ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

А вэлт азамен хасене кейнмол нит гезен [1].

Ицик Фефер

Отец мой Самуил Агурский происходил из нищей семьи. Родился он в Гродно в 1884 году. Когда-то это был большой еврейский центр. Из-за того, что Гродно после революции вплоть до 1939 года был частью Польши, а затем оказался на самой границе с Германией, никто почти из местных евреев не смог бежать, так что мне не суждено узнать, оставались ли там родственники с отцовской стороны.

Дедушка Хаим отслужил полный срок солдатской службы в царской армии, что не принесло ему никаких преимуществ. Он даже не воспользовался этим для того, чтобы покинуть черту оседлости, на что имел формальную льготу. Он не имел образования и ремесла. После армии он нанялся грузчиком на бумажную фабрику Шерешевского.

Отец до двенадцатилетнего возраста учился в хедере — светское ученье в его семье почетом не пользовалось. Роди­тели запрещали ему читать и даже били за это. После хедера отец пошел работать на весьма странную работу — крутиль­щиком колеса у веревочника, заменяя собой современный электродвигатель. Работал он по 15-16 часов в сутки, получая за это пятнадцать копеек. Затем ушел водоносом на завод сельтерской воды. За шесть лет отец успел поработать разно­рабочим на кожевенном заводе, подручным каменщика на стройке и стал обучаться профессии маляра. Но потом оста­новился на профессии портного, занимаясь этим ремеслом до семнадцати лет. Вместе с ватагой еврейских сорвиголов он был нарушителем спокойствия в Гродно. Ночью, одетые в бе­лые саваны, они на длинных ходулях, завывая, до смерти пу­гали жителей города.

Вполне закономерно, что к восемнадцати годам отца не­трудно было вовлечь в революционную деятельность. В рабо­чих кружках он выучился читать и писать на идиш. Первый его революционный опыт был связан с Бундом. В начале 1905 года он стал «боевиком» в Сене Сувалкской губернии, но уехал из России уже в мае. Он собирался жениться, но накануне свадьбы его отговорили. Старший брат и сестра уже уехали в Америку. «Шмулик! — сказали друзья. — Ты что, жизнь загубить хочешь? Езжай в Америку! Человеком ста­нешь!» Вначале он поехал в Англию и лишь спустя год — в Америку. Он жил в разных местах, но преимущественно в Чикаю. Портняжного заработка за зиму ему хватало на ос­тальную часть года, так что как рабочий он был занят лишь сезонно. В периоды безработицы он работал также страхо­вым агентом. Он стал посещать вечернюю английскую школу и быстро освоил английский. Русского в детстве он почти не знал. Его любимыми писателями стали Джек Лондон, Эптон Синклер, Лонгфелло и Уолт Уитмен. Особое впечатление произвели на отца «Джунгли» Синклера. Я уже после его смерти прочел эту книгу и смог понять причины его прекло­нения перед Синклером. Мало кто помнит о том, что про­исходило в Чикаго, когда его хозяевами были владельцы мясных боен. Это был абсолютный монополизм, который в чистом виде можно теперь найти разве что в коммунистиче­ских странах.

Отец сблизился с анархистами, став активным членом ор­ганизации так называемых «вобблей» (IWW). Не оставляя ре­месла портного, он занялся журналистикой и стал регулярно писать в левых изданиях на идиш. Отец был травмирован Чи­каго, травмирован Америкой. С отвращением рассказывал он о чикагских бойнях, как люди, теряя сознание от жары и вонючих испарений, замертво падали в котлы, исчезая в массе варящегося мяса.

В 1916 году отец вместе с группой единомышленников основал Чикагский еврейский рабочий институт, обучавший новых эмигрантов английскому и дававший им общее образо­вание.

Отец был в добрых отношениях со своей замужней сест­рой, фамилии которой по мужу я не знаю, но его отношения с холостяком-братом вряд ли были близкими.

Отец был дружен с известными левыми американскими лидерами: Уильямом Хэйвудом, Юджином Дебсом, Альбер­том Рисом Вильямсом и другими. При известиях о Февраль­ской революции в России отец принял участие в митингах, посвященных ее победе, выступая вместе с находившимся в то время в Америке Бухариным. В апреле 1917 года он в со­ставе группы политэмигрантов выехал в Россию. Не совсем ясно, как он представлял себе эту поездку. В визе, выданной русским консульством в Чикаго, он числится политэмиг­рантом из России, хотя первое время после приезда в Россию он считает себя корреспондентом левой американской газеты на идиш. Уже 3 июля 1917 года он участвует в известной де­монстрации в Петрограде против Временного правительства, присутствует на Первом съезде Советов, где Ленин произнес знаменитые слова: «Есть такая партия!», но еще не связывает себя с большевиками.

В августе 1917 года отец выезжает в Сибирь как коррес­пондент и до ноября находится в Красноярске, где вступает в Красную Гвардию, хотя формально все еще не присоеди­няется к партии большевиков. В конце января 1918 года он возвращается в Петроград и вместе с Вильямсом, Нейбутом, Ольгиным организует первый интернациональный отряд, ко­торый 23 февраля вошел в состав только что созданной Красной Армии.

Передо мной стенографическая запись его речи.

«...16 февраля 1918 года генерал Гофман известил предсе­дателя Русской делегации, которая находилась в Бресте, что 18 февраля в 12 часов дня мирные отношения между русской республикой и Германией кончаются и возобновляется вой­на. Германский генерал свое слово сдержал. Точно в 12 часов немецкие войска начали свое наступление... С быстротой молнии по Петрограду и другим городам всей Советской страны разнеслась весть: «К оружию!...» Под влиянием этих великих исторических событий наша группа американских социалистов, среди которых находились известные социалис­тические журналисты, решила вступить во вновь организован­ные красногвардейские части и с оружием в руках помогать революции. Но осуществить это было нам тяжело, ибо ни один из нас не знал почти ни одного слова по-русски. Не ви­дя, как преодолеть эту трудность, мы решили организовать единую боевую часть Красной Гвардии, которая состояла бы из людей, говорящих по-английски. Для получения разреше­ния по организации этого отряда мы решили обратиться к Ленину.»

У отца сохранился документ, подписанный главкомом Н. Крыленко и помеченный 23 февраля 1918 года. Он выдан Самуилу Агурскому, «иностранцу-социалисту, для организа­ции интернационалистических отрядов для борьбы с немец­кой, союзнической, русской и всякой иной буржуазией».

Тогда же отец вступает в большевистскую партию. Неясно, принимал ли он активное участие в военных действиях, как, впрочем, и весь этот отряд, имевший скорее символическое значение. Вместе с правительством отец переехал из Петро­града в Москву. Здесь он подружился с балтийским матросом Павлом Мальковым, который был в Петрограде комендантом Смольного, а в Москве — комендантом Кремля. Во время пе­реезда Мальков командовал охраной правительственного по­езда. На одной из станций Троцкий заметил на крыше вагона матроса, что тогда было обычным явлением. Матросу прика­зали слезть с крыши, но солдаты и матросы не слушались то­гда приказаний. Троцкий подал знак, и Мальков выстрелом снял матроса с крыши. Поезд поехал дальше.

В Москве отец поселился в гостинице «Националь». В от­личие от многих еврейских революционеров, давно ассимили­ровавшихся и не считавших себя евреями, отец никогда не порывал связи с еврейской средой. Это и проявилось в реша­ющие для него дни 1918 года. Он мог выбирать, но избрал работу среди евреев, оказавшись одним из основателей Евсскции, то есть еврейской секции партии.

В Галахе, еврейском религиозном законе, различаю! «леатхала» и «бэдиавад», то есть a priori и post factum. Итак, a priori целью Евсекции и отца, в частности, была работа по интернационализации еврейских масс, по уничтожению их обособленности, но post factum его участие в Евсекции, по существу, было проявлением еврейского самосознания, кото­рое никогда его не оставляло. Это было распространенное явление среди активистов Евсекции. Они действительно стре­мились к ассимиляции, но не личной, мечтая привести еврей­ские массы как равноправную часть семьи народов к общему интернациональному братству, в которой ни один народ не должен был пользоваться никакими преимуществами. Само слово «ассимиляция» в применении к Евсекции неудачно. Отец и в мыслях не имел ассимилировать евреев в какой-либо национальной культуре. Правда, Евсекция была настроена антитрадиционно, боролась против сионизма, иврита, рели­гии, но не отделялась от еврейских масс, как это делало абсо­лютное большинство тогдашних евреев-коммунистов. Это на­до учитывать, ибо свобода выбора тогда была. Никто не мог заставить человека, тяготящегося своим еврейством, оставать­ся в Евсекции. Отец был одним из ее основателей и неко­торое время заместителем председателя. Председателем же был вернувшийся из Франции Семен Диманштейн. Евсекция сотрудничала с народным комиссариатом по делам нацио­нальностей, который возглавлял Сталин, и отец был в это время с ним связан. Так или иначе, он подписал со Стали­ным указ о ликвидации центрального руководства еврейских религиозных общин, факсимиле которого воспроизведено в Encyclopedia Judaica. По рассказам отца, Сталин в это время держался очень скромно и имел привычку подолгу сидеть в Александровском саду, покуривая трубку.

Вскоре отец становится еврейским комиссаром Витебской губернии, что было по тем временам очень ответственным назначением: почти все крупные еврейские центры Украи­ны, Литвы и Белоруссии были тогда захвачены немцами по Брест-Литовскому договору, и Витебск был единственным еврейским центром, оставшимся под советским контролем; кроме того, Витебская губерния была самым западным совет­ским форпостом, а размеры ее были куда больше современ­ной Витебской области. Отец начинает выпускать первую большевистскую газету на идиш в Белоруссии, предназначен­ную и для распространения на оккупированной немцами тер­ритории. В Москве у меня хранился номер витебской газеты на русском языке, где излагалось содержание доклада отца о Ленине, в котором он приводил слова Жореса о том, что ве­личие человека определяется тем, насколько ему удается вос­стать против законов лжи, управляющих современным ему обществом. Именно поэтому он считает Ленина великим.

В 1919 году Калинин, тогдашний советский президент, приглашает отца в поездку по Белоруссии и западным райо­нам страны, уже освобожденным от немцев, на агитационном поезде «Октябрьская революция». Отец выступал перед еврея­ми с большевистской агитацией. Поезд побывал в Витебске, Могилеве, Минске, Гомеле, Смоленске. С тех пор Калинин на долгие годы оказывается партийным покровителем отца, давая ему личные характеристики при регулярных чистках партии. В 1919 году отца посылают в нелегальную поездку в США для организации Американской коммунистической партии. Отец должен был передать деньги американским коммунистам, открыть первый подпольный съезд компартии от имени Коминтерна, а также передать рекомендации из Москвы о составе ее руководящих органов.

Кремлевский сапожник сделал отцу стоптанные, но проч­ные ботинки, в один из каблуков которых был искусно вде­лан очень дорогой бриллиант. Напечатанные на полотне ком­интерновские мандаты были зашиты в пиджак кремлевским портным.

«Я уже был готов к отъезду в Америку, — рассказывает отец, — оставалось побывать у Ленина. Он сообщил, что мо­жет принять меня 16 августа. Я простился с друзьями, наме­реваясь сейчас же после встречи выехать. В канун встречи я вернулся домой усталый. Не мог спать. «Удастся ли повидать Ленина? — спрашивал я себя. — Если удастся, то как сложится беседа с ним?..» И вот Кремль, я иду к Ленину. Я его видел и на съезде Советов, когда он гордо ответил Церетели, что большевистская партия может взять в свои руки власть. Я слушал его 4 июля, говорящего с балкона дворца Кшесинской, когда первый минометный полк подошел к дворцу и начал восстание. Я слушал его и когда он говорил перед кронштадтскими матросами. Я слушал его и много раз позже. Однако лицом к лицу я должен был с ним встретиться впервые. Я не язычник, не обожествляю человека и не верю, что отдельная личность может быть движущей силой прогрес­са человечества. Я убежден, что все ценное, что создало чело­вечество, — результат коллективного труда многих поколе­ний, а социальные перевороты стали возможны благодаря движению масс. И, тем не менее, я вижу в Ленине главного героя великой социальной драмы, происходящей сегодня. Я смотрю на него, как на главное светило, вокруг которого дви­жутся планеты... Каждое массовое движение должно иметь своего вожака. Он видит первым восходящее солнце. Я иду, думаю, спрашиваю себя: «Почему Ленин — наш направляю­щий, вождь нашей революции? Почему он — центральная фи­гура, на которую устремлены взгляды всех людей земли? В чем секрет той магнетической силы, которая приковала к не­му взоры миллионов?» Я думаю, ищу ответа.

Думая так, я иду по территории Кремля, по коридорам здания законодательных положений, поднимаюсь на третий этаж, прохожу комнаты, встречаю девочку, которая указывает мне на дверь комнаты, говорит: «Вы можете туда пройти». Два слабых удара в дверь, и я слышу знакомый голос Ленина: «Войдите». Открываю дверь, и передо мной Ильич. Он дру­жески улыбается, протягивает руку. Мы приветствуем друг друга, усаживаемся. — Так вы собираетесь в Америку? — Да, Владимир Ильич. — ...А вас впустят в Америку? — Если я их буду спрашивать, то уверен — не впустят. Однако я попытаюсь проехать без их разрешения. — Хорошо ли вы знаете Аме­рику? — Я жил там... — А с нашей революцией вы знакомы? — Я ее пережил и принял в ней участие. — Какая у вас про­фессия? — Когда-то я был портным, однако сегодня грешу тем, что пишу в еврейских коммунистических газетах... — Хо­рошо, таким образом вы сможете ознакомить американцев с нашей революцией.

Мы говорили с ним по-английски. Он прекрасно знал английский язык, и мы свободно объяснялись. Характерно, что, когда я пришел к Ленину, то он стал меня расспрашивать о вещах, которые казались мне не очень существенными: откуда я, что я делал — потребовал целую биографию. Я должен был ему все подробно рассказать, и, когда он узнал, с кем имеет дело, тогда начался разговор по существу. Раз­говор об американском движении. Ленин прекрасно знал ис­торию американского революционного рабочего движения. Он знал все детали...»

Однако отец не сообщает, что Ленин дал ему инструкцию о том, чтобы американские коммунисты не выбирали своими лидерами бывших русских эмигрантов, что могло дать амери­канским властям повод выслать их из страны.

С большими опасностями он добрался до Голландии. Деньги и оружие вез с собой в буханке хлеба.

В Голландии отец, отличавшийся могучим здоровьем, на­нялся кочегаром на океанский торговый пароход. Приехав в Нью-Йорк, отец вышел на пристань и вскоре почувствовал, что кто-то следит за ним. Отец скрылся в кинотеатре с непрерывными сеансами. Прождав несколько сеансов, он вышел на улицу. Тут некто положил ему руку на плечо: «Сэм! Это ты?» Его случайно заметил родной брат, знавший, что отец в России и не ожидавший встретить его в Нью-Йорке. Брат сохранил его приезд в тайне.

На учредительном съезде Американской компартии ее ру­ководителем был выбран Чарльз Рутенберг, высланный все же из США и похороненный у Кремлевской стены.

Отец пробыл в Америке несколько месяцев и, вернувшись, написал Ленину записку. Тот снова принял его, и отец был поражен, как сильно изменился с тех пор Ленин.

Вскоре отец побывал у Ленина вместе с американским го­стем.

«Приехал из Америки, — рассказывает отец, — председатель союза швейников, некто Шлезингер. Он очень хотел пови­даться с Лениным и пришел ко мне, чтобы я организовал это свидание. Была сессия ЦИКа и Вторая партийная конферен­ция, и добиться свидания с Лениным было трудно. На кон­ференции и на сессии обсуждался вопрос о мире с Фин­ляндией и Польшей, и Ленин был занят день и ночь. Я написал маленькую записку на английском языке — эта за­писка, между прочим, хранится теперь в архиве Маркса-Энгельса, — записку с просьбой принять товарища Шлезин­гера: что он выступал за Советский Союз, что он беспар­тийный, что его следовало бы принять. Я передал эту записку Калинину. Калинин ответил, что американец не сумеет уви­деть Владимира Ильича, потому что Владимир Ильич занят... Мы просидели на конференции до 11 часов вечера. Я жил тогда на Деловом дворе, в общежитии для работников, при­езжающих из-за границы. В 12 часов ночи лег спать. Сколько я спал — не помню. Просыпаюсь от стука в дверь. Слышу голос: «Агурский, вставай, Ленин тебя просит... Агурский, это не шутка, Ленин тебя просит, чтобы ты пришел с американ­цем». Ну, я моментально встал, побежал за американцем. Прибежал я в гостиницу, а меня не впускают без пропуска. Я начал кричать, что этого американца ждет Ленин. Впусти­ли меня. Побежал я к номеру, где жил американец, начал стучать, а он мне говорит: — Что ты, сумасшедший, что ли? Я ему говорю: — Вставай скорее, меня тоже вытащили из кро­вати — нас ждет Ленин! Он встал. Мы достали извозчика и поехали к Троицким воротам. Был час ночи. Ленин нас при­нял.

Американец бросился к Ленину, начал целовать. Ленин говорит: — Простите, что вас побеспокоили, но так как я очень занят, решил с вами встретиться ночью. Другого вре­мени я не мог найти. Американец говорит: — У нас в Америке такого не бывает, чтобы президент позвал к себе ночью. А Ленин посмеялся и сказал: — Если вы у нас поживете по­дольше, то увидите много такого, чего за границей не уви­дите. Ленин рассказал о продразверстке, о хлебе. Он говорил, что через 10 лет страна у нас будет электрифицирована, говорил об американском движении. У Ленина была книга об аграрном движении в Америке. Он дал Шлезингеру эту книгу со своей надписью. Мы ушли от него в половине третьего».

После этого отец ездил в Америку еще дважды: нелегаль­но и легально. Первый раз он набирал делегатов на съезд Коминтерна, а во второй — собирал еврейские деньги под предлогом помощи голодающим, а фактически для помощи Советской России. На этот раз отец пробирался из Мур­манска на рыбачьей лодке в Норвегию, а из Норвегии через Англию добрался в Америку. Пробыв в Америке месяцев восемь, отец вернулся в Россию в марте 1921 года. Он сооб­щил Ленину о приезде, но не указал адреса. В архиве Ленина сохранилась записка: «Узнать адрес Агурского, узнать его те­лефон и немедленно сообщить мне». Его почему-то не на­шли.

Кажется, отец жил в это время с коммунисткой-еврейкой, женщиной очень неуравновешенной. Она покончила само­убийством в 22-м или 23-м году. Когда отец был особенно сердит на моих сестер, он в раздражении мог сказать: «А мишугене Пятифейре» (сумасшедшая Пятифейра). Так на идиш произносится имя жены фараона, соблазнявшей Иосифа. Та­ково было имя или же прозвище тогдашней спутницы отца. Детей у них как будто не было.

С начала 20-х годов отец увлекается историей партии. Не имея оконченного формального школьного образования, он не был тогда ученым в академическом смысле слова, но лю­ди с академической подготовкой историей партии тогда не занимались. Отец хотел доказать, например, что революцион­ное движение в Белоруссии не носило исключительно еврей­ского характера. Он старался найти документы, подтверждав­шие совместное участие русских, евреев, поляков, белорусов в революционном движении. Бундовский дух ему претил. Это и привело его к резкому конфликту с новым руководством Евсекции: Литваковым, Эстер Фрумкиной и Вайнштейном. В результате этого конфликта образовалось два центра Евсекции: в Москве во главе с Литваковым и в Минске во главе с отцом. Литваков был крупным литературоведом. Он вошел в компартию лишь в 1921 году как лидер левого крыла Бунда и, несомненно, относился к традициям Бунда не столь уж критически. Но Литваков нисколько не был более терпим к религии, ивриту, сионизму, чем отец или Диманштейн. Пре­следования иудаизма связаны, главным образом, с именем Ди­манштейна, хотя, разумеется, это вовсе не означает, что отец, если бы в это время он был во главе Евсекции, не проводил бы той же самой политики.

Отец был, видимо, для Литвакова простолюдином и вы­скочкой, а Литваков для отца — узким националистом, жела­ющим сохранить обособленность еврейских масс. На одном из банкетов в конце 20-х годов Литваков задел отца. «Я все­гда знал Литвакова как ученого, как общественного деятеля, но никогда не знал его как лгуна», — отреагировал отец.

К сожалению, Цви Гительман, написавший историю Ев­секции, пошел на поводу у некоторых свидетелей, вернее, даже у одного, и представил роль отца как более отрица­тельную, чем Литвакова. Поведение отца не было личным оппортунизмом, а отражало ценности, которые он хотел защищать: интернационализм против узкого национализма, прикрывавшегося маской интернационализма; универсализм против изоляционизма.

Когда происходила борьба с оппозицией, отец явно сочув­ствовал Троцкому, но не решался выступить в его защиту. Он метался по комнате, заложив руки за спину, цедя еврейские проклятия, которые знал неплохо. Он никогда также не хва­лил публично Сталина. Впоследствии это было использовано против него Литваковым.

* * *

В противоположность отцу, моя мать Буля происходила из «ученой», но зато не менее бедной семьи, жившей в местечке Калинковичи в Полесье. В то время «ученость» среди евреев отнюдь не означала светское образование. Мой дед Хаим-Мендель Горелик был лесником и происходил из потом­ственной раввинской семьи, которые в еврейском мире бы­ли окружены особым ореолом. Я почувствовал это много лет спустя в Калинковичах, когда истинные причины тако­го отношения были полузабыты, а оставалась лишь семейная традиция.

До Калинковичей дед жил в Овручье. Во время Первой мировой войны, когда в Россию было завезено много китай­цев для физической работы, дед руководил ими на порубке леса. Он был заклятым митнагедом, хотя в каком-то ответ­влении Гореликов были известные хасиды. Дед происходил из многодетной семьи. Прабабушка умерла, и прадед женил­ся во второй раз. Про прабабушку известно, что уже буду­чи очень старой, она, проснувшись утром, сказала: «Сегодня ночью ко мне приходили мои и играли со мной. Пора со­бираться...». С этими словами она стала шить себе саван и, сшив, умерла.

Среди сводных сестер деда была известная в истории ев­рейского революционного движения Геня Горелик, просла­вившаяся тем, что в 1905 году убила в Мозыре жандарма и основала мимолетную Мозырскую республику. Ее могла ждать смертная казнь. Защищать ее приехал американский адвокат. Геню сослали в Сибирь, но оттуда влюбившийся в нее адвокат помог ей бежать в Китай, а затем в Америку. Про нее в Бунде была песня:

Геня Горелик даршн дрошес:

Гвалт, газлоним, Бунд багробн!

(Геня Горелик проповедует:

Гвалт, разбойники, Бунд уничтожен!)

В 30-х годах она посетила СССР, к тому времени став американской коммунисткой. Гене очень не нравилось все, что она видела в Советской России, и она этого особенно не скрывала.

Бабушка Гуша почти не знала русского языка и была ли­хим патриархальным домашним существом. У деда с бабуш­кой выжило шестеро детей: мать, Рива, Геня, Дина, Яша и Носов.

Калинковичи до революции были оживленным еврейским местечком. Там был парализованный мудрец Хаим Дорожка, которого его поклонники передвигали с места на место на коляске. Под его влиянием в Калинковичах стали говорить на иврите. Один из двоюродных братьев матери Лейб Горе­лик уехал в Аргентину и стал там учителем иврита и еврей­ским писателем.

Гражданская война принесла много горя. Дина попала в железнодорожную аварию возле Чернигова и с переломом но­ги угодила в больницу, когда эти места захватили петлюров­цы. К Дине приехала моя мать ухаживать за ней в больнице, но нога у Дины не срасталась. За матерью взялся ухаживать петлюровец, который пугал ее и Дину рассказами о том, как он убивал евреев: строил в шеренгу и стрелял, смотря, сколь­ко человек может убить одна пуля. Он делал вид, что не знает, что мать и Дина еврейки.

Нога стала срастаться лишь после того, как Носон, рабо­тавший служкой у чернобыльского цадика, попросил его по­мочь. Тот приехал, но, не заходя в больницу, расспросил врача, что происходит с Диной. Выслушав, цадик дал совет: «Вскройте снова ногу и удалите оттуда оставшийся обломок кости».

Отчаявшийся врач готов был на что угодно и последовал совету цадика, черпавшего свои медицинские познания в Тал­муде. Нога зажила, но Дина осталась хромой на всю жизнь. Носон вскоре умер от тифа. Его жизнь была окутана некоей тайной. Он был влюблен в нееврейку, что глубоко удручало семью.

Калинковичи переходили из рук в руки. Наилучшие впе­чатления у евреев оставили немцы, что имело впоследствии трагические последствия. Семейство деда пряталось от оче­редного вторжения у местного православного священника. Когда приходили красные, священник шел к тайнику и вызы­вал Геню, с которой был в особенной дружбе: «Хенька! Ваши пришли!» Когда приходили белые или зеленые, бежала к свя­щеннику Геня: «Батюшка! Ваши пришли!»

Но белые на глазах изумленных калинковичан иногда ста­новились красными и наоборот. Приход поляков едва не сто­ил жизни Яше. Они пытались взять его в провожатые, что ничего хорошего не предвещало, так как провожатых они часто убивали. Мать, Рива, Геня и Дина ухватились за Яшу, не выпуская его из дома. Раздосадованный поляк, говоривший по-русски, стукнул Яшу по голове молотком: «Вот кто нами будет править!»

Во время нашествия Булак-Булаховича, который устраи­вал особенно жестокие погромы, дедовский дом был отдан на постой комиссару Булаховича — знаменитому эсеру Борису Савинкову, а его булаховцы стеснялись.

Во время Гражданской войны дед заработал прозвище — Деникин. Почему-то он возлагал большие надежды на Добро­вольческую армию и постоянно повторял имя Деникина как грядущего избавителя.

В один из приходов белых была раскрыта подпольная большевистская организация во главе с рабочим Соловье­вым. Казнь его, на которой мать присутствовала, произвела на нее сильное впечатление. Соловьев держался с большим мужеством и произнес перед казнью речь, доказывая близкое торжество пролетарской революции.

Лишь Рива, — кажется, единственная из всей семьи, — неко­торое время симпатизировала сионистам, голосуя за «Альгемайне Ционистеп».

Нет сомнения, что революция была для всего молодого по­коления Гореликов праздником, хотя дед почему-то попал в лишенцы. Мать поехала в Минск учиться в еврейском педаго­гическом техникуме. А все остальные отправились в Ленин­град, так как из Калинковичей туда ходил прямой поезд. Рива поступила на факультет русского языка, Яша — на ветери­нарный факультет, а Геня стала учиться на фармацевта. Лишь старшая Дина осталась дома.

Рива вышла замуж за хромого красавца из Витебска Исролика Гнесина. Яша женился на бедной черниговской кра­савице Соне Шариковой. Геня же так никогда и не вышла замуж, несмотря на веселый нрав. Окончив институт, она вер­нулась в Калинковичи и стала заведовать аптекой, где Дина стала завхозом. Рива переехала в Москву к Исролику и стала учительницей русского языка, которого хорошо сама не зна­ла, а Яша ушел служить ветеринарным врачом в НКВД, чем отчасти оправдал польское пророчество.

Геня потом говорила, что до войны было так хорошо, что она действительно сознавала себя хозяином жизни.

В 1924 году отец, выступавший иногда в минском еврей­ском педтехникуме с лекциями, где училась моя мать, стал за ней ухаживать. Разница в возрасте была у них почти в шест­надцать лет. Мать как будто холодно отнеслась к его ухажи­ванию, — кажется, ей гораздо больше нравился круг ее калинковичских друзей, в котором было немало неевреев. Она всегда вспоминала их с особенной теплотой. Окончив тех­никум, мать вернулась в Калинковичи, не попрощавшись с отцом, и стала преподавать в местной еврейской школе. Отец явился в Калинковичи без приглашения. «Американец», руко­водитель Евсекции, известный всем белорусским евреям, он производил, наверное, большое впечатление в местечке.

Он все же женился на матери, которой все завидовали. Какое-то время они жили в Ленинграде, где отец остано­вился в роскошной гостинице «Астория». Яша любил на­вещать сестру, и его любимым занятием было запираться в уборной, равной по роскоши которой он никогда не видел в жизни.

В 1926 году в Харькове родилась моя старшая сестра, дву­мя годами позднее, в Минске, — другая сестра. Интернацио­нализм отца вновь проявился в выборе их имен. Старшей он дал весьма популярное тогда имя Нинель — Ленин наоборот. Это имя было изобретено Троцким в 1922 году. Младшей же отец придумал уникальное имя — Титания — в честь героини Шекспира из пьесы «Сон в летнюю ночь». В Харькове, ко­торый был тогда столицей Украины, отец недолгое время пользовался услугами известного впоследствии писателя Эм­мануила Казакевича — как секретаря, но вскоре выгнал его за безделье.

В 1930 году отец переезжает в Москву, получив назна­чение замдиректора Института истории партии при МК ВКП(б), директором которого был Федор Никитич Самой­лов, член думской фракции большевиков, ставший его дру­гом. Но вскоре отец был назначен директором института, одновременно являясь профессором Института красной про­фессуры, предшественником Высшей партийной школы. Он получил хорошую для тех времен двухкомнатную квартиру в доме сотрудников МК в выходившем к Арбату Денежном пе­реулке, ныне улица Веснина, названная так в честь известного советского архитектора. В двух шагах был особняк, который получило израильское посольство в 1948 году. Квартира на­ша находилась на первом этаже двухэтажного кирпичного купеческого дома в глубине старого двора, вымощенного брусчаткой и усаженного сиренью, яблонями и каштанами.

Это было тяжелое время. В стране был голод. Даже в Мо­скве на улицах валялись умирающие от голода люди с Укра­ины и Поволжья. И хотя отец когда-то уговаривал американ­цев помочь голодающим Поволжья, на сей раз он ничего не замечал. Наша семья была прикреплена к закрытому распре­делителю МК «Стрела» на Лубянке, откуда можно было получать, что только вздумается. Мать признавалась, что не могла смотреть в глаза людям, выходя из «Стрелы» с наби­тыми авоськами.

У отца то и дело вспыхивали конфликты с матерью: при­выкшая к бедности, она не хотела жить на широкую ногу, одевалась скромно сама и скромно одевала детей. Отцу это не нравилось.

2

Сынок мой,

Твой мир бесконечно широк.

Ты сын равноправный

большого народа.

Тебе и твоим сыновьям,

Мой сынок,

Навек уготованы

Мир и свобода.

Изи Харик

Мое появление на свет в апреле 1933 года было непред­виденным. Отец, недовольный тем, что у него появляются только дочери, не хотел более детей и, когда мать забере­менела, настоял на аборте. Но мать простудилась. У нее воз­никла стафилококковая инфекция, при которой операции противопоказаны. Жизнь моя была спасена. Отец был недо­волен: «Одной писухой больше», но когда узнал, что у него появился сын, обрадовался.

Появился я на свет в родильном доме имени Грауэрмана, который теперь, после сноса Арбата, оказался на широком проспекте Калинина, а тогда был на тихой и прелестной Большой Молчановке. В этом родильном доме увидело свет множество жителей центра Москвы, которые при соответ­ствующих условиях могли бы образовать влиятельный клуб.

Дедушка Хаим-Мендель, переживший мое рождение лишь на год, не преминул сравнить мое рождение со спасением Моисея, предсказав мне славное будущее. Было исключено, чтобы отец дал согласие на обрезание, и я не сомневался, что не был обрезан. Я оказался не прав, но не хочу нарушать порядок повествования и рассказывать о том, что я узнал только в 1976 году, хотя и это не открыло мне всю тайну мо­его младенчества.

Отец еще раз проявил свой последовательный интерна­ционализм, придумав мне уникальное имя — МЭЛИБ. Оно было задумано как сокращение: Маркс-Энгельс-Либкнехт. Я почти уверен, что он составил это имя, глядя на обелиск в Александровском саду (там, где по его рассказу, любил по­куривать Сталин), посвященный борцам за революцию всех времен и народов. Именно там список этих борцов начи­нается с этих трех имен. Все же звучание имени — МЭЛИБ — получилось еврейским, что многих обманывало впослед­ствии.

Имя это в семье не привилось, ибо было труднопроиз­носимым. Среди наших книг были азербайджанские сказки издания «Academia». Героями их были неизменные Мелик-Мамед и Мелик-Ахмед. Сестры стали звать меня Меликом, а за ними и мать. Отец до этого не опускался и постоянно звал меня запатентованным именем.

Азербайджанские сказки были лишь одной книгой из большой библиотеки, приобретенной отцом по случаю мое­го рождения. Следуя еврейской традиции пренебрежения к умственным способностям женщин, отец не придавал рож­дению сестер серьезного значения. С моим же рождением он стал быстро собирать книги. Их у него было много и до этого, но главным образом по истории партии. У него был также собран ценнейший архив еврейской печати времен Граждан­ской войны и двадцатых годов, который был официально зарегистрирован. Кабинет его был заставлен подшивками переплетенных газет. Мне же он решил купить то, чего сам прочесть не успел и с чем у него было связано представле­ние о культуре. Выбор этот был вовсе не плох, и это сыгра­ло огромную роль в моей жизни. Не оказав на меня личного интеллектуального влияния, отец сделал это выбором биб­лиотеки, часть которой привезена мною в Израиль.

Он скупил почти всю снобистскую «Academia». Это ввело в наш дом Гейне, Дидро, Шекспира, Шиллера, Плавта, Гете, Сервантеса, Теккерея, Свифта, Беранже, Мольера и многое, многое другое. Отец скупил много дореволюционной лите­ратуры, в особенности приложения к «Ниве», среди которых были Гоголь, Андреев, Гамсун, Ибсен, Гончаров. Были у нас Вальтер Скотт, Байрон, Рабле, Мопассан, Гюго, Пушкин, Горький, Толстой, Тургенев, Лермонтов, Чехов, Белинский, Державин, Вересаев, Надсон. Советской же литературы — что любопытно — было мало, за исключением Маяковского, Шо­лохова и Фурманова.

Анархистские пережитки отца сказались в том, что в куп­ленной им библиотеке были книги Кропоткина. Имелся так­же большой набор сказок, помимо роковых азербайджанских. Были книги по искусству, в том числе прекрасно изданная дореволюционная «История русского искусства» Новицкого.

Особенное впечатление на меня производила «Детская энциклопедия» дореволюционного издания со множеством ил­люстраций. На обложке каждого тома была виньетка с мальчиком и девочкой, рассматривающими в саду книгу. В энциклопедии было множество историй о всяких диковинах. Из нее еще в магазине были выдраны как антипедагогические портреты царей всех времен и народов.

Я незаметно научился читать уже в возрасте трех-четырех лет и не выпускал из рук эту энциклопедию. Другими моими любимыми книгами были «Золотой ключик» Алексея Тол­стого, «Русские былины», которые я знал назубок, а также «Волшебник изумрудного города», нагло украденный неким Волковым у Фрэнка Баума.

В нашей московской квартире висела репродукция с кар­тины Верещагина с изображением двух азиатских воинов, охраняющих вход в крепость. Был и герасимовский портрет Сталина, протягивающего руку с трибуны.

Невзирая на протесты матери, отец купил пианино, рас­считывая учить меня музыке.

В 1934 году отца снова переводят в Минск. Он становит­ся директором Института истории партии и Института ев­рейской пролетарской культуры, а позже становится и дирек­тором Института истории. Трудно сказать, воспринимался ли им перевод в Минск как понижение. В то время началось удаление из центра бывшей партийной гвардии, и не один отец покинул Москву в это время. Но он любил Белоруссию, любил Минск, любил еврейскую работу, от которой стал бы­ло отходить в Москве. Получив центральные посты в Бело­руссии, он мог воспринимать перевод в Минск и как по­вышение. С Минском связаны мои первые зрительные вос­поминания. Мы жили в Доме правительства в трех больших комнатах в квартире, которую отец делил с Саприцким — редактором белорусского юмористического журнала «Вожык». Наш дом находился около резиденции Совнаркома БССР, а рядом сохранялась протестантская кирха. С этим домом связано самое раннее мое воспоминание: я бегаю по большой комнате и рассматриваю только что вышедшую книгу о спасении челюскинцев. В Минске художник Вернер написал гуашью мой портрет. Портрет не сохранился. Вернер предсказал мне большое будущее. Я думаю, он хотел угодить отцу.

Это предсказание, наряду с предсказанием дедушки, вопию в семейное предание.

Хотя отец продолжал работать в Минске, мать с нами вер­нулась в Москву, но отец часто приезжал домой. Это были последние счастливые годы его жизни. Однажды на Новый год отец, любивший иногда выпить, сильно развеселился и стал плясать на столе. Кто-то по ошибке позвонил к нам, и отец, сняв трубку, закричал: «Здесь живут счастливые люди!» Это был пир во время чумы...

В 1936 году отец достиг высшей точки своей карьеры. Он, через два года после присвоения ему звания доктора исто­рических наук, был избран в Белорусскую Академию Наук. В это время на горизонте появились грозовые тучи. Началась Великая Чистка, которая в первую очередь коснулась мно­гочисленных политэмигрантов из Польши, проживавших в Минске. Большинство из них были евреи. Потом цепная реакция арестов распространилась на редакции журналов и газет.

Рой Медведев рассказал мне, ссылаясь на старого боль­шевика Снегова, что тогда Минскому НКВД было поруче­но устроить большое дело. Дважды, без объяснения, Москва отклоняла варианты дел, предлагавшиеся из Минска. Лишь после того, как Минск передал в Москву одни еврейские имена, Москва ответила согласием.

В 1936 году Литваков начал против отца травлю как про­тив троцкиста. Потрясенный происходящим, отец в 1937 году уехал в Москву лечиться. Он стал очень нервным, и я пом­ню частые ссоры между родителями.

Летом 1937 года родители взяли меня в Кисловодск в са­наторий Академии Наук. Я многое запомнил из этой поезд­ки, в особенности прогулку по альпийским лугам. Отец Показывал мне Маршака, а отдыхавшая в нашем санатории известная артистка Марина Козолупова соглашалась играть со мной в шахматы, что впоследствии породило во мне миф, что я играл в них уже в раннем возрасте. Однажды мы Поехали в Пятигорск к еврейскому писателю Брегману. В 1942 году Брегман, переживший чистки, был убит немцами. Алексей Толстой утверждает, что Брегман уговаривал евреев ехать в Минеральные Воды, откуда немцы обещали отпра­вить всех в Палестину. Так это или не так, но Брегман не бежал из Пятигорска при приближении немцев, что мог сделать свободно.

Я заболел в Кисловодске корью, и отец пригласил ко мне брата Михоэлса, профессора Вовси, впоследствии, в 1953 го­ду, попавшего в процесс врачей. «Агурский, — слышал я в жару голос Вовси, — отдай мне своего сына...». Испуганный, я впал в беспамятство и не помню, как меня увезли из Кис­ловодска.

В феврале 1938 года Сталин выступил с демагогической речью о том, что в чистках допускались перегибы. На самом деле аресты усилились. Отец, который, как и большинство партийных работников, не мог допустить мысли, что аресто­вывают ни за что, воспрял. В последних числах февраля он решил вернуться в Минск, где, как он думал, ему уже ниче­го не угрожало. Я очень хотел ехать с ним. По родительской безответственности, он пообещал взять меня с собой. Что стоило обмануть пятилетнего ребенка? Я шел с ним на Бе­лорусский вокзал в полной уверенности, что еду в Минск. Когда поезд тронулся, я в отчаянии бросился за ним, гром­ко плача. Помню смущенного отца в окне вагона... В Минске отца встретил его друг, известный белорусский поэт Якуб Колас, бывший в то же время вице-президентом Белорусской Академии Наук. Колас поручил ему писать новый учебник истории Белоруссии, и отец с вдохновением взялся за со­ставление его конспекта.

Через несколько дней отца разбудили ночью и вызвали в качестве понятого к его соседу Саприцкому. Отец все понял и заплакал. Наступал и его час. Ему пришлось ждать лишь сутки. На его арест также вызвали понятых, вежливо усадили в машину, но как только машина въехала в тюремные воро­та, он получил удар в спину, а его партбилет был на глазах разорван и брошен в мусорную корзину.

О том, что происходило с отцом, можно узнать из его письма к Шахно Эпштейну, написанному в ссылке в 1941 го­ду. Понятно, что в этом письме он не мог быть полностью откровенен. Шахно Эпштейн, американский еврей-комму­нист, приехал в СССР в 30-х годах. В Америке он был, в частности, организатором комсомольского лагеря «Кемп нит гедайге», которому посвятил известное стихотворение Мая­ковский. Неизвестно, знал ли отец, что Шахно стал в Аме­рике одной из ключевых фигур советской разведки и был причастен к ликвидации ненадежных советских агентов. Он оставался важным сотрудником НКВД и после своего отъезда в Россию.

«Уважаемый Шахно Эпштейн!

Вы лично знаете меня вот уже четверть века. Несомнен­но, Вы знаете все этапы моей деятельности с тех пор, как я приехал в Советский Союз. Вы сейчас единственный чело­век, который в точности знает о моих нелегальных поездках в Америку и вообще знает о моей деятельности в Аме­рике. Вы больше, чем другие, знаете о том, насколько рискованными в то время (1919 — 1921) были такие поезд­ки. С того времени Вы знакомы с моей публицистиче­ской деятельностью и знаете о той пользе, которую принес­ли партии как здесь, так и за границей, мои статьи и кни­ги. Вы знаете, как много заклятых врагов в среде еврейских и нееврейских мелкобуржуазных партии и их апологетов появилось у меня в результате этой деятельности. Вам хоро­шо известна и та кампания клеветы, которую вел против ме­ня Литваков и другие, и как они пытались неоднократно дискредитировать меня.

Именно потому, что Вам хорошо знакома моя деятельность, я решил написать Вам это письмо, ознакомить Вас с моей трагедией и обратиться к Вам за моральной поддерж­кой. Я уверяю Вас, что я — жертва ужасной клеветы и подлости, а не закоренелый враг партии и Советского Сою­за. Если бы я совершил хоть малейший проступок против партии и советской власти, я не осмелился бы ни в коем случае обратиться к Вам за какой бы то ни было помощью.

Вот уже более чем три года, как я страдаю физически и морально, как я исключен из общественной жизни. Вот уже три года, как ко мне относятся как к «врагу народа», как все мое революционное прошлое подвергается очернению и кле­вете со стороны низких и преступных элементов.

Я полностью невиновный человек. Я уверен, что Вы убе­дитесь в моей невиновности, узнав в точности факты о моей трагедии, которую я переживаю с 1937 года. Я надеюсь, что после того, как Вы узнаете точные факты о моей ужасной истории, Вы сделаете все, что будет диктовать Вам Ваша совесть для того, чтобы помочь мне реабилитироваться и очистить мое революционное и большевистское имя, которое я заслужил неустанной работой в течение более чем 30 лет в интересах рабочего класса и коммунистической партии...

Вот как началась моя трагедия.

В марте 1936 года против меня была начата кампания клеветы. И на этот раз инициатором ее являлся Литваков. Предлогом послужила неудачная фраза из статьи, вышед­шей в 1924 году в «Эмес» под его собственной редакцией. На основании трех строчек он попытался обвинить меня в троцкизме. Он прислал эту пару строчек в искаженном переводе в парторганизацию Академии Наук Белоруссии. Белорусская Академия и остальные мои «добрые друзья» сразу же начали против меня дикую кампанию клеветы и потребовали, чтобы меня немедленно исключили из партии. Высшие партинстанции Белоруссии заинтересовались тогда этим вопросом и установили, что цитату, присланную Лигваковым с целью моей дискредитации, я взял из официально­го партийного документа. Тогда меня полностью реабили­тировали и сразу же после этого избрали членом-коррес­пондентом Белорусской Академии Наук. На некоторое время меня оставили в покое.

В июне 1937 года против меня в Минске началась новая дикая кампания клеветы. В минских газетах «Звезда» и «Рабо­чий» были одновременно напечатаны против меня статьи, где я обвинялся в... бундизме. С конца июля против меня начали печататься статьи и в минском «Октобер», где прямо писали, что я — замаскированный... бундист. Это обвинение выдви­нул против меня некто Бухбинд, являвшийся в то время инструктором Минского горкома партии. Тот факт, что с таким тяжким обвинением выступил против меня инструк­тор Минского горкома партии, только добавил смелости тем, кто только искал случая рассчитаться со мной. Для них это было чрезвычайно удобно; ведь в самом деле, как могла га­зета, которая в течение 15 лет была моей боевой трибуной против бундизма, начать публиковать против меня серию статей, где меня обвиняли в том, что я замаскированный бундист? Но это факт! Газета поступила именно таким обра­зом! Газета, которая обычно меня защищала!

Разумеется, что статьи в газетах, направленные против ме­ня, были сигналом для окончательного удара. Прошло немно­го времени, и в Академии Наук началась против меня ужас­ная кампания. Все стали требовать, чтобы меня немедлен­но исключили из партии. Некоторые даже говорили, что я «скрытый враг народа», и требовали, чтобы со мной посту­пили так, как следует с «врагом народа».

Тогда я оказался в ужасном положении: никто не вы­молвил и не хотел вымолвить за меня ни одного доброго слова. Даже те, кто были убеждены, что обвинения против меня необоснованны, не осмеливались сказать обо мне доброе слово. Меня полностью бойкотировали, и со мной никто не хотел разговаривать. Все это так сильно повлияло на меня, что я заболел и в течение нескольких месяцев находился в нервной клинике.

В чем же была причина того, что именно в Белоруссии Против меня была поднята такая дикая всеобщая кампания преследования?

Тогда я еще не знал причины, да и не мог ее знать, но, к сожалению, я поздно узнал, что всеобщая кампания клеветы была начата против меня по прямому указанию Шаранговича, который был тогда секретарем ЦК Белоруссии.

Прежде чем (в начале 1937 года) его исключили из партии, он был вызван на заседание бюро ЦК партии Белоруссии, и там Шаранговичу в качестве одного из основных обвинений было предъявлено то, что он не разоблачил меня как бун­довца (об этом Ошерович рассказал моей жене, когда она приехала в Минск во время моей болезни).

Почему Шарангович так остро поставил вопрос о том, чтобы меня разоблачили? Почему он дал такую директиву? Формально Шарангович сделал это по следующим причинам.

Весной 1937 года в Минске начались аресты эмигран­тов, приехавших из Польши и Западной Белоруссии. Среди арестованных был и Дамесек, работавший тогда секретарем редакции журнала «Штерн». Во время следствия он пока­зал, что является членом националистической организации, существовавшей якобы в Минске под вывеской журнала «Штерн», а редакторы журнала Дунец, Бронштейн, Харик и Кульбак были руководителями этой организации. На осно­вании фантастических «показаний» Дамесека был сразу же арестован Бронштейн и возвращен в минскую тюрьму Дунец, которого уже до этого сослали в удаленный лагерь. Когда Дунец был доставлен на новый допрос, он был спрошен: «Намерены ли вы и дальше скрывать от советских кара­тельных органов сведения о контрреволюционной организа­ции и ее участниках?» На этот вопрос Дунец ответил, что он окончательно решил полностью сознаться и со всей откро­венностью рассказать правду о своей контрреволюционной деятельности, указав всех участвовавших вместе с ним в контрреволюционной деятельности.

Действительно, со всей «откровенностью» Дунец расска­зал, что по его инициативе в Минске «была создана» бун­довская националистическая организация, ставившая в каче­стве одной из основных целей убивать руководителей партии и советской власти. Центром этой организации был Минск, но она имела филиалы в Москве и в других городах. Минской организацией руководил он и Бронштейн, а руководителями московской организации были Литваков, Расин и Стрелиц. Членов этой фантастической организации Дунец разделил на активных и пассивных. «Активные» члены — это те, кто дол­жен был осуществлять террористические акты, а «пассивны­ми» были те члены, кто только знал об этой деятельности. Как самых активных членов, которые занимались подготов­кой террористических актов, он назвал Харика, Литвакова, Кульбака и других «страшных террористов». Меня Дунец включил в число пассивных, то есть тех, кто знал о суще­ствовании этой организации. На основании этих провокаци­онных вымыслов Дунеца тогда (в августе 1937 года) сразу же арестовали наиболее «страшных террористов» Харика и Кульбака и на основе тех же доказательств, тотчас же пе­реданных тогдашнему секретарю ЦК КП Белоруссии Шаранговичу, им было дано указание об исключении меня из пар­тии.

Вот в чем причина того, что в Минске в июне 1937 го­да началась против меня дикая травля. То же, что меня не исключили сразу же из партии, объясняется тем, что тогда арестовали самого Шаранговича, а также президента Бело­русской Академии Наук Сурту, который, по указанию Шаран­говича, травил меня в Академии.

После окончания «следствия» по делу «террористов» Хари­ка, Кульбака и Бронштейна арестовали еще более «страшного террориста» — Литвакова. Его привезли в минскую тюрьму и устроили очную ставку с членами минской организации. Как рассказывали, Литваков во всем «сознался» и заявил, что был также агентом гестапо. Литваков увеличил список членов и показал, что Ошерович также был одним из руководителей организации, а меня сделал «активным» членом, а не пассив­ным, как Дунец. Следствие по делу Литвакова закончилось в скором времени. 28 декабря 1937 года Литвакова вывели из одной из камер минской тюрьмы и более о нем никто не слышал. Вечером того же дня, когда Литваков навеки сошел со сцены, арестовали Ошеровича и обвинили его в том, что он один из организаторов бундовской националистической организации. Это обвинение Ошерович не только подтвер­дил, но и заявил, что вся организация работала под его личным руководством. Кроме того, Ошерович заявил, что он агент польской Дефензивы с 1919 года.

«Показания» Ошеровича включают 72 машинописные страницы, из которых 4 страницы — имена людей, названных им как членов этой бундовской организации, выполнявших его приказы. На основании показаний Ошеровича были арес­тованы: Эстер, Вайнштейн, Нодель и другие, кого привез­ли также в минскую тюрьму в начале 1938 года. Обо мне Ошерович в своих показаниях написал, что в 1919 — 1921 гг. он посылал меня в Америку для ведения бундовской деятель­ности...

Когда мне после моего ареста дали прочесть кошмарную фантастическую небылицу, которую Ошерович возвел на себя и на других, я сначала не мог поверить, что это действитель­но написал он. Но, увы, позже я узнал — и сейчас это знают все, — что кроме того, что он выдумал такие ужасные вещи на 72 страницах его «показаний», он дал очные ставки 200 лицам и подтвердил все, что наговорил на себя и на других.

Мне Ошерович очной ставки не дал, потому что, когда я этого потребовал, его уже не было в живых — он покончил самоубийством в минской тюрьме. Его нелепая выдумка о том, что он якобы командировал меня в Америку для про­ведения бундовской деятельности, осталась как обвинение против меня, которому, к сожалению, поверили следствен­ные органы...

Все это произошло, когда я находился в московской больнице. Когда в конце февраля я возвратился в Минск, я не имел и не мог иметь представления обо всей этой кош­марной истории. Я не знал и не мог знать, что против меня подготовлена такая провокация. Напротив, я был уверен, что после январского пленума 1938 года ЦК ВКП(б) мне удастся без труда доказать необоснованность клеветнических нападок на меня, имевших место в июне — июле 1937 года. Когда я приехал в Минск, парторганизация успокоила меня и велела активно взяться за работу по написанию второй части исто­рии Белоруссии. Мне дали квартиру в новом доме Академии, и я, действительно, с усердием принялся за работу, считая, что сейчас я смогу снова спокойно заниматься интенсивной работой. В течение нескольких дней я трудился от зари до зари и подготовил конспект второй части учебника истории Белоруссии, которую я должен был написать. Но 4 марта моя работа прервалась. В этот день меня арестовали, а 8 марта я был вызван на допрос, где мне было предъявлено обвинение, что я... польский «шпион» и член бундовской националис­тической организации. Услышав такое обвинение, я был оше­ломлен. Вначале я думал, что это не более чем шутка; я заявил следователю, что обвинение против меня целиком похоже на дело Дрейфуса и потребовал, чтобы мне объяс­нили, на каком основании против меня выдвинуто такое не­обоснованное клеветническое обвинение. Ответом на мое требование была дикая фантастическая болтовня Ошерови­ча и краткие извлечения из «показаний» еще нескольких арестованных, которые «показали», что я был членом «бун­довской фашистской организации». Вот какие показания мне зачитали.

1. Некто Гольдберг, приехавший в 1930 году и оставший­ся в Минске, показал, что в 1931 году он стал членом бун­довской организации, руководил которой тогдашний редак­тор «Октобер» Ошерович. Осенью 1931 года в редакторском кабинете Ошеровича произошло заседание организации, на котором я присутствовал и там заявил, что ко мне приехал специальный представитель нью-йоркской газеты «Форвертс» по фамилии Ботвинник, передавший мне 150 тысяч долларов на проведение бундовской деятельности.

2. Литературный критик Царт показал, что в 1931 году он был членом бундовской организации, руководители которой — Оршанский и я. Я был также «идеологом» этой организа­ции. Далее он показал, что центром этой организации была

Минская Академия Наук и что в 1932 году он вместе со мной принимал участие в нескольких собраниях, происходивших в Кабинете Оршанского в Минской Академии.

Остальные давали другие «показания». Каждый из них вы­думывал какую-нибудь организацию с тайными заседаниями, террористическими группами, и каждый уделял мне особую «подобающую» роль в его фантастической бундовской орга­низации.

Когда мне прочитали краткие извлечения из этих вымыш­ленных «доказательств», я потребовал очных ставок с Гольд­бергом, Цартом и другими, выдумавшими обо мне ужасные фантастические небылицы. Я попытался доказать, что Гольд­берг не был и не мог быть со мной в одной и той же под­польной бундовской организации в 1931 году или в какое-либо иное время. На фактах я доказал, что никакого засе­дания бундовской контрреволюционной организации не про­исходило и не могло происходить в редакции Ошеровича в 1931 году, так как тогда Ошерович был на подпольной рабо­те в Литве, а я тогда работал в Московском Истпарте и не был в Минске до конца 1933 года. Я пытался доказать, что показания Гольдберга — это низкопробная провокация и не более. Я также попытался доказать, что и другие показания, так же, как показания Гольдберга, несостоятельны, так как в 1933 году ни я, ни Оршанский в Минске не были и ника­кой связи с Академией не имели. Кажется, я сделал все, чего можно было добиться в условиях тюрьмы, дабы добиться оч­ной ставки с кошмарными клеветниками с целью доказать свою невиновность. Но я был беспомощен и ничего не мог добиться.

19 месяцев меня продержали в минской тюрьме, ни одной очной ставки ни с кем мне не дали, и я не имел возможнос­ти доказать свою невиновность. Мое дело передали военно­му прокурору. Мне неоднократно говорили, что судить меня будет военный трибунал за шпионаж в пользу Польши и за членство в бундовской националистической организации.

Я как раз хотел, чтобы меня судил военный трибунал, по­тому что надеялся, что в трибунале я все-таки смогу дока­зать свою невиновность. Но после 19 месяцев заключения в минской тюрьме меня вызвали и объявили, что по решению Особого совещания меня высылают в Казахстан на 5 лет за участие в контрреволюционной организации. Обвинение в шпионаже отпало, осталось лишь одно клеветническое обви­нение, что якобы я являюсь членом бундовской контррево­люционной организации.

Уважаемый тов. Эпштейн! Я верю, что мне излишне опро­вергать это необоснованное обвинение. Я уверен, что Вы и все, кто знает меня, убеждены, что я никогда не был членом какой-либо бундовской или какой-либо иной контрреволю­ционной организации».

Это письмо не содержит всей правды, ибо отец не мог ее рассказать. Дело обстояло так. Отца по прибытии в тюрьму бросили в одиночную темную камеру. Он не знал, сколько прошло времени, пока его не вызвали, наконец, к следо­вателю. Отца обвинили в том, что он состоял в еврейской фашистской организации. Воспитанный на западных тради­циях, он было заявил, что это новое дело Дрейфуса, но ему пришлось убедиться, что здесь уготовано кое-что похуже. По словам бывшего члена бюро Евсекции Александра Маркови­ча Криницкого-Бампи, первым следователем отца был Яков Берман, брат известного начальника ГУЛАГа Матвея Берма­на. Потом его сменили два следователя: Сергеев и Гепштейн. Берман же был переведен сначала в Ярославль, а оттуда исчез, перемолотый машиной чистки, как, впрочем, потом Сергеев и Гепштейн. Отца бросили в психологическую ка­меру, отделенную тонкой стенкой от камеры пыток, и он много времени провел там, слушая вопли пытаемых.

Ему самому загоняли под ногти раскаленные иглы, при­давливали пальцы пресс-папье, капали на голову из капель­ницы часами, пока он сидел привязанный к стулу. Иногда Сергеев и Гепштейн начинали каждый кричать ему на ухо: «Шпион! Шпион!» Так продолжалось часами. Следователи разбили отцу пах сапогами, и с тех пор его до конца жизни мучила грыжа.

Хотя в письме к Эпштейну отец утверждает, что у него не было очной ставки с Ошеровичем, я хорошо помню, как он рассказывал об очной ставке, на которой Ошерович мрачно протягивал руку в его сторону, говоря: «Сознайся, Агурский! Сознайся!» До недавнего времени я полагал, что письмо от­ца Эпштейну является единственным сохранившимся доку­ментом о еврейском фашистском деле. Однако оказалось, что Айно, бывшая жена Куусинена, сидевшая в тюрьме вместе с Эстер Фрумкиной, подтверждает то же и сообщает, что на Фрумкину давал показания, в частности, бывший лидер Бунда Рафес.

Даже в письме Эпштейну отец не пытается свести счеты с Литваковым, как тогда было принято, и не утверждает, что он-то, Агурский, невиновен, в то время как Литваков — и в самом деле опасный враг советской власти. Он отвергает обвинения, выдвинутые и против Литвакова. Это говорит о его большой честности, если учесть, в каких они были от­ношениях, и то, что Литваков начал кампанию, приведшую отца в тюрьму.

Из письма отца явствует, что участие в еврейской фа­шистской организации не было единственным обвинением, выдвинутым против него. В его письме упомянута также Академия Наук как поле его контрреволюционной деятель­ности. В самом деле, из него были выбиты показания, го­ворившие о его участии во вредительской организации в Академии Наук Белоруссии. Он не писал об этом Эпштейну, так как резонно мог ожидать, что тот скажет: «Допустим, я знаю ваши еврейские дела, но чем вы занимались в Академии, Я и понятия не имею». По этому делу была арестована почти Вся Академия Наук Белоруссии. И если отец твердо держал­ся по еврейскому делу, он, вероятно, дал показания на сотрудников Академии, полагая, что тем самым докажет абсурдность всего обвинения. Когда кто-то из тех, кто в свое время обвинял его в троцкизме, появился в тюрьме, отец сказал ему: «А вы меня считали врагом народа!» Рой Мед­ведев безо всякой связи с моим отцом сообщает в книге «К суду истории», что в то время в Минской тюрьме боролись две теории: одна, что показаний давать не надо, а другая, что, напротив, надо указывать как можно больше имен, и тем самым довести все дело до абсурда. Отец, вероятно, примкнул ко второй точке зрения. Почему он не давал показаний по одному делу и давал по другому, объясняется, вероятно, тем, что еврейские дела были для него более существенны, более задевали его личность, чем дела Академии Наук.

Мы всего этого не знали. Прошло два месяца со дня отъ­езда отца в Минск, а напряженность дома, которую я тогда не понимал, возрастала. Наконец, мать получила собствен­ное письмо, посланное отцу в Минск, со штампом: «адресат выбыл». Это однозначно говорило об аресте. Матери стало плохо, и я впервые был выпущен на улицу один. Сестры по­слали меня в аптеку, которая по сей день находится на углу Арбата и улицы Веснина, за лекарством. Это вселило в меня необычайную гордость. Впервые я вышел один в окружающий мир, не понимая, что в нем происходит.

Мать стала ждать ареста. Этажом выше жила семья ответ­ственного работника МК Барлебена, который возглавлял в Москве антирелигиозную работу. У Барлебеных была дочь, моя ровесница Марточка, родившаяся всего за пять дней до меня. Барлебеных арестовали всех вместе. Марточку отпра­вили в детдом, и ее тетке стоило больших трудов вызволить ее оттуда. Больше я никогда о них ничего не слышал. Первым делом мать стала уничтожать книги, в которых были имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, так что почти вся историко­партийная библиотека отца погибла. Уничтожение это про­исходило в ванной, где мать сжигала разорванные книги. Она стала также передавать родственникам наиболее ценные, с ее точки зрения, неопасные книги. Большую часть согласились взять Израиль с Ривой.

Мать не арестовали. Во-первых, отца посадили на исходе чисток, когда жен перестали брать, а во-вторых, отец был взят в Минске, а мы были в Москве.

Матери пришлось бросить заочный пединститут, где она училась, и перейти на работу в районный детский сад, в ко­торый она устроила и меня. Детский сад располагался над большим гастрономом на углу Арбата и Смоленской площа­ди. Заработка ее не хватало. Пришли на помощь Геня, Рива и Яша, но жизнь стала куда более скромной. С матерью кое-кто перестал здороваться. Одной из них оказалась жена ответственного работника Сальховского, который жил в на­шем дворе и сам недавно был арестован. Сальховская сво­им примером показывала, что обреченности не было даже и в 38-м году. Она публично, в газете, отмежевалась от своего мужа как врага народа и тут же вышла замуж за некоего Иванова, жившего в доме правительства.

Матери шел лишь сороковой год, но однажды мальчик на улице назвал ее бабушкой. Она разволновалась: «Неужели я похожа на бабушку?» Почти все знакомые, сами не попав­шие в чистку, тут же оставили нас, за исключением Канторов. Кантор работал в издательстве «Дер Эмес» и так же, как отец, приехал в 1917 году из Америки. Они были очень дружны, и после ареста отца Кантор с сыном завели обычай каждую неделю в одно и то же время навещать нас. Сын Кантора знал идиш и часами рылся в книгах отца.

Среди американских друзей отца, переехавших в СССР, был еврей-фермер Саметта. Посетив впервые Советскую Рос­сию в начале 30-х годов, Саметта пришел в восторг и решил навсегда поселиться в республике труда. У него было два взрослых сына, которые отказались следовать за ним, и старший Саметта прибыл в Москву один. Это был тол­стенький человек с лысиной, которую он не прикрывал даже в морозы. Саметта получил от Орджоникидзе место заве­дующего хозяйством правительственного санатория на Кав­казе и был очень доволен. Вскоре после ареста отца пришла открытка на идиш и от Саметты. Она каким-то образом бы­ла переслана из тюрьмы. «Сэм! — спрашивал Саметта — Что происходит? Здесь все лучшие люди!» Никогда больше мы о нем не слышали.

Вместо Барлебеных над нами поселился сержант НКВД, ведший аресты во время чисток. Во время арестов он награ­бил множество добра, а заодно добыл жену Анастасию. Рань­ше Анастасия была замужем за негром по фамилии Банет.

Сержант арестовал Банета, а его жену и дочь забрал себе. Самое забавное было то, что Анастасия и мать быстро по­дружились, а сержант в их отношения не вмешивался. Дочь Анастасии Гиза (Гизелла) люто ненавидела отчима, и Анас­тасия горько жаловалась матери, не зная, как уладить семей­ный конфликт. Гиза стала подругой моей сестры Нели. Сер­жант вышел на пенсию в молодом возрасте, ибо в НКВД один год службы шел за три, а может быть, и более. После войны он мирно жил на даче под Москвой.

В конце 1938 года Ежова сняли, и его преемник Берия начал правление с освобождения некоторой части заклю­ченных, которая была ничтожным процентом от миллионов, арестованных в годы чисток. Один освобожденный еврей явился в калинковичскую аптеку и сказал Гене, что Агурский находится в минской тюрьме. Геня отправила матери теле­грамму, а сама безотлагательно выехала в Минск. Это был ге­роический поступок, и если бы Геня на этом остановилась, она осталась бы в моей памяти героиней. Геня приехала в Минск раньше матери, и они на время разминулись. Порознь пришли они к начальнику минской тюрьмы, и каждой из них он сказал разное: Гене — что отец в тюрьме, а матери, что его там нет. Отец же, узнав о начавшемся освобождении, не на­шел ничего лучшего, как объявить голодовку, чем очень разо­злил тюремное начальство: «Голодать вздумал, — возмущался начальник тюрьмы, — я его выпускать хотел, а он — голодать!»

Отца не освободили. В письме Эпштейну он не сообща­ет, как проходил суд и при каких обстоятельствах отпало обвинение в участии в фашистской еврейской организации. Тройка, выносившая приговоры, заседала не в Минске, а в Орше, служившей пересыльным пунктом. Тройка была пья­на в стельку и давала сроки в зависимости от физического здоровья заключенных, имея в виду их использование на принудительных работах. Отцу было 55 лет, здоровье его бы­ло надломлено. «А, старик! — сказала тройка. — На вольную высылку!» Это означало минимальный срок наказания — пять лет ссылки с зачетом тюрьмы. Только в связи с этим отпало обвинение в участии в еврейской фашистской организации, по которой ему полагалось бы лет 20-25. Тройка сохранила отцу лишь обвинение в контрреволюционной вредительской деятельности в Академии Наук.

В Орше отца посадили в состав, отправлявшийся в дале­кий Павлодар в северо-восточном Казахстане. В отличие от того, что он пишет в письме Эпштейну, Ошерович был еще жив и находился в том же составе. Среди выживших по ев­рейским делам было решено его убить. Он почуял это и удавился полотенцем сам. Таким образом, Ошерович действи­тельно покончил самоубийством, как пишет Эпштейну отец, но не в тюрьме, а по дороге в ссылку.

В конце 1939 года отец попал в Павлодар — областной центр со смешанным русско-казахским населением. Летом 1940 года к нему приехала мать. Я был в это время с детским садом на даче и, оставшись один, очень переживал одино­чество. Лишь приятельница матери, воспитательница-еврейка Лия Григорьевна покровительствовала мне и всячески успо­каивала.

Вначале в Павлодаре оказалось около 200 ссыльных. Бли­жайшим другом отца стал доктор Смертенко. В Павлодаре отец передал матери письмо для Эпштейна.

Летом 1940 года отец последний раз в жизни сфотогра­фировался. Он был подавлен, но еще не сломлен. Из Павло­дара отец стал слать мне почтовые марки, и это положило начало моему недолгому периоду увлечения филателией. Кто-то рассказал в нашем дворе, где находится отец. Эта новость усердно обсуждалась на дворовых скамейках, ибо ранее по­лагали, что он расстрелян.

Пока мать ездила к отцу, меня взяла на дачу Рива. Ее муж Израиль Гнесин, по профессии рабочий-обувщик, был родом из Витебска. До революции он был активным бундистом и несколько раз сидел за забастовки. Вступил в большевист­скую партию в 1920 году, когда в нее влился Бунд. Он по­шел работать в профсоюзы и одно время занимал должность зампредседателя Союза кожевников, председателем которого был будущий ближайший советник Сталина Лазарь Кагано­вич. Израиль забрал к себе домой письменный стол Кагановича после того, как ушел из Союза. Когда Израиль только приехал в Москву, ему было поручено реквизировать имуще­ство богатого еврея-фабриканта, обувная фабрика которо­го находилась на Пятницкой, возле Серпуховской площади. Впоследствии на базе этой фабрики возник научно-иссле­довательский институт кожевенно-обувной промышленности. В состав имущества фабриканта входил большой пятиэтаж­ный дом №19 на Большой Полянке. Израиль реквизировал этот дом и поселился в нем сам. Дом этот пошел рабочим реквизируемой фабрики, причем все квартиры были разго­рожены на комнатушки. Как провинциал, Израиль решил за­браться повыше и выбрал себе пятый этаж. Об отдельной квартире у него не было и мысли. Тогда он еще пользовался палочкой.

В доме было два подъезда: с лифтом и без лифта. Конечно же, хромой Израиль выбрал себе подъезд без лифта. Он стал звать из Витебска своих друзей-приятелей, обещая им жилье в своем доме. Первой приехала к нему красавица Маня Блихман. Еще до революции ее выдали замуж за богатого торговца Мотю, щека которого была поражена огромным ро­димым пятном. Маня сбежала из Витебска под предлогом поступления в вуз, а сама стала жить с Исроликом. Но тут в Москву явился брат Израиля — Исаак, ябеда и доносчик. Исролик устроил его в своем доме, но Исаак тут же написал донос Маниному мужу.

Мотя явился в Москву и расстроил жизнь счастливой па­рочки, но с тех пор Израиль и Маня всегда пребывали в нежнейшей дружбе. Когда Маня училась на врача, на нее обратил внимание ректор ее университета, печально знамени­тый впоследствии Андрей Вышинский. У них была связь, но Маня не бросала более своего мужа, который хорошо устро­ился в торговле и при советской власти.

