Зусман был в отъезде, и его отдел на экзаменах представлял его заместитель Маркин. Вместо того, чтобы, как было условлено, спрашивать у меня электротехнику и электронику, меня стали экзаменовать по механике и гидравлике, к которым я не готовился, и поставили четверку. По марксизму и немецкому я получил пятерки, но все было предрешено. В заочную аспирантуру приняли того, кто уже работал в ЭНИМСе.
Во ВГИКе дела шли по тому же образцу. Нужно было написать сценарий и сделать критический анализ показанного на экзамене фильма. Заранее решив не писать сценарий на идеологическую тему, я написал сценарий мультипликационного фильма об игрушечном тигре, волшебным образом ставшем большим. Изощренные экзаменаторы поняли уловку, и рецензию мне пришлось писать на фильм, который не давал схитрить, а именно, на новое кино «Коммунист». Пришлось кривить душой, то есть поступить так, как пришлось бы делать всю жизнь, если бы меня все же приняли.
Главным экзаменом было так называемое собеседование, на котором присутствовало человек пятнадцать, в том числе маститый сценарист Габрилович, великий мастер эстетизации новейших установок партии и правительства. Я неплохо прошел собеседование, хотя, конечно, меня не взяли. В коридоре меня остановил преподаватель ВГИКа Маршак: «Вы человек способный. Зачем вам ВГИК? Вы и так сможете продвинуться. Вы же понимаете, выходцев из интеллигенции (это было кодовым названием евреев) не принимают. Пишите сценарии и показывайте мне. Я охотно помогу».
Я решил воспользоваться его советом и стал искать работу, которая позволила бы иметь много свободного времени. По существу, я решил поставить точку на своей технической карьере. Работу эту я мыслил как промежуточный этап к желаемой свободе. Меня звал в ЭНИМС Зусман, раздраженный историей с экзаменами, но я, пообещав, не пошел к нему.
Я нашел работу за два дня, поехав по объявлению в производственно-технические мастерские (ПТМ) Выставки Достижений Народного Хозяйства — ВДНХ, где требовались инженеры по звукозаписывающей аппаратуре. С трудом добрался в село Отрадное, где размещался паршивый барак — там было конструкторское бюро ПТМ. Вид у барака был отталкивающий, но когда я узнал, что средняя зарплата там в два-три раза больше того, что я получал раньше, сразу согласился. И вот, вместо того, чтобы последовать совету Маршака, я увлекся зарабатыванием денег. Почти полгода ездил я в Отрадное в битком набитом автобусе, на конечной остановке которого был огромный секретный институт космической электроники. И хотя все приглядевшиеся мне пассажиры не произносили ни слова о характере своей работы, было очень легко определить, чем они занимались, по технической литературе, которую они читали в дороге.
Работа моя состояла в проектировании динамических стендов для различных павильонов ВДНХ. В частности, мне было поручено спроектировать управление к «Хлопковому полю» в узбекском павильоне и к «Солнцу» в павильоне «Машиностроение».
Начальником КБ ПТМ был Моисеев, человек явно уголовного типа, а со мной в комнате сидела супружеская пара идиотов. Супруг-идиот был одно время советским консулом в Алжире, когда тот был еще частью Франции. Там он прожил год или два в полной изоляции, не зная никакого языка, и решительно ничего не делал. Не сомневаюсь, что он был изгнан с дипломатической службы за невероятную глупость. Жена его была под стать супругу и к тому же на работе при всех устраивала семейные сцены.
ВДНХ долгие годы был местом, где сколачивались миллионные состояния. По сравнению с тем, что я увидел тут, ВНАИЗ со всеми Фалинскими померк в моих глазах. Говаривали, что если всю огромную площадь ВДНХ застелить деньгами, потраченными на нее, то образовался бы толстенный слой. Здесь не было фиксированных зарплат и не было их потолка. Платили по нарядам. Слесарь низкой квалификации, делавший макеты, получал зарплату в шесть-семь раз(!) превышающую средний уровень зарплаты советского рабочего. Но поступить туда можно было либо по протекции, либо за крупную взятку, но опять-таки по протекции. Чтобы удержать золотые места, рабочие вступали в партию, и их нельзя было уволить. Квалифицированные рабочие обычно неохотно вступают в КПСС, чтобы сохранить за собой право найти более высокооплачиваемое место, ибо членство в партии ограничивает свободный уход. На ВДНХ все было наоборот.
Естественно, рабочие регулярно платили начальству большие взятки.
Самые лихие деньги имели художники-оформители. Художник Васильев, никому не известный за пределами ВДНХ, отсидел даже в тюрьме за рвачество, после чего как ни в чем не бывало вернулся на выставку. Он в 54-55 годах зарабатывал сказочные деньги, по 60 тысяч рублей в месяц, то есть примерно в 50 раз (!) больше, чем средний инженер или учитель. Именно он сделал эскиз «Солнца», который мне надо было автоматизировать.
ВДНХ была и синекурой для провалившихся республиканских начальников. Директором узбекского павильона был тупой Абдурахман Абдурахманов, бывший председатель Совета Министров Узбекской ССР при Сталине. После смерти Сталина он получил синекуру на ВДНХ. Когда выставку посетил Гарриман, они поздоровались, зная друг друга со времен войны. Абдурахманов был огромного роста бай с продолговатым внушительным лицом. Полагаю, что он сделал карьеру на своей внешности. У него был кабинет, устланный дорогими коврами и носивший отпечаток азиатской роскоши.
В 1961 году он был назначен послом в Того, где пробыл недолго, и, я почти уверен, выполнял роль азиатского фасада, за спиной которого работал кто-то более сообразительный.
Другим опальным начальником был бывший первый секретарь Армении Арутинов, получивший в синекуру армянский павильон. Ему было около шестидесяти лет. Он имел сводню, регулярно поставлявшую ему девочек-подростков, в изобилии бродивших по выставке. Арутинов угощал их дорогим коньяком и щедро одаривал. Однажды сводня доставила ему девочку из Новгородской области. Родители ее, местные начальники, узнав об этом, пожаловались. По закону совращение несовершеннолетних в СССР наказывается весьма сурово. Арутинов отделался годом, и я не уверен, действительно ли он этот срок отбыл.
Самым большим из моих стендов было «Солнце». На огромной торцовой стене павильона «Машиностроение» электрики смонтировали 6000 лампочек на расходящихся лучах. Надо было, чтобы лампочки мигали в такой последовательности, чтобы имитировать бегущий свет, разливающийся во все стороны от солнечного диска. То же самое нужно было обеспечить и на «Хлопковом поле» Абдурахманова. Там лампочки имитировали движение воды в арыках. Несмотря на всю примитивность идеи бегущего света, его реализация была профессиональным секретом хапуг, оформлявших Москву по праздникам. Специальной аппаратуры для управления бегущим светом не было, и проверить его эффект можно было лишь на реальной установке. Все зависело от характера чередования включающихся лампочек. Единственная брошюра, выпущенная на эту тему, содержала заведомую дезинформацию. Праздничная иллюминация делалась в рекордно сжатые сроки, когда не бывает времени на эксперименты, и если бы кто-то новый попытался вылезть конкурентом, он не успел бы наладить свою дорогостоящую установку и провалился бы. А иллюминация давала сказочные доходы.
Главным инженером ПТМ был Вишневский, маленький энергичный еврей, похожий на орангутанга. Попал он туда и был вовлечен в систему коррупции не по своей воле. В лучшие времена он был завпроизводства первого ракетного завода в Москве, главным конструктором которого был сын Берии Сергей, а директором — Елян. Он был толковым производственником, но его уволили в начале 1953 года.
Вишневский тяготился выставкой и с грустью вспоминал прошлую работу. Ко мне он относился с симпатией, однажды пригласил к себе домой и потом жаловался на бездельника-зятя.
Главным электриком ПТМ был Позин, тоже еврей, с серьезным и умным лицом. Как он туда попал, не знаю, но это был бессовестнейший хищник. Я, будучи sancta simplicitas[28], явно стал ему мешать, и он решил меня выжить. В самом деле, я не делился деньгами ни с ним, ни с Моисеевым. Я был также помехой для привлечения со стороны тех, с кого Позин брал взятки.
Через месяц-два после своего прихода он откровенно сказал мне, что я здесь мешаюсь, но я намека не понял.
Как-то я порекомендовал ему своего приятеля на работу по совместительству, на что Позин, интеллигентно улыбнувшись, спросил:
— А с ним коммунизм можно строить?
— Конечно! — не понял я вопроса, ибо не знал, что на жаргоне хапуг коррупция называется «строительством коммунизма».
Позин и Моисеев спелись, отрезали меня от новых заказов, не подписывали чертежи, терзали по каждому поводу. Заработки мои резко снизились.
