В июне 1960 года я решил пойти работать в ЭНИМС к Зусману. Если бы я был русским, я мог бы тут же выйти на работу, но для евреев в ЭНИМСе существовала особая процедура. Если начальник отдела хотел взять к себе еврея, он должен был лично идти за разрешением к Владзиевскому, директору института. Еврейский вопрос имел в ЭНИМСе огромное значение. Здесь работало много евреев и полуевреев, пределом мечты которых была должность заведующего лабораторией. То, что Зусман занимал должность заведующего отделом, представляло собой не правило, а исключение. Владзиевский этим пользовался и окружал себя именно евреями. Они ему не угрожали, и он нарочно стравливал их с русскими. Зусман, умный одессит, тоже не боялся принимать евреев. У него было абсолютное положение. Он имел Сталинскую премию.
В кабинете у Зусмана я увидел очень красивого брюнета с надменным выражением лица. Это был мой будущий начальник Валерий Аркадьевич Ратмиров. Я проработал с ним год, прежде чем узнал, что, во-первых, он еврей, а, во-вторых, сын секретаря ЦК и наркома внешней торговли Аркадия Розенгольца, расстрелянного вместе с Бухариным. Розенгольцу, в частности, вменили в вину, что он носил зашитый в пиджак вместе с коркой сухого хлеба талисман, на котором было написано: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его!» Спасло сына то, что отец перед арестом развелся с его матерью — еврейкой и женился на молодой русской. Еврейская жена Розенгольца от него отреклась. По воспоминаниям Маркуши Фишер, жены американского журналиста, сын Розенгольца, т. е. Валерий, вел себя героем в школе, когда судили его отца. Все же он побывал в ссылке, а потом, женившись, взял фамилию жены.
Троцкий говорит, что любую ситуацию Сталин прежде всего оценивал с точки зрения выгоды. В точности так же, любую ситуацию рассчитывал с точки зрения личной выгоды и Валерий, причем делал это, я думаю, автоматически. Ратмиров считался одним из ведущих специалистов, и к нему часто приходили на консультации. Ратмиров немедленно пытался использовать ситуацию для того, чтобы извлечь какую-нибудь выгоду: совместительство, заказ, договор. Я научился у него дерзости и напористости, которых раньше у меня не было. В этом я вечный должник Валерия Ратмирова-Розенгольца. Валерий никогда не говорил о своем отце. Кто-то принес в ЭНИМС «Огонек» 1927 года с репортажем о нападении английской полиции на советское учреждение в Лондоне, когда поверенным в делах СССР в Англии был Аркадий Розенгольц. «В журнале есть фото вашего отца», — тихо сказал я Ратмирову. Не говоря ни слова и не спрашивая разрешения, он немедленно вырвал страницу с фото и спрятал в портфель.
Кроме Валерия в ЭНИМСе работали и другие дети «врагов народа». Одним из них был великан, полуеврей Коцюбинский, сын известных коммунистов Коцюбинского и Бош, и внук украинского поэта. Заведующим лабораторией был сын крупного руководителя промышленности — Коссовский. У нас же работал сын старого большевика, впоследствии руководителя советского кино, — Борис Шумяцкий.
Почти все ведущие работники отдела были евреи или полуевреи. Но правой рукой Зусмана и душой отдела был Иосиф Вульфсон, очень толковый технический эрудит, знавший, что было редкостью в ЭНИМСе, два иностранных языка. Он задавал тон, внимательно следя за тем, что делалось за границей. Вульфсон украсил бы любую западную техническую фирму, хотя в ЭНИМСе он был обречен, как и все, на подражательство. Вульфсон был очень крупный мужчина и на ходу обычно жестикулировал. Однажды, погруженный в разговор, он не заметил новой стеклянной стены и прошел через нее, очутившись в больнице.
Весной 1960 года я впервые отправился прогуляться на Новодевичье кладбище. К стыду своему, я там еще никогда не был. Было воскресенье, и пришло много зевак. Медленно обходя ряды могил, имена которых были достоянием русской истории и культуры, я вдруг заметил надгробие: «Д. Л. АНДРЕЕВ — 1958». На могиле хлопотала высокая стройная женщина с очень живым лицом.
— Простите, это Даниил Леонидович Андреев? — спросил я.
— Да!
— Автор «Новейшего Плутарха»?
— Да-а! — недоверчиво и изумленно протянула женщина. — А вы откуда знаете?
— От Василия Васильевича Парина.
— А-а! — облегченно вздохнула она. — Я вдова Андреева.
Как странно складывалась моя жизнь! Вот она уже таинственно связана с посмертными судьбами Розанова и Леонида Андреева, в творчестве которых еврейская тема занимала центральное место. Я обратился к Алле Александровне с вопросом, с которым уже безуспешно обращался к Василию Васильевичу:
— А нет ли у вас других произведений Даниила Леонидовича?