Потом приехали из Витебска Ципа Лагоммер, Миша Со­коловский, Бася Туфрина, и все они были устроены Ис­роликом на Большой Полянке. Никто из них не пожелал жить без лифта, лишь сам реквизитор так и остался в ком­мунальной квартире на пятом этаже, не подумав о том, что настанет время, когда палочку придется сменить на костыли.

Израиль стал деканом технологического факультета Ин­ститута легкой промышленности, но в то же время покупал своему отцу место в московской синагоге. Израиль по натуре был человеком добрым, но капризным. Когда я и одна из мо­их сестер оказались у него в то лето 1940 года на даче в Загорянке, Израиль вначале встретил нас очень приветливо. Но вскоре к нему примчался Исаак: «Ты что, Исролик, спя­тил? Держишь у себя семью врага народа!» Израиль перепу­гался и выгнал нас с дачи, придравшись к пустяку. Непода­леку снимали дачу двоюродный брат матери Макс Шапиро и его жена Эся. Несмотря на то, что Макс был зубным техником в кремлевской больнице, он приютил нас до воз­вращения матери.

Хотя Израиль хотел бы держаться от нас подальше, од­нако, по настоянию Ривы, их домработница Поля осенью и зимой приходила к нам на улицу Веснина и брала меня на целые дни на Полянку, где я ел и спал.

В то же лето нас здорово обокрали. Обстоятельства кра­жи были подозрительными. Помимо дорогих вещей, были похищены мраморные слоники и акварельные краски. Было видно, что действовали непрофессионалы, и, возможно, даже дети. Через некоторое время после возвращения матери из Павлодара следователь пригласил ее в квартиру соседей по дому. Там жили близкие подруги сестер — Розка и Нинка. Они часто бывали у нас, и однажды Розка втянула сестер в мо­шенническую аферу. Они выбивали в кассе гастронома на Смоленской чеки на малые суммы денег и добавляли в них нули. С таким чеком Розка и моя сестра Неля послали млад­шую сестру Тусю в кондитерский отдел за дорогими кон­фетами.

— Девочка, — спросила продавщица, — кто дал тебе чек?

— Розка с Нелькой, — простодушно ответила Туся.

Ее задержали. На обыске у Розки мать узнала многие свои вещи. Улик, впрочем, хватало и без этого. Розка оказалась атаманом банды подростков, совершившей много краж. Мать была вызвана свидетельницей на суд. Там она столкнулась с Розкой, когда ту под охраной вводили в зал заседаний. Роз­ка успела ей шепнуть: «Буня Ефимовна! Если что скажете — плохо будет!» Мать струсила и на суде отказалась от своих показаний.

3

Что может сравниться с волнующими ароматами детства! Вспомни запах распускающейся зелени, когда вечер­няя прохлада окутывает мягкой пухо­вой пеленой. Пустые, ничего не гово­рящие слова! А есть ли они — эти слова?.. Нет! Благоухание нельзя из­мерить. Оно как бы вне времени и пространства. Эта вечная гармония природы без границ, без вчера и сего­дня... Кто опишет аромат булыжника, водосточной трубы, прохладного пес­ка, старой доски?

Однажды на болгарской выставке в Москве много лет спу­стя я смочил носовой платок в розовом масле, бившем сильно разбавленной струей из фонтанчика. Этот замечательный за­пах держался добрую неделю. Но разве можно его сравнить с запахом душистого табака, росшего в нашем дворе, отго­роженном от всего мира высоким забором!

Солнце, радостное, теплое, чудесное солнце моего детства! Я не помню в детстве пасмурной погоды, не помню серых свинцовых туч, не помню дождей и облаков. И так было в Москве, на даче под Москвой, в Минске, Кисловодске, Калинковичах.

А краски? Если это был красный цвет, то это был дей­ствительно красный цвет. Таких красок я никогда больше не видел.

Во дворе были липы, клен, но, главное, каштаны с вели­колепными душистыми свечами. Зимой 1939 — 1940 годов они вымерзли по всей Москве.

Какая была радость — выбежать утром во двор, залитый ярким летним солнцем, в трусиках, в модной тогда испанке с кисточкой!

Сестры населили двор фантастическими существами. Главным из них был обитатель чердака «Чечкин-Из-Под-Печкин», из-за которого я боялся ходить на чердак. Но в це­лом окружавший меня мир не был враждебным, хотя в нем и случались горести и неприятности.

Больше всех во дворе я боялся Витьку Тимина. Мне еще не было семи лет, а ему шло за семнадцать. Когда вокруг не оказывалось никого из взрослых, Витька Тимин ловил меня, вел к скамейке и приказывал: «Ну-ка, скажи: мясо!» Я, на­верное, выговаривал тогда не «мясо», а «мьясо» к большому удовольствию Витьки — высокого рыжего парня в очках.

Однажды он подвел меня к луже и задал коварный вопрос: «Правда, что ты моряк?» Не чувствуя подвоха, польщенный, я радостно согласился. «Ну, тогда садись в лужу!» — убеди­тельно посоветовал Витька Тимин. Мне ничего не оставалось, как подтвердить репутацию. Наученный горьким опытом, я, едва завидев Витьку Тимина, старался увильнуть от него.

Когда началась война, он одним из первых ушел на фронт и месяца через два погиб.

Хотя мать была одна, а нас трое, и она не могла баловать нас игрушками и подарками, новогодняя елка в нашем доме чтилась свято. Было и чем убрать ее, потому что от лучших времен оставалось много елочных украшений, которые мы бережно хранили. Все-таки однажды мать сделала сюрприз. Она купила перед самым Новым годом великолепную стек­лянную звезду на верхушку елки. Все мы были очень рады, а сестры побежали за дядей Мишей — просить, чтобы он побыстрей поставил елку.

Дядя Миша, дворник, сколотил деревянный крест, поста­вил в него елку и полез по стремянке ставить в него новую звезду. Мы с напряжением следили за каждым его движением. Примерив хрупкую звезду к елке, дядя Миша вдруг небрежно бросил ее на пол. Звезда вдребезги разбилась. «А я думал, что она железная», — смущенно оправдывался дядя Миша.

Дядя Миша был моим первым жизненным идеалом, полу­богом. Ничего я тогда так не любил, как смотреть на уборку снега, и, если это мне разрешалось, помогать в этом дяде Мише. Широкая дворницкая деревянная лопата и железный длинный скребок были для меня дороже всех сокровищ.

Летом дядя Миша поливал двор. Мы бегали вокруг и дразнили его. Но тот, кто из нас терял при этом осто­рожность, бывал облит с головы до ног. Конечно, мы все это­му очень радовались.

С войны дядя Миша тоже не вернулся. Он погиб в сорок втором. Моим ближайшим другом стал Котик Невзоров, а нашей забавой были оловянные солдатики. Пока мы играли, он сидел на стуле, поджав ногу, а другой болтал в воздухе. У него было узкое лицо и коротко подстриженные волосы. То, что Котик играл со мной, было большим снисхождением, так как он уже учился в школе, а я еще ходил в детский сад. Когда кто-либо приближался к окну, которое было на первом этаже, он ловко поворачивался, чтобы с улицы его не было видно, а на лице его появлялось равнодушное выражение. Но когда ничто не угрожало его репутации, Котик азартно ввя­зывался в игру.

На дворе была весна. Сквозь брусчатку пробивалась не успевшая еще огрубеть нежно-зеленая травка. У забора цвела сирень, а под ней, на грядках, был рассажен душистый табак.

Большую часть времени я проводил в детском саду, ко­торый приносил мне много огорчений, ибо ел я медленно, а в детском саду культивировались обжоры. Детей, быстрее всех съедавших свою порцию, окружали особым почетом.

На прогулку мы ходили по одному и тому же переулку, выходящему на скверик, где теперь находится резиденция американского посла, которая в мемуарной литературе аме­риканских журналистов и дипломатов называется «Спасо». Переулок был вымощен булыжником, который на свежем изломе был очень красив и был для нас вроде драгоценно­го камня. Обломок булыжника считался у нас бесценной находкой.

Самой красивой девочкой в группе была черноволосая ев­рейка Нина Хайкина, а самым отпетым хулиганом — полу­еврей Вовка Морозов, сын уборщицы, от которого я впер­вые услышал слово «жид». «Жид, жид, по веревочке бежит!» — твердил Вовка, и, быть может, это было едва ли не един­ственное проявление антисемитизма, которое я тогда был способен заметить.

В детском саду много внимания уделялось рисованию, и я любил рисовать солдатиков. Как-то, протрудившись недели две, я нарисовал их десятка три, шагавших друг за другом. Зимой нас укладывали спать в спальных мешках на холодной террасе, которая располагалась во дворе на месте тепереш­ней новой станции метро «Смоленская». Это было самое мучительное из всего, что было в детском саду. За любой поворот головы отчитывали. Для того, чтобы быстрее уснуть днем, рекомендовалось считать, и умение считать было важ­ным интеллектуальным преимуществом.

Дома я пристрастился к пианино и выучился играть без нот две-три пьески. Это внушило матери мысль отдать меня в музыкальную школу на Кропоткинской. Я не прошел испы­тания по классу скрипки, но почему-то был принят на форте­пиано. Я должен был начать занятия в школе осенью 1941 года, но этому не суждено было осуществиться.

4

О, братья, расстрелянные и сожженные!

Ваш пепел давным-давно

Перешел на орбиту созвездий.

Моше Тейф

Война стучалась в двери, и ее глухие отзвуки уже достига­ли и нас. Мы заучивали песню:

«Жили три друга-товарища

в маленьком городе Н.

Были три друга-товарища

взяты фашис­тами в плен».

Я вырезал из газет фотографии финской войны.

Однажды сестры принесли книгу, про которую говорили шепотом. Это была сказка Вениамина Каверина «Пионер Петя в коричневой стране», представлявшая прозрачную аллегорию на Германию. В коричневой стране правило не­сколько собак: Геб, Гер и Гим, а четвертая, главная собака, напоминала Гитлера. После пакта Молотова-Риббентропа эта книга, как и вся антифашистская литература, была изъята из библиотек, и ее читали тайком. Все вокруг ненавидели Гер­манию и сочувствовали Англии и Франции.

Летом 1941 года в Москву должна была приехать Геня, чтобы взять меня на лето в Калинковичи, где я уже был однажды. Я с нетерпением ждал этой поездки. Я любил Ди­ну с ее еврейскими лакомствами: фарфелах и грибелах, а также прежлицей. Полная и солидная Геня прибыла в Моск­ву 16 июня и дней через десять собиралась возвращаться. Утром 22 июня по радио начали повторять, что в десять утра по радио с важным сообщением выступит Молотов. Все на­сторожились. Так мы узнали, что началась война. Как только я услышал о войне, в окно постучал Котик.

— Ну как, война? — обрадовался я случаю поделиться с ним впечатлениями.

— Какая война? — удивился Котик.

К моему величайшему восторгу оказалось, что он еще об этом ничего не знает. Мы тотчас же помчались к его мате­ри и, перебивая друг друга, радостно сообщили ей о войне. Потом побежали в переулок. У всех окон, где можно было слышать радио, мрачно толпились люди.

Через несколько часов магазины опустели. Жизнь пере­вернулась. Первым делом стали уничтожать заборы, и вне­запно наш замкнутый мирок навсегда был разрушен. Во все соседние дворы, о которых мы даже и мечтать не смели, от­крылся свободный ход.

Стали очищать подвалы, готовя бомбоубежища. В нашем дворе жил предприимчивый Юрка Чернявский. Он стал хо­дить по дворам, собирая немецко-русские и русско-немец­кие словари, как он говорил, на оборону, — он тут же быст­ро перепродавал их.

Геня бросилась назад в Белоруссию. Доехав до Гомеля, она обнаружила, что мост через Сож разбомблен. Она принялась звонить в аптеку, умоляя Дину и бабушку срочно уехать. А те, как и многие другие патриархальные евреи, не спешили. Тому, что говорили о Германии, они не очень верили. «Мале вое мен зогт![2] Мы помним немцев при Вильгельме! Лигнерай[3]». Но Геню бабушка и Дина все же послушались. Они пошли на последний поезд, который отправлялся из Калинковичей на Чернигов. Когда они стали взбираться в вагон, бухгалтер аптеки Баргман, происходивший из семьи потом­ственных конокрадов, одевавших лошадям сапоги, чтобы скрыть их следы, вытолкнул беспомощных женщин из вагона: «А кто будет отвечать за аптеку?» Дина с бабушкой увяза­лись за вереницей беспомощных евреев, потянувшихся из Калинковичей на юг, но немцы отрезали дорогу. Их вернули назад и согнали в гетто на опушке леса возле еврейского кладбища. Первой жертвой оказался местный сумасшедший Йошке, который с давних пор бегал по Калинковичам с кри­ком: «А ну, в колхоз!» Когда я был в Калинковичах, немно­гое, что я помню, это страшного, заросшего щетиной Йошке, прибежавшего в аптеку, где все от него попрятались. Когда немцы вошли в Калинковичи, Йошке бросился им навстречу и был сражен автоматной очередью.

В августе все оставшиеся 600 калинковических евреев бы­ли расстреляны и сброшены в ров, вырытый у железной дороги. Среди них были бабушка, Дина, родная сестра ба­бушки Лане и много других родственников.

В начале июля Москву начали бомбить. Мы прятались в убежище в нашем дворе, в котором не было вентиляции. После этого мы стали ходить в другое убежище. Во дворе ночью дежурили дружинники: они бросали упавшие зажи­гательные бомбы в песок.

Я выехал вскоре на летнюю дачу детского сада возле Бол­шево. Неподалеку был полигон, впоследствии ставший ба­зой советской ракетно-космической промышленности, превратившись в знаменитое КБ Королева. Более неудачного ме­ста для детского отдыха придумать было трудно, ибо немцы каждую ночь летали бомбить полигон.

В первый раз всех детей повели в «щель» — так называ­ли окоп, вырытый в земле, чтобы прятаться от бомбежек. На следующий день кое-кто из нас заболел, простудившись ночью в сырой, холодной яме.

С тех пор нас уже не водили в щель, а оставляли на ночь в домике прямо под открытым небом. Ночью мы не спали от непрерывной стрельбы зениток и разрывов бомб. Лия Гри­горьевна садилась к нам на постель и успокаивала. Как-то мне удалось заметить в окно, как совсем низко пролетал са­молет. Лучи прожекторов выхватили его из ночной тьмы и не хотели отпускать обратно; самолет беспомощно метался в небе.

...А по утрам я ходил собирать осколки. Они бывали короткие и длинные, маленькие и большие, и все с зазуб­ренными краями. Целыми днями я шатался вокруг и высмат­ривал на земле осколки. Некоторые из них просто валялись на траве, а другие приходилось выкапывать. Можно было подумать, что по ночам великаны играли здесь осколками в ножички. Однажды во время бомбежки Лия Григорьевна при­села ко мне на кровать. И я стал хныкать и просить принес­ти мне осколок... Лия Григорьевна через несколько минут вернулась с большим осколком в руках. С радостью схватил я его и вполне счастливый скоро заснул.

В августе вышло постановление Моссовета, согласно ко­торому многодетным семьям было приказано покинуть Моск­ву. Мать как раз подпадала под это постановление, и ее стали вынуждать к отъезду, тем более, что Моссовет гарантировал сохранность жилплощади. Она не хотела уезжать, боясь, что квартиру отнимут, но давление сделало свое дело, и в конце августа 1941 года мы покинули Москву.

Несмотря на все гарантии, наша квартира была немедлен­но занята соседями, а потом пошла из рук в руки к людям, не желавшим уезжать из Москвы, и даже откровенно ждавшим немцев.

5

Я хотел бы родиться в горах

И не зваться казахом,

Или жить в белой хатке,

Коров по оврагам пасти.

Все равно — привезли бы меня

в Джезказган вагонзаком.

Украина, прости, О Ингуш,

мою землю прости!

Казахстан, ты огромен –

Пять Франций без Дувров, Монмартров –

Уместились в тебе все Бастилии

Грешных столиц.

Ты огромною каторгой

Плавал на маленькой карте.

Мы, казахи, на этой каторге родились.

Олжас Сулейменов

В первых числах сентября наш поезд подходил к Павло­дару. Радостный отец в сером брезентовом плаще бежал к нашему вагону. Он расцеловал нас, и мы отправились в его крошечную комнату, где чудом умещались целый год, исполь­зуя для ночлега даже стол. Наш дом располагался на высоком берегу могучего Иртыша, противоположный берег которого был виден смутно. Наш берег оползал. Старожилы говори­ли, что оползень уже слизнул одну или две улицы, наша бы­ла на очереди. Но в 1941 году наш дом был еще метрах в пятнадцати-двадцати от обрыва.

Павлодар был тогда безликим городом, широко раски­нувшимся в степи. Лишь в центре громоздилось несколько каменных домов, из которых самый высокий был трехэтаж­ным. Вся остальная часть города делилась на деревянную — русскую, и мазанную — казахскую. Мазанки были выстрое­ны, когда казахов стали насильно заставлять жить оседлой жизнью. Жилые комнаты в них составляли лишь небольшую часть, а остальное — хлева и сараи.

Меня Павлодар встретил зловеще. Я сразу пошел прогу­ляться по незнакомому городу. На мне была модная тогда еще испанка. Когда я проходил мимо группы подростков, один из них ухватил испанку за кисточку и, нагло посмотрев на меня, положил ее к себе в карман. Я был бессилен. Не прошел я и нескольких кварталов, как за мной увязалась большая вата­га с криком: «Жид!» Я бросился наутек и с тех пор боялся ходить по боковым улицам города, где за меня никто не мог заступиться.

Везти в Павлодар всю мою коллекцию осколков было не­возможно. Я захватил лишь одну жестяную банку с наиболее ценными экземплярами. Но, будучи подвержен мелкому тще­славию, вскоре все раздарил тамошним ребятам. Я не при­обрел этим популярности; ребята принимали подарки недо­верчиво, не будучи, наверное, вполне уверены в том, что это осколки от бомб и снарядов, а не просто какие-то железки.

Отец разводил огород на другом берегу Иртыша. Он был еще бодр, несмотря на мучившую его грыжу. Вечерами он рассказывал о своей жизни.

В битком набитом ссыльными Павлодаре политические 36-38 годов были лишь горсткой среди немцев Поволжья и Кавказа, корейцев, поляков и «раскулаченных» крестьян, по­павших сюда в начале тридцатых. Через месяц после нашего приезда против колонии ссыльных состряпали дело по обвинению в антисоветской деятельности, которое было лишь предлогом для очистки Павлодара от ссыльных. Главным обвиняемым был Веллер. Отца обвиняли в том, что он яко­бы сочинял антисоветские песни, хотя он в жизни не писал стихов. Большинство ссыльных было арестовано. Исчез бли­жайший друг отца Смертенко. Все оставшиеся ссыльные должны были отмечаться каждые десять дней в НКВД. С вольной высылки можно было идти добровольцем на фронт. Отцу с его грыжей нельзя было об этом и думать. Один из ссыльных, инженер Козлов, ушел на фронт и вскоре погиб. Рядом с нами жила еврейка Лиза, которую в Польше в 30-х годах посадили за коммунистическую деятельность, но СССР обменял ее на ксендза. Она была у нас частой гостьей и неизменно обращалась к отцу «рэб Агурский». Задушевным приятелем отца был известный литовский социал-демократ Матулайтис. Он долго жил в Минске, и они с давних пор знали друг друга, так как оба были белорусскими акаде­миками. В Павлодаре Матулайтис вернулся к медицинской практике и резко выделялся своим черным костюмом, ба­бочкой и шляпой. Он поселился в казахской мазанке, деля ее с толстой еврейкой, которая возымела на него матримони­альные виды и очень ему докучала. Как-то в 1943 году отец сказал Матулайтису о чествовании Суворова: «При нас этого быть не могло! Вот почему мы не нужны».

В Павлодаре был еще один старый знакомый отца — Аб­рам Бейлин. Когда-то Бейлин был председателем ЦКК Бело­руссии и даже членом общепартийного ЦКК. Арестовали его на посту секретаря партколлегии Татарии, причем это был уже ее третий состав. Все предыдущие составы были полно­стью арестованы. Такая же судьба постигла потом и Бейли­на. Он зарабатывал на жизнь, развозя воду в бочке, которую тащили медлительные волы. Отец Бейлина сторонился.

Мать устроилась в детский дом, который полностью со­стоял из детей жертв чисток. Отец знал родителей некоторых детей. Власти решили очистить Павлодар и от этого осиного гнезда. Детский дом решили перевести в глубокую глушь, се­ло Семиярку, километрах в двухстах от Павлодара. Мать сопровождала туда детей. Их объединяли с находившимся там уже детским домом, где преобладали немецкие дети, оси­ротевшие в результате массовых высылок немцев в первые месяцы войны. В первую же ночь между «врагами народа» из Павлодара и немцами вспыхнула ссора. «Придут скоро наши, — пригрозил немец, — и вам покажут!» Один из юных «врагов народа» полез в драку. Немец выхватил нож, и «враг народа» был убит на месте. Павлодарскому детдому не без участия ма­тери удалось удержать лишь Юру Братковского, родителей которого знал отец. Через год за Братковским стали заме­чать странности. Он пытался вычерпывать лужи чайной лож­кой, сыпал в чай соль. Оказалось, что ему пришло письмо из

Алма-Аты с вестью, что его единственная сестра при смер­ти. Сестра выздоровела, и Братковский пришел в себя, но не надолго. В период просветления он спросил меня, гус­то краснея: «А что я тогда делал?» Он не знал точно, что происходило с ним во время приступа помешательства. На­ученный, я сделал удивленный вид и сказал, что ничего осо­бенного и не было. Но Братковский, похожий на молодого Баталова, мне не поверил. Потом он помешался оконча­тельно.

В Павлодаре я пошел в школу. После недельного посеще­ния первого класса меня вызвали в дирекцию и попросили прочесть что-нибудь, написать и сосчитать. После этого меня перевели во второй класс, от чего у меня навсегда испортил­ся почерк, ибо я миновал чистописание.

Наш первый год в Павлодаре был светлым, но положение начало быстро ухудшаться следующим летом. В один пре­красный день в дверях дома показалась Геня, которую мы считали пропавшей. Она пробыла целый год в Мичуринске, повсюду нас разыскивая. Обнаружились и Рива с Израилем. Они попали в Алма-Ату. Яша провел войну в Кинеле, около Куйбышева.

Геня была очень энергичной, но энергия ее была бестол­ковой. Считалось, что она не дала умереть нам с голоду, но уверен, что без нее мы прожили бы гораздо лучше и вся наша жизнь была бы иной.

Осмотревшись, она стала настраивать мать против отца, потихоньку убеждая ее, что все наши несчастья от того, что она от него не уходит. Мать она все-таки не убедила, но отношения между родителями бесповоротно испортились.

Геня устроилась в аптеку и погрузилась в различные про­делки. Она объявила меня своим сыном и ухитрилась полу­чить на меня вторую карточку, хотя детский дом матери находился в нескольких минутах ходьбы от аптеки. В аптеке мне надо было называть ее не «тетей Теней», а «мамой», что мне очень не нравилось. Она придумала добывать огонь без спичек. В крохотную щепотку марганцовки капалась капля глицерина, в результате чего марганцовка вспыхивала. Геня демонстрировала свой патент, но большого коммерческого успеха он не имел. Она стала продавать секрет окраски головных платков и марли в желтый цвет с помощью хинина. Но и это не имело значительного торгового успеха. Думаю, что у нее можно было достать и дефицитные медицинские товары, но вся ее деловая лихорадка не помешала нам дойти до грани голодной смерти, в основном из-за раздора, посе­янного ею же самой.

Что стало с Геней, которая в 1939 году бросилась из Калинковичей в Минск при первой же вести о том, что отец находится в тюрьме! Тогда ей еще могло казаться, что на­чавшееся освобождение предвещает и освобождение отца. Геня, конечно, не верила, что он в чем-то виноват. Ореол его величия был еще очень памятен. Все могло казаться траги­ческой ошибкой, которая вот-вот будет исправлена. Кроме того, до войны, несмотря на нашу возрастающую бедность, мы все же еще не были нищими. Гене нужно было столкнуться с настоящей нищетой, в которой мы оказались, увидеть отца бесправным ссыльным, стать свидетельницей его унижения, чтобы все иллюзии близкого освобождения исчезли. Ей мог­ло казаться, что избавившись от отца, она, мать и мы смогли бы сразу решить все жизненные проблемы. Но в еврейских семьях не принято было предавать, и поэтому Геня не мог­ла зайти слишком далеко, так что дело сводилось к тому, что она постоянно возбуждала ссоры, не будучи в состоя­нии убедить мать. Правда, у Гени могла быть и другая при­чина настраивать мать против отца. Как раз в это время ей пришлось вынести тяжкое испытание. Ее стало вербовать НКВД. Гене очень не хотелось заниматься доносами, но от­казываться она боялась. Придумала она истинно еврейский выход. В конце концов она согласилась стать осведомителем, но предупредила, что разговаривает во сне, спросив, не по­мешает ли это сохранности ее тайны. Ее оставили в покое. Возможно, ее связь с НКВД этим не ограничилась. Ее могли убеждать подействовать на мать, чтобы та оставила отца. Но это не более чем догадка.

Состояние отца стало непрерывно ухудшаться. Видя, что Геня настраивает всех против него, он стал уединяться. Целыми днями он пропадал на огороде за Иртышом, стал сумрачным, сутулым и оборванным, пугая всех своим видом. Но остатки прежней силы еще сохранились. Во время ве­сеннего паводка он бросился в реку, чтобы вытащить оттуда бревно. Дерева не хватало, и оно было большой ценностью.

По новому предписанию, следовало отмечаться каждые де­сять дней в НКВД до 1943 года. Однажды отец пришел отту­да мрачный, чуть не плача. Он имел неосторожность надеть старую Яшину зимнюю шапку-ушанку, присланную из Кине­ля. Сотрудник НКВД сорвал с нее звезду, прикрикнув на от­ца, как это он мог, будучи врагом народа, носить героиче­ский символ рабочего класса.

Ближайшими друзьями отца стала простая русская семья Павиных, из потомственных старожилов Павлодара. Особен­но он был дружен с Фешей Павиной, жалуясь на горе, какое выпало на его голову.

Геня увезла нас из русской части Павлодара в более де­шевую казахскую, где мы сняли половину большой мазанки с двумя комнатами. В любой дождь крыша, не защищенная даже кизяком, протекала, как решето. Зимой стоял жестокий холод, но все же в новом месте было намного просторнее.

Наш дневной рацион состоял из стакана айрана (снятого кислого молока) и ломтя мякинного хлеба. Больше ничего по карточкам в Павлодаре не давали. Впрочем, айран тоже был не по карточкам. Выжить можно было огородом или бахчой. Мы обзавелись и тем, и другим, но и это не давало возможности прокормиться до следующего урожая. Я был бы счастлив подобрать и съесть на улице корку хлеба, если бы ее нашел, но за это время мне повезло не более двух раз. Все время я ходил, опустив глаза вниз, в тщетной надежде най­ти что-нибудь съедобное. У нас был статус эвакуированных, и мы имели право получать обеды в эвакопункте. Вначале там еще можно было получить гуляш из конского мяса, но вскоре и эти остатки роскоши исчезли. Стала выдаваться так называемая «затируха»: вода, в которой плавали кусоч­ки слипшейся муки. Вначале это была белая мука, а потом — скверная черная мука, комочки которой плавали на большом расстоянии друг от друга.

Когда мы переехали в казахскую часть, ходить в эвако­пункт стало очень тяжело: три-четыре километра, а то и больше, а зимой нам, плохо одетым, в жестокие павлодарские морозы — и вовсе невозможно. Тяжкая участь носить на всех затируху выпала Тусе. Посиневшая от холода, она таскалась в жестокий мороз за затирухой и, придя домой, плакала от холода и обиды. Как сейчас, я вижу это перед собой; тогда я был ею недоволен, а теперь, когда ее уже нет в живых, ее тогдашние страдания мучают меня.

Топили мы только железнодорожным шлаком, а свет до­бывали с помощью коптилки, куда заливали не помню, ка­кое уже, вещество. Закутавшись в лохмотья, скрючившись, сидели мы вокруг стола. Ни о каких занятиях, ни о каком чтении не могло быть и речи. Мыться было негде. За пить­евой водой приходилось ходить за версту к колодцу, кото­рый был под замком, а за пользование им надо было платить. Раза два за зиму можно было получить талон в баню, и это было событием несмотря на то, что баня была грязная. От грязи развелись вши, которых мы вылавливали из одежды, сидя у коптилки. Одно упоминание конфет вызывало недо­верчивое изумление. Пока же можно было, да и то лишь изредка, довольствоваться американским сахарином. Радио было едва слышно, и чтобы что-то разобрать, нужно было прильнуть ухом к тарелке динамика.

Зимой 1942 года я почувствовал, что мне больно глубоко вдыхать. Я пожаловался Тусе, а она сдуру посоветовала мне дышать почаще и глубже и даже послала за чем-то в погреб. Я заболел опасным осложнением воспаления легких — гной­ным плевритом. Когда острота болезни спала, меня удалось устроить в детскую больницу. Болезнь продлилась не более двух-трех недель, но добросердечные врачи из жалости про­держали меня там месяца три, зная, как бедствует наша семья. Одна из них, по фамилии Каган, была сослана в Павлодар в период так называемой «золотухи», в конце 20-х годов, за хранение золотых вещей.

Больница спасла меня и оказалась окном в большую жизнь. В моей палате лежали самые разные дети: худая блед­ная девочка из Ленинграда Галя Никерина, которая не про­жила долго после выписки из больницы. Там же был сын, как он говорил, председателя Польской социалистической пар­тии. Его отец был арестован советскими войсками в 1939 го­ду. Мальчик не скрывал своей ненависти к СССР. Ближай­шим моим больничным другом стал еврейский подросток Виля Арик, которого также держали в больнице из жалости. Виля родился в Днепропетровске. Отца его взяли на фронт, а он с сестрой и матерью эвакуировался в Майкоп. Летом 1942 года, когда немцы взяли Майкоп, Виля с матерью и сес­трой пешком вышли из Майкопа и поплелись через горные перевалы в Грузию. Заразившись дизентерией, умерли по до­роге мать и сестра. Виля остался один.

Грузины беженцам не помогали. Он одичал так, что раз, поймав курицу, съел ее живьем. Добравшись до Баку, он на пароходе переправился через Каспийское море в Красноводск. Оттуда, оборванный и голодный, Виля, движимый лишь смутным инстинктом, добирался поездами на Восток — куда глаза глядят. Ему было всего пятнадцать лет. В Семипала­тинске он сел на пароход и добрался до Павлодара. Я видел его одежду, когда он выписывался из больницы. Это были за­вшивленные лохмотья.

Вскоре нас с Вилей перевели в изолятор, чтобы мы не мозолили глаза. Нашей медсестрой оказалась полячка, со­сланная в Павлодар в 1940 году. Она была одной из немногих ссыльных поляков, отказавшихся принять советское поддан­ство, и за это даже сидела, но зато потом одной из первых вернулась в Польшу. Она говорила по-русски и вслух выра­жала свою ненависть к СССР. С самого детства я сталкивал­ся с открытым выражением недовольства и критики, которую многие годы встречал в штыки, несмотря на свое унижен­ное положение. Проявляя советский патриотизм, мы с Ви­лей при приближении медсестры начинали громко распе­вать известную песню: «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки!» Полячка делала вид, что не замечает этого, и разговаривала с нами как ни в чем не бывало.

В одной с нами палате оказалась четырехлетняя девоч­ка, больная менингитом. Она была без сознания, и мать ее, красивая молодая еврейка из Черновиц, плохо говорившая по-русски, от нее не отходила. Женщина эта была совер­шенно одинока и как-то сказала, что если лишится доче­ри, то утопится в Иртыше. Однажды дыхание девочки начало срываться. Я пошел искать мать в коридоре, и по моему виду она сразу догадалась, что происходит. Она побежала к дочке, зарыдала и тут же бросилась к выходу. Никто ее больше не видел. Она не явилась и на похороны.

Раз в изолятор принесли миловидного мальчика-казаха лет десяти, совершенно не говорившего по-русски. Он глу­хо стонал, а иногда что-то лопотал. В больнице не было ни одного казаха, чтобы понять, что он хочет сказать. К нему приходил отец в большом лисьем малахае. Он трогательно заботился о сыне. Чтобы мы не обижали его, он угощал меня и Вилю, и мы уговорились сообщать ему на черном ходе о здоровье сына. Сын его выздоровел, но однажды ему стало плохо, и я сообщил об этом казаху. Он страшно заволновал­ся, неуклюже замахал руками и, рыдая, побежал вниз.

В соседней палате-одиночке умирала от саркомы шести­летняя девочка. Вначале у нее на щеке появилась красная точка, которая потом расползлась и окружила рот. Зубы де­вочки оскалились. Вскоре ее не стало.

Если вещи Вили были, как я говорил, завшивевшими лох­мотьями, то я затрудняюсь, как назвать вещи поступившего к нам немецкого мальчика Яши. Они превосходили фантазии художников кино, которым приходилось придумывать костю­мы средневековых нищих. На обратной стороне мешковины И лоскутов был сплошной слой убитых дезинфекцией вшей. Такого количества вшей я никогда не видел в своей жизни. Яша был доставлен в больницу в состоянии крайнего недо­едания. Он оказался отличным товарищем, люто ненавидев­шим Гитлера. При упоминании его имени глаза Яши заго­рались. Он жил со своими родителями на Кавказе, но в 1942 году их выслали оттуда. Яша потерял родителей. Его подо­брали без сознания на павлодарских улицах.

В больницу ко мне приходили мать, Геня, Туся, Неля, а однажды пришел смущенный отец, принеся миску винегрета. В больнице я питался лучше, чем дома, и винегрет не был для меня теперь лакомством, что очень огорчило отца.

Виля выписался из больницы раньше меня и ушел в об­щежитие. Раза два он заходил к нам, когда я тоже выписался из больницы. Когда он пришел в последний раз, рубаха его была разодрана на спине, и мать, которая его очень жалела, починила ее. Его посылали на стройку в Барабинскую степь. Больше я его не видел.

В 1943 году отец в первый и последний раз устроился на работу. Интеллигентная работа была ему запрещена, и он вспомнил ремесло молодости. Его взяли портным в швейные мастерские областного НКВД. Первые дни все шло хоро­шо. Я даже был приглашен на первомайский детский утрен­ник. Я прочел стихотворение про Гитлера, заученное мною из «Правды»:

Фашистский сумрачный калиф, Кальян душистый закурив, Велел прийти с докладом Своим шехерезадам...

Все стали спрашивать, чей это мальчик, и, узнав, стали шептаться. Я был снова горд, что у меня есть отец, зани­мавший хоть какое-то положение в обществе. Но счастье было недолгим. Отец, как я говорил, страдал после тюрьмы грыжей. Когда у него начинался очередной мучительный при­ступ, он выходил на улицу и, корчась от боли, пытался впра­вить ее обеими руками. Таким я застал его, когда пришел к нему на работу. В конце концов женщины, работавшие с ним, написали коллективное заявление, что они по женской стыд­ливости не могут этого выносить, и отец был уволен.

Отец было занялся частными заказами, но забыл многое из своего прежнего ремесла, и, испортив одному военному костюм, попал в историю.

Отец впал в отчаяние. Излюбленным его проклятием бы­ло: «А финстре йорн аф дайн коп» («Темные годы на твою голову»). Он-то имел эти темные годы в полной мере!

Однажды он попросил меня написать под диктовку пись­мо от моего имени Сталину, где я как ребенок просил пе­ресмотреть дело отца. Ответа не последовало. Отец никогда < ничего не говорил против Сталина, и в его разговорах лишь проскальзывало слово «ежовцы», которых он все-таки считал главными виновниками своих несчастий. Он ничего не читал и лишь, уединясь в своем углу, что-то писал на полях газет (другой бумаги не было), но никогда не говорил, что именно пишет. Это были его воспоминания...

Каждое лето детский дом матери отправлялся в летний лагерь в Черноярку, в 25 километрах от Павлодара, — совсем недалеко от села Ермак, где когда-то сложил свою буйную голову завоеватель Сибири. Матери удалось взять меня туда на два срока. Лагерь находился в нескольких километрах от Иртыша, на краю бескрайней степи, где по ночам мерцали огоньки волчьих глаз. С другой стороны начинались заводи, оставшиеся после весеннего паводка. Там было множество мелких речушек и озерец, заросших буйным кустарником, а особенно — шиповником и ежевикой. Это было рыбацкое раз­долье. Красоту этих мест нарушали мириады комаров, так что спать можно было лишь в марлевых палатках, окружавших нашу постель.

Все воспитанники должны были работать. Старшие коси­ли, пасли коров и лошадей. Кто помладше — собирали колос­ки, шиповник, окучивали, пололи.

У меня завелся дружок по фамилии Талдыкин. Он водил волов во время сенокоса. Талдыкин как-то спросил: «Что луч­ше — детдом или помереть?» И не дожидаясь ответа, уверенно ответил: «Помереть лучше».

Детдомовцы любили петь сиротские песни:

Пошел я в лес за малиной,

Малину я там не нашел.

Нашел я ту старую могилу...

В основном это были русские дети, но попадались евреи и казахи. Летом 1944 года в детдоме появился первый чеченец. Сколько ему было лет, сказать трудно. Носили его на руках. Это был бессловесный, обтянутый кожей скелет, с ненавистью поглядывавший на окружающих. Как только его немного откормили, он сделал первую попытку сбежать, но его поймали и стали смотреть за ним в оба. Не прошло и двух недель, как чеченец, улучив минутку, исчез снова и навсег­да. Боясь людей, он не воспользовался единственным трак­том, который вел из Черноярки в Павлодар. Смутный ин­стинкт звал его домой. На следующий день невдалеке от дороги нашли кучку детских костей. Он был съеден степны­ми волками.

Вскоре после переезда в казахскую часть города я увидел необычного человека в полосатой пижаме, который почему-то начал кричать мне: «Шнеллер! Шнеллер!» (Быстрей!) Это была шутка, которая его очень веселила. Не считая больнич­ной сестры и сына председателя ППС, с которым я лежал в больнице, это был первый поляк, которого я увидел на улицах Павлодара. Поляки занимали самые отдаленные ка­захские улицы, выходившие в степь, чтобы поменьше стал­киваться с русскими, и выходили в город лишь в случае крайней необходимости. В основном это были ссыльные с Западной Украины и Западной Белоруссии: интеллигенция, политические деятели, бывшие богатые люди. Среди них были и евреи. Трудно передать всю неправдоподобность по­лосатых пижам, сидевших на скамейках возле казахских мазанок на фоне куч кизяка. Поляки, считая русских дика­рями, ходили в чем попало, включая пижамы. За редкими ис­ключениями, они отказывались работать, предпочитая полу­чать помощь из США или же по линии ЮНРРА. На почве собирания марок я познакомился на свою беду с одним мо­лодым поляком. У него в комнате, кроме грязной подстил­ки, ничего не было. Однажды я застал его на этой подстилке с девушкой. В это время его сосед, тоже поляк, заглянув к нему, что-то раздраженно ему сказал. Тот выхватил нож и ос­тервенело бросился на него. Глухо огрызаясь, сосед отступил.

Этот парень получал из Америки марки, выменивал их на со­ветские марки и посылал обратно, зарабатывая на этом. Он дал мне американские марки, чтобы я выменял их в школе, но у меня их отняли, и я оказался неоплатным должником. Я пытался скрываться, но поляк пришел к нам, когда меня не было дома, и потребовал взамен марки, которые отец при­сылал мне в 1940 году из Павлодара в Москву. Сдуру ему отдали почти все, погубив мою коллекцию, которая включала очень дорогие ныне монгольские и тувинские марки. После этого я никогда уже не мог собирать марки. Часть поляков ушла в армию Андерса уже в 1942 году, а оставшуюся мо­лодежь добирали в 1944 году в армию Берлинга. Туда ушли одноклассники Нели, польские евреи, и вскоре погибли.

Однажды мы поехали на бахчу. На горизонте появилось небольшое облачко, которое стало быстро увеличиваться. Уже на бахчах облако сильно разрослось. Казалось, что вот-вот пойдет дождь. Но вместо дождя на нас обрушилось вне­запно море песка. Свет померк. Кругом, сверху, снизу неслась сплошная толща песка. Дышать стало нечем. Песок немило­сердно хлестал в лицо. Казалось, в тебя впиваются тысячи игл. Ничего не было слышно. Стоял страшный вой. Начался песчаный буран. Не было видно ни зги даже за полметра. Шатаясь, я свалился в яму, в которой кто-то уже был. Это была эвакуированная ленинградка. Она заботливо прикрыла меня, и я быстро заснул, перепуганный происходящим. Когда я проснулся, ее уже не было. Буран кончился. Она, видимо, отгребала от меня песок, иначе меня бы просто засыпало в этой яме. Выйдя, пошатываясь, наружу, я стал оглядываться вокруг и увидел отца, вылезающего из-за укрытия.

Нашлись добрые люди — евреи Лиховецкие, которые жи­ли недалеко от нас. Они стали меня подкармливать. Чтобы усыпить мою гордость, Лиховецкие старались скрыть свою благотворительность: они просили меня рассказывать им по­следние военные сводки, а в это время как бы невзначай накрывался стол, и мне предлагали что-либо съесть. Когда я понял, что сводки, о которых я с увлечением рассказывал, для Лиховецких были лишь предлогом, чтобы угостить меня, я перестал к ним ходить. Кто-то из них заглянул к нам, чтобы узнать, почему я не появляюсь, но я не помню, чтобы прежние отношения у нас восстановились.

Пользуясь словами Сулейменова, я могу сказать, что был испытан Казахстаном, хотя и не в ГУЛАГе, но на его опуш­ке. Какие бы тяжелые периоды в моей жизни потом ни случались, в них всегда находились светлые стороны. В Ка­захстане же кругом было одно неизбывное горе. Дело было не только в войне. Это был край сотен тысяч ссыльных, край, где относительное благополучие местных жителей резко кон­трастировало со страданиями и лишениями брошенных туда насилием и войной.

Сулейменов извинялся только за свою землю, и, быть может, он был прав. Сами по себе казахи, я имею в виду еще тех полупатриархальных казахов, которые тогда там жили, не причиняли нам зла, и им было не в чем каяться, разве толь­ко в том, что они не отдавали нам даром своих достатков. Скорее уж мы, наводнившие их край, наводнившие его своей нищетой, своим горем, совершенно всему здесь чуждые, были перед ними виноваты.

Во время войны в Павлодаре оставались лишь женщины и старики. Все здоровые казахи-мужчины были в армии. Ге­ня надавала соседкам клички. Одна из них была «Хитре ду­ре» (Хитрая морда), другая — «Шейниньке» (Красотка). Шей­ниньке была высокая худощавая казашка. У нее было исключительное чувство собственного достоинства и она сохра­няла его, даже когда месила ногами кизяк (смесь глины и навоза). Шейниньке была постоянно грустна: муж ее был на фронте. Половину нашего дома занимала казахская семья. Как-то я был у них и обратил внимание на то, что в углу стояла высокая, хорошо застеленная кровать. Тогда казахи не пользовались кроватями. В их комнатах они были лишь данью веку. Люди же спали на полу, на кошмах.

Летом 1944 года мы с матерью возвращались из Чернояр­ки в Павлодар на волах. Началась страшная гроза, и нам с трудом удалось добраться до единственного казахского аула на полпути к Павлодару. Нас охотно пустили в первый же дом, и старая казашка уложила меня спать на лавку. Я про­снулся, почувствовав, как надо мной склонилась казашка, смотревшая на меня с такой лаской, что мне стало неловко.

В сентябре 1944 года на улицах города появились стран­ные процессии, которые возглавлялись стариками в бурках и папахах, потом на равном расстоянии друг от друга шли мужчины помладше и мальчики вплоть до самых малых, кто только умел ходить, а потом уже женщины, также начиная со старух, кончая девочками. Это были ссыльные чеченцы. Они соблюдали старый обычай передвижения, выработанный на горных тропинках. Здесь он казался бессмысленным, но они его придерживались, не знаю, правда, сколько времени. Жен­щины были одета намного хуже мужчин. Если мужчины носили сапоги, то женщины — лапти, и это больно ударило по ним, когда стукнули морозы. Я видел раз труп замерзшей че­ченки.

Когда однажды мы поехали убирать бахчу, в нескольких сотнях метров от нас раздался выстрел. На бахчу забрался голодный чеченец и украл арбуз, за что был убит наповал. Скорее всего он явился жертвой ловушки, подстроенной са­мим же сторожем, чему я однажды был свидетелем. Как-то, идя вдоль бахчи, мы увидели большой арбуз, соблазнительно выступавший наружу, так что казалось, что он кем-то бро­шен или же просто потерян. Когда мы наклонились, чтобы поднять его, из землянки с ужасными криками выскочил сторож-китаец, на ходу заряжая ружье. Он специально ус­траивал такую приманку, чтобы нападать на прохожих. Не исключено, что именно он и убил несчастного чеченца. Че­ченцы появились вскоре и на рынке. Один благообразный старик с орденом Ленина торговал ржавыми гвоздями.

Сначала уехала из Павлодара Неля, поступив в Институт легкой промышленности, куда устроил ее Израиль, что реши­тельно испортило ей жизнь, ибо она мечтала стать врачом. При любом намеке на то, что Неле лучше было бы уйти из этого института, Израиль приходил в ярость, а мы от него за­висели. Еще один благодетель после Гени стал добивать нашу семью.

Неля устроила нам вызов, и в сентябре 1944 года в жес­токий мороз мы покидали Павлодар. Отец и Геня оставались в Павлодаре. Он не имел права жить в больших городах, а Геня не имела права на московскую прописку.

Отец отозвал меня и, едва не плача, просил меня запом­нить, что, если бы не Геня, наша жизнь была бы мирной и дружной: «Мэлиб! Ты у меня один только сын. Оставайся со мной». Что должно было быть у него на душе!

У меня не было теплых носков, и я надел валенки на босу ногу. Ехать надо было долго. Я ехал на одной подводе с Тусей. По дороге у меня стали мерзнуть ноги. Я пожаловал­ся Тусе, и она не нашла ничего лучшего, как посоветовать мне слезть с подводы и дойти пешком до станции, чтобы разогреться. Лошадь ускакала, а я через несколько шагов не мог уже двигаться. Потом, когда я читал рассказ Мамина-Сибиряка «Зимовье на Студеной», я уже знал, как замерзают люди. Я терял сознание. Туся испугалась и заплакала. Она буквально дотащила меня до водокачки. Там меня разули и долго разогревали ноги и руки, которые были сильно об­морожены. Следы обморожения сохранялись лет пять. Я увез с собой в Москву и открытые язвы, результаты хронической дистрофии. Они прошли через несколько месяцев.

На вокзале мы столкнулись с офицером-чеченцем в пол­ной военной форме, увозившим из Павлодара свою семью. Чеченцам из действующей армии было разрешено забрать семьи из мест ссылки с условием не возвращаться в родные места.

В 1946 году всех переживших чистки латышей, литовцев и эстонцев реабилитировали и вернули на родину ввиду полного отсутствия базы советской власти в прибалтийских республиках. Матулайтис был также реабилитирован и уехал из Павлодара в Литву. Окруженный почетом, он умер в 50-х годах в глубокой старости профессором Каунасского уни­верситета. Отъезд Матулайтиса еще более усилил одиноче­ство отца.

6

Москва!

О чем сынам твоим

В былые дни мечтать лишь приходилось,

Теперь свершилось!

Москва!

О третий Рим!

Давид Гофштейн

Квартира наша на Веснина была занята, и предстояло до­биваться, чтобы ее вернули. А пока что, по настоянию Ривы, Израиль согласился пустить нас к себе. Лучше бы он этого не делал! Речь шла обо мне и матери, так как Неля жила в институтском общежитии, а Туся в общежитии кожевенно­обувного техникума. Ее запихнули в этот кошмарный тех­никум (еще одно благодетельное деяние Израиля), где дирек­тором был Зяма Духовный, муж двоюродной сестры матери — Крейны, и Туся также перешла жить в общежитие.

Сам Израиль уже не был деканом Института легкой про­мышленности. Он работал заведующим лабораторией Коже­венно-обувного комбината в Сокольниках, бывшего производ­ственной базой этого злосчастного техникума. Ему прихо­дилось ездить туда с двумя пересадками: на трамвае, метро и еще раз на трамвае. Дорога в один конец занимала часа полтора. Кроме того, ему приходилось подниматься на костылях на пятый этаж. Израиль был раздражен на весь мир.

Израиль с Ривой жили в пятнадцатиметровой комнате, до­бытой им еще в период реквизиции дома. По тогдашним мос­ковским понятиям, это было вовсе не плохо, но два новых жильца создавали невыносимую тесноту. Сначала Израиль сдерживался, стесняясь Ривы, но потом все громче и гром­че стал выражать свое неудовольствие. Положение снова обострил Исаак, который стал нашептывать ему, что это опасно для него политически.

Я бы на месте Израиля не стал пускать к себе никого, но подсказал бы матери, что нужно найти какое-либо дешевое жилье в пригороде или за городом и даже помог бы деньга­ми. Но, во-первых, все думали, что мы вот-вот что-нибудь получим, а во-вторых, и это самое главное, ни у евреев Го­реликов, ни у евреев Гнесиных практического ума не было. Они могли более или менее безбедно существовать, пока советская власть давала им какие-то преимущества. Как толь­ко эти преимущества кончились, они оказались совершенно беспомощными.

Вернувшись в Москву, я первым делом пошел навестить мой бывший двор на Веснина и встретил там знакомых ребят, которые, как и я сам, выросли и очень изменились за четыре года. Они все же узнали меня, и мы разговорились. Я было вспомнил о своих осколках. Тогда один из них, снисходи­тельно усмехнувшись, сбегал домой и вынес то, о чем я даже никогда не мог мечтать. В руках у него был зеленый корпус от немецкой зажигательной бомбы.

Когда же на Веснина пошла мать, то столкнулась там с молодой женщиной в дорогой шубе, которая бросилась ма­тери на шею: «Буня Ефимовна! Вы ли это?» Это была Розка, бросившая воровство и вышедшая замуж за офицера. В это время она жила с мужем в Польше.

Начались новые страдания. Мать начала бегать по судам, доказывая, что площадь наша на Веснина была занята неспра­ведливо. Оказалось, что двое или трое жильцов, вселивших­ся в квартиру, утверждали, что они переехали туда из разбомбленных домов. Это было явной ложью. Дома, в кото­рых они проживали до войны, стояли целехонькими. Состо­ялось несколько судов. Все они, кроме одного, закончились не в нашу пользу несмотря на то, что формально закон был на нашей стороне.

У меня сохранилось одно из обращений матери в Проку­ратуру РСФСР, в которой излагается вся история. Я считаю нужным воспроизвести часть этой жалобы.

«В 1941 году, — писала мать, — когда враг угрожал Моск­ве, я как многодетная мать, по постановлению правительства, была эвакуирована через домоуправление Главэвакопунктом из Москвы. Перед отъездом я зашла в Райжилотдел оформить и закрепить за мной мою квартиру. Начальник Райжилотдела меня успокоил. Советовал не волноваться за квартиру. Он сказал: «Вы эвакуируетесь на законных основаниях, орга­низованно, как мать малолетних детей. Никто не имеет пра­ва посягать на вашу жилплощадь. В домоуправлении оставь­те копии справок от Главэвакопункта, по которым вас эва­куируют, и ключи от квартиры, и каждый месяц высылайте квартплату, и все будет в порядке».

Я так и сделала. Ключи от квартиры и копии справок от Главэвакопункта я оставила управдому. Квартплату, невзи­рая на страшные лишения, холод, голод, болезни, я аккурат­но высылала, отрывая деньги от насущного хлеба для детей... Я мать-одиночка, дети были тогда малолетними, и заработок педагога не мог тогда оправдать существование моей семьи. Моей семье пришлось много бедствовать на чужбине, но квартплату аккуратно высылала. В 1944 году по пропуску, высланному мне из Киевского отдела народного образова­ния, я вернулась с семьей обратно в Москву. Приехавши, я застала в моей квартире жильцов, которые не впустили меня. Мое обращение в Райисполком и Райжилотдел за помощью было бесполезно. Кроме того, Райжилотдел, несмотря на то, что знал о моем приезде, поспешил и выдал жильцам, ко­торые заняли мою квартиру, за несколько месяцев до моего приезда постоянные ордера. Кто же были жильцы моей квартиры?

Одну комнату заняла жиличка, связанная с Райжилуправ­лением, а другую — женщина-одиночка, жившая до этого в общежитии и своей жилплощади в Москве не имевшая. А меня, одинокую женщину с тремя детьми, оставили на про­извол судьбы. Пришлось судиться. Но и тут Райжилотдел сов­местно с Райжилуправлением взяли под опеку жильцов мо­ей квартиры. Они снабдили их необходимыми документами, что они якобы из разбомбленных домов. Это было сделано с целью подвести их под закон от 30 мая 1944 года. Народный суд Киевского района, не проверив правильность справок, присудил право на площадь за жильцами, а мне на основании этого же закона Райисполком совместно с Райжилотделом должен представить взамен бывшей жилплощади другую жилплощадь. Я неоднократно обращалась в Нарсуд с прось­бой проверить правильность выданных Райжилуправлением справок по отношению к дому по Калошному переулку, № 8, кв. 10, потому что все они вызывали сомнения. Так, напри­мер, «акт», составленный Райжилуправлением о том, что дом по Калошину переулку, где жила ранее гр. Сумбулова, по­страдал от воздушной волны в 1941 году, был составлен толь­ко в 1944 году. Как же могли жить эти люди в разбомбленном доме три года? И как же могло случиться, что в разрушенный дом после выселения одних жильцов через несколько месяцев были вселены другие жильцы? Нарсуд Киевского района не обратил на это внимания. Не стремился установить правду и с легкой душой на основании ряда фиктивных справок оста­вил меня и мою семью без жилплощади, на которой я про­жила пятнадцать лет, отдав ее незаконно людям, прожившим в моей квартире всего лишь несколько месяцев».

В этом заявлении мать утверждает, что она — одиночка. Правда, это заявление было написано уже после смерти от­ца, но по своему содержанию оно затрагивает и период, когда он был жив. Причина этого утверждения — двоякая. Мать формально никогда не была расписана с отцом, как это было широко принято в коммунистических семьях. Это давало ей юридический повод просить себе снисхождения как матери-одиночке. Но это отражает и тенденцию, положенную Геней. Фактически после отъезда из Павлодара мать покинула отца, что принесло ей только новые бедствия. В своем заявлении мать не упоминает важного факта, обрекавшего на неудачу все ее попытки вернуть жилплощадь. Адвокат противной сто­роны или же сами жильцы всегда успевали ввернуть словечко о том, что мы «семья врага народа».

Шли годы, а нам ничего не давали взамен, несмотря на решения судов и законы. Мать не выходила из приемных ис­полкомов, жилуправлений и райкомов. Рива выгородила нам крошечный уголок в комнате, отделив его буфетом и книжным шкафом. Спать мне приходилось на коротком сунду­ке. Вскоре Израиль вовсе выгнал мать. Мать, работавшая в детском саду, упросила районный отдел образования дать ей общежитие. Одно время она жила в общежитии на Потылихе, где теперь размещаются роскошные резиденции вождей. Тогда это была невероятная глушь.

Рива, сначала сопротивлявшаяся Израилю, неожиданно пе­ременилась к матери. Она не давала ей проходу, всячески ее оскорбляла. Риве стало доставлять удовольствие проявлять власть над матерью. Когда-то она смотрела на нее снизу вверх — как на человека, которому ужасно повезло. Мать сокру­шалась: «Раньше я быта на коне, а теперь все могут мной помыкать». Она старалась работать в две смены, чтобы не появляться ни на Полянке, ни в общежитии. Когда ей было негде ночевать, она устраивалась спать на кухне на Полянке, вызывая раздражение соседей. Одна из Ривиных соседок тоже решила покуражиться. Когда мать подымалась по лестнице, она вдруг набросилась на мать за то, что та якобы подобрала ее варежку.

Я был вне себя в таких случаях и едва не набрасывался на обидчиков, но мать удерживала меня, и я начинал злиться на нее, почему она доводит себя и нас до такого унижения. Все это было, как мне теперь ясно, расплатой за предатель­ство по отношению к отцу. Надо было искать путь, кото­рый устраивал бы всех, а не идти на милость родственников, милость, которой не было.

Ко мне отношение было лучше, и я единственный имел право появляться из-за шкафа. Мать, даже когда приходила накормить меня, не имела и такого права. Я делал уроки за кагановическим столом, который Израиль в свое время забрал из Союза кожевников. Но с самого появления на Полянке я стал жертвой грубого произвола со стороны Израиля. Он за­претил мне писать дневник, запретил писать отцу письма и вообще запретил о нем упоминать. Это было не все. Израиль стал следить за тем, что я читаю. Он обнаружил, что я вы­писал из «Записок охотника» Тургенева цитату, где хорошо говорилось о русском человеке. Израиль, который внешне исповедовал интернационализм, был шокирован этой выпис­кой. Он поморщился и запретил заниматься выписками.

Рива была учительницей русского языка и литературы в соседней женской школе. Работа ее совершенно не интере­совала, и она не придумала ничего лучшего, как давать мне тетради учениц, чтобы не только искать в них ошибки, но даже и самому ставить отметки. Если бы девочки знали об этом!

Одно время Рива хотела убедить Яшу взять меня к себе, но у Яши было двое детей, и ему эта мысль не улыбалась. Да и я, представив себе униженное положение бедного родствен­ника на новом месте, отказался от самой идеи такого пере­хода. Яша вообще интересовался нами мало. Я бывал у него раз или два в год, встречаясь с моим двоюродным братом Витей. Мать, Неля и Туся слонялись по общежитиям, и со­браться всем вместе нам не удавалось.

Хуже всех пришлось Тусе. Она попала в очень грубую сре­ду. Будучи от природы очень чувствительной и эмоциональ­ной, она тяжело это переживала. Она делала попытки уйти из техникума, но Израиль, как и в случае с Нелей, подымал такие скандалы, что об этом не приходилось и говорить. По­чему он мог работать всю жизнь в обувной промышленнос­ти, а она, эдакая фря заморская, не может! Такова была его логика и в отношении Нели, и в отношении Туси. Это губи­тельно повлияло на них, лишив их того общества, к которому они стремились, оторвав их от дел, которыми они хотели за­ниматься. То, что начала Геня, доканчивал Израиль. Они как бы сговорились уничтожить нас. Но, повторяю, все это попа­ло на благодатную почву из-за слабохарактерности матери.

7

Ах, хорошо в Москве, евреи! –

Твердит он всем. — Ах, боже мой!

И все, кого ни назову,

Ну так и просятся в Москву!

Изи Харик

И в Павлодаре, и на Веснина я жил без соседей. Кроме чудовищных неудобств, жизнь в коммунальной квартире да­вала возможность близко познакомиться с другими людьми. За стеной жил рабочий картографической фабрики Нестор Иванович Горелов. Когда-то он работал на обувной фабри­ке, которую реквизировал Израиль, и был одним из тех, кого он туда вселил. Нестор был пожилой, неразговорчивый чело­век, и, как много позже я узнал, верующий. У него была па­разитная привычка прибавлять через слово — «однимс», и, за глаза, мы стали так и звать его «Однимс». Но Однимс был вовсе не глуп. Как-то я дал Однимсу почитать рассказ Зощен­ко, где описывались похождения крестьянина на черномор­ском курорте: то, как он по темноте и простоте попадал в разные истории, причем особо обыгрывалось, как на курорте принимались «лунные ванны». Однимс взял книгу и через не­которое время недовольно вернул: «Однимс, нашему брату, однимс, мужику, однимс, здорово там, однимс, достается...» Мне стало ужасно неловко.

Жена его Липа, которая была много моложе его, люто не­навидела советскую власть и не очень это скрывала. В конце войны она забежала в нашу комнату, когда я был один, и выпалила: «Две собаки, Сталин и Гитлер, грызутся, а народ страдает!» Я был глубоко уязвлен и возмущен и даже поду­мывал, не рассказать ли об этом кому-либо. Смотря назад, я поражаюсь тому, сколь часто мне приходилось с самого детства слышать резкую критику окружающего и, что еще бо­лее важно, почти все эти критические высказывания прохо­дили безнаказанно. Предательство в среде советских людей было далеко не повсеместным. Мне пришлось убедиться в этом многократно. Эта критика, которая мною не принима­лась, все же накапливалась во мне, пока, наконец, не дала свои результаты.

Но Липа была именно той соседкой, которая обвинила мать в краже варежки, и я не мог ей этого простить.

Жили еще в квартире Коля и Варя Арбузовы, тоже из кадровых обувщиков. Варя работала мастером на обувном заводе «Парижская коммуна» и была ни мало ни много депу­татом Моссовета. Кажется, она была там членом комиссии по озеленению. Она была добрая женщина, и у меня с ней конфликтов не было.

Во двор я ходить не любил, так как меня там обижали. То и дело даже на пятом этаже были слышны выкрики: «Жиды, явреи! Всю Берлину уворовали!» Но и во дворе было видно, что народ власть не любит и не уважает. В одну из моих не­многих прогулок по двору, совпавшей с похоронами Калини­на, один из дворовых атаманов, распевал: «Дедушка Калинин! В рот тебя..!» Так двор на Полянке провожал в могилу всена­родного старосту.

Прямо напротив надстраивался дом. Строительная пло­щадка, располагавшаяся на крыше, была оцеплена колючей проволокой, а по углам стояли солдаты с автоматами. Рабо­тали заключенные.

8

Тихо вокруг. Офицеры молчат.

Фрейлехс играет в Берлине солдат.

Моше Тейф

Тем не менее я был очень рад Москве. Зачарованный, смо­трел я на город, с восторгом наблюдая последние салюты, когда Красная армия вела военные действия уже на терри­тории Польши, Венгрии, Румынии, самой Германии. Но пока еще в Москве было затемнение, а на окнах сохранялись бу­мажные кресты. Увлеченный, я стал прогуливать школьные занятия и ездить на метро и трамваях в дальние концы Моск­вы. Это раскрылось, и мне здорово попало от Израиля, быть может, единственный раз справедливо.

Часов в пять утра 9 мая Израиль разбудил меня. «Война кончилась!» — захлебывался он от восторга. К величайшему сожалению, я проспал сообщение о капитуляции. Перекусив, я выскочил на улицу и побежал в центр. Со стороны улицы Горького шагала толпа с плакатами и знаменами. Лица у всех были радостные и возбужденные. Побродив по Красной и Манежной площади, я заметил, что возле американского по­сольства собирается толпа. Посольство тогда занимало дом возле гостиницы «Националь». Перед домом был высажен ак­куратный газон с елочками. Толпа сгрудилась возле низкого парапета, ограждавшего газон, и старалась как можно явст­веннее выразить знаки дружелюбия. Сотрудники посольст­ва высыпали к окнам, щелкали аппаратами и крутили кино­камеры. Более тридцати лет спустя, беседуя с профессором Принстонского университета Робертом Таккером, я узнал, что он был среди тех американцев, которые фотографиро­вали этот импровизированный митинг. Из окон жестами и выкриками также старались выразить свою радость. Потом из посольского дома вышел американец в зеленом френче на костылях и, встав лицом ко все возрастающей толпе, стал кричать, потрясая костылями: «Президент Сталин — ура! Пре­зидент Рузвельт — ура! Президент Черчилль — ура!» И так битых два часа. Забыв привычную осторожность в общении с иностранцами, толпа хлынула на газон. К инвалиду-амери­канцу взобрался русский инвалид, и они на глазах у всех целовались, а американец все кричал «ура!» в честь всех со­юзных президентов.

С трудом мне удалось выбраться под вечер из толпы. Я был в то время тонким знатоком салютов и могу подтвердить, что никогда, ни 9 мая 1945 года ни после, не было такого кра­сивого салюта. Самолеты бросали на город цветы. Огром­ный портрет Сталина, освещенный прожектором, поддержи­вался в небе воздушными шарами. Город веселился и плакал от радости. На следующий день я заболел и проболел недели две.

9

Так милая великая Россия,

Сама полуголодная, растила

Мальчишек из еврейского квартала.

Моше Тейф

По иронии судьбы я попал в школу, где учились дети из Дома правительства и Дома писателей. Дети элиты были со­средоточены тогда в четырех школах: двух мужских и двух женских. До войны эту функцию выполняли известная шко­ла им. Лепешинской на Кропоткинской и школа №19 на Софийской набережной. В наше время школа Лепешинской уже не существовала, а правительство еще не успело создать закрытые интернаты для своих детей. Судя по мемуарам Светланы Аллилуевой, Сталин был против этого. В то время правительство жило в основном на улице Грановского, воз­ле Военторга (там, в частности, были квартиры почти всех членов Политбюро и крупных военных), и на улице Серафи­мовича, рядом с кинотеатром «Ударник».

Моя школа №12 обслуживала детей Дома правительства на Серафимовича, где обустроился второй эшелон элиты, в частности, многие министры, сотрудники ЦК и Совета Ми­нистров. Здесь же жили и редкие старые большевики, остав­ленные после чисток в назидательных целях, и ряд случайных людей, вроде семей погибших героев Советского Союза. Моя школа находилась в Старомонетном переулке возле Малого Каменного моста, недалеко от Третьяковской галереи. Девоч­ки же с Серафимовича учились в школе №19. Наша школа также обслуживала Дом писателей, находившийся прямо на­против Третьяковки.

Я оказался в этой школе, во-первых, потому, что Израиль жил поблизости, а во-вторых, по протекции Ривы, которая знала дирекцию школы. В том, что я туда попал, сказывались и остатки быстро таявшего советского демократизма, так что в нашей школе, наряду с детьми министров, сотрудников ап­парата, писателей, ученых, артистов, училось много обычных детей, в том числе из самых низов общества. Так, на одном полюсе были сын Кагановича, сын зампредседателя Совета Министров Тевосяна, племянник Сталина, сыновья заммини­стров КГБ и МВД, сын Лысенко и т.д. На другом — дети арес­тованных и расстрелянных, а также дети из нищих семей. Славка Цинклер, отец которого погиб на войне, поразил да­же меня, уже видавшего виды. Мои павлодарские валенки, в которых я чуть не замерз, были парадной одеждой по сравне­нию с его валенками. Их подошвы были протерты, и Славка вынужден был ходить зимой по снегу почти босой.

Дети привилегированных родителей держали себя свысо­ка. Дети же крупных чинов КГБ и МВД вообще образовали особую группу. Все же к окончанию школы официальные рамки становились менее жесткими, поскольку большинство учеников из низших слоев уже отсеялось, но отсеялись также дети и ответственных сотрудников КГБ и МВД, не будучи в состоянии преодолеть премудрости школьной учебы. Кроме того, долгие годы совместной учебы не могли не сблизить оставшихся. Так что какая-то интеграция все же была, и лич­но я в значительной мере оказался ее продуктом. Правда, об­щаться мне приходилось лишь с семьями высокопоставлен­ной интеллигенции — семьи правительственного аппарата ос­тавались для меня почти закрытыми.

Я учился и жил не просто в Москве, а в столице про­грессивного человечества, по существу, столице мира, в са­мом ее сердце, в 500 метрах от Кремля, в школе, где учились знаменитости, по сравнению с которыми остальные школы казались скучными и неинтересными. Таково было ощущение почти всех, кто учился со мной.

Я учился в период, когда в СССР пытались возродить гим­назический дух. Что-то от духа старой гимназии вошло и в нашу среду. В школе царил культ знаний. Преподавателями в основном были старые учителя, многие из которых успели выучиться до революции. Левитин-Краснов утверждает, что до войны преподавание было лучше, чем после войны. Можно сказать, что оно было лучше и в первые послевоенные годы.

В первые дни моей учебы в школе №12 Степанов и Локшин насыпали мне за шиворот стеклянную вату. Я расчесал спину до крови, а ванная на Полянке работала плохо, так как ее не всегда было чем топить. Каково же было мое изумление, когда через пару недель я услышал радиопередачу «Пионер­ской зорьки», где рассказывалось о Локшине, как примере для подражания в учебе и поведении. Это было моим первым столкновением с откровенной ложью в средствах массовой информации. Раньше я слепо им доверял. С тех пор у меня возникло и стало крепнуть сомнение в их достоверности, а также желание проверить факты, о которых там говорилось.