Если бы в Албании проводились конкурсы красоты, Лири Белишова вполне серьезно могла бы претендовать на то, чтобы стать мисс Албании, и, кто знает, каковы были бы ее шансы на звание мисс Универсум. Но, к сожалению, Лири Белишова не удовлетворяла условиям конкурса красоты. Она была замужем. Более того, она занимала высокий пост члена Политбюро Албанской партии труда. Вряд ли можно сомневаться в том, что ее внешние данные сыграли в этом немаловажную роль. Но эти же данные, как можно предположить, были и причиной ее преждевременной гибели. В 1959 году после посещения СССР она была внезапно арестована и расстреляна по приказу Великого Вождя Албанского народа Энвера Ходжи. Более того, это случилось, судя по докладу Хрущева, во время 22-го съезда партии, когда она была беременна. Я видел Лири Белишову только один раз, вдобавок издали, но при особых обстоятельствах.
Среди прочих дел я работал над созданием самого грандиозного проекта ВДНХ — «Карты СССР» — в главном павильоне. Это было сооружение с несколькими десятками тысяч лампочек, изображавших промышленные объекты на территории СССР. Лампочки эти зажигались в три очереди, освещая страну 1913, 1959 и 1970 годов. Одновременно включались четыре кинопроектора. Лично я был ответственен за одновременное звуковое сопровождение карты на четырех языках. Вся аппаратура управления была скрыта в отдельном помещении необъятного подвала. Ее соединяло с картой около тридцати километров проводов.
Работа над картой началась, как всегда делается в Союзе, поздно, и за несколько дней до ее сдачи трудно было поверить, что она будет готова.
Да собственно, что означала ее сдача? 25 июня на ВДНХ должен был явиться Хрущев со всем правительством... Стало быть, в четыре часа этого дня все должно было работать, как часы. Иначе... иначе, как недвусмысленно заявил нам министр Юрий Евгеньевич Максарев, председатель Государственного Комитета по науке и технике, а также председатель Главвыставкома, нам пришлось бы давать объяснения на Лубянке. То же самое подтвердила и Фурцева. Но главным текущим надсмотрщиком был все же директор Главного павильона Рылик, номенклатурный работник ЦК.
За неделю до сдачи стало ясно, что спать уже времени нет. Все были усталые, нервные, обозленные.
— Иду спать в бамбук! — неожиданно объявил незнакомый работяга, делая ударение в слове бамбук на первом слоге.
Неподалеку, в павильоне «Грузия», была небольшая бамбуковая роща.
— Никите Сергеевичу бородавку убирал.
— Бородавку?
— Я ретушер по правительственным фотографиям.
Не будучи в состоянии больше говорить, правительственный ретушер удалился.
Близился заветный час. Накануне карта с тысячами реле, со звукозаписывающей аппаратурой и кинопроекторами еще не была даже опробована. Но уже приходила кремлевская охрана, составила список тех, кто получал право доступа в павильон во время посещения правительства. Карту, наконец, осмотрел цензор Главлита. Ему удалось выявить оплошности. Во-первых, некоторые лампочки отражали промышленные объекты, не упомянутые в центральной прессе и официальных справочниках, а во-вторых, он решил, что некоторые точки слишком уж отражают местоположение промышленных объектов, так что враг, пожалуй, сможет использовать нашу карту как источник разведывательной информации. Чертыхающимся электрикам пришлось отключить десятки лампочек, а макетчикам — для дезориентации врага — срочно смещать некоторые лампы и заделывать образовавшиеся отверстия.
Лишь утром, часа в четыре, удалось, наконец, «прогнать» всю карту. К счастью, все оказалось благополучно. На круглом пульте карты стояли с трудом заказанные телефонные концентраторы. Нажимая одну кнопку, можно было слышать в телефонной трубке английскую речь, нажимая другую и третью — немецкую и французскую. Была, разумеется, и русская кнопка, но в зале гремел голос Левитана, так что русскую кнопку русскому можно было нажимать только из любопытства.
После первого удачного опробования карты мы решили не играть с судьбой и оставить все как есть до прихода правительства. К полудню павильон был оцеплен.
К своему удивлению, я вдруг заметил, как в подвал ввозят кухонную плиту... а затем ящики со странными бутылками необычной формы, — по объему примерно четвертинки, но обвитые проволокой. Как потом мне объяснили, правительство не пользуется обычными бутылками, чтобы избежать отравления, а для откупоривания имеются специальные отмычки, в распоряжении особого лица.
Однако кремлевская охрана, оцепившая подвал, не дала мне возможности познать тайны кремлевской кухни более глубоко.
В Главном павильоне, как и в ряде других мест, например, в Большом театре, где время от времени появляется правительство, есть специальные банкетные залы, обычно запечатанные и построенные с соблюдением всех предосторожностей. По традиции, вожди собираются там для братской выпивки. Туда же прибывает кремлевская кухня, ибо никому другому кормить вождей не разрешается.
В зале с картой, помимо обслуживающего персонала, уже толпился десяток-другой штатских. Выделялся среди них седой красивый мужчина, как мне потом сказали полковник, бросавший на нас пронзительные взгляды. До заветного времени оставался час. Вдруг послышался шум, и ко всеобщему удивлению в зал вошел Ворошилов, сопровождаемый свитой, в которой я узнал секретаря Президиума Георгадзе. Старый маршал выглядел как свежий персик: загорелый, умащенный мазями и весьма бодрый. Обычно на портретах он выглядел гораздо хуже. Но не была ли это работа моего недавнего знакомца, искавшего покоя в бамбуке? Не получал ли он и его товарищи по ремеслу инструкции Хрущева представлять хрущевского врага Ворошилова одной ногой в могиле? На самом деле маршал был от могилы еще далеко. Ворошилов уверенной походкой направился к карте. Подобострастный Рылик дал знак включить карту. Вишневский нажал на кнопку, но... звука не последовало. Видавший виды Рылик показал свое политическое мастерство, видимо, унаследованное им еще с приснопамятных 30-х годов, и, намеренно громко обращаясь ко мне и Вишневскому, спросил: «В чем дело? Почему оборудование не работает?»
Мы похолодели, но вдруг спасительный голос Левитана провещал: «В 1913 году...». Оказалось, что на магнитной ленте был слишком длинный ракорд, и нужно было время, чтобы он перемотался.
Ворошилов проявил неожиданное чувство юмора и даже известный философский ум, но прежде выяснилось, что он глуховат. Не удовольствуясь громовым Левитаном, он нажал кнопку и стал слушать русскую речь по телефону. Поиграв кнопками, старый маршал дождался на карте 1959 года и, пораженный множеством лампочек в отдаленных уголках страны, со странным сокрушением произнес: «Эх! Куда народ-то селить будем?» По-видимому, географические познания президента по своей точности соответствовали точности карты. Но тут вспыхнул 1970 год, и Ворошилов обнаружил пророческие наклонности. Вздохнув, он сказал: «А где-то мы тогда будем?» Эта фраза могла означать многое. Быть может, он не очень-то верил в благополучие всего руководимого им народа. Так или иначе, молодой подхалим с дипломом исторического факультета МГУ, главный методист павильона Носков тут же показал себя способным соратником Рылика, замахав руками и ногами: «Да что вы, Клемент Ефремович! Да что вы!» По-видимому, это должно было означать, что Носков уверен в личном бессмертии Ворошилова. Но старого луганского слесаря, умудренного чистками и исчезновением целой партии в 30-х годах, да и вообще много повидавшего на своем веку, нелегко было провести. Он скептически посмотрел на ликующего Носкова и, хмыкнув «Эх, ма», покинул зал, где ему столь бестактно напомнили о бренности всего сущего. Он, кстати, и не дожил до рокового 1970 года.
Примерно минут через сорок послышался шум, и в главный вход павильона вошел Сам. Было видно, что это царь, властитель. Несмотря на свой маленький рост, Хрущев выглядел величественно. Это впечатление усугублялось тем, что все вокруг него шли как бы на цыпочках, — он один шел своим ритмом. Откуда ни возьмись (с моего места не было видно всего вестибюля), появился исчезнувший было Ворошилов. «Ба! Ба! Ба!» — радостно воскликнул Хрущев, и оба вождя заключили друг друга в теплейшие объятия. Это было незадолго до снятия Ворошилова, который, как потом выяснилось, был активным участником антипартийной группы. Быть может, Ворошилова вообще не пригласили на открытие ВДНХ, а он явился сам, без спроса. Что же касается хрущевского «Ба! Ба! Ба!», могу предположить, что Хрущев Ворошилова давно не видел и не ожидал встретить.
Расцеловав по-братски старого маршала, Хрущев вернулся к свите и вошел в зал.
Ошуюю и одесную семенили Козлов и Кириченко. Каждый из них владел одним ухом Хрущева и цепко за него держался, что-то в него нашептывая, боясь, как бы другое ухо не было злоупотреблено.
Все остальные вожди держались поодаль. Ильич Брежнев доступа к ушам еще не имел и семенил позади. На шее члена Политбюро Беляева, вскоре попавшего в опалу, сверкал вулканический чирей, залепленный пластырем. Замыкал свиту крысообразный Поспелов, он же Фейгельсон.