Василий Васильевич по каким-то причинам не хотел связывать меня с Андреевым, пока тот был жив.
— Есть, — не очень охотно ответила Алла Александровна, но все-таки пригласила в гости и обещала кое-что показать.
Алла Александровна была художницей, дочкой профессора. Она просидела в Потьме по делу мужа и похоронила его вскоре после освобождения. Я видел Даниила Андреева только на фотографии — у него было одно из самых замечательных лиц, которые я когда-либо встречал. После войны он написал роман «Спутники» — о русской интеллигенции начала века, где были представлены большевики, эсеры, монархисты. Все они встречаются в 1938 году в тюрьме. Этот роман Андреев прочел вслух друзьям. Их всех посадили, причем сам он оказался в лучшем положении, попав во Владимирскую тюрьму. Роман конфисковали. Не без колебаний достала Алла Александровна рукопись, которую разрешила прочесть только у себя. Это была новая книга Андреева «Роза мира».
Алла Александровна рекомендовала мне начать с отдельных глав, более понятных. Я стал читать о том, что эпоха пророков уже кончилась и началась эпоха вестничества. Вестниками, как утверждал автор, были все лучшие русские писатели и поэты. В частности, им был Салтыков-Щедрин. По словам Андреева, образ Угрюм-Бурчеева — это и есть весть о пришествии Сталина. Особенное внимание автор обращал на то, что Угрюм-Бурчеев носил френч, застегнутый на все пуговицы (я вспомнил Тамбовцева).
Я прочел с возрастающим удивлением и главу, в которой говорилось, что известные литературные герои материализуются в конкретные личности, и что Дон-Кихот, например, — это теперь реальная личность — в мистическом мире, разумеется. То же происходит и с любимыми игрушками, в которые дети вкладывают много духовной энергии.
В мертвой, казалось бы, и сонной Владимирщине вдруг потекла кипящая лава. И случилось это в Муроме, где я неоднократно бывал. Коля Ремизов поведал мне историю муромского мятежа, который в городском предании именуется «Бомбежкой». В стране были резко повышены цены на молоко и мясо, которых, собственно, и не было в магазинах, во всяком случае, в провинции. Это породило всеобщее недовольство, которое вылилось в мятежи в Новочеркасске, Александрове (тоже Владимирщина!), Краснодаре и других местах.
Одним из нововведений хрущевского времени были «дружинники», быстро превратившиеся в банды. В единственный жалкий муромский ресторан пришел молодой инженер с военного завода, весьма популярный в местном обществе. Он был слегка навеселе, но при всеобщем русском пьянстве это не имело никакого значения. Он не мог найти свободного места и с кем-то повздорил. Дружинники связали его, бросили в грузовик, задняя стенка которого по дороге в отделение милиции открылась, и парень разбился насмерть.
На похороны собралась огромная толпа. Путь от завода на кладбище проходил через центральную улицу, и обычно похоронные процессии беспрепятственно пользовались этим маршрутом. Муромская милиция забеспокоилась и выставила заслон, чтобы на сей раз не пропустить процессию в центр. Вспыхнула ссора, толпа прорвала кордон и бросилась в центр города. Столкновение с властями и первоначальная легкая победа опьянили демонстрантов. В толпе было много подростков. Они ворвались в отделение милиции и похватали со стоек ружья. Кое-кто, войдя в раж, пальнул пару раз в воздух. Начался импровизированный митинг. Нашлись ораторы, начавшие с обвинений против милиции и дружинников, а кончившие обвинениями в нехватке продуктов. Никто не заметил, что в толпе шныряют люди с фотоаппаратами, а может быть, и с «моими» диктофонами. Из Коврова была немедленно выслана десантная часть. Митингующих незаметно окружили десантники. Арестовали сотни демонстрантов. Нескольких расстреляли, а остальных посадили или выслали.
Я встретил XXII съезд в Астрахани в октябре 1961 года и по этому случаю стал слушать радио и читать газеты. Я вновь торжествовал. Народ же встречал разоблачение Сталина хмуро. Как и во всяком портовом городе, в Астрахани было много проституток. Одна из них, в стельку пьяная, безнаказанно орала навзрыд на центральной улице: «Сука Хрущев! Сталина опозорил!»
Вернувшись из Астрахани, я поехал в Меленки за дочкой, где она проводила лето. Повсюду во Владимирской области уничтожались памятники Сталина. За ночь такой памятник исчез на станции в Черустях. В Меленках иконоСюрчсспю проходило вначале беспрепятственно. На центральной улице стоял памятник Ленина и Сталина. Ильич сидел на скамей ке, а около него внимательно, но не подобострастно склонив голову, стоял Сталин, бросив шинель на скамейку. Утром шестого ноября Сталин навсегда исчез, второпях позабыв шинель и оставив Ленина в одиночестве. Местные балагуры острили, что, мол, придет еще за шинелью-то.