Хотя стеклянная вата не повторялась, школа в первое вре­мя отнюдь не была для меня раем, ибо я был один из самых младших по возрасту, а также слаб физически после голода и холода.

10

Мы доберемся с пересадками до Третьяковки,

Где коровинские молодухи, не знавшие голодухи.

Савелий Гринберг

Совершенно неожиданно у меня вспыхнула любовь к ис­кусству. Поводом для этого было мое близкое соседство с Третьяковской галереей, открывшейся после войны. Я погру­зился также в энциклопедии, книги по искусству, журналы я читал в библиотеках. Я стал выписывать фамилии худож­ников и названия картин, имитируя что-то вроде каталога. Первое место в них занимали русские художники, ибо Тре­тьяковская галерея была галереей русского искусства. Я был всеяден, мне нравилось все: 18-й век, передвижники, Мир ис­кусства, Суриков, Крамской, Перов, Шишкин, Маковский, Васнецов, Левитан, Сомов, Серов, Коровин, Рокотов, Вене­цианов. Это образовало во мне радужную картину, каждая деталь которой казалась волшебной и таинственной. Особое место в этом мире занимали великие Иванов и Брюллов. По сей день не «Явление Христа народу» Иванова, а его этюды к этой картине и нежный голубой цвет на складках брюл­ловской всадницы приводят меня в трепет. Волшебный мир портретов Кипренского, Тропинина и того же Брюллова соз­давал во мне идеалы человеческих лиц, которые служили для меня эталоном красоты и ума. Это потом влияло на мои при­страстия в человеческих отношениях.

Нельзя передать в нескольких словах впечатление от Тре­тьяковской галереи, скажу лишь, что именно здесь сложились мои представления о русском искусстве. Эти залы столь от­четливо сохранились в моей памяти, что, когда я слышу или вижу имя русского художника, я мысленно подхожу к тому месту, где висели его картины.

Я читал книжки о Федотове, Кипренском, набрасывался на довоенные комплекты журнала «Юный художник».

Очень скоро я открыл и западное искусство. Я воспринял его как и русское искусство — в многообразии. Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Дюрер, Ватто, Пуссен, Гейнсборо, Веласкес не вытесняли друг друга, образуя собой сложную симфонию. С нетерпением я ждал, когда откроется на Вол­хонке Музей изящных искусств, и частенько прогуливался около него, видя ящики со слепками в его дворе и мечтая о дне, когда я все это увижу. Музей не открывался года два или три, а когда, наконец, открылся, разочаровал меня своим вто­ростепенным или даже третьестепенным собранием.

Впрочем, в моей симфонии были ограничения. Я не по­нимал тогда иконописи — ни русской, ни западной. Ни зал русских икон в Третьяковке, ни собрание доренессансного искусства на Волхонке меня не привлекали.

В своей страсти к искусству я был совершенно одинок. Никто из моих приятелей и домашних этим не интересовался.

Среди книг, купленных отцом после моего рождения, был роскошный альбом репродукций Музея Нового Западного искусства, где были некогда помещены собрания Щукина и Морозова. В альбоме было несколько десятков роскошных репродукций Моне, Мане, Ренуара, Сислея, Сезанна, Матис­са, Дерена, Дега, Ван Гога, Гогена, Вламинка, Утрилло, Бра­ка, Пикассо. Каждая репродукция имела длинный поясни­тельный текст. Много раз с любопытством разглядывал я этот альбом и постепенно проникся пониманием красоты этого искусства. Вскоре я с волнением смотрел на стог сена в Овер­ни Клода Моне, на бульвар Капуцинок Писарро, на аквари­ум Матисса и на голубого старика Пикассо. Этот мир вторгся в меня в то время, когда все современное западное искусст­во было запрещено. Был разгар ждановщины, и обвинения в импрессионизме в мире художников носили политический ха­рактер.

Я оказался раньше других подготовлен к западному искус­ству, и когда значительно позже мои сверстники с трудом воспринимали даже импрессионизм, не говоря уже об экс­прессионистах или кубистах, я неожиданно оказался их зна­током. Это невольно выталкивало меня из мира конформизма, ибо любовь к этому искусству была в то время почти рав­носильна политической оппозиции. И все это сделала одна лишь отцовская покупка, покупка, значения которой он не понимал. Он выбирал книги соответственно какой-то своей шкале ценностей, и эта шкала оказалась на поверку не такой уж плохой.

Вдохновленный примером отцовской библиотеки, часть которой сохранилась на Полянке, я попробовал собирать кни­ги. Денег у меня, конечно, не было, и я стал откладывать ка­кие-то крохи от моих без того ничтожных карманных денег. Для меня открылся мир букинистических магазинов. Особен­но старался я отыскать недостающие тома собраний сочи­нений, которые отец в свое время выписал, но не успел выку­пить из-за ареста. Не хватало нескольких томов Шекспира, Шиллера, Гете, Гейне, и на то, чтобы их найти, ушли годы. Каждый вновь приобретенный том доставлял мне живейшую радость и оставлял ощущение того, что я продолжаю дело, начатое отцом.

11

Забыто воскресение,

И попрана суббота.

Осталось унижение

Да грешная забота.

Изи Харик

Летом 1945 года я впервые попал в пионерский лагерь в Подмосковье, куда устроила меня мать. Лагерь располагался в школьном здании на станции Томилино по Казанской дороге. Там я сильно скучал, но меня почти не обижали, ибо меня сразу взяли под защиту сильные покровители. Взялись они защищать меня просто так, из чувства симпатии. Я все­гда находил таких русских ребят. Мне, впрочем, пришлось «стыкнуться» с одним мальчишкой, и он меня побил при большом стечении публики, но мои покровители тут же взя­ли меня под защиту, и ко мне никто не приставал. Я даже не помню, чтобы меня кто-нибудь назвал в Томилино жидом. Но в Томилино я наблюдал первую в жизни сцену жестоко­го насилия. Избивали молодого парня, его били ногами по голове, а неподалеку плакала от ужаса девушка. Я никогда раньше не видел real violence[4], и эта сцена навсегда внуши­ла мне отвращение к насилию и нежелание причинять боль другому человеку.

Томилинский лагерь обогатил мой кругозор тем, что я впервые узнал там о Шерлоке Холмсе. Слепой аккордеонист без устали рассказывал истории о «Шерлохомсе».

На родительский день приехала мать и сообщила, что умер Шахно Эпштейн. Он мертвый пролежал у себя дома неделю, пока его не обнаружили. Мать была у него после возвращения в Москву и, видимо, ничего не зная о подоплеке его карье­ры, все еще возлагала на него какие-то надежды, как я теперь вижу, совершенно тщетные. Ведь даже письмо, написанное Эпштейну отцом в 41 году, он не только отказался взять у матери, но вообще не притронулся к нему, хотя и просмотрел его из ее рук.

Вторую половину 1945 года и все лето 1946 года я про­вел в деревне Семенково, недалеко от станции Жаворонки по Белорусской дороге. Детский сад, где работала мать, был в той же деревне, и меня как сына воспитательницы снова никто не обижал.

Это был в высшей степени странный пионерский лагерь. Нас было человек тридцать, и все помещались в одном кре­стьянском доме. Дисциплина поддерживалась лишь первую неделю. За вожатой Аллой бросилось ухаживать все мужское Семенково. Кончилось это тем, что деревня вторглась на наш участок, и остаток лета прошел в восхитительной анархии. Кто что хотел, то и делал. В основном играли в футбол, где я обычно был вратарем.

Когда пошли грибы, мы, то есть группа привилегирован­ных детей, забирались с Аллой в лес, который носил еще явные следы войны: был изрыт окопами. Остальные дети ос­тавались в лагере на произвол судьбы. Мы резались в карты, но без денег, вели с девчонками нескромные разговоры. Не­далеко от Семенково располагалась роскошная двухэтаж­ная усадьба известного архитектора Жолтовского, активно насаждавшего в Москве псевдоитальянский стиль. Бывшее американское посольство на Манеже, выстроенное еще до революции, было одним из его домов. После войны, когда ис­пытывалась отчаянная нужда в жилье, он строил в Москве роскошные дома со средневековыми интерьерами и экстерь­ерами, что обходилось сказочно дорого, но все это было во вкусе эпохи, а кроме того, в этих домах жило начальство. Стиль Жолтовского в значительной степени определил архи­тектуру высотных зданий. Некоторые мои знакомые жили в построенных им зданиях, и я хорошо знал этот стиль.

Жолтовский сидел в саду в кресле-качалке, а вдоль забора бегала презлющая собака, наводившая на всех страх. Когда я после узнал о баскервильской собаке Конан Дойля, я мыс­ленно сравнивал ее с собакой Жолтовского.

Кулачные бои в России как культурный институт к тому времени вымерли или же были запрещены, но они незамет­но переродились в футбольные состязания, неизменно порож­давшие насилие. Это я наблюдал однажды во время матча между поселками Семенково и Таганьково. Вначале все шло хорошо, но к середине второго тайма кто-то решил пере­считать игроков, и оказалось, что на стороне хозяев поля, семенковцев, играет не одиннадцать, а пятнадцать. Четыре дополнительных игрока незаметно просочились из публи­ки. Один таганьковец заревел от обиды. Потребовали, чтобы липшие удалились. Обстановка накалялась. Обиженный та­ганьковец, инвалид войны, первым побежал в соседнюю рощу резать дрын. Народ вооружался, а деревенские огольцы раз­носили дрыны публике. Не успела игра кончиться, как у всех игроков и болельщиков оказались в руках дрыны и снова началось real violence, которое органически гнездилось в русском, да и не только русском народе. Так я узнал, как опасно выигрывать у хозяев поля.

Как-то потом ребята из нашего класса поехали поиграть в футбол к кому-то на дачу. Мы быстро подыскали против­ников в рабочем поселке. Но когда мы стали выигрывать 4:0 (на воротах стоял я!), среди зрителей начало обнаруживаться недовольство. Герка Максимов подал знак, и мы бросились наутек и бежали так быстро, что погоня, устав, отстала.

Я ходил за грибами и с матерью. Она это очень любила, но однажды сильно отравилась грибами. Ее отправили в перхушковскую больницу, и я сильно перепугался, что она уми­рает, настолько ей было плохо. В Перхушково мне впервые удалось побывать в крестьянском доме. Меня водила в боль­ницу сотрудница детсада, жительница Перхушково. По дороге она завела меня к себе домой. Там сидел дед патриархально­го вида. Меня поразило то, что дед этот беззлобно матерился в присутствии женщин и детей. Просто мат был составной частью его лексикона, как «однимс» у Однимс. Для меня это было непостижимо, и я чувствовал себя крайне неловко.

12

Он государства потрясал устои,

Своей рукой оружье наточив,

К восстанью бросил роковой призыв,

И с братом брат в кровавом сшибся бое!

Чего хотел он, этот большевик?

Арон Кушниров

Оставшись в Павлодаре под одной крышей с Геней, отец стал понемногу приходить в себя. Он ушел в писание своих воспоминаний, а кроме того, стал посещать местную биб­лиотеку. Там он читал все, что касалось евреев. У него про­будился интерес к древней еврейской истории, и одно это показывало, как он изменился. Многого в Павлодаре достать было нельзя, но отец погрузился в чтение еще не запрещен­ного Фейхтвангера. «Сыновья» и «Иудейская война» были тог­да в советских библиотеках.

Он не знал, что делать дальше, как и где жить. Срок ссыл­ки кончился давно, в 1943 году, но он имел т. н. «минус 39», то есть был лишен права жить в 39 центральных городах и приближаться к Москве и Ленинграду ближе, чем на сто ки­лометров.

Одно время обсуждался проект его переезда в Калинковичи, но поскольку Геня еще сидела в Павлодаре и не реша­лась туда ехать, это было пустой фантазией. Не знаю, как час­то отец переписывался с матерью, но два его письма сохрани­лись. Одно из них, трогательное и заботливое, касалось Туси.

«Бывает, — писал отец, — что в этом возрасте дети попа­дают под действие таких чувств и настроений, и эти дела по большей части зависят от родителей, которые своим тактич­ным и нежным поведением действуют так, чтобы дети освобо­дились от этих настроений. По моему мнению, — почти умолял отец, — ее нужно убрать из техникума, чтобы она тотчас же приехала ко мне. И она будет у меня до тех пор, пока Геня отсюда уедет. Здесь она отдохнет, поправит свое здоровье и выбросит из головы эту дурь. Если она может приехать без вызова, пусть приедет. Если ей нужен вызов, я тотчас вышлю. Я считаю, что делать надо только так.

С наилучшим приветом, Самуил».

Отец узнал о делах Туси не от матери, а из письма матери к Гене, на что он ссылается в начале письма. Он был совер­шенно прав. Тусю надо было немедленно забрать из техни­кума по многим причинам, но ему не удалось это сделать.

Любые мои попытки заговорить об отце встречались в штыки, сопровождались такой бранью, что у меня отпала охо­та говорить об этом. Писем ему писать не разрешали. Связь моя с отцом была прервана.

Неожиданно отец занялся коммерцией. Мать присылала ему из Москвы легкодоступные здесь вещи, а он продавал их в Павлодаре и за короткое время заработал много денег.

В 1946 году сестры поехали к отцу в Павлодар и провели там лето, вернувшись веселыми и бодрыми. Я не знаю, как это готовилось, но в первых числах апреля 1947 года отец не­легально приехал в Москву, не посчитавшись с запретами. Его сопровождала Геня, навсегда покидавшая Павлодар. Он с ней почти не разговаривал. Сам факт его приезда в Москву с Геней говорит о всей чисто еврейской запутанности наших семейных отношений.

Я встретил их на вокзале. Отец, хотя и выглядел более аккуратно и собранно, чем в худшее время войны, тем не менее утратил, видимо, чувство того, как люди должны вы­глядеть в обычной жизни. Он приехал подавленный. По доро­ге он попал в купе с офицером, непрерывно его оскорбляв­шим как еврея, но отец не мог сказать ни слова, опасаясь, и недаром, что в случае любого конфликта его ссадят с поезда и вышлют — и уже не в Павлодар. Отец вернулся в город, в котором не был почти десять лет, вернулся, ожидая подво­ха из каждого угла. Накануне в наш дом к своей жене Ципе Лаговиер таким же образом вернулся из ссылки Зяма Рубенчик, в прошлом директор завода. На него тут же донесли и, кажется, это был Исаак. Зяма был немедленно выслан. С от­цом этого не произошло. Никто на него не донес, а знали о его приезде десятки. Ни Однимс, ни Липа, ни Варя и Коля Арбузовы этого не сделали! Отец приехал на Полянку. Куда он еще мог податься? Первым делом он пошел в баню. Когда мы с ним выходили из нее, с нами лицом к лицу встретился Израиль, возвращавшийся с работы. Он испуганно посмот­рел на отца и растерянно сказал: «Шолом алейхем!» Израиль, разумеется, очень боялся пребывания отца у себя дома, но ореол прежнего величия отца был все же еще силен. Он не осмелился прямо сказать отцу об этом и вообще был тише воды, ниже травы во время его приезда.

Отец пошел по немногим оставшимся от чисток друзьям. Федор Никитич Самойлов, живший на пенсии в Доме прави­тельства на Серафимовича, заплакал: «Теперь, Самуил Хай­мович, мы больше не нужны...» Он даже предложил отцу по­жить у него несколько дней.

Отца приняли и в еврейских кругах, которые еще не бы­ли разгромлены. Много часов провел с ним взаперти Арон Кушниров. Не отказались от отца и его старые друзья по «Дер Эмес» — Стронгин и уже потерявший интерес к нам Кантор. Больше других виделся с ним бывший член бюро Евсекции Александр Бампи-Криницкий, тогда уже профессор. Принял его и Давид Бергельсон, но на кухне. Рекорд верности и рис­ка побил хирург-уролог, армянин, имя которого, кажется, было Данельян. Он взял отца в свою клинику Мединститу­та, чтобы прооперировать грыжу, не спросив у него паспорта. Отец пролежал в клинике недели две, но простудился и у не­го возникла та же самая стафилококковая инфекция, как и у матери (что в свое время даровало мне жизнь). Оперировать его было нельзя.

За те несколько дней, которые отец провел у Израиля, мне удалось с ним поговорить. Я решил сообщить радостную весть:

— Вышла «История царской тюрьмы» Гернета!

— Пусть историю своей тюрьмы напишут, — мрачно заметил отец. — Я никогда не любил Америку, — добавил он, — но так врать там никогда не умели.

Отец с горестью узнал, что весь его бесценный архив был сожжен теми, кто вселился в нашу квартиру на Веснина. В эти дни ко мне зашел мой школьный друг Витя. Он с лю­бопытством уставился на отца и потихоньку спросил меня, кто это. Узнав, что это мой отец, Витя очень удивился, и мы все вместе заговорили о школьных делах. Услышав, что нашего завуча зовут Евгения Израилевна Каплинская, отец предположил, что она дочь известного минского провокатора Исраэля Каплинского. Вдруг он тихо сказал: «Скажи товари­щу, кем я был». Бедный отец!

После несбывшейся операции отец не мог оставаться в Москве. Он не мог психологически быть свидетелем перво­майской демонстрации и за несколько дней до нее уехал в Павлодар один. Я пошел провожать его на Казанский вокзал. В тот день должен был быть школьный вечер, и я очень хо­тел на него попасть. Отец заметил мое нетерпение и разрешил уйти, не дождавшись поезда, дав на прощание денег. Я, то­ропясь, прощался, а он смотрел с горькой улыбкой. Больше мы никогда не увиделись.

13

Жены их и дочки

Носят только дохи.

Дохи их греют,

Дохи их ласкают,

А кто не евреи –

Те все погибают.

Николай Олейников

Летом мать снова устроила меня в лагерь в деревне Белкино, возле Обнинска, где теперь находится известный науч­ный центр. Тогда он еще только строился. Пионерлагерь при­надлежал Мосхладокомбинату, в детском саду которого тог­да работала мать. Этот лагерь запомнился мне на всю жизнь. С первых же дней я превратился в мишень антисемитских издевательств. Начало положил парень по фамилии Матвеев, ставший благодаря этому вожаком лагеря. Когда я сидел на плетне, он тихонько подтолкнул меня, и я больно упал на землю. Все стали ему подражать, норовя сделать мне гадость. Любой мой шаг вызывал насмешки и издевательства. Хотя во­жатые это видели, они не только не вмешивались, но порой сами подзуживали детей. Жизнь моя в Белкино превратилась в сущий ад. После отбоя, когда дети уже лежали в постели, они вслух начинали рассказывать дикие антисемитские ис­тории или же с гордостью хвастались тем, как они или их родители били евреев или же устраивали им гадости. Дети в лагере были в основном барачные. Во время этих рассказов кто-либо особо распалялся и подбегал ко мне, чтобы ударить подушкой.

Выручили меня два парня, взявшие меня под свое покро­вительство и старавшиеся всячески унять обидчиков, но они не были настолько сильны, чтобы все это полностью прекра­тить. Делали они это из чистого рыцарства. Одного из них звали Зотов, а другого — Юра Дуленков. Юра был сыном начальника отдела снабжения комбината. Этим парням было лет 15-16. Зотов с удивительной проницательностью стал объ­яснять: «Знаете, почему он вас не бьет? Не потому, что сла­бый. Ему просто жалко человека ударить». Это было совер­шенной правдой. Юра же не отставал от меня, вовлекая в беседы. У меня и в мыслях не было озлобиться на всех рус­ских.

Единственным содержательным воспоминанием белкинского лагеря был поход к художнику Кончаловскому. Его дочка, поэтесса Наталья Кончаловская, была замужем за по­этом Михалковым, активным проповедником коммунистиче­ского образа жизни. У Кончаловского был огромный фрук­товый и еще больший декоративный сад с фермою. За свою жизнь я видел много богатых домов в Европе, Америке, Юж­ной Африке, и могу заверить, что Кончаловский и Михалков жили богаче многих миллионеров Палм-Бича или Иоганнесбурга. А ведь это было нищее время, когда народ продолжал умирать с голоду.

Так устраивалась элита в самом справедливом в мире об­ществе.

Пребывание в Белкино так травмировало меня, что одно упоминание о пионерлагерях приводило меня потом в содро­гание. Много лет спустя я прочел «Повелителя мух» Голдинга. Право же, мир Белкина не был лучше мира «Повелителя мух». С тех пор я не верю слюнявым историям о детской беспо­рочности, в немалой степени идущей от доброго и наивного Януша Корчака. Детский мир, предоставленный самому себе, крайне жесток, и антисемитизм — лишь один из его модусов.

В то время как я подвергался издевательствам в Белкино, умирал мой отец...

14

Жизнь нам отдает приказ:

«Пусть всегда царит весна,

Смерть долой гоните с глаз,

Сейте жизни семена!»

Давид Гофштейн

Вернувшись в Павлодар, отец тут же написал просьбу о реабилитации, хотя термин «реабилитация» еще не сущест­вовал. Отослав письмо, он стал ждать ответа из Москвы. Сестры вновь приехали к нему, а он поселился у Павиных. Наконец пришла повестка из НКВД. Отец бросился писать матери письмо. Полное надежд, оно отражало его глубокое волнение. Он мечтал, как мы снова заживем вместе, забыв прежние страдания. На следующий день он получил отказ, и это его добило.

Это случилось в начале августа. Он стал выпивать, уеди­няясь на чердаке. Однажды сестры заметили, что он долго не спускается. Они поднялись посмотреть, в чем дело. Отец хри­пел, на губах его была пена. У него был инсульт. Он старал­ся показать им рукой на что-то. Сестры стали искать и на­шли деньги. Быть может, и удалось бы его спасти, но по невежеству и халатности врачей и по неопытности сестер отца взвалили на подводу и повезли через весь город в боль­ницу, что категорически запрещается делать при инсульте.

В больнице он и скончался 19 августа 1947 года.

За месяц до этого, когда я был один, еще до отъезда в лагерь, на Полянке появился невысокий пожилой человек в сером полотняном костюме и представился Давидом Гофштейном. Он хотел купить еврейскую пишущую машинку и Еврейскую энциклопедию, хранившиеся у нас. Но это бы­ла собственность отца, и никому в голову не пришло бы продавать их, так как, кто знает, не пригодились ли бы они ему еще в жизни. Гофштейн прямо на месте черкнул отцу за­писку:

«Привет Вам от Давида Гофштейна. Приятно было узнать, что Вы живы, здоровы, работаете упорно. Тов. Кантор мне указал, что я могу приобрести книги и Вашу машинку. Мо­жет быть, мы возобновим еще издательскую деятельность, и такие вещи, как еврейские книги и машинки, пригодятся. Будьте здоровы и бодры. Мы по-разному пережили эту вой­ну, эту кошмарную страницу в истории нашего народа, но мы остались в живых, и нам надо думать о жизни. Всего Вам хорошего.

Давид Гофштейн (15 июля 1947 года)».

Как мало люди предвидят свою жизнь! Отцу оставалось жить только один месяц, и он, кстати, никогда не прочел этой записки, а Гофштейн через год был арестован и еще через че­тыре года — расстрелян.

Сегодня, когда я пишу эти строки, в Иерусалиме откры­вается памятник деятелям еврейской культуры, погибшим в период правления Сталина...

Отец немного не дожил до того, чтобы разделить судьбу Гофштейна.

Примерно через год отбывшие сроки заключенные, жив­шие в местах ссылок или же покинувшие их, были почти все снова арестованы. Если бы отец дожил до 1948 года, он не­сомненно разделил бы их участь: ведь он приехал из США. Что могло быть лучше для архитекторов еврейского дела? Но ангел смерти этого не допустил. Он взял душу отца, когда мера его земных страданий исполнилась.

Мать глубоко раскаивалась. Она безутешно плакала. Не­сомненно, и она была виновна в его преждевременной смерти. Рива, Геня и даже Израиль были подавлены. Геня вдруг стала говорить об отце так, будто бы между ними никогда ничего плохого не было.

Вскоре после этого на русском языке вышло новое из­дание «Тиля Уленшпигеля». Я много слышал об этой книге, она была у нас до войны, но тогда я ее не читал. И вот я на­копил денег и купил ее. В каждой прочтенной книге есть места, которые сохраняются в памяти, в то время как все остальное забывается. Я запомнил из этой книги только од­но, но это одно всегда вспыхивало в моем сознании в кри­тические моменты моей жизни, заставляя менять жизненные решения, напоминая о том, что у меня есть в жизни своя осо­бая роль, своя цель.

«Пепел Клааса стучит в мое сердце!» — так говорил Тиль Уленшпигель, отца которого приказал сжечь жестокий герцог Альба. Эти слова поразили меня. Я отождествил себя с Тилем и решил, хотя еще и совсем в неясной форме, сделать так, чтобы страдания отца, немалая доля которых пала на нас, не прошли даром.

Это еще не было восстанием. Я оставался лояльным чле­ном советского общества. Во всяком случае, это никак не рушило моей принципиальной коммунистической ориента­ции. Я не думал тогда о том, чтобы мстить за отца и за нас так, как мстил Тиль, но был уверен в том, что как-то должен способствовать восстановлению попранной справедливости.

Пепел Клааса стучит в мое сердце! Эти слова вспыхивали во мне, когда я сидел за партой в школе, когда бежал от станка к станку, пропитанный фрезолом, в цеху Трансфор­маторного завода, когда вглядывался в экран осциллографа, будучи инженером. Слова эти приподнимали меня в часы слабости, придавали целеустремленность.

15

Повсюду в Америке вечный излишек

Обтрепанных гластуков, шляп и манишек.

Зяма Телесин

Уже в 1947 году я стал одним из первых слушателей за­падного радио на русском языке. Оно меня очень интере­совало и, хотя по-прежнему не могло нарушить моей прин­ципиальной лояльности и преданности системе, информа­ция, получаемая из него, существенно расширяла мой кру­гозор и оказывала большое влияние на мое дальнейшее раз­витие.

После войны бывшим владельцам радиоприемников вер­нули приемники, которые были отобраны в начале войны. Израилю вернули его СИ-235, и я первым нашел на корот­ких волнах «Голос Америки». Еще не начали глушить за­падные станции, и их можно было слушать. Тогда западные радио начали трансляцию дела Касенкиной, учительницы, бе­жавшей из советского посольства в США. Израиль тоже пристрастился к слушанию преемника, и это испортило все дело. Один я знал, на каких волнах можно было слушать Запад, и умел точно на них настраиваться. Обычно, кончив слушать приемник, я выключал его, оставляя настройку на «Голосе Америке». Однажды, вернувшись домой, Израиль включил приемник и обнаружил, что тот был настроен не на нужную волну. Настраивать он его не умел, но я был дома, и для меня это была работа на полминуты. Израиль начал ди­ко скандалить, какое я имел право перевести приемник с одной точки на другую. Он бросился на меня с костылями и велел убираться прочь и никогда более не возвращаться. Так повторялось по многу раз и по разным поводам.

Впрочем, вскоре всех жителей страны загнали в кружки политпросвещения. Как член партии Израиль занимался по более сложной программе. Он решил заставить меня кон­спектировать для него сочинения Ленина и Сталина, не упус­кая повода поиздеваться надо мной, если я недостаточно хорошо делал эти конспекты. Особенно запомнилось мне конспектирование работы Ленина «Очередные задачи совет­ской власти».

16

Для каждого доллар большая находка!

И каждому каждый впивается в глотку.

Зяма Телесин

Осенью и зимой 1947 года страной овладела паника в связи со слухами о денежной реформе. Покупали и про­давали, продавали и покупали. Никаких официальных сооб­щений не было, и люди жили слухами. Одни говорили, что деньги нужно держать в сберкассе, другие, что нужно по­купать что только можно. Беспомощная мать старалась как-нибудь спасти деньги, заработанные отцом. Она принялась просить родственников положить часть денег на свои счета. Кое-кто согласился. С этой целью на Полянку приехали дальние родственники из Ховрино. А Неля пошла со мной на Тишинский рынок, чтобы реализовать часть денег. Этот рынок фактически занимал тогда территорию в десятки и сот­ни раз большую его номинальной площади. Торговля начиналась от Белорусского вокзала. Неле приглянулись часы, но тут же к ним ринулся еще один покупатель. Продавец вежливо сказал ему, что уже обещал часы девушке, то есть Неле. Конкурент тут же набавил цену, но принципиальный продавец не продал своей чести. Неля, видя интерес к часам, решила, что их тут же нужно хватать. Дома выяснилось, что часы игрушечные. Так работало тогда много жуликов, обма­нывая простаков. Другой ее покупкой были немецкие брюки на меня, которые, как потом оказалось, нельзя было носить, ибо они были прозрачными и скорее всего были сшиты на покойников.

За день до необъявленной реформы уличное движение пре­кратилось. Все высыпали на улицу. Торговля шла повсюду. Когда на следующий день были объявлены условия реформы, мать разрыдалась. Большая часть отцовских денег пропала. К тому же любезные дальние родственники, взявшиеся поло­жить часть наших денег в сберкассу, «не успели» это сделать. Если бы мать была практичнее, на пропавшие и на остав­шиеся деньги можно было купить в Подмосковье скромный дом или, по крайней мере, квартиру, и спасти нас всех.

17

Сквозь город непрерывно шли стада

рогатого скота к воротам боен. Густота

Текущей крови, скорбный рев

ведомых на убой быков

биенье трепетных сердец

закалываемых овец.

Леонид Мартынов

Жизнь шла своим чередом. Сейчас мне даже кажется, что первые послевоенные годы были наименее тоталитарными из всего послевоенного периода, что отнюдь не противоречило обстановке террора. На простых людей не обращали внима­ния. В школах насаждался гимназический дух и бальные тан­цы. В течение же семи-восьми послевоенных лет, а это как раз и были годы моего формирования, советского кино — главного инструмента тоталитаризма — почти не было. Мое поколение было воспитано на зарубежных фильмах: немец­ких, американских, английских, которые — в качестве тро­фейных — показывались на советских экранах. Иностранные фильмы не сопровождались рецензиями в газетах. Они сна­чала шли тайком по клубам, а потом их пускали на большой экран. Возникла странная двойная жизнь: хотя некоторые ве­щи были дозволены, о них не следовало говорить вслух. Поя­вилась вторая культура: к ней, кроме западного кино, принад­лежали также музыка и танцы. Танго и фокстроты офици­ально были запрещены, но среди молодежи ходило огромное количество немецких пластинок, под музыку которых прошла наша юность. Было жутко потом узнавать любимые мелодии в кинофильмах о немецких лагерях смерти. Популярнейши­ми неофициальными певцами были эмигрант Лещенко и вер­нувшийся в СССР Вертинский. Их знали наизусть.

Итак, культура, в которой я рос, фактически была ни то­талитарной, ни коммунистической.

Положение усугублялось и спецификой нашей школы как школы для детей элиты. На набережной Москвы-реки, где те­перь Театр эстрады, был закрытый клуб Управления Делами Совета Министров СССР, куда мы каждую неделю ходили. Немногие знали о его существовании. Его огромное помеще­ние использовалось лишь раз в неделю для показа западных фильмов. Там видел я «Железную маску», «Башню смерти», «Собор Парижской богоматери», «Отверженных» с Чарльзом Лаутоном, имени которого я еще не знал, и многое другое. После кино молодежь собиралась в отличном круглом зале, и там в самые худшие годы можно было танцевать не только танго и фокстрот, но и танец линдо. От этого танца и от это­го клуба и пошло слово «стиляга», которое родилось на моих глазах и вышло из этой группы детей ответственных со­трудников МГБ и МВД, о которых я уже говорил. Если не ошибаюсь, к этой группе принадлежали Макаров, Баскаков, сын замминистра внешней торговли Шаров, а также Володя Аксентович. Сначала они говорили о танце «стилем линдо», потом стали говорить «стилять», то есть танцевать этим сти­лем. А затем это слово преобразовалось в «стиляжничать». Танцевавших линдо стали называть «стилягами», а потом это слово приобрело более широкий смысл, и так стали называть всех, подражавших западной моде.

Мое поколение, давшее немало диссидентов и нонкон­формистов, в немалой мере сложилось под влиянием этого неповторимого времени нарастания террора и тоталитарного контроля официальной идеологии, но наряду с этим — факти­ческого исчезновения контроля над личной жизнью.

Это трудно было заметить современникам. Все мы оста­вались убежденными комсомольцами.

Кстати, в наше время фактически не было и антирелиги­озной пропаганды. Существовала явная терпимость по отно­шению к религии, заходившая иногда весьма далеко. Я был поражен, услышав по радио накануне православной Пасхи рассказ Чехова «Студент», в котором Иван Великопольский, студент духовной академии, говорит в предпасхальную ночь двум вдовам о предательстве апостола Петра. Читал рассказ знаменитый артист Василий Качалов. Он говорил о том, что происходило в душе у студента: «Невыразимо сладкое ожида­ние счастья овладевало им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».

В Москве открыто расхаживали в полном облачении сы­тые, смеющиеся священники. Меня поразило — и даже, я бы сказал, болезненно, — как на моих глазах на Ордынке стали вдруг реставрировать церковь Всех Скорбящих. Она стояла ободранная, без креста, как воронье пугало, и вдруг за ко­роткое время ее купол покрылся золотом, она преобразилась в действующую. Я наблюдал за этой поразительной метамор­фозой из своего окна на Полянке.

Мы жили в странном тревожном мире. С каждым годом число тех в нашей школе, у кого исчезли родители, увеличи­валось. 36-38-й годы были лишь началом. Исчезали родители у детей еврейских писателей, живших в Доме писателей, ис­чезали последние родственники Сталина по линии его вто­рой жены Аллилуевой, дети которых учились у нас в школе. Исчезали полковники, сотрудники аппарата ЦК и Совета Ми­нистров, исчезали директора ресторанов, крупные ученые. То же самое наблюдалось в параллельной женской школе, а так­же в школах для детей с улицы Грановского. К моменту окон­чания школы примерно у десяти из тридцати пяти учеников нашего класса родители были арестованы.

Наш класс представлял собой довольно пестрый набор учеников, которых ожидали самые разные судьбы. Наиболее сильное интеллектуальное влияние оказал на меня Игорь, с которым мы несколько лет сидели за одной партой. Его отец был очень крупный советский ученый, сделавший важный вклад в советскую военную технику. Родители Игоря были потомственными интеллигентами, по матери он был еврей. Игорь хворал все детство: у него был ревмокардит. До вось­мого класса он почти не ходил в школу, являясь лишь на эк­замены. Родители нанимали ему репетиторов. Это было в наше время редкостью, и Игорь быстро сложился в первого интеллектуала, которого я встретил. К концу школы Игорь знал три языка, чего в наше время просто не бывало. Он сво­бодно читал в оригинале иностранную, в особенности немец­кую, литературу.

Мы часто гуляли на Болотном сквере, и между нами слу­чались очень откровенные разговоры, но Игорь не давал мне заходить слишком далеко. Трудно сказать, как сложилась бы моя последующая жизнь, если бы не он.

Что касается домашнего образования, Игорь был не оди­нок. Сын зампредседателя Совета Министров Тевосяна вооб­ще приходил только на экзамены. Я его мало знал, но он сло­жился под влиянием домашнего воспитания в типичного персонажа Сарояна с его неповторимой алогичностью.

На уроках физики я сидел вместе с Сашей Субботиным. Он был сиротой и жил у своего дяди, председателя Прези­диума Верховного Совета РСФСР Ивана Власова, сыгравшего «выдающуюся» роль в истории Израиля, ибо ему выпала роль принять верительные грамоты у Голды Меир. Впоследствии, когда началось ухудшение отношений с Израилем, ему это припомнили, и за... утрату бдительности он был снят со сво­его высокого поста и переведен на работу завбазой. Но тогда Власов еще жил на Серафимовича, а Саша вместе с ним, и я даже один раз заглянул краем глаза в их квартиру. Саша был влюблен в дочку Булганина — Веру, и вырезал на парте ее имя. Он только о ней и говорил. Когда Власова сняли, он вы­гнал Сашу, и тот уехал в Рижское мореходное училище, так что след его простыл. Вера Булганина поступила в Медицин­ский институт и вышла замуж за сына адмирала Кузнецова.

Моим соседом по парте, когда я учился в шестом классе, был ныне известный артист Григорий Абрикосов, сын про­славленного артиста 30-х годов Андрея Абрикосова. Он жил в Доме писателей. Гриша был душой нашего коллектива самодеятельности, и под его влиянием я записался в театраль­ный кружок, приняв участие в «Молодой гвардии» и «Встрече на Эльбе». В первой постановке я играл самого младшего молодогвардейца Радика Юркина, а во второй — мерзкого американского журналиста, пробовавшего поставить в тупик советского офицера, которого играл Гриша, но победоносно сраженного и опозоренного.

Из нашего класса вышел еще один артист, хотя и менее известный — Вова Коровин. Он был из почти нищей семьи. Мать его была портниха.

Одним из лучших учеников нашего класса был Коля Парин. Его отец Василий Васильевич был молодым ученым и администратором, молниеносно поднимавшимся по лестнице советской иерархии. Обаятельный русак из потомственной пермской профессуры, он был замминистра здравоохранения и академиком — секретарем Академии Медицинских Наук. В 1947 году он поехал в США с официальным визитом совет­ских деятелей здравоохранения. В Москве долго обсужда­лось, какие достижения советской медицины он должен продемонстрировать в Америке. Вопреки желанию Парина, было решено объявить, что советские ученые Клюева и Роскин изобрели средство лечения рака, хотя на самом деле ими, как и во всем мире, велись лишь поисковые исследования. В программе его поездки сообщение об этом открытии зани­мало центральное место. В США Парин решил еще раз про­консультироваться с находившимся в Нью-Йорке Молотовым, ибо на сердце его, видимо, скребли кошки. Молотов одоб­рил его программу и «средство лечения рака» перекочевало на страницы американской печати, хотя вряд ли кто-либо принял его всерьез.

Вскоре после возвращения в Москву Парин был вызван в Кремль. Его привели на заседание политбюро, где уже нахо­дилась Клюева.

Неожиданно один из присутствующих (говорят, это был Збарский) обвинил Парина в том, что тот сознательно пе­редал в США секретное средство лечения рака! Изумлен­ный Парин посмотрел было на присутствующего Молотова, который успел вернуться из Америки, но тот отвел глаза. Сталин обратился к Клюевой:

— Что вы думаэте о Парыне?

— Я Парину верю, — мужественно ответила Клюева.

— А я Парыну нэ вэрю.

Парину дали знак, чтобы он покинул заседание, и уже за дверью его взяли под стражу, однако дали возможность про­ститься с семьей, после чего, без суда и следствия, отправили на 25 лет во Владимирскую тюрьму.

Дело Василия Васильевича было использовано для разду­вания дикой газетной свистопляски и стало поводом для из­дания знаменитого указа об усилении ответственности за разглашение государственных тайн, согласно которому в чис­ло таких тайн включались даже сведения о землетрясениях и наводнениях. Это же дело явилось поводом для Александра Штейна написать пьесу «Суд чести», тут же экранизирован­ную. В этой пьесе Парин был представлен как злодей, крав­ший секреты советской медицины по заданию ЦРУ, а Клюева изображена в виде наивного ученого, ошибочно считавшего, что больные всюду одинаковы. Секретарь партбюро, разобла­чавший злодея, заявлял: «Нет! Больные у нас и у них — не одно и то же!» Впоследствии тот же сюжет был использован Солженицыным в «Круге первом».

Когда Василий Васильевич с женой Ниной Дмитриев­ной были в США, Евгения Израилевна Каплинская, наш завуч, взяла над Колей личное покровительство. Когда ста­ло известно об аресте Парина, никто из учителей не изменил отношения к Коле, Евгения Израилевна всячески старалась подчеркнуть благожелательность по отношению к своему подопечному. Коля до конца школы оставался любимцем учителей, и они постарались сделать все, чтобы тот полу­чил золотую медаль, которую он безусловно заслужил, но которой лишить его было проще пареной репы. Одно вре­мя учился с нами Зорик Мильштейн, хороший парень, ко­торый рано ушел от нас, поступив в училище МВД. Его отец был знаменитый генерал-лейтенант, близкий к Берии. В по­следние годы Берии он был уже понижен, занимал положение начальника спортивного общества МВД «Динамо».

Большой сенсацией было поступление в наш класс в 1947 году Эрика Вознесенского, когда его отец, ректор Ленин­градского университета, был назначен министром просвеще­ния РСФСР. Эрик был красивый и способный парень, но лентяй. Папа-министр спросил у него табель вскоре после перехода в нашу школу. Но тот не хотел показывать свои не очень хорошие оценки и не придумал ничего лучшего, как сказать отцу, что в этой школе табеля выдают не каждую не­делю. Это было вопиющим нарушением школьных правил и недовольный министр позвонил нашему директору Гольману. Когда ложь выяснилась, папаша задал Эрику трепку.

Учителя делились по отношению к нему на лицеприятных и нелицеприятных. Учительница географии Камзолкина про­сто не ставила Эрику отметок, когда тот не знал урока, тре­буя, чтобы он еще раз подготовился, но честная учительница немецкого языка Елизавета Григорьевна Крупенина ставила ему в таком случае двойку с твердостью. Когда через год министр Вознесенский был арестован вместе со своим зна­менитым братом Николаем, Камзолкина стала ставить Эрику двойки, а немка, напротив, смягчилась к нему.

Хотя я был одним из младших по возрасту из-за того, что пошел сразу во второй класс, со мной учился парень, кото­рый поступил сразу в третий класс! Это был Додик Егоров, паспортным именем которого было Евгений. Поскольку его уменьшительное имя не проистекало от паспортного, оно, возможно, указывало на еврейское происхождение одного из его родителей. Еврейкой могла быть только мать Додика — Азбукина, — главный врач большой детской больницы. Отец же, чисто русский, работал главным садоводом министерст­ва сельского хозяйства РСФСР. Додик жил в одном из самых странных домов, известных советским детям по стихотворе­нию Барто «Дом переехал»:

Сема долго не был дома,

Отдыхал в Артеке Сема...

Этот пятиэтажный дом располагался напротив Дома пра­вительства по другую сторону Серафимовича. Он был выстроен в двадцатых годах и передвинут в связи со строительством Большого Каменного моста. Это было тогдашней техниче­ской сенсацией. Дом оказался на бойком месте, что наложи­ло на него отпечаток. Жили там всякие лихие люди, напри­мер, медвежатник, то есть специалист по ограблению сей­фов, который в тридцатые годы, во время кампании по пере­воспитанию уголовников бросил высококвалифицированную воровскую профессию и занялся честным трудом. Кстати, Ко­ля Михайлов, более известный под кличкой Карзубого и на­водивший страх на жителей района завода «Серп и молот», сделал в эту кампанию большую политическую карьеру, став в конечном счете секретарем ЦК и министром культуры. Ха­рактер дома сыграл зловещую роль в жизни Додика.

Среди моих одноклассников был Лева Шейнкарь. В школе он не доучился. Он был низкорослый, но очень сильный, и одно время заработал в драках звание главного силача класса. Это звание нужно было подтверждать. Лева удерживал его го­да два-три, но потом с ним стыкнулся Герка Максимов, кста­ти, живший в том же доме, что и Додик. Герка побил Левку, что сильно ухудшило левкино общественное положение.

Отец Левы был адвокатом, и прославился тем, что защи­щал футбольную команду «Пищевик», пытавшуюся подкупить футбольную команду ВВС. Это было в 1956 году. «Пищевик» и ВВС вышли в финал второй группы, и от исхода их матча зависело, кто перейдет в первую группу. Богатое руководство «Пищевика» решило дать взятку бедным «военным летчикам». «Летчики» взятку взяли, но встречу выиграли и, кроме того, подали на «Пищевик» в суд. Злополучное руководство «Пище­вика» вовремя не выяснило, что у ВВС завелся новый могу­щественный покровитель — генерал-лейтенант Василий Сталин, командующий ВВС МВО.

Вместе с Левой меня пытались исключить из школы за то, что на уроке химии мы играли в бильярд хлебными шариками, которые забивали в отверстия для чернильниц. Учительница химии Готовцева пожаловалась директору, и тот приказал исключить нас из школы. Меня через неделю восстановили, а Леву так и исключили.

Рафа Осташинский, сын полковника из Дома правитель­ства, учился плохо по всем предметам и сидел совершенно безучастный на задней парте. Кто-то сказал, что Рафа все свое время тратит на историю, но дело в том, что и по ис­тории он едва вытягивал на тройку. Оказалось, что он тратит время не на всю историю, а лишь на какой-то один ее период в какой-то одной стране.

Высокий, чернявый, с усиками Володя Аксентович, также сын полковника из Дома правительства, был одним из ро­доначальников московских стиляг и рано зажил сладкой жизнью. Он был школьным Дон Жуаном, разъезжал на прави­тельственных машинах, имел высокопоставленную любовни­цу, модно одевался и ко всем относился свысока, хотя вред­ным не был.

Отец Вани Казина, известный в двадцатых годах пролетар­ский поэт Василий Казин, был в наше время в немилости. Его не печатали, и он занимался переводами осетинских поэтов. Он был тогда скромен и доступен.

Но моими ближайшими друзьями были сын поликлиниче­ского врача Юра Д., Витя С., сын зам. главного врача самого большого в Москве родильного дома, и Дима М., отец кото­рого был снят в 1949 году с поста главного инженера главка промышленного министерства и направлен простым инжене­ром на строившийся вдалеке от Москвы комбинат за то, что происходил из семьи крещеных евреев. Жена его была по­томственной русской дворянкой из семьи одного из пяти главных декабристов. С ними я провел многие годы своего отрочества, юности и даже взрослых лет своей жизни. Мы иг­рали в футбол, ходили в кино и на вечера, ездили за город, бегали за девчонками. Ко мне они в гости почти не заходили, зато я ходил к ним очень часто.

То, что мы учились в период раздельного обучения, нало­жило на нас особый отпечаток, которого не было ни у тех, кто учился до нас, ни у тех, кто учился после нас. У нас бы­ло романтическое отношение к женщине, а кроме того, круг наших женских знакомств был резко сужен. С другой сторо­ны, это породило у нас настоящие бурсацкие привычки, не сдерживавшиеся женским присутствием. Старшеклассники выходили на большой перемене на «охоту», заключавшуюся в том, чтобы изловить младшеклассника и с воплями зата­щить его в свой класс. С восторженными криками несчаст­ного клали на пол, снимали штаны и мазали чернилами про­межности.

Весьма популярна была война на «слонах». На плечи длинных сажали тех, кто был ростом поменьше, после чего начиналось сражение между седоками, в то время как слоны носились с воинственными криками по классу. Сражение ве­лось книгами, тетрадями и вообще чем попало.

Кто-то догадался подкладывать в писсуар металлическую полосу, подключенную к электрической сети, в результате че­го мочившийся получал удар током и, заорав от ужаса, едва не терял сознание.

Любимым занятием было издевательство над слабохарак­терными учителями. Главным предметом жестоких издева­тельств был учитель черчения Павел Григорьевич Лаврентьев. Как только он закрывал двери класса, начинался невообра­зимый гвалт. Все вставали с мест, прохаживались по классу, пели вслух песни, залезали на парты, а кто понахальней, подходил к учителю и хлопал его по спине: «Пашка! Тут как линию провести?» Пятидесятилетний «Пашка» жалобно угро­жал, что сейчас пойдет к директору. Директор иногда при­ходил и дико орал на нас. Класс притихал, но в следующий раз повторялось то же самое.

Другой жертвой террора стал учитель истории, которому дали прозвище Агабек, под влиянием только что показанно­го фильма «Насреддин в Бухаре». Сняли с кого-то ботинок и стали перекидывать его по классу. Ботинок угодил на стол Агабеку, который истошно завопил и ни с того ни с сего врезал указкой по сидевшему рядом ни в чем не повинному верзиле Соленому. Соленый, красный от обиды, завопил, что пойдет жаловаться директору. Агабек, потеряв самооблада­ние, взмолился: «У меня жена, дети!» Долго он у нас нс про­держался.

На короткое время появился у нас в классе балбес Перельман. Ему вздумалось на уроке залезть под парту. Трюк заключался в том, чтобы вызвать смех, когда его заметит учитель и прикажет встать. Но учительница Чижова умно по­ступила, сделав вид, что ничего не заметила. Перельман про­мучился в согбенном состоянии все 45 минут. После этого в класс явился его отец, преподаватель института, и стал позо­рить сына перед классом.

Незадолго до моего поступления в школу из нее был ис­ключен сын Лазаря Кагановича — Юрий, закоренелый хули­ган. Ему все сходило с рук, пока, наконец, чаша терпения не переполнилась. Старая еврейка-библиотекарь носила на ра­боту из дома еду, неотъемлемой частью которой была бутыл­ка с чаем. Каганович пробрался в библиотеку и заменил со­держимое бутылки мочой. Библиотекарь устроила скандал, и Кагановича перевели в другую школу.

Странной особенностью школы было ее чисто еврейское руководство, сохранявшееся вплоть до смерти Сталина. Ди­ректором был Лазарь Ефимович Гольман, ходивший враз­валку, за что его прозвали «Колеса». Говорили, что он стал кривоног, когда в молодости был кавалеристом Первой кон­ной армии. Колеса наводил ужас на младшеклассников, и только в конце школы этот страх начинал проходить, ибо по­степенно убеждались, что он был мягким слабовольным че­ловеком.

Завучем, я уже говорил, была высокая красивая Евгения Израилевна Каплинская, отлично одевавшаяся по тем време­нам. Она преподавала историю. Почему Гольман и Каплин­ская так долго оставались у руководства школы, объяснить трудно.

Среди учителей большинство были выходцами из старой интеллигенции. Учительница литературы Александра Мар­кияновна Ряднова была весьма беспорядочным существом из старой провинциальной интеллигенции. Она была влюблена в свой предмет и здорово отклонялась от учебника, но это ей сходило с рук. Она вела также и литературный кружок. Она была худа, как щепка, укладывала волосы косичками. Ее сын Коля Самсонов был нашим одноклассником. Они жили рядом с химическим заводом, издававшим ужасное зловоние, в ре­зультате чего Коля страдал астмой. Маркиановна заставила нас читать русскую классическую литературу, и эта литера­тура не стала для нас вампиром, как для одного из солже­ницынских героев.

В русской литературе, как ни странно, моим любимым автором в школьные годы стал Александр Островский. Его пьесы господствовали в московских театрах. Я любил его мир, в особенности героев, которых жизнь доводила до гра­ни бездны, но которые потом побеждали. Изучая Остров­ского, я добрался и до его критиков — Скабичевского и Овсянико-Куликовского.

На экзаменах в девятом классе я выбрал темой для сочи­нения творчество Островского и получил пятерку. Западную литературу мы почти не изучали, но зато в пятом классе наша почти гимназическая учительница заставила меня полюбить греческие мифы, которые я с тех пор хорошо знал.

Когда я учился в восьмом классе, учительница истории Антонина Михайловна предложила желающим написать вне­классные работы. Я выбрал тему «Энциклопедисты». Рабо­та затянула меня. Я углубился в историю Франции, перечи­тывая все, что только можно прочесть на русском языке. У меня было собственное собрание сочинений Дидро, были Гольбах, Морелли. Я пристрастился также ходить в юноше­ский читальный зал Библиотеки Ленина, которая на дол­гие годы стала моим духовным кормилищем, а кроме того, в роскошном зале я забывал о Полянке. Я стал брать Воль­тера, Мабли, Даламбера. Работа разрослась. Как Рафа Осташинский, я стал забрасывать остальные предметы. Когда я, наконец, представил учительнице большой альбом по рисо­ванию, от руки исписанный биографиями энциклопедистов, она была изумлена. Это было мое первое историческое со­чинение.

Этот период европейской истории окрасился для меня в радужные цвета. Даже Гольбах, который потом стал мне глу­боко чужд, до сих пор сохраняется в моей памяти. Быть мо­жет, энциклопедисты с их протестом против абсолютизма и обскурантизма бессознательно увязывались у меня с протес­том против того, что окружало меня.

Особенно засел у меня в памяти «Залит» Вольтера, где за­носчивый вельможа был отучен от зазнайства тем, что за ним следовала свита, денно и нощно распевавшая:

Судеб чрезвычайное благожелательство —

Мир не запомнит славы такой.

Сколько можно, ваше сиятельство,

Быть довольным самим собой.

Изучение биологии совпало с печально знаменитой авгус­товской сессией Академии сельскохозяйственных наук и торжеством Лысенко. Наши уроки биологии превратились в торжество Лысенко и в поругание вейсманизма-морганизма, отождествлявшегося с политическим вредительством.

«Ген» стало бранным словом, и мы обзывали друг друга генетическими терминами. Но, с другой стороны, биология оказалась в фокусе общественного внимания, что повлияло на мой постоянный интерес к ней.

Учительница немецкого языка Елизавета Григорьевна су­мела многих из нас научить читать по-немецки уже в школе. То, что я понимал идиш, давало совсем небольшие преиму­щества. Во время каждого урока она вызывала по четыре-пять человек на первые парты, давала текст и словарь и требо­вала письменного перевода. Каждый ученик должен был письменно переводить пять-шесть раз в четверть. Переводи­ли мы сказки «Рюбецаль». На много лет запомнились «Лоре­лея» и «Лесной царь» и одно из стихотворений Гейне из «Гарцрайзе».

В 1948 году я вступил в комсомол, причем сделал это не только добровольно, но, более того, это было для меня большим и важным событием. Комсомольцев в классе тогда еще было только несколько человек, и эту честь надо было заслужить. Все это было спектаклем, ибо к окончанию школы в комсомол загнали всех, невзирая на недостатки.

Процедура приема состояла в рассмотрении заявления на школьном комитете комсомола, один из членов которого — мой приятель Киселев — предупредил, что спросит меня, кто генеральный секретарь Венгерской Коммунистической пар­тии. Предупрежденный, я назвал имя Матиаса Ракоши, и как политически грамотный, был принят. Я стал выпускать стен­ную газету, был пионервожатым в четвертом классе. Ко всему этому я относился с величайшей серьезностью.

Вопрос об отце, чего я боялся, при приеме в комсомол не возник. Он также почти не возникал во время учебы в школе. До его смерти я говорил, что мой отец — портной, а после смерти, что он умер.

Однажды учительница немецкого стала задавать мне воп­росы, на которые я должен был отвечать по-немецки. Дошла очередь до отца. Я ответил, что он умер. А кем он был? Я набрался решимости и, краснея, выдавил:

— Geschichtet[5].

— Wie so? — удивилась Крупенко. — Ein Lehrer?[6]

— Ein Geiehmter[7], — упрямо повторил я.

Елизавета Григорьевна недоверчиво посмотрела и ничего не спросила. Не похож был я на сына историка.

Как и во всех уголках общества, куда я попадал, появ­лялись искорки инакомыслия и в нашем классе. Когда мы кончали школу, началась шумиха, вызванная статьями Ста­лина по языкознанию. Один из наших отличников Филюков, хитро подмигнув, захихикал: «Кемаль Паша перед смертью занимался языкознанием». Мне стало несколько не по себе. С другой стороны, я как-то сказал Игорю, что Сталин не играл той роли в Гражданской войне, которую ему припи­сывают, и вообще, мне не нравится, что его все время так возвеличивают. Игорь поморщился и сказал, чтобы я зат­кнулся.

Иван Казин, недовольный опалой отца, также проявлял легкие признаки нонконформизма, а его отец, оставшись со мной наедине, выразительно подняв руку, произнес: «Поэзию не обманешь!»

Вовка Коровин на вечеринке ни с того ни с сего предло­жил тост за нашего дорогого... Иосика. Пораженные кощун­ством, мы остолбенели.

Конечно, это нельзя было назвать выражением оппозиции в том смысле, в каком это принято, но это были ее ростки.

Антисемитизм в нашей школе если и был, то где-то внизу, идя от учеников, учитывая то, что наши директор и завуч бы­ли евреями. Но даже и этот низовой антисемитизм не носил тотального характера. Явно антисемитски были настроены лишь дети сотрудников МГБ и МВД. Из антисемитских по­буждений они избили однажды Рафу Осташинского, который, кстати, жил с ними в Доме правительства.

Иван Казин заметил как-то по поводу первого издания Ли­тературной энциклопедии, что это «еврейская энциклопедия», имея в виду большой процент евреев, которым были посвя­щены в ней статьи. Но лобовых атак я не помню. Впрочем, самая омерзительная форма антисемитизма практиковалась в нашей школе, но не в нашем классе, Либерманом, седеющим, круглолицым, исключительно самодовольным евреем, считав­шимся одним из лучших преподавателей русской литерату­ры в Москве. В одном из его классов учился неуклюжий и замкнутый парень Кац. Дабы веселить своих учеников, Ли­берман превратил Каца в посмешище и едва не довел его до самоубийства.

Хотя старые большевики были тогда не в моде, общность с Домом правительства позволила организовывать у нас вы­ступления некоторых троглодитов, не тронутых чистками и живших в этом доме. У нас выступала бывшая сотрудница Коминтерна Серафима Гопнер и, наконец, легендарный Гри­горий Петровский, бывший член Государственной Думы, а по­сле революции — один из руководителей Украины и кандидат в члены Политбюро до 1938 года.

К окончанию школы все наше ученическое общество стало заполнять досуг всем, чем свойственно заполнять его подросткам. В девятом классе к нам поступил Мэлис Оноцкий, почти мой тезка. Имя его расшифровывалось: Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Его отец, полковник Главполитуправ­ления армии, погиб в период чисток. Оноцкий внес в наш класс новое. Собиралась группа, направлявшаяся вечерами в пивные, которых тогда было великое множество. Заказыва­ли по сто граммов или кружку пива. Водкой тогда торговали без ограничения и сквозь пальцы смотрели на подростков, заходящих в пивные.

Но главным интересом были девочки. Обучение, повто­ряю, было раздельное, и главной возможностью познако­миться с ними были либо улица, либо изредка практиковав­шиеся совместные вечера с женскими школами. Имелись так называемые параллельные школы для устройства таких вече­ров. Для нас это была школа №19. Наши отношения носи­ли очень церемониальный характер, ибо нас заставляли тан­цевать бальные танцы: па де грае, па де де, па де патинер, мазурку, полонез. Общество девочек из дома правителей и дома писателей меня испортило, ибо выйти из этого круга казалось падением, и на всех остальных я смотрел свысока, несмотря на собственную бедность и унижение. Незадолго до окончания школы я попал на вечер в другую женскую школу и познакомился с милой девушкой Юлей, бывал у нее дома и на даче, а на вечере в другой школе, где когда-то преподава­ла Рива, познакомился с очаровательной девочкой, которая в возрасте трех-четырех лет была снята в очень популяр­ной советской кинокомедии «Подкидыш» в главной роли. Она заинтересовалась мною, но, по великой глупости, я считал, что то, что она моложе меня года на три, делает наше зна­комство неприличным.

Массу времени у нас отнимал интерес к футболу. Мы бы­ли страстными болельщиками. Лично я болел за армейскую команду ЦДКА. Мы часто ходили на стадионы и много игра­ли в футбол сами.

18

Летом 1948 года мать устроила меня не в пионерлагерь, а в качестве подсобного рабочего на летнюю дачу детсада на станции Луговая Савеловской дороги, где она работала са­ма. За это мне, вместе с другими сотрудниками детсада, полагались койка и еда. Одной из моих обязанностей бы­ли ежедневные поездки на станцию Водник за ягодами для детей. Я возил клубнику и малину вместе с одним дедом, и, естественно, всю поездку в оба конца мы предавались разговорам. Я как-то начал хвалить Сталина. Старик не выдержал: «Да, великий человек. Но большое проклятье ему за колхозы!» Я даже похолодел и пробовал неубедительно спорить.

Вот так, на каждом шагу своей жизни, в детстве, в от­рочестве, в юности я сталкивался с открытым выражением недовольства, которое большей частью сходило с рук, если только выражавшие это недовольство не ошибались в людях, с которыми они говорили. То, что дед решился сказать это мне, предполагало то, что он мне поверил.

Лето 1948 года было напряженное. Еще не закончилась война в Палестине, за которой я внимательно следил. Мои симпатии были целиком на стороне евреев, но на их стороне были и симпатии советской печати. Правда, когда советские газеты передали в мае 1948 года о наступлении арабских войск, я ни на минуту не сомневался, что евреи будут по­беждены. Я не имел ни малейшего представления о том, что там в действительности происходило, и одно упоминание об еврейской армии у меня, как и у других советских евре­ев, вызывало смех. Но это ироническое представление стало быстро проходить, когда стало известно, что евреи перешли в контрнаступление.

Но гораздо большее место в моей жизни занял конфликт с Югославией. Это было для меня большим ударом. Только что Тито был героем, о нем все говорили, и вдруг все пере­менилось. Мы сидели с матерью в роще, и я прочел ей за­явление о Югославии, напечатанное в «Правде». Она поморщилась: «Наверное, правду сказал». Я пробовал спорить. Мать ненавидела Сталина. «Блутцаппер, вонц[8]», — называла его она. Когда я жаловался ей на то, как мы живем, она говорила мне: «Иди, жалуйся своему прекрасному Самеху!» «Самехом» она звала Сталина, используя для этого соответствующую бук­ву ивритского алфавита. Ленина она называла «Ламедом», и он оставался для нее идеалом.

Этим летом я вновь чувствовал себя полноценным чело­веком. Мы жили с матерью в одной комнате, много с нею разговаривали. У меня была компания молодежи, в основном дети сотрудников детского сада. Я много читал, главным об­разом Горького, и «Жизнь Клима Семгина» была для меня интеллектуальным открытием.

19

Приходите из хат наше племя оплакивать,

Приходи, Пантелей из Кривичей,

Приходи, Емельян из Кобыльников,

Приходи к нам и ты, пьяный Тит из Лугавии!

Моше Кульбак

Геня долго не знала, что делать, не решаясь возвращаться в Калинковичи в разоренное гнездо. Битый год торчала она на Полянке без всякого дела и без прописки. Израиль тро­гать ее боялся. Геня была зубастая и в обиду себя не давала. Скрываясь от милиции, она устроила под кроватью тайник, который был завешен одеялом, и когда квартиру навещал ми­лиционер, она пряталась.

В конце концов она вернулась в Калинковичи, хотя уже и не директором аптеки, а простым фармацевтом. Летом 1949 года я поехал к ней в гости. Я уже говорил, что первый раз был в Калинковичах перед войной в возрасте пяти лет и со­хранил об этом лишь смутные воспоминания, хотя помнил бабушку Гушу, помнил аптеку, помнил сумасшедшего Йошку, помнил церковь, стоявшую рядом с аптекой.

Я пробыл в Полесье месяца полтора. Первое, что меня поразило, — была сама Геня в аптеке. Это был совершенно другой человек, с другими манерами, с другим голосом. Она как бы священнодействовала у своего окошка, куда подава­ли рецепты. Она превращалась в спокойную, уравновешен­ную, доброжелательную женщину. Она до того входила в свою роль, что даже со мной, когда я навещал ее в аптеке, гово­рила иначе, чем дома. Контраст был невероятный. Но сразу после работы она освобождалась от маски. Много лет спустя я нашел подобное раздвоение личности у мистера Уэммика, персонажа «Больших надежд» Диккенса, с той только разни­цей, что мистер Уэммик был Ангелом дома и пренеприятным субъектом на своей работе.

Геня вселилась в старый дом дедушки. Дом стоял на бой­ком месте между рынком и баней на Первомайской улице, которая раньше называлась Злодеевкой. В этом доме прове­ли последние дни жизни бабушка и Дина. Дом был в хоро­шем состоянии, но вокруг не было огорода, и участок зарос бурьяном.

Я привык к тому, что дома все говорили на идиш, который я хорошо понимал, но на котором разговаривать не пытался. Израиль, Рива, мать, Геня говорили друг с другом только на идиш. Со мной и сестрами они говорили по-русски, но часто переходили на идиш, хотя мы отвечали по-русски. Но только в Калинковичах я увидел, что идиш — это не только язык мо­их близких, а язык целого народа, на котором разговаривают даже дети. Там сохранилось значительное еврейское населе­ние. Калинковичи были железнодорожным узлом, и оттуда легче было бежать при наступлении немцев. Но зато почти все другие еврейские окрестные местечки — Юровичи, Домановичи, Хойники, Брагин — канули в вечность. Те же, кому удалось спастись, вернулись в Калинковичи после войны, и в 1949 году Калинковичи еще не потеряли полностью своего еврейского облика. В 1949 году в Калинковичах оставалось несколько тысяч евреев. Мне было странно играть в футбол с мальчишками, которые передразнивали друг друга: «Ошер, зай нит кун кошер!»[9] Впрочем, не все Калинковичи были еврейскими. Евреи жили на определенных улицах, которые по внешнему виду сильно отличались от улиц с нееврейским населением. Они были лишены садов. На огородах росли кияхи, а на улицах была непролазная грязь.

У меня там было много родственников, и я с Теней ходил по гостям. Если мы кого-нибудь забывали, то порождали ужасные обиды. Самой близкой считалась двоюродная сестра матери Хай-Рива Рабинович. Ее дочь лишь два года до этого уехала через Польшу в Израиль, и об этом много говорилось. Хай-Рива была женщина простая и работала своими рука­ми. В гости к Хай-Риве заходил молодой мужчина Чечик, который потерял на войне ступню. Чечик был в штурмовых войсках, из которых мало кто уцелел, но вспоминал войну с чувством ностальгии: «Вот было время! Перед атакой спирт давали!»

Другой двоюродный дядя, бухгалтер Соломончик Мительман жил у кладбища и хвастался. «По крайней мере, я знаю, на каком свете живу!» На этом кладбище были похоронены дедушка и дядя Носон. Ров же с евреями, убитыми в 1941 го­ду, был около железной дороги, и в 1949 году власти запре­щали ставить там даже простой знак, что здесь похоронены люди. Все это пространство было распахано.

Дальняя родственница, врач Сарра Гутман, принадлежа­ла к местной знати. Я часто ходил к ее сыну Адику, который только что кончил учительский институт, и мы слушали тро­фейные немецкие пластинки.

Гениным соседом был еврей-крестьянин рэб Исроэль Гуз­ман, из калинковичского колхоза. Это был простой ортодок­сальный еврей, носил кепку и был обладателем длинной седой бороды. В Калинковичах жила также семья родственников, глава которой был местный маляр — рэб Алтер. Он жил с женой и сестрами в нееврейской части города. Неподале­ку жил брат его жены Абраша, маленький толстый добро­душный человечек. У него был дом, была семья, но о нем за глаза говорили как о несчастнейшем человеке, чему проти­воречил весь его сытый и довольный вид. Считалось, что Абраша попал в ужасную беду по своему легкомыслию. Де­ло в том, что он был женат... на русской. Геня меня туда не пускала.

Рэб Алтер был высокий, худощавый и сутуловатый чело­век лет 55-60 с короткими усиками. Однажды он пригласил меня, но когда я пришел, то обратил внимание на странные приготовления. Стол был необычайно чисто убран, а жена Алтера кончала убираться в комнате со странной для меня торжественной суетливостью. Алтер загадочно посмотрел на меня и попросил немного подождать, так как он некото­рое время будет занят. Я было поднялся уходить, но Алтер настойчиво упросил меня остаться. Внезапно он стал рас­хаживать из угла в угол, нараспев декламируя. Я сжался, не понимая, что происходит. Так продолжалось не менее полу­часа, если не больше, после чего Алтер сел за стол и ужин начался.

Откуда мне было знать, что рэб Алтер был ортодоксаль­ный еврей и пригласил меня на эрев-шаббат умышленно?

Никакого немедленного влияния на меня это не оказало, но это была моя первая встреча с религиозным человеком. Рэб Алтер был начитанным человеком и ученым талмудис­том. Его уважали не только в Калинковичах, но и в Москве, где жили его сыновья, и где он поддерживал связи с местной еврейской общиной. Он живо интересовался международной политикой.

Геня общалась не только с евреями. Она говорила по-белорусски и любила отчаянно торговаться на этом языке на рынке. Отношение ее к неевреям было двойственное. Несом­ненно, что простой народ она презирала. «И Гапка — люди, и Юхим — человек!» — была ее любимая поговорка. Это пре­зрение усиливалось чувством обиды на соседей. Прямо напро­тив стоял дом, хозяин которого в бытность свою полицаем арестовал бабушку и Дину. Говорили даже, что он убил их прямо в доме еще до массового расстрела. Его арестовали после войны, а когда он вернулся из заключения, бросился к Гене: «Хенька! Прости, грех попутал!» Но у нее были неев­рейские друзья из мира местной «знати». Она водила меня в гости к директору местной белорусской школы, и тот даже пригласил меня окончить у него десятилетку.