Хрущев встал на расстоянии метра от меня, а прямо напротив оказался Фрол Козлов! О, бамбук! Я опять вспомнил кремлевского ретушера. Козлов, с тонкими и сухими чертами лица, имел вид не то сутенера, не то гомосексуалиста, в то время как на правительственных портретах он выглядел как благообразный слесарь-инструментальщик.
Что касается Кириченко, я менее всего хотел бы встретиться с таким человеком в не вполне безопасном месте. Высокий, с животиком, но в модных узких брюках, он был обладателем злых свиных глазок и мог бы легко сниматься в кино в качестве злодея. Впрочем, и Козлов мог бы претендовать на ту же роль.
Вожди немедля начали играть кнопками на концентраторах, добытых с таким трудом. Козлов, поиграв (а он, кажется, ведал в СССР промышленностью и наукой), задал глубокомысленный вопрос:
— А что это у вас там, переводчики?
— Да нет, — ответил я, — магнитофон.
— А!.. — понимающе заметил руководитель советской науки.
Тут Сам решительно приказал:
— То же самое надо сделать в Оружейной палате!
— Пожалуйста! — засиял Вишневский.
Но интриган Кириченко отнюдь не хотел, чтобы мы пожали столь лестное предложение Самого.
— А у нас в Киеве это давно есть! — выпалил он.
Клянусь, это было ложью. Ничего этого в Киеве не было. Доверчивый Хрущев охотно поддался на навет Кириченко и незаслуженно упрекнул нас:
— Что же это вы так отстали?
Свита удалилась. Началось междувременье, длившееся часа два. К пульту подступила кремлевская охрана и сама досыта наигралась клавишами, а седовласый полковник даже задал мне какой-то вопрос.
Спокойствие внезапно было нарушено. Подбежал директор ВДНХ Богданов, крупный мужчина, как и подобает чиновнику столь высокого положения. Богданов явно утратил обычное равновесие. Он был как бы взлохмачен или же так казалось. Лицо Богданова было красным, а сам он был явно напуган. «Где Юрий Евгеньевич?» — волнуясь, спросил он. «Юрий Евгеньевич» был, как я уже говорил, министр Максарев, председатель Госкомитета по науке и технике и по совместительству председатель Главного выставочного комитета. Мы ничего не знали о его местопребывании, и Богданов столь же поспешно убежал, как и прибежал.
Лишь потом выяснилось, зачем Богданов искал Максарева, который, как казалось, должен был бы по рангу находиться на банкете вместе с руководителями партии и правительства. Максарев, который во время и после войны был одним из министров военной промышленности и сталинским фаворитом, считался противником Хрущева, который его постоянно третировал. ВДНХ-59 была использована против Максарева следующим весьма примитивным образом.
Гвоздем выставки был павильон «Радиоэлектроника», переделанный из старомодного павильона в здание из стекла и алюминия. Такое здание было в Москве в новинку. Одним из экспонатов нового павильона было давно снятое с вооружения радиолокационное оборудование, которое будто бы (я не уверен даже и в этом) использовалось для обнаружения косяков рыб советским рыболовным флотом. Надо знать советскую секретность, чтобы понимать, что если кто-то и решил передать в 1959 году на открытую выставку устаревшую военную аппаратуру, то она, наверное, была не новее 48 — 49-го года. Когда Хрущев вместе со свитой вошел в «Радиоэлектронику», в одно из его ушей (со стороны ли Козлова, со стороны ли Кириченко) ему, видимо, шепнули, что рыболовецкая аппаратура является новейшим советским вооружением, которое по злостному недосмотру Максарева готовы показать многочисленным шпионам, коими Москва просто кишела. На стенде была выставлена даже не аппаратура, а лишь ее макет со схематическим изображением принципа обнаружения рыбы. Быть может, дело было даже не в ушах, а просто Хрущев заранее искал повода расправиться с неугодным Максаревым, и вся история с косяками была дворцовой интригой. Хрущев яростно набросился на него за выдачу государственных тайн. Павильон закрыли и два часа убирали стенд, скрывая его следы. Максарев же предпочел удалиться.
Когда начался банкет, Хрущев вдруг вспомнил о Максареве: «Где этот старый мудак?» Максарев был высоким худощавым мужчиной, уже седым, но не таким уж старым. Вообще, он напоминал Барнаби Джонса, игравшего на американском телевидении частного детектива, много, правда, проигрывая Барнаби как в личном обаянии, так и в интеллектуальных способностях.
Богданов носился по выставке как угорелый, спрашивая встречного и поперечного, где Юрий Евгеньевич. Наконец, нашелся кто-то, сообщивший Богданову, что видел Юрия Евгеньевича в дальнем туалете ВДНХ. ВДНХ же занимала огромную территорию бывшего имения графов Шереметьевых, рядом с Останкинским парком.
Вскоре Максарев предстал перед Хрущевым и его собутыльниками. Ему не предложили даже сесть, и Хрущев понес его матом. Через несколько дней Максарева еще раз понизили. На сей раз его сделали председателем Комитета по делам изобретений, на этом посту он пребывал до недавней своей смерти, пережив Хрущева, но не пережив Брежнева.
Но торжествовать победу было рано — предстояло вынести дополнительное серьезное испытание. К пульту подошло еще несколько человек. Двух из них я знал по фотографиям. Это были тогдашний первый секретарь МК партии и секретарь ЦК Владимир Устинов[29] и председатель Мосгорисполкома Бобровников. Внешне они составляли полную противоположность: брахицефал Устинов и долихоцефал Бобровников.
У Устинова было жесткое и неприятное лицо, в то время как Бобровников был воплощенным добродушием.
Устинов по-хозяйски подошел к аппаратам и включил английский клавиш. Русский он резонно не нажимал. Левитана и так было слышно. Однако прошла минута, и Устинов недовольно спросил:
— А почему нет звука?
— Сейчас будет, — уверенно обнадежил я Устинова. — Английский текст короче русского, и он начинается позже.
Но прошла минута, а английского не было... Не было также французского и немецкого. Только Левитан говорил как ни в чем не бывало.
— Где звук? — злобно наседал Устинов.
Я заметался, почуяв неладное.
— Сейчас, сейчас, — бормотал я, полезши под стол, где у меня был внутренний (импровизированный) телефон, соединявший с подвалом, где постоянно находился наладчик Жора, огромный рыжий детина.
Я снял трубку, но ответа не было. Устинов не отходил, выжидающе поглядывая на меня. Спас меня Бобровников (вечное ему спасибо!). Он дернул Устинова за рукав:
— Ты чего привязался? Пошли отсюда! — и увел недовольного Устинова.
Бобровников был потом замешан в крупное дело о взяточничестве с продажами квартир, но после того, как он спас меня от Устинова, я бы не бросил в него камень.
Я метнулся в подвал... и увидел апокалиптическую сцену. Но для того, чтобы ее объяснить, я должен привести несколько технических подробностей. По моему проекту одновременное звуковое сопровождение должно было обеспечиваться четырехдорожечным магнитофоном. Таких магнитофонов тогда еще не было, и по моему заказу была сделана специальная четырехдорожечная магнитная головка. Но Жора и другие ребята не успели наладить усилители, и тогда в отчаянный момент мы решили использовать четыре обычных магнитофона, которые в спешке также не успели включить в схему автоматического управления. В подвале постоянно находился Жора, и как только нажимали основной клавиш пульта, он включал шнуры трех нерусских магнитофонов в розетки, так как русский текст включался автоматически.
Когда Устинов включил главный клавиш, Жора, как обычно, нагнулся, чтобы включить магнитофоны, но бессонная неделя взяла свое: он свалился на стол и мгновенно заснул, свесив руки и ноги по обе стороны стола. Таким я его и застал и с трудом разбудил.
Прошло еще некоторое время, и из банкетного зала неожиданно выскочил официант. «Где у вас тут буфет?» — спросил он. В главном павильоне действительно был небольшой буфет, куда он тут же устремился. Оказывается, руководителям партии и правительства не хватило папирос «Казбек» и спичек. Официанты сделали несколько рейдов в буфет, а тем временем вестибюль Главного павильона начал наполняться необычными людьми. Их было несколько десятков: высокие, солидные, все как один в шляпах. Они сгрудились в несколько групп, отдаленно напоминая «Афинскую школу» Рафаэля. Странным было только то, что у каждого из них на руке был наперевес плащ. Я принял эту группу за министров или замминистров, которым было не по рангу присутствовать на банкете, но которые должны были быть на открытии выставки.
Вскоре дверь банкетного зала распахнулась и оттуда вышел, воинственно жестикулируя, Ворошилов. Было видно, что он заканчивал какой-то неприятный спор, но с моего места я ничего, разумеется, не слышал. За ним показались Хрущев и другие вожди, и среди них Кириченко, облапивший изумительно красивую женщину неопределенного возраста.
Тут же выяснилось, кто были люди из «Афинской школы», они наперегонки бросились подавать плащи вождям. Это были шоферы.
Кремлевская охрана покинула зал, и я перешел в холл, посмотреть, как уезжают руководители партии и правительства.