В четырнадцати километрах от Калинковичей, на берегу Припяти, располагался областной тогда город Мозырь, центр Полесской области. Оттуда был прямой водный путь до Кие­ва. В Мозыре жила еще одна двоюродная тетя, Маргл, у ко­торой было два сына: Нема и Миша. Миша работал в Гомеле, а Нема механиком в местной типографии.

Среди калинковичских и мозырских родственников и зна­комых ко мне относились не просто как к жителю столицы, что само по себе вызывало уважение, но прежде всего как к выходцу из семьи Хаима-Менделя Горелика, которая все еще почиталась.

Мне нравилось в Калинковичах. Нравились люди, нрави­лись песок, сосны, яблони, вишни, кияхи. Может быть, я был доволен и тем, что в Калинковичах мог считаться первым парнем на деревне. Мне не стыдно было чувствовать себя ев­реем, а старые, патриархальные евреи, плохо говорившие по-русски, обращавшиеся ко мне: «Интеле!»[10] — трогали меня до глубины души. Провинциальные еврейские девочки меркли по сравнению с московскими, но это было социальным, а не национальным различием.

Я перенесся в Калинковичи как в машине времени, успев увидеть краем глаза остатки исчезающего еврейского местеч­ка. Я всегда вспоминаю Калинковичи, когда смотрю на кар­тины Шагала. В России много позже возникла деревенская литература, изображавшая русскую деревню как некую рус­скую точку отсчета. Такой еврейской точкой отсчета оказа­лись для меня Калинковичи. Я понимал, что именно это моя родина.

Поездка в Калинковичи вызвала у меня желание изучать идиш. У Израиля была детская азбука Квитко на идиш, вы­шедшая незадолго до запрета всей еврейской культуры. Я ус­пел продвинуться до понимания первого стихотворения в бук­ве алеф. «Александр Матросов, дос хелд...»[11]

Но шел тяжелый десятый класс, и я вынужден был забро­сить идиш. А жаль. Я пристрастился слушать еврейские плас­тинки, из которых особенно полюбил «Ди хасене ин дер ка­зарме» [12] — о жизни кантонистов, и песню о том, как простой еврей представляет себе жизнь царя. Этому царю подают на обед котелок картошки, а когда он ложится спать, во дворце стреляют из пушек и кричат: «Ша! Дер кейсер шлофт!»[13]

20

Эс брент, бридер, эс брент.[14]

Мордехай Гебиртиг

Как-то однажды — это было в начале 50-х годов — Израиль вернулся домой бледный и перепуганный. Арестовали еще кого-то. Он схватил старые фотографии и стал судорожно рвать все, где он был снят с арестованным. Он полагал, что могут прийти и за ним.

На Полянке хранились еще отцовские рукописи, в том числе воспоминания, которые он вел в Павлодаре в годы вой­ны и после нее.

Израиль категорически потребовал, чтобы мы их немед­ленно уничтожили. Я резко воспротивился. Начался грандиоз­ный скандал. Мать, привыкшая к унижению, заплакав, согла­силась, и под бдительным оком Израиля я стал уничтожать отцовские бумаги. Это были тетрадные листки и газеты, поля которых были исписаны на идиш. Я не знал их содержания. Сердце обливалось кровью. Очередь дошла до рукописи не­изданной его книги, подготовленной к печати в 1936 году. Настал черед и некоторых книг 20-30-х годов, которые не имели никакого отношения к отцу, но содержали некашерные имена. Дошла очередь до шкатулки отца с документа­ми и фотографиями. Там было и письмо Шахно Эпштейну, содержание которого я уже знал и понимал его значение. Тут я твердо заявил, что не дам с этими документами ничего сделать. Израиль испугался и отступил.

Случайно мне удалось отстоять несколько страничек из воспоминаний, и в них как будто бы говорилось о вещах, ко­торые Израилю явно не могли повредить. Одна из них назы­валась «Смерть Ленина». В Ленине отец, как видно, так и не разочаровался. Он сохранил привязанность к нему до самой смерти, хотя всякое воспоминание о нем было болезненно для него. «Ты думаешь, — иногда говаривал он, — что Ленин такой, как он показан в кинофильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году»? Ленин был человек очень жесткий, и, если надо, не останавливался ни перед чем».

Я раскрываю пожелтевшие тетрадные страницы, на кото­рых почти выцветшими чернилами нацарапано на идиш:

«В январе 1924 году я еще работал в Минске. В то время я был постоянным пропагандистом ЦК и минского райко­ма, и при каждом удобном случае мне присылали путевки для выступлений с докладами на разных собраниях. Накануне 9 января я получил путевку выступить с докладом о Кровавом воскресенье в Минском еврейском педтехникуме (там, где училась моя мать, и там, где отец с ней познакомился). Перед докладом со мной произошло следующее. Когда я был на улице, у меня так сильно схватило спину, что я остановился и не мог тронуться с места. Меня вынуждены были отвезти на скорой помощи. Я должен был лежать в постели и не двигаться. 22 января, часа в два дня, мой приятель Сорокин пришел навестить меня. Сорокин был живым веселым пар­нем, и с его лица никогда не сходила радостная улыбка. На этот раз на лице Сорокина было глубокое горе, а глаза его были полны слез. Сорокин присел около меня, не произно­ся ни слова. Я озадаченно смотрел на него, не в состоянии понять, что с ним. Когда же, наконец, я спросил его, почему он так печален и почему он молчит, он вымолвил с рыдани­ем: «Пришла телеграмма, что вчера вечером умер Ленин». Со­общение это пронзило меня, как сильным электрическим то­ком. Невзирая на сильную боль, я вскочил с постели, как ужаленный, бросился смотреть на портрет Ленина: «Неужели же это правда? Неужели Ленина нет между нами?» Я еще раз взглянул на Сорокина, и мы оба разрыдались, как малые де­ти. Я больше не мог оставаться один в комнате и вышел с Сорокиным на улицу. Минск был в глубоком трауре. На многих зданиях были черно-красные флаги, а во многих окнах были выставлены окаймленные черным портреты Ле­нина. Все это подтверждало горестную весть Сорокина. Мы бесцельно слонялись по минским улицам, слыша везде раз­говоры о Ленине и о полученной горестной вести. Сорокин покинул меня, упрашивая, чтобы я пошел домой и лег в пос­тель. Но вместо того, чтобы пойти домой, я решил отпра­виться в еврейский педтехникум, где в этот день я должен был выступать с докладом о Кровавом воскресенье. Техни­кум этот был расположен на окраине Минска, и туда эта страшная весть еще не дошла. Когда я пришел в техникум, студенты уже собрались в зале, где они готовились к вечеру, посвященному 9 января. В зале было весело и шумно. Там проводили время, как это водится у молодежи. Когда я зашел в зал и услышал там смех и веселье, меня поразило то, что здесь еще не знали о страшной вести о Ленине, и я решил прекратить студенческое веселье. Безо всяких церемоний, ко­торыми обычно начинаются собрания, я поднялся на трибу­ну и потребовал тишины в зале, немедленно сообщив о пе­чальной вести, которую принес телеграф. Мое сообщение по­разило зал, как молния. Вместо песен и смеха молодежи воз­дух наполнился плачем и истерическими воплями некоторых девушек. Одна из них упала в обморок. Прошло много вре­мени, пока ее не привели в себя... Во всем величии я уви­дел, какой любовью был окружен Ленин. Когда, наконец, все утихло, я коротко рассказал студентам о Ленине, о его роли в революции. После моей речи спели траурный революцион­ный марш, и с разбитым сердцем я пошел домой...»

21

Евреи сбрили длинные пейсы.

Бороды сняли, как черное знамя.

Псалмы забыли, еврейские песни.

Зря! Все равно еврея узнали.

Олжас Сулейменов

Выпускные экзамены, к которым мы упорно готовились, забросив забавы и развлечения, наступили. В то время полу­чившие золотую или серебряную медаль освобождались от вступительных экзаменов в институты либо полностью, либо частично. Наш класс дал семь медалистов, что было неверо­ятно много, но число тех, кто заслужил медали, было еще больше. Мне пристрастно поставили четверку по сочинению и отсекли от медали.

Среди выпускников нашего класса не нашлось почти ни­кого, кто хотел бы избрать гуманитарную карьеру. Лишь Валя Алексеев собирался поступить в Институт восточных языков, а Аксентович — в Институт иностранных языков, да еще Вовка Коровин шел в театральное училище. Все остальные уходили в физику, технику, биологию, медицину.

После экзаменов мы побежали к Малому Каменному мос­ту и с бурной радостью побросали ненужные учебники в ре­ку. Начиналась жизнь, но для всех по-разному. Система по­литической дискриминации, государственный антисемитизм чувствовались в школе мало и даже почти не чувствовались. Зато они проявились при поступлении в институты.

У Эрика Вознесенского вообще не приняли документы на экономический факультет МГУ, отбросив даже игру в прили­чия. Вскоре он исчез, будучи арестован и выслан. Это был первый, но не последний арест в нашем классе.

Коля Парин, блестящий золотой медалист, подал докумен­ты на биофак МГУ. Ему, вопреки его праву на поступле­ние без экзаменов, устроили провокационное собеседование-головоломку и после нескольких часов пытки объявили, что его знания недостаточны для МГУ. В отчаянии он подал в третьестепенный Рыбный институт, и то по уговорам матери, полагая, что жизнь кончена.

Эпоха иллюзий кончалась и для меня. Я также должен был вернуться на мое истинное место в жизни. Но пока что я начал готовиться к поступлению в институт. Еще задолго до этого я начал обдумывать будущее. Мать мечтала, чтобы я стал врачом, но меня тошнило от одной мысли о медицине. Я жил мечтой о гуманитарном образовании и больше всего хотел бы поступить в Институт международных отношений, но все пути туда были закрыты. Была возможность поступить во второстепенный гуманитарный институт, вроде Историко­архивного или Педагогического. Мне никто этого не подска­зал, а кроме того, эти институты были в ту пору настолько не престижны, что идти туда означало стать посмешищем в моем кругу. Но теперь, задним числом, я думаю, что мне повезло, что я туда не пошел.-Я либо угодил бы в ГУЛАГ, либо стал бы носителем официальной идеологии.

Внимание мое сосредоточилось на Инженерно-физиче­ском институте (МИФИ). Я отправился туда на день откры­тых дверей еще до окончания школы. Туда решило идти мно­го моих одноклассников. Я, однако, стал разузнавать, нет ли в МИФИ ориентации на военную промышленность, в против­ном случае, я понимал, — мне туда тоже закрыты двери. Мне сообщили, что есть там один такой закрытый факультет — инженерно-физический, но все остальные будто бы открытые. После колебаний я решил все же подать туда документы. Я наивно схитрил и в документах не указал, что мой отец был арестован. Недели через две нас всех вызвали в «мандатную» комиссию, где сидел таинственный человек, будто бы выяс­нявший неясные биографические вопросы. Это, конечно, был представитель МГБ. Меня он принял очень приветливо и ни о чем не спросил. Это одно внушало мне тяжелые подозрения.

Через несколько дней я встретил одного парня из нашей школы, который уже год учился в МИФИ. Я еще раз поста­рался у него выяснить, закрытый ли это институт. Тот поклял­ся, что решительно все специальности МИФИ — военные. По­ка не поздно, я бросился забирать документы.

В приемной комиссии сидел ее председатель, преподава­тель математики Гусаров с обожженным на войне лицом. Ес­ли есть на свете люди, о которых я сохранил недобрую па­мять, то Гусаров был одним из первых. Почти тридцать лет спустя я столкнулся с ним нос к носу в лифте жилого здания преподавателей МГУ на Ломоносовском проспекте. Как я выяснил, он с тех пор поработал в Ираке и уже потом пе­решел в МГУ. Он не узнал меня, конечно, но я-то запомнил его очень хорошо. Мне стоило усилий удержаться от какой-нибудь выходки.

Узнав, что я хочу забрать документы, Гусаров отечески усадил меня на диван и, почти обняв, стал ласково расспра­шивать. Я недвусмысленно объяснил ему, что не хочу риско­вать поступлением в МИФИ, так как он — военной ориента­ции. «Да что вы! — обиделся Гусаров. — МИФИ не закрытый институт. Ну, допустим, не попадете на приборостроительный факультет, примем на механико-технологический. Ну, уж ес­ли там не получится, переведем в МВТУ, на худой случай — в СТАНКИН. Ерунда, не о чем вам беспокоиться».

Сердце мое растаяло. Если сам председатель приемной ко­миссии упрашивает меня остаться в МИФИ, значит, дела не так уж плохи, и у меня есть реальные шансы на поступле­ние. Все это оказалось жестокой комедией. Гусаров либо был садистом, либо имел строгую инструкцию скрывать внутрен­нюю механику приема.

Первым экзаменом была письменная математика. Во вре­мя экзамена ко мне подошел один из экзаменаторов, очень интеллигентного вида мужчина и, бросив беглый взгляд на мою работу, шепнул: «В ответе численная ошибка», — и тут же отошел. Я бросился проверять и, действительно, обнару­жил небольшую арифметическую ошибку. Я был удивлен не­ожиданным выражением симпатии со стороны совершенно незнакомого человека. Вновь увидел я его на устном экзамене по математике. Он явно подстроил, чтобы я попал к нему, и первым делом сообщил, что я получил за письменный экза­мен четверку. Его звали Марк Иванович Сканави. Он был, видимо, нерусского происхождения, но и не еврей. Часть эк­замена Сканави проболтал, рассказывая, что был репетито­ром моего одноклассника и вообще всячески проявляя сим­патию. И тут я опять получил обнадеживающую четверку, но обратил внимание на странное и тревожное обстоятельст­во. В экзаменационной ведомости со списком абитуриентов против моего имени стояла галочка. Но я был не одинок. Такие же галочки стояли решительно против всех еврейских фамилий, равно как и против одной русской. Я не понял зна­чения этих зловещих галочек. Но Сканави должен был знать. Он-таки знал, но решил восстать, поплатившись за это.

Когда я после сочинения явился на устный экзамен по ли­тературе, который принимала крайне неприятная женщина с лицом волчицы, я увидел в ведомости те же галочки, что и на математике. Но прежде всего я узнал от нее, что за сочинение у меня тройка. Сочинение я написал о Маяковском, которого отлично знал.

— За что? — изумился я.

— За орфографические ошибки.

— Я в жизни не делал орфографических ошибок!

— А сейчас сделали!

— Можно посмотреть сочинение?

— Это запрещено.

Я не стал скандалить и требовать сочинение на провер­ку. Я был еще беспомощен. В 1973 году я встретил артиста-еврея, который поступал в МИФИ в том же году и тоже по­лучил тройку за сочинение. Он стал скандалить и, наконец, ректор уступил ему, взяв посмотреть сочинение сам. Первое, на что пал взгляд ректора, были слова, написанные верно, но потом явно переправленные чужой рукой так, что образова­лись грубые ошибки. Ректор, которому антисемитизм был на­вязан сверху, не удержался от грубого ругательства и дал возможность парню переписать сочинение заново в своем присутствии. Его приняли, но МИФИ не пошел ему впрок. Много лет спустя он ушел в артисты.

Помимо тройки за сочинение, волчица еще вкатила мне четверку за устный экзамен, несмотря на то, что я ответил на все абсолютно верно.

На физике была та же ведомость с галочками. Я хорошо знал вытащенный мною билет, но когда я подошел к рыжей экзаменаторше, она отодвинула мой билет в сторону и вооб­ще ничего не спросила меня по подготовленным ответам. Приоткрыв ящик стола, она, украдкой заглядывая в него, ста­ла задавать мне вопросы, не надеясь на память. Я сразу опре­делил источник премудрости экзаменаторши. Это были голо­воломки из «Занимательной физики» Перельмана, по которой гоняли Колю Парина в МГУ. На вопросы Перельмана ни эта рыжая тварь, ни многие другие гораздо более квалифициро­ванные люди не могли бы найти сразу верного ответа, тем более во время экзамена. Промучив меня мудростью еврея Перельмана в течение доброго часа, рыжая тварь с ехидным торжеством поставила тройку и даже имела наглость упрек­нуть меня: «Что это вы так плохо подготовились?»

Было еще два экзамена — немецкий и химия, где злове­щие галочки исчезли из ведомостей. Устроители приемного спектакля в МИФИ считали, что искусственным снижением оценок по математике, физике и литературе они могут уже избавиться от неугодных абитуриентов. На оставшихся экза­менах была разыграна игра в демократию. Химию принимал еврей Коган, который, как и экзаменатор немецкого языка, поставил мне пятерку. Но эти пятерки были уже бутафорией.

После окончания экзаменов, 17 августа, нам сообщили, что результаты их будут известны 26 августа. Я все же набрал 24 очка из 30, что было больше чем достаточно для поступ­ления в МИФИ. Мой друг набрал 23 очка и был туда принят. Вообще, проходным баллом тогда было 22 очка, причем были приняты и те, кто имел 21 очко. Неделю я не ходил в МИФИ, но вдруг меня охватила неясная тревога. Не зная точно за­чем, я поспешил туда. Войдя в приемную комиссию, я заме­тил взволнованных людей, выходивших из дальней комнаты.

Я сунулся туда и увидел на стенах списки. «Что это такое?» — полюбопытствовал я. Это были списки предварительно не принятых в МИФИ той самой мандатной комиссией, у кото­рой ко мне не было никаких вопросов. Списки эти висели уже несколько дней, и ни одна сволочь из МИФИ не удосу­жилась сообщить об этом непринятым. Те же теряли золо­тое время, ибо с отметками, полученными здесь, можно бы­ло устроиться в другом институте. Не надо объяснять, что мое имя честно значилось в списке. Я ринулся к Гусарову, памятуя о его обещаниях.

— Вы говорили, что можно перейти в МВТУ?

Гусаров показал пальцем на дверь:

— Там представитель Тульского механического института, можете с ним поговорить.

О МВТУ не было и речи. Ехать же в Тулу означало навеки проститься с Москвой.

Схватив документы, я помчался из МИФИ в МВТУ.

Московское высшее техническое училище им. Баумана было огромным котлом по подготовке специалистов для во­енной промышленности, чего я также не знал. Оно в то время испытывало хронический недобор студентов на ряд факуль­тетов. По дороге в МВТУ я встретил рыжую русскую дев­чонку, набравшую в МИФИ всего 19 очков. Мы вместе пришли к председателю приемной комиссии. Там была оче­редь. Рыжая прошла первой и вскоре радостно вышла из ка­бинета. Ее принимали. Пришел мой черед. Добродушного ви­да председатель повертел мою экзаменационную ведомость. «Очков, конечно, у вас достаточно, но как жаль, — с улыбкой крокодила вздохнул он, — что по таким важным предметам для МВТУ, как физика и литература (!), у вас тройки. К со­жалению, мы принять вас не можем».

У рыжей были тройки по всем предметам, кроме одного!

Я помчался в Институт химического машиностроения (МИХМ). По дороге я встретил двоих ребят, направлявших­ся туда с той же целью. Они пригласили меня действовать вместе. Один из них, явный блатняга, сказал, что председа­тель приемной комиссии МИХМа, Куликов, его знакомый, и он все устроит. Было это в субботу, Куликов и в самом деле принял нас приветливо: «Ребята! Приходите в понедельник к десяти утра. Не будет места, я вас кандидатами устрою».

Кандидатство в то время было верным делом. Кандидату не платили стипендию, но при первом же отчислении кого-либо из института он приобретал право на прием. Я мог убе­диться, сколько неуспевающих отсеивалось после первого же семестра из всех институтов.

В назначенный час я явился к Куликову, но к своему удив­лению не застал своих давешних знакомых. Я их никогда больше не видел. Я обратился к Куликову, напомнив о его обещании. «Ну и народ! — злобно сказал Куликов, подчер­кивая слово «народ», — я вас и знать не знаю. Ходят здесь и голову морочат!» Я думаю, что тех двух он-таки принял, как обещал, но передал им, чтобы они пришли отдельно от меня.

Я было бросился в один или два института, но было поздно. Мать, узнав о том, что я не поступил, горько за­плакала. И было от чего. Туся после своего кошмарного тех­никума угодила технологом на обувную фабрику «Буревест­ник», Неля загремела в Торжок. А я, последняя надежда, ока­зывался вообще за бортом.

Но тут я сам решил проявить инициативу и принял мгно­венное решение — что нередко выручало меня в будущем — устраиваться в заочный институт.

Через несколько дней я с Юрой Д. и Витей Раздолиным стоял около Каменного моста. Подошел Гольман.

— Ну как, ребята? — обратился он своим гнусавым голосом.

— Я в МВТУ, — гордо сообщил Витя.

— А я в МИФИ, — сказал Юра.

— Ну а ты?

— Да вот, поступаю в заочный, — криво убылаясь, сказал я.

Гольман презрительно отвернулся.

И в самом деле, я единственный из класса не поступил в тот год в очный институт, не считая арестованного Эрика Вознесенского. В один МИФИ поступило семь человек. Бли­стательный Филюков поступил на физический факультет МГУ, Саша Аллилуев, племянник Надежды Аллилуевой и, стало быть, Сталина, поступил в Медицинский институт. Туда же поступили Витя С. и Эдик Пихлак. Вова Иоффе поступил во второсортный Полиграфический институт, Додик Егоров — в Химико-технологический. Несколько человек поступили в МВТУ. Саша Боген не решился поступать в хороший институт, но устроился в Институт физкультуры и спорта. Борис Смирнов поступил в Автомеханический институт.

Я выбрал заочный Энергетический институт. Для поступ­ления в заочные институты требовалась справка о работе. Многие заочники добывали фиктивные справки, но я об этом не знал, да и знать не хотел. Я был честный комсомолец. Когда я пришел в приемную комиссию заочного Энерге­тического института (ВЭЗИ), то встретился там с Гришей Азархом, который не был принят в МИФИ с 26 очками! Мы стояли в очереди для подачи документов, как вдруг кто-то окликнул меня. Это был Сканави! Оказалось, что он пре­подавал и в ВЭЗИ. Сканави поразил меня тем, что помнил каждую деталь моего экзамена по математике. Он вообще отличался совершенно феноменальной памятью. Сканави по­старался успокоить меня, сказав, что, может быть, это и к лучшему, что я поступаю в ВЭЗИ. Я с ним сталкивался в ВЭЗИ несколько раз. Сканави продержался после этого в МИФИ лишь несколько месяцев. Его оттуда выгнали за явное нежелание подчиняться системе тайных инструкций во время экзаменов. Он умер через несколько лет.

22

Через несколько дней я был принят учеником токаря на большой Трансформаторный завод. В то время никто еще из выпускников средних школ не шел работать рабочим. Несколько лет спустя все изменилось. От поступающих в ин­ститут стали требовать производственный стаж. Я был первым или одним из первых.

Рабочие меня неплохо приняли, и у меня появились друзья. Одним из них был казах Аяпбергенов, только что демобилизовавшийся из армии и женившийся на московской та­тарке. Другим настоящим другом оказался наладчик автома­тов Полянский, молодой парень, которого, к моему великому сожалению, вскоре взяли в армию. Он очень привязался ко мне, и мы подолгу беседовали. Никто не оскорблял меня как еврея, хотя я не знаю, что говорилось за моей спиной. Дру­гим моим другом оказался наладчик Баранчуков. Он был не­много старше меня и относился ко мне не только с чутко­стью, но даже и с лаской.

Я не курил, что выходило за рамки обычного, но за это расплачивался, так как не пользовался отдыхом, даваемым пе­рекуром.

Условия работы были тяжелыми. Станки плохо автомати­зированы, много ручных операций. Потом меня перевели на токарные автоматы, одну из самых грязных работ, которая только есть на машиностроительных заводах, ибо в них ис­пользуются для охлаждения сернистые эмульсии или фрезол, от которых на чувствительной коже возникают угри. Мое лицо и тело покрылись сплошными угрями, но никто из адми­нистрации не обращал на это внимания.

Когда я перешел в автоматное отделение, то обратил вни­мание, что режим работы станков очень занижен. Я спросил одного рабочего, почему они не повысят режим. Он объяснил мне, что скоро ожидается очередное повышение норм и если пустить станки так, как я говорю, им сильно ужесточат нор­мы и они пострадают в заработке. Он пригрозил мне, что­бы я не заикался об этом начальству. Меня это неприятно удивило, ибо противоречило представлению о том, что нужно отдавать все свои силы обществу. То ли еще ждало меня в будущем!

Через два месяца после поступления на завод я был замечен, и меня выбрали комсоргом цеха, в котором было десятка два комсомольцев. Это было моей первой комсо­мольской должностью, и я очень этим гордился. Вскоре началась подписка на заем, которая в сталинское время бы­ла одной из самых неприятных процедур, ибо всех заставляли подписываться на месячную, а иногда и большую зарплату, что составляло увесистый налог. Подписка всегда вызывала недовольство и протесты, а со стороны администрации со­провождалась угрозами и посулами. В порыве энтузиазма я заявил на цеховом митинге, что подписываюсь на двухме­сячную зарплату. Я чувствовал себя героем, но недолго, ибо стал ловить на себе недовольные взгляды. Начальник цеха Котов вызвал меня, как комсорга, уговаривать одну работ­ницу, соглашавшуюся подписаться только на полумесячную зарплату. Я что-то вставил в разговор, но работница резко от­брила меня, и охота убеждать ее у меня пропала.

Меня вызвал парторг завода и заметил, что нет необхо­димости подписываться на двухмесячную зарплату, и пред­ложил ограничиться месячной подпиской. Я чувствовал себя оплеванным — в глазах рабочих я превращался в демагога: призывал других подписываться на большие суммы, а сам спасовал.

Как и многие другие, я был назначен агитатором во время предвыборной кампании. Наш завод входил в избирательный округ, где обычно баллотировался Сталин. Моим участком оказалось заводское общежитие на берегу Яузы в Соколь­никах в районе Оленьего вала. Все эти районы в то время подвергались настоящему потопу во время весеннего паводка. Размеры его трудно понять тем, кто не бывал в этих местах. Яуза и ее притоки затопляли целые кварталы с заводами и жилыми домами. Паводок обрушивался и на наш завод. Его баррикадировали, а в некоторых цехах, которые не удава­лось защитить от воды, как, например, цех сборки крупных трансформаторов, передвигались на лодках. Потоки грязной воды бурно устремлялись по улицам, затопляя первые эта­жи домов, откуда на время паводка всех просто выселяли. Общежитие завода на берегу Яузы никогда не просыхало и было серым и затхлым. В него-то я и пришел зимним вече­ром. Меня предупредили, что жильцы будут жаловаться и что я должен передавать их жалобы по инстанции. Как бы плохо я ни жил на Полянке, но по сравнению с тем, что я там увидел, я мог чувствовать себя барином. Общежитие состояло из двух-трех огромных «комнат», тесно уставленных койками, часть которых была отгорожена простынями и одеялами. Так создавали себе приватность супружеские пары, у многих из которых были дети, и так жили годами.

На меня посыпались жалобы. И я, нищий, не имевший соб­ственного угла, подвергавшийся грубой дискриминации, уго­варивал этих бедолаг, что кругом царит светлое торжество социализма и что их священный долг радостно отдать свои голоса за блок коммунистов и беспартийных!

Жизнь становилась тяжелее и тяжелее. Занятия в заочном институте, за которые я с энтузиазмом взялся осенью и ус­пешно сдал первый семестр, оказывались мне не под силу. Меня непреодолимо клонило ко сну, даже на блестящих лекциях математика Берманта, и я понял, что ходить мне на них бесполезно. Начались ночные смены, вообще уничтожав­шие весь день. Оставаясь по ночам в одиночестве, я с не­терпением ждал рассвета, ибо уже знал по опыту, что самое трудное время — это предрассветные часы, когда приходится отчаянно бороться со сном. Но стоило пробиться первым лучам солнца, как борьба со сном прекращалась.

Я впервые оценил, что такое сон. Когда станки работали бесперебойно и не надо было заряжать их и затачивать резцы, я спал, растянувшись на простом железном верстаке. А по цеху бегали отвратительные огромные крысы, питавшиеся ма­шинным маслом.

На новый, 1951 год, Юра пригласил меня на вечеринку. Я был настолько утомлен, что вскоре после того, как проводили старый год, я свалился как убитый и проснулся лишь утром.

Одним из идолов дня был тогда писатель Михаил Бубеннов, бездарный графоман и антисемит. Его роман «Белая бе­реза» был удостоив Сталинской премии. На заводе было ус­троено обсуждение его романа, и я, не понимая, кто такой Бубеннов, с готовностью принял в этом участие. Обсужде­ние превратилось в необузданное славословие. Единственным «критиком» оказался я, обнаружив в «Белой березе» темное пятно... У одного из его героев была внебрачная связь. Я выразил недовольство, заметив, что это бросает тень на со­ветских людей. Бубеннов исподлобья слушал.

Главным общественным форумом на заводе была разде­валка, где рабочие надевали спецодежду. Все разговоры были страшно наивными, а в политических комментариях царили фантастические мифы. Я снисходительно относился к ним, но лишь потом понял, что на Трансформаторном заводе я был еще среди квалифицированных рабочих.

К весне я обнаружил, что в заводской библиотеке хра­нится много дореволюционной литературы. Я жадно набро­сился на Гофмана, которого читал и раньше. Теперь в моих руках оказались «Серапионовы братья».

Летом я взял учебный отпуск, сдал успешно экзамены, бу­дучи уверен, что с этими оценками смогу перейти на второй курс какого-либо института. Я устал, был разбит, утратил ам­биции, и мне было решительно все равно, куда идти. Было лишь непреодолимое желание получить высшее образование. Первым делом я сделал попытку перейти на какой-нибудь факультет очного Энергетического института. В то время в связи со сталинскими стройками резко расширился гидро­энергетический факультет, набиравший студентов откуда по­пало. Но мне с фальшивым огорчением сказали, что програм­мы очного и заочного институтов не совпадают. Я стал выяснять, в чем же разница. Мне сказали, что курс мате­матики очного института шире заочного. Я сразу выразил готовность досдать разницу, но со мной не хотели разго­варивать. Тем временем туда принимали из самых паршивых институтов, где программы гораздо сильнее отличались от их программы, чем моя.

Мое обращение на факультет электрооборудования про­мышленных предприятий привело к тем же результатам. Я обратился в общую приемную комиссию Энергетического ин­ститута. Председатель комиссии Филиппов, эффектный высо­кий худощавый человек спортивного типа, бросил на меня полупрезрительный взгляд. Я изложил ему свою, совершенно реальную просьбу. Филиппов, не говоря ни слова, встал, пошел к двери, открыл ее и громко спросил: «Кто следую­щий?» Меня как будто облили помоями. Филиппов ничего не знал о моем отце. Он смотрел лишь на мою физиономию и видел мое еврейское имя. Этого было достаточно. Нас не только обманывали. Нам пытались внушить мысль, что мы и в самом деле умственно неполноценные и второго сорта. Це­лый народ, давший государственных деятелей, военных, дип­ломатов, писателей, ученых, хотели умственно кастрировать и отучить от мысли, что он на что-то способен, кроме вто­ростепенной работы.

В то же лето Дима, золотой медалист, успешно посту­пивший год назад на инженерно-физический факультет МИФИ, неожиданно был переведен на гораздо менее пре­стижный приборостроительный факультет. Я уже говорил, что его отца, подозреваемого в еврейском происхождении, сняли с поста главного инженера главка. Мать Димы была потомственная русская дворянка. Отец, член партии, в от­чаянии побежал в дирекцию МИФИ со справкой своего церковного крещения в детстве. Ничего не помогло. Дима был навсегда удален из теоретической физики, о которой мечтал.

Я обратился в СТАНКИН. Переговоры с деканом станко­конструкторского факультета Ананьевым не привели ни к чему. Он отказался принять меня на второй курс. То же под­твердил директор СТАНКИНа Гаврила Гаврилович Кириллов, мотивируя тем, что я с заочного отделения. Тем временем на второй курс СТАНКИНа были приняты десятки студентов из других институтов, в том числе — из заочных. Я отправился в Министерство высшего образования к начальнику главка технических вузов Аржанникову жаловаться на Кириллова, ибо право было на моей стороне. Аржанников заявил, что давно знает Кириллова и уверен в том, что тот не может сделать ошибки.

Я был окончательно сломлен. Придя в приемную комис­сию СТАНКИНа, принимавшую заявления на первый курс, я спросил, на какой факультет у них самый маленький кон­курс. Мне сказали, что на технологический. С чувством ма­зохизма я подал заявление на этот факультет на общих ос­нованиях.

Я набрал на экзаменах 29 очков из 30, причем един­ственное очко потерял на математике, где была устроена особая процедура, разделявшая евреев и неевреев. Неевреи направлялись к экзаменаторам-евреям, а все евреи — к сви­репой толстой бабе — Земцовой, без жалости пытавшей каждого еврея часа по четыре. Но я был принят. Жизнь по­ворачивалась к лучшему.

Я пошел увольняться с завода. В цеху я столкнулся с парторгом Климовым, худым туберкулезным человеком с наголо выбритым черепом. У меня никогда не было с Климо­вым ни малейших столкновений. Он попросил, чтобы я как комсорг пришел на заседание партбюро цеха отчитаться за работу. Ничего не подозревая, я пришел в назначенный день, втайне даже гордясь тем, как серьезно относятся к моей де­ятельности. Взял слово Климов. Я не мог поверить своим ушам. Оказывается, я устроился на завод, чтобы укрыться от воинской повинности! Это была не просто ложь. Все при­сутствующие отлично знали, что, во-первых, Трансформатор­ный завод, не будучи военным, не давал никаких льгот и от­туда брали в армию пачками, а, во-вторых, мне в 1951 году исполнялось только восемнадцать лет, и мне даже после ухо­да с завода оставался еще год до призывного возраста.

Климов, с ненавистью глядя на меня, потребовал, чтобы завод обратился в СТАНКИН, — разоблачить меня как анти­общественный элемент. Члены партбюро сидели, потупив го­ловы, но никто не сказал в мою защиту ни слова.

Я вышел потрясенный. Такого в моей жизни еще не бы­вало! За всю мою самоотверженную работу меня «отблаго­дарили» именно так! В коридоре я столкнулся с начальником цеха Котовым, который относился ко мне очень хорошо. Он не был на партбюро.

— Ну как?

— Климов меня обвинил, что я на завод устроился, чтобы военной службы избежать! — чуть не плача сказал я.

— Ну и сволочь! — потемнел Котов. — Не расстраивайся.

Зачем это понадобилось Климову? Была ли это его ини­циатива, или же был приказ устроить и в его цеху антисе­митскую провокацию? Может быть, он просто позавидовал, что я вырвался с завода и ушел в другую жизнь? У Климо­ва высшего образования не было. Он прожил после этого не­долго и умер от туберкулеза.

Для меня это была огромная травма. Годами я обходил Электрозавод, боясь встретить бывших знакомых.

Тем временем стряслась неприятность и у Туси. И она пошла было по комсомольской линии на «Буревестник». Ее выбрали секретарем комсомольской организации всей фаб­рики, что было видной позицией. Но вскоре в «Московском комсомольце» появился ухарский фельетон о том, как она и еще один еврей воровали якобы членские взносы. Это также была грубая ложь. Туся не имела никакого вкуса к деньгам ни до этого, ни после. Ее сняли с позором с поста секрета­ря, и это было для нее тяжелой травмой. Теперь я начинаю думать, что оба наши дела были отражением общей антисе­митской кампании в комсомольских организациях в то время.

Итак, я был унижен и разбит. Но ошибались те, кто ду­мали, что таким образом можно уничтожить человеческую личность. Да, для многих это был конец. Я же превратился в сжатую пружину, которая всю жизнь расправлялась, чтобы затем больно ударить угнетателей.

23

Вонзил кинжал убийца нечестивый

в грудь Деларю.

Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:

«Благодарю».

Тут в левый бок ему кинжал ужасный

злодей вогнал,

А Деларю сказал: «Какой прекрасный

у вас кинжал!»

Мистификация Владимира Соловьева (стихотворение приписано А.К.Толстому)

Все это, однако, не поколебало моего общего идеализма и общей веры в систему. Какие бы удары ни сыпались, у ме­ня не возникало и тени сомнения в правоте целого. Я был по-прежнему честным комсомольцем, готовым на все ради страны. Я был враждебен Западу. Когда в 1950 году началась Корейская война, я страшно радовался успехам Северной Ко­реи. Как в свое время в Павлодаре, я тщательно следил за военными действиями. В то время, как расистская система всячески издевалась надо мной и пыталась сломать меня как личность, я расстраивался от того, что все еще не взят Пу­сан. Когда американцы высадили десант и отрезали северокорейскую армию, начав стремительное продвижение на се­вер, я воспринял это как личное несчастье. Велика была моя радость, когда я узнал о китайском контрнаступлении.

Уже с 1949 года я видел нарастающую волну антисеми­тизма и не находил ему никакого оправдания. Я надеялся, правда, что это скоро пройдет. По кампании против космо­политов я понял, что Сталин не мог о ней не знать и что он лично допустил ее. Это впервые заронило во мне сомнение в Сталине. Меня стал выводить из себя и его сюрреалистиче­ский культ. Радио было невозможно слушать. Имя Сталина повторялось ежеминутно. Зная историю партии, я не мог вы­носить грубой лжи. Я ушам не верил, слушая пьесу Попова «Семья Ульяновых», где действие кончалось в 1896 году. Да­же согласно официальной биографии Сталина, он начал свою марксистскую деятельность в 1899 году. В конце пьесы по­сланцы со всех концов России приходят к Ленину, чтобы со­общить об успехах рабочего движения. Последним приходит посланец с Кавказа, сообщающий, как и остальные, небыли­цы и заканчивающий свою тираду словами: «А руководит революционным движением на Кавказе товарищ Сталин!» (Иосиф Джугашвили получил партийную кличку «Сталин» только в 1912 году.) Обрадованный волнующим известием, Ленин выкрикивает: «Передайте привет товарищу Сталину!»

Я не мог без содрогания слушать пьесу Вишневского «Незабываемый 1919-й», где обычно говорил Сталин, а Ленин восторженно поддакивал: «Правильно! Правильно!»

Я не любил Запад, но не мог выносить грубой лжи в пье­се Маклярского «Бесноватый галантерейщик». Ну а как я мог отнестись к кинофильму «Суд чести», в основу которого было положено дело Василия Васильевича Парина? И мог ли я со­гласиться с тем, что больные в Америке и больные в СССР — это не одно и то же?

Я не верил в чистку и процессы 1938 года, не верил, что Троцкий, Бухарин, Зиновьев — враги народа и предатели, осуждал ссылку народов Крыма и Кавказа, не верил в про­цессы Райка, Костова, Сланского, не верил, что Тито пре­датель. Я горько наблюдал унижения чудом сохранившихся старых большевиков. Возвращаясь как-то в Москву с дачи моей знакомой Юли, я стоял на станции Кратово в очереди за билетами. Впереди был старик в сером плаще. Когда до него дошла очередь, он попросил у кассирши месячный або­немент. Та потребовала справку о работе в Москве, на что тот ответил, что он пенсионер и уже не работает.

— А мы пенсионерам не даем месячные!

— Но я старый большевик.

— Старый большевик, старый большевик! — еще больше рассердилась кассирша. — Ходят здесь всякие!

Я с любопытством поднялся на цыпочки, чтобы заглянуть через плечо старика. «Григорий Иванович Петровский» — про­чел я в его паспорте. Петровский отошел от кассы не солоно хлебавши. На перроне я подошел к нему.

— Здрасте! — сказал я.

Петровский удивленно уставился на меня.

— А вы были у нас в школе.

— В какой школе?

— В двенадцатой.

— А!.. — не знал, что сказать Петровский.

Разговор не клеился. Петровский был слишком расстроен поведением кассирши, а я был слишком стеснителен. Подо­шедшая электричка спасла нас от несуразного разговора.

Я понимаю, что начал за здравие, а кончил за упокой. О какой же слепой вере может идти речь, если я внутренне протестовал против столь многого? Здесь нет противоречия. Я говорил об общей вере в систему, в строй, в идеологию, в будущий коммунизм. Все это казалось незыблемым, а осталь­ное — отступлением, которое может быть исправлено.

24

И Пиня не знал — наяву ли, во сне

Он зарево светлое видел в окне.

Изи Харик

Так или иначе, поступление в институт было для меня счастливым поворотом. Счастье, как беда, не ходит в оди­ночку. Летом 1951 года нам, наконец, дали крошечную ком­нату в четырнадцать метров. Мы с матерью сразу перебрались туда. Комнатушка находилась в коммунальной квартире без ванны. Дом, в который мы переехали, был настоящей трущо­бой, и до революции там гнездился уголовный мир. Но это был свой угол после долгих лет бедствий. Мать всплакнула, вспомнив нашу квартиру на Веснина, но я был так рад, что о большем не мог и мечтать.

Самое, впрочем, пикантное на новом месте было то, что дом наш находился менее чем в ста метрах от главного въезда в Кремль, — Боровицких ворот, в маленьком Лебяжьем пе­реулке. Если бы я высунулся с огнестрельным оружием из окна новой комнаты, я мог бы легко простреливать въезд в Кремль, но такого преступного намерения у меня и в мыслях не было.

Покойная обладательница комнаты, гражданка Мушат, была давно оставлена своим мужем, отставным подпол­ковником, уехавшим в Башкирию лечиться. Гражданка Му­шат была верующей, и я впервые в жизни увидел в ее комна­те церковные календари. До ее смерти муж не подавал о се­бе вестей и приехал в Москву спустя месяц после того, как узнал об этом, чтобы забрать имущество, хранившееся в опечатанных гардеробах. Подполковник пообещал быстро за­брать вещи. В назначенный час он явился в военной форме, сел на диван и вдруг закричал :«Я здесь хозяин! Убирайтесь отсюда!»

Мать заплакала, не ожидая ничего хорошего от такого развития событий, но я нашелся: «Обожди! Я сейчас приду с милицией».

Подполковник, посматривая на свои погоны, надменно ух­мыльнулся.

Отделение милиции было неподалеку, в переулке со стран­ным названием Грицевец, по имени погибшего летчика. Я сказал дежурному, что прежний владелец комнаты нас выго­няет.

— А ордер у вас есть?

— Пожалуйста!

— Пойди, — позвал дежурный милиционера, — и убери его оттуда.

Я слукавил, не сообщив дежурному, что речь идет о под­полковнике. Мы молча дошли до дома, и милиционер, как и можно было ожидать, смутился, увидев перед собой офицера. Мать все еще плакала, а Мушат победоносно развалился на диване.

— Я сейчас вернусь, — растерялся милиционер.

Со специального уличного телефона он сообщил в отде­ление:

— Товарищ лейтенант, это подполковник!

Дежурный ни на минуту не поколебался:

— Скажи, что если он тут же не уберется, вызовешь воен­ного коменданта!

Сказано — сделано. Призывание имени военного комен­данта произвело чудодейственное влияние. Сбросив наглость, Мушат заскулил:

— Все меня обижают! Никому я не нужен!

Через два дня Мушат и его кряжистая молодая жена, медсестра из санатория, вывезли вещи, а напоследок вконец раскисший Мушат пытался даже всучить мне адрес своих дру­зей, с которыми отечески рекомендовал поддерживать отно­шения.

Этот случай наложил особый отпечаток на мои отношения с милицией. Я всегда помнил, как дежурный, не говоря ни слова, решительно и нелицеприятно встал на защиту закона.

В новой квартире было двое соседей. Был там хороший человек Костя Черемухин, мастер по декорациям в Малом те­атре, а другим соседом был майор Вася, уволенный за пьянку на пенсию в возрасте около сорока лет. Был у него сын, с детских лет пошедший по дороге уголовного мира. Сначала он стал бегать из дома, и однажды я нагнал его в Лебяжьем переулке. Милиционер наблюдал за тем, как я его ловлю, с расстояния нескольких метров, и не хотел мне помочь, так как событие происходило на стороне переулка, не входившей в его участок, и я должен был с огромным трудом перетащить малого на другую сторону переулка.

Жизнь возле Кремля — это нечто такое, что не может про­йти бесследно в человеческой жизни, как, наверное, не может пройти бесследной жизнь возле Белого Дома. Я был в цент­ре мировых событий. Мчался сталинский «паккард», сопро­вождаемый пятью лимузинами ЗИС-110, битком набитыми вооруженной охраной! Я знал правительственные маршру­ты и даже номера отдельных правительственных машин. Знал звуки правительственных сирен. Все, кроме Сталина и Берии, ездили на двух ЗИСах-110, причем Берия ездил на трех машинах. Хрущев и тогда выделялся оригинальностью. Он ездил не на ЗИСе-110, а на уже исчезнувшей машине ЗИС-101, которую ему подарили в 30-х годах. Но сзади ехал тот же ЗИС-110. Привычный глаз мог различить у входа в Лебяжий переулок странных людей. Зимой они носили паль­то одинакового покроя, одинаковые пыжиковые шапки, длин­ные и широкие брюки и галоши. Летом они были в пла­щах и всегда держали руки в карманах. Это были топтуны, охранявшие правительственные магистрали. «Мои» топтуны охраняли участок между улицей Фрунзе и началом Камен­ного моста, не превышавший 50-60 метров, и ходили не останавливаясь взад-вперед все время дежурства. Всех посто­янных жителей квартала они знали в лицо. Нас они не бес­покоили. Их задачей было предотвращать покушения на вождей. При первых признаках покушения они должны бы­ли бросаться на покушавшихся и держать в руках оружие, которое прятали в карманах. Вряд ли кому-нибудь из них такой случай представился. Я вскоре мог отличать топтунов и радиус их действия на таких правительственных трассах, как Арбат, улица Калинина, улица Фрунзе, Каменный мост.

Все топтуны жили в одном доме, напротив Манежа, где до войны располагалась гостиница Коминтерна, известная, на­пример, по воспоминаниям Маргарет Бубер-Нойман. Потом этот дом заняла Библиотека Ленина. После смерти Сталина топтунов разогнали.

25

Московский станко-инструментальный институт имени Сталина — СТАНКИН — имел ненормально высокий процент евреев, что отнюдь не объяснялось особой склонностью ев­рейского народа к металлорежущим станкам. В конце 40-х — начале 50-х годов он, наряду с некоторыми другими второ­степенными и третьестепенными промышленными институ­тами, был великодушно оставлен как отдушина для евреев, которым было отказано в настоящем высшем образовании. В СТАНКИНе не существовало даже еврейской квоты. В не­которых группах училось по 80-90 процентов евреев. Это бы­ла одна из могил еврейских талантов. Немалое количество математических и физических, а может быть, и гуманитарных талантов было погребено в ней.

В этом, так называемом «техническом институте», в курс высшей математики не была даже включена теория вероят­ности и математическая статистика, являющиеся основой прикладной математики! И это вовсе не потому, что кафедра математики не способна была преподавать такие дисциплины. Нет, Министерство высшего образования решило, что это нам не нужно. На хорошем уровне в СТАНКИНе были опи­сательные производственные дисциплины, но к высшему об­разованию это не имело никакого отношения. Когда на не­которых специальностях ввели занятия по изучению поль­зования арифмометрами (компьютеров тогда еще не было), сочли, что для технологов, то есть и для меня, это ненужное умствование.

Преподаватели старались убедить нас, что СТАНКИН — институт высокого класса, но это была ложь. За пределами машиностроения станкиновский диплом не стоил ничего.

Деканом технологического факультета был Сергей Пав­лович Тамбовцев, внешне напоминавший известного коми­ческого артиста Игоря Ильинского в его ролях бюрократов. Тамбовцев ходил в сталинского покроя френче, застегнутом, как и у Сталина, на все пуговицы, и в сталинских сапогах. Но как это ни странно, всеми делами на факультете ведала секретарша декана — Варвара Эсперовна Розеншильд. Ее на­стоящая фамилия была, однако, Розеншильд-Паулин, и проис­ходила она из очень знатного остзейского придворного рода. Возраст ее был неясен, ибо она носила парик и ходила на высоких каблуках. Косвенно о ее возрасте можно было догадаться лишь из ее рассказов. «Мой папа, — говаривала Варвара Эсперовна, — бывал в Лондоне у Герцена...»

Власть ее была необъятна. Она знала всех влиятельных выпускников СТАНКИНа, среди которых были уже и мини­стры. Она влияла на назначения на ученые должности, и ее все боялись. Теперь я полагаю, что для женщины ее проис­хождения это было возможно только при одном условии: активном сотрудничестве в качестве осведомителя. Слава Богу, ко мне она отнеслась с симпатией, как, впрочем, и Тамбовцев.

На кафедре технологии машиностроения, где мне потом пришлось специализироваться, завкафедрой был Борис Сер­геевич Балакшин. Утверждали, что в молодости он был лич­ным шофером адмирала Колчака.

Среди преподавателей кафедры был очень симпатичный доцент Сергей Сергеевич Данилов, бывавший в США и Гер­мании; бывший офицер в царском флоте доцент Чихаев из знатной дворянской фамилии, а также знаменитый футболь­ный судья Латышев, честно относившийся к своим препода­вательским обязанностям.

Что касается студентов, то в моей группе самым толковым был белорус Саша Михневич. Отец его, простой рабочий— стахановец, был арестован в период чисток. У него был свой деревенский дом около метро «Аэропорт», и мы часто го­товились там к экзаменам.

Очень способным был Рем Ходос, сын секретаря Фрайдорфского райкома партии в Крыму. Фрайдорф был еврей­ской колонией, полностью уничтоженной во время войны. Отец его, как говорил Рем, погиб на фронте, но боюсь, что он погиб в другом месте. Рем имел вид недоедавшего нище­го. Он был умница, и мы с ним много болтали на занятиях. На кафедре марксизма мы тайком рассматривали протоколы съездов партии 20-х и 30-х гг. и, толкая друг друга локтями, смотрели на имена Зиновьева, Бухарина и прочих.

Толя Комиссаров был сыном одного из первых русских летчиков, который также был, вероятно, жертвой террора. Поэтому Толя и угодил в СТАНКИН, будучи толковым пар­нем. Его не приняли в МАИ.

Видное место занимала Нина Гнечко, приемная дочь ге­нерала, служившего на Камчатке, скорее всего еврейка или полуеврейка. Она была хорошо обеспечена и снимала отдель­ную комнату. Мы часто ходили к ней в гости. За ней стал ухаживать супермен, аспирант СТАНКИНа, румын русского происхождения Миша Попов, который одновременно имел диплом врача, инженера и школы высшего пилотажа. Он же­нился на ней и увез в Румынию.

Самой колоритной личностью был Миша Клавдиев. Он был старше всех и служил в армии во время войны, но за что-то был разжалован из офицеров в солдаты. Отец его был русский, полковник в оставке, а мать еврейка. Его дядей с материнской стороны был известный кинорежиссер Марк Донской. Миша жил в одной квартире с отцом, но занимал отдельную комнату и с отцом отношений не поддерживал. Объяснял он это протестом. После войны отец его был ко­мендантом города в Восточной Пруссии. Он располагался в замке старой и одинокой немецкой графини. Полковник Клавдиев не позволял себе отнимать у графини ее имущество и ценности, но у графини нечего было есть, а еду она мог­ла получить лишь в обмен. Скоро все ее достояние оказалось в руках полковника. Миша старался продемонстрировать перед нами свое старшинство и порой был неприятен, но, оглядываясь назад, я могу видеть, что он был порядочный и честный парень.

В СТАНКИНе было много иностранных студентов, навод­нивших тогда Москву. В нашу группу попал венгр Йожеф Шторк. Как и других венгров, его прислали в Россию жена­тым, во избежание соблазнов. Браки эти в Венгрии устраи­вались административно. Йожка приехал твердолобым комму­нистом и таким оставался все станкиновские годы. Скоро он развелся, а после того как в 1954 году были разрешены бра­ки с иностранцами, он женился на нашей студентке, армянке Аэлите.

Учился в параллельной группе кореец Ан Син Ен, сын ад­мирала, который сплавил его в Москву, чтобы спасти от во­енной службы.

Но самой большой группой были китайцы. С нами училась девушка Сун Цзунь-Ин. Я часто говорил с ней, но у меня никогда не было чувства общения. Дело было не только в языке. Она и другой китаец, учившийся в параллельной группе, были продуктами новой системы, они были воспитаны на лозунгах и цитатах. Этот парень был маньчжур, который в шестнадцать лет возглавил кустарный цех по производству ручных гранат с бамбуковым корпусом. Он не имел того, что можно назвать средним образованием, но и не нуждался в нем. Он, как и другие китайцы, не пользовался каникулами и закончил курс обучения за четыре года вместо пяти. Ос­тальное время он аккуратно переписывал на заводах всю тех­документацию, которую мог получить, и передавал в по­сольство Китая. Это был открытый и наивный промыш­ленный шпионаж. Только в сравнении с этими роботами можно было оценить достоинства советского «плюрализма».

Нельзя, разумеется, утверждать, что среди еврейских сту­дентов СТАНКИНа собрались одни гении, несправедливо обиженные властями. Фима Гальперин, без всяких преувели­чений, не знал твердо верхнюю часть таблицы умножения. Он был принят в институт едва ли не со всеми двойками. После первого же семестра, не сдав, естественно, ни одного зачета, он взял академический отпуск... по болезни, не прерывая за­нятий в секции штанги.

Каждый раз в одиннадцать вечера Фима выходил с прия­телями на улицу Горького на углу Столешникова переулка, где он жил, на охоту. У Фимы была записная книжка, где он вел строгий счет освоенным девицам. Счет этот он вел честно и без приписок, но чтобы наращивать его, не брезговал ничем и о качестве товара совершенно не заботился. В 1952 году счет Фимы перевалил за сто. Фима жил в большой квартире с коридорной системой.

— Это наш лучший студент! — отрекомендовал меня Фи­ма матери, моложавой женщине.

— Так возьми же у него материалы! — возопила много­опытная мать Фимы.

— Какие материалы, — неосторожно съехидничал Фима, — габардин или коверкот?

Реакция на дерзость Фимы была быстрой и решительной. В него был запущен увесистый предмет, от которого трениро­ванный Фима ловко увернулся.

Фима хвастался, что его дядя, полковник Бернштейн, был личным телохранителем Кагановича. Быть может, это и бы­ло причиной приема круглого двоечника Фимы в СТАНКИН. На другом факультете СТАНКИНа действительно учился двоюродный брат Фимы, Берштейн, который тоже был штан­гистом.

Другой Фима — Горштейн — имел вид мудрого, вдумчиво­го человека, что подчеркивалось его очками. Фима толково и умно выступал на собраниях, и его зауважали. Он был не­медленно выбран нашим старостой. Первый семестр Фима Горштейн проскочил, но к концу второго семестра жестокая судьба обрушилась на него, как на царя Эдипа.

Однажды Фима, грустно потупив взгляд, горестно поведал мне, что у него украли чертеж, который он доверчиво остав­лял в чертежке за портретом, висевшим на стене. Чертежи обычно скатывали в трубки, и их можно было туда спрятать. Случилась подлинная трагедия. Черчение было бичом перво­го курса, и над одним листом работали месяцами. Не прошло и двух недель, как потрясенный Фима поведал мне не менее трагическую весть. Его новый чертеж был сломан в автобус­ной давке. Такое случалось, хотя и очень редко, но боги явно гневались на Фиму. Спустя несколько дней судьба нанесла Фиме окончательный удар. Он уже почти закончил новый лист взамен украденного и сломанного, как дома у него вспыхнул пожар, и, разумеется, огонь первым делом пожрал новый чертеж. Сердце мое не выдержало. Я сделал Фиме один лист. Как потом я выяснил, остальным за ту же работу он просто платил деньги.

Фима Горштейн был исключен из СТАНКИНа за полную неуспеваемость после первого года. «Ты же понимаешь, — скорбно сказал Фима, — за что меня исключили!» — явно имея в виду злостное проявление зоологического антисемитизма. Удивительно, однако, почему Фиму не исключили после пер­вого же семестра. Этот персонаж Филиппа Рота был совер­шеннейшим, патологическим бездельником.

Учился со мной два года любопытный парень Толя Шеломянский, еврей. Жил он в центре, около Камерного театра и каким-то образом спутался с уголовным миром. Так же, как и Фима Гальперин, он выходил по вечерам на Горького, но с другой целью. В руке у него был кастет. Однажды око­ло Пушкинской площади к нему подошел некто и сказал: «Я тебе официально заявляю, что ты черт с рогами!» Это заявление в кодексе уголовного мира означало вызов к бою, иначе нужно было сразу удирать. С кастетом в руке Толя справился с ситуацией. Не думаю, что эта стычка была слу­чайной.

Толю исключили из СТАНКИНа за неуспеваемость, но он продолжал заходить ко мне. Он высмотрел около метро Бауманская в одном доме электрический счетчик, которые были тогда в большом дефиците. Счетчик висел со сторо­ны черного хода, и украсть его было нетрудно. Толя явился на дело рано утром, когда уже работал транспорт, и содрал счетчик со щитка. В квартире начался шум и крик, потому что на кухне уже хлопотали и вдруг стало темно. Толя улизнул и в тот же день пришел продавать счетчик на Коп­тевский рынок, единственную оставшуюся в Москве барахол­ку. Покупатель нашелся сразу, но им оказался переодетый оперативник. Он сразу заметил на счетчике регистрационный номер Мосэнерго и для выигрыша времени стал прицени­ваться. Неожиданно он вытащил свисток. Толя бросился наутек, прыгая через кучи барахла, в сторону трамвайной остановки. Ему удалось вцепиться в буфер отходящего трам­вая и улизнуть от погони. После этой истории я никогда его больше не видел. Нетрудно было догадаться, что его ждет, раз он был уже объявлен «чертом с рогами».

В СТАНКИНе было еще много грузин, но, как я после по­нял, часть из них была грузинскими евреями, о существова­нии которых я не подозревал, как, например, Какиашвили, Ахалбедашвили, Валишвили.

26

Ничего особенного.

Что вы всплакнули?

Люди умирают.

Был — и нет.

Изи Харик

Первые месяцы учебы в СТАНКИНе мне было решительно нечего делать: ведь год я уже проучился на первом курсе в другом институте. Кроме того, я намного лучше других знал немецкий. Я не ходил на лекции, читал и гулял. Это привело меня в меланхолическое состояние, быть может, под влияни­ем прочитанного. Читал же я тогда книги очень странные для моих сверстников, а именно, Ибсена и Байрона, из остатков отцовской библиотеки. Ибсена я особенно полюбил. У меня до сих пор хранится марксовское издание в красивом ко­ричневом переплете с серой дикой уткой. Нора, строитель Сольнес, Геда Габлер, доктор Штокман стали близки мне, образовав эзотерический мир, отгораживавший меня от дей­ствительности. Особое влияние оказал на меня «Манфред» Байрона. Он-то окончательно и ввел меня в особое состояние отрешенности, которое суждено было мне пережить еще раз в моей жизни. Мир вдруг стал призрачным, тленным, время его было сочтено.

Это было состояние, которое некоторые мистики называ­ют посещением Бога. Быть может, оно было связано и с тем, что я предчувствовал смерть матери. Я явственно сознавал, что она обречена, хотя она еще ни на что не жаловалась. Мать даже стала думать о поездке в Павлодар, на могилу отца. Из дородной женщины мать превратилась, несмотря на свои пятьдесят два года, в маленькую старушку. Она не следила за собой, не брезгуя носить даже мое старое пальто. Мне было до боли жалко ее, и я принимался ее за это ругать. Особенные страдания доставляла ей Туся. Она почему-то не пожелала переезжать с Полянки на Волхонку, которая ей не пригля­нулась, и медлила с переездом больше года. Мать бегала на Полянку кормить ее, так как Туся, устав, сваливалась спать и, если ее не покормить, оставалась голодной. А у нее было больное сердце — наследие хореи, которую она перенесла в детстве. Дело дошло до того, что мать, работавшая летом 1951 года на даче детского сада в Переделкино, вынуждена была каждый день приезжать в Москву.

— Что ты делаешь? — возмущался я. — Неужели она сама себя не накормит?

— Ты не знаешь, какая она у нас больная, ты эгоист, — грустно отвечала мать.

Мы сблизились с ней со времени переезда на Волхонку, как никогда. Подолгу говорили о политике, о литературе. Ее любимым писателем был Толстой. Она любила также Фейхт­вангера. Как-то она рассказала мне несколько библейских историй: об Иосифе Прекрасном, Исааке, Иакове. Я ниче­го этого раньше не знал. Она даже рассказала мне историю рабби Акивы, о том, как он дважды уходил учиться от своей молодой жены. «Есть Бог», — вдруг сказала она, но в другом настроении, споря с собой, говорила: «Если бы Бог был, он никогда не допустил бы такого».

Я по-прежнему защищал, хотя и с меньшей страстностью, Сталина, защищал разумность окружающего мира. Когда я пришел похвастаться тем, что в СТАНКИНе меня вдруг вы­брали членом факультетского бюро комсомола, честь, крайне редко выпадающая первокурсникам, мать, горько улыбаясь, пыталась внушить мне, чтобы я не увлекался подобными ве­щами. Она хорошо знала печальный опыт Туси, и вообще, ве­роятно, хотела бы держать нас вдали от политики.

Ее любимцем был мой друг, русский Юра Д., которого она всегда радостно приветствовала: «Вот кого я люблю», — повто­ряла она. Но от одной мысли, что я когда-нибудь женюсь на русской, она мрачнела. Это было в ней очень глубоко. У нее не было и мысли, даже в воображении, сбросить столь тяже­лое еврейское бремя.

Как и раньше, она говорила со мной на красивом иди­ше: «Меликл! Вос махст ду?»[15] А я по-прежнему отвечал по-русски. У нее оставалась старая подруга, фамилия ее бы­ла, кажется, Бененсон, но мать никогда не приглашала ее к себе и никогда не брала меня к ней. Зимой, в конце 1951 го­да она все-таки выбралась в Кадинковичи, впервые после войны, но эта поездка лишь расстроила ее. Кем она туда приехала?

Зимой 1952 года мне удалось вытащить ее на бесплатный концерт в консерваторию. Это было для нее большим собы­тием, ибо она не была в таких местах лет пятнадцать. Она надела чужое платье, и я мог ее не стыдиться. Она часто рас­спрашивала меня о новых фильмах. Ее почему-то очень заин­тересовал в моем пересказе плохой чешский фильм «Дикая Бара», и даже «Тарзан», заполонивший тогда советские экра­ны, вызвал ее любопытство.

В марте 1952 года она вдруг почувствовала себя плохо. У нее был простой метод лечения простуды. Я принес ей водки. Часто это ей помогало, но не сейчас. Врач установил у нее болезнь сердца, и я побежал в аптеку за дигиталисом. Не по­могало. У нее опухла шея, и она с трудом могла двигать головой. Вызвали консультанта. Та отозвала меня и сказала, что у матери рак... Помня историю Василия Васильевича Па­рила и Клюевой, я даже не обеспокоился, ибо решил, что со­ветские ученые уже давно лечат рак. Мать послали в район­ную больницу, а потом в Боткинскую.

Рива почувствовала раскаяние. Она не выходила от мате­ри, но было уже поздно. Операцию матери решил сделать известный хирург, профессор Очкин, который был еще в ме­дицинской бригаде, обслуживавшей Ленина. Тем временем опухоль на шее, вызванная метастазами в лимфатической системе, разрослась, но мать в ожидании операции ходила при­ободренная. Я бывал в больнице каждый день. Операция со­кратила ей жизнь, наверное, на год или более, но избавила от мучений. Выяснилось, что рак ее запущен, и думать о лечении поздно. Она вновь подверглась стрептококковой инфекции, которая даровала мне жизнь. Живот ее раздулся. Больница была набита битком, и мать перевели в коридор из после­операционной комнаты. Мать слабела с каждым днем. «А мой муж был профессор», — сказала она при мне медсестре. Сестра посмотрела на нее недоверчиво. Мать продолжала в сторону: «Я понимаю, что у него могли быть другие женщи­ны, ведь он подолгу не жил дома».

Что за этим скрывалось, я никогда не знал и, вероятно, никогда не узнаю... Мать агонизировала, а я приходил и ухо­дил, как бы не чувствуя всей серьезности происходящего. Я привык к мысли, что она скоро умрет и примирился с этим. Мне казалось это естественным процессом жизни, которая буйствовала вокруг меня. Страдания и смерть выталкивались из моей души.

Рано утром 24 июля Рива, заплаканная, явилась на Волхон­ку и сказала, что матери плохо. Я позвонил в Калинковичи и послал телеграмму в Торжок.

Мать тяжело дышала.

— Ну, мой утешитель, — ласково протянула она по-русски. — Как хочется еще пожить! — и, глубоко вздохнув, сказала: — Я бы начала совсем по-другому!

Глупец! Я не удержался:

— Я тебе всегда говорил, что надо жить по-другому.

Мать не ответила.

— Берегите Тусеньку! — попросила она.

Я пообещал, но вряд ли выполнил свое обещание. Я дол­жен был куда-то ехать, и когда вернулся в больницу, мать была без сознания и больше в себя не приходила.

Утром Рива, шатаясь, пришла на Волхонку и разрыдалась. Матери не было в живых. Составив эгоистическую концеп­цию жизни и смерти, я не предполагал, что так тяжело вос­приму ее смерть. Пока мы с Нелей бегали устраивать похо­роны, я еще этого не почувствовал.

Мать никогда не говорила о похоронах, и среди наших родных никто еще в Москве не умирал. Мысль похоронить мать на еврейском кладбище была для нас дикой, и никто из еврейских родственников даже не предложил такую идею! Неля пошла к начальнику похоронного отдела и обманом упросила его разрешить похоронить мать на старом христи­анском Ваганьковском кладбище. Нам отвели там участок в дальнем углу. Кругом были русские могилы, кроме одной све­жей еврейской. Только что был похоронен отец известной одесской еврейки, популярной артистки Рины Зеленой. Сов­сем неподалеку находилась могила 30-х годов, где была похо­ронена маленькая девочка. Над могилой ее построили навес, и постоянно горела свеча.

Трудно себе представить что-нибудь более нелепое, чем пожилых евреев, пришедших хоронить родственницу на старое христианское кладбище с действующей православ­ной церковью! Маленький сутулый директор злосчастного обувного техникума, куда Израиль загнал Тусю, Зяма Духов­ный с женой-красавицей Крейной, двоюродной сестрой ма­тери, Яша, Соня, Рива, Геня, Израиль на костылях, Исаак и жена его Берта понесли гроб матери мимо церкви, мимо кре­стов, ангелов, распятий. Лишь одна русская женщина была среди нас, одна из воспитательниц того последнего детско­го сада, где работала мать. Когда я пришел туда известить о смерти матери, эта приятная женщина средних лет, Куликова, сразу приняла во мне участие, хотя никогда не была близкой подругой матери.

Лишь на следующий день я по-настоящему почувствовал смерть матери. Мне было так тяжело, что я был благодарен каждому, кто захотел бы чем-то развеселить меня. Я глубоко раскаивался за грубые и несправедливые слова, сказанные ма­тери.

Меня пригласила к себе Куликова. Она оказалась женой полковника.

— Вы знаете, — смущенно улыбаясь, сказала она, — я ведь еврейка.

— Но вы ведь совершенно не похожи!

— Никто меня не принимает за еврейку. А я еврейка. Мне так жалко Булю Ефимовну.

Куликова просила меня приходить, но я никогда больше не был у нее. Единственное, что нас связывало, была смерть матери, а это мне было очень тяжело. В таком подавленном состоянии Геня забрала меня в Калинковичи, где я провел август.

Смерть матери поставила меня в критическое материаль­ное положение. Мы и так жили очень бедно, а теперь я ос­тавался не только с лилипутской стипендией, но и без того, кто мог бы вести домашнее хозяйство. Я мог иногда ходить обедать к Риве, но так долго не могло продолжаться. Я решил давать уроки. Бывшая учительница математики Антонина Ивановна, здорово терроризировавшая меня в школьные го­ды, вызвалась мне помочь, равно как и Соня, Яшина жена, проявившая ко мне тогда большую чуткость. Я добыл ка­кое-то количество уроков, и мой бюджет улучшился. Я пы­тался освободиться от платы за обучение. Но замдиректора СТАНКИНа Копыленко отказал мне. Льготы такого рода в основном распространялись на хорошо обеспеченных, — на­пример, детей сотрудников МГБ и т. д.

От дурного питания в столовых я заболел колитом и спас­ся тем, что стал брать в столовых только так называемые руб­леные котлеты и молочные супы (да простят мне это орто­доксальные евреи, ибо я в то время и слыхом не слыхал, что такое кошер).

27

Старинная песня. Ей тысяча лет.