Около главного павильона с его грандиозной лестницей, напоминавшей в миниатюре знаменитую лестницу из «Броненосца Потемкина», стоял десяток-другой правительственных машин, милиция оцепила не всю территорию выставки, а небольшой квадрат, оставив узкий выезд.
Я очутился рядом с заместителем директора ВДНХ Новаковским. Тут произошло неожиданное. Из толпы зевак, окружавшей квадрат с правительственными машинами, вырвался человек и остановился прямо перед машиной, помахивая конвертом. Произошло минутное замешательство, но дверца машины все же приоткрылась, оттуда высунулась рука и взяла конверт. Тут же с разных сторон толпы выскочили еще двое, и сцена повторилась. Рука из машины взяла и их письма.
«Охране попадет, — злорадно произнес Новаковский. — Есть тут такие, — добавил он, обращаясь ко мне, — жалобы хотят подать прямо правительству. Заранее знают, где оно бывает: в Большом театре или у нас, всегда стараются проскочить через охрану».
Так или иначе, челобитные были приняты. Но только челобитчики скрылись в толпе, их немедленно задержали для выяснения личности.
Наутро я узнал из газет, кто была прекрасная женщина, которую столь неохотно выпускал из своих объятий Кириченко (я его вполне понимаю). Это и была Лири Белишова, член Политбюро Албанской партии Труда, находившаяся с дружественным визитом в СССР и приглашенная на открытие ВДНХ. Она была на трибуне во время официальной церемонии. Быть может, гнев Энвера Ходжи на Лири Белишоову, приведший к ее гибели, объяснялся не только политическими причинами. С какой, собственно, стати, глава независимого государства и лидер героической партии Труда должен спокойно выносить, как какой-то Кириченко нахально обнимает на людях его ближайшего политического соратника? Да, ведь Энвер Ходжа, бывая в Москве, мог знать и то, что каждый банкетный зал правительства состоит не только из основного помещения, но также оборудован уютными комнатами для отдыха. И кто знает, как мог Кириченко злоупотребить политическим доверием Лири Белишовой...
Так или иначе, но политическая карьера самого Кириченко продолжалась после этого недолго. Он канул в политическое небытие, удаленный в провинцию, откуда уже никогда не появлялся.
Бессонная неделя, нервозность и напряжение не прошли даром. Жора просто отсыпался, а я испытал серьезный срыв, который привел меня к началу глубокого внутреннего переворота. Я лежал в постели один. Все близкие уехали на лето из Москвы. Я не испытывал никакой боли, но и не мог встать, и не хотел выходить на улицу. Чтобы отвлечься, я снял с полки «Анну Каренину», которую читал когда-то в школьные годы. Взял просто так, быть может потому, что книга стояла на полке прямо передо мной. Нехотя заставил себя вчитаться, и вдруг поймал себя на мысли, что сцены с Левиным, которые я когда-то при первом чтении пропускал, стали для меня центральными, а вся линия Анны вызывала тяжелое раздражение. Дочитав Анну Каренину, я взялся перечитывать «Войну и мир», увидев там многое, чего раньше не замечал и не понимал. Во мне наметился резкий душевный перелом. Я вдруг нащупал в своей жизни новую точку опоры, которую судорожно искал, вынужденный блуждать в мире кафкианских Главных павильонов, «хлопковых полей», Абдурахмановых и Рыликов, Моисеевых и Позиных...
Год за годом, день за днем
Звездным мы горим огнем,
Плачем мы, созвездий дети,
Тянем руки к Андромеде.
Я уехал на месяц в Меленки, и среди прочих книг мне попалась «Туманность Андромеды» известного писателя Ивана Ефремова. Эта социальная утопия меня поразила. Ефремов был человеком очень одаренным, но, только что перечитав
Толстого, я не мог не восстать против явного антигуманизма и ницшеанства Ефремова. Я решил написать ему письмо. Это был мой первый опыт полемики такого рода. Перечитывая черновик письма, я поражаюсь тем, насколько во мне была сильна анархистская закваска, которую я тогда не осознавал.
«Старые средневековые утопии подчас отпугивают нас оттого, что, во-первых, в них подавлялась свобода личности, а, во-вторых, подавленные невежеством своего времени, авторы не имели понятия о величайшей радости жизни — радости творчества. Близки к вам Кропоткин, Реклю, Беллами, но они были, если не сказать, врагами научно-технического прогресса, то уж во всяком случае не понимали путей его развития, полагая, что он может осуществляться свободными общинами. Но и они уже бросили вызов дифференциации труда, как отупляющей человеческое сознание, превращающей его в придаток машины. Они мечтали о духовно могучем, разносторонне развитом человеке.
Ваша же утопия является синтезом стремлений и мечтаний наиболее духовно развитой части нашего общества, которая знает, что если только нашу планету не постигнет катастрофа, подобная той, которая постигла Зирду, какие бы трудности, какие бы извилистые дороги ни вели в будущее, научно-технический прогресс является неотъемлемой частью нашей цивилизации, а он неизбежно требует максимальной централизации экономики, правда, со всеми вытекающими отсюда опасностями.
Не могу сказать, что я полностью согласен со всеми Вашими положениями. Кое-что мне не ясно.
Прежде всего, я не думаю, что воспитание ребенка в коллективе, пусть даже в самом идеальном случае, не отразится на его эмоциональном развитии отрицательным образом. Ослабление, вернее, унитожение родительской любви и любви к родителям, если бы даже оно и стало возможным, обеднило бы людей и, вероятно, высвободив их духовные силы в другом направлении, внесло бы в отношения между людьми известную сухость. Вспомните, что люди, не имевшие никогда детей, в большинстве случаев более эгоистичны. Я уже не говорю о том, что рассматриваю этот вопрос отвлеченно, ибо воспитание ребенка в «коллективе» в неправильно устроенном обществе привело бы к гибельным результатам.
Во-вторых, неясно, как мыслите Вы отношения между полами. Если я правильно понял Вашу мысль, то Вы видите в будущем свободно объединяющихся мужчин и женщин, причем длительность каждого объединения будет зависеть только от силы взаимной привязанности и ни от чего больше. Если это так, то с этим вполне можно согласиться, так как фактически даже в настоящее время из-за того, что семья по большей части потеряла свой экономический характер, мы, видимо, находимся не меньше, чем на полпути к «эпохе Кольца».
В-третьих, весьма противоречиво Ваше отношение к изобразительному искусству. С одной стороны, Вы говорите о действительно важнейшем долге искусства «развивать эмоциональную сторону человека», говорите о «предварительной настройке — музыкой, красками, формой», приводите великолепное, более того — грандиозное описание музыкальноживописной композиции «Синей симфонии», а с другой стороны, пишете, что «...быть выраженным отвлеченно искусство не может, кроме музыки...» Это крайне противоречиво. Описание симфонии, как Вы ее даете, является мечтой поколений художников-абстракционистов, которые стремятся к динамизации цветовых отношений.
Достаточно вспомнить существование в России общества супрематистов во главе с Малевичем. Разве не дают эмоциональную настройку строгие, но изящные композиции Мондриана, которые вносят в ощущение зрителя высокое и благородное чувство гармонии? Недаром Мондриана называют отцом современной архитектуры. Буйные краски на полотнах Кандинского не вызывают разве неодолимого движения и стремления в бесконечность? А загадочно-волшебные и детски наивные, бесконечные в своем многообразии работы Пауля Клее?
А если взять отвлеченную скульптуру, то мы увидим, как Архипенко, Габо, Бранкузи и другие выражают внутреннюю сущность огромного разнообразия форм, уча нас находить красоту пропорций в сочетании элементарных объемов, красоту внутренних ритмов материи. Вы так сильно и ярко описываете непонятные для осмысления картины далеких миров: эти цилиндры и конусы, перемежающиеся в быстром вихре, — именно поэтому Вы, как никто другой, должны понимать, например, Габо и Бранкузи.
Я уже не говорю о том, что отвлеченное искусство является матерью прикладного искусства и плохой уровень оформления промышленных изделий и т.п. является не чем иным, как отсутствием культуры абстрактного искусства. Народный орнамент, красивая одежда, умение оформить интерьер — все это объекты абстрактного искусства. Разумеется, изобразительное искусство и прошлого, и настоящего, и будущего — это не только абстрактное искусство»[30].
Ефремов ответил длинным письмом:
«Абрамцево, 6.09.59 Многоуважаемый товарищ Агурский!
Благодарю Вас за интересное письмо. Ваши определения мне очень нравятся. Они в чем-то точнее моих — вероятно, Вы более склонны к абстрактному мышлению, чем я.
Ваше несогласие с отдельными положениями моего романа звучит убедительно. Однако, хотя я отнюдь не считаю себя обязательно правым и не собираюсь (как это принято в наше время) «брать патент» на монополию суждений о будущем, все же останусь при своих. Позвольте возразить Вам — не для обязательного установления правоты — просто для уточнения моей позиции.
О семье. Я мыслю будущие отношения между полами, как и Вы, только на почве взаимной привязанности, любви, страсти и ни на чем более. В самом деле, если неминуемо должно быть утрачено значение семьи как экономической ячейки общества, то какие же другие связи остаются? Вы скажете — воспитание детей! Но ведь Вы возражаете мне с современных позиций, высказывая опасение (и полностью обоснованное!) за общественное воспитание в плохо устроенном обществе. Но разве я имею в виду плохо устроенное? А в хорошо устроенном кто же предпочтет индивидуальное кустарничанье с неумелым воспитанием, недостаточным досмотром (надо же самим работать, расти и развлекаться), постоянными помехами взрослым и ребятам (обоюдно) — воспитанию в подобранных по возрасту группах, в специальных хороших местах, людьми специально подготовленными и любящими?
Мне кажется, что родительская любовь к своему единственному (или нескольким — все равно) детищу основана только на чувстве собственности, ощущении враждебности мира и переоценке, гипертрофировании своих собственных родительских чувств. Кстати, умеренность нужна и в родительской любви, как во всем остальном! Вы же говорите об уничтожении родительской любви. Почему? Разве только потому, что ребенок не Ваш, Вы обязательно должны любить его меньше? Проявляйте родительскую любовь не к одному, двум, трем, Вашим собственным, а хоть к целой сотне! Приходилось ли Вам бывать в окружении многих, хорошо воспитанных, очаровательных ребят, относившихся к Вам с полным доверием? Ведь это ни с чем не сравнимое чувство, право, ничем не мельче пресловутой родительской любви!
А Макаренко? Мне кажется, что, вопреки Вам, рассредоточение родительской любви приведет не к сухости отношений людей между собою, а, наоборот, к гораздо большей мягкости, меньшему эгоизму. Вы говорите о людях, не имевших ребят, как об эгоистах. Но ведь Вы и думаете об эгоистах, потому и не имевших ребят, что они такие. А неэгоисты, с ребятами или без ребят — любят детей и отлично воспитывают чужих детей или работают в детских домах и т. п.
Я уж не говорю, что дети редко бывают созвучны своим родителям, редко существует настоящая дружба между теми и другими. И это не только от другого времени развития, но и потому, что по законам генетики (которые мало кто себе ясно представляет) мы не являемся фактически родителями своих детей, а лишь спусковым крючком в общем ряду коллективного отца и коллективной матери, составляющих наследственную линию. Это очень важно — потому дети чаще непохожи на нас, чем похожи, особенно, когда взрослеют, потому не бывает гениального потомства у гениев...
Поэтому с детьми, когда их немного, — «собственных», мало шансов, что Вы получите маленькое существо, соответствующее Вашим думам и чувствам, но Вы всегда сможете найти такое в большом количестве ребят. И Ваша родительская любовь часто адресована в пустоту, потому, что нет настоящего духовного контакта с маленьким, но чужим по душе Вам существом, — только уж старательное замазывание истины, так свойственное человеку и помогающее ему жить, спасает...
Об искусстве. Мне очень понравилась Ваша мысль, что отвлеченное искусство — мать прикладного. Я как-то не думал об этом, а ведь Вы совершенно правы! Но абстрактная живопись и скульптура как путь годятся, как цель — не годятся. Абстрагируя, мы теряем богатство сложнейшей формы, которая только потому может жить в статическом произведении, что она сложна. Абстрагируя цвет и свет в живописи, мы забываем о том, что живописное произведение — застывший момент, а не движение. Вот почему в музыке, где характерно движение и развитие, абстракция могуча, живет и будет жить. Прибавив сюда движение цвета и света вообще, мы расширим музыкальную форму и в этом цветовая абстракция движущаяся и развивающаяся — становится на равных правах со звуком. Но в застывшем полотне — это узкая дорожка!
Я не отрицаю абстрактной живописи и скульптуры вообще — это было бы глупо и невежественно. Но я считаю, что это лишь один из путей, особая методика живописи и скульптуры, очень обогащающая выразительность этих искусств, но не цель. Только путь и средство, которое неизбежно пройде! на очередном повороте спирали, когда развитие искусства поднимется на следующую ступень.
Отставание искусства от науки нельзя отрицать. Вы нс случайно ссылаетесь на Грецию, на Египет или даже скальные росписи неолита. Тогда отставание не имело места, скорее даже опережение искусством науки. Но теперь разве Вы не видите громадную разницу в темпах развития науки и искусства уже сейчас, а в будущем, до того, как серьезно возьмутся за человека, а не только за технический прогресс — так еще большую!
Последнее — историзм мышления и сравнений в романе. Отчасти это вызвано технической необходимостью — дать читателю сравнение с нашим временем, но не общепринятым путем пробуждения спящего невежды, а из того, будущего, времени. Я считаю себя вправе так делать, потому, что уверен в диалектичное™ мышления человека будущего. Диалектическое же мышление — высшая ступень по сравнению с математической логикой — обязательно включает в себя рассмотрение развития явления во времени, историчность процесса.
Может быть, потому, что я — историк культуры, земли и жизни, духовно развившийся на этой пище, я не могу представить человека (мыслящего, конечно!), который бы не обладал постоянным историческим представлением о мире и жизни. Поскольку о будущем мы все имеем довольно смутные представления, большинство наших исторических сравнений черпается из прошлого — той культуры, что более близка по складу. Человек без исторического аспекта представляется мне безродным и беспочвенным, как эпифитное растение, — без корней. А для диалектика это и вовсе недопустимо. Вот почему меня удивило Ваше утверждение об отсутствии постоянного обращения к прошлому у современных людей (да что современных — Вы пишете — людей вообще, что уж, простите, совершенно неверно!).
Я вполне допускаю, что в художественном выполнении романа я просто не сумел показать убедительно этот постоянный исторический анализ людей будущего. Вероятно, это так и есть, раз Вы обратили на это внимание. Но Ваше утверждение о мнимом отсутствии ретроспективного анализа у человека вообще и тем более в будущем — мне представляется и фактически, и методологически неверным.
Вот как будто все основное, что Вы затронули в своем письме.
Извините за беспорядочность изложения — пишу на машинке смаху, на отработку положений не остается времени, но мне думается, что Вы поймете и недосказанное и сказанное не вполне отчетливо.
Как видите, Ваше интересное письмо заставило меня «раскачаться» на целый рассказ.
С приветом и лучшими пожеланиями: (И.А.Ефремов)»
От моего второго письма Ефремову у меня сохранились лишь отрывки.
«Я не могу не предъявить Вам крайне серьезного, на мой взгляд, обвинения в том, что герои Ваши не люди, а боги, что Вы культивируете сверхчеловека. Вы отталкиваете от себя все, что не обладает исключительной силой разума, мышц и воли. Все остальное не имеет у вас права на существование. Таков именно вывод из Ваших книг, если только я не ошибаюсь.
Не буду голословным. Скажите, кто мог бежать из египетского рабства? Только те, кто разумом, силой воли не уступали Пандиону, Кидого и Кави. Только они и имели право быть Вашими героями. Возьмите Усольцева — это сверхчеловек, прекрасный, отважный. Если бы его не было, не было бы и Вашего рассказа. Или моряки, бежавшие на ветхом паруснике из Норвегии: да ведь будь там кто-нибудь, уступавший им, скажем, физической силой, он бы немедля погиб.
Что же плохого в том, что вы избираете героями таких прекрасных людей? Напротив, скажут, образцы этих людей должны стать идеалом, к которому надо стремиться. А плохое, как мне кажется, все в том же негласном выводе, что более слабый, менее умный, менее красивый не имеет права на существование и является как бы черной костью. Такая точка зрения, вообще говоря, очень соблазнительна. Презирать глупость, слабость, уродство — это очень легкий путь. Однако к чему же может привести это на практике?»
Ефремов ответил и на это письмо, из которого стало ясно, что он убежденный евгеник. Он снабдил меня даже списком соответствующей литературы.
«Абрамцево (под Москвой), 27.10.59
Многоуважаемый товарищ Агурский!
(по-прежнему Вы держите в секрете Ваше имя-отчество...)
Ваше письмо с защитой нищих духом удивило меня своим страстным взрывом чувств за малых сих. Сначала мне показалось, что Вы кругом неправы, но подумав, я решил, что это не так и есть, пожалуй, тысячелетняя мудрость, точнее сказать — библейская, в этом. Но лишь в одном аспекте. В том, что никому не может быть дано право презирать с высоты своего Эвереста кого бы то ни было.
Есть народ и есть философия, которая прямо формулирует заповедь: «принимай своего ближнего там, где он есть, таким, каков он есть, и помогай ему возвыситься». Это основная заповедь йоги — древнеиндийской религиозной философии (не только йоги, известной у нас, — то лишь методы психофизиологии). Так вот, человек, как только получил разум, сразу же отточил этим разумом чувства, и они стали вечным противовесом жестокому соревнованию в жизненной борьбе за существование.
Поэтому я верю, что человек не потонет в жестокости и холодности и как-то спокоен за человечество. На потухание солнц и галактик мне, извините, наплевать: пройдут миллионы лет, и за это время мы так подчиним себе природу, что запустим и закрутим новые галактики, ежели понадобится.