Наум Коржавин

Я познакомился с Наташей еще в конце 1951 года и даже успел рассказать об этом матери, которая восприняла это без энтузиазма, так как Наташа была русской. Знакомство наше возобновилось осенью 1952 года. Нормально оно вообще не должно было бы состояться. Я был бедный, по существу, по­лунищий еврей. Она же была не просто генеральская дочь. Отец ее, скончавшийся в 1950 году генерал-полковник, ко­мандовал во время войны Южной группой войск, включав­шей в себя войска в Румынии и Болгарии, а после войны ко­мандовал Военной Академией. Познакомился я с ней через своих одноклассников.

Мы были близкими соседями и жили на расстоянии друг от друга примерно в двухстах метрах. Но я-то жил в трущобе, а она с матерью занимала двенадцать больших комнат, бога­то уставленных трофейной немецкой мебелью, картинами, мейсенским фарфором. Часть комнат была закрыта, и ими не пользовались.

Кроме этого, у них была большая дача. Однако наше зна­комство, вопреки законам общества, все же состоялось. Се­мейство откровенно не подчинялось законам военной кас­ты. Отец ее, про которого с неудовольствием пишет генерал Григоренко в своих мемуарах, потомственный интеллигент, был, как и большинство советских военных, арестован в 1937 году, но вместе с некоторыми другими командирами освобож­ден в начале войны. Он был очень близок к маршалу Толбу­хину, тоже сидевшему в годы чисток.

Мать Наташи была странной, истеричной женщиной, не любившей военную среду. Ее отношения с дочерью были не­важными. Она отгородилась в трех комнатах и имела от­дельный выход в кухню, редко появляясь на половине дочери.

И Наташа резко отличалась от сверстниц. Красавицей она не была, но была мила и женственна, а кроме того, очень сметлива, что вполне мне соответствовало. Она много чита­ла, причем то, что в наше время никто не читал из молодежи. Ее любимыми писателями были Достоевский и... Ибсен.

Наташа выглядела сутуловатой, когда куталась зимой в свою дорогую беличью шубу, возвращаясь домой с юридиче­ского факультета МГУ, где она училась.

Мы сразу нашли с ней общий язык. К тому времени в ее квартиру переехала и ее старшая сестра Ира, очень живая женщина, переводчица ГРУ, вышедшая замуж за молодого ма­йора Виктора, сына начальника военной разведки. Виктор в то время имел блестящее положение заведующего приемной маршала Булганина. Это был высокий, статный русский кра­савец, снисходительно и молча угощавший меня марочным коньяком «Двин», одна бутылка которого стоила всей моей месячной стипендии. Ира очень мне симпатизировала и по­чему-то пророчила большое будущее, а кроме того, считала меня сильной личностью, способной взять сестру в руки. О том, что я еврей, разговор у нас никогда не заходил, и я до сих пор не знаю, какое это имело для них значение.

Оказалось, что у нас общая любовь к Ильфу и Петрову. В Ленинке, которая была прямо напротив Наташиного дома, мы взяли их фельетоны, о которых знали только понаслышке. Получив заветную книгу, мы уселись в уголке и стали читать ее, давясь от смеха. Соседи разделились на две группы. Одни были недовольны тем, что им мешают, а другие, наоборот, прониклись любопытством, желая выяснить, что же это такое мы читаем.

Наташа по вечерам ходила на курсы английского, и я ино­гда встречал ее на Большой Молчановке, когда она выходила оттуда.

28

Зол род еврейский; крепко их вяжите,

непокоривых ни мало щадите.

Симеон Полоцкий, «Трагедия о Навуходоносоре»

Отнюдь не случайно, что СТАНКИНу выделялась особая роль в зловещих планах Сталина, которые стали явно про­ступать во время процесса Сланского. Именно исключительно высокий процент евреев в нашем институте делал его наибо­лее вероятной составной частью этого дьявольского плана. События стали назревать в конце 1952 года.

Как известно, читальня играет огромную роль в жизни каждого института. В СТАНКИНе это был небольшой зал, на дальней стене которого висели два транспаранта, к красной материи которых были приклеены буквы, составлявшие ци­таты Ленина и Сталина. Слева была цитата Ленина, справа — Сталина. Никто на эти цитаты особенно и не засматривал­ся. Часть букв оттуда давно отклеилась и неизвестно куда пропала.

В конце декабря в самый разгар экзаменационной сессии в читалку зашел преподаватель кафедры марксизма-лениниз­ма Яковлев. Это был очень благообразный человек, потеряв­ший руку на войне и, как казалось, благожелательный. Ко мне, по крайней мере, он относился очень хорошо. Он-то и оказался, быть может невольно, первым звеном в цепи дра­матических событий. Яковлев обратил взгляд на цитаты и по­мертвел. Как будто случайно отклеивавшиеся буквы придава­ли этим цитатам зловредный смысл, но какой, никто, кроме Яковлева, так и не узнал, потому что никто не обращал на них никакого внимания. По случайности, около одной из ци­тат сидела шустрая студентка из моей группы Мариша Быст­рова, с которой мы были приятелями.

— Быстрова! — строго спросил Яковлев, указывая на цита­ты, — это давно так?

Мариша брякнула:

— Да все время!

На следующий день ей пришлось отчитываться в МК КПСС, почему она, зная о том, что цитаты кем-то умышлен­но искажены, не сообщила куда следует. Благо, что Мариша не была еврейкой. Она отделалась выговором. Последовали драконовские и при том иконоборческие меры. Решительно все изображения и цитаты были удалены из читалки, а для доступа в читалку, принявшую строгий вид молитвенного до­ма баптистов, завели специальный пропуск с фотографией, чего не было ни в одном московском институте. Замечу, что даже в Библиотеке Ленина, по крайней мере вплоть до 1975 года, пропуск был без фотографии.

Это поразило всех студентов, ибо для того, чтобы получить нужный справочник в самый разгар экзаменационной сессии, приходилось ехать и фотографироваться, на что тогда ухо­дило два-три дня, а справочник и книги нужны были поза­рез. Для контроля входивших в читалку ввели даже допол­нительного охранника!

Бдительность в читалке привела к новым жертвам. Один еврей, не получив желаемого справочника из-за отсутствия пропуска, возмутился и бросил неосторожную фразу: «У вас порядки, как в гестапо!» Почти немедленно он был исключен из комсомола и института. Быть может, его ждало и худшее.

Главный виновник, допустивший потерю бдительности в читалке, директор СТАНКИНа Кириллов, тот самый, кто не хотел меня принять в СТАНКИН на второй курс, умер во время празднования Нового, 1953 года, хватив липшего спиртного. Временно исполняющий обязанности директора Копыленко (кстати, очень похожий на Хрущева), по этому случаю вступивший в партию, немедленно схватил выговор, а парторг Петросян был за потерю бдительности освобож­ден от своей должности.

В январе объявили о деле врачей. Запахло погромом. Ког­да в Наташином доме узнали, что врачи-отравители пытались сжить со свету маршала Конева и адмирала Левченко, его обитателям было бы естественно сделать вывод, что те же евреи убили и их отца, умершего в Кремлевской больнице.

Совсем недавно, исследуя политическую жизнь СССР того периода, я пришел к выводу, что исчезновение Толбухина и отца Наташи в 1949-1950 гг. вскоре после конфликта с Юго­славией вряд ли было случайным, ибо именно они коман­довали войсками, вошедшими в контакт с партизанами Тито и с ним самим.

Их смерти столь же случайны, как и смерти болгарских лидеров Димитрова и Коларова, умерших в тот же период. Может быть, к этому и были причастны врачи Кремлевки, но уж не как члены еврейской конспиративной организации, а как люди, получившие инструкции сверху. Все это, однако, никак не отразилось на отношении ко мне в Наташином доме.

Обстановка накалялась. Еще один студент, тоже, конеч­но, еврей, пошел в баню. Там ему захотелось пива, но, как оказалось, он забыл деньги дома. Он упросил буфетчика дать ему пива под залог студенческого билета с условием тут же принести ему деньги. Хитроумный буфетчик билет под залог взял, но тут же передал его в органы, ибо в то время началась кампания за бдительность. Злосчастный любитель пива был немедленно извергнут из института и из комсомола за потерю бдительности, ибо его студенческий билет мог ведь попасть в руки врага, а какие страшные последствия для советского народа это могло вызвать, нельзя было даже и предсказать.

Но и это было не все. Копыленко, новый и. о. директора института, был профессором сопромата и грозой всех сту­дентов, ибо ничего страшнее сопромата в институте на втором курсе не было. Люди сдавали ему контрольные и зачеты по пять-шесть раз. Копыленко славился строгостью, но вообще был человеком нелицеприятным. Кто знал сопромат, мог его не бояться. Так или иначе, один из студентов, озлобленный трудностями, написал в кабине мужской уборной: «Смерть Копыленко!»

Это еще больше встревожило администрацию. Она пошла на самые решительные и необыкновенные меры. Для предот­вращения дальнейших угроз в одну ночь была полностью на­рушена приватность мужских уборных (о женских я ничего не знаю). Все двери туалетных кабин были сняты с петель и унесены в неизвестном направлении. Это повлекло разнооб­разные последствия. Маститые профессора должны были от­правлять свои надобности в присутствии студентов, кото­рые при этом еще гнусно ухмылялись. Были и другие не­ожиданности. В нашей группе учился Миша Ражберг, добро­душный еврей из Бердичева, после войны перебравшийся на подмосковную станцию Клязьма. Миша удобно присел над унитазом, когда в уборную вошел старый интеллигент, про­фессор теоретической механики Николаев, имевший чисто­плюйскую привычку мыть руки, входя в уборную, а не выхо­дя из нее. Миша, увидев Николаева, счел, видимо, что было бы непочтительно с его стороны не поздороваться. Проси­яв двумя золотыми зубами, он приветствовал Николаева со своего места. Николаев брезгливо отвернулся.

Что ни день, то новость! Во время занятий на кафед­ре теории машин и механизмов (ТММ) студент родом из Черновиц, со странной фамилией Соголов, катал во время занятий хлебные шарики и, положив их себе на ноготь большого пальца правой руки, тайно обстреливал соседей, сидящих позади. Изощрившись, Соголов умудрился сделать такой мощный залп, что попал хлебным мякишем в висев­ший на задней стене портрет личного механика царя Петра Первого Андрея Нартова, про которого тогда утверждали, что он-де является изобретателем токарного станка. Это возму­тило до глубины души кого-то из присутствующих, и Соголов был публично обвинен в том, что сознательно оскорбил память гениального русского изобретателя. Через несколько дней после описываемого события в институтской стенной газете появилась статья декана, Сергея Павловича Тамбовцева: «Соголов или Безголов». Соголова исключили из комсо­мола. Приезжала его мать, просила за него и даже написала письмо в ту же институтскую стенгазету, что сын ее дей­ствительно совершил низкий поступок, но осознал всю его порочность и заслуживает снисхождения.

Тучи сгущались, а я был поглощен отношениями с Ната­шей. В конце февраля мы пошли в зал Чайковского на эст­радный концерт. Она обращала на себя внимание. На ней было простое красное платье, не имевшее ватных писчей, безобразивших тогда женщин. Мы весело смеялись.

Сергею Павловичу Тамбовцеву принадлежит особая роль в станкиновских событиях. Много лет спустя я узнал, что он был главным доверенным осведомителем в СТАНКИНе и по­губил в свое время многих людей.

Именно он 4 марта 1953 года первым в СТАНКИНе ор­ганизовал общее закрытое собрание всех студентов техно­логического факультета. Речь его была длинной и удивитель­ной. Все, о чем говорилось выше: идеологическая диверсия в читалке; преступная потеря бдительности в бане; террорис­тические угрозы Копыленко; гнусный поступок Соголова — все это было сведено в единую логическую цепь. «В нашем институте действует подпольная террористическая органи­зация», — угрожающе провозгласил Тамбовцев. Ко всем оче­видным доказательствам ее деятельности он добавил еще одно. Оказывается, на кафедре марксизма-ленинизма был об­наружен тетрадный листок, на котором были нарисованы че­реп и кости со словами: «ПО ВАШУ ГОЛОВУ!»

Подавляющее большинство присутствующих, включая и меня самого, просто не поняло, куда клонит Тамбовцев и чем это может обернуться. Все мы выросли после Великой Чистки и не были свидетелями ее зловещих признаков. По­слышалось хихиканье. С задней скамьи вскочил, восторжен­но завывая, еврей-первокурсник: «Вчера... в малом зале... я... увидел... что сверху сидели... трое... и что-то... прятали... под половицу!» Раздался всеобщий хохот. Тамбовцев не имел ин­струкций, как отнестись к этому новому доказательству тер­рора в СТАНКИНе, и предпочел обойти его молчанием. Юный энтузиаст торжествующе сел на место, не подозревая, что назавтра сам мог быть обвинен в участии в террорис­тической организации и, может быть, даже в попытке замес­ти следы собственных злодеяний.

Накануне в СТАНКИНе студентка-аферистка Карпеченко вошла в доверие к студентам, набрала у них денег в долг, у кого-то даже и украла, а потом скрылась неизвестно куда. Я взял слово и напомнил о ней, желая этим сказать, что вместо того, чтобы заниматься поисками мифических террористов, лучше бы занимались настоящими жуликами. И меня могли бы назавтра обвинить в попытке замести следы. Естественно, что и это заявление Тамбовцев обошел молчанием.

И все же нашелся человек, который-таки прямо сказал все, что думал! Известный правдоискатель Генка Ситников, наш тогдашний станкиновский диссидент, всегда на собра­ниях обличавший администрацию, не был евреем.

— Сергей Павлович! — вызывающе сказал Ситников. — Скажите, зачем врагу СТАНКИН?

— Ситников! — завопил Тамбовцев. — Да враг может про­никнуть в здание! Он может его поджечь! У нас есть военная кафедра!

Верно, военная кафедра была, но самым секретным ее оборудованием был разрезанный пополам двигатель танка Т-34, давно и хорошо известного любому врагу со времен войны.

Ситников недоверчиво покачал головой и сел на место. Он, видимо, один понял, куда гнет Тамбовцев. Собрание заканчивалось. Тамбовцев предупредил, что наше собрание — лишь первое в СТАНКИНе и что на днях состоятся собрания на других факультетах.

Поскольку именно в этот день было впервые объявлено о болезни Сталина, Тамбовцев уверенно пожелал ему скорого выздоровления, что было встречено дружными аплодисмен­тами. Сталин, однако, умер вместе с планом, в котором мы, станкиновские евреи, должны были играть столь значитель­ную роль. Мы же, свидетели назревавшей катастрофы, забы­ли о собрании, и только через годы, когда стали проса­чиваться слухи о том, что, собственно, готовилось, я внут­ренне похолодел, вспоминая собственную беспечность на гра­ни ГУЛАГа и, может быть, и смерти.

Много лет спустя мой одноклассник, сталинский племян­ник Саша Аллилуев рассказал мне, со ссылкой на Хрущева, версию того, что предшествовало смерти Сталина. Версия эта мне кажется наиболее близкой к истине, хотя не содержит ничего касательно евреев.

В конце 1952 года Курчатов, отвечавший за советскую ядерную программу, доложил Сталину, что водородная бом­ба готова к испытанию. Сталин спросил о том, в каком состоянии ядерное оружие у американцев, на что Курчатов ответил, что у американцев нет еще средств доставки. «Надо брать Европу сейчас, — сказал Сталин. — Потом будет поздно. У нас есть водородная бомба, и американцы не станут воевать с нами из-за Западной Европы».

Не сообщив ничего членам Политбюро, Сталин отправил письмо Мао и спросил его, как тот думает помочь СССР в Азии, когда начнутся военные действия в Европе. Мао, сытый по горло навязанной ему тем же Сталиным корейской вой­ной, насмерть перепугался и решился на беспрецедентный шаг. Через своего посла в Москве и через голову Сталина он переслал копии сталинского письма каждому члену Полит­бюро с вопросом, что они по этому поводу думают. Получив эти письма, вожди перепугались еще более, чем Мао. Они были прижаты в угол и не знали, что делать. Собравшись вместе, они решили идти к Сталину и рассказать о том, что произошло.

Узнав о ходе конем Мао, Сталину ничего не оставалось, как спросить их, что они об этом думают. Разумеется, они не могли возражать Сталину, но он почувствовал их страх и недоверие. «У американцев кругом базы», — сказал кто-то. Разъяренный Сталин хлопнул дверью и вышел. После этого у него якобы случился инсульт. Сталин уже перекраивал про себя карту земного шара. Индийский посол Кумар Менон, который последним из иностранцев видел Сталина 18 февра­ля 1953 года, вспоминает о высказанной Сталиным идее объ­единения Индии и Пакистана в федерацию. Менону было не­вдомек, что Сталин вслух размышлял о будущем политиче­ском устройстве его империи. Именно в рамках бредовых планов Сталина следует рассматривать замышлявшееся им массовое уничтожение евреев. Евреев он рассматривал как самый нестабильный элемент общества и не мог быть споко­ен за политическую устойчивость будущей империи при на­личии многочисленных евреев. Израильтянин Шимон Орн­штейн, сидевший в это время в пражской тюрьме, получил на этот счет объяснение от того, кого он называл главным режиссером процесса Сланского. Этот главный режиссер ска­зал ему, что евреи являются самым ненадежным элементом общества. В то время как простые рабочие довольствуются тем, что слушают последние известия по официальному ра­дио, евреи обязательно должны еще прослушать и западное. Как можно доверять таким людям?

Я был именно таким человеком, и не только я, но даже Израиль, заставлявший меня настраивать приемник на «Голос Америки», — при всей своей формальной лояльности. Таким людям нечего было делать в будущем сталинском царстве.

Лазарь Демиховский говорил в 1957 году, что Эренбургу поручили роль общественного обвинителя на процессе вра­чей, и он это поручение принял, но отказывался подписаться под обращением группы евреев, требовавших выселения ев­реев из больших городов. От него требовали речь, но Берия будто бы лично советовал Эренбургу не торопиться, и тот тя­нул.

29

Сталин умер. Миллионы бросились к гробу вождя, но его наследники были слишком заняты борьбой за власть. Мос­ковская милиция не приняла элементарных мер, дабы пред­отвратить мясорубку. Почти никто из этих миллионов не смог увидеть гроб Сталина. Я был одним из немногих «счастлив­чиков», но зато какой ценой!

Когда было объявлено, что доступ к гробу Сталина от­крыт, я наивно предположил, что за два-три часа буду у Ко­лонного зала. Я ведь жил в самом центре! Я позвонил Наташе. Ее не было дома, и я пошел один. Зная в центре каждую дыру, срезая расстояния, я вскоре примкнул к гигантскому пото­ку, направлявшемуся с улицы Горького в сторону Трубной площади через Пушкинскую площадь и бульвары. Через пол­часа я дошел до Петровских ворот, всего в полукилометре от Трубной, куда были пущены людские потоки со всех концов Москвы. Оттуда, как полагали, начиналась упорядо­ченная очередь.

Но Трубная оказалась местом гигантской гекатомбы, где были убиты в давке сотни и, говорят, даже тысячи. Милиция даже не воспользовалась громкоговорителями, чтобы преду­предить людей, что делать и куда идти. Самым большим преступлением московской милиции и Хрущева, который был председателем комиссии по похоронам Сталина, было то, что до десяти вечера публику вообще не пускали в Дом Советов, так что все усилия добраться туда были бесполезны. Но ни один громкоговоритель не объявил об этом. Если есть такие существа, как добрые ангелы, то мой добрый ангел подска­зал мне перебежать на другую сторону Петровского бульва­ра, чтобы влиться в поток, уже миновавший Трубную как раз перед мясорубкой. Милиция не успела остановить меня. И тут я наткнулся на Тусю! Я испугался. Ведь у нее было боль­ное сердце. Я заорал: «Убирайся немедленно! Будет жуткая давка!» Она испугалась и послушалась. Это спасло ей жизнь. А может быть, это был ее добрый ангел?

И правда, через полчаса меня сдавило со всех сторон. Было нечем дышать, ибо головы были слишком тесно прижа­ты друг к другу. На мне были свободные ботинки, и я очень боялся потерять их. Я согнул колени, чтобы оторвать ноги от земли. Давка была такая, что меня несколько минут носи­ло в таком положении. Хаотическое броуновское движение толпы столкнуло меня со стариком, глаза которого были за­крыты и он не дышал.

Давка у Петровских ворот была ничто по сравнению с тем, что творилось на Трубной. Я испугался, что меня вынесет к стене дома — это был бы конец. Чтобы избежать этого, я начал делать любые мелкие движения, — только бы не упереться в стену. Эта тактика принесла успех, и вскоре меня вынесло во двор около Пушкинской площади. Двор был глухой и быст­ро заполнялся людьми. Возникла опасность новой мышелов­ки. Постояв во дворе, я вновь ринулся в толпу и, пользуясь методом мелких управляемых движений, вскоре был у Пуш­кинской площади. Я увидел апокалиптическое зрелище. Пло­щадь была почти пуста. Только несколько милиционеров го­нялись за изобретательными одиночками вроде меня, пытав­шимися незаконно пересечь площадь. Но самое опасное было в том, что толпа, в которой я находился, сдерживалась конной милицией. Людей прижимало к лошадям. Лошади ржали, пе­репуганные еще больше, чем люди. Опасность получить удар копытами была весьма высока. Несколько человек, стоявших рядом со мной, сговорившись, прорвались на площадь между лошадьми. Милиция не смогла отразить наш прорыв. Попав на площадь, я стал лихорадочно искать лазейки, чтобы не по­пасться милиции. Но все входы во дворы и подъезды были перекрыты. У одного из дворов, где ныне находится обще­ственная уборная, стоял грузовик. Я перемахнул через гру­зовик, оказался во дворе и остолбенел, увидев, что проис­ходит. Внутри двора стоял высокий трехэтажный дом, вы­ходивший на Козицкий переулок. По его пожарной лестни­це, ведшей на крышу, взбиралась вереница людей, включая стариков. Они хотели спуститься на другой стороне, чтобы выйти ближе к Дому Союзов. При нормальных обстоятель­ствах мало кто из них осмелился бы лезть на крышу этого дома. Но — бог умер! Нормальная жизнь кончилась.

Я не полез на крышу, а решил поискать чего-нибудь по­проще. Обследовав двор, я убедился в том, что ворота, вы­ходящие на Пушкинскую улицу, наглухо заперты. Тогда я додумался подняться по черному ходу и постучать в первую попавшуюся квартиру, чтобы меня пропустили на парадный ход. Я вышел на Пушкинскую улицу через дом, где в свое время находился Комитет советских женщин, всего в трех­стах метрах от Дома Союзов. На Пушкинской, отгороженной от площади несколькими рядами грузовиков, был порядок. Тонкая очередь, тянувшаяся от площади, была прижата к сте­нам сплошной шеренгой солдат, державших друг друга за руки.

Я решил, что буду в Доме Союзов через час, однако путь туда продолжался шесть часов с лишним. Все думали, что очередь как-то движется — на самом деле никакого движе­ния вообще не было: колонна просто уплотнялась. В нее постоянно тем же способом, что и я, проникали новые люди. Внезапно общее внимание оказалось привлечено к трехэтаж­ному дому с противоположной стороны улицы: с крыши по водосточной трубе с радостным пением спускался в стельку пьяный мужик. Милиция дождалась, когда он спустится, и за­брала его. Затем послышался гул со стороны того же дома, двор которого был заперт железными воротами, припертыми грузовиком. Ворота заскрипели, а грузовик подался. Но тол­пе не удалось прорваться. Зато со стороны Козицкого пере­улка раздались победные клики. Там произошел прорыв. Оче­редь раздулась. Шеренга солдат с трудом удерживала людей у стены. Солдатам приходилось уже стоять с вытянутыми в стороны руками. В восемь вечера шеренга лопнула. Толпа бросилась вперед. Солдаты отчаянно били бегущих руками и ногами — применять оружие им запретили.

В ста метрах от Дома Союзов был последний барьер, вер­нее, настоящая баррикада: несколько рядов грузовиков. На одном из них беспомощно призывал к порядку старый пол­ковник. Все хотели проникнуть через последнее горлышко. Десятки людей оказались прижатыми к стенам возле Столешникова, оттуда слышались вопли погибающих. Меня так сда­вило, что я решил, что мне приходит конец. Я выскользнул назад и стал придумывать новый план действий. В две (!) ми­нуты я проскочил сквозь последний кордон милиции. Сделал я это, прорвавшись вдоль цепочки солдат, защищавшей ле­вый фланг прохода. Через час я увидел Сталина. У него были черные волосы и заострившийся нос. Светлана, его дочь, оди­ноко плакала в углу. И это все! Бог умер...

По дороге домой я снова увидел апокалиптическую сце­ну. Около десятка обезумевших людей прорвались сбоку, в районе Центрального телеграфа, на улицу Горького и с по­бедными криками бежали к центру. Было видно, что эти лю­ди совершенно забыли, что им было нужно.

Во время похорон Сталина я впервые почувствовал ядерную энергию, до поры накопленную в русском народе.

30

Вчера Ватикан (о великое время!)

Реа-били-тир-овал еврея.

Оказывается, не евреи распяли Христа.

Олжас Сулейменов

Я переживал смерть Сталина, опасаясь, что события при­мут еще худший оборот. Мне казалось, что за спиной боль­ного Сталина стоит кучка интриганов, преследующих темные цели. К моему негодованию, большинство студентов вели себя так, как будто ничего не произошло, а Клавдиев даже играл в студенческую игру «балда», где нужно было угадать, кто те­бя ударил под локоть. Я не удержался и сделал ему замечание. Не прошло и десяти дней, как я понял, что наступает новая пора: новое правительство, дабы добиться популярности и престижа, должно будет вести себя по-иному. Первым дока­зательством этого была амнистия в конце марта.

5 апреля я ожидал гостей на день рождения и пошел ут­ром за покупками. По дороге я обратил внимание, что око­ло газеты, наклеенной на щите забора на Волхонке, прямо напротив музея, толпятся люди. Я подошел поближе, и мне бросились в глаза выделенные черным шрифтом знакомые фамилии: Вовси, Шерешевский, Этингер, Коган, Виногра­дов... Я похолодел, но, присмотревшись, к крайнему изум­лению убедился, что это объявление об их освобождении! Я не выдержал и громко сказал: «Вот видите!» Окружающие хмуро и недовольно отвернулись. Им был явно неприятен но­вый поворот событий. Жиды ускользнули.

Никаких больше собраний в СТАНКИНе не состоялось. О существовании террористической организации никто не вспоминал. Тамбовцев ходил с невинным видом, как ни в чем не бывало. Потихоньку «гестаповец» и пиволюб были восстановлены и в институте, и в комсомоле. Про гнусный поступок Соголова забыли. Через несколько месяцев была восстановлена приватность мужских туалетов. Злодеев же, покушавшихся на жизнь Копыленко и разбрасывавших фа­шистские листовки на кафедре марксизма, перестали искать. Чрезвычайное положение в читалке по инерции сохранялось год-полтора, но потом прекратилось само собой.

Я поехал после долгого перерыва к Канторам и, не жалея слов, обругал Сталина. Они напугались и стали его защищать. Он еще не был сброшен с пьедестала.

Я продолжал встречаться с Наташей, хотя отношения бы­ли уже испорчены. Она была у меня на дне рождения, мы ходили с ней на вечер в СТАНКИН, но потом вдруг я устал и, нагрубив ей по телефону, перестал у нее показываться. По­том мы помирились, но никогда наши отношения с ней уже не были такими, как в грозные месяцы, предшествовавшие смерти Сталина.

31

Берия, Берия,

Вышел из доверия…

Частушка

В конце июня мне, как и всем второкурсникам и четве­рокурсникам, надо было ехать на военные сборы. Никто не подозревал, что происходило в Кремле.

17 или 18 июня, проходя по обыкновению в столовую Пре­зидиума Верховного Совета, которую мне открыла Наташа (о столовой этой знали лишь посвященные), я увидел медлен­но едущий бывший сталинский «паккард», на заднем сиденье которого мирно беседовали Маленков и Берия. В это время, судя по воспоминаниям Хрущева, заговор против Берии, в ко­тором участвовал и Маленков, шел полным ходом, так что Маленков, вероятно, лишь усыплял бдительность Берии.

За несколько дней до сборов я заметил на Серпуховской площади военного регулировщика, стоявшего рядом с мили­ционером-регулировщиком. То же бросилось мне в глаза и на Калужской площади. Происходило что-то необычное.

Нас отправили в знаменитую Кантемировскую дивизию, так как военной специальностью в СТАНКИНе было техобслуживание танков. Кантемировская дивизия была парадной дивизией. Ее части каждый год, а в то время дважды в год проходили парадным маршем по Красной площади. Эта ди­визия располагалась недалеко от Нарофоминска, километрах в ста от Москвы.

Всех только что окончивших второй курс поместили в большую казарму, так что каждая группа образовала собой взвод. Началась жестокая муштра. Особой настойчивостью отличался старшина Морозов. Однажды, когда пошел дождь, он вывел нас из казармы и, усадив под дождем, стал читать уставы. В результате многие простудились, в том числе я, схвативший воспаление среднего уха, сыгравшее в моей жиз­ни судьбоносную роль.

Нас заставляли распевать солдатские песни:

Матросов, наш однополчанин,

Прославил Родину свою,

Матросова великий Сталин

Навечно оставил в строю...

Кормили из рук вон плохо: мало и невкусно. Иногда еда была столь дурной, что мы ее оставляли, несмотря на голод.

Дня через два после прибытия стало заметно, что сержан­ты и офицеры взволнованы. «Подняли ночью по тревоге и за­ставили пройти в танках по Садовому кольцу, а зачем — не знаем», — признался один лейтенант.

Тайна объяснилась 9 июля. Было объявлено об аресте Бе­рии, и в Кантемировской дивизии развязались языки. Я заме­тил потом, что языки развязываются при правительственных переменах на день-два, чтобы затем снова спрятаться за зу­бами.

В ночь тревоги дивизия была поднята по приказу коман­дира дивизии генерала Филиппченко и брошена в Москву. Никому ничего не объяснили. Из-за неразберихи один сер­жант погиб. Его сдавило танками. Когда головной танк с Филиппченко подошел к Калужской заставе, ныне находя­щейся глубоко в черте Москвы, дорогу ему перегородил шлагбаум, охранявшийся милицией, а за шлагбаумом стоял грузовик. Генерал потребовал, чтобы милиция открыла шлаг­баум, на что ему было заявлено, что у нее нет разрешения пускать в Москву танковые части. Генерал, снабженный стро­гими инструкциями, заявил, что танки его сшибут шлагбаум и стоявший за ним грузовик. После этого грузовик удалился, и танки вошли в Москву, сделав в ней загадочное кольцо, чтобы снова уйти в Нарофоминск.

Кантемировская дивизия была не единственной в этой странной операции устрашения. В Москву была брошена и знаменитая танковая парадная Таманская дивизия, располо­женная в Алабино, а также моторизованная дивизия из Гороховца Владимирской области, которая заняла позиции вдоль шоссе, ведущего в Москву. Солдаты убирали щиты со словами Берии из его речи на похоронах Сталина: «Кто не слеп, тот видит».

Я напомнил Марлену Какиашвили недавно слышанную мною по радио песню «Лаврентий Берия» в исполнении гру­зинского ансамбля. «Лаврэнтий Бэрия! Лаврэнтий Бэрия! — с ожесточением повторил Марлен. — Зачэм гаварить старый шпион? Снимать снымайте, а причем тут шпион?»

Свержение Берии повлияло на событие, взволновавшее ла­герь. Каждый взвод имел собственный стол в пищеблоке, за­ранее накрывавшийся к еде. Дежурных кормили отдельно. Их могли усадить куда попало, а если они съедали чужие порции, те восполнялись. В этот раз дежурных усадили за стол, где сидела группа литейщиков. Один из литейщиков, сухумец Гурко, перворазрядник по плаванию, увидел на своем месте Эдика Оганесяна, который много лет спустя бежал из СССР и работает заведующим армянской редакцией радио «Сво­бода» в Мюнхене. Гурко стал мерзко бранить Оганесяна, не преминув добавить: «Знаю я вас, армяшек из Сухуми!»

Оганесян, в отличие от Берии, был армянином, но для ук­раинца Гурко все нерусские жители Кавказа были врагами. Оганесян был нрава горячего. Перед ним лежал перочинный ножик, который он, не думая ни секунды, запустил в Гурко. Гурко отделался легкой царапиной в плечо, но страшно пе­репугался. Оганесяна арестовали и отправили на гауптвах­ту. Все студенты кавказского происхождения, почуяв общую угрозу, дружно объединились. Принято считать, что грузины и армяне не любят друг друга, но в Москве я замечал об­ратное. Существовало неписаное правило, согласно которому вне Кавказа грузины и армяне должны стоять друг за друга, а счеты можно было сводить только на самом Кавказе.

Валишвили, Какиашвили, Ахалбедашвили, а также выход­цы из Сухуми Нефедов и Карташев, говорившие друг с другом по-грузински, сгрудились вокруг Гурко. Высокий красавец-баскетболист Нефедов втолковывал Гурко: «Зачэм Эдика армяшкой назвал? Нэхорошо! Знаэшь, кто такой армяшка? Армяшки сапоги чыстят. А он армянин! Панимаэшь?»

Было объявлено, что Оганесяну дадут две недели «губы», но потом уточнили, что срок этот он должен отбыть... по окончании сборов, наказание поистине страшное, ибо пропа­дали летние каникулы. Гурко никакого наказания не получил, а ведь он и был истинным виновником случившегося.

Всех солдат учат ходить по азимуту. Им дают направле­ние компаса и расстояние, чтобы правильно прийти в конеч­ную точку. Нас погнали днем по азимуту километров десять, предупредив, что будет еще ночное хождение. Получив ноч­ной азимут, я обратил внимание, что первое и последнее его направления совпадают с азимутом дневного броска. По­скольку в первый раз мы вернулись в главный вход нашего военного лагеря, я верно рассчитал, что и в этот раз мы при­дем точно в то место, откуда выходим.

«Зачем делать огромный крюк? — приступил я к органи­зации заговора. — Можем отстать от всех и переждать около расположения». Нашел я примерно десяток соучастников, но преступный план стал известен Клавдиеву, который во вре­мя сборов согласился стать одним из наших сержантов, хотя никто из студентов, служивших раньше в армии, на это не согласился, чтобы не командовать приятелями. Когда мы вы­шли из расположения и по тайной договоренности должны были отстать ото всех, Клавдиев с двумя сержантами появил­ся перед нами: «Вы куда?» Все бросились врассыпную. Впе­реди было большое учебное поле, где солдат учили окапы­ваться. В темноте мы быстро растеряли друг друга. В самом бедственном положении оказался слабый и тощий Фима Ле­вин, имевший вид авреха из Меа-Шеарим, но без пейсов и лапсердака. За один день в Меа-Шеарим можно увидеть его таких Фим, хотя сам Фима застрял в Москве, в «ящике». Страшно боясь остаться один в темноте, он увязался за Марленом Какиашвили, чей возраст, кстати, я никак не мог оп­ределить. Ему могло было быть двадцать пять, а могло быть и сорок. Фима истошно вопил вслед убегающему Какиашви­ли: «Стой! Стой!» Более сложные высказывания его слабые легкие не могли вынести во время тяжелого бега. Но Марлен лишь ускорял бег, будучи уверен, что за ним гонятся сер­жанты. Фима гнал его таким образом километра три, пока Марлен не выдохся. Я же оказался в паре с бессловесным Генкой Сорокиным. Мы бежали до тех пор, пока я не услы­шал глухой всплеск, после чего топот сапог Сорокина затих. Приглядываясь в темноте, я увидел, как Генка карабкается из окопа, вырытого во время учений. Накануне шли дожди, и окоп был полон воды.

Когда мы вернулись в расположение, выяснилось, что мы сильно удлинили свой путь и вдобавок пришли позже других, а все из-за вероломства Клавдиева. Сержанты грозились вся­кими карами, но угроз не исполнили.

Близился конец сборов. Уже с первого дня мы считали каждый пройденный день. Всем не терпелось вернуться до­мой. Каждый вечер, когда мы укладывались спать, находился доброволец, который громко начинал:

— Пятому дню...

И казарма в несколько сот голосов подхватывала:

— Пиздец!

Начальство смотрело на бурсацкую забаву сквозь пальцы, но накануне отъезда нас предупредили, что если в казармах крикнут «пиздец» последнему дню, всех поднимут и заставят маршировать всю ночь. Обстановка накалялась. Тем време­нем четверокурсники передали накануне отъезда коллектив­ное приглашение: «Приходите на ночной бал!»

Ночной бал начался с того, что четверокурсники кощун­ственно улеглись на койки в сапогах и стали горланить песни. Одна из них сопровождалась припевом:

И если агенты Уолл-стрита

Попробуют нам угрожать,

Шестнадцать республик ответят:

Не выйдет... твою мать!

Другая из песен, популярных среди студентов, ставила под сомнение ленинский план электрификации:

Нам электричество жизнь всю изменит.

Нам электричество мрак и тьму развеет.

Нам электричество заменит тяжкий труд.

Нажал на кнопку — чик-чирик — И все уж тут как тут!

Среди станкиновцев были и собственные сочинители, как, например, Борис Нечецкий, сын известной певицы Пантофель-Нечецкой, Геша Миров, сын известного конферансье, а также Воля Криштул. Они сочиняли политические куплеты, но, кажется, всерьез.

Так, Нечецкий и Миров придумали куплет: «Жил козел, жил козел на высоком берегу...» Козел оказывался магнатом, а высокий берег и был самим Уолл-стритом. Воля Криштул сочинил песню, посвященную тогдашней забастовке в Барсе­лоне: «Барселона — это только начало грозной бури борьбы и побед!..»

Приближалась последняя ночь. Было позорно послушаться угроз начальства, и не успели мы лечь, как громовой «Пиздец» потряс казарму. Сержанты были наготове. Нас повели марши­ровать, и мы ходили взад и вперед часа два. Вдруг среди ночной тишины раздался мягкий звук льющейся струи. Все насторожились. Наш второй аврех, Файн, расстегнув брю­ки, отправлял нагло и бессовестно естественные надобности. Файн не ходил в бунтарях, поэтому его поступок вызвал ве­селое оцепенение.

— Файн! — дико заорал сержант, — ты что делаешь?

— Товарищ сержант! — чуть не заплакал Файн, не прекра­щая предосудительного занятия, — я не мог больше терпеть.

Когда мы покидали Нарофоминск, нас предупредили, что мы рассматриваемся как военные вплоть до погрузки на по­езд. Я попал в тот же вагон, что и Гурко. Вместе с нами ехал преподаватель военной кафедры подполковник Дувинг, очень приличный человек. Как только поезд тронулся, дверь ваго­на отворилась, и появился ничего доброго не предвещавший студент четвертого курса Вануни, перворазрядник по боксу. Лицо Вануни было вырублено из камня. Такие армяне навер­няка служили военачальниками у византийских императоров, подобно знаменитому полководцу Нерсесу. Кулаки Вануни достигали размеров головы крупного младенца. Он медленно приблизился к оцепеневшему Гурко, тихо поманив его к се­бе: «Падайди сюда!» Гурко, как завороженный очковой зме­ей, привстал, и тут же кулак мстителя обрушился на него с такой силой, что он пролетел примерно три купе. «Это тебе за Эдика!» — пояснил Вануни и спокойно удалился из ваго­на. Подполковник Дувинг не без удовлетворения смотрел на возмездие.

После сборов я снова поехал в Калинковичи, на сей раз с двоюродным братом Витей, которого Яша все же сумел протолкнуть в 50-е годы в МИФИ, поскольку он был майор МВД, хотя при нормальных условиях этого не требовалось, ибо Витя был очень толковый парень и медалист.

Политическим фоном моего пребывания в Калинковичах была знаменитая речь Маленкова, где он предложил Западу сосуществование. Я был особенно рад тому, что он сделал дружественный жест в отношении Израиля. Я слышал эту речь на центральной площади Калинковичей, где, как и во всех небольших городах и селах, были включены мощные громкоговорители.

В это время Калинковичи были заклеены афишами, где сообщалось, что приезжает на гастроли некто Михаил Куни, умеющий отгадывать человеческие мысли. Мы сразу решили, что это жулик из породы детей лейтенанта Шмидта, ибо в течение многих лет в СССР велась пропаганда против того, что сейчас называют парапсихологией, и даже гипноз был объявлен вне закона в 1948 году. Афиша и впрямь выгляде­ла, как говорили Ильф и Петров, «зазывно-порнографически». В ней приводились мнения медиков о Куни, что в моих гла­зах лишь подтверждало его жульничество. Мы с Витей тут же купили билеты, чтобы посмеяться. Зал был полон. Мы устро­ились в первом ряду. На эстраду вышел немолодой еврей, очень интеллигентного вида, с высоким и умным лбом. Это нас обескуражило.

Сначала Куни стал демонстрировать молниеносный счет. Он предлагал любому присутствующему писать столбцы шести-семизначных цифр за его спиной. Затем он на несколько секунд оборачивался к доске и сразу говорил сумму.

Это еще можно было понять. Но Куни усложнил условие. Он предложил вращать доску, на которой были записаны им­провизированные цифры. Затем оборачивался, смотрел чуть дольше, чем раньше, на то, что для меня было совокупностью концентрических меловых кругов, и давал безошибочный от­вет. Я стал аплодировать. Но при чем же здесь угадывание мыслей?

Наступило второе отделение. Куни предложил любому присутствующему выйти на сцену и загадать любое число до тридцати. Загаданное число писалась за его спиной на дос­ке. Он брал вышедшего за запястье и приказывал считать про себя. Ошибок не было. Куни объяснил, что чувствует микроимпульсы. Это был живой детектор лжи.

Но Куни как артист не чуждался и фокусов. Он спросил у публики, кто знает немецкий. Вызвался я. Он пригласил меня на эстраду вместе с девушкой, от которой знания не­мецкого языка не требовалось. Куни предложил загадать чи­сла до тридцати, взял нас за запястье и велел считать про се­бя: ей по-русски, а мне по-немецки. Как только мы начали считать, он резко оборвал:

— Вы неверно считаете!

— ?

— Я говорил вам считать с нуля, а вы считаете с единицы!

Это был артистический прием. Куни хорошо знал, что ни­кто обычно не считает с нуля, и отгадывал ритм, а не сами числа. Он, конечно, отгадал и мое число, и число соседки. Я делал все усилия, чтобы скрыть от него особый акцент на за­думанном числе. Без толку. Немецкий был не при чем.

Куни попросил теперь прятать предметы в зале, брал чело­века, спрятавшего предмет, за запястье, шел сначала в про­ход, разделявший зал надвое, находил нужный ряд, а потом двигался вдоль ряда и находил предмет. Делал он это мол­ниеносно и без усилий. Но и это было не все. Куни усложнил задачу. Теперь он уже не держал за руку человека, а шел впе­реди на расстоянии полуметра. Все предыдущие опыты он делал легко, безо всякого напряжения. Здесь он весь сжал­ся. Левую руку он вытянул вперед, а правую назад. Он не шел, а, согнувшись, весь в поту, крался между рядами. Лицо его побагровело. Он нашел предмет, и на этом его выступление кончилось. Он также объяснил, что страдает от своей памяти, ибо никогда ничего не может забыть.

Мы были потрясены. Куни только что возобновил пред­ставления, разрешенные после смерти Сталина. В России был еще один такой человек, Вольф Мессинг, но на его представления было очень трудно попасть, и я его не ви­дел. Куни умер, по существу, в безвестности, если только его не использовали для темных дел.

32

После возвращения в Москву я снова стал бывать у На­таши. Вскоре я узнал, что она встречается со своим одно­курсником, хорошим парнем из простой семьи, за которо­го вскоре и вышла замуж. Это не был сословный брак. Ей, по правилам, нужно было выйти замуж за военного, и к ней сватались полковники. В то время уже складывались законы советской военной касты. Но Наташа им не подчинялась. За это ее и изгнали из военной среды, которую она, как и мать, умершая а августе 1953 года, не любила. Выход Наташи за­муж был для меня ударом, и от него в моей жизни пошли круги, но наши отношения перешли в искреннюю дружбу, которая продолжалась долгое время (до 1970 года).

Подводя итоги, я могу сказать, что, хотя из этой истории ничего не вышло, Наташа и ее семья поддержали меня в од­но из самых трудных времен — время процесса врачей и го­товившегося избиения евреев. Я навсегда сохранил к этим русским людям чувство глубокой благодарности.

33

Уже вскоре после смерти Сталина у меня родилась мысль обратиться с просьбой о реабилитации отца. Когда я поде­лился этой идеей с родственниками, на меня зашикали. Все страшно перепугались такой дерзости. Но когда был аресто­ван Берия, я, никого не спрашивая, решил действовать сам. Придя в приемную Президиума Верховного Совета на Мохо­вой, я встал в длинную очередь. Когда очередь дошла до ме­ня, чиновник спросил, на что я жалуюсь. Приготовившись к вопросу и боясь, что меня не примут, я мрачно процедил: «Моя жалоба представляет предмет государственной тайны!» Чиновник пропустил меня в заднюю дверь, ни о чем более не спрашивая. Меня проводили на второй этаж, где я был сра­зу принят референтом Ворошилова, тогдашнего президента. Попасть к нему удавалось немногим. Меня выручила наход­чивость. Это было в сентябре 1953 года. Референт обещал за­няться моим делом.

34

Осенью 1953 года стали возвращаться домой первые ре­абилитированные. Первой ласточкой оказалась знаменитая певица Лидия Русланова. Но для меня взрывом бомбы было освобождение Василия Васильевича Парина. В качестве осо­бо опасного преступника он провел шесть лет во Владимир­ской тюрьме в компании таких людей, как Шульгин, Даниил Андреев (сын Леонида Андреева), Лев Раков и много других. В октябре 1953 года президент Академии Медицинских На­ук Бакулев направил Молотову ходатайство об освобождении Парина, и на сей раз Молотов способствовал его быстро­му освобождению. Вскоре Парин занял одно из центральных мест в советской медицине, став в конечном счете руково­дителем советской космической медицины. Кончились пло­хие дни и для Коли. Он после окончания своего паршиво­го Рыбного института был принят в Академию Наук, куда обычно путь для выпускников его института был закрыт.

Месяца через два меня пригласили в Главную Военную Прокуратуру на Кировскую. В приемной было почти пусто. Я был одним из первых, кто решился добиваться посмертной реабилитации. Принял меня полковник. К моему удивлению, на его столе лежало тонкое дело, на обложке которого зна­чилось имя отца с датой начала дела — 1947 год! В дело было вложено его письмо из Павлодара, посланное им после воз­вращения из Москвы, и отказ, погубивший его. К этому пол­ковнику я стал ходить раз в месяца два, и он притворялся, что ведется расследование.

Одним из немногих друзей отца, не тронутых чистками, ос­тавался поэт Якуб Колас, по-прежнему занимавший положение вице-президента АН Белорусской ССР. Я обра­тился к нему с просьбой помочь в деле реабилитации. Через считанные дни я получил из Минска письмо на бланке Ака­демии Наук, где Колас говорил об отце, как о честном и преданном коммунисте. Массовой реабилитацией тогда еще и не пахло, так что письмо Коласа в эту весну 1954 года было актом гражданской честности. Я долго носил это письмо как охранную грамоту и, естественно, тут же показал его пол­ковнику. Но оно не произвело на него впечатления, и вскоре он потерял терпение: «До чего же ты мне надоел!» Осенью 1953 года я снова остался без угла. Туся вышла замуж и привела мужа на Волхонку. Мне пришлось оставить комнатушку, к которой я привык, и я вернулся на Полянку.

От простуды на сборах в Нарофоминске я заболел. Запус­тив воспаление среднего уха, я в октябре 1953 года попал в отоларингологическую клинику профессора Бориса Преоб­раженского, одного из бывших «врачей-отравителей». Игорь принес мне в больницу «Verwirrung der Gefühl»[16] Стефана Цвейга, и там я стал читать свою первую книгу на немецком.

В больнице я обратил внимание на молодого врача Веру с очень живыми глазами. Было решено меня оперировать. Опе­рация была мучительной. Делала ее женщина-хирург, а ас­систировала Вера. Во время операции мне долбили голову красивым никелированным молотком. Было временами ужас­но больно. Вера упала в обморок. Через некоторое время она исчезла вместе с другим молодым врачом, Лилей, не простив­шись со мной. Оказалось, что и Вера, и Лиля были не вра­чами, а студентками-практикантками. Выйдя из больницы, я нашел ее телефон по справочнику.

После возвращения из больницы я с удивлением ощутил возрастающую враждебность Израиля, напоминавшую порой худшие послевоенные годы, но мне некуда было деться. Сей­час уже сказывался только его дурной характер.

Весной 1954 года появился на свет мой племянник Вита­лий. В то время в Москве гостила Геня. Ожидая вестей из ро­дильного дома, мы сидели на бульваре, и я не удержался:

— Мы тебе обязаны, но что ты наделала с отцом!

Геня вскинулась:

— Вос зогст ду? [17]

Разговор продолжать было бессмысленно. Помнила ли в самом деле Геня павлодарскую эпопею?

35

И тоска теперь иная —

Рядом с радостью тоска.

Изи Харик

Народу в приемной Главной Военной Прокуратуры нача­ло прибывать. Люди стали открывать друг другу тайны своей жизни. Одна женщина рассказала мне про мужа, который был секретарем Дзержинского, а потом возглавлял советский спорт. Повстречал я там выпусника нашей школы Мильча­кова, сына бывшего руководителя комсомола. Мильчаков, ка­жется, не знал, что отец его жив. Он не мог поступить никуда лучше Пищевого института, по сравнению с которым мой СТАНКИН выглядел солидной академией. Но Мильчаков на­ходил нужным гордиться своим институтом. «Ты учишься в СТАНКИНе, — сказал он покровительственно, — и будешь иметь кусок хлеба, а я кусок хлеба с маслом!» Бедный Миль­чаков!

Украдкой зашел в приемную доцент СТАНКИНа Галанов. Это был немолодой человек. Кого хотел он выручить?

Неожиданно мне назначили встречу с генералом. Грузный генерал беседовал со мной по-отечески грубо: «Знаешь, ка­ких дров наломали? За голову хватаешься! У нас еще живых полно в лагерях. Разберемся с живыми, за мертвых при­мемся».

Той же весной в Москве проходило первенство Европы по баскетболу. Я раньше не ходил на баскетбол, но вдруг узнал, что команда Израиля идет без поражений. Я поспешил на «Динамо» и попал на матч Чехословакия — Израиль, кото­рый евреи выиграли. Отличался маленький Шмуклер. Я был ужасно доволен. Пришел я и на встречу Израиль — Франция, а затем Израиль — СССР, куда явилось множество евреев, в том числе стариков, которые никогда в жизни на стадионы не ходили. Но Израиль проиграл с разгромным счетом.

36

Летом 1954 года я должен был работать на поточной ли­нии автозавода ЗИС в рамках студенческой практики. Работа была тяжелая, изматывающая. Не ограниченная никаки­ми профсоюзами, администрация ЗИСа ввела так называемую двухсменную работу. Вторая смена начиналась в восемь ве­чера, а кончалась в пять утра. При этом ночью был часовой обеденный перерыв, что было строжайше запрещено трудо­вым законодательством, так как в ночные смены перерыв не должен был быть больше получаса. Но то, что смена на­чиналась в восемь вечера, а не в двенадцать, давало повод администрации считать ее вечерней. Более того, рабочие те­ряли еще час, так как транспорт начинал работать в шесть, а работа кончалась в пять. Система была не лучше, чем на чикагских бойнях.

Моя операция была плохо автоматизирована, и я в прин­ципе не мог уложиться в темп поточной линии. Деталь веси­ла два пуда, а я должен был на одной из операций поднимать ее двумя пальцами. Однажды ночью разразилась гроза. Кры­ша была стеклянной, и, отвлеченный вспышкой молнии, я уронил на ногу двухпудовую деталь. Я думал, что уже поте­рял ногу, но, к счастью, деталь упала на ступню сферической стороной.

Тут я по-настоящему мог оценить высокий интеллектуаль­ный уровень Трансформаторного завода, к которому когда-то отнесся снисходительно. Из-за массового характера произ­водства квалификация рабочих на ЗИСе была очень низкая. Медведь после двух-трехчасовой тренировки мог бы выпол­нять большинство операций на конвейере. Разговоры в глав­ном рабочем «клубе» — раздевалке — были только о бабах. Главной темой были жалобы на импотенцию из-за работы на конвейере. Мужская раздевалка была отделена от женской высокой перегородкой. В верхней части стены проделали дырку, которая называлась «телевизор». Оттуда с возвышения можно было наблюдать голых женщин.

37

Не сила капли камень пробивает,

но яко часто на того падает.

Тако читали часто научится,

еще и не остр умом си родится.

Симеон Полоцкий

По примеру Игоря я давно испытывал тягу к изучению язы­ков. Мой школьный немецкий был сравнительно хорош, и я смог прочесть Цвейга в больнице. Потом я стал читать Гоф­мана. Его первым рассказом, прочтенным мною на немецком, было «Сватовство», в котором бедный влюбленный студент оказывается предметом соперничества мистических сил. В другом рассказе студент по легкомыслию продал свое зер­кальное отображение дьяволу, а потом, изгнанный из-за его отсутствия из человеческого общества, был вынужден объеди­ниться с героем повести «Петер Шлемиль» Шамиссо, который также по легкомыслию продал дьяволу свою тень.

В 1954 году я выписал газету «Tägliche Rundschau» из ГДР, которую, как я потом узнал, издавала советская военная ад­министрация. А еще позже стал выписывать иллюстрирован­ный еженедельник из ГДР, в котором принялся разгадывать немецкие кроссворды, что очень продвинуло меня в языке, хотя и занимало много времени.

Я решил также изучать английский и для этого поступил на заочные курсы, проучившись там год или два. Эти усилия принесли мне потом большую пользу. В мое время лишь еди­ницы из негуманитарной интеллигенции могли владеть язы­ком настолько, чтобы читать литературу в подлиннике.

38

На ЗИСе я впервые в жизни заработал достаточно, чтобы вместе со стипендией и заработками за уроки осуществить давнюю мечту и съездить на море. По моим расчетам, денег должно было хватить на два месяца экономной жизни. В начале июля я приехал в Симферополь и там пересел на ав­тобус, отправлявшийся в Ялту. По дороге я вдруг заметил на горизонте бескрайнюю синь, поднимавшуюся вверх. Я никог­да не думал, что море так красиво и величественно. В Ялте я спросил, куда лучше ехать. Мне указали Мисхор. Я отпра­вился туда без промедления. Катер плыл вдоль берега, а я смотрел на все, как зачарованный. Передо мной проплыва­ла легендарная Ливадия. В Мисхоре мой восторг еще более усилился. Впервые в жизни я видел цветущую магнолию. Все утопало в аромате. Вблизи моря жилья не было, и я побрел наверх. В первом попавшемся доме оказалась свободная кой­ка, и я провел там почти два месяца.

На пляже было много москвичей. Я познакомился там с московской студенткой Юлей, и не столько с ней, сколько с ее еврейской мамой; папа ее был русский, полковник МВД, и преподавал марксизм в Высшей школе МВД. Я покорил сердце Юлиной матери своей экономностью и тем, что ей казалось жизненной мудростью. Несомненно, что она смотре­ла на меня как на хорошего жениха. Особенное впечатление произвело на нее то, что я не покупал виноград, пока не на­ступит его настоящий сезон, и он не подешевеет.

Я бывал в Москве в гостях у Юли и даже познакомился с ее отцом, полковником, и она заходила на Волхонку, когда там никого, кроме меня, не было, но меня идея женитьбы на ком бы то ни было еще не увлекала.

В феврале 1955 года был снят Маленков, и началась эра Хрущева, которого я сразу невзлюбил. Китайцы спровоциро­вали искусственный кризис вокруг Пескадорских островов, преподнесенный советской прессой как прелюдия мировой войны. Пропаганда носила столь интенсивный характер, что я решил, будто мы живем в последние времена и следует ско­рее заняться устройством личной жизни.

Я встречался с Верой почти полтора года. Она приезжала ко мне на две недели в Мисхор, после чего мы на время по­ссорились. На зимние каникулы я поехал в Калинковичи и, вернувшись оттуда, принял окончательное решение. 10 апре­ля 1955 года я женился. В этом же году Вера кончала медицинский институт. Она понравилась моим родственникам, и меня никто не отговаривал от женитьбы на том основании, что она русская.

Верин отец погиб в 1933 году при самых подозрительных обстоятельствах. Родом из Бологого Тверской губернии, он был чекистом, и в конце 20-х годов стал начальником Мос­ковского автотранспортного управления, что привело к воз­никновению связей с большим начальством. Он поддерживал дружеские отношения с тогдашним председателем Моссове­та Булганиным, Тухачевским и начальником Московской ми­лиции Булем. Но самым близким его другом был Степан Макопшн, который совсем молодым выдвинулся в составе царицынской группировки Сталина. Сталин назначил его членом РВС Второй конной армии, которой командовал известный казацкий вождь Филипп Миронов, предательски убитый в спину в 1921 году. После гражданской войны Макошин получал разные синекуры. В последнее время он работал заместителем председателя правления МСПО. Все это время Макошин был вхож к Сталину. 22 ноября 1933 го­да отец Веры Федор Павлович вернулся домой поздно ночью, бледный и взволнованный. Целый день он никуда не выхо­дил. На следующую ночь его арестовали. Той ночью был убит Макошин, и его труп был найден за городом, заваленный вет­ками. Вериной матери разрешили с ним одно свидание, во время которого Федор Павлович твердил: «Я не виноват!»

Макошину было тогда 38 лет, и под его некрологом под­писались Хрущев, Булганин, Ворошилов, Тухачевский, Его­ров, Рудзутак, Буденный и др.

В эти годы Сталин начал систематическое уничтожение тех, кто помог прийти ему к власти в 20-х годах. Один из ударов пришелся и по царицынской группировке. По-видимому, Сталин был причастен к убийству Миронова в 1921 году, пытаясь скрыть, вероятно, то, что он сам хотел привлечь Миронова на свою сторону, и, возможно, даже находясь в Царицыне, пытался использовать Миронова в своих целях. Макошин слишком много знал об этом, а кроме того, мно­го пил и имел слишком длинный язык. Какую роль в его убийстве сыграл Федор Павлович, неясно. Хорошо известен сценарий убийства Кирова, когда был арестован совершен­но невиновный начальник Ленинградского НКВД Медведь. Никто ничего не слышал более о Ф. П., никто не ставил даже вопроса о его реабилитации.

Мать Веры, Зоя Александровна, была родом из уездного городка Меленки Владимирской губернии. Отец ее, то есть Верин дед, был гласный городской думы.

Женитьба заставила меня искать новые источники зара­ботка. Я продолжал давать уроки, но придумал также пред­ложить услуги школе в качестве преподавателя труда, кото­рый стали в то время внедрять. Это оказалось очень легко, и я целый год преподавал в восьмом и девятом классах 610-й школы на Сретенке.

Я решил впервые использовать и свои познания в языках. Только что был создан огромный Институт научно-техниче­ской информации ВИНИТИ. Реферированием я заработал на маленький холодильник: брал рефераты сначала только на немецком, а потом и на английском языке. Вера же стала работать в ординатуре института профессиональных заболе­ваний.

Женитьба на русской, казалось бы, была актом ради­кальной ассимиляции, но на самом деле вовсе не означала, что я хотел перестать быть евреем. Ни в коей мере! Я гор­дился своим еврейством, но просто не задумывался над по­следствиями своего шага, влекомый динамикой личной жиз­ни. Мать была бы этим очень расстроена. У меня не было никакой фатальной склонности к русским девушкам. Были в свое время и еврейские девушки, которые мне очень нрави­лись. Слов нет, меня отталкивал определенный тип еврейской мещанки. Он меня коробил, он был мне отвратителен. Но это не распространялось на всех остальных. На многих будущих сионистов их смешанные браки повлияли в сторону обостре­ния их национального самосознания.

В начале моего брака специфические черты русской жиз­ни меня даже отталкивали, а особенно — любое присутствие икон.

39

«Услуги» еврейские, как гвозди,

в руки мои,

ласковость еврейская, как пламя,

обжигает меня.

Василий Розанов, «Опавшие листья»

Женившись, я переехал в коммунальную квартиру в Даевом переулке, на Сретенке, где жила Вера. Соседи, как и всюду, были очень важным элементом жизни. Предстояло с ними познакомиться, и, как ни странно, это было одним из важнейших последствий моего брака.

Жила там пара пожилых евреев: Софья Анисимовна Ва­силевская и Борис Анатольевич Брискин. С. А. была дочерью врача, до революции занимавшего всю эту квартиру. Она была тяжело больна и годами не вставала с постели. Нездоровый образ жизни превратил эту когда-то красивую женщину в бледную тень. Супруги годами не разговаривали. Детей у них не было, так как С. А. перенесла операцию, сделавшую дето­рождение невозможным. В 1956 году Б. А. ушел на пенсию и тут же бросил С. А., уехав к сестре в Ленинград, где вскоре и умер. Тут-то вечно больная С. А. встала с постели, мгновенно выздоровела и была жива еще в 1983 году, когда я писал эти строки.

Была еще семья Савичей. Сам Савич, барин, женивший­ся после революции на темной и необразованной прислуге, уже умер. За стенкой жила санитарка Кремлевской больни­цы Марья Ивановна Степанова, одинокая вздорная женщина.

Но не эти люди сыграли выдающуюся роль в моей жизни. Жила там еще одинокая женщина лет пятидесяти пяти. Звали ее Надежда Васильевна Верещагина, но это была дочь знаме­нитого русского религиозного философа Василия Розанова, о котором я имел тогда смутное представление. Вот куда за­несла меня жизнь! Многие русские интеллигенты могли мне позавидовать. Здесь не место рассказывать о Розанове, быв­шем одной из центральных фигур русской интеллектуальной жизни начала века. Он был учителем в провинции, и из чув­ства преклонения перед Достоевским женился на его бывшей жене, старше его лет на двадцать. Она принесла ему много горя и сама же его оставила, не дав развода, чем страшно осложнила Розанову его дальнейшую семейную жизнь. Роза­нов был религиозный реформатор, нападавший то на христианство, то на иудаизм. Еврейский вопрос имел для него центральное значение, и он колебался от юдофильства до бешеного антисемитизма во время дела Бейлиса, когда стал обвинять евреев в употреблении христианской крови. Но по­том он раскаялся, и последний период его жизни был вновь юдофильский. В том, что я столкнулся с семьей именно Ро­занова, была, наверное, мистика, которая властно вторгалась во всю последующую мою жизнь.

Н. В. была замечательной художницей. Ее любимым заня­тием была книжная графика. Она иллюстрировала Достоев­ского, Пушкина, Толстого, Андерсена, Библию. Над каждой иллюстрацией она работала необыкновенно долго, делая де­сятки вариантов. Особенно долго она работала над сценой из «Снежной королевы», где Кай складывает слово «любовь» в ледяном замке.

Лишь одна работа Н. В. была опубликована — обложка к «Бедным людям» Достоевского. Н. В. была членом МОСХа по секции обоев и тканей, но ни один из ее рисунков не пошел в производство.

Ее первый муж был кавалерийский командир Красной ар­мии, и одно время она жила с ним в Троице-Сергиевой лав­ре, где был расквартирован его эскадрон. Второй ее муж, московский оригинал и замечательный художник Михаил Ксенофонтович Соколов, преподавал в Художественном учи­лище 1905 года. Он был интересным живописцем, отдален­но напоминавшим Вламинка. Самым интересным в его твор­честве была графика. Он рисовал на чем попало, часто на газетной бумаге, работая тушью и акварелью. Он создал великолепную галерею деятелей Французской революции. В акварели он близок Митуричу, Бруни и Фонвизину, а это бы­ла блестящая школа. М. К. был тонким ценителем искусства и оставил много писем. В 1939 году его арестовали, и он просидел в Тайшете до 1945 года. Оттуда он слал Н. В. ри­сунки, сделанные чем угодно, включая зубной порошок. Один такой рисунок я привез в Иерусалим. После Тайшета он жил в ссылке в Рыбинске, а в 1947 году, смертельно больной ра­ком, приехал умирать в Москву к Н. В.

Когда я появился в Даевом, Софья Анисимовна хитро под­мигнула: «Вы знаете, кто такой Розанов?»

Я нанес Н. В. визит вежливости. Она была худощавой, скорее высокой женщиной, и очень живой. В ее маленькой комнатке, обставленной старой мебелью, было много книг в старинных переплетах, а стены были сплошь увешаны кар­тинами, репродукциями, рисунками. Одну репродукцию я уз­нал сразу. Это была «Весна» Ботичелли. Я очень ее любил и был потом приятно изумлен попыткой Феллини разыграть ее в одном из своих кинофильмов.

«Это Ботичелли!» — сказал я. Она удивилась. Мало было в то время людей, которые могли узнать его. На противо­положной стене висел замечательный рисунок тушью на пло­хой бумаге, где был изображен старик, одетый англичани­ном викторианской эпохи, а у его ног мальчик. «Домби?» — спросил я по наитию. Этим я совсем покорил свою новую соседку, и мы сделались большими друзьями. Накануне в Москве открылась выставка картин Дрезденской галереи с «Сикстинской мадонной». В очереди на выставку выстаивали часами.

— Знаете, что мне больше всего понравилось на выставке? — спросил я.

— ?

— «Груши» Ван Гога.

— И я так думаю.

Я часто стал бывать у нее. На видном месте ее комнатушки стояло отлично переплетенное собрание Достоевского, вы­полненное по личному заказу Розанова. Я признался Н. В., что не понимаю Достоевского. Как-то я взялся читать «Кара­мазовых» и не был способен продраться через первые сто страниц, не заинтересовавшись даже сюжетом. «Вам надо на­чать с другого», — сказала Н. В., и дала мне «Двойника», узнав предварительно, что я люблю Гофмана. Кстати, у нее был весь Гофман, и я тут же прочитал «Элексир дьявола». Но и «Двойник» понравился мне. Она призналась, что ее любимый Достоевский — это «Подросток», и теперь я готов с ней со­гласиться. Больше всего она хотела, чтобы я прочел Гер­шензона, о котором раньше я знал только по «Грибоедов­ской Москве». Она вручила мне «Любовь Огарева», этот волнующий и трагический памятник неудавшейся любви. Я был очарован. Она открыла мне новый мир. Наверное, Н. В. думала, что мне как еврею нужно входить в русскую культуру через другого еврея, — Гершензона.

Я прочел книгу Врангеля о Борисове-Мусатове и даже выпросил у Н. В. «Грядущего хама» Мережковского, которого она дала неохотно.

Ранней весной 1956 года она предложила мне пригла­сительный билет на вернисаж выставки старшего Бруни, что для меня было огромным событием. Я впервые попал в мир художников, который казался мне волшебным царством. Все, что исходило от Н. В., было связано с миром, о котором рань­ше я мог только мечтать, а сейчас он вдруг открылся мне про­виденциальным образом. Но не все я готов был принять. Обращаясь к репродукции рублевской «Троицы», висевшей над кроватью Н. В., я высказал недоумение, как образован­ные люди могут верить в Бога? Я уже догадывался, что Н. В. верующая. Очень тактично Н. В. дала мне понять, что вера и образованность не являются несовместимыми. Я задумался над этим.

Той же весной ко мне в гости пожаловал реб Исроэль Гузман из Калинковичей, который тем временем овдовел. Он был очень польщен почестями, которые я ему воздавал, но ни к чему не притрагивался, зная, что все у меня трефное. Он произвел особое впечатление на Н. В., помнившей магнети­ческий интерес ее отца к иудаизму как живой религии.

40

Человек некий винопийца бяше

Меры в питии хранити не знаше.

Симеон Полоцкий

Вскоре после женитьбы ко мне пожаловал Додик Егоров. Мы с ним время от времени виделись. Так, в 1954 году Додик зашел на Полянку.

— Пойдем в «Три ступеньки»!

Это была популярная пивная на Берсеневской набережной возле Третьяковки.

— А чего там делать?

— Я тебе англичанина покажу из посольства. Он каждый день ходит, заказывает кружку пива, стоит целый вечер и слу­шает, что говорят.

«Три ступеньки» оказались грязной забегаловкой, где мож­но было только стоять. Англичанин уже был на посту. Додик объяснил, что с ним вместе — английский летчик. Дипломат окинул Додика презрительным взглядом, принимая его за агента ГБ. За соседней стойкой пристроился грязный алкаш, который еле стоял. Беседуя с приятелем, англичанин внима­тельно наблюдал за происходящим, но не вступал ни в какие разговоры с русскими. Теряя человеческий облик, алкаш по­лез брататься с англичанином. Дипломат презрительно от­толкнул его, и тот грохнулся, потеряв равновесие. Спустя не­которое время появилась статья, обвинявшая одного из со­трудников английского посольства в том, что он смотрел на СССР через пивную кружку.