Но вот другая сторона разума, именно та, которой опасаетесь и Вы — презрение к малым сим. В этом отстаивании абсолютности индивидуальных взглядов, в подавлении несогласных, в устранении тех, кто считается неполноценными — корни самого страшного порождения нашей цивилизации — фашизма. Это — главная опасность современности, ибо он живуч и возрождается в новых, подчас неожиданных обличьях. Однако, думаю, что мир получил уже хороший урок вечного позора фашизма и теперь люди станут осторожнее не только с Ницше, но и с Джеком Лондоном. Вот в этом аспекте Вы правы, в опасении, что прекрасные герои отвлекут наши мысли от обычных людей и обычной жизни, а отсюда уже перебросится мост к абсолютности фашистского типа.
В остальном Ваш панегирик слабым сим — не годится! Как неисправимому романтику мне просто неинтересно изображение обыкновенности и повторение в книге обычных жизненных ситуаций, наполняющих жизнь на каждом шагу. Черт с ними — и так надоели! Вот собирать венок из цветов жизни — это занятие гораздо интереснее, а для чего же я пишу, как не для того, чтобы магической властью изображения и слова сотворить такую жизнь, которая мне кажется интересной и стоящей?
Есть ли критерии настоящего Эвереста? Есть, конечно, — в трудности и полезности поставленной задачи! Причем эта трудность не обязательно может быть единственной вспышкой подвига — гораздо труднее повседневная стойкость и гражданское мужество, растянутое на десятки лет в достижении большой внутренней ли внешней — все равно, цели.
Красота? Если я считаю, что в будущем люди должны стать прекрасными и уверен в этом потому, что красота — это всего лишь целесообразность, то в настоящем есть ли у меня герои, которые обязательно красивы телесно? В прошлом — опять-таки есть, потому, что речь об Элладе, создавшей отличный физический тип человека в неустанном совершенствовании полового отбора, подчас невероятно жестоком, как у спартанцев. А Усольцев, Канин, Балабин, Никитин, этруски, Уахенеб — почему они обязательно красавцы?
Но Вы опять делаете правильный ход — ключ ко всем совершенствам и недостаткам человека массового, хомо грегариус — в генетике. И в генетике — орудие для исправления многого того, что мы сейчас считаем функцией Господа Бога, если, конечно, отрешиться от всей расовой чепухи и филистерской глупой осторожности, которые нагромождены с обеих противоположных точек зрения — нашей и буржуазной.
У нас мало людей знают, что по сути дела индивидуальные отец и мать очень мало что значат, — у каждого из нас коллективные отец и мать — длинная цепочка предкового ряда. Ну об этом писать длинно — познакомитесь сами. Вот Вам более доступная и главное интересная литература: на отдельном листочке.
С приветом и уважением: (И.А.Ефремов)»
Интерес Ефремова к моему имени и отчеству не был случайным. Я это сразу почувствовал и, может быть, поэтому не сообщал его раньше. Моя фамилия в России не является однозначно еврейской. Она может быть и польской. Ее могут носить и белорусы.
У меня сохранился и черновик последнего ответа Ефремову.
«Почему я, столь «страстно», как Вы говорите, стал защищать «малых сих»? Должен Вам сказать, что я был бы бесконечно рад, если бы люди не делились ни на «малых», ни на «великих». Я не хочу дать повода, чтобы меня обвинили в мании величия, но мне лично было бы приятнее жить в обществе, где не было бы «малых»... просто по соображениям самого обычного эгоизма, ибо каждый хочет жить в таком обществе, которое ему больше по душе. Но... и в этом «но» главный вопрос... Как быть с «малыми»? И кто из нас «малый»? Т.е. грубо говоря, вся опасность в «переходном этапе». Что же делать с «малыми»? Это одно из определений сути проблемы морали. Существует две крайние точки зрения:
1) все для «великих»;
2) все для «малых».
Первая точка зрения в данном аспекте является совершенно неприемлемой; прежде всего из соображений всех накопленных тысячелетиями норм человеческого гуманизма, во-вторых, из-за отсутствия четких граней между «великостью» и «малостью».
Вторая точка зрения — эта точка зрения завистливой черни. Мы, люди двадцатого века, отлично знаем, к чему приводит безответственная пропаганда этой точки зрения.
Разумеется, форма вышеприведенного опровержения очень примитивна, но здесь, как мне кажется, все же содержится печка, от которой нужно танцевать.
Но повторяю, это краткое рассуждение приведено при следующем допущении пропорции между «великими» и «малыми».
Постоянство убеждений, взятое даже в столь непродолжительный отрезок времени, как жизнь отдельного человеческого индивидуума, представляется мне эфемерным и даже вредным принципом, отдающим интеллект отдельного индивидуума во власть предвзятости и пристрастности и стесняющим его развитие. Разумеется, это не значит, что не может быть таких понятий, которые не могли бы стать неоспариваемыми принципами как в пределах жизни отдельного индивидуума, так и в пределах существования нескольких или даже многих поколений разумных существ.
Все это я говорю для того, чтобы показать, что я лично рад любой возможности подняться на следующую ступень познания и вместе с тем освободиться от ненужного хлама неверных представлений, владевших мной прежде. И поэтому я глубоко благодарен тем людям, которые помогают мне в мучительном и трудном, но вместе с тем возвышенном процессе восхождения по бесконечной лестнице человеческого познания, где индивидуальное существование или гибель одного интеллекта в отдельности ничто, а все — это процесс развития интеллекта человечества в целом. Я даже начинаю думать, что ни жизненной силе — движителю развития природы в целом, ни интеллекту как фактору, присущему лишь разумным существам, не страшны никакие катастрофы, ни микроскопические, ни макрокосмические, ибо оба эти фактора — как целый, так и частный, — будут брать свое то в одном, то в другом месте эмпирически осознанной нами Вселенной.
Особенно важным фактором в этом смысле является го, что время и пространство — это лишь формы нашего познания материи, а вне нашего индивидуального сознания они не имеют смысла, ибо мир представляется лишь субъективной реальностью, и у нас нет никакой мыслимой возможности судить об его объективности.
Разумеется, эта точка зрения не отрицает эмпирически познанной реальности мира, которая всегда тем не менее будет оставаться субъективной, т.е. зависящей от субъекта, познающего мир.
Отсюда проистекает то, что существуют, если брать их в идеальных, метафизических категориях, некая жизненная сила как свойственная всей органической природе (вернее, не некая, а по всей видимости, поддающаяся познанию), и интеллект как свойство разумного существования (также поддающийся познанию). Эти категории, взятые вне времени и пространства, неразрушимы и присущи самой материи, составляя с ней неразрывную связь.
Но, конечно, крайне важно отметить, что интеллект является частным понятием по отношению к понятию жизненной силы.
Отсюда-то и вытекают основы человеческой морали.
Дело, очевидно, в том, что я — это лишь форма индивидуального человеческого познания, в то время как все мы являемся проявлениями одной и той же жизненной силы. (Вам как биологу — это должно быть в особенности понятно). Поэтому-то естественный источник морали, как учит древняя индийская философия, а за ней Шопенгауэр и Толстой, заключается в чувстве сострадания, которое есть не что иное, как интуитивное чувство идентичности и тождественности той части жизненной силы, которая заключена в нас лично, со всей остальной жизненной силой, разлитой не только в остальных людях, но и в животных и даже в растительном мире. Я думаю, что большинству людей это чувство в той или иной мере знакомо. А степень различия своего «я» от всего остального и есть мера того, что мы называем «эгоизм». Поэтому наиболее возвышенные интеллекты не ограничиваю! чувство сострадания людьми, а распространяют его также на животный и даже на растительный мир.
Вот корни древа защиты «малых сих», зацветшего еще в Индостане и раскидавшего свои семена в древней Палестине, Греции, Китае, а затем и по всему земному шару.
«Я» это «ты», «ты» это «я» — вспомните глубокую и образную легенду Толстого о казни царя Ланлиэ.
Но если «жизненная сила» еще сто лет тому назад была понятием метафизическим, т. е. недоступным эмпирическому опыту (и в этом смысле я ее и характеризовал), то данные современной науки, а именно биологии, насыщают это понятием и эмпирическим содержанием, не лишая однако его и метафизической сущности.
Теперь известно, что жизненная сила в своих индивидуальных проявлениях может отличаться степенью своей полноты, или вернее, напряженности. Жизненная сила заложена в каждый индивидуум в виде его генотипа.
И вот люди с определенным генотипом презирают людей с иной генной структурой, считая их существами низшего порядка и всячески желая их скорейшего и полнейшего уничтожения.
Здесь выдвигается весьма разумный довод: нам известны лишь две полярные группы людей: явные гении, заслуживающие всяческого одобрения и поощрения, а на другом полюсе — сумасшедшие, эпилептики и слабоумные. Ну, а те кто в середине, как отнестись к ним, где степень «великости» и «малости»?
Это вопрос крайне сложный, противоречивый и неопределенный. Я бы не хотел останавливаться на нем в этом письме, хотя бы потому, что он мне самому еще не вполне ясен.
Но одно мне ясно: все люди и живые существа без различия их интеллекта составляют проявления одного и того же жизненного начала. Если рамки моего «я» не представляют собой панцирь черепахи или улитки, то я в состоянии ощущать свое глубокое единство со всем сущим в мире, независимо от его, так сказать, фенотипа.
И называйте основу этого родства как хотите: Брама, Нирвана, воля, жизненная сила, наследственность — суть дела от этого не изменится.
Все это наносит сильнейший удар по чисто материалистическим концепциям, которые ввергают человека-одиночку в пустынный и хаотический мир кошмаров, обрекая его на бесследное уничтожение в страшном, безжалостном мире.
Так что не будем обвинять Лысенко как лжеученого и мошенника, ибо он, вероятно, будучи убежденным реалистом, инстинктивно почувствовал полную непримиримость выводов современной биологии с последовательным материализмом и категорически отверг первую. Но, разумеется, не может быть оправдания методам его расправы со своими противниками».
На это письмо Ефремов не ответил. Этому могло быть две причины. Первая и, казалось бы, очевидная — это открыто антиматериалистический характер последнего письма, излагавшего в популярном и осовремененном виде некоторые идеи Толстого и Шопенгауэра, а также буддизма, знакомого мне по книге Ольденбурга. Он мог не захотеть ввязываться в эту опасную переписку. Другой сопутствующей причиной было раскрытие моей национальной анонимности.
И все же Ефремов мне ответил, хотя я обнаружил его ответ лишь четырьмя годами позднее в его книге «Лезвие бритвы», но писать ее он должен был либо в то время, либо несколько спустя под влиянием нашей переписки. Я более чем уверен, что этот толстый роман весь был задуман как внутренний ответ на поставленные мною вопросы.
Из этой книги явствовало, что Ефремов — интеллектуальный антисемит в самом глубоком смысле этого слова. Он полностью отрицал еврейский вклад в духовное развитие человечества. Все плохое в мире шло от еврейских сказок, как называл он Библию. Идея первородного греха была для него особенно криминальной. Христианство и его родоначальник апостол Павел были для него лишь проявлением паранойи. Естественно, что христианство рассматривалось как продукт губительного влияния евреев. Однако Ефремов вкладывает мою аргументацию в защиту гуманизма в уста индийских монахов и, хотя и опровергает ее, он относится к ней серьезно, как к тому, что заслуживает обстоятельного ответа.
«Профессор умолк, поддержанный сочувственными кивками высоких тюрбанов. Гирин понял, что надо отвечать, и набрал воздуху в широкую грудь.
— Еще ни одна религия на земле не оправдала возлагавшихся на нее людьми надежд по справедливому устройству мира и жизни. Как ни грозили самыми ужасными наказаниями христианский, буддийский, мусульманский, еврейский ад, или будущими перевоплощениями в гнусных существ — индуизм, переустройства жизни в согласии с религиозными принципами не получилось. Наука может достичь гораздо большего, но при условии, что она займется человеком во всей его сложности. Я признаю прямо, что этого в европейской науке, к сожалению, и в нашей советской, еще нет. Но у нас есть другое — в борьбе различных идеологий все более ширится распространение коммунистических идей, и окончательная победа идеологии коммунизма неизбежна.
«Почему?» — наверное, спросите вы. Я отвечу: потому, что никакая религия или другая идеология не обещает равной жизни на земле каждому человеку — сильному и слабому, гениальному и малоспособному, красивому и некрасивому. Равной со всеми в пользовании всеми благами и красотами жизни теперь же, не в мнимых будущих существованиях, не в загробном мире. А так как человечество в общем состоит из средних людей, то коммунизм наиболее устраивает подавляющую часть человечества. Враги наши говорят, что равная жизнь у слабых получается за счет сильных, но ведь в этом суть справедливости коммунизма, так же, как и вершин индуизма или философии чистого буддизма. Для этого и надо становиться сильными — чтобы помогать всем людям подниматься на высокий уровень жизни и познания. Разве вы видите здесь какое-нибудь противоречие с знаменитым принципом йоги: «Оберегай ближнего и дальнего и помогай ему возвыситься»?
Для меня не секрет, что на Западе, да, наверное, и здесь, на Востоке, многие люди, даже широко образованные и сами по себе не религиозные, считают открытого атеиста человеком аморальным. Дело простое — моральные принципы этого мира сформулированы религией и внедряются через нее. Следовательно, считают эти люди, атеист должен вместе с религией отвергать и все устои морали и этики. Я был бы рад, если бы вы увидели за моими несовершенными формулировками, что из материализма вместе с глубоким познанием природы вырастает и новая мораль, новая этика и эстетика, более совершенная потому, что ее принципы покоятся на научном изучении законов развития человека и общества, на исследовании неизбежных исторических изменений жизни и психик, на познании необходимости общественного долга. Что у материалиста тоже вещая душа и сердце, полное тревоги, по выражению нашего великого поэта. Тревоги не только за себя, но и за весь окружающий мир, с которым неразделен каждый человек, и судьба мира — его судьба».
Нет, он не уклонился от ответа, хотя, по существу, назвал меня «врагом». Я думаю, что переписка с Ефремовым была моим первым реальным, хотя и косвенным вкладом в русскую общественную мысль.
Грозен и смел мой супруг на войне,
Всех он прекрасней и лучше в стране.
Палицу сжал он и мчится вперед
Прежде всех царских других воевод.
Внимательно следя за XXI съездом партии, я обратил внимание на странные нападки на Югославию за то, что там утверждают о наличии якобы существующих советско-китайских разногласий. Зная советские политические традиции, я заподозрил, что дыма без огня не бывает, и хотя некоторые советологи уже после 1963 года, идя на поводу у Анатолия Голицына или Носенко, утверждали, что советско-китайский раскол есть лишь ловкий политический трюк СССР и Китая, я немедленно усмотрел уже в конце 1958 года признаки этого раскола. Я стал покупать китайский еженедельник «Peking Review», из которого мне стало ясно все. Раскол был неминуем. Это ощущение усилилось после того, как моя факельская приятельница Леля Александровская, побывавшая в Китае, показала мне фотографии, привезенные ею оттуда. Я видел, как китайцы чуждо и враждебно смотрели на советских туристов.
В это время Коля Парин плавал в Тихом океане в научной экспедиции на корабле «Витязь». В один из рейсов им дали двух китайских стажеров. Один из них был новый автомат, а другой — сын профессора, от избытка патриотизма вернувшегося в Китай из США в 1949 году. Проникнувшись доверием к Коле, китаец-интеллигент разрыдался. Его партнер писал на него доносы в посольство. Интеллигент не выносил русскую кухню, но будучи стеснительным, молча голодал. Его напарник обвинял его, что тот подрывает советско-китайскую дружбу.
Все студенты-китайцы должны были возвращать в посольство половину стипендии. Интеллигент утаил деньги, купил фотоаппарат (роскошь, недоступная в Китае) и прятал его у Коли.
Россия казалась ему раем по сравнению с Китаем, и он боялся возвращаться туда. Его, например, поражала свобода передвижения в СССР, на которую никто из нас не обращал внимания как на особое благо. Но в Китае и ее не было. Однажды его послали в командировку в Циндао. Было жарко, и он попросил стакан воды в первом попавшемся раскрытом окне. Ему со всей китайской учтивостью преподнесли воды, но тут же послали пацана в местное ГБ с сообщением, что появился незнакомый человек. За ним стали следить повсюду, включая уборную, а потом задержали, пока не выяснили, что у него действительно есть командировка.
Все, что я знал о Китае, возбуждало у меня чувство глубокой политической антипатии, и в конфликте с Китаем, которого я ожидал, я был решительно на советской стороне. В библиотеке Ленина я обнаружил на выставке новых поступлений книгу, изданную в Гонконге, о Большом скачке, где было, в частности, письмо старика, просившего, чтобы его, после смерти, бросили в пруд на съедение зеркальным карпам, чтобы таким образом он был посмертно полезен народу.
Честно говоря, я был скорее ободрен всем этим. Я сделал один неверный вывод, опиравшийся на демографическую мощь Китая и его перенаселенность, с одной стороны, и пустоту Сибири и Дальнего Востока, с другой. Как и Амальрик, я пришел к выводу о неминуемости советско-китайского конфликта по китайской инициативе. Я не знал, насколько слаб Китай, и не знал традиции его политического изоляционизма. А может быть, в этом сказывалось мое бессознательное стремление найти хоть какой-то компромисс с существующей системой.
Я рассчитывал, что китайская угроза должна вызвать положительные сдвиги в советском обществе и заставить его освободиться от крайностей в столкновении с фанатичным Китаем.
К сожалению, я был слишком запуган, чтобы осмелиться занести свои мысли на бумагу, и когда много позднее, в 1970 году, Амальрик опубликовал свои соображения по этому вопросу, я пожалел, почему этого не сделал еще в 1959 году.