Сейчас Додик пришел за другим. Против него было воз­буждено уголовное дело. Он попросил: «Приходи на суд! Оденься получше, но не говори ни слова. Так надо!» Доб­рейшие родители Додика, сами того не замечая, споили сына, ибо отец его, будучи главным садоводом, держал у себя бочку с вином.

Уже студентом Додик стал заправским алкоголиком и вы­пивал до литра (!) водки за раз. У него обнаружилась разрушительная черта, по-английски называемая «black out». Даже очень сильная выпивка, когда сознание его отключалось, не отражалась на его внешнем поведении, и со стороны труд­но было понять, что он мертвецки пьян. Я уже говорил, что Додик жил в очень странном доме. Со времен наших школь­ных лет количество оригиналов там только пополнялось. Наш сверстник по прозвищу Паук предался тунеядству с юных лет. Это не мешало ему развивать различного рода социальную активность. Паук регулярно устраивал домовые шахматные турниры и, что самое главное, регистрировал их в райкоме физкультуры и спорта. Ему удалось таким образом дойти едва ли не до первой категории. Другой заслугой Паука было полу­чение патента на детскую игру «Забей мяч». Эта настольная игра была даже выпущена какой-то артелью. Паук носил па­тент при себе и, в случае задержания в пьяном состоянии, совал его в нос милиции, как заслуженный изобретатель. А в таком состоянии Паук пребывал часто. Как-то, например, он зашел позвонить в телефон-автомат в гастрономе при Доме правительства. Телефон был занят генерал-лейтенантом. Сам факт, что генерал пользовался автоматом, было легко истол­ковать. Он явно скрывался от жены. Паук оценил ситуацию, открыл дверь кабины, схватил генерал-лейтенанта за шиворот и выставил. Генерал остолбенел, но понял, что формаль­но протестовать ему не стоит, ибо у жены сразу возникнут ненужные подозрения. Он подозвал милиционера и строго приказал: «Взять его и достойно наказать!» Милиционер же был собутыльником Паука и отпустил его за ближайшим уг­лом.

В Доме-Который-Переехал был тайный клуб в котельной. Туда приходили заслуженные люди: бывший медвежатник До­дик, Паук, районный военком, начотделения милиции и не­которые милиционеры. В котельной было домино, а главное — стаканы. Собиравшееся здесь общество было элитарным, и попасть в него со стороны было нельзя.

Однажды Додик хватанул литровку и пошел гулять. Его вынесло на Софийскую набережную на противоположном от Кремля берегу Москвы-реки, где до сих пор располагается английское посольство. Рядом был Дом правительства. На на бережной затесался небольшой завод «Красный факел», в клубе которого раз в неделю по четвергам заседал «президиум» общества подпольного бизнеса. Там орудовали дель­цы, у которых можно было достать дефицитные рыболовные снасти.

По стечению обстоятельств Додик напоролся на пятерых членов «президиума», невинно беседовавших около парапета. «Уходите отсюда», — грозно сказал Додик. Зная, что район битком набит топтунами, рыболовы-спортсмены, ни слова не говоря, повиновались. Додик этим не удовлетворился. Он по­следовал за перепуганными рыболовами и повторил угрозу в уточненной форме: «Уходите, а не то придет Колька!» Рыбо­ловы еще более заспешили, поняв наконец, что имеют дело не с топтуном, а с кем-то из Дома-Который-Переехал, заслу­женно пользовавшегося дурной славой. Около Болотного сквера рыболовы стали расходиться, а один из членов «прези­диума» встал в очередь на автобусной остановке. Здесь-то его и настиг Додик и ни за что ни про что врезал по уху. Дело не имело бы никаких последствий, но тут взыграла гражданская совесть отставного полковника Иванова, председателя обще­ства рыболовов-спортсменов. Он подозвал того же милицио­нера, который в свое время отпустил на волю Паука, и Додика повели в отделение. Многоопытный Иванов не доверил Додика милиционеру и был прав. Распоясавшийся Додик устроил в отделении скандал, и его собутыльник, майор, на­чальник отделения, вынужден был составить на него прото­кол, поскольку в присутствии полковника Иванова Додик по­обещал разжаловать его в солдаты.

Дело было передано в суд. Протрезвев, Додик дал неос­торожные показания: «Я готовился к экзаменам, выпил литр водки и пошел прогуляться». Родители Додика нашли ему адвоката-еврейку, а любовница Додика, жена райвоенкома, заслуженного гостя котельной, развернула бурную активность в его пользу. В результате Додик изменил свои показания: «Я готовился к экзаменам, ко мне зашли два приятеля, мы вы­пили четвертинку на троих».

В назначенный час я пришел к зданию суда около Тре­тьяковки. Недалеко стояла жена военкома, которая спешно давала Додику последние наставления. Додик демонстратив­но встал у входа в суд, беседуя со мной. Рыболовы, боязливо озираясь на Додика, прошмыгнули в здание. Лишь полковник Иванов промаршировал с гордо поднятой головой.

Было ясно, что судья подкуплена. Она даже не упомяну­ла первые показания Додика и делала все, чтобы смягчить его проделки. Помимо меня, Додик пригласил профорга своей ин­ститутской группы, ужасного лопуха, а также свою соседку.

Я все еще не понимал своей роли. Но все стало на место, когда начала говорить адвокат.

— Товарищ судья! Товарищи народные заседатели! Вы хорошо знаете, кто приходит в зал суда болеть за подсудимых. Мы по их виду можем судить о среде подсудимого. Посмо­трите же на друзей Евгения Егорова, — показала она на меня. — Разве они похожи на завсегдатаев наших заседании?

Я скромно потупил глаза.

— Да, товарищ судья! Это говорит о многом, и вы должны обратить на это внимание!

Когда рыболовы стали давать показания, то из страха пе­ред возмездием они явно старались обелить Додика. Особен­но перестарался рыжий барыга, также член президиума. Мог­ло даже возникнуть сомнение, а не он ли истинный виновник происшедшего.

Додик, однако, был лишь бумажным тигром и просто экс­плуатировал дурную репутацию своего дома. Повинуясь нака­зу, я молчал, но соседка стала бойко его расхваливать:

— Когда у нас бывают скандалы, Егоров никогда в них не вмешивается!

— Егоров аккуратно платит профсоюзные взносы, — хмуро заявил профорг.

Но участника Отечественной войны полковника Иванова не легко было запугать. Он вышел вперед, как в бою:

— Я не понимаю, что здесь происходит! Это напоминает фельетон «Плесень». Родители Егорова — ответственные ра­ботники (дело было не в них, а в любовнице Додика!)...

Полковник не договаривал, но было ясно, что он обви­нял суд в том, что он находится под влиянием властей. В фельетоне «Плесень» шла речь как раз о таком деле.

Додика условно приговорили к двум годам. В институте он отделался анекдотическим наказанием. Так как он не был комсомольцем, его исключили из профсоюза. Через некото­рое время Додик рассказал: «Самое главное не наказание, а страх перед наказанием. Я узнал адрес полковника Иванова. Он живет в глухом переулке на Ленинградском шоссе. По четвергам я стал ждать его поздно вечером на углу переулка и здоровался с ним. На четвертый раз он пришел с мили­ционером».

41

Вот как стало лишь смеркаться,

Начал старший брат сбираться:

Вынул вилы и топор

И отправился в дозор.

Петр Ершов, «Конек Горбунок»

Летом 1955 года я снова должен был ехать на сборы, на сей раз в Дорогобуж Смоленской области.

Там не было ничего похожего на муштру Кантемировской дивизии. Кто хотел, мог спокойно удалиться в лес и целые дни играть в карты, но это настолько надоело, что мы пред­почитали ходить на занятия. Разлагающую лень сборов нару­шил снова Эдик Оганесян, который во время футбольного матча студентов с солдатами демонстративно вышел на гаре­вую дорожку, прямо перед носом генерала. «Курсант, — стро­го сказал генерал, — уйдите с дорожки!»

Оганесян не повел и ухом. Генерал настойчиво, но безус­пешно повторил свой приказ, и через пятнадцать минут Ога­несян был уже на губе.

В середине сборов пронесся слух, что дивизию посетят маршалы Баграмян и Еременко. Началась лихорадочная под­готовка. Сменили полуразорванные, заштопанные палатки, сменили постельные принадлежности. Несколько дней кор­мили лучше обычного. На линейке разучивали: «Здравия же­лаем, товарищ Маршал Советского Союза!» Когда выясни­лось, что маршалы не явятся, отобрали новые палатки, хо­рошее постельное белье, а в столовой снова стали готовить так же плохо, как и раньше.

За день до окончания сборов я пропустил какое-то за­нятие, улегшись спать раньше времени. За это меня ночью послали в лес охранять лесопилку с большим складом досок, не дав оружия. Я отправился в наряд, подыскав подходящую дубину. Укрывшись в пилораме, я провел в полудремотном состоянии три часа. Внезапно я увидел, как метнулась тень. Я схватил дубину, отважно бросился во тьму, видя, как кто-то улепетывает с доской под мышкой.

— Стой! Стой! — заорал я.

Похититель уронил доску. Я увидел тщедушного солдати­ка, беспомощно озиравшегося вокруг.

— Дай доску! — заскулил он. Демобилизуюсь, домой посып­ку послать надо!

— Не дам! — твердо сказал я, оберегая социалистическое имущество.

— Дай! — заныл солдатик.

— Не дам! — безжалостно сказал я, и солдатик уплелся во­свояси.

Прошло некоторое время, и я заметил вместо одной две тени. Я ринулся на похитителей, размахивая дубиной. Новые воры помогли скрасить мне последний час дежурства, ибо один из них оказался настоящим барыгой, все это время проклянчившим у меня доски. Но я не пошел ни на какие ус­тупки. Моим счастьем было то, что в ту ночь не приезжали воровать доски офицеры с грузовиками.

42

Провинциальный городок.

Где люди нечестолюбивы,

Гостеприимны и просты,

И мировых скорбей чужды.

Борис Камянов

После Дорогобужа я впервые отправился в Меленки. Это был маленький районный город примерно с пятнадцатиты­сячным населением. Как и все русские города, он рос за счет исчезающей деревни. Меленки были окружены лесами. На юге и востоке была Рязанщина. Всего в нескольких кило­метрах оттуда жила солженицынская Матрена. Когда-то лес очень близко подходил к городу, но, постоянно истребляе­мый, отступал и отступал. Через город протекала речуш­ка Унжа, по которой местами можно было плыть на лодке. Достопримечательностей в Меленках не было. Собор был уничтожен, а на его месте разбит сад. От старой Влади­мирской Руси сохранились лишь гимназии и несколько ка­менных домов. В слободе Приклон оставалась действующая церковь, восстановленная после войны. Была еще церковь в деревне Воиново в пятнадцати километрах от Меленков. От Меленков вело четыре дороги: на Муром, Бутылицы, Каси­мов и Ляхи, но только две из них были вымощены бу­лыжником. Самым большим соседним городом был Муром. В лесу водилось так много грибов, что избалованные меленковцы не признавали за грибы лисички. Главным нервом города был большой льнокомбинат, построенный до револю­ции. На нем работало большинство местного населения.

Я знаю имена трех известных меленковцев. Там роди­лась художница-авангардистка Розанова, работы которой находятся и в тельавивском музее. Оттуда же вышел ста­рый болыпевик-впередовец Лебедев-Полянский, а также из­вестный советский летчик генерал Каманин, участвовавший в спасении челюскинцев, а потом ставший председателем ДОСААФа.

В Меленках не происходило никаких событий. Кто по­энергичней и помоложе, разбредался по белу свету.

Мне нравилось в Меленках — тишина, гамак в собственном саду, малина, которую бабушка Веры выращивала на прода­жу, грибы, катанье на велосипеде по лесным тропинкам. В Меленках был свой говор. Говорили не «показывать», а «ка­зать», не «чихает», а «чишет», не «кашляет», а «дохает», не «влажный», а «волглый».

Пришлого народу там почти не было. Свои, владимирские: чудя, весь, мурома.

Куда делись они тысячу лет назад? Да никуда! Переме­шались со славянами и жили здесь потихоньку в медвежьем углу.

43

Новым директором СТАНКИНа после Кириллова был Третьяков. Он явился из МВТУ, где был заведующим кафед­рой. Он сделал карьеру с помощью своей жены, которая за­нимала важный пост в ЦК. Я сдавал ему экзамен по техно­логии металлов, и готов поклясться, что он не обладал эле­ментарной способностью логического мышления. Это был упитанный круглолицый мужчина, с напомаженными завиты­ми волосами, от которого за версту несло сытой привольной жизнью. В институте его терпеть не могли, утверждая, что обе его диссертации были сделаны «неграми» и, что видном про­екте, сделанном под его руководством, была допущена грубая техническая ошибка. Было запроектировано, чтобы деталь, нагретая выше 800 градусов, притягивалась магнитом, в то время как сталь теряет свои магнитные свойства после 700 градусов.

К тому времени я был назначен редактором стенгазе­ты технологического факультета «Технолог». Перед этим ее редактором был упомянутый правдоискатель Ситников, который придал газете популярность. Но он заканчивал СТАНКИН и уже перестал заниматься общественной рабо­той.

Как всякий «газетчик», я был, естественно, заинтересован в сенсационных материалах. Однажды я получил такой маге риал. Третъяков стал притеснять заведующего кафедрой ли­тейного производства Таланова. Таланов, имея звание про­фессора, не имел даже кандидатской степени, но зато обладал многочисленными связями. Удалить его из СТАНКИНа было трудновато, но его стали выживать. Под предлогом нехватки места в основном здании, Таланова перевели на территорию учебного завода, который находился невдалеке, в Тихвинском переулке, в помещении церкви Тихвинской Божьей матери. Саму церковь давно уже передали под завод, где мы сдавали слесарную, литейную и станочную практику. Таланову нашли место под самым куполом церкви, куда надо было взбирать­ся по шатким лестницам, а в его «кабинете» через плохую побелку проглядывали лики святых.

Кто-то из студентов, по явному наущению Таланова, напи­сал статью в «Технолог», которая называлась «Под куполом церкви», где все детали, касающиеся ликов святых, обыгры­вались с ехидным зубоскальством. Там говорилось о заседа­нии литейной кафедры, как о «Тайной вечере». В заключе­ние, выражался справедливый гнев и вопрошалось, до каких пор кафедра литейного производства будет подвергаться столь тяжкому унижению.

Как добросовестный редактор, я отправился к Третьякову требовать ответа. Третьяков водил меня за нос, говоря, что вот-вот ответит, потом потребовал на просмотр весь номер газеты, что тут же было исполнено, и неожиданно вызвал ме­ня к себе.

Я был встречен его злым взглядом.

— Я буду ставить о вас вопрос на партбюро за... религи­озную пропаганду! — сказал Третьяков.

Оказалось, что статья о кафедре литейного производства с упоминанием Николая Угодника и других подобных вещей и есть не что иное как религиозная пропаганда!

— Да у нас и в мыслях этого не было!

— Мы продолжим разговор на партбюро, — угрожающе за­кончил аудиенцию директор.

Перепуганный, я выскочил из кабинета. Уж в чем не был виноват, так в этом.

Когда я пересказал содержание разговора с Третьяковым секретарю партбюро СТАНКИНа, отставному полковнику Мильцину, тот хитровато улыбнулся:

— Пусть поставит. Мы посмотрим.

Никакого разбирательства не последовало. Мильцину не­трудно было убедить Третьякова не делать этого, чтобы не стать посмешищем.

Как-то мы устраивали вечер советско-китайской дружбы. Китайцы были в большой моде. Мильцин зашел в актовый зал и увидел по обеим сторонам сцены транспаранты. На одном было написано: «Русский с китайцем братья навек!» Слова из официальной, прожужжавшей уши песни.

— Это серьезная политическая ошибка! — сказал Мильцин.

— Как? Это слова из песни!

— На век, — пояснил Мильцин, — это на сто лет, а надо на века!

Но дружба эта не пережила и нескольких лет.

44

Говорил-то Владимир Илье таковы слова:

«Ты прости, сударь Ильюшенко, во первой вины.

Этому делу были виновны целовальники».

Из былины

В приемной Главной Военной Прокуратуры стало наби­ваться столько народу, что очереди приходилось ждать часа­ми. Появились и «живые», о которых говорил мне генерал. Здоровенный мужичище был адъютантом маршала Жукова. Он показал мне свое фото 1945 года. Гвардейский рост его сохранился, но он похудел и осунулся. Его арестовали по делу Жукова, который сам не сидел.

Бывший директор гостиницы «Националь» Гуревич вер­нулся из Воркуты без зубов. Он попал туда в 1938 году. Гуревич неумеренно хвалил своего следователя: «Хороший был человек! Меня не били и не пытали».

Встретил я и жену директора издательства «Дер Эмес» Стронгина.

Однажды подошел человек с большими глубокими глазами и сказал проникновенно: «Следователи пытались воздейство­вать на меня через задний проход!»

Это был ненормальный, и я с трудом увернулся от него.

Осенью 1955 года произошел решительный перелом. Меня пригласил новый полковник, и было видно, что он действи­тельно занимается моим делом.

— Вам нужно представить две характеристики на отца от старых большевиков, которые его лично знали, — сказал он.

— Где я их возьму? С того света?

Но тут мне пришла мысль использовать письмо Якуба Коласа. Полковник его взял, но потребовал еще одну харак­теристику. Тогда я придумал обратиться к Павлу Малькову, бывшему коменданту Кремля, о дружбе которого с отцом знал по сохранившимся у меня фрагментам отцовских воспоми­наний. Мальков объявился недавно после длительной отсид­ки. Я позвонил ему.

— Вам знакомо имя Агурского? — спросил я.

— Конечно! Мы были друзьями.

Мальков пригласил меня к себе в новую четырехкомнат­ную квартиру в большой дом на улице Чкалова, в тот дом, где позже жил академик Сахаров.

Мальков был балтийским матросом во время революции, и рука у него была тяжелая. В своих воспоминаниях он со­общает, что лично расстрелял во дворе Кремля эсерку Фанни Каплан, покушавшуюся на Ленина в 1918 году.

Мальков сразу согласился написать характеристику. Он неохотно говорил о том, что было с ним после 1937 года, и удивил меня тем, что на вопрос, будут ли реабилитированы судившиеся по большим процессам, сказал: «Ну, там далеко не все ясно!»

Неожиданно мой полковник из Главной Военной Проку­ратуры скончался, и его место занял молодой капитан. В на­чале 1956 года меня вызвали еще к одному полковнику. Де­ятельность прокуратуры на Кировской настолько расшири­лась, что часть ее вынесли на Красносельскую. В очереди к полковнику со мной ждали летчик, побывавший в плену у немцев, и баптист.

В кабинете меня ждал сюрприз. На столе лежала знакомая мне папка, начатая в 1947 году, но претерпевшая огромные изменения. Она до неузнаваемости распухла. Прокуратура действительно работала.

Подобно тому, как индийский посол в Москве во время своей исторической беседы со Сталиным подсматривал, как тот рисует в блокноте волков, я пристально вглядывался в со­держание папки. Я успел заметить два документа, один из которых был обвинением в контрреволюционной деятельно­сти сотрудников НКВД Сергеева и Гепштейна, то есть тех самых следователей, которые пытали отца в Минске. Другой документ гласил о контрреволюционной деятельности в Ака­демии Наук. Заметив, что я подсматриваю, полковник закрыл папку.

В марте 1956 года я получил, наконец, справку о реаби­литации отца, которая, как мне тогда казалось, навсегда под­водила итог моих счетов с государством.

В виде компенсации за восемнадцать лет голода, униже­ний, страданий, бесправия я получил двухмесячную зарплату отца. Я тут же поставил вопрос о возвращении нам жилпло­щади, но заврайжилотделом категорически заявила: «У нас семьи за отцов не отвечали!»

Я посетил институт истории партии МК, которым когда-то заведовал отец. Меня тепло встретил его заведующий Г. Костомаров, бывший некогда заместителем отца.

Неожиданно к нам домой в Даев переулок пожаловал гость — Абрам Бейлин, тот самый, который был в Павлодаре водо­возом. Его трудно было узнать в добротном пальто. Испол­ненный чувства собственного достоинства, пришел он, не просто проведать меня, а узнать, не осталось ли каких-либо материалов, связанных с ним.

Как и Мальков, он не любил рассказывать, что случилось с ним после 1948 года, но догадаться было нетрудно. Почти всех, кто уже отбыл ссылку к этому сроку, снова забрали.

Более практичные Бейлины успели купить Хороший дом под Москвой, и Бейлин вернулся туда после освобождения. Его реабилитировали и даже выбрали депутатом поселкового совета. Потом он удостоился более высокой почести, будучи назначен председателем Белорусского землячества старых большевиков в Москве. В основном это были бывшие бун­довцы, и я за глаза называл их старыми меньшевиками.

Нашел меня и Александр Маркович Криницкий-Бампи, который в это время работал профессором марксизма в за­очном педагогическом институте. В 1928 году он ездил на Кавказ к вдове бывшего руководителя Белоруссии Мяснико­ва в надежде получить от нее архив, касающийся его дея­тельности в Минске. В связи с этим ему пришлось искать протекции у Ежова, который был уже восходящей звездой и отдыхал в это время на Кавказе. Так же, как Н. Я. Ман­дельштам, Кривицкий утверждал, что Ежов в то время был общительным и доброжелательным человеком, кстати, очень боявшимся своей жены. И отец, на мой вопрос, что из себя представлял Ежов, отвечал, что его сделали таким, каким он стал, а раньше это был хороший человек.

Криницкий рассказал кое-какие детали убийства Кирова. Когда начальник Ленинградского НКВД Медведь, которого Криницкий хорошо знал со времен гражданской войны, узнал об убийстве в Смольном, он в декабрьский мороз побежал туда в тапочках. Как известно, Сталин сделал Медведя коз­лом отпущения за убийство, им же самим организованное. Будто бы, когда Николаев увидел Сталина, приехавшего в Ле­нинград, он радостно воскликнул: «Как я вас ждал, товарищ Сталин!»

После этого Сталин заперся наедине с Николаевым, и че­рез несколько часов Николаев стал давать показания.

Я узнал, что Исаак, брат Израиля, который много способ­ствовал страданиям нашей семьи, был давним стукачом и посадил немало людей. Вероятно, именно он настучал в 1947 году на Зяму Рубенчика, который почти одновременно с отцом нелегально пробрался в Москву. Кое-кто из старых больных евреев собрался было бить Исаака, но так и не довел свое желание до исполнения.

Василий Васильевич Парин дал мне прочесть перепеча­танную и даже проиллюстрированную рукопись, которую он, Даниил Андреев и Лев Раков составили в привилегированной Владимирской тюрьме, и даже смогли ее оттуда вынести. Ру­копись называлась «Новейший Плутарх» и состояла из пяти­десяти юмористических биографий вымышленных людей. Там действовал опричник Данила Хрипунов-Иголкин, отличив­шийся тем, что просидел на игле целый пир, тем самым за­служив милость царя Ивана Грозного. Был там Цхонг, первый президент республики Карджакапта, политическая програм­ма которого состояла в хождении босиком, освобождении домашних животных и строительстве в столице храмов всех религий, кроме протестантских.

В ряде биографий меня удивила религиозная тенденция, хотя и замаскированная иронией. Это исходило от Даниила Андреева, биография же Цхонга, написанная Раковым, была пародией на него. Перу Андреева принадлежали биографии создателей сект, например основателя секты «акселерантов», которые должны были как можно скорее кончить самоубий­ством, чтобы перейти в лучший мир.

Я очень заинтересовался Даниилом Андреевым, сразу же предположив, что рассказы «Новейшего Плутарха» вовсе не единственное, что он написал. Василий Васильевич не от­несся к моей просьбе свести меня с Андреевым с энтузи­азмом. По его словам, Андреев был болен, а жена его враж­дебно относилась к попыткам установить с ним контакт... Сам Василий Васильевич написал, в частности, биографию злосчастного биохимика, который без должной проверки давал неграм средство для депигментации, которое охотно покупали негры-богачи, несмотря на протесты коммунистов, — эти хотели решить расовый вопрос другими средствами. Через пять лет все депигментированные негры стали зеленеть из-за непредвиденных последствий действия лекарства. Зло­получный биохимик ничего не мог сделать и скрылся от клиентов. Тогда они образовали «Лигу зеленых мстителей» и стали искать биохимика по всем углам планеты. Еще через пять лет бывшие зеленые негры покраснели, потом вер­нулись в исходное состояние. Парин, Андреев и Раков при­гласили участвовать в сборнике guest stars. Араб, сын имама Дальнего Востока из Харбина, написал историю о китайском губернаторе Гонконга, который во время опиумной войны задержал на целый день захват города англичанами испол­нением крайне воинственного танца иероглифов. Задержка произошла потому, что английский адмирал очень удивился при виде танцующего губернатора.

Пленный японский адмирал написал замысловатую исто­рию странствующего японского актера, а пленный немецкий генерал-полковник — историю герцога, имевшую скрытую антитоталитарную направленность.

45

Но кто ломает дверь?

Зачем, рыча, как дикий зверь,

Провинциальный анархист,

Уволенный семинарист

Ворвался в камеру судьи?

Леонид Мартынов, «Поэзия как волшебство»

Ощущение освобождения и раскованности, восторжест­вовавшее было весной и летом 1956 года, разбудило во мне интерес к политической мысли, лежавшей за пределами офи­циальной ортодоксии. Я бросился читать Реклю и Кропот­кина, которые всегда стояли у нас дома. Меня поразил уже тогда образ общины, где можно было сочетать физический и умственный труд. Это так отличалось от унизительного из­матывающего труда машинного раба, который я испытал на себе, что образ промышленного производства современного типа как неоспоримый идеал померк для меня навсегда.

В рамках этих идей я воспринимал и то, что представ­лялось как новый югославский опыт. Мне казалось, что Юго­славия приближается к тому, о чем я читал у Кропоткина. Это было полным заблуждением. Но я был не одинок в нем. Бросалось в глаза также сходство между югославской теорией и платформой рабочей оппозиции.

Но все это еще отнюдь не означало моего разрыва с офи­циальной системой и ее идеологией. Интерес к левым ради­кальным идеям был все еще поиском новых путей в рамках существующего.

46

Картину унесли,

Но веянье весны

Еще касалось лиц,

Ксения Некрасова

Весной 1956 года Надежда Васильевна предложила мне посетить художника Фалька. По ее словам, это был замеча­тельный художник, живший в уединении. Его не выставляли. Меня это предложение взволновало. Она уже говорила обо мне с Фальком, так, что мое посещение не стало для него неожиданностью.

Фальк жил в своеобразном доме стиля модерн на набе­режной около снесенного храма Христа Спасителя, где одно время собирались строить Дом Советов. Пройдя по длинному коридору с дверями по обеим сторонам (я обратил внимание, в частности, на имена Крымова и Рождественского), я попал к Фальку. Собралось с десяток гостей. Фальк показывал кар­тины по воскресеньям. Это была мистерия, в которой свя­щеннодействовал он. Размеренно двигаясь, высокий и суту­лый Фальк, которому было тогда далеко за шестьдесят, ста­вил очередную картину на мольберт, и гости молча и долго смотрели на нее.

Другим участником действа была его жена Ангелина Ва­сильевна, преподавательница немецкого в Автомеханическом институте. Ангелина Васильевна была много моложе Фалька. На столе был хлеб и лук.

Говорили, что у Фалька была еще одна жен», Майя, у которой он тоже принимал гостей, но об этом я узнал позже, ибо мир его почитателей был поделен между двумя квартирами, и тот, кто бывал в одной, не бывал в другой. Я потом сталкивался с подобными разделенными мирами.

Фальк долго жил во Франции и вернулся в СССР перед войной. Сразу после войны началось гонение против форма­лизма. Фальк стал bete noire[18] советской художественной кри­тики и едва не сел.

Получив приглашение бывать у Фалька, я едва мог до­ждаться следующего раза, и всякое посещение его мастер­ской было для меня праздником. Я видел там известного коллекционера Костаки, а однажды — большого поклонника Фалька Святослава Рихтера.

Летом я защищал дипломный проект, и мне нужно было сделать добрый десяток чертежей. Места для этого не было, и тут Н. В. предложила мне занять на время ее комнату, ибо летом она отдыхала в Абрамцево.

Я не знал, как и благодарить ее. Почти два месяца я про­жил в комнате, в окружении книг ее отца, книг Достоевского, Мережковского, Гершензона, Блока, рассматривая картины, рисунки и репродукции. В июле я навестил ее на даче, где она жила со своей ближайшей подругой Еленой Дмитриевной Танненберг у скульптора Бориса Королева, но не в доме, а в совершенно непригодном для жизни сарае, другую часть ко­торого снимала жена известного артиста Всеволода Аксе­нова-Арди. Были люди, которые платили за право жить в Абрамцево любые деньги.

47

Шел слух: наделяют евреев землей...

Изи Харик

В СТАНКИНе уже ранней весной начались странные ма­невры. Мне делали туманные намеки на аспирантуру, как и Саше Михневичу, но в конце концов в аспирантуре оставили Леву Кудрявцева, парня прилежного, но не хватавшего звезд с неба. Его отец был секретарем райкома в Смоленской области, но решающую роль в том, что он остался в аспиран­туре, сыграло не это. Он, по-видимому, был одним из осве­домителей в нашей группе. Мне на это намекали и раньше, но как-то Лева завел со мной прямо-таки провокационный разговор: «Правда, все у нас паршиво?» Почувствовав неиск­ренность, я что-то промычал и уклонился от разговора.

Многих студентов вызвали на «собеседование». Меня то­же. Были и другие евреи с разных факультетов. Нам сказа­ли, что нас, возможно, распределят в «ящик» (был даже на­зван его номер), характер которого не раскрывали. Сразу было видно, что успеваемость не была критерием отбора в этот ящик. Но когда отбор был окончен, оказалось, что ни один еврей туда не попал. Этот ящик оказался Министер­ством среднего машиностроения (то есть атомной промыш­ленности), точнее, его заводами.

Наступил день распределения, который всегда обставля­ется торжественно и чреват неожиданностями. Когда подошла моя очередь, я вошел в кабинет Третьякова, где сидело много знакомых и незнакомых, от которых зависело мое будущее. У меня глаза полезли на лоб, когда я услышал, что меня на­правляют в научно-исследовательский институт... звукозапи­си, ведь я уже успел привыкнуть к мысли, что мне придется работать в станкостроении. Эдуард Кузнецов пишет, что че­ловек может приучить себя к мысли жить в крысиной норе. Это случилось со мной в СТАНКИНе, где, прижатый в угол, я примирился с тем, что обречен работать технологом на за­воде, и стал даже едва не гордиться этим. Поэтому предложение идти в совершенно другую область, на первый взгляд даже более интересную, разбивало иллюзию полезности, нуж­ности и чуть ли не какого-то превосходства станкостроения.

Я пытался протестовать, сказав, что я инженер-технолог, на что Третьяков заявил, что СТАНКИН готовит инженеров широкого профиля. С места поднялся здоровенный мужчина и с вдохновением стал говорить о том, что в этом институ­те создаются аппараты, в которых должна обеспечиваться исключительно высокая стабильность скорости протягивания магнитной ленты.

Я было опять закапризничал, но секретарша дирекции от­чаянно зашептала: «Дурак! Соглашайся! Хорошее место!»

Я и согласился...

Тем летом в Москву приехал Тито, который для меня и для многих других был символом правды и справедливости. В день его отъезда я впервые пошел в Институт звукозаписи, чтобы узнать, когда должен выйти на работу.

Особняк, где останавливался Тито, на улице Алексея Тол­стого, был совсем близко от улицы Качалова, где распола­гался институт. Совсем близко я увидел кавалькаду лимузи­нов, направляющуюся, по-видимому, на аэродром. В этом месте народу было немного, и, заметив в машине Карделя, я стал бурно его приветствовать. Кардель улыбнулся мне и доб­рожелательно помахал.

48

И вдруг, как в открывшемся в сказке Сезаме,

Предстанут соседи, друзья и семья,

И вспомню я всех, и зальюсь я слезами,

И вымокну раньше, чем выплачусь я.

Борис Пастернак

Прежде чем выйти на работу, я вновь поехал на месяц в Меленки. На сей раз я завел там кое-какие знакомства. На одной улице со мной жил очень простой человек, без обра­зования, промышлявший работой в своем саду и огороде, сбором грибов и трав. В молодости его поразила идея легкого и открытого, как ему казалось, общения между людьми с по­мощью эсперанто. Он стал эсперантистом, ездил на съезды, выписывал на этом языке все, что мог. На русском старался не читать ничего. В годы чисток эсперанто запретили, а всех ведущих эсперантистов арестовали. Оставшиеся на свободе забились в углы, но эсперанто не предали. Оттепель стала размораживать и эсперантистов. Они стали выходить из сво­их нор. Меленковский трясущимися мозолистыми руками по­казывал мне заветные тетради, куда он записывал сюрреа­листические переводы на русский язык с японских эсперантистских брошюр.

Был в Меленках учитель, большой фантазер. Что ни про­исходило с ним, случалось в превосходной степени. Если он собирал грибы, то не менее трехсот, и не в глубине леса, а прямо на опушке. Он уверял, что был чемпионом армии по боксу, и был разжалован из офицеров в солдаты за то, что ударил другого офицера, который выстрелил в костеле, в Ченстохове(!) в стеклянную фигуру Христа, у которого бы­ли видны жилы, наполненные кровью. Узнав о моем интере­се к искусству, он тут же сказал, что очень любит картину «импрессиониста» «Поклонение знамени»...

Жил в Меленках интеллигентный пенсионер, учитель био­логии Леонид Александрович, бережно сохранявший книги Вейсмана и Моргана и других столпов генетики, что в конце 40-х — начале 50-х годов могло рассматриваться как поли­тическая нелояльность.

Решил я осмотреть окрестные места, и отправился с Пав­лом Александровичем Конюковым, Вериным дядей, сначала в Муром, а оттуда пароходом по Оке до Касимова. В 16-м веке Касимов был столицей татарского ханства, дружествен­ного русским, и до сих пор там сохранилась мечеть. До ре­волюции по Волге и Оке плавало матросами и буфетчика­ми много касимовских татар, но в Касимове их почти не осталось.

Гуляя по старому уездному Касимову, мы зашли в грязную чайную. К нам подсел опухший и заросший щетиной тип.

— Вы сомневаетесь в прочности этого стула? — начал он издалека.

— ??

— Может быть, вы сомневаетесь в прочности советской власти?

На этот вопрос мы совершенно уверенно ответили, что не сомневаемся. Наступило молчание.

— Откуда вы?

— Из Москвы.

— Я тоже в Ленинграде работал...

После того как его угостили, поведал свою историю.

Был мастеровым и быстро спился. Зашили ему в задницу антабус и предупредили, что умрет, если снова запьет. Он держался, но однажды приехал в деревню, и его пригласили на чай.

— Я знаю, что такое «чай». Это сто пятьдесят...

Все началось снова.

Из Касимова мы поехали обратно в Муром, а сошли с па­рохода в Ляхах, ближайшей к Меленкам пристани на Оке. Между Меленками и Ляхами не было регулярного сообщения, а к тому же у нас и деньги кончились, и мы решили пройти шестьдесят километров пешком.

Зайдя в ляховскую чайную, мы услышали на улице крики. Окруженный толпой, стоял затравленный, худой, небритый мужик в телогрейке. Милиционер схватил его за шиворот, но тот выскользнул из телогрейки, сбросил штаны и остался в грязном белье, угрожающе, как волк, озираясь. «Ну-ка, по­дойди! — рычал он, оскалившись. — Я тебе в ноздрю дам!»

Это был бежавший из тюрьмы уголовник. Мы пошли сво­ей дорогой. Погода была отличная. Павел Александрович от избытка чувств горланил' купеческие песни: «Ехал на ярмарку Ванька-холуй...»

Ближе к Меленкам начался густой бор, и на его опушке, прямо у дороги, множество белых грибов. Может, и правда, меленковский учитель собрал свои триста беляков на опуш­ке? Может, и в Ченстохове, в самом деле, вступился за по­пранную веру?!

У нас не было корзинок, и пришлось класть грибы в ру­башки...

Как-то, когда я зачем-то полез в подпол, принесли письмо из Москвы, и Вера крикнула сверху, что Надежда Васильевна скоропостижно скончалась на даче в Абрамцеве... Это была для меня невосполнимая утрата. Мы были знакомы с Надеж­дой Васильевной год с небольшим, влияние ее оказалось на всю жизнь. Она открыла мне золотым ключиком дверь в но­вый мир, а сама ушла. Ее похоронили на том же Крестовском кладбище, где был похоронен Михаил Ксенофонтович...

Все ее книги исчезли драматически. У меня остался «Чаа­даев» Гершензона, которого Надежда Васильевна дала мне прочесть перед отъездом на дачу. Я знал, что в Загорске жила ее старшая сестра — Татьяна Васильевна. Отношения меж­ду сестрами были неважные, и здоровье старшей сестры бы­ло предметом постоянной заботы Надежды Васильевны, но старшая пережила младшую сестру на девятнадцать лет.

Хотя естественным душеприказчиком Надежды Василь­евны была Елена Дмитриевна Танненберг, Татьяна Васильевна сама распорядилась всем имуществом, и книги, кажет­ся, ушли к посредственному писателю Алексею Кожевникову (не путать с Вадимом). С тех пор отношения между двумя женщинами были порваны навсегда.

Вернувшись в Москву, я поспешил к Фальку. Ангелина Васильевна встретила меня как осиротевшего: «Юный друг Надежды Васильевны...»

Первая выставка Надежды Васильевны состоялась уже по­сле ее смерти в Центральном доме литераторов. Были по­том и другие выставки. Почти все ее работы ушли в музеи: Достоевского, Литературный, Пушкинский дом. Еще год на ее имя приходили пригласительные билеты на вернисажи, ко­торыми я пользовался.

Раз или два видел я Татьяну Васильевну. Она слышала обо мне от сестры и подарила «Переписку из двух углов» Гер­шензона и Иванова из библиотеки Г. Чулкова и «Тройствен­ный образ совершенства» Гершензона с дарственным авто­графом автора Розанову. Эти книги я привез в Иерусалим.

49

Существовал без прошлого Лаврентий.

В черкеску ли, во фрак его оденьте,

От века неизменен он всегда.

Подумав «нет», с улыбкой скажет: «да».

Семен Липкин

Институт звукозаписи (ВНАИЗ) располагался на улице Качалова в большом семиэтажном здании, где размещались также некоторые редакции радиовещания, студия грамзаписи и собственно Дом звукозаписи (ДЗЗ) с большим концертным залом для записи симфонической музыки. Один из этажей был занят студиями, из которых шла трансляция в эфир. Зда­ние строго охранялось милицией. Ни один посторонний не мог пройти в ДЗЗ. Отдельный пост милиции был установлен на этаже с «выходом в эфир». Туда требовались особые про­пуска. Много времени спустя мне приходилось выступать по радио в Израиле, США, Германии, Англии, Франции, Южной Африке. Нигде я не видел ничего подобного.

Самым примечательным в расположении ДЗЗ было его со­седство с бывшим особняком Берии. Берии уже не было на свете три года, но по окрестным местам ходили легенды о его похождениях.

Берия и его адъютант, генерал-майор Саркисов, в автомо­биле на медленной скорости объезжали соседние с особня­ком кварталы и высматривали смазливых женщин. В самом ВНАИЗе была молодая женщина, уже замужем, которую однажды вызвали в проходную двое и загадочно пригласили в гости в соседний особняк, не назвав имени приглашающе­го, которое, впрочем, было шилом в мешке. Женщина пе­репугалась, но сказала, что подумает. На следующий день те же двое повторили приглашение, остановив ее на улице. Она увильнула, но с тех пор перестала выходить с работы одна. От нее отвязались.

Рассказывали, как Саркисов ночью ломился к кому-то во Вспольном переулке. Из вторых рук, со слов одной красивой женщины, я слышал следующую историю. Однажды она вме­сте с подругой смотрела первомайскую демонстрацию из ок­на своей комнаты на первом этаже дома в районе Садового кольца. К подругам обратился молодой, отлично одетый чело­век и назначил хозяйке свидание на улице Горького вечером 2 мая. Она пришла в условленное место. Внезапно ее осле­пили желтые фары правительственной машины, из нее вышел ее новый знакомый. Он предложил ей сесть на заднее сиденье и поместился рядом. Впереди, с шофером, сидел мужчина в шляпе. «Я со своим начальником, — сказал молодой человек. — Мы были заняты важными делами, а сейчас хотим отдохнуть. Вы не против поехать на дачу?»

Та не стала возражать, а когда «начальник» обернулся, уз­нала в нем Берию. После того как ворота правительствен­ной дачи закрылись за машиной, молодой челевек вежливо проводил ее в постройку у входа в дачу, а сам с Берией удалился. Это оказался санпропускник. Ее встретила мед­сестра, сделавшая поверхностный медосмотр, дезинфекцию, поменяла на ней белье и одежду. Потом проводила по под­земному коридору в гостиную. Берия и ее знакомый сидели за столом, на котором веером лежали западные порнографические журналы. В дверь постучали, молодой человек, из­винившись, сказал, что его срочно вызывают к телефону, и более не возвращался.

Берия носил белье с изображениями голых женщин, и в постели не проявил себя должным образом, сославшись на усталость. Женщину продержали на даче несколько дней. Она пробовала возражать, мол, хватятся на работе, но, когда вернулась, никто не спросил, где она была. Ее приглашали к Берии еще раза два, а потом дали понять, что дело кончено и предупредив, чтобы она держала язык за зубами, вручили дорогой подарок.

Прямо напротив моих окон в Даевом был добротный трех­этажный времен НЭПа дом. Население его менялось уже не­сколько раз, начиная с нэпманов, исчезнувших в конце 20-х годов. Затем туда вселились руководящие сотрудники москов­ской милиции во главе с ее начальником, приятелем Вериного отца, Булем. Буль исчез в 1938 году, в его квартиру въехал Саркисов (у него была жена-армянка, два сына и дочь), ко­торый исчез вместе с Берией, и все, включая автора «Записок Берии» Алана Вильямса, считали, что он был расстрелян.

Весной 1960 года Саркисов появился на своем балконе после семилетнего заключения. Сейчас это был полный муж­чина лет за пятьдесят. Часами напролет он что-то мастерил. Он явно нигде не работал, а чем жил — не знаю. С любо­пытством я наблюдал за ним, не в состоянии понять, что он делает. Он трудился над большой доской, на которой были установлены палочки, колесики, очень напоминавшие компо­зиции сюрреалиста Миро. К концу лета Саркисов вышел на балкон с гостями и стал оживленно рассказывать про свое таинственное сооружение. Что это было? Перпетуум мобиле?

После этого он исчез навсегда. Говорили, что он давно мечтал съездить в родную Армению, но жена была катего­рически против, и с ним не поехала. В Армении Саркисов скоропостижно скончался и был там похоронен.

Работал во ВНАИЗе безногий пьяница и хулиган Василий Бедринский, доставший откуда-то инженерный диплом. Ноги он потерял спьяну под трамваем, но в зависимости от ситу­ации причислял себя к той категории инвалидов, которая в данный момент была более выгодной. Вначале он выдавал себя за инвалида гражданской войны. Ввиду утраты интереса к этой категории героев, Бедринский стал инвалидом труда, потом инвалидом Великой Отечественной войны. Он часто менял жилье, непрерывно его улучшая, устраивая в соответ­ствующих учреждениях грандиозные скандалы.

На работе он ничего не делал и приходил, когда вздума­ется. Ему давали никому не нужную работу, например, сде­лать чертеж портфеля для шпионского магнитофона.

Всех дел Бедринского я не знаю, но на его совести есть одно черное. В ДЗЗ после войны работал, скажу без колеба­ний, гениальный человек, Шолпа, имя которого упомянуто в истории кино Садуля. Шолпа умел рисовать... звук, а точ­нее, фонограммы на кинолентах, которые имитировали му­зыкальные произведения. Рисованный звук, естественно, придавал музыкальным произведениям особый тембр, ибо Шолпа не воспроизводил обертонов. Шолпа получил большие день­ги на свои работы, и это оказалось началом конца. К нему присосались хищники, разворовавшие миллионы. Дело кон­чилось фельетоном в «Правде», где рисованный звук был объ­явлен жульнической проделкой. Но не этот фельетон, а Бедринский послужил причиной гибели Шолпы. В ДЗЗ были длинные коридоры, по которым Бедринский ухарем катался на своих роликах. Бедринский, на спор, разогнался, помчался в сторону разговаривавшего с кем-то Шолпы и сбил его с ног. Шолпа потерял сознание и в тяжелом состоянии попал в больницу, где вскоре умер. Бердянскому не было ничего. Та­кие, как он, совершенно безнаказанны в России.

Бедринский ездил два раза в день мимо особняка Берии. Его ролики издавали ужасный шум, катясь по асфальтово­му тротуару. Берия не выдержал, и в один прекрасный день Бедринскому вручили от его имени в подарок трехколесный инвалидный автомобиль. Это невероятно повысило престиж Бедринского. Потрясая дарственной, он в очередной раз улучшил свое жилищное положение. Судьба же автомобиля была менее удачной. Очень скоро Бедринский, в стельку пья­ный, въехал на нем в подвал. С помощью дарственной, он по­ставил машину на ремонт за счет ВНАИЗа.

Дарственная прекратила магическое действие сразу после падения Берии.

50

Меленковский эсперантист снабдил меня адресами сво­их московских друзей. Среди них был известный лингвист, член-корреспондент АН СССР Бокарев. Он обрадовался, как он подумал, новому прозелиту, и рассказал, что эсперанто для него, простого смоленского крестьянского парня, было путем в лингвистику. Другим эсперантистом был артист театра Ле­нинского Комсомола Николай Рытьков. Он сел в 1938 году молодым активистом Союза эсперантистов, но годы, прове­денные в лагере, не разрушили его страсти. В середине 60-х годов Рытьков, находившийся с группой туристов за границей, попросил там политическое убежище и до своей смерти ра­ботал на русской службе Би-Би-Си.

Интерес к эсперанто не сделал меня его адептом, но имел далеко идущие последствия. В августе, когда я уже начал ра­ботать, по Москве расклеили афиши, сообщавшие о новом молодежном клубе. Я поспешил в этот клуб — «Факел» — в Большой Харитоньевский переулок. Там собралось множест­во молодежи. Я поинтересовался кружком эсперанто, кото­рого не оказалось, но меня сразу втянул вихрь новых зна­комств. Председателем клуба был Володя Шляпников. Сре­ди учредителей клуба — Ева Гилинская, Инна Рубенчик, Леля Александровская, Володя Манякин и другие. Все они были не старше двадцати пяти, а то и моложе.

Самой активной была литсекция. Туда стали ходить Леня Чертков, поэты Хромов и Красовицкий. Там же была тройка совсем молодых поэтов, только что кончивших школу: Са­ша, Сеня и Миша. Миша ходил в пальто, застегнутом на все пуговицы, и сверху повязывался шарфом, как дошкольник. Туда же зачастила журналистка Алла Гербер. Заглянул в литсекцию известный в будущем киносценарист Ольшанский, робко предложив прочесть свой сценарий. Юные поэты сни­сходительно выпроводили его.

«Факел» был первым экспериментом такого рода в СССР. Политики в собственном смысле слова там не было. Моло­дежь приходила туда общаться. Обстановка клуба опьяняла.

51

Жив был пока Сосо

Не могло быть показа

Выставки Пикассо.

Савелий Гринберг

Еще пользуясь пригласительными билетами, приходивши­ми на имя Надежды Васильевны, я решил пойти на обсуж­дение выставки неизвестных мне скульпторов Сидура, Лемпорта и Силиса в Академию Художеств. Скульпторы мне по­нравились сразу. Выставили они мелкую керамику, не имея денег на большее, и были в ней живы и непосредственны, тем и отличаясь от тогдашней помпезной скульптуры. Вместе с ними выставлялся художник, зарабатывавший на жизнь Ленинианой. Впервые в жизни я решился публично выступить во время обсуждения и весьма косноязычно стал защищать скульпторов, обругав автора Ленинианы на том основании, что «нельзя измельчать гиганта», что было тогда моим искрен­ним мнением.

Скульпторы пригласили меня к себе.

Московский мир очень замкнутый и элитарный, и попасть не в свой круг исключительно трудно, иногда даже невоз­можно. Мое знакомство с Надеждой Васильевной, с Фальком, а теперь с этими скульпторами было в некоторой мере на­рушением социальных обычаев.

Скульпторы работали в мастерской в подвале у Крымского моста. Тогда еще они были дружны, жизнерадостны и люби­ли выпить. У них всегда толклось много народа. Однажды они дали мне прослушать магнитофонную запись стихов неизвест­ного мне Игоря Холина.

Я в милиции конной служу,

За порядком в столице слежу.

И приятно, и радостно мне

Красоваться на сытом коне.

Холин работал тогда официантом, и не просто официа­нтом, а председателем месткома ресторана одной из самых лучших московских гостиниц «Националь», обслуживающей иностранцев. Говорят, что однажды он дал себе зарок, — пи­сать стихи. И стал писать. Это были грубые стихи, но не лишенные силы.

Ближайшим другом Холина был поэт Генрих Сапгир, го­раздо более талантливый и целеустремленный. Сапгир жил в крошечной комнате недалеко от Белорусского вокзала с тогдашней его женой Римулей. Придя к нему в первый раз, я застал эффектную пару: высокого, стройного молодого чело­века, в обтягивающем свитере, и его жену, небольшого рос­та, круглолицую, и тоже в свитере, как было тогда модно нa Западе. Это были сын композитора Сергея Прокофьева Олег и его жена Соня. Кроме них был еще поэт Сендык. Все они читали стихи. Олег оказался к тому же учеником Фалька. Он брал у него уроки живописи.

В ноябре, находясь в Центральном Доме работников ис­кусств, я случайно узнал, что там вот-вот состоится встре­ча министра культуры Михайлова со студентами творческих вузов. Бывший хулиган Карзубый, которого я уже упоминал, восторженно рассказывал, как он наслаждался, когда на за­седании Межпарламентного Союза ему пытались устроить обструкцию, но главное, он обрушился на формалистов и абстракционистов. Подошел нежный и красивый юноша, с которым я познакомился у Фалька, Боря Алимов, студент Суриковского художественного института. Боря предложил тут же сходить к интереснейшему, по его словам, художни­ку. В четырехэтажном доме на Трубной улице жил Володя Слепян. Было ему лет двадцать с небольшим. Он оказался первым знакомым мне абстракционистом! Да, Москва ожи­вала. Слепян был живой, подвижный, решительный и погру­женный в искусство. У него мы застали студента Илью Каба­кова, показывавшего иллюстрации к Шолом-Алейхему, свою дипломную работу. Теперь Кабаков — известный художник-нонконформист, в то время как Боря Алимов стал большим начальником в МОСХе.

Слепян придумал писать свои картины пылесосом или же особого рода барабанным пистолетом, стрелявшим красками. Он попросил у меня технической помощи. Ничего из этого не вышло, так что Слепян ограничился пылесосом. Мы стали друзьями. Погибший в 1937 году отец его был начальником Смоленского губчека, а потом одним из командующих Бело­русским военным округом. Его мать была знакома с моим отцом. Глядя на нее, я видел, что она несомненно еврейка, но оказалось, и отец Слепяна был не армянин, как я внача­ле думал, а еврей. Армяноподобная фамилия Слепян была еврейской. В Минске было много Слепянов, унаследовавших свое имя от реки Слепянка. Слепяны жили в доме бывшего Наркомвнешторга. Этажом выше жил бывший полпред Ро­зенберг, которого считали погибшим во время чисток. Но он не погиб, а, как только они начались, скрылся в провинции, спрятался подальше и выжил.

Слепян раньше учился в Ленинграде, на мехмате ЛГУ, ушел оттуда с третьего курса и предался искусству, зараба­тывая уроками математики. Будучи человеком крайне пред­приимчивым, он умудрился устроить в 1956 году две или три однодневные выставки в Москве.

52

О, брат! Необоснован твой доклад!

Ужель поверит в эту ложь

учащаяся молодежь?

Леонид Мартынов

В первых числах ноября в МГУ состоялась читательская конференция по нашумевшей книге Дудинцева «Не хлебом единым». Туся, к тому времени поступившая на вечернее от­деление филологического факультета МГУ, сообщила мне об этом, и мы пошли вместе. Обстановка была напряженная. Пришло несколько сотен человек. Увлеченный, я также по­просил слова. Председательствующий спросил, кто я. Я со­врал и не назвал настоящего места работы. Выступление мое было косноязычным, и я говорил о том, что ситуация, пока­занная Дудинцевым, не есть единичный случай. Единственно, что могло подкупить в моем выступлении, — пафос. Это было мое первое, почти уже политическое выступление. Мне апло­дировали, а кто-то из зала похвалил меня.

Но меня обуял страх. Он преследовал меня последующие дни. В это время началось советское вторжение в Венгрию. В метро я разговорился со случайным пассажиром, молодым евреем. Он был сокрушен: «Все! Конец надеждам! Все пойдет обратно! Трагедия!» Я не соглашался, но тот с неумолимым пессимизмом отвергал мои доводы. Мы расстались, не позна­комившись.

В троллейбусе на Садовом кольце я встретил величест­венного Фалька. Он ехал в гомеопатическую поликлинику. Фальк сказал, что советские войска вторглись в Венгрию под давлением Китая.

53

Береги страх смолоду.

Олег Прокофьев

«Факел» после венгерских событий стал пустеть, хотя ни­кто этого не приказывал. Просто все перепугались. Я же про­должал туда ходить как ни в чем не бывало. Меня к тому же избрали замсекретаря комсомольской организации ВНАИЗа, но комсомольцев там было всего человек тридцать.

В середине ноября мне позвонили из военкомата.

— Вы почему не явились по повестке? — спросил сердитый голос.

— Я ничего не получал!

— Как так, не получали?

— Так, не получал.

— Потрудитесь явиться сегодня в шесть вечера.

В военкомате я обратился в справочное, спросив, кто ме­ня вызвал. Там удивились, но после консультаций отправили в комнату, возле которой не было очереди. В комнате меня ждало двое. Один был средних лет, низкорослый, в сталин­ском френче без погон, в точности, как Тамбовцев, и такой же, как он, безликий. Другой был хлыщеватый молодой чело­век в цивильной одежде. Сердце у меня упало. Я был уверен, что мне придется расплачиваться за свое выступление в МГУ. Но я был неправ. Костя Черемухин, мой бывший сосед по Волхонке, где я был по-прежнему прописан, рассказал мне потом, что еще до всех Дудинцевых к нему приходили из КГБ и расспрашивали обо мне.

Оказывается, их интересовал «Факел». Я быстро соображал, что делать. Никаких формальных обязательств от меня не требовали. Хотя я уже был диссидент, я далеко еще не ра­зорвал с системой. Всеобщий страх перед машиной террора еще не прошел, и как раз в эти дни я испытывал страх после моего импровизированного выступления в МГУ, про которое они явно не знали. Памятуя Генин опыт времен войны, когда она увильнула от НКВД, и я решил играть в кошки-мышки, не имея, впрочем, строго определенного плана. Да откуда ему было взяться? Я к этому совершенно не был готов.

С меня взяли расписку о неразглашении. Никаких других обязательств я не давал. Молодой человек Юра Рафальский стал мне позванивать. А тем временем в «Факеле» начался кризис руководства. Володя Шляпников вдруг категорически заявил о желании уйти в отставку. Скоро я догадался, почему он это сделал. Его наверняка стала терроризировать ГБ, как она теперь взялась за меня.

На заседании актива «Факела» одна девушка совершен­но неожиданно предложила мою кандидатуру в председатели вместо Шляпникова. Вероятно, она была доверенным лицом ГБ, так что мой вызов в военкомат преследовал цель не за­вербовать меня, а поставить под контроль.

Теперь я стал замечать в «Факеле» то, на что раньше не обращал внимания. На все заседания правления аккуратно приходил франтоватый Володя Манякин. Считалось, что он рабочий, но где он работал, никто понятия не имел. Рабочим он, однако, не выглядел. В первый же факельский вечер, по­сле того, как я познакомился с Рафальским, Манякин позво­нил в присутствии нескольких человек, произнес знакомый мне добавочный номер Рафальского и стал говорить с ним за­панибрата, называя Юрочкой.

Манякин не проявил ни малейшего признака, который свидетельствовал бы о том, что он знает о моих контактах с Рафальским. Он был штатным сотрудником ГБ, как я по­том убедился, но и ему, видимо, не все доверяли. Может быть, Манякин принадлежал просто к другой мафии?

Во время заседания литсекции, проходившего совершенно хаотично, Саша, юный поэт, вдруг брякнул:

— Я прочту стихи одного поэта!

— Какого? — тотчас спросил Манякин. Я испугался за Са­шу.

— Мандельштама, — нехотя ответил Саша и прочел стихо­творение о Сталине: «Мы живем, под собою не чуя страны...»

Рафальский потребовал список литсекции. Это вовсе не было секретом, как не был тайной организацией и сам «Фа­кел». Любой человек мог узнать его, в том числе и Манякин. Вероятно, Рафальский хотел представить дело, которым он занимался, как трудное, но могло быть и другое. В то неоп­ределенное время борьбы за власть ГБ вполне могла ухва­титься за «Факел» и создать дутое дело.

54

Моей первой работой во ВНАИЗе было участие в разра­ботке подслушивающей аппаратуры. Использование магнит­ной записи для этой цели началось в СССР сразу после по­явления магнитофонов. Первые советские громоздкие магни­тофоны, записывавшие на стальную проволоку, монтирова­лись в стенки спальных международных вагонов после войны. Потом агенты ГБ получили на вооружение портфели с тяже­лыми аппаратами. Им приходилось носить такие портфели, чтобы записывать разговоры на улице или в ресторанах.

В середине 50-х годов на Западе появились диктофоны, записывающие звук либо на ленту, либо на тонкую прово­локу. ГБ, не имевшая тогда собственной производственной базы, заплатила ВНАИЗу большие деньги за имитацию про­волочных диктофонов. Проблема была в артикуляции, кото­рой занимался еще Солженицын в шарашке. Проволока пе­рекручивалась в процессе перемотки, и звук записывался то на одной ее стороне, то на другой. Из-за этого записанная речь становилась неразборчивой. Проблемой артикуляции за­нимались Лев Пуссет, Вася Кондратьев и Виталий Ральф, ставшие моими друзьями. К ним позже примкнул Лазарь Демиховский.

Подслушивающий диктофон был предназначен только для записи. Микрофон же прятали либо в галстук, либо в запон­ки, либо еще куда-нибудь. Когда агент возвращался, прово­лочку прослушивали на стационарной установке. Мой вклад был очень скромным. Я готовил техдокументацию на уже вы­полненный образец диктофона.

Другой моей работой было участие в разработке перво­го советского видеомагнитофона, который бессовестно, как и диктофон, копировался с западных конструкций, хотя на сей раз по журнальным публикациям. В данном случае мо­делью был американский видеомагнитофон. Никто еще не думал тогда о бытовых коммерческих видео.

Во ВНАИЗе я столкнулся впервые со вторичностью совет­ской техники, которая жила подражаниями Западу. Исклю­чений практически не было. Шло гигантское бессовестное воровство западных идей. Свои же идеи презрительно отбра­сывались неумолимой аргументацией: «Если у американцев нет, и у нас не надо. Они не дураки!»

Эффективность моего пребывания во ВНАИЗе была прак­тически нулевой. Но на меня оно оказало большое профес­сиональное влияние, ибо я впервые соприкоснулся там с электроникой, о чем в СТАНКИНе и слыхом было не слы­хать. Я работал в составе КБ, начальником которого был Алексей Ефимович Смирнов, тот самый, кто на распределе­нии пел, как сирена. Он имел за войну звание Героя Совет­ского Союза и получил свою должность как синекуру, ибо вся реальная работа делалась его заместителями.

В комнате, где я провел два с половиной года, сидело еще два инженера, не считая меня, и четыре чертежницы и копи­ровщицы. Это был мир с напряженной жизнью, главным со­держанием которой было обсуждение новейших сплетен. Не чуждались и политики.

Самуил Агурский. Москва, 1918 год

Москва, 1919. Звездочками помечены Самуил Агурский и Владимир Ленин.

Буня Агурская, 1952 г.

Рива Горелик, 1957 г.

Израиль Гнесин, 1957 г.

Геня Горелик. 50-е годы

Туся и Неля Агурские, 50-е годы

Вера и Михаил Агурские. 1955 г.

Василий Васильевич Парин и Михаил Агурский. Конец 50-х годов

Надежда Васильевна Верещагина (Розанова). 50-е годы

Михаил Агурский и Наум Коржавин. 1974 г.

Петя Г. только недавно обзавелся дипломом вечернего института. Жил он с братом Федей в одной комнате. Но оба они были женаты и имели по ребенку, кроме того, в той же комнате время от времени жила их сестра. Среди жильцов комнаты, площадь которой была примерно семнадцать метров, непрерывно возникали ссоры. В результате жизнь бы­ла строго регламентирована. На полу была проведена мелом черта, означающая границу, которую другое семейство нс имело права безнаказанно пересекать, иначе начиналась ко­лотовка. Сестра, чтобы сохранить за собой место, держала в комнате сундук, уверяя, что это материно приданое. В ее от­сутствие братаны Петя и Федя распилили сундук на три рав­ные части. Свои части выкинули, а сестринская треть просто­яла в комнате еще год. Петя постоянно держал нас в курсе всех своих дел. Петина жена была толстой грубой бабой, и Петя постоянно жаловался на отсутствие нежности в супру­жеских отношениях.

— Все в навяз, все в навяз, — сокрушался он.

Его дела держались под строгим домашним контролем, так что он был вынужден кодировать имена знакомых дам. Так, Тамара Гавриловна кодировалась в его записной книжке как Гаврилов, и т. п.

Петя раз рассказал, как братан Федя учил своего десяти­летнего Шурика:

— Ты его поддых бей и беги ко мне. Пока в силе, поддержу. Мать же урезонивала:

— Поддых не стоит. Ты в задницу норови.

Петя был неистощимый рассказчик.

— Дело было в Воронежской области, — гласила одна из его историй. — Ехал шофер в лесу ночью. Видит: посреди до­роги тигр лежит. Он гудел, гудел, а тигр — ни с места. Поехал тогда по обочине и тигру по хвосту проехал. Тигр как рас­сердится и вдогонку... Шофер третью скорость включил, а тигр догнал, прыгнул в кузов и по кабине барабанить начал. Вытащил шофера и разорвал.

— В Воронежской области ведь тигров нет.

— Бывает, заходят...

Или вот другая история.

— Девушка была, машинистка. Сидела как-то на бульва­ре и книгу читала. Подошел человек в полотняном костюме и познакомился. Лет ему было сорок пять. Стали встречать­ся. Сказал, работает бухгалтером, получает 690 рублей. А по­том предложил расписаться. Комнаты у него не было, угол снимал, но она согласилась. Только сказал, что свадьбу до­говорились справить у товарища. Приходит она, а дом-то семиэтажный! Поднимается на лифте, входит в квартиру, а там обстановка шикарная, картины. Тут и гости один за другим. Первый — полковник! Второй — генерал-майор! Ну а третий — аж генерал-лейтенант. Застеснялась, подбегает к же­ниху:

— Что это за комедия?

А он ей:

— Это все мои друзья.

Подводит к гардеробу:

— А вот и мой мундир!

А мундир-то генерал-лейтенанта!

— Я, — говорит, — тебя испытать хотел, полюбишь ли меня бедного.

Женщины ахали, а одна чертежница начинала ворчать:

— Подумаешь, черт какой нашелся! Генерал-лейтенант! Испытать захотел! Я б ему!..

Постоянным героем Петиных историй был некто Кеткин муж, имевший непреодолимую страсть ездить «на моторах», на что просаживал половину получки и «прогресс».

Рябоватому и худощавому Георгию Ивановичу Никулину было тогда лет пятьдесят. Это был несколько странный, но хороший человек. Никулин побывал в плену, после этого си­дел, правда, недолго. На протяжении рабочего дня он прак­тически ничего не делал: слонялся по ДЗЗ или даже спал, положив голову на стол. Работать начинал, лишь дождавшись ухода сотрудников. Тогда он садился за кульман и трудился до позднего вечера, пока за ним не заходила жена. Детей у него не было.

До меня в этой комнате работал еще легендарный Мандрыка, великий делец. На пару с приятелем он чинил маг­нитофоны. Он был механиком, и, если приглашали его пер­вым, то проверял механическую часть и незаметно для вла­дельца замагничивал головку или же выкусывал сопротивле­ние. Окончив, говорил:

— С моей стороны все. Но здесь еще схема не в порядке. Я вам вызову товарища, он все сделает.

Придя домой, звонил напарнику:

— Так! Головку замагнитил, сопротивление выкусил...

Напарник делал то же с механикой, что Мандрыка с элек­троникой.

Среди женщин задавала тон злющая чертежница Чайков­ская, лет сорока пяти, муж которой ходил в начальниках. Чайковская была зла на весь мир, а особенно на мужчин.

— Мужики! — орала она. — Вонючие, противные!

Петя ехидно спрашивал:

— А что, ваш муж тоже вонючий?

Чайковская приходила в ярость.

— Я тебе, Петька, как врежу по лысине!

Когда по радио передавали симфоническую музыку, она сразу бежала его выключать, громко чертыхаясь:

— Вот, черти-то! Притворяются. Симфонии! Красоту нахо­дят! Так я и поверила!

Петя охотно ей поддакивал:

— Ха-ха-ха! Симфония! Ну и ну!

Тайком от начальства Петя подключал динамик радиове­щательной сети к находившемуся этажом выше магнитофону. В ДЗЗ слонялось много артистов. От нечего делать они запи­сывали блатные и полублатные песни, а также запрещенные к исполнению романсы.

Как-то раз в кино иду.

Все гудят диг-диги-ду,

Диг-диги, диг-диги,

Диги-диги-ду.

Посидел минуток пять,

Стал тут джазу подпевать:

Диги-диги, диг-диги,

Диг-диги-ду.

Из кино домой иду,

Все гудят диг-диги-ду,

Диг-диги, диг-диги,

Диг-диги-ду.

Граждане, да что это такое!

От диг-ду мне нет нигде покоя!

Или:

Мама! Я летчика люблю!

Мама! За летчика пойду!

Летчик в воздухе летает,

Много денег зашибает.

Вот за что я летчика люблю!

Мама! Я сторожа люблю!

Мама! За сторожа пойду!

Сторож спит, спокойно дышит,

Я ворую, он не слышит.

Вот за что я сторожа люблю!

Разумеется, был и «Гоп со смыком» с бесчисленными ва­риациями, было множество Вертинского и Лещенко.

Если начальство открывало дверь, Петя или Никулин не­заметно отключали нелегальную музыку.

Я был удивлен свободой слова, царившей в комнате. И снова, и снова я подчеркиваю, что советское общество не безмолвное и никогда не было безмолвным. Разумеется, слова не выливались в действия, но слова были всегда. Более того, в комнате царил настоящий необузданный маккартизм, и не в переносном, а в прямом смысле слова. Травили коммуни­стов! Задавала тон Чайковская, которой вторили чуть ли не все.

Во время венгерских событий Чайковская особенно рас­поясалась:

— Вот они, ваши гады-коммунисты! Все их ненавидят!

Меня это злило, и хотя я в душе полностью сочувствовал мятежным венграм, но — венграм-коммунистам. Имре Надь — коммунист. Это не восстание против коммунизма.

— Знаем! Все готовы оправдывать! — злобно наскакивала Чайковская при сочувствии остальных. Лишь Никулин помал­кивал.

Но моим узким кругом во ВНАИЗе были Пуссет, Кондра­тьев и Ральф.

Льву Григорьевичу Пуссету, математику польского проис­хождения, было за пятьдесят. Он был автором монографии о теоретических основах магнитной записи.

Виталий Ральф окончил МАИ в начале 50-х годов и был распределен на авиационный завод. Оттуда его выгнали в раз­гар дела врачей. С большим трудом он устроился в бюро технической информации. В один прекрасный день в его ком­нате появился начальник бюро с новым сотрудником. Нови­чок сел за отведенный стол и, увидев на нем чужой портфель, демонстративно сбросил его на пол. Все оторопели.

— Я не разрешу держать на своем столе чужие вещи! — твердо заявил он. Затем отправился к окну и открыл фор­точку.

Последовали протесты.

— По советскому законодательству полагается проветри­вать рабочее помещение, — категорически отрезал новичок.

Тут же начался вселенский гвалт:

— Хам! Хулиган! — завопили женщины и побежали звать начальника.