Я бросился читать о Китае все, что только можно было прочесть на русском языке, — в основном древнюю и классическую литературу. Это было интересно само по себе, и я с увлечением читал Сыма Цяня, Пу Сун-лина, Ли Бо, Тао Юань-мина. Китайская культура производила смешанное впечатление. Были вещи, которые ужасали меня.
В длиннейшем романе 13 века «Речные заводи», где рассказывается о народном восстании, есть курьезная история опального чиновника Линь Чуна, ставшего затем одним из вождей восстания. Два солдата ведут его в ссылку пустынными горными местами. Они останавливаются пообедать в одинокой харчевне. Их радушно встречают, кормят пампушками и угощают вином, в которое, однако, добавлено снотворное. Бдительный чиновник уклонился от вина и тем спасся. Радушные хозяева зарезали спящих солдат, из которых намеревались наделать пампушек для новых гостей. Они уже собирались освежевать и опального чиновника, но тот запротестовал и назвался. Его признали и учтиво извинились, что по ошибке чуть не убили и его. Хозяйка людоедской харчевни присоединяется к восстанию и становится одной из его предводительниц. В книге нет и намека на то, что этот промысел осуждается.
Сыма Цянь, знаменитый китайский историк, кастрированный в виде выговора, оставляет в тени маккиавелиевские цинизм и хитрости китайских дипломатов, не говоря уже об их жестокости. Нельзя было не усмотреть очевидную параллель между Сталиным и Цинь Ши-хуаньди.
Много позже я стал понимать, почему я так эсхатологически ожидал советско-китайского конфликта. Он внушал надежду на избавление не своими, а внешними средствами. Большинство советских людей, недовольных происходящим, возлагало надежды только на то, что произойдет извне: в Польше, Венгрии, Китае. Раздраженный дикой шумихой вокруг Конго в 1960 году, я принял решение перестать читать газеты и слушать радио. Технически это было очень трудно. В СССР на каждом заборе расклеены газеты, и их вовсе не нужно покупать, чтобы читать. Надо было затрачивать большие усилия, чтобы нс смотреть в газету, которую читал твой сосед в метро или троллейбусе. Бороться же против радио было задачей посильной только гигантам, вроде героя солженицынского «Ракового корпуса». Так или иначе, мне удалось увильнуть от объятий средств советской массовой информации почти на три года с небольшими перерывами.
На самом деле, я всегда оставался в курсе важнейших событий, ибо о них говорили все, как например во время Карибского кризиса, который я совершенно проигнорировал. Беглый взгляд на заголовки газет в транспорте давал мне необходимую информацию.
Осенью 1959 года меня вдруг вызвали в дирекцию ВДНХ, не сказав о причине. Там меня ждал незнакомый сотрудник ГБ. Наученный опытом, а кроме того став более строптивым, я потребовал от него, чтобы он назвал мне свое имя. Он извлек удостоверение на имя капитана КГБ Фирсова. Такой круглолицый паренек. Не хлыщ, как Рафальский. Отбросив церемонии, Фирсов потребовал от меня, чтобы я рассказал ему об одном из юных поэтов. Я категорически отказался, сославшись на то, что тот мой близкий друг. Разговор не состоялся. Больше он ничем не интересовался.
Смысл жизни ищете? Ищите...
Мозги туманом полощите.
Этот период безвременья и отчужденья я провел в обществе юных поэтов, обществе, построенном на отрицании, а не на чем-то позитивном. Собравшись, мы изливали друг другу раздражение против существующего. Собирались мы в комнате, которую снимали две подруги: Наташа и Джемма. Одна училась в библиотечном институте, а другая во ВГИКЕ. Отец Наташи, работавший на Дальнем Востоке, послал ее в Москву к своему родственнику, известному кинооператору. У нее возникли проблемы, и ей пришлось уйти оттуда. Она объединилась с Джеммой, влюбленной в этого кинооператора. В конце концов Джемма своего добилась и вышла за него замуж, а ныне и сама стала лауреатом Ленинской премии.
Джемма училась вместе с поляком Анджеем Щигелом, который женился в Москве на испанке Розине. Отец Розины, офицер королевской армии Прадо-Фернандес, бежал из Испании после победы Франко и занялся изданием словарей испанского языка. Розина была красивая девка и фанатичная коммунистка. На этой почве у нее были нелады с Анджеем, ибо тот, как и все поляки, не любил Россию, увлекался запрещенным в СССР авангардом в кино и живописи. Анджей был помешан на Вайде и Кавалеровиче. Он пригласил меня посмотреть свою дипломную работу, которую считал экзистенциалистской. Это не мешало ему, однако, видеть правду в делах и мотивации Феликса Дзержинского, наверное, только потому, что тот был поляк.
Стены своей комнаты на Ленинском проспекте Анджей раскрасил в разные цвета, чему я потом долго подражал.
Кончилось все тем, что Розина уехала на Кубу после прихода к власти Кастро и взяла с собой сына Петра. Когда Кастро прибыл в Москву, Розина уже была в его свите как корреспондент телевидения. Анджей примчался из Варшавы, чтобы повидать сына. Розина ходила с револьвером и твердо сказала Анджею, что если Петр станет ревизионистом и изменит революции, она его собственноручно застрелит.
Таких коммунистов, как Розина, я больше не видал. Вывелись: отстреляли их в чистках, а остаток перемер. Анджей потом, говорят, сделал в Польше фильм о Дзержинском.
Встречал я в этой компании и японскую студентку Юко Ясуи, дочку лауреата Ленинской премии мира Каору Ясуи. В 1982 году она, уже будучи мадам Ватанабе, прислала мне письмо из Японии.
И можно не бояться стукача,
И не страшна, как в те года, Лубянка.
В январе 1960 года я снова поехал в Ленинград и остановился там у А. М. Он жил с женой, детским врачом, в крошечной комнате на Кировском проспекте. Принял меня А. М. крайне радушно. Он по-прежнему работал в Институте востоковедения, разбирая еврейские рукописи, и однажды назначил мне там свидание. Он ждал меня в роскошном вестибюле. У него продолжали выходить статьи в газетах. Одна была о Чехове. Но «Антология» прикрылась, и договор был расторгнут. А. М. по-прежнему бредил Израилем. Все у него было израильское: костюм, авторучка.
Удивили меня его намеки, что если бы он захотел, то смог бы поехать в Израиль: «Мелик! Если бы ты знал! Если бы ты знал все! — горько жаловался А. М. — Мне предлагали, чтобы я поехал в Израиль».
Я легко мог догадаться, что он имел в виду. Самой главной верительной грамотой А. М. были его друзья. Он познакомил меня с симпатичнейшим библиофилом — Яковом Тверским, работавшим тогда главным инженером строительной организации. Я виделся потом с Тверским в Москве.
Я ходил по морозному Ленинграду с фотоаппаратом, днями просиживал в музеях, ездил по пригородам. Я полюбил этот город летом, а теперь и зимой. Если бы не ленинградцы, Ленинград был бы изысканно аристократичен.
Когда я вернулся из Ленинграда, мне позвонил Фирсов и вызвал в дом на ул. Чернышевского. На сей раз он попросил у меня, чтобы я достал ему стихи Холина и Сапгира.
— А чем они вам опасны? — удивился я.
— Вы не знаете, что Холин делал на американской выставке?
— Ничего за этим не кроется. Вы принимаете их слишком всерьез.
— Кто устраивает их стихи в детских издательствах? — допытывался Фирсов.
Я категорически отказался отвечать на эти вопросы, сказав ему, что, с его стороны, непорядочно спрашивать меня о моих личных знакомых.
— Что вы этим хотите сказать?! — искренне возмутился Фирсов. — Я уверен, что я человек порядочный и занимаюсь нужным делом.
— Хорошо! А почему вы обращаетесь с такой просьбой именно ко мне?
— Могу объяснить, — ответил Фирсов. — Мы предпочитаем сейчас иметь дело с порядочными людьми. У нас так много было неприятностей, и мы не хотим повторять старые ошибки.
Я отказался.
Я стал говорить ему о неизбежности советско-китайского конфликта и о том, что преследуя интеллигенцию, власти лишают себя поддержки в будущем конфликте.
— А что, — насмешливо, но не без любопытства спросил Фирсов, — вы думаете, что дело дойдет до войны?
— Думаю, что да. Если вы хотите знать мое мнение, я готов с вами беседовать, но не более того.
Фирсов и его начальство моим мнением не интересовались, и меня оставили навсегда в покое. Однажды я встретил Фирсова в трамвае в Черемушках, но сделал вид, что его не узнаю. Встречи с Фирсовым произвели на меня шоковое впечатление. Я стал избегать общества, опасаясь дать новый повод для давления, но также опасаясь стукачей. Если хотели сделать стукача из меня, то сколько же их кишело в нашем кругу? Я перестал ходить к художникам и поэтам. Первая попытка заняться общественной деятельностью едва не искалечила меня, и, только преодолев глубокий страх, я нашел в себе силы прекратить любую двусмысленность в отношениях с ними.