— Мы не можем работать с этим типом!

Начальник пытался урезонить новичка.

— Вас необходимо снять с работы, — отрезал тот.

— Не вы назначили и не вам снимать! — обозлился началь­ник.

Выяснилось, что новичок был клинический псих. Из этого тухлого бюро и пришел Виталий во ВНАИЗ. Он был добро­душный толстяк и тоже принадлежал к партии открывателей форточек.

Вася Кондратьев был отличным инженером. Он все время пытался уйти из ВНАИЗа, но был начисто лишен диплома­тических способностей. Пошел раз устраиваться на работу и сказал, что он руководитель группы.

— А сколько у вас человек в группе?

— Я один, — честно ответил Вася и погубил себя. Что ему стоило сказать: четверо?

В конце концов он все же нашел хорошее место.

ВНАИЗ был учреждением небольшим. Там работало 150-200 человек. Все знали друг друга, и нравы царили свой­ские. Развлекались, чем могли. Молодой механик, здоровен­ный Женя Гецелевич, хвастался обжорством. Механик Пашка Грачев подзадорил:

— А вот двадцать пирожных не съешь!

— Еще как съем!

— А вот и не съешь!

— Давай спорить!

— Давай!

Гецелевич обязался слопать двадцать пирожных за пол­часа, выпив не более двух стаканов воды. После работы в буфете ДЗЗ собрались десятка два болельщиков. Принесли магнитофон. Гецелевич приобрел пирожные с кремом. Со­жрав семь пирожных, он сильно замедлил темпы. Выпил ста­кан воды. Кто-то шепнул:

— Нельзя съесть двадцать пирожных. Умереть можно. Паш­ка знает это.

Напряженность возрастала. Когда Гецелевич дошел до двадцатого пирожного, ему оставалось только восемь минут. Он выпил второй стакан. Глаза его выкатились, а лицо побаг­ровело. Откуда ни возьмись, появилась перепуганная начот­дела кадров.

— Гецелевич! Немедленно прекратите безобразие! Вы не знаете, чем это грозит!

Гецелевич, не долго думая, сдался, но потом взял реванш, съев на спор двадцать шашлыков.

Однажды механики ВНАИЗа устроили состязание, кто больше выпьет водки. Победителем считался тот, кто выпьет больше всех, вернувшись домой без чужой помощи, хоть на карачках. Победителем оказался механик, выпивший 1200 граммов!

ВНАИЗ вообще был не дурак выпить. Когда резко повы­сили цену на водку, замглавного инженера Бостельман сочи­нил экспромт:

Товарищ, верь!

Взойдет она,

На водку старая цена!

Механик Сандак (как явствует из имени, еврей) всегда хо­дил полусонный. Раз, сильно зевнув, он вывихнул челюсть. Его отвезли в больницу и вправили челюсть. Обрадованный Сандак радостно засмеялся и... снова ее вывихнул.

Самым колоритным и оригинальным во ВНАИЗе был акустик Тер-Осипян. Он официально считался третьим ухом СССР. Тер-Осипяна приглашали во всякого рода акустиче­ские комиссии. Повсюду имеется особая нужда в людях аб­солютного слуха для оценки акустического качества поме­щений, музыкальных инструментов и т. п. В журнале «Аме­рика» даже была статья о первом ухе в США.

Тер-Осипян был маленький армянин с колючими усами, в кепке, которую никогда не снимал, и в невообразимо грязном мятом костюме, в котором он даже спал. Вместо пояса Тер опоясывался монтажным проводом, скручивая его в жгут. Тер не мылся, и у него водились вши и блохи. Он знал несколько языков, в том числе итальянский.

Как и герои Сарояна, Тер был непредсказуем и рыцарски добр. В лютый холод он заметил на улице окоченевшую мо­роженщицу. Пожалев ее, Тер купил всю коробку с моро­женым и принес на работу, тут же о ней забыв. Когда со­трудники заметили струйку молока на полу, спасти моро­женое было уже невозможно. Однажды он едва не угодил в тюрьму. Из Кремля привезли на ремонт дорогой микрофон. Тер взялся за дело, тут же его разобрал, а собрать не смог.

Когда строили ДЗЗ, он отвечал за акустику. Работал он без чертежей, объяснял все на пальцах. Это обошлось потом дорого, ибо никакой документации не сохранилось. Оказа­лось, что в студии душно и что вентиляционные каналы не обеспечивают кондиционирования воздуха. Из-за отсутствия чертежей не было ясно, где проходят эти каналы. Тер пустил в отверстие вентиляционного канала кошку, надеясь, что она выйдет где-то и тем самым поможет проследить расположе­ние каналов. Эта кошка исчезла, в точности, как вторая, за­пущенная Тером вслед за первой.

Во время войны один сержант предложил создать вою­щую бомбу, производящую угнетающий психологический эф­фект на врага. Тер как акустик был приглашен принять уча­стие в этой работе. Ночью дежурный милиционер заметил, как на лестнице в темноте метнулось что-то белое. Мили­ционер поднял тревогу. Оказалось, что Теру, ночевавшему на работе, пришла в голову техническая мысль. На лестничной площадке пятого этажа он хлопнул в ладоши и стремглав помчался вниз, чтобы проследить акустический эффект хло­пания.

Однажды в столовой он подсел ко мне, взял из хлебницы ломоть черного и ломоть белого хлеба, сложил их и стал есть как сэндвич. И кроме этого не взял ничего. Зарабатывал Тер даже больше других, но все деньги раздавал и питался такими сэндвичами. В 60-х годах его задавил троллейбус...

Звукозапись была «Клондайком», и по ДЗЗ ходили об этом мифы. Известные артисты и композиторы гребли миллионы. Говорили, что одним из самых богатых был композитор Глиэр, часто исполнявшийся по радио. Ходил миф про Утесова, будто бы повздорившего с ДЗЗ по поводу размеров гонорара и в отместку организовавшего кражу всех оригиналов своих записей, которые пришлось повторять за деньги.

Но это были официальные, честные деньги. Кроме них делались и левые миллионы. При институте были производ­ственные мастерские. Их директор, Фалинский, добился то­го, что механический цех мастерских был вынесен во двор, который не охранялся. Таким образом, там могла делаться любая левая работа, например, огромное количество пласт­массовых кассет для магнитной ленты. Часть из них посту­пала в торговую сеть, а часть — на отдельный прилавок ма­газина «Пионер» на улице Горького, где их не приходовали. На одном этом Фалинский и мафия, к которой он принад­лежал, делали миллионы. Имея полный комплект техдокумен­тации на профессиональные студийные магнитофоны, Фалинский организовал их производство для начальства и для ар­тистов.

Разумеется, Фалинский должен был давать взятки направо и налево. Он никогда ни на чем не попался.

Воровали все, кто только мог. Замдиректора студии грам­записи Черняк унес домой... концертный рояль. Когда на него донесли, он вернул его, утверждая, что взял рояль напрокат.

Группе операторов, задержавшихся в студии после работы, не хватило на выпивку. Один из них схватил рулон магнит­ной ленты и побежал продавать. По пьянке и в спешке он неаккуратно спрятал рулон под пальто и, когда выходил из ДЗЗ, милиционер заметил, что за ним тянется хвост ленты. Его сдали в ОБХСС. Следователь по-свойски предложил за­крыть дело в... ресторане. Злополучный оператор повел его в «Софию» и стал заказывать обед:

— Водки, пожалуйста!

— Коньяка, — поправил следователь.

— Шницель на второе.

— Котлеты по-киевски, — уточнил следователь.

Пообедав, следователь заметил, что дело, пожалуй, следует закрыть при следующем посещении ресторана. Он порвал акт только на третий раз.

55

В декабре было очередное заседание комитета комсомола ДЗЗ, на котором, как обычно, присутствовал член парткома Бахрах, старый еврей. Один из членов комитета, выпускник МЭИ, рассказал, что на одном из факультетов МЭИ была принята резолюция, ходатайствующая об изменении устава комсомола, а именно, требующая поднять возрастной ценз при вступлении. Цель этого предложения была ясна — сделать комсомол более идейной организацией. Мы все поддержали это предложение.

Бахрах промолчал. Через несколько дней меня останови­ли на лестнице секретарь райкома комсомола и Смирнов.

Увидев, что я собираюсь уходить, они попросили меня за­держаться. Оказалось, что вызвали весь комитет комсомола. Секретарь райкома с места в карьер обрушился на нас за «вредную» идею поддержки МЭИ. Все это невинное дело бы­ло представлено как политическая оппозиция. Смирнов, по­мимо прочего, прямо пригрозил мне за то, что я обмениваюсь с сотрудниками последними сообщениями западного радио.

Секретарь комитета сдалась первой, остальные уступали по очереди. Сдался и выпускник МЭИ. Сдался и я, но по­следним, признав свои ошибки, причем совершенно неиск­ренне. Дело осталось без последствий.

56

В январе 1957 года у меня родилась дочь. Как ее назвать? С еврейской стороны поступило предложение назвать ее в честь моей матери Буней, но это редкое и среди евреев имя сделало бы дочку белой вороной. С русской стороны пред­лагали назвать ее Татьяной в честь вериной бабушки. Я при­нял Соломоново решение, назвав дочку, как и Тусю, Тита­нией. С одной стороны, это было данью уважения к отцу, придумавшему это имя, с другой — похоже на Татьяну.

57

Жаль, Мойше-Лейб, Жаль!

Эзра Фининберг

Слепян принял необычный и рискованный шаг. Только что был заключен советско-польский договор о репатриации польских граждан, живших на территории Польши до 1939 года. По этому соглашению покинуло СССР не менее 70 тысяч евреев, из которых многие уехали в Израиль.

Слепян не имел права на репатриацию, но поехал в Вильнюс и там, за немалые деньги, заключил фиктивный брак с молодой еврейкой, подавшей на выезд в Польшу.

Слепян стал ждать ответа. Я был в курсе дел, надежно хра­нил тайну, но не был уверен в успехе.

58

Все стало на свои места,

Едва сыграли Баха,

Булат Окуджава

Я стал часто бывать у Олега и Сони Прокофьевых. Отец Сони, художник Леонид Евгеньевич Файнберг, был монумен­талистом и книжным иллюстратором. Первая его жена умер­ла, и он женился на известной переводчице японской поэ­зии — Вере Николаевне Марковой. Но истинным столпом этого дома были не они, а номинальный хозяин их квартиры — старый холостяк Самуил Евгеньевич Файнберг, брат Лео­нида Евгеньевича, известный музыкант, профессор консер­ватории. Поэтому они и жили в Доме композитора. Самуил Евгеньевич считался до войны едва ли не лучшим пианистом, но после войны почти не выступал. После его смерти был выпущен альбом Wohltemperierte Klavier[19] Баха в его испол­нении. Все семейство с ума сходило по Баху, особенно по его кантатам. Это передалось и мне, очень плохо знавшему раньше классическую музыку. Это сделало арии из баховских кантат и пассион моей любимой музыкой, а особенно арию из кантаты №68.

Mein gläubige Herze,

Frohlocke, sing, scherze[20].

Самуил Евгеньевич, однако, ехидничал: «Подумаешь, Бах! Поройтесь в нотах 17-го века и найдете там двести бахов!»

Он был прав. Время Монтеверди и Шютца еще не насту­пило. В Доме композитора разговоры шли о музыке, поэзии, искусстве. Там я впервые узнал о тайном культе Пастернака среди интеллигенции. На книжной полке у Олега и Сони стояла его гипсовая голова работы Зои Афанасьевны Мас­ленниковой. Я взял томик раннего Пастернака и был глубоко потрясен его стихотворением «Годами когда-нибудь в зале концертной...». Вера Николаевна любила читать переводимые ею «танки», а говорить о политике считалось дурным тоном, этого боялись. Семья Файнбергов пережила чистки без по­терь, но мать Олега, Лина Николаевна, отсидела несколько лет, после того как ее оставил Прокофьев.

В живописи в центре внимания были Босх, Клее, Монд­риан, а также иконопись, к которой раньше я был равно­душен. Частыми гостями в доме был молодой композитор Коля Каретников с женой Ниной, бывшей артисткой, и вхо­дивший в моду русский Дориан Грей — Андрей Волконский, ставший потом руководителем самого модного в Москве ан­самбля «Мадригал». Андрей вернулся с отцом в Россию из эмиграции после войны.

59

Историки духописи по праву считают моментом ее рож­дения день, когда мало кому известный прежде Поль Сиба выставил в салоне независимых «Шануа» хрустальную вазу с жидкостью, обладавшей привлекательным запахом весен­них полевых цветов. Как это нередко бывает, работа Сиба, имевшая, впрочем, название «Букет из Обиньи-сюр-Нэр», бы­ла обойдена критикой холодным молчанием. Но те, кто лег­комысленно расценил работу Сиба как экстравагантную вы­ходку, несомненно, ошиблись.

«Вот уже шесть тысяч лет искусство с упорством, до­стойным лучшего применения, занимается нелепым самоог­раничением, включив в сферу своего действия лишь два че­ловеческих чувства: зрение и слух», — обосновывал свои эсте­тические принципы Сиба.

«Но ныне уже вполне очевидно, что, сосредоточившись лишь на них, искусство исчерпало свои возможности. Несом­ненно, надо искать новые средства эмоционального восприя­тия».

Через год в салоне «Шануа» было экспонировано уже одиннадцать произведений нового направления в искусстве. Сиба представил две работы: «Ривьера» и «После грозы». Особо следует отметить последнее произведение, полное свежести оживающей природы, благоухания трав и бодря­щего аромата воздуха.

Эти, а также другие подобные произведения, были на сей раз в центре внимания. Новое направление приобрело назва­ние «духопись».

Впоследствии Сиба не раз возражал против этого тер­мина. Во-первых, стремление походить на изделия парфю­мерной промышленности было чуждо новому искусству; во-вторых, созвучие со словом «живопись» не отвечало самой сути жанра.

Однако возражения были уже бесполезны. Газеты и жур­налы пестрили заголовками: «Эстетическая ценность духописи», «Выдающийся духописец» и т. д.

Через три года после того, как Сиба впервые выступил в салоне «Шануа», насчитывалось по крайней мере 60-70 духописцев в разных странах.

Следует особо выделить Збигнева Лещинского и Кнута Иогансена.

Вскоре, однако, духопись начала претерпевать изменения.

Группа духописцев во главе с Игнацио де Тома устроила в салоне «Монтелимар», враждебном «Шануа», отдельную выставку, основав тем самым течение дивизионистов.

В манифесте группы говорилось: «Мы выступаем против затхлой рутины и косности ароматизма». (Под «ароматизмом» имелось в виду направление Поля Сиба.)

«Дивизионист стремится к полной гармонии путем раз­деления аромата на его составляющие. Разделять же — зна­чит обеспечить себе преимущества силы аромата и гармо­нии посредством:

1) ароматической смеси запахов исключительно чистых, 2) разделения различных элементов (запах локальный, за­пах на фоне основного аромата, их взаимодействие и т. д.),

3) равновесия этих элементов и их пропорций (смотря по законам контраста, ослабления и усиления),

4) посредством выбора силы элементарного запаха, про­порционального размеру помещения.

Метод, изложенный в этих четырех параграфах, управля­ет запахом дивизионистов, из которых многие применяют сверх того законы более таинственные, подчиняющие себе запахи и устанавливающие гармонию и красоту порядка».

Практически метод дивизионизма выглядел следующим образом.

Работа выставлялась не в отдельной вазе, а в группе фу­жеров, каждый из которых, будучи наполнен соответствую­щей жидкостью, источал элементарный запах.

Дивизионизм долгое время не признавался официальной критикой. Многие из дивизионистов умерли в безвестности, продавая свои произведения за бесценок.

Особенно трагически сложилась судьба Рене Пио, чьи произведения так высоко ценились уже спустя какое-нибудь десятилетие. Лишь за два года до смерти, когда Пио был прикован к постели неизлечимой болезнью, началось его при­знание. Его работы еще тогда были приняты в лучшие музеи мира, кроме Лувра, ибо в Лувр запрещено принимать работы художника до истечения трех лет со дня его смерти. (Слово «художник», употребленное выше, рассматривается нами как широкое понятие, включающее истинных представите­лей всех видов искусства.)

Дивизионизм процветал более восьми лет, когда на смену ему пришло новое течение духописи.

Основатель гипер-ароматизма Фон Низер писал: «Поче­му я должен рабски копировать природу? Разве, основываясь на данных современной науки и на своем эмоциональном вос­приятии, я не могу создавать собственное мироощущение, выражая его средствами, предоставленными мне искус­ством?»

Первой программной его работой был «Ночной Мулен Руж».

Фон Низер добился в этом произведении особой остроты запаха и выразительности добавлением ничтожного количества этилизотиоцианата (этилового горчичного масла).

Выставлялся Фон Низер, как и ароматисты, в вазах: он был противником дивизионизма.

Фон Низер подчинил своему влиянию духопись почти на двенадцать лет. Среди других гипер-ароматистов следует отметить Уильяма Юрэдли («Обреченные», «Персидский ко­вер» и др.) и Шарля Вуйяра («Аристид Бриан», «Пуанкаре» и др.).

Когда гипер-ароматизм утратил свое первоначальное значение, ему на смену выступил нео-ароматизм. Сущность этого течения в духописи заключалась в возвращении к ароматизму Поля Сиба, правда, с некоторыми оговорками.

Выдающимся духописцем-неоароматистом являлся Эжен Лярив («Письмо из Африки» и др.).

Нео-ароматисты также выставлялись в вазах.

Однако уже тогда обнаружились тенденции появления в духописи наиболее крайнего направления, оформившегося впоследствии в так называемый контр-ароматизм.

«...Пусть мещане нюхают беспрепятственно свою аро­матную водицу, которую услужливо поставляют им господа Тома и Лярив. Задача истинного духописца — показать чело­веку мир его жизни — мир страданий и скорби, извлечь на дневной свет тайники человеческого сознания», — писал Седжвик Ньюмен.

На очередной выставке духописцев в Биенале Ньюмен вы­ступил с работой из хлорной извести, аммиака, сероводоро­да, нашатырного спирта, фосфорного ангидрида, разлитых в отдельные восемь фужеров.

Это произведение, носившее название «Фундамент», вы звало подлинную бурю. Многие встали на защиту автора, объявив «Фундамент» подлинным откровением. Другие обрушились на Ньюмена с раздраженными нападками.

Ньюмен, как в прошлом Сиба, де Тома, Лярив, имел много последователей. Вскоре даже такие отталкивающие запахи, как запах сероводорода, стали банальными и расценивались как проявление бездарности.

Катастрофа наступила через два года.

Духописец-контрароматист Жюль Мютуа выставил на очередной выставке три фужера, в которые, как полагают сознательно, был введен фосфористый водород, пахнущий обычно гнилой рыбой и сильно ядовитый.

Присутствовавшие на вернисаже, уже выходя из помеще­ния, почувствовали себя несколько неуверенно. Ощущалось также подергивание в конечностях. Наблюдалось расшире­ние зрачков. Через несколько дней 345 человек, посетивших вернисаж, скончались в мучениях.

При патологоанатомическом вскрытии было констати­ровано полнокровие и кровоизлияние в мозгу, в дыхательных путях, легких, печени, жировое перерождение внутренних ор­ганов, то есть все признаки отравления фосфористым водо­родом.

На следующий день после похорон разъяренная толпа забросала камнями мастерские контр-ароматистов. Были убиты Ньюмен, Мютуа и девять других крупных духописцев. Ненависть перекинулась на всю духопись вообще.

Слово «духописец» стало бранным. Парламент, под дав­лением снизу, специальным декретом запретил после бурных дебатов занятие духописью как опасное для благополучия и жизни населения — под страхом крупного штрафа и тюрем­ного заключения от двух до трех лет.

60

Вихрь налетит, подхватит и завертит,

И бросит наземь. И охватит стыд.

Борис Камянов

С этим я, конечно, не мог попасть в официальную лите­ратуру и, как многие другие, стал искать окольные пути. Это были пути, которые погубили множество людей, превратив их в окололитературных халтурщиков. Сколько живых трупов я видел на Западе и в Израиле, куда эти люди бежали, спасая остаток сломанной жизни. К счастью, я в этом не преуспел.

Соня пробовала силы в сценариях для мультфильмов. Я временно присоединился к ней, а потом стал искать и свой путь. Как ни странно, завсценарным отделом студии мульт­фильмов Фролов заметил меня и даже сделал плохо мной понятый намек на соавторство.

61

И под халатами ищут

Потные револьверы.

Олжас Сулейменов

Однажды Рафальский приехал на «Победе» вместе с гос­подином, производившим впечатление человека интеллигент­ного и даже благожелательного.

— Есть сведения, что в «Факеле» изучают оружие.

— Это чушь! Кто это сказал? Этого нет и не было! Тот, кто передает такие сведения, лгун и провокатор. Не секрет, от ко­го это исходит?

— От Буйницкого.

Лично я Буйницкого не знал, но слышал о нем. Это был вздорный тип. Незадолго до этого его взяли в армию, и он служил под Москвой. Мне не сказали, что конкретно говорил Буйницкий, но потом я восстановил картину. «Ну, теперь все пойдет по-иному, — хвастался Буйницкий служившему с ним узбеку. — Есть клуб «Факел». Там изучают оружие. Посмот­ришь!»

Вероятно, узбек и донес на него, или же их разговор под­слушали. Не исключено, впрочем, что все это было сфабри­ковано нарочно с целью выбрать «Факел» для дутого дела. Разговор об оружии, кем бы он ни был поднят, не был без­обидным, а я мог стать первой его жертвой.

— Что вы можете рассказать об эсперанто? — вдруг спросил господин.

Я прочел краткую лекцию на эту тему, которая, впрочем, была совершенно излишней, ибо все это можно было узнать в любой популярной публикации. Я упомянул только одно имя — югослава Иво Лапенна, который был председателем международной федерации эсперантистов.

Народ из «Факела» продолжал разбегаться. Весной мы еще устроили там вечер. Манякин спел песню о Монтане: «Когда поет далекий друг». Вероятно, петь песни на вечерах было ча­стью его обязанностей как сотрудника ГБ. Я опасался, что кто-нибудь из тех, кто был на вечере Дудинцева в МГУ в но­ябре, узнает меня, надел черные очки и в таком виде сидел в президиуме, вызвав немалое удивление.

Вскоре от «Факела» осталась лишь литсекция. Я пригла­сил туда Генриха Сапгира, Холина, и они вместе с юными поэтами образовали ее ядро. Им удалось устроить вечер встре­чи с литобьединением «Магистраль», имевшим хорошую ре­путацию у тех, кто хотел войти в литературу. Со стороны «Магистрали» пришел еще никому неизвестный Булат Окуд­жава, а также Эльвира Котляр.

Нас выгнали из Большого Харитоньевского переулка, но дали еще возможность собираться в Армянском, в школе, ве­чером после занятий.

Я находился в постоянном контакте с секретарем Куйбы­шевского райкома комсомола Верченко, который ныне явля­ется одним из главных боссов Союза писателей.

62

Суэцкая кампания 1956 года приковала мое внимание к Израилю. Я возмутился, увидев наглую ноту Булганина Бен-Гуриону. Но когда ВНАИЗ выгнали на демонстрацию соли­дарности с Египтом к египетскому посольству, находивше­муся в двух шагах от ДЗЗ, пошел со всеми. Нас приветствовал посол Египта Эль-Куни.

По-прежнему сочувствие Израилю не приводило меня к отождествлению с ним. Для меня это было маленькое про­винциальное государство. Я же был житель большого метрополиса, житель свехдержавы, от которой зависели судьбы мира. Я вырос около Кремля, в центре мира. Я был, как и почти все жители страны, великодержавным шовинистом. Уй­ти в сторону, с места, где делалась история, как теперь гово­рит Александр Зиновьев? Нет, к этому я не был подготовлен.

На моем горизонте давно маячила семья Мойсея Белень­кого. Это были друзья семьи моего школьного друга Вити. Я помнил, когда Беленького арестовали в бытность его дирек­тором Еврейского театрального училища. Знал, что он был в ссылке, что его жена Эльша ездила к нему. После смерти Сталина Беленький вернулся в Москву. Зимой 1957 года Ви­тя передал, что приятель Беленьких хочет купить еврейскую пишущую машинку, ту самую, которую я отказался продать в 1947 году Давиду Гофштейну. Человек этот, А. М., был реко­мендован с наилучшей стороны. Меня заверили, что машинка пойдет на дело. Ну раз так, я решился ее продать и по­знакомился с покупателем, остановившимся у вдовы Арона Кушнирова, Любы, которая сама недавно вернулась из лаге­ря. Жила она в Доме писателей. Ее сын Радик учился в моей школе, на год старше.

А. М. мне понравился. Он просидел семь лет по обвине­нию в участии в «Южном сионистском центре». Был на Колыме в самых тяжелых условиях. Сейчас он горел идеей «Антологии средневековой еврейской поэзии». У него был договор с Гослитиздатом, и он сновал от поэта к поэту, при­глашая их к себе переводчиками. Ему дали согласие Мар­шак, Ахматова, Пастернак. Я порекомендовал ему Генриха Сапгира, и они договорились о переводе одного из двух сти­хов Иегуды Галеви с подстрочника. А. М. был пламенным сио­нистом, первым сионистом, которого я знал. Он снабдил меня израильским календарем на русском языке, агитацион­ными израильскими брошюрами. А. М. говорил только об Из­раиле.

Но в то же время он ходил с коллективным заявлением в ЦК о восстановлении еврейской культуры в СССР. Жил А. М. в Ленинграде, в Москве бывал наездами. Он работал в Институте востоковедения у академика Орбели и часто упо­минал имя Старковой.

63

В начале 1957 года, когда я выходил с работы, меня ос­тановил бородач диковатого вида без шапки, но с теплыми наушниками. Бородач был послан Борей Алимовым, с кото­рым я договорился в тот день встретиться. Художник Вася Ситников, так звали бородача, был донской казак. Во время войны, по подозрению в симуляции сумасшествия, он был брошен в особую Казанскую психбольницу, где в жутких ус­ловиях просидел несколько лет. Вася не был сумасшедшим. Это был хитрый русский мужик, очень острого ума, талант­ливый, но разгильдяй. Жил он в одном из Сретенских пе­реулков, в комнате, вряд ли большей трех метров! Там умещался лишь диван, и надо было протискиваться, чтобы пробраться к окну. На стене висел каркас байдарки, а на две­рях был приколот кнопками вырезанный из газеты портрет Хрущева.

Работал Ситников в Суриковском институте, показывая во время лекций диапозитивы, за что приобрел кличку «Васька-фонарщик». Официально он считался душевнобольным и по­лучал пенсию по инвалидности. Вася давно понял выгоду такого положения, в точности как герои Ильфа и Петрова, наслаждавшиеся свободой слова в сумасшедшем доме. Куро­лесил он только на людях, а наедине с близкими был рас­судителен.

64

Я стою печальный у сараев

И стихи печальные пою.

Караул! Художник Замараев

Не одобрил живопись мою!

Евгений Кропивницкий

Под Москвой на станции Лианозово в нищенском бара­ке жил друг Генриха Сапгира и Холина художник Оскар Рабин. И Оскар, и Генрих, и Холин, и художник Юра Ва­сильев были учениками незаурядного человека Евгения Кропивницкого, учителя рисования в районном доме пионеров. Он оказал на них огромное влияние и снабдил таким заря­дом психической энергии, что все они, хотя каждый по-своему, стали видными представителями московской некон­формистской культуры. Но Кропивницкий на все смотрел «из гроба».

Учителем и другом старого Кропивницкого был поэт Фи­ларет Чернов, бродяга, погибший в лагерях. Я встретил его антирелигиозные стихи в газетах 1922-1923 гг. Это, есте­ственно, отразилось и на его учениках. Они могли, собрав­шись, распевать его песню, чуть не гимн:

Будешь ты лежать в могиле В отвратительнейшей гнили. Значит, все похерь!

Оскар женился на дочери Кропивницкого, Вале. К этому кругу принадлежал и сын Кропивницкого, Лев, также худож­ник.

В Лианозово повадилось приезжать множество народу. Од­нажды я застал там Алика Гинзбурга, но тогда не познако­мился с ним. Кстати, Алик тоже кончил мою школу, но на несколько лет позже.

Оскар был гол как сокол, почти нищий. Его только-только стали покупать частные коллекционеры. Барак его производил угнетающее впечатление. Мебель, кроме стола и желез­ной кровати, отсутствовала.

Искусство Оскара всегда было невеселое. Он пытался эс­тетизировать мир бараков.

65

Весной 1957 года мой приятель В. дал мне рукопись о на­родности искусства. В. уже имел два высших образования: физкультурное и истфак МГУ, и поступал на заочный ис­кусствоведческий факультет МГУ, чтобы иметь третий дип­лом! Он обладал исключительно солидной внешностью, а та­кие русские люди не могут ходить в рядовых. Их сразу по­сылают на руководящую работу. После окончания истфака В. был для стажировки направлен в один из московских рай­комов комсомола в качестве завотдела. Это было необходимым трамплином для его будущей карьеры.

Прочтя рукопись, я написал «эссе», восстав на самое по­нятие народности. Я пользовался аргументами, похожими на те, которыми пользовался Алексей Константинович Толстой:

Я ведь тоже народ,

Так за что ж для меня исключенье?

Вскоре поздно вечером ко мне без предупреждения при­шел В. с незнакомым мне Леней Ренделем. Они вывели меня на улицу и устроили проработку моего «эссе», причем про­работку марксистскую. Все было так внезапно, что я быстро сдался под энергичным напором, пока мы гуляли по сретен­ским переулкам. Рендель принялся расспрашивать меня про «Факел»: «А что? Хорошие там ребята? Надежные? Можно прийти послушать?»

Ничего не подозревая, я договорился, что когда в конце августа вернусь из отпуска, отведу его в «Факел».

66

Как холст раскатанный, натянутый на колья,

На Петербург натянута была Россия,

Савелий Гринберг

В июне праздновалось 250-летие Ленинграда с опоздани­ем на несколько лет. Делегация «Факела» была приглашена ленинградским клубом, но за наши деньги. Собралось нас че­ловек 15-20. Девицы постановили сложиться вместе, в общую кассу. Я впервые поехал в Ленинград. Все мои друзья там уже побывали.

Помимо актива «Факела» с нами поехали Генрих с Римулей, юный поэт Миша и разъезжавший по заграницам Крути­ков.

Миша ехал зайцем, и, чтобы контролеры его не задержали, мы сдали все билеты в одни руки и, чтобы в момент проверки невозможно было сосчитать всех, нарочно разбредались по вагону. Хуже было ночью, когда все полки были заняты. Ми­ша влез на ночь в багажное отделение нижней полки и, чтобы не задохнуться, подложил под сиденье книгу.

В Ленинграде мы поселились, почти бесплатно, в обще­житии ЛГУ на Васильевском острове. Но неприятности на­чались сразу. В Петергофе я было предложил сходить в рес­торан. Девицы не выразили по этому поводу никакого эн­тузиазма. После того, как мы все-таки забрели в какое-то дрянное кафе, одна из них сообщила:

— Мы можем позволить себе только кашу или картошку. Денег почти нет!

— ?

— Ты разве не знаешь, что некоторым пришлось покупать билеты за общий счет?

Словом, мы были обречены на голод в праздничном го­роде. С утра приходилось пешком идти с Васильевского ост­рова в общежитие у Биржи, где наши девицы, из большой милости, давали нам черного хлеба. С ним мы отправлялись к Бирже и, устроившись на скамейке, старались съесть хлеб незаметно от прохожих. У кого в Ленинграде были родствен­ники, те зачастили к ним, а у меня не было никого.

На третий день взбунтовался Сапгир: «Я не хочу, чтобы моя Римуля умерла с голоду!»

Выручало то, что ленинградские коллеги приглашали нас в гости и угощали.

Я хранил на черный день маленькую сумму денег, кото­рой должно было хватить, чтобы поесть в последний день. Накануне отъезда нашел захудалое кафе и заказал самый дешевый обед. Когда я собрался уходить, гардеробщик по­требовал чаевые, как было принято в Ленинграде, но не в Москве. У меня не было ничего, но признаться в этом было стыдно, и, чтобы выйти из положения, я недовольно сказал: «Я бы сам дал, но раз требуете, не дам ничего!» — и гордо покинул кафе, сопровождаемый бранью.

Было время белых ночей. Погода была чудесная. Ленин­град напомнил мне одну из сказок Синдбада Морехода. Синдбад рассказывает, как он попал в город, где раньше жи­ли люди, но который затем был завоеван обезьянами.

Ленинград-1957 не был населен обезьянами. Но в нем не жили его исконные жители. Революция, террор и блокада ист­ребили коренное население.

Много позже я испытал похожее ощущение в Вене. Быв­шие столицы — печальное зрелище. С тех пор у меня закре­пилось столичное и несправедливое презрение к Ленинграду, которое разделяло большинство москвичей моего круга. Бы­ло трудно поверить, что в Ленинграде могла сохраниться са­мостоятельная интеллектуальная жизнь. Я ошибался, но не я один.

Вернувшись из Ленинграда, я принял участие во встрече руководителей молодежных клубов в ЦК ВЛКСМ, которую проводила безликая секретарь ЦК Волынкина. На этой встре­че я познакомился с руководителем Кишиневского клуба Юлиусом Эдлисом, впоследствии известным драматургом. В коридоре ЦК я наткнулся и на Булата Окуджаву, которого знал по встрече с «Магистралью».

67

Первый и последний раз выбрали меня в комиссию по выборам в местные советы, но даже эта, более чем скромная выборная должность, оказалась фикцией. Когда поздно вече­ром, перед подсчетом голосов, мы явились на избиратель­ный участок, выяснилось, что у нас нет даже права взглянуть на избирательные бюллетени. Неизвестные, представившиеся как члены счетной комиссии, сообщили нам результаты го­лосования. Тайна была в том, что даже при грубом фарсе советских выборов, многие голосуют против, и чтобы подо­гнать к 99,98% — «ЗА», результаты выборов фальсифициру­ют. Десять лет спустя Вера была выбрана членом избиратель­ной комиссии округа, где баллотировался Косыгин. За час до окончания выборов пришли неизвестные и стали уговари­вать членов комиссии: «Чего вам торчать до утра? Подпишите бланки и идите отдыхать!»

Летом 1957 года затеяли «всенародную дискуссию» о на­родном хозяйстве. Состоялось собрание и у нас. Я сделал весьма разумное предложение, сказав, что ВНАИЗ по своей тематике вряд ли должен оставаться в Госкомитете радио­вещания, ибо магнитная запись имеет общепромышленное значение. Я предложил переименовать ВНАИЗ в Институт магнитной записи. Директор помрачнел и с тех пор невзлю­бил меня. Я еще не знал, что он ставленник именно этого Госкомитета и при изменении статуса, которое я предлагал, потерял бы свое место. Он скорее был готов отказаться от всей промышленной и военной электроники. Так он и посту­пил впоследствии.

68

— Товарищи!

— Геноссен!

— Камарадос!

— Хавейрим!

Мы друг другу руки жмем.

—Мир зайнен зер цуфриден![21]

—Очень рады!

—Мы с нетерпением давненько ждем!

Изи Харик

Агония «Факела» совпала с Международным фестивалем молодежи в июле — августе 1957 года. Фестиваль этот стал необыкновенным событием. Две недели в Москве был насто­ящий карнавал. Бесчисленные толпы иностранцев, с которы­ми легко было поговорить. Везде проходили концерты, спек­такли, мероприятия. Самое интересное было закрыто для об­щей публики, и туда требовались пропуска. Но лихие люди ухитрялись проникать всюду.

В день открытия фестиваля я вышел на Садовое кольцо в районе американского посольства. По Садовому кольцу дви­гались бесконечные вереницы машин с делегатами фестива­ля. С нетерпением ожидал я израильскую делегацию. Изра­ильтянам не дали открытых грузовиков, как всем остальным. Они ехали в автобусах. Я стал выкрикивать нечленораз­дельные приветствия на смеси разных языков, включая идиш.

Зловещее впечатление оставила египетская делегация. На переднем грузовике был водружен гигантский портрет Насе­ра, и египтяне во весь голос вопили: «Насер! Насер! Насер!»

Главным моим желанием было попасть на концерты изра­ильтян. Первый состоялся в Останкинском парке. Вряд ли ГБ предполагала, сколько туда придет евреев. А их — молодых, старых, больных — набралось тысяч десять! Я был очарован ансамблем и костюмами, изящными и, как мне казалось, биб­лейскими. Но больше всего меня поразили сами израильтяне: свободные и красивые, лишенные той печати униженности, которая была на всех нас.

Выступил и арабский ансамбль из Назарета с еврейкой-конферансье, говорившей на плохом русском языке. Это бы­ли коммунисты. Но и арабы выглядели очень привлекательно. Еврейка-конферансье была замужем за одним из них. Я за­шел на эстраду, где московские евреи окружили израильтян и жадно ловили каждое их слово. Одного израильтянина оса­ждал московский еврей:

— Их хоб а швестерке ин Тель-Авив![22]

Я стал расспрашивать французского еврея, говорившего по-русски, каковы его политические убеждения. Посмотрев на меня подозрительно, он уклонился от ответа, а в толпе на меня зашикали:

— А зачем вам это? А?

В одной из групп слышался поучающий голос:

— Там-таки все умеют работать, не то, что здесь.

Один московский еврей знал иврит.

— Скажите, — спросил я араба через него, — какие отно­шения между евреями и арабами?

— Настоящей дружбы нет, — огорченно сказал араб, — ара­бов не берут в армию.

Коммунистка-конферансье дубовыми фразами оправдыва­ла Насера к вящему изумлению присутствующих.

— Чего же вы там живете? — резонно спросили ее.

А рядом старая еврейка не могла наглядеться на хоро­шенькую сабру.

— Мейделе майне[23], — приговаривала она.

После Останкино ни один концерт израильской делегации больше не проходил открыто. Были приняты необходимые меры.

На второй день фестиваля я отправился в Останкино, в район гостиниц, где поселили гостей. Там бродило множест­во любопытных. Я заговорил на немецком с аргентинцем. Неожиданно в его «немецком» языке я уловил слово «досиге»[24].

Я тотчас спросил:

— Sind Sie ein Jude?[25]

Мы тепло пожали друг другу руки. Подошел высокий ев­рей средних лет и стал расспрашивать у меня про жизнь со­ветских евреев. Я сказал ему, что было плохо, а сейчас стало лучше.

— А что означает для евреев снятие Кагановича?

Совершенно чистосердечно я сказал ему, что этого крово­пийцу жалеть нечего.

Была еще и встреча председателей молодежных клубов, в которой я принимал участие ex officio[26]. Набрался там всякий международный сброд, а советские идиоты, попавшие туда, устроили овацию аргентинскому делегату, крича во всю глотку: «Передайте привет Лолите Торрес!»

Это была популярная тогда в СССР аргентинская киноак­триса.

Через переводчика я поговорил с председателем общества борьбы с алкоголизмом из Того.

— А что, это так опасно?

— Да! Если алкоголизм не прекратится, — взволновался жи­тель Того, — через 15-20 лет все население Того вымрет!

— Что же они пьют?

— Как что? Коньяк, ликер!

«Хм! — подумал я. — Нашим бы это».

Во время встречи советский чиновник из профсоюзов, испытующе посмотрев на меня, заметил, что сейчас среди советской молодежи много пены. Не имел ли он в виду и меня?

На фестиваль прибыл из Будапешта Йожка Шторк, мой товарищ по СТАНКИНу, с женой Аэлитой. К моему изумле­нию, которое я вынужден был скрывать, он стал расхваливать советское вторжение в Венгрию, признавшись, что в те дни он сидел взаперти, боясь за свою жизнь.

Вечером я зашел в гастроном на Сретенке. Спиной ко мне стоял оборванец, рубаха которого на спине была разодрана сверху донизу. Майки на нем не было. Купив шар буженины, он алчно вцепился в него зубами прямо у прилавка. Это был Вася Ситников! «Три дня из дому не выходил. С голоду подыхаю», — пробурчал он и снова впился в буженину.

69

После фестиваля я подался в отпуск в Молдавию. В Киши­неве меня встретил Эдлис, работавший журналистом в ком­сомольской газете «Тинеримя Молдовей». Оттуда я поехал на север Молдавии в автобусе по прекрасным разноцветным бессарабским холмам, где когда-то кипела еврейская жизнь, стертая ныне с лица земли.

Первой остановкой был небольшой бессарабский горо­док Сороки на берегу Днестра. Мне не удалось найти в нем жилья, и я отправился на пароме на украинскую сторону реки в большое село Цекиновка. Я быстро нашел свободную хату. Хозяином был дед, воевавший еще в русско-японскую войну. Единственный оставшийся в селе еврей промышлял сливовым самогоном.

Весь украинский берег Днестра был в своеобразных руи­нах — остатках гигантской сети советских оборонительных сооружений, выстроенных от Черного до Балтийского мо­ря до 1939 года. Она состояла из дотов с железобетонными стенами неимоверной толщины, соединенных между собой ходами сообщения. По решению великого полководца Ста­лина все это было взорвано после захвата Восточной Поль­ши, Буковины и Бессарабии, так что советские войска не смогли ими воспользоваться во время германского вторже­ния.

В верхней части Сорок жили цыгане, загадочный народ, выстоявший против советской власти, несмотря на гонения.

Цыганские дома снаружи невзрачны, зато внутри убраны бо­гато, в особенности много ковров.

Около каждого дома работали кузнецы, и воздух был по­лон кузнечным перезвоном. Работали по трое: молотобоец, как правило, здоровый молодой мужчина; опытный старик, поворачивавший поковку, и мальчик, раздувавший меха. Я фотографировал, а они охотно позировали. На крыльцо одно­го дома вышла ослепительно красивая цыганка, кормившая открытой грудью ребенка. Она тут же предложила мне по­гадать, но я хотел лишь сфотографировать ее. Заметив это, молотобоец бросился на меня с кочергой: «Нэт! Нэт!»

Я спасся бегством. Цыгане законов не признавали. Хватил бы кочергой, и все тут. Цыгане ухитрялись жить, открыто презирая советскую власть. Детей в школу не отдавали. Мла­денцев мужского рода увечили сразу после рождения, так что, сохраняя трудоспособность, те становились непригодными к военной службе. Голосовать не ходили. Вселенское кочева­ние цыган было юридически оформлено. Мужчины всегда ра­ботали кузнецами и лудильщиками. Они заключали договора с отдаленными колхозами и совхозами на починку котлов и инвентаря, что давало им законное право перемещаться с семьями по всей стране.

После десяти дней, проведенных в Сороках — Цекиновке, я отправился в Черновцы. В автобус набились цыгане, ехав­шие на свадьбу. На одном молодом цыгане была надета рубашка, истлевшая от грязи. В районе Липкан дорога про­ходила вдоль братской советско-румынской границы. Изра­ильско-арабская граница в любом ее месте выгладит детской забавой по сравнению с ней.

Вдоль широкой реки Прут была протянута многорядная колючая проволока. Между проволокой и шоссе была рас­пахана и проборонована полоса земли шириной в несколько десятков метров, на которой мог быть виден след курицы. Проволока подключена к сети сигнализации, повсюду — тща­тельно укрытые пограничные посты. А ведь здесь не было террористов!

В Липканах ко мне подсел молдаванин, начавший де­монстративно перечислять румынские части, стоявшие здесь до 1940 года: «Сто двадцать четвертый Тимишоарский полк! Двадцать девятый Плоештский батальон!»

Он видел во мне завоевателя.

В Черновцах жила одна из двоюродных сестер моей ма­тери. Она поселилась здесь после войны, когда коренное на­селение — немцы и румыны — бежало. Черновцы были пер­вым большим еврейским городом, который я когда-либо видел. На улицах на каждом шагу слышался идиш. Смена национального состава любого города лучше всего видна на его кладбище. В Черновцах были периоды немецких, поль­ских и румынских могил. Еврейское кладбище стояло особ­няком.

Из Черновиц я отправился в Киев, где жила еще одна дво­юродная сестра матери, Броха, с дочкой Асей и мужем Иоси­фом, бухгалтером артели. Денег у них водилось немало, но тратить их боялись, ибо официальная зарплата Иосифа была ничтожной.

В Киеве я не преминул посетить Киево-Печерскую Лавру, оставившую во мне тяжелое впечатление. Мир мощей и мо­нахов был мне не только чужд, но и неприятен.

70

Вернувшись в Москву, я забежал к В., жившему по со­седству. Он был бледен и перепуган: «Большие неприятно­сти. Меня сняли с работы и исключили из партии. Рендель сидит».

В. был знаком со многими из только что арестованной группы университетских преподавателей и аспирантов, ядром партийной и комсомольской организации МГУ, известной как группа Краснопевцева — Абошенко. Ага! Стало быть, Рендель интересовался «Факелом» как возможной базой расширения их деятельности. Успел бы он посетить «Факел», и дело для меня приняло бы иной оборот. Рендель отсидел двенадцать лет.

Помещения у «Факела» больше не было, и он сам по себе распался. Рафальский вызвал меня, и в разговоре вновь при­нял участие прежний элегантный мужчина. Я понес околе­сицу, что сейчас плодотворно занимаюсь в университете марксизма-ленинизма. Этот аргумент был, видимо, сочтен вполне уважительным, ибо через пару месяцев мне назначил свидание на бульваре тип блатного вида, сказавший, что как только мои занятия закончатся (а я действительно раз в неделю в рабочее время ходил на эти занятия в ЦДРИ), ме­ня ожидает деятельность, достойная моих способностей. Войдя в роль, я с серьезным лицом подтвердил, что, конечно, для меня важнее всего завершить свое политическое образо­вание. Более этот тип не появлялся.

71

Там, где дышит труд

Из конца в конец

Вдохновением

Огневых сердец,

Где цветут, слиты,

Песня и порыв,

Добрым гостем ты

Не был, Мойше-Лейб.

Эзра Фининберг

Весной 1958 года неожиданно получил разрешение на вы­езд Слепян. Ему срочно нужны были деньги. Он попросил найти покупателя на его абстрактные картины. Мой школь­ный друг Игорь купил его картину за 500 рублей.

Слепян пробыл в Польше недолго. Как сын реабилитиро­ванного он получил квартиру в Варшаве, но вскоре уехал во Францию с первой туристской группой. Спустя года два в «Литературной газете» появилась заметка об авантюристе в Париже, выдававшем себя за московского абстракциониста. Не трудно было догадаться, о ком идет речь. Но и для меня железный занавес обнаружил пробоины.

Мне попали в руки «The Brave New World» Хаксли и «1984» Орвелла, про которые я раньше ничего не слышал, хотя много лет спустя узнал, что книга Хаксли была пере­ведена в СССР еще в начале 30-х годов. Я сам считал себя похожим на героя этой книги, открывшего мир цивилизации по томику Шекспира. Орвелл поразил меня глубоким пони­манием советской системы, хотя, разумеется, он преувели­чивал ее тотальность, описав идеальное состояние. В реаль­ности советская система была терпимее. Это были первые книги, которые я прочел на английском.

72

Когда ему выдали сахар и мыло,

Он стал домогаться селедок с крупой.

Типичная пошлость царила

В его голове небольшой.

Николай Олейников

Я ходил по инстанциям в надежде получить собственное жилье взамен того, которое у нас было отобрано во время войны. Дошел до Комиссии партконтроля. Мое дело попало к члену КПК Фурсову, который работал там с 1939 года. Со священным ужасом шел я по коридору здания ЦК. В при­емной Фурсова было две секретарши. Меня попросили подо­ждать. Я ждал четверть часа.

Фурсов сидел, склонившись над столом, и нехотя поднял на меня глаза. Единственное, что было на столе, — газета «Со­ветский спорт». Вот почему мне пришлось ждать!

Раздраженный, видимо, тем, что я не дал ему дочитать га­зету, Фурсов пробурчал: «Я разбирался в вашем деле. Право на жилплощадь у вас есть только в Минске».

На этом мои хождения по инстанциям по вопросу о жил­площади кончились.

73

Чем же думать?

Чем же жить?

Что же кушать? Что же пить?

Александр Введенский

Хотя я и продолжал сознавать себя честным коммунис­том, не будучи в партии, и у меня не возникало сомнений в марксизме, столкновение с системой приближалось семи­мильными шагами. Я ненавидел Хрущева, и каждый его шаг, каждое его слово раздражали меня, хотя я и был рад пора­жению Молотова и Маленкова. Венгерские события, совет­ские угрозы в адрес Израиля и советский роман с Насером меня возмущали, но окончательно не поколебали. Я искал утешения в том, что Кадар ведет умеренную политику, а Имре Надь живет на румынском курорте. Но именно казнь Надя по­служила поводом для окончательного разрыва. Я чуть не за­плакал, вспомнив чистки и казни в СССР, и в душе у меня все оборвалось.

«Все! Конец!» — сказал я себе.

В душе образовалась пустота. Естественно, что я оказы­вался во власти стихий, во власти всего, противопоставляв­шего себя официальной идеологии. Наиболее сильным было влияние русской культуры. Еврейской культуры как самосто­ятельного явления — не было. Израиль маячил на горизон­те как симпатичное, но провинциальное государство. О его культурном содержании ничего не было известно. Порвав с официальной идеологией, я, естественно, оказался пленни­ком русской культуры, и это был приятный, чарующий плен. Прежде всего я увлекся русской религиозной стариной. Это не было связано с религиозной верой, будучи лишь чистым эстетизмом. Надежда Васильевна первой заронила во мне ин­терес к религиозному искусству. Дом композитора его усилил и развил.

Спустя несколько лет образовалась повальная мода на религиозное искусство. Но в 1957 — 1958 гг. она еще только-только зарождалась.

74

И молчаливо Вологда

Свои вздымает купола

В безлюдье площади и парка.

В бидоны бьет — в колокола

Телега с пьяною дояркой.

— Провинция, прости Москву!

Александр Лайко

Сразу после того, как я внутренне разорвал с системой и ее идеологией, я отправился на русский Север, что воспри­нималось мною как root searching[27]. Я выбрал маршрут, ко­торый позволял ближе соприкоснуться с реальной жизнью. Эта жизнь тотчас же преподнесла урок, когда я оказался в автобусе, следовавшем в Ярославль через Загорск и Ростов. Сосед стал доказывать мне, что в сорок пятом надо было захватить всю Европу, не дав никому опомниться. Один наш солдат, говорил он, стоил взвода американцев. «Какую армию распустили! Обстрелянным ребятам после войны не по себе было».

Другой ошибкой, по его словам, было то, что рано выпус­тили немецких пленных. Человек этот, испытывавший столь сильную ностальгию по войне, когда-то окончил гуманитар­ный факультет МГУ. И таких было немало.

Приехав в Ярославль, я имел наивность сесть в грязном ресторане «Медведь» за один стол с проституткой лет сорока пяти, толстой и обрюзгшей. К счастью, ко мне подсели ребята с автозавода, один из которых стал убеждать в необходимости нового НЭПа.

В Ярославле я побродил по старым церквам. Все осталь­ное было грязно и некрасиво, включая горожан.

Я сел на поезд, отходивший в Вологду. На станции Да­нилов в почти пустой вагон вошла шайка, судя по всему, бе­жавшая от ареста. Один был без ноги, другой без носа, тре­тий однорукий и одноглазый. Их сопровождали две женщины. Одна из них, со шрамом на лбу, смахивала на волчицу. Все были пьяны и грязны.

В Вологде же было очень красиво. Стояла белая ночь, и город был как заколдованный. Аккуратные деревянные дома, обсаженные палисадниками, казались игрушечными.

Днем же прелесть городу придавали бесчисленные аллеи, скверы, парки, преимущественно березовые. Современные, да и старые каменные дома, казались чужеродными. Даже ре­ка Вологда была удивительно наивной и простодушной, как, впрочем, и весь город.

Я остановился в гостинице, помещавшейся на дебаркаде­ре. Моим соседом по комнате оказался заведующий отделом рабочих кадров глухого Тотемского райисполкома. От него первого я услышал совершенно иную интерпретацию совет­ской истории 20-х годов, чем было принято в советских учеб­никах. Советская власть, говорил он, дала после революции землю всем. Крестьянская беднота 20-х годов произошла только из бездельников. Уход крестьян в город тогда прекра­тился. Более того, начался обратный приток в деревню.

Вечером следующего дня в комнату мою въехал стекло­дув из Харовска. Приехал оформлять инвалидность. В справ­ке, которую он показал, было сказано, что он страдает при­падками эпилепсии и «интеллектуально снижен».

Его, как и моего случайного собеседника в Касимове, ле­чили антабусом от алкоголизма. Но в отличие от несчастных жителей Того, погибавших от излишнего потребления конья­ка и ликера, стеклодув из Харовска пил денатурат, одеколон и политуру, почитавшуюся за лакомство, — достать ее можно было с трудом. Зрение у него стало очень плохим, он знал отчего и объяснил, что, во-первых, когда пьет, не может оста­новиться, а, во-вторых, если хочется выпить, но в кармане лишь пять рублей, то поневоле приходится покупать тройной одеколон.

Стеклодув очень гордился тем, что сам поставил свой дом. С плотниками, сказал он, шутить нельзя. Если хозяин обма­нывал в оплате, они заделывали в стену дохлую кошку, после чего в доме было жить невозможно.

Из Вологды я отправился на пароходе по Сухоне в Тоть­му. Это старинный городок, до революции служивший местом политической ссылки. С берега Тотьма была красива остат­ками старых церквей.

Я сразу отправился в краеведческий музей, в котором не было решительно ничего интересного, кроме местных игру­шек. Узнал, что в Тотьме побывали в ссылке Луначарский и Молотов, дом-музей которого был недавно закрыт.

Удручающее впечатление от музея усугублялось его экс­курсоводом. Он был в грязном хлопчатобумажном костю­ме, небритый, тощий, беззубый, с двумя желтыми клыками, на голове — старая кепчонка.

И соседи в гостинице подобрались впору: неразговорчи­вый старик из Вологды и глухой молодой парень. К тому же в гостиницу явился милиционер — проверять, кто я. Со мной на пароходе плыл какой-то начальник, перед которым все раскланивались; наверное, он-то и послал проверить, не ре­визор ли я какой или журналист.

Рано утром я в панике бежал из Тотьмы в Великий Устюг на последнем пароходе в эту навигацию. Не мои это были корни, но я еще этого не понимал. Были бы мои, может, я иначе бы смотрел на все.

Сухона, величавая река, протекала меж крутых берегов, поросших лесами. Лес рубили повсюду: плоты, отдельные бревна заполонили реку. На берегах виднелись трелевочные тракторы, желоба, скаты, груды срубленного леса. Прибреж­ные деревни были полны пустых домов с окнами, забитыми досками.

На палубе ко мне подошла робкая босая старушка и спро­сила, а можно ли быть здесь? Она впервые в жизни плыла на пароходе и не знала, что палуба — самое дешевое на пароходе место.

Великий Устюг оказался оживленным городом. Парадная улица была застроена старыми домами. Устюжские церкви от­личались декоративностью и обилием изразцов.

Не переночевав, я выехал в Котлас. Двина сильно разда­лась вширь. У Котласа через нее переброшен величественный мост. Было около полуночи. В сторону моста бежала огнен­ная змейка поезда. Возле пристани стояли морские грузовые суда.

Ночевать, за отсутствием гостиницы, пришлось в красном уголке котласского дебаркадера. Из Котласа пароходом я по­пал в Сольвычегодск, маленький тихий полугород-полудерев­ню, в которой сохранилось два собора из нескольких де­сятков, уничтоженных во время культурной революции. Соль­вычегодск был вотчиной Строгановых, удельных владельцев русского Севера. От них денежно зависели Иван Грозный и другие цари. Оттуда была снаряжена экспедиция Ермака, окончившего жизнь возле Павлодара.

Особой достопримечательностью Сольчевыгодска был еще не закрытый дом-музей Сталина, который был здесь в ссылке в 1909-1911 гг.

Музей помещался в доме, хозяйка которого, по словам экскурсовода, в 1937 году уехала к сыну в Ленинград, где умерла в 1941 году.

Изучая книгу отзывов, я заметил, как в последние годы жизни Сталина стало местным обычаем приходить в музей и оставлять восторженные отзывы. В дни после смерти Стали­на местное руководство оставило в книге длиннейшие ри­туальные записи. Впоследствии энтузиазм стал охладевать. Записи стали носить протокольный характер. Особенно ла­коничными они становятся в 1956 году, а 24 июня 1956 года (о чем я записал в отдельную записную книжку без указания имени Сталина) появилась многозначительная надпись:

«С удовлетворением посетил музей и хочется передать сер­дечный привет политссыльному Сталину от политзаключен­ного».

Уж не Юз ли Алешковский побывал в этих местах, воз­вращаясь из Воркуты? Что касается «отъезда» хозяйки к «сы­ну» в памятном 1937 году, можно заметить, что почти все, кто знал молодого Сталина, «разъехались» таким же образом не позже 1937 года.

Из Сольвычегодска я вернулся в Котлас, а оттуда поез­дом уехал в Киров. Около центральной кировской гостиницы толпилась кучка стиляг, с глубокой завистью наблюдавших за посетителями гостиницы.

Если в Тотьме милиционер пришел проверять документы в гостиницу, то в Кирове меня задержали прямо на улице. Слишком я отличался от окружающих: в вельветовой куртке, узких по тому времени брюках и с фотоаппаратом. Замечу, что Киров был закрыт для иностранцев.

Из Кирова я отправился в Муром. Я бывал там уже в 1956 году. Это был центр военной промышленности, в том числе атомной. Муром был одним из самых древних русских горо­дов, и там сохранились церкви 16-го века. Отсюда я соби­рался в Меленки, но решил переночевать в гостинице, чтобы утром пофотографировать. Утром, выбирая точку, удобную для съемки, я издали заметил женщину с авоськой, внима­тельно и, как мне показалось, с осуждением на меня погля­дывавшую. Я отнес это к своей одежде. Сделав снимки, я по­шел на остановку так называемых грузотакси, а попросту — грузовиков, ходивших в Меленки. Не успел я приблизиться, как из-за угла, запыхавшись, выскочили три милиционера с воинственными лицами, и прямо бросились ко мне.

— Документы! — скомандовал старший.

Я достал паспорт, который он недоверчиво стал разгляды­вать на свет, передав его на осмотр остальным.

— Что вы здесь делаете?

— Еду в Меленки.

— Зачем?

Я объяснил.

— Почему фотографируете?

— А что, нельзя?

— С прошлого года можно.

— Ну так что же?

— А вы кто? Художник?

— Инженер.

— А зачем фотографируете?

— Так, интересно.

Им пришлось нехотя отпустить меня.

75

В 1958 году я познакомился с Эрнстом Неизвестным. Он был уже популярен, но подвергался гонениям, и его лишили мастерской. Друзья мои, скульпторы, уступили ему комнату в своем подвале. Эрнст был возбужден: «Буду назло им работать на века! В граните, в бронзе!»

К великому моему огорчению, скульпторы рассорились. Их дружба не пережила барельеф в доме-музее Чайковского в Клину, срубленный по приказу властей. Дима Сидур отде­лился, а Лемпорт и Силис остались в подвале. После этого Сидур приобрел известность как авангардистский иллюстратор и скульптор. Он иллюстрировал Ицхака Мераса, уехав­шего в Израиль, а в 1977 году я видел на центральной пло­щади Касселя скульптуру его работы, и его очень хвалил из­вестный немецкий авангардист Джозеф Бойс.

Еще до того, как скульпторы рассорились, Володя Ле­мпорт слепил мою голову, а выпускник ВГИКа Саша Раби­нович, превратившийся потом в Александра Митту, сделал ее сюжетом своей дипломной кинокартины, где были сняты оригинал и скульптура.

В подвал похаживал знаменитый московский остряк и со­чинитель анекдотов композитор Никита Богословский. Он продемонстрировал при мне свое искусство экспромта, напи­сав в один присест книгу отзывов на скульпторов от разных лиц и разными почерками.

76

Зимой 1958 года, выйдя из дому, я по обыкновению пошел посмотреть свежую «Литературную газету», которую расклеивали на заборе напротив моего подъезда. К своему изумле­нию, я увидел там огромный фельетон Линского против А. М., который был назван аферистом и мошенником, а главной его аферой оказалась «Антология средневековой еврейской поэ­зии», над которой он столько трудился. Я немедля написал письмо в Ленинград с выражением поддержки и сочувствия, а сам побежал к Любе Кушнировой поделиться негодованием.

— А что вы удивляетесь, — огорошила она меня. — Он и есть мошенник.

— Как?

— Вот так!

— Но ведь вы были о нем другого мнения! Я у вас с ним и познакомился!

— Я его тогда не знала.

Она меня убедила. Из Ленинграда стали поступать длин­нейшие письма, где были даже стихи на библейские темы.

77

Во ВНАИЗе работал чертежник. Будучи в армии, он слу­жил на Соловецких островах, откуда по состоянию здоровья комиссовался. В Москве он стал фанатиком-туристом, дой­дя до такого безумства, что по вечерам бродил по городу для тренировки с саквояжем, набитым булыжником. Его любознательность не знала границ.

Я внушил ему интерес к литературе.

— Юрка! — сказал я как-то. — Чего ты здесь пропадаешь? Иди учиться. Может,, писателем станешь.

Он послушался, пошел учиться и стал работать в Комите­те молодежных организаций. Теперь это довольно известный критик Юрий Идашкин.

78

Нет ничего естественнее скорби

Живых по мертвым.

Моше Тейф

Уже в 1956 году Геня стала жаловаться на боли. У нее на­шли рак, она это знала и продолжала держаться с исклю­чительным мужеством. «Подумаешь! — вызывающе говорила она. — Посмотрим, кто кого, я или этот рак!»

Одно время стало казаться, что Геня берет верх. Но эту роковую битву она не выиграла. Ее положили в больницу в Москве, пытались лечить рентгеном, что лишь вызвало ожоги, от которых Геня сильно страдала. Потеряв надежду, она уехала в Калинковичи, за ней последовала Рива, чьей судьбой стали похороны близких. Туда поехала и Туся с сы­ном, приехал и Яша. Осенью 1958 года дело пошло к кон­цу, и в ноябре Геня скончалась в страшных мучениях. В от­личие от матери, которая умерла после операции и избежа­ла мучительного ракового истощения, Геня хлебнула полную чашу.

Дом был продан, и Калинковичи как семейное гнездо пе­рестали существовать.

79

На тот и этот случай неумолим закон —

В холодный белый мрамор

Ты будешь превращен.

Карло Гоцци

И вам, ребята, совет я дам —

Не посещайте отель прекрасных голых дам!

Из народной песни

Я стал ужасно тяготиться ВНАИЗом. Он угнетал бессмыс­ленностью. Меня раздирали противоречия. Я был бы счаст­лив вовсе бросить технику и стать свободным человеком, как многие мои друзья, но у меня не было для этого базы, а в за­работке я нуждался.

Лев Григорьевич Пуссет посоветовал: «Идите в станко­строение и займитесь программным управлением. Там при­меняют магнитную запись».

Я последовал его совету и связался с ведущим научно-исследовательским институтом станкостроения — ЭНИМС. Начальником отдела программного управления был Влади­мир Григорьевич Зусман. Я начал с ним переговоры об ас­пирантуре. Зусман охотно согласился поддержать меня. Я по­дал в ЭНИМС документы и стал ждать 1-го октября, нача­ла экзаменов. На сдачу экзаменов в аспирантуру полагался месячный отпуск. Но назначенный срок неожиданно отложи­ли.

ЭНИМС официально объявил о приеме пяти аспирантов: трех в очную аспирантуру и двух в заочную. На эти места по­ступило пятнадцать заявлений: четырнадцать от евреев и одно от армянина. Способные русские, если они и оказывались в станкостроении, не нуждались в ЭНИМСе. Они могли пой­ти в гораздо более привлекательный учебный институт или в Академию Наук.

Замдиректора ЭНИМСа Прокопович стал тянуть с экзаме­нами, желая избежать приема одних евреев. Не зная этого, я усиленно готовился к экзаменам, причем преимущественно по электротехнике и электронике.

Но одновременно, в попытке вовсе вырваться из техники, я решил подать документы на сценарный факультет ВГИКа.

В конце концов наступили экзамены и там, и там.

В ЭНИМСе меня ждал сюрприз. Прокопович непринуж­денно заявил: «Учтите, конкурс очень серьезный. Есть только одно место, причем в заочную аспирантуру».

Итак, экзамены были бесстыдным фарсом. Прокопович воспользовался оттяжкой, чтобы провести в аспирантуру без экзаменов русских из промышленности. Зусман был в отъ­езде, и его отдел на экзаменах представлял его заместитель Маркин. Вместо того, чтобы, как было условлено, спраши­вать у меня электротехнику и электронику, меня стали эк­заменовать по механике и гидравлике, к которым я не готовился, и поставили четверку. По марксизму и немецкому я получил пятерки, но все было предрешено. В заочную аспи­рантуру приняли того, кто уже работал в ЭНИМСе.

Во ВГИКе дела шли по тому же образцу. Нужно было на­писать сценарий и сделать критический анализ показанного на экзамене фильма. Заранее решив не писать сценарий на идеологическую тему, я написал сценарий мультипликацион­ного фильма об игрушечном тигре, волшебным образом став­шем большим. Изощренные экзаменаторы поняли уловку, и рецензию мне пришлось писать на фильм, который не давал схитрить, а именно, на новое кино «Коммунист». Пришлось кривить душой, то есть поступить так, как пришлось бы де­лать всю жизнь, если бы меня все же приняли.

Главным экзаменом было так называемое собеседование, на котором присутствовало человек пятнадцать, в том числе маститый сценарист Габрилович, великий мастер эстетиза­ции новейших установок партии и правительства. Я неплохо прошел собеседование, хотя, конечно, меня не взяли. В кори­доре меня остановил преподаватель ВГИКа Маршак: «Вы че­ловек способный. Зачем вам ВГИК? Вы и так сможете про­двинуться. Вы же понимаете, выходцев из интеллигенции (это было кодовым названием евреев) не принимают. Пишите сценарии и показывайте мне. Я охотно помогу».

Я решил воспользоваться его советом и стал искать рабо­ту, которая позволила бы иметь много свободного времени. По существу, я решил поставить точку на своей технической карьере. Работу эту я мыслил как промежуточный этап к же­лаемой свободе. Меня звал в ЭНИМС Зусман, раздраженный историей с экзаменами, но я, пообещав, не пошел к нему.

Я нашел работу за два дня, поехав по объявлению в произ­водственно-технические мастерские (ПТМ) Выставки Дости­жений Народного Хозяйства — ВДНХ, где требовались инже­неры по звукозаписывающей аппаратуре. С трудом добрался в село Отрадное, где размещался паршивый барак — там было конструкторское бюро ПТМ. Вид у барака был отталкива­ющий, но когда я узнал, что средняя зарплата там в два-три раза больше того, что я получал раньше, сразу согласился. И вот, вместо того, чтобы последовать совету Маршака, я ув­лекся зарабатыванием денег. Почти полгода ездил я в Отрад­ное в битком набитом автобусе, на конечной остановке которого был огромный секретный институт космической электроники. И хотя все приглядевшиеся мне пассажиры не произносили ни слова о характере своей работы, было очень легко определить, чем они занимались, по технической лите­ратуре, которую они читали в дороге.

Работа моя состояла в проектировании динамических стендов для различных павильонов ВДНХ. В частности, мне было поручено спроектировать управление к «Хлопковому полю» в узбекском павильоне и к «Солнцу» в павильоне «Ма­шиностроение».

Начальником КБ ПТМ был Моисеев, человек явно уголов­ного типа, а со мной в комнате сидела супружеская пара идиотов. Супруг-идиот был одно время советским консулом в Алжире, когда тот был еще частью Франции. Там он прожил год или два в полной изоляции, не зная никакого языка, и решительно ничего не делал. Не сомневаюсь, что он был из­гнан с дипломатической службы за невероятную глупость. Жена его была под стать супругу и к тому же на работе при всех устраивала семейные сцены.

ВДНХ долгие годы был местом, где сколачивались мил­лионные состояния. По сравнению с тем, что я увидел тут, ВНАИЗ со всеми Фалинскими померк в моих глазах. Говари­вали, что если всю огромную площадь ВДНХ застелить день­гами, потраченными на нее, то образовался бы толстенный слой. Здесь не было фиксированных зарплат и не было их по­толка. Платили по нарядам. Слесарь низкой квалификации, делавший макеты, получал зарплату в шесть-семь раз(!) пре­вышающую средний уровень зарплаты советского рабочего. Но поступить туда можно было либо по протекции, либо за крупную взятку, но опять-таки по протекции. Чтобы удержать золотые места, рабочие вступали в партию, и их нельзя было уволить. Квалифицированные рабочие обычно неохотно всту­пают в КПСС, чтобы сохранить за собой право найти более высокооплачиваемое место, ибо членство в партии ограничи­вает свободный уход. На ВДНХ все было наоборот.

Естественно, рабочие регулярно платили начальству боль­шие взятки.

Самые лихие деньги имели художники-оформители. Ху­дожник Васильев, никому не известный за пределами ВДНХ, отсидел даже в тюрьме за рвачество, после чего как ни в чем не бывало вернулся на выставку. Он в 54-55 годах зара­батывал сказочные деньги, по 60 тысяч рублей в месяц, то есть примерно в 50 раз (!) больше, чем средний инженер или учитель. Именно он сделал эскиз «Солнца», который мне надо было автоматизировать.

ВДНХ была и синекурой для провалившихся республи­канских начальников. Директором узбекского павильона был тупой Абдурахман Абдурахманов, бывший председатель Сове­та Министров Узбекской ССР при Сталине. После смерти Сталина он получил синекуру на ВДНХ. Когда выставку по­сетил Гарриман, они поздоровались, зная друг друга со вре­мен войны. Абдурахманов был огромного роста бай с про­долговатым внушительным лицом. Полагаю, что он сделал карьеру на своей внешности. У него был кабинет, устланный дорогими коврами и носивший отпечаток азиатской роскоши.

В 1961 году он был назначен послом в Того, где пробыл недолго, и, я почти уверен, выполнял роль азиатского фасада, за спиной которого работал кто-то более сообразительный.

Другим опальным начальником был бывший первый секре­тарь Армении Арутинов, получивший в синекуру армянский павильон. Ему было около шестидесяти лет. Он имел сводню, регулярно поставлявшую ему девочек-подростков, в изобилии бродивших по выставке. Арутинов угощал их дорогим конья­ком и щедро одаривал. Однажды сводня доставила ему де­вочку из Новгородской области. Родители ее, местные началь­ники, узнав об этом, пожаловались. По закону совращение несовершеннолетних в СССР наказывается весьма сурово. Арутинов отделался годом, и я не уверен, действительно ли он этот срок отбыл.

Самым большим из моих стендов было «Солнце». На огромной торцовой стене павильона «Машиностроение» элек­трики смонтировали 6000 лампочек на расходящихся лучах. Надо было, чтобы лампочки мигали в такой последова­тельности, чтобы имитировать бегущий свет, разливающийся во все стороны от солнечного диска. То же самое нужно бы­ло обеспечить и на «Хлопковом поле» Абдурахманова. Там лампочки имитировали движение воды в арыках. Несмотря на всю примитивность идеи бегущего света, его реализация была профессиональным секретом хапуг, оформлявших Москву по праздникам. Специальной аппаратуры для управления бегу­щим светом не было, и проверить его эффект можно было лишь на реальной установке. Все зависело от характера че­редования включающихся лампочек. Единственная брошю­ра, выпущенная на эту тему, содержала заведомую дезин­формацию. Праздничная иллюминация делалась в рекордно сжатые сроки, когда не бывает времени на эксперименты, и если бы кто-то новый попытался вылезть конкурентом, он не успел бы наладить свою дорогостоящую установку и прова­лился бы. А иллюминация давала сказочные доходы.

Главным инженером ПТМ был Вишневский, маленький энергичный еврей, похожий на орангутанга. Попал он туда и был вовлечен в систему коррупции не по своей воле. В лучшие времена он был завпроизводства первого ракетного завода в Москве, главным конструктором которого был сын Берии Сергей, а директором — Елян. Он был толковым про­изводственником, но его уволили в начале 1953 года.

Вишневский тяготился выставкой и с грустью вспоминал прошлую работу. Ко мне он относился с симпатией, однажды пригласил к себе домой и потом жаловался на бездельника-зятя.

Главным электриком ПТМ был Позин, тоже еврей, с серь­езным и умным лицом. Как он туда попал, не знаю, но это был бессовестнейший хищник. Я, будучи sancta simplicitas[28], явно стал ему мешать, и он решил меня выжить. В самом де­ле, я не делился деньгами ни с ним, ни с Моисеевым. Я был также помехой для привлечения со стороны тех, с кого Позин брал взятки.

Через месяц-два после своего прихода он откровенно сказал мне, что я здесь мешаюсь, но я намека не понял.

Как-то я порекомендовал ему своего приятеля на работу по совместительству, на что Позин, интеллигентно улыбнув­шись, спросил:

— А с ним коммунизм можно строить?

— Конечно! — не понял я вопроса, ибо не знал, что на жар­гоне хапуг коррупция называется «строительством коммуниз­ма».

Позин и Моисеев спелись, отрезали меня от новых зака­зов, не подписывали чертежи, терзали по каждому поводу. За­работки мои резко снизились.

80

Если бы в Албании проводились конкурсы красоты, Ли­ри Белишова вполне серьезно могла бы претендовать на то, чтобы стать мисс Албании, и, кто знает, каковы были бы ее шансы на звание мисс Универсум. Но, к сожалению, Лири Белишова не удовлетворяла условиям конкурса красоты. Она была замужем. Более того, она занимала высокий пост члена Политбюро Албанской партии труда. Вряд ли можно сомне­ваться в том, что ее внешние данные сыграли в этом нема­ловажную роль. Но эти же данные, как можно предположить, были и причиной ее преждевременной гибели. В 1959 году после посещения СССР она была внезапно арестована и рас­стреляна по приказу Великого Вождя Албанского народа Энвера Ходжи. Более того, это случилось, судя по докладу Хрущева, во время 22-го съезда партии, когда она была бе­ременна. Я видел Лири Белишову только один раз, вдобавок издали, но при особых обстоятельствах.

Среди прочих дел я работал над созданием самого гран­диозного проекта ВДНХ — «Карты СССР» — в главном па­вильоне. Это было сооружение с несколькими десятками ты­сяч лампочек, изображавших промышленные объекты на тер­ритории СССР. Лампочки эти зажигались в три очереди, ос­вещая страну 1913, 1959 и 1970 годов. Одновременно вклю­чались четыре кинопроектора. Лично я был ответственен за одновременное звуковое сопровождение карты на четырех языках. Вся аппаратура управления была скрыта в отдель­ном помещении необъятного подвала. Ее соединяло с картой около тридцати километров проводов.

Работа над картой началась, как всегда делается в Союзе, поздно, и за несколько дней до ее сдачи трудно было пове­рить, что она будет готова.

Да собственно, что означала ее сдача? 25 июня на ВДНХ должен был явиться Хрущев со всем правительством... Ста­ло быть, в четыре часа этого дня все должно было работать, как часы. Иначе... иначе, как недвусмысленно заявил нам ми­нистр Юрий Евгеньевич Максарев, председатель Государ­ственного Комитета по науке и технике, а также председа­тель Главвыставкома, нам пришлось бы давать объяснения на Лубянке. То же самое подтвердила и Фурцева. Но главным текущим надсмотрщиком был все же директор Главного па­вильона Рылик, номенклатурный работник ЦК.

За неделю до сдачи стало ясно, что спать уже времени нет. Все были усталые, нервные, обозленные.

— Иду спать в бамбук! — неожиданно объявил незнакомый работяга, делая ударение в слове бамбук на первом слоге.

Неподалеку, в павильоне «Грузия», была небольшая бам­буковая роща.

— Никите Сергеевичу бородавку убирал.

— Бородавку?

— Я ретушер по правительственным фотографиям.

Не будучи в состоянии больше говорить, правительствен­ный ретушер удалился.

Близился заветный час. Накануне карта с тысячами реле, со звукозаписывающей аппаратурой и кинопроекторами еще не была даже опробована. Но уже приходила кремлевская охрана, составила список тех, кто получал право доступа в павильон во время посещения правительства. Карту, наконец, осмотрел цензор Главлита. Ему удалось выявить оплошности. Во-первых, некоторые лампочки отражали промышленные объекты, не упомянутые в центральной прессе и официальных справочниках, а во-вторых, он решил, что некоторые точки слишком уж отражают местоположение промышленных объ­ектов, так что враг, пожалуй, сможет использовать нашу кар­ту как источник разведывательной информации. Чертыхаю­щимся электрикам пришлось отключить десятки лампочек, а макетчикам — для дезориентации врага — срочно смещать некоторые лампы и заделывать образовавшиеся отверстия.

Лишь утром, часа в четыре, удалось, наконец, «прогнать» всю карту. К счастью, все оказалось благополучно. На круг­лом пульте карты стояли с трудом заказанные телефонные концентраторы. Нажимая одну кнопку, можно было слышать в телефонной трубке английскую речь, нажимая другую и третью — немецкую и французскую. Была, разумеется, и русская кнопка, но в зале гремел голос Левитана, так что русскую кнопку русскому можно было нажимать только из любопыт­ства.

После первого удачного опробования карты мы решили не играть с судьбой и оставить все как есть до прихода прави­тельства. К полудню павильон был оцеплен.

К своему удивлению, я вдруг заметил, как в подвал ввозят кухонную плиту... а затем ящики со странными бутылками необычной формы, — по объему примерно четвертинки, но об­витые проволокой. Как потом мне объяснили, правительство не пользуется обычными бутылками, чтобы избежать отрав­ления, а для откупоривания имеются специальные отмычки, в распоряжении особого лица.

Однако кремлевская охрана, оцепившая подвал, не дала мне возможности познать тайны кремлевской кухни более глубоко.

В Главном павильоне, как и в ряде других мест, например, в Большом театре, где время от времени появляется прави­тельство, есть специальные банкетные залы, обычно запеча­танные и построенные с соблюдением всех предосторожно­стей. По традиции, вожди собираются там для братской выпивки. Туда же прибывает кремлевская кухня, ибо никому другому кормить вождей не разрешается.

В зале с картой, помимо обслуживающего персонала, уже толпился десяток-другой штатских. Выделялся среди них се­дой красивый мужчина, как мне потом сказали полковник, бросавший на нас пронзительные взгляды. До заветного вре­мени оставался час. Вдруг послышался шум, и ко всеобщему удивлению в зал вошел Ворошилов, сопровождаемый свитой, в которой я узнал секретаря Президиума Георгадзе. Старый маршал выглядел как свежий персик: загорелый, умащенный мазями и весьма бодрый. Обычно на портретах он выглядел гораздо хуже. Но не была ли это работа моего недавнего знакомца, искавшего покоя в бамбуке? Не получал ли он и его товарищи по ремеслу инструкции Хрущева представлять хрущевского врага Ворошилова одной ногой в могиле? На самом деле маршал был от могилы еще далеко. Ворошилов уверенной походкой направился к карте. Подобострастный Рылик дал знак включить карту. Вишневский нажал на кноп­ку, но... звука не последовало. Видавший виды Рылик пока­зал свое политическое мастерство, видимо, унаследованное им еще с приснопамятных 30-х годов, и, намеренно громко обращаясь ко мне и Вишневскому, спросил: «В чем дело? Почему оборудование не работает?»

Мы похолодели, но вдруг спасительный голос Левитана провещал: «В 1913 году...». Оказалось, что на магнитной ленте был слишком длинный ракорд, и нужно было время, чтобы он перемотался.

Ворошилов проявил неожиданное чувство юмора и даже известный философский ум, но прежде выяснилось, что он глуховат. Не удовольствуясь громовым Левитаном, он нажал кнопку и стал слушать русскую речь по телефону. Поиграв кнопками, старый маршал дождался на карте 1959 года и, пораженный множеством лампочек в отдаленных уголках страны, со странным сокрушением произнес: «Эх! Куда народ-то селить будем?» По-видимому, географические позна­ния президента по своей точности соответствовали точности карты. Но тут вспыхнул 1970 год, и Ворошилов обнаружил пророческие наклонности. Вздохнув, он сказал: «А где-то мы тогда будем?» Эта фраза могла означать многое. Быть может, он не очень-то верил в благополучие всего руководимого им народа. Так или иначе, молодой подхалим с дипломом ис­торического факультета МГУ, главный методист павильона Носков тут же показал себя способным соратником Рылика, замахав руками и ногами: «Да что вы, Клемент Еф­ремович! Да что вы!» По-видимому, это должно было означать, что Носков уверен в личном бессмертии Ворошилова. Но старого луганского слесаря, умудренного чистками и ис­чезновением целой партии в 30-х годах, да и вообще много повидавшего на своем веку, нелегко было провести. Он скептически посмотрел на ликующего Носкова и, хмыкнув «Эх, ма», покинул зал, где ему столь бестактно напомнили о бренности всего сущего. Он, кстати, и не дожил до рокового 1970 года.

Примерно минут через сорок послышался шум, и в глав­ный вход павильона вошел Сам. Было видно, что это царь, властитель. Несмотря на свой маленький рост, Хрущев выгля­дел величественно. Это впечатление усугублялось тем, что все вокруг него шли как бы на цыпочках, — он один шел сво­им ритмом. Откуда ни возьмись (с моего места не было вид­но всего вестибюля), появился исчезнувший было Ворошилов. «Ба! Ба! Ба!» — радостно воскликнул Хрущев, и оба вождя заключили друг друга в теплейшие объятия. Это было неза­долго до снятия Ворошилова, который, как потом выяснилось, был активным участником антипартийной группы. Быть может, Ворошилова вообще не пригласили на откры­тие ВДНХ, а он явился сам, без спроса. Что же касается хрущевского «Ба! Ба! Ба!», могу предположить, что Хрущев Ворошилова давно не видел и не ожидал встретить.

Расцеловав по-братски старого маршала, Хрущев вернулся к свите и вошел в зал.

Ошуюю и одесную семенили Козлов и Кириченко. Каждый из них владел одним ухом Хрущева и цепко за него держался, что-то в него нашептывая, боясь, как бы другое ухо не было злоупотреблено.

Все остальные вожди держались поодаль. Ильич Брежнев доступа к ушам еще не имел и семенил позади. На шее чле­на Политбюро Беляева, вскоре попавшего в опалу, сверкал вулканический чирей, залепленный пластырем. Замыкал сви­ту крысообразный Поспелов, он же Фейгельсон.

Хрущев встал на расстоянии метра от меня, а прямо на­против оказался Фрол Козлов! О, бамбук! Я опять вспомнил кремлевского ретушера. Козлов, с тонкими и сухими чертами лица, имел вид не то сутенера, не то гомосексуалиста, в то время как на правительственных портретах он выглядел как благообразный слесарь-инструментальщик.

Что касается Кириченко, я менее всего хотел бы встре­титься с таким человеком в не вполне безопасном месте. Высокий, с животиком, но в модных узких брюках, он был обладателем злых свиных глазок и мог бы легко сниматься в кино в качестве злодея. Впрочем, и Козлов мог бы претен­довать на ту же роль.

Вожди немедля начали играть кнопками на концентрато­рах, добытых с таким трудом. Козлов, поиграв (а он, кажет­ся, ведал в СССР промышленностью и наукой), задал глубо­комысленный вопрос:

— А что это у вас там, переводчики?

— Да нет, — ответил я, — магнитофон.

— А!.. — понимающе заметил руководитель советской нау­ки.

Тут Сам решительно приказал:

— То же самое надо сделать в Оружейной палате!

— Пожалуйста! — засиял Вишневский.

Но интриган Кириченко отнюдь не хотел, чтобы мы пожа­ли столь лестное предложение Самого.

— А у нас в Киеве это давно есть! — выпалил он.

Клянусь, это было ложью. Ничего этого в Киеве не было. Доверчивый Хрущев охотно поддался на навет Кириченко и незаслуженно упрекнул нас:

— Что же это вы так отстали?

Свита удалилась. Началось междувременье, длившееся ча­са два. К пульту подступила кремлевская охрана и сама до­сыта наигралась клавишами, а седовласый полковник даже задал мне какой-то вопрос.

Спокойствие внезапно было нарушено. Подбежал дирек­тор ВДНХ Богданов, крупный мужчина, как и подобает чи­новнику столь высокого положения. Богданов явно утратил обычное равновесие. Он был как бы взлохмачен или же так казалось. Лицо Богданова было красным, а сам он был яв­но напуган. «Где Юрий Евгеньевич?» — волнуясь, спросил он. «Юрий Евгеньевич» был, как я уже говорил, министр Максарев, председатель Госкомитета по науке и технике и по сов­местительству председатель Главного выставочного комитета. Мы ничего не знали о его местопребывании, и Богданов столь же поспешно убежал, как и прибежал.

Лишь потом выяснилось, зачем Богданов искал Максарева, который, как казалось, должен был бы по рангу нахо­диться на банкете вместе с руководителями партии и прави­тельства. Максарев, который во время и после войны был одним из министров военной промышленности и сталин­ским фаворитом, считался противником Хрущева, который его постоянно третировал. ВДНХ-59 была использована про­тив Максарева следующим весьма примитивным образом.

Гвоздем выставки был павильон «Радиоэлектроника», пе­ределанный из старомодного павильона в здание из стекла и алюминия. Такое здание было в Москве в новинку. Одним из экспонатов нового павильона было давно снятое с воору­жения радиолокационное оборудование, которое будто бы (я не уверен даже и в этом) использовалось для обнаруже­ния косяков рыб советским рыболовным флотом. Надо знать советскую секретность, чтобы понимать, что если кто-то и решил передать в 1959 году на открытую выставку устарев­шую военную аппаратуру, то она, наверное, была не новее 48 — 49-го года. Когда Хрущев вместе со свитой вошел в «Радиоэлектронику», в одно из его ушей (со стороны ли Коз­лова, со стороны ли Кириченко) ему, видимо, шепнули, что рыболовецкая аппаратура является новейшим советским во­оружением, которое по злостному недосмотру Максарева готовы показать многочисленным шпионам, коими Москва просто кишела. На стенде была выставлена даже не аппа­ратура, а лишь ее макет со схематическим изображением принципа обнаружения рыбы. Быть может, дело было даже не в ушах, а просто Хрущев заранее искал повода распра­виться с неугодным Максаревым, и вся история с косяками была дворцовой интригой. Хрущев яростно набросился на не­го за выдачу государственных тайн. Павильон закрыли и два часа убирали стенд, скрывая его следы. Максарев же предпо­чел удалиться.

Когда начался банкет, Хрущев вдруг вспомнил о Максареве: «Где этот старый мудак?» Максарев был высоким ху­дощавым мужчиной, уже седым, но не таким уж старым. Вообще, он напоминал Барнаби Джонса, игравшего на аме­риканском телевидении частного детектива, много, правда, проигрывая Барнаби как в личном обаянии, так и в интел­лектуальных способностях.

Богданов носился по выставке как угорелый, спрашивая встречного и поперечного, где Юрий Евгеньевич. Наконец, нашелся кто-то, сообщивший Богданову, что видел Юрия Ев­геньевича в дальнем туалете ВДНХ. ВДНХ же занимала ог­ромную территорию бывшего имения графов Шереметьевых, рядом с Останкинским парком.

Вскоре Максарев предстал перед Хрущевым и его собу­тыльниками. Ему не предложили даже сесть, и Хрущев понес его матом. Через несколько дней Максарева еще раз пони­зили. На сей раз его сделали председателем Комитета по де­лам изобретений, на этом посту он пребывал до недавней своей смерти, пережив Хрущева, но не пережив Брежнева.

Но торжествовать победу было рано — предстояло вынести дополнительное серьезное испытание. К пульту подошло еще несколько человек. Двух из них я знал по фотографиям. Это были тогдашний первый секретарь МК партии и секретарь ЦК Владимир Устинов[29] и председатель Мосгорисполкома Бобровников. Внешне они составляли полную противопо­ложность: брахицефал Устинов и долихоцефал Бобровников.

У Устинова было жесткое и неприятное лицо, в то время как Бобровников был воплощенным добродушием.

Устинов по-хозяйски подошел к аппаратам и включил анг­лийский клавиш. Русский он резонно не нажимал. Левитана и так было слышно. Однако прошла минута, и Устинов недо­вольно спросил:

— А почему нет звука?

— Сейчас будет, — уверенно обнадежил я Устинова. — Анг­лийский текст короче русского, и он начинается позже.

Но прошла минута, а английского не было... Не было так­же французского и немецкого. Только Левитан говорил как ни в чем не бывало.

— Где звук? — злобно наседал Устинов.

Я заметался, почуяв неладное.

— Сейчас, сейчас, — бормотал я, полезши под стол, где у меня был внутренний (импровизированный) телефон, соеди­нявший с подвалом, где постоянно находился наладчик Жора, огромный рыжий детина.

Я снял трубку, но ответа не было. Устинов не отходил, вы­жидающе поглядывая на меня. Спас меня Бобровников (веч­ное ему спасибо!). Он дернул Устинова за рукав:

— Ты чего привязался? Пошли отсюда! — и увел недово­льного Устинова.

Бобровников был потом замешан в крупное дело о взяточ­ничестве с продажами квартир, но после того, как он спас меня от Устинова, я бы не бросил в него камень.

Я метнулся в подвал... и увидел апокалиптическую сце­ну. Но для того, чтобы ее объяснить, я должен привести не­сколько технических подробностей. По моему проекту одно­временное звуковое сопровождение должно было обеспечи­ваться четырехдорожечным магнитофоном. Таких магнито­фонов тогда еще не было, и по моему заказу была сделана специальная четырехдорожечная магнитная головка. Но Жо­ра и другие ребята не успели наладить усилители, и тогда в отчаянный момент мы решили использовать четыре обычных магнитофона, которые в спешке также не успели включить в схему автоматического управления. В подвале постоянно находился Жора, и как только нажимали основной клавиш пульта, он включал шнуры трех нерусских магнитофонов в розетки, так как русский текст включался автоматически.

Когда Устинов включил главный клавиш, Жора, как обыч­но, нагнулся, чтобы включить магнитофоны, но бессонная не­деля взяла свое: он свалился на стол и мгновенно заснул, свесив руки и ноги по обе стороны стола. Таким я его и застал и с трудом разбудил.

Прошло еще некоторое время, и из банкетного зала не­ожиданно выскочил официант. «Где у вас тут буфет?» — спро­сил он. В главном павильоне действительно был небольшой буфет, куда он тут же устремился. Оказывается, руководи­телям партии и правительства не хватило папирос «Казбек» и спичек. Официанты сделали несколько рейдов в буфет, а тем временем вестибюль Главного павильона начал напол­няться необычными людьми. Их было несколько десятков: высокие, солидные, все как один в шляпах. Они сгрудились в несколько групп, отдаленно напоминая «Афинскую школу» Рафаэля. Странным было только то, что у каждого из них на руке был наперевес плащ. Я принял эту группу за министров или замминистров, которым было не по рангу присутствовать на банкете, но которые должны были быть на открытии вы­ставки.

Вскоре дверь банкетного зала распахнулась и оттуда вы­шел, воинственно жестикулируя, Ворошилов. Было видно, что он заканчивал какой-то неприятный спор, но с моего места я ничего, разумеется, не слышал. За ним показались Хрущев и другие вожди, и среди них Кириченко, облапивший изумительно красивую женщину неопределенного возраста.

Тут же выяснилось, кто были люди из «Афинской школы», они наперегонки бросились подавать плащи вождям. Это бы­ли шоферы.

Кремлевская охрана покинула зал, и я перешел в холл, по­смотреть, как уезжают руководители партии и правительства.

Около главного павильона с его грандиозной лестницей, напоминавшей в миниатюре знаменитую лестницу из «Броне­носца Потемкина», стоял десяток-другой правительственных машин, милиция оцепила не всю территорию выставки, а не­большой квадрат, оставив узкий выезд.

Я очутился рядом с заместителем директора ВДНХ Новаковским. Тут произошло неожиданное. Из толпы зевак, окру­жавшей квадрат с правительственными машинами, вырвался человек и остановился прямо перед машиной, помахивая конвертом. Произошло минутное замешательство, но дверца машины все же приоткрылась, оттуда высунулась рука и взяла конверт. Тут же с разных сторон толпы выскочили еще двое, и сцена повторилась. Рука из машины взяла и их письма.

«Охране попадет, — злорадно произнес Новаковский. — Есть тут такие, — добавил он, обращаясь ко мне, — жалобы хотят подать прямо правительству. Заранее знают, где оно бы­вает: в Большом театре или у нас, всегда стараются проско­чить через охрану».

Так или иначе, челобитные были приняты. Но только че­лобитчики скрылись в толпе, их немедленно задержали для выяснения личности.

Наутро я узнал из газет, кто была прекрасная женщина, которую столь неохотно выпускал из своих объятий Кири­ченко (я его вполне понимаю). Это и была Лири Белишова, член Политбюро Албанской партии Труда, находившаяся с дружественным визитом в СССР и приглашенная на откры­тие ВДНХ. Она была на трибуне во время официальной це­ремонии. Быть может, гнев Энвера Ходжи на Лири Белишоову, приведший к ее гибели, объяснялся не только политическими причинами. С какой, собственно, стати, глава независимого государства и лидер героической партии Труда должен спо­койно выносить, как какой-то Кириченко нахально обнимает на людях его ближайшего политического соратника? Да, ведь Энвер Ходжа, бывая в Москве, мог знать и то, что каждый банкетный зал правительства состоит не только из основно­го помещения, но также оборудован уютными комнатами для отдыха. И кто знает, как мог Кириченко злоупотребить по­литическим доверием Лири Белишовой...

Так или иначе, но политическая карьера самого Киричен­ко продолжалась после этого недолго. Он канул в политическое небытие, удаленный в провинцию, откуда уже никогда не появлялся.

Бессонная неделя, нервозность и напряжение не прошли даром. Жора просто отсыпался, а я испытал серьезный срыв, который привел меня к началу глубокого внутреннего пере­ворота. Я лежал в постели один. Все близкие уехали на лето из Москвы. Я не испытывал никакой боли, но и не мог встать, и не хотел выходить на улицу. Чтобы отвлечься, я снял с полки «Анну Каренину», которую читал когда-то в школьные годы. Взял просто так, быть может потому, что книга стояла на полке прямо передо мной. Нехотя заставил себя вчитать­ся, и вдруг поймал себя на мысли, что сцены с Левиным, ко­торые я когда-то при первом чтении пропускал, стали для меня центральными, а вся линия Анны вызывала тяжелое раз­дражение. Дочитав Анну Каренину, я взялся перечитывать «Войну и мир», увидев там многое, чего раньше не замечал и не понимал. Во мне наметился резкий душевный перелом. Я вдруг нащупал в своей жизни новую точку опоры, которую судорожно искал, вынужденный блуждать в мире кафкиан­ских Главных павильонов, «хлопковых полей», Абдурахмано­вых и Рыликов, Моисеевых и Позиных...

81 ТУМАННОСТЬ АНДРОМЕДЫ

Год за годом, день за днем

Звездным мы горим огнем,

Плачем мы, созвездий дети,

Тянем руки к Андромеде.

Николай Заболоцкий

Я уехал на месяц в Меленки, и среди прочих книг мне попалась «Туманность Андромеды» известного писателя Ива­на Ефремова. Эта социальная утопия меня поразила. Ефремов был человеком очень одаренным, но, только что перечитав

Толстого, я не мог не восстать против явного антигуманизма и ницшеанства Ефремова. Я решил написать ему письмо. Это был мой первый опыт полемики такого рода. Перечитывая черновик письма, я поражаюсь тем, насколько во мне была сильна анархистская закваска, которую я тогда не осознавал.

«Старые средневековые утопии подчас отпугивают нас от­того, что, во-первых, в них подавлялась свобода личности, а, во-вторых, подавленные невежеством своего времени, авто­ры не имели понятия о величайшей радости жизни — радости творчества. Близки к вам Кропоткин, Реклю, Беллами, но они были, если не сказать, врагами научно-технического прогрес­са, то уж во всяком случае не понимали путей его развития, полагая, что он может осуществляться свободными община­ми. Но и они уже бросили вызов дифференциации труда, как отупляющей человеческое сознание, превращающей его в придаток машины. Они мечтали о духовно могучем, разносто­ронне развитом человеке.

Ваша же утопия является синтезом стремлений и мечта­ний наиболее духовно развитой части нашего общества, которая знает, что если только нашу планету не постигнет катастрофа, подобная той, которая постигла Зирду, какие бы трудности, какие бы извилистые дороги ни вели в будущее, научно-технический прогресс является неотъемлемой частью нашей цивилизации, а он неизбежно требует максимальной централизации экономики, правда, со всеми вытекающими от­сюда опасностями.

Не могу сказать, что я полностью согласен со всеми Ва­шими положениями. Кое-что мне не ясно.

Прежде всего, я не думаю, что воспитание ребенка в кол­лективе, пусть даже в самом идеальном случае, не отразит­ся на его эмоциональном развитии отрицательным образом. Ослабление, вернее, унитожение родительской любви и люб­ви к родителям, если бы даже оно и стало возможным, обед­нило бы людей и, вероятно, высвободив их духовные силы в другом направлении, внесло бы в отношения между людьми известную сухость. Вспомните, что люди, не имевшие никогда детей, в большинстве случаев более эгоистичны. Я уже не го­ворю о том, что рассматриваю этот вопрос отвлеченно, ибо воспитание ребенка в «коллективе» в неправильно устроен­ном обществе привело бы к гибельным результатам.

Во-вторых, неясно, как мыслите Вы отношения между полами. Если я правильно понял Вашу мысль, то Вы видите в будущем свободно объединяющихся мужчин и женщин, при­чем длительность каждого объединения будет зависеть только от силы взаимной привязанности и ни от чего больше. Если это так, то с этим вполне можно согласиться, так как фак­тически даже в настоящее время из-за того, что семья по большей части потеряла свой экономический характер, мы, видимо, находимся не меньше, чем на полпути к «эпохе Кольца».

В-третьих, весьма противоречиво Ваше отношение к изо­бразительному искусству. С одной стороны, Вы говорите о действительно важнейшем долге искусства «развивать эмо­циональную сторону человека», говорите о «предварительной настройке — музыкой, красками, формой», приводите велико­лепное, более того — грандиозное описание музыкально­живописной композиции «Синей симфонии», а с другой сто­роны, пишете, что «...быть выраженным отвлеченно искусство не может, кроме музыки...» Это крайне противоречиво. Опи­сание симфонии, как Вы ее даете, является мечтой поколений художников-абстракционистов, которые стремятся к динами­зации цветовых отношений.

Достаточно вспомнить существование в России общества супрематистов во главе с Малевичем. Разве не дают эмоцио­нальную настройку строгие, но изящные композиции Монд­риана, которые вносят в ощущение зрителя высокое и бла­городное чувство гармонии? Недаром Мондриана называют отцом современной архитектуры. Буйные краски на полот­нах Кандинского не вызывают разве неодолимого движения и стремления в бесконечность? А загадочно-волшебные и детски наивные, бесконечные в своем многообразии работы Пауля Клее?

А если взять отвлеченную скульптуру, то мы увидим, как Архипенко, Габо, Бранкузи и другие выражают внутреннюю сущность огромного разнообразия форм, уча нас находить красоту пропорций в сочетании элементарных объемов, кра­соту внутренних ритмов материи. Вы так сильно и ярко описываете непонятные для осмысления картины далеких миров: эти цилиндры и конусы, перемежающиеся в быстром вихре, — именно поэтому Вы, как никто другой, должны по­нимать, например, Габо и Бранкузи.

Я уже не говорю о том, что отвлеченное искусство яв­ляется матерью прикладного искусства и плохой уровень оформления промышленных изделий и т.п. является не чем иным, как отсутствием культуры абстрактного искусства. На­родный орнамент, красивая одежда, умение оформить интерь­ер — все это объекты абстрактного искусства. Разумеется, изобразительное искусство и прошлого, и настоящего, и бу­дущего — это не только абстрактное искусство»[30].

Ефремов ответил длинным письмом:

«Абрамцево, 6.09.59 Многоуважаемый товарищ Агурский!

Благодарю Вас за интересное письмо. Ваши определения мне очень нравятся. Они в чем-то точнее моих — вероятно, Вы более склонны к абстрактному мышлению, чем я.

Ваше несогласие с отдельными положениями моего рома­на звучит убедительно. Однако, хотя я отнюдь не считаю себя обязательно правым и не собираюсь (как это принято в наше время) «брать патент» на монополию суждений о будущем, все же останусь при своих. Позвольте возразить Вам — не для обя­зательного установления правоты — просто для уточнения мо­ей позиции.

О семье. Я мыслю будущие отношения между полами, как и Вы, только на почве взаимной привязанности, любви, стра­сти и ни на чем более. В самом деле, если неминуемо долж­но быть утрачено значение семьи как экономической ячейки общества, то какие же другие связи остаются? Вы скажете — воспитание детей! Но ведь Вы возражаете мне с современных позиций, высказывая опасение (и полностью обоснованное!) за общественное воспитание в плохо устроенном обществе. Но разве я имею в виду плохо устроенное? А в хорошо уст­роенном кто же предпочтет индивидуальное кустарничанье с неумелым воспитанием, недостаточным досмотром (надо же самим работать, расти и развлекаться), постоянными поме­хами взрослым и ребятам (обоюдно) — воспитанию в подо­бранных по возрасту группах, в специальных хороших местах, людьми специально подготовленными и любящими?

Мне кажется, что родительская любовь к своему един­ственному (или нескольким — все равно) детищу основана только на чувстве собственности, ощущении враждебности мира и переоценке, гипертрофировании своих собственных родительских чувств. Кстати, умеренность нужна и в роди­тельской любви, как во всем остальном! Вы же говорите об уничтожении родительской любви. Почему? Разве только по­тому, что ребенок не Ваш, Вы обязательно должны любить его меньше? Проявляйте родительскую любовь не к одно­му, двум, трем, Вашим собственным, а хоть к целой сотне! Приходилось ли Вам бывать в окружении многих, хорошо воспитанных, очаровательных ребят, относившихся к Вам с полным доверием? Ведь это ни с чем не сравнимое чувство, право, ничем не мельче пресловутой родительской любви!

А Макаренко? Мне кажется, что, вопреки Вам, рассредо­точение родительской любви приведет не к сухости отноше­ний людей между собою, а, наоборот, к гораздо большей мягкости, меньшему эгоизму. Вы говорите о людях, не имев­ших ребят, как об эгоистах. Но ведь Вы и думаете об эгоис­тах, потому и не имевших ребят, что они такие. А неэгоисты, с ребятами или без ребят — любят детей и отлично воспи­тывают чужих детей или работают в детских домах и т. п.

Я уж не говорю, что дети редко бывают созвучны своим родителям, редко существует настоящая дружба между теми и другими. И это не только от другого времени развития, но и потому, что по законам генетики (которые мало кто себе ясно представляет) мы не являемся фактически родителями своих детей, а лишь спусковым крючком в общем ряду кол­лективного отца и коллективной матери, составляющих на­следственную линию. Это очень важно — потому дети чаще непохожи на нас, чем похожи, особенно, когда взрослеют, потому не бывает гениального потомства у гениев...

Поэтому с детьми, когда их немного, — «собственных», ма­ло шансов, что Вы получите маленькое существо, соответ­ствующее Вашим думам и чувствам, но Вы всегда сможете найти такое в большом количестве ребят. И Ваша родитель­ская любовь часто адресована в пустоту, потому, что нет настоящего духовного контакта с маленьким, но чужим по душе Вам существом, — только уж старательное замазывание истины, так свойственное человеку и помогающее ему жить, спасает...

Об искусстве. Мне очень понравилась Ваша мысль, что отвлеченное искусство — мать прикладного. Я как-то не думал об этом, а ведь Вы совершенно правы! Но абстрактная живо­пись и скульптура как путь годятся, как цель — не годят­ся. Абстрагируя, мы теряем богатство сложнейшей формы, которая только потому может жить в статическом произ­ведении, что она сложна. Абстрагируя цвет и свет в живо­писи, мы забываем о том, что живописное произведение — застывший момент, а не движение. Вот почему в музыке, где характерно движение и развитие, абстракция могуча, живет и будет жить. Прибавив сюда движение цвета и света вооб­ще, мы расширим музыкальную форму и в этом цветовая абстракция движущаяся и развивающаяся — становится на равных правах со звуком. Но в застывшем полотне — это узкая дорожка!

Я не отрицаю абстрактной живописи и скульптуры вообще — это было бы глупо и невежественно. Но я считаю, что это лишь один из путей, особая методика живописи и скульпту­ры, очень обогащающая выразительность этих искусств, но не цель. Только путь и средство, которое неизбежно пройде! на очередном повороте спирали, когда развитие искусства поднимется на следующую ступень.

Отставание искусства от науки нельзя отрицать. Вы нс случайно ссылаетесь на Грецию, на Египет или даже скаль­ные росписи неолита. Тогда отставание не имело места, скорее даже опережение искусством науки. Но теперь разве Вы не видите громадную разницу в темпах развития науки и искусства уже сейчас, а в будущем, до того, как серьезно возьмутся за человека, а не только за технический прогресс — так еще большую!

Последнее — историзм мышления и сравнений в романе. Отчасти это вызвано технической необходимостью — дать чи­тателю сравнение с нашим временем, но не общепринятым путем пробуждения спящего невежды, а из того, будущего, времени. Я считаю себя вправе так делать, потому, что уве­рен в диалектичное™ мышления человека будущего. Диа­лектическое же мышление — высшая ступень по сравнению с математической логикой — обязательно включает в себя рас­смотрение развития явления во времени, историчность про­цесса.

Может быть, потому, что я — историк культуры, земли и жизни, духовно развившийся на этой пище, я не могу пред­ставить человека (мыслящего, конечно!), который бы не обладал постоянным историческим представлением о мире и жизни. Поскольку о будущем мы все имеем довольно смутные представления, большинство наших исторических сравнений черпается из прошлого — той культуры, что более близка по складу. Человек без исторического аспекта представляется мне безродным и беспочвенным, как эпифитное растение, — без корней. А для диалектика это и вовсе недопустимо. Вот почему меня удивило Ваше утверждение об отсутствии посто­янного обращения к прошлому у современных людей (да что современных — Вы пишете — людей вообще, что уж, простите, совершенно неверно!).

Я вполне допускаю, что в художественном выполнении ро­мана я просто не сумел показать убедительно этот посто­янный исторический анализ людей будущего. Вероятно, это так и есть, раз Вы обратили на это внимание. Но Ваше ут­верждение о мнимом отсутствии ретроспективного анализа у человека вообще и тем более в будущем — мне представляет­ся и фактически, и методологически неверным.

Вот как будто все основное, что Вы затронули в своем письме.

Извините за беспорядочность изложения — пишу на ма­шинке смаху, на отработку положений не остается времени, но мне думается, что Вы поймете и недосказанное и ска­занное не вполне отчетливо.

Как видите, Ваше интересное письмо заставило меня «рас­качаться» на целый рассказ.

С приветом и лучшими пожеланиями: (И.А.Ефремов)»

От моего второго письма Ефремову у меня сохранились лишь отрывки.

«Я не могу не предъявить Вам крайне серьезного, на мой взгляд, обвинения в том, что герои Ваши не люди, а боги, что Вы культивируете сверхчеловека. Вы отталкиваете от себя все, что не обладает исключительной силой разума, мышц и воли. Все остальное не имеет у вас права на существование. Таков именно вывод из Ваших книг, если только я не оши­баюсь.

Не буду голословным. Скажите, кто мог бежать из еги­петского рабства? Только те, кто разумом, силой воли не уступали Пандиону, Кидого и Кави. Только они и имели пра­во быть Вашими героями. Возьмите Усольцева — это сверх­человек, прекрасный, отважный. Если бы его не было, не было бы и Вашего рассказа. Или моряки, бежавшие на ветхом паруснике из Норвегии: да ведь будь там кто-нибудь, усту­павший им, скажем, физической силой, он бы немедля погиб.

Что же плохого в том, что вы избираете героями таких прекрасных людей? Напротив, скажут, образцы этих людей должны стать идеалом, к которому надо стремиться. А плохое, как мне кажется, все в том же негласном выводе, что более слабый, менее умный, менее красивый не имеет права на существование и является как бы черной костью. Такая точка зрения, вообще говоря, очень соблазнительна. Прези­рать глупость, слабость, уродство — это очень легкий путь. Однако к чему же может привести это на практике?»

Ефремов ответил и на это письмо, из которого стало ясно, что он убежденный евгеник. Он снабдил меня даже списком соответствующей литературы.

«Абрамцево (под Москвой), 27.10.59

Многоуважаемый товарищ Агурский!

(по-прежнему Вы держите в секрете Ваше имя-отчество...)

Ваше письмо с защитой нищих духом удивило меня сво­им страстным взрывом чувств за малых сих. Сначала мне показалось, что Вы кругом неправы, но подумав, я решил, что это не так и есть, пожалуй, тысячелетняя мудрость, точнее сказать — библейская, в этом. Но лишь в одном аспекте. В том, что никому не может быть дано право презирать с высо­ты своего Эвереста кого бы то ни было.

Есть народ и есть философия, которая прямо формулирует заповедь: «принимай своего ближнего там, где он есть, таким, каков он есть, и помогай ему возвыситься». Это основная за­поведь йоги — древнеиндийской религиозной философии (не только йоги, известной у нас, — то лишь методы психо­физиологии). Так вот, человек, как только получил разум, сразу же отточил этим разумом чувства, и они стали вечным противовесом жестокому соревнованию в жизненной борьбе за существование.

Поэтому я верю, что человек не потонет в жестокости и холодности и как-то спокоен за человечество. На потухание солнц и галактик мне, извините, наплевать: пройдут миллио­ны лет, и за это время мы так подчиним себе природу, что запустим и закрутим новые галактики, ежели понадобится.

Но вот другая сторона разума, именно та, которой опасаетесь и Вы — презрение к малым сим. В этом отстаивании абсолютности индивидуальных взглядов, в подавлении несо­гласных, в устранении тех, кто считается неполноценными — корни самого страшного порождения нашей цивилизации — фашизма. Это — главная опасность современности, ибо он живуч и возрождается в новых, подчас неожиданных обличь­ях. Однако, думаю, что мир получил уже хороший урок веч­ного позора фашизма и теперь люди станут осторожнее не только с Ницше, но и с Джеком Лондоном. Вот в этом ас­пекте Вы правы, в опасении, что прекрасные герои отвлекут наши мысли от обычных людей и обычной жизни, а отсюда уже перебросится мост к абсолютности фашистского типа.

В остальном Ваш панегирик слабым сим — не годится! Как неисправимому романтику мне просто неинтересно изобра­жение обыкновенности и повторение в книге обычных жиз­ненных ситуаций, наполняющих жизнь на каждом шагу. Черт с ними — и так надоели! Вот собирать венок из цветов жизни — это занятие гораздо интереснее, а для чего же я пишу, как не для того, чтобы магической властью изображения и слова сотворить такую жизнь, которая мне кажется интересной и стоящей?

Есть ли критерии настоящего Эвереста? Есть, конечно, — в трудности и полезности поставленной задачи! Причем эта трудность не обязательно может быть единственной вспыш­кой подвига — гораздо труднее повседневная стойкость и гражданское мужество, растянутое на десятки лет в дости­жении большой внутренней ли внешней — все равно, цели.

Красота? Если я считаю, что в будущем люди должны стать прекрасными и уверен в этом потому, что красота — это всего лишь целесообразность, то в настоящем есть ли у меня герои, которые обязательно красивы телесно? В прошлом — опять-таки есть, потому, что речь об Элладе, создавшей от­личный физический тип человека в неустанном совершен­ствовании полового отбора, подчас невероятно жестоком, как у спартанцев. А Усольцев, Канин, Балабин, Никитин, этрус­ки, Уахенеб — почему они обязательно красавцы?

Но Вы опять делаете правильный ход — ключ ко всем со­вершенствам и недостаткам человека массового, хомо грегариус — в генетике. И в генетике — орудие для исправления многого того, что мы сейчас считаем функцией Господа Бога, если, конечно, отрешиться от всей расовой чепухи и филис­терской глупой осторожности, которые нагромождены с обе­их противоположных точек зрения — нашей и буржуазной.

У нас мало людей знают, что по сути дела индивидуаль­ные отец и мать очень мало что значат, — у каждого из нас коллективные отец и мать — длинная цепочка предкового ряда. Ну об этом писать длинно — познакомитесь сами. Вот Вам более доступная и главное интересная литература: на от­дельном листочке.

С приветом и уважением: (И.А.Ефремов)»

Интерес Ефремова к моему имени и отчеству не был слу­чайным. Я это сразу почувствовал и, может быть, поэтому не сообщал его раньше. Моя фамилия в России не является однозначно еврейской. Она может быть и польской. Ее могут носить и белорусы.

У меня сохранился и черновик последнего ответа Ефре­мову.

«Почему я, столь «страстно», как Вы говорите, стал защи­щать «малых сих»? Должен Вам сказать, что я был бы бес­конечно рад, если бы люди не делились ни на «малых», ни на «великих». Я не хочу дать повода, чтобы меня обвинили в мании величия, но мне лично было бы приятнее жить в об­ществе, где не было бы «малых»... просто по соображениям самого обычного эгоизма, ибо каждый хочет жить в таком обществе, которое ему больше по душе. Но... и в этом «но» главный вопрос... Как быть с «малыми»? И кто из нас «ма­лый»? Т.е. грубо говоря, вся опасность в «переходном этапе». Что же делать с «малыми»? Это одно из определений сути проблемы морали. Существует две крайние точки зрения:

1) все для «великих»;

2) все для «малых».

Первая точка зрения в данном аспекте является совер­шенно неприемлемой; прежде всего из соображений всех на­копленных тысячелетиями норм человеческого гуманизма, во-вторых, из-за отсутствия четких граней между «вели­костью» и «малостью».

Вторая точка зрения — эта точка зрения завистливой черни. Мы, люди двадцатого века, отлично знаем, к чему при­водит безответственная пропаганда этой точки зрения.

Разумеется, форма вышеприведенного опровержения очень примитивна, но здесь, как мне кажется, все же содержится печка, от которой нужно танцевать.

Но повторяю, это краткое рассуждение приведено при сле­дующем допущении пропорции между «великими» и «малы­ми».

Постоянство убеждений, взятое даже в столь непродол­жительный отрезок времени, как жизнь отдельного челове­ческого индивидуума, представляется мне эфемерным и даже вредным принципом, отдающим интеллект отдельного инди­видуума во власть предвзятости и пристрастности и стес­няющим его развитие. Разумеется, это не значит, что не может быть таких понятий, которые не могли бы стать не­оспариваемыми принципами как в пределах жизни отдельно­го индивидуума, так и в пределах существования нескольких или даже многих поколений разумных существ.

Все это я говорю для того, чтобы показать, что я лич­но рад любой возможности подняться на следующую ступень познания и вместе с тем освободиться от ненужного хлама неверных представлений, владевших мной прежде. И поэто­му я глубоко благодарен тем людям, которые помогают мне в мучительном и трудном, но вместе с тем возвышенном про­цессе восхождения по бесконечной лестнице человеческого познания, где индивидуальное существование или гибель од­ного интеллекта в отдельности ничто, а все — это процесс развития интеллекта человечества в целом. Я даже начинаю думать, что ни жизненной силе — движителю развития при­роды в целом, ни интеллекту как фактору, присущему лишь разумным существам, не страшны никакие катастрофы, ни микроскопические, ни макрокосмические, ибо оба эти фак­тора — как целый, так и частный, — будут брать свое то в од­ном, то в другом месте эмпирически осознанной нами Все­ленной.

Особенно важным фактором в этом смысле является го, что время и пространство — это лишь формы нашего позна­ния материи, а вне нашего индивидуального сознания они не имеют смысла, ибо мир представляется лишь субъективной реальностью, и у нас нет никакой мыслимой возможности судить об его объективности.

Разумеется, эта точка зрения не отрицает эмпирически по­знанной реальности мира, которая всегда тем не менее будет оставаться субъективной, т.е. зависящей от субъекта, познаю­щего мир.

Отсюда проистекает то, что существуют, если брать их в идеальных, метафизических категориях, некая жизненная си­ла как свойственная всей органической природе (вернее, не некая, а по всей видимости, поддающаяся познанию), и ин­теллект как свойство разумного существования (также под­дающийся познанию). Эти категории, взятые вне времени и пространства, неразрушимы и присущи самой материи, со­ставляя с ней неразрывную связь.

Но, конечно, крайне важно отметить, что интеллект явля­ется частным понятием по отношению к понятию жизненной силы.

Отсюда-то и вытекают основы человеческой морали.

Дело, очевидно, в том, что я — это лишь форма индиви­дуального человеческого познания, в то время как все мы яв­ляемся проявлениями одной и той же жизненной силы. (Вам как биологу — это должно быть в особенности понятно). Поэтому-то естественный источник морали, как учит древняя индийская философия, а за ней Шопенгауэр и Толстой, за­ключается в чувстве сострадания, которое есть не что иное, как интуитивное чувство идентичности и тождественности той части жизненной силы, которая заключена в нас лично, со всей остальной жизненной силой, разлитой не только в остальных людях, но и в животных и даже в растительном мире. Я думаю, что большинству людей это чувство в той или иной мере знакомо. А степень различия своего «я» от всего остального и есть мера того, что мы называем «эгоизм». По­этому наиболее возвышенные интеллекты не ограничиваю! чувство сострадания людьми, а распространяют его также на животный и даже на растительный мир.

Вот корни древа защиты «малых сих», зацветшего еще в Индостане и раскидавшего свои семена в древней Палестине, Греции, Китае, а затем и по всему земному шару.

«Я» это «ты», «ты» это «я» — вспомните глубокую и об­разную легенду Толстого о казни царя Ланлиэ.

Но если «жизненная сила» еще сто лет тому назад была понятием метафизическим, т. е. недоступным эмпирическому опыту (и в этом смысле я ее и характеризовал), то данные современной науки, а именно биологии, насыщают это поня­тием и эмпирическим содержанием, не лишая однако его и метафизической сущности.

Теперь известно, что жизненная сила в своих индивиду­альных проявлениях может отличаться степенью своей полно­ты, или вернее, напряженности. Жизненная сила заложена в каждый индивидуум в виде его генотипа.

И вот люди с определенным генотипом презирают людей с иной генной структурой, считая их существами низшего по­рядка и всячески желая их скорейшего и полнейшего унич­тожения.

Здесь выдвигается весьма разумный довод: нам известны лишь две полярные группы людей: явные гении, заслуживаю­щие всяческого одобрения и поощрения, а на другом полю­се — сумасшедшие, эпилептики и слабоумные. Ну, а те кто в середине, как отнестись к ним, где степень «великости» и «малости»?

Это вопрос крайне сложный, противоречивый и неопреде­ленный. Я бы не хотел останавливаться на нем в этом письме, хотя бы потому, что он мне самому еще не вполне ясен.

Но одно мне ясно: все люди и живые существа без разли­чия их интеллекта составляют проявления одного и того же жизненного начала. Если рамки моего «я» не представляют собой панцирь черепахи или улитки, то я в состоянии ощущать свое глубокое единство со всем сущим в мире, незави­симо от его, так сказать, фенотипа.

И называйте основу этого родства как хотите: Брама, Нир­вана, воля, жизненная сила, наследственность — суть дела от этого не изменится.

Все это наносит сильнейший удар по чисто материали­стическим концепциям, которые ввергают человека-одиночку в пустынный и хаотический мир кошмаров, обрекая его на бесследное уничтожение в страшном, безжалостном мире.

Так что не будем обвинять Лысенко как лжеученого и мошенника, ибо он, вероятно, будучи убежденным реалис­том, инстинктивно почувствовал полную непримиримость вы­водов современной биологии с последовательным материа­лизмом и категорически отверг первую. Но, разумеется, не может быть оправдания методам его расправы со своими про­тивниками».

На это письмо Ефремов не ответил. Этому могло быть две причины. Первая и, казалось бы, очевидная — это открыто антиматериалистический характер последнего письма, изла­гавшего в популярном и осовремененном виде некоторые идеи Толстого и Шопенгауэра, а также буддизма, знакомого мне по книге Ольденбурга. Он мог не захотеть ввязываться в эту опасную переписку. Другой сопутствующей причиной бы­ло раскрытие моей национальной анонимности.

И все же Ефремов мне ответил, хотя я обнаружил его ответ лишь четырьмя годами позднее в его книге «Лезвие бритвы», но писать ее он должен был либо в то время, либо несколько спустя под влиянием нашей переписки. Я более чем уверен, что этот толстый роман весь был задуман как внутренний ответ на поставленные мною вопросы.

Из этой книги явствовало, что Ефремов — интеллектуаль­ный антисемит в самом глубоком смысле этого слова. Он полностью отрицал еврейский вклад в духовное развитие человечества. Все плохое в мире шло от еврейских сказок, как называл он Библию. Идея первородного греха была для него особенно криминальной. Христианство и его родона­чальник апостол Павел были для него лишь проявлением па­ранойи. Естественно, что христианство рассматривалось как продукт губительного влияния евреев. Однако Ефремов вкла­дывает мою аргументацию в защиту гуманизма в уста индий­ских монахов и, хотя и опровергает ее, он относится к ней серьезно, как к тому, что заслуживает обстоятельного ответа.

«Профессор умолк, поддержанный сочувственными кивка­ми высоких тюрбанов. Гирин понял, что надо отвечать, и на­брал воздуху в широкую грудь.

— Еще ни одна религия на земле не оправдала возлагав­шихся на нее людьми надежд по справедливому устройству мира и жизни. Как ни грозили самыми ужасными наказа­ниями христианский, буддийский, мусульманский, еврейский ад, или будущими перевоплощениями в гнусных существ — индуизм, переустройства жизни в согласии с религиозными принципами не получилось. Наука может достичь гораздо большего, но при условии, что она займется человеком во всей его сложности. Я признаю прямо, что этого в европей­ской науке, к сожалению, и в нашей советской, еще нет. Но у нас есть другое — в борьбе различных идеологий все более ширится распространение коммунистических идей, и оконча­тельная победа идеологии коммунизма неизбежна.

«Почему?» — наверное, спросите вы. Я отвечу: потому, что никакая религия или другая идеология не обещает равной жизни на земле каждому человеку — сильному и слабому, гениальному и малоспособному, красивому и некрасивому. Равной со всеми в пользовании всеми благами и красотами жизни теперь же, не в мнимых будущих существованиях, не в загробном мире. А так как человечество в общем состоит из средних людей, то коммунизм наиболее устраивает подав­ляющую часть человечества. Враги наши говорят, что равная жизнь у слабых получается за счет сильных, но ведь в этом суть справедливости коммунизма, так же, как и вершин ин­дуизма или философии чистого буддизма. Для этого и надо становиться сильными — чтобы помогать всем людям подни­маться на высокий уровень жизни и познания. Разве вы видите здесь какое-нибудь противоречие с знаменитым принципом йоги: «Оберегай ближнего и дальнего и помогай ему возвы­ситься»?

Для меня не секрет, что на Западе, да, наверное, и здесь, на Востоке, многие люди, даже широко образованные и сами по себе не религиозные, считают открытого атеиста челове­ком аморальным. Дело простое — моральные принципы это­го мира сформулированы религией и внедряются через нее. Следовательно, считают эти люди, атеист должен вместе с ре­лигией отвергать и все устои морали и этики. Я был бы рад, если бы вы увидели за моими несовершенными формули­ровками, что из материализма вместе с глубоким познанием природы вырастает и новая мораль, новая этика и эстетика, более совершенная потому, что ее принципы покоятся на научном изучении законов развития человека и общества, на исследовании неизбежных исторических изменений жизни и психик, на познании необходимости общественного долга. Что у материалиста тоже вещая душа и сердце, полное тре­воги, по выражению нашего великого поэта. Тревоги не только за себя, но и за весь окружающий мир, с которым не­разделен каждый человек, и судьба мира — его судьба».

Нет, он не уклонился от ответа, хотя, по существу, назвал меня «врагом». Я думаю, что переписка с Ефремовым была моим первым реальным, хотя и косвенным вкладом в русскую общественную мысль.

82 МОСКВА — ПЕКИН

Грозен и смел мой супруг на войне,

Всех он прекрасней и лучше в стране.

Палицу сжал он и мчится вперед

Прежде всех царских других воевод.

Шицзин

Внимательно следя за XXI съездом партии, я обратил внимание на странные нападки на Югославию за то, что там утверждают о наличии якобы существующих советско-китай­ских разногласий. Зная советские политические традиции, я заподозрил, что дыма без огня не бывает, и хотя некоторые советологи уже после 1963 года, идя на поводу у Анатолия Голицына или Носенко, утверждали, что советско-китайский раскол есть лишь ловкий политический трюк СССР и Китая, я немедленно усмотрел уже в конце 1958 года признаки это­го раскола. Я стал покупать китайский еженедельник «Peking Review», из которого мне стало ясно все. Раскол был неми­нуем. Это ощущение усилилось после того, как моя факельская приятельница Леля Александровская, побывавшая в Китае, показала мне фотографии, привезенные ею оттуда. Я видел, как китайцы чуждо и враждебно смотрели на совет­ских туристов.

В это время Коля Парин плавал в Тихом океане в научной экспедиции на корабле «Витязь». В один из рейсов им дали двух китайских стажеров. Один из них был новый автомат, а другой — сын профессора, от избытка патриотизма вернув­шегося в Китай из США в 1949 году. Проникнувшись довери­ем к Коле, китаец-интеллигент разрыдался. Его партнер пи­сал на него доносы в посольство. Интеллигент не выносил русскую кухню, но будучи стеснительным, молча голодал. Его напарник обвинял его, что тот подрывает советско-китайскую дружбу.

Все студенты-китайцы должны были возвращать в посольство половину стипендии. Интеллигент утаил деньги, купил фотоаппарат (роскошь, недоступная в Китае) и прятал его у Коли.

Россия казалась ему раем по сравнению с Китаем, и он боялся возвращаться туда. Его, например, поражала свобода передвижения в СССР, на которую никто из нас не обращал внимания как на особое благо. Но в Китае и ее не было. Однажды его послали в командировку в Циндао. Было жарко, и он попросил стакан воды в первом попавшемся раскрытом окне. Ему со всей китайской учтивостью преподнесли воды, но тут же послали пацана в местное ГБ с сообщением, что появился незнакомый человек. За ним стали следить повсюду, включая уборную, а потом задержали, пока не выяснили, что у него действительно есть командировка.

Все, что я знал о Китае, возбуждало у меня чувство глу­бокой политической антипатии, и в конфликте с Китаем, ко­торого я ожидал, я был решительно на советской стороне. В библиотеке Ленина я обнаружил на выставке новых по­ступлений книгу, изданную в Гонконге, о Большом скачке, где было, в частности, письмо старика, просившего, чтобы его, после смерти, бросили в пруд на съедение зеркальным карпам, чтобы таким образом он был посмертно полезен народу.

Честно говоря, я был скорее ободрен всем этим. Я сделал один неверный вывод, опиравшийся на демографическую мощь Китая и его перенаселенность, с одной стороны, и пус­тоту Сибири и Дальнего Востока, с другой. Как и Амальрик, я пришел к выводу о неминуемости советско-китайского кон­фликта по китайской инициативе. Я не знал, насколько слаб Китай, и не знал традиции его политического изоляциониз­ма. А может быть, в этом сказывалось мое бессознательное стремление найти хоть какой-то компромисс с существующей системой.

Я рассчитывал, что китайская угроза должна вызвать по­ложительные сдвиги в советском обществе и заставить его освободиться от крайностей в столкновении с фанатичным Китаем.

К сожалению, я был слишком запуган, чтобы осмелиться занести свои мысли на бумагу, и когда много позднее, в 1970 году, Амальрик опубликовал свои соображения по этому во­просу, я пожалел, почему этого не сделал еще в 1959 году.

Я бросился читать о Китае все, что только можно было прочесть на русском языке, — в основном древнюю и клас­сическую литературу. Это было интересно само по себе, и я с увлечением читал Сыма Цяня, Пу Сун-лина, Ли Бо, Тао Юань-мина. Китайская культура производила смешанное впе­чатление. Были вещи, которые ужасали меня.

В длиннейшем романе 13 века «Речные заводи», где рас­сказывается о народном восстании, есть курьезная история опального чиновника Линь Чуна, ставшего затем одним из вождей восстания. Два солдата ведут его в ссылку пустын­ными горными местами. Они останавливаются пообедать в одинокой харчевне. Их радушно встречают, кормят пампуш­ками и угощают вином, в которое, однако, добавлено сно­творное. Бдительный чиновник уклонился от вина и тем спасся. Радушные хозяева зарезали спящих солдат, из кото­рых намеревались наделать пампушек для новых гостей. Они уже собирались освежевать и опального чиновника, но тот запротестовал и назвался. Его признали и учтиво извинились, что по ошибке чуть не убили и его. Хозяйка людоедской хар­чевни присоединяется к восстанию и становится одной из его предводительниц. В книге нет и намека на то, что этот про­мысел осуждается.

Сыма Цянь, знаменитый китайский историк, кастрирован­ный в виде выговора, оставляет в тени маккиавелиевские ци­низм и хитрости китайских дипломатов, не говоря уже об их жестокости. Нельзя было не усмотреть очевидную параллель между Сталиным и Цинь Ши-хуаньди.

Много позже я стал понимать, почему я так эсхатологи­чески ожидал советско-китайского конфликта. Он внушал надежду на избавление не своими, а внешними средствами. Большинство советских людей, недовольных происходящим, возлагало надежды только на то, что произойдет извне: в Польше, Венгрии, Китае. Раздраженный дикой шумихой вокруг Конго в 1960 году, я принял решение перестать читать газеты и слушать радио. Технически это было очень трудно. В СССР на каждом заборе расклеены газеты, и их вовсе не нужно покупать, что­бы читать. Надо было затрачивать большие усилия, чтобы нс смотреть в газету, которую читал твой сосед в метро или троллейбусе. Бороться же против радио было задачей посиль­ной только гигантам, вроде героя солженицынского «Раково­го корпуса». Так или иначе, мне удалось увильнуть от объятий средств советской массовой информации почти на три года с небольшими перерывами.

На самом деле, я всегда оставался в курсе важнейших событий, ибо о них говорили все, как например во время Карибского кризиса, который я совершенно проигнориро­вал. Беглый взгляд на заголовки газет в транспорте давал мне необходимую информацию.

Осенью 1959 года меня вдруг вызвали в дирекцию ВДНХ, не сказав о причине. Там меня ждал незнакомый сотруд­ник ГБ. Наученный опытом, а кроме того став более строп­тивым, я потребовал от него, чтобы он назвал мне свое имя. Он извлек удостоверение на имя капитана КГБ Фирсова. Такой круглолицый паренек. Не хлыщ, как Рафальский. От­бросив церемонии, Фирсов потребовал от меня, чтобы я рассказал ему об одном из юных поэтов. Я категорически отказался, сославшись на то, что тот мой близкий друг. Раз­говор не состоялся. Больше он ничем не интересовался.

83 КУБА ИЛИ СМЕРТЬ

Смысл жизни ищете? Ищите...

Мозги туманом полощите.

Надежда Григорьева

Этот период безвременья и отчужденья я провел в обще­стве юных поэтов, обществе, построенном на отрицании, а не на чем-то позитивном. Собравшись, мы изливали друг другу раздражение против существующего. Собирались мы в комнате, которую снимали две подруги: Наташа и Джемма. Одна училась в библиотечном институте, а другая во ВГИКЕ. Отец Наташи, работавший на Дальнем Востоке, послал ее в Москву к своему родственнику, известному кинооператору. У нее возникли проблемы, и ей пришлось уйти оттуда. Она объединилась с Джеммой, влюбленной в этого кинооперато­ра. В конце концов Джемма своего добилась и вышла за него замуж, а ныне и сама стала лауреатом Ленинской премии.

Джемма училась вместе с поляком Анджеем Щигелом, ко­торый женился в Москве на испанке Розине. Отец Розины, офицер королевской армии Прадо-Фернандес, бежал из Ис­пании после победы Франко и занялся изданием словарей испанского языка. Розина была красивая девка и фанатичная коммунистка. На этой почве у нее были нелады с Анджеем, ибо тот, как и все поляки, не любил Россию, увлекался за­прещенным в СССР авангардом в кино и живописи. Анджей был помешан на Вайде и Кавалеровиче. Он пригласил меня посмотреть свою дипломную работу, которую считал экзис­тенциалистской. Это не мешало ему, однако, видеть правду в делах и мотивации Феликса Дзержинского, наверное, только потому, что тот был поляк.

Стены своей комнаты на Ленинском проспекте Анджей раскрасил в разные цвета, чему я потом долго подражал.

Кончилось все тем, что Розина уехала на Кубу после при­хода к власти Кастро и взяла с собой сына Петра. Когда Кастро прибыл в Москву, Розина уже была в его свите как корреспондент телевидения. Анджей примчался из Варшавы, чтобы повидать сына. Розина ходила с револьвером и твердо сказала Анджею, что если Петр станет ревизионистом и из­менит революции, она его собственноручно застрелит.

Таких коммунистов, как Розина, я больше не видал. Выве­лись: отстреляли их в чистках, а остаток перемер. Анджей потом, говорят, сделал в Польше фильм о Дзержинском.

Встречал я в этой компании и японскую студентку Юко Ясуи, дочку лауреата Ленинской премии мира Каору Ясуи. В 1982 году она, уже будучи мадам Ватанабе, прислала мне письмо из Японии.

84 ПОСЛЕДНИЙ ПРИСТУП

И можно не бояться стукача,

И не страшна, как в те года, Лубянка.

Борис Камянов

В январе 1960 года я снова поехал в Ленинград и остано­вился там у А. М. Он жил с женой, детским врачом, в кро­шечной комнате на Кировском проспекте. Принял меня А. М. крайне радушно. Он по-прежнему работал в Институте восто­коведения, разбирая еврейские рукописи, и однажды назна­чил мне там свидание. Он ждал меня в роскошном вестибю­ле. У него продолжали выходить статьи в газетах. Одна была о Чехове. Но «Антология» прикрылась, и договор был рас­торгнут. А. М. по-прежнему бредил Израилем. Все у него было израильское: костюм, авторучка.

Удивили меня его намеки, что если бы он захотел, то смог бы поехать в Израиль: «Мелик! Если бы ты знал! Если бы ты знал все! — горько жаловался А. М. — Мне предлагали, чтобы я поехал в Израиль».

Я легко мог догадаться, что он имел в виду. Самой главной верительной грамотой А. М. были его друзья. Он познакомил меня с симпатичнейшим библиофилом — Яковом Тверским, работавшим тогда главным инженером строительной органи­зации. Я виделся потом с Тверским в Москве.

Я ходил по морозному Ленинграду с фотоаппаратом, дня­ми просиживал в музеях, ездил по пригородам. Я полюбил этот город летом, а теперь и зимой. Если бы не ленинград­цы, Ленинград был бы изысканно аристократичен.

Когда я вернулся из Ленинграда, мне позвонил Фирсов и вызвал в дом на ул. Чернышевского. На сей раз он попросил у меня, чтобы я достал ему стихи Холина и Сапгира.

— А чем они вам опасны? — удивился я.

— Вы не знаете, что Холин делал на американской вы­ставке?

— Ничего за этим не кроется. Вы принимаете их слишком всерьез.

— Кто устраивает их стихи в детских издательствах? — до­пытывался Фирсов.

Я категорически отказался отвечать на эти вопросы, ска­зав ему, что, с его стороны, непорядочно спрашивать меня о моих личных знакомых.

— Что вы этим хотите сказать?! — искренне возмутился Фирсов. — Я уверен, что я человек порядочный и занимаюсь нужным делом.

— Хорошо! А почему вы обращаетесь с такой просьбой именно ко мне?

— Могу объяснить, — ответил Фирсов. — Мы предпочитаем сейчас иметь дело с порядочными людьми. У нас так много было неприятностей, и мы не хотим повторять старые ошиб­ки.

Я отказался.

Я стал говорить ему о неизбежности советско-китайско­го конфликта и о том, что преследуя интеллигенцию, власти лишают себя поддержки в будущем конфликте.

— А что, — насмешливо, но не без любопытства спросил Фирсов, — вы думаете, что дело дойдет до войны?

— Думаю, что да. Если вы хотите знать мое мнение, я готов с вами беседовать, но не более того.

Фирсов и его начальство моим мнением не интересова­лись, и меня оставили навсегда в покое. Однажды я встретил Фирсова в трамвае в Черемушках, но сделал вид, что его не узнаю. Встречи с Фирсовым произвели на меня шоковое впе­чатление. Я стал избегать общества, опасаясь дать новый по­вод для давления, но также опасаясь стукачей. Если хотели сделать стукача из меня, то сколько же их кишело в нашем кругу? Я перестал ходить к художникам и поэтам. Первая попытка заняться общественной деятельностью едва не иска­лечила меня, и, только преодолев глубокий страх, я нашел в себе силы прекратить любую двусмысленность в отношениях с ними.

Загрузка...