В моих отношениях с А.М. стали накапливаться недоуменные вопросы. Выяснилось, что стихи на библейские темы в его письмах были списаны у Фруга. Осведомленность А.М. в русской культуре оказалась минимальной. Как-то он пришел ко мне на Даев и показал фотографию труппы Еврейского театра с Михоэлсом и Зускиным. В самом центре рядом с Михоэлсом сидел сам А.М. Я внимательно посмотрел на фото: «Вы эту фотографию никому больше не показывайте». Невооруженным взглядом было видно, что это монтаж. Не то, чтобы монтаж был грубой работой. Работал опытный человек. Но поза А.М. была настолько деревянной и так отличалась от живых поз остальных людей на снимке, что это бросалось в глаза. И уже обратив на это внимание, можно было заметить и слабые следы ретуши вокруг лица А.М. Он покраснел и, ни секунды не запираясь, сказал:
— Мелик, дорогой! Простите. Это грехи молодости.
«Причем здесь молодость? — подумал я. — Ведь он-то мне принес ее показывать как подлинную».
— Хорошо! Хорошо! — буркнул я. — Но никому больше не показывайте.
Странно, но это меня от него не оттолкнуло. Я ясно видел, что дело нечисто и что такую фотографию мог ему сделать только профессионал. Трудно представить себе в советских условиях человека, который даже ради денег согласился бы принимать участие в такой опасной работе. Значит, это не было частное лицо? Но А.М. был мне симпатичен! Я чувствовал, что он сложный человек, как бы разделенный перегородками, и одна часть его могла быть не связана с другой. Мне лично он делал только доброе: он служил для меня единственным источником информации об Израиле и вообще был живым человеком. Кроме того, я чувствовал, что ко мне он относится с симпатией.
Жизнь вдруг стала резко меняться. В апреле 1963 года я, наконец, получил долгожданную площадь: две комнаты — тридцать квадратных метров в коммунальной квартире старого дома князей Васильчиковых на Арбатской площади, прямо по соседству с Домом Дружбы. Приятно было снова жить в самом центре Москвы. Ленинка, где я проводил столько времени, была под рукой, две минуты от дома. И вообще я любил Арбат.
Месяца через два после переезда я столкнулся на улице с опальными супругами Молотовыми, которые жили на улице Грановского также в одной-двух минутах ходьбы от моего дома. Молотов шел под ручку с Полиной, они были углублены в беседу. Однажды, снова встретившись с ними, я услышал краем уха, что говорил Молотов жене: «Страна эта большая, но бедная...» Никогда я не узнаю, что за страну он имел в виду, уж не США ли? Молотов любил, чтобы его узнавали, и даже вызывающе и испытующе смотрел на прохожих, охотно отвечая на приветствия.
Часто его можно было видеть и в Ленинке, где он работал в зале для профессоров и иностранных студентов. Раз я столкнулся с ним лицом к лицу и посмотрел на него с отвращением. Он кинул на меня злобный взгляд. Последний раз я видел его во время грибного дождя в 1966 году около Военторга. Народ попрятался в подворотни, а чета Молотовых, нежно прижавшись друг к другу, шла, не замечая ничего, посредине переулка под зонтиком, который держал в руках сам Вячеслав Михайлович.
Именно тогда я начал слушать «Кол Исраэль»[31] на русском языке. От А. М. я получил еще учебник иврита Шломо Кодеша и начал ревностно изучать язык самостоятельно, хотя хватило меня, из-за занятости, ненадолго. Однажды А. М. явился на Арбат очень перепуганный, потребовал назад Шломо Кодеша и более никогда у меня не появлялся.
Впервые я отождествил себя с Израилем в конце 1963 года. В ЭНИМСе незаметно сложился сионистский кружок. Дальше разговоров и обсуждении радиопередач из Израиля дело не заходило, да и слово «кружок» — сильное преувеличение. Тем не менее Илья В., Андрей Клячко, а потом и Саша Табенкин, племянник знаменитого Табенкина, стали моими сионистскими конфидентами. Каждый успех Израиля переживался нами как собственный успех. Но в ЭНИМСе были и другие евреи. Воля Криштул сказал по поводу присуждения Насеру звания Героя Советского Союза: «Конечно, Насер — это Насер. Но, — радостно улыбаясь, продолжал Воля, — он же строит социализм!»
Я уже видел живых израильтян в 1957 году, но вдруг я встретил человека, который побывал в Израиле, в самом ЭНИМСе. Однажды в нашем отделе появились два болгарина. Один из них, инженер Л., гостил в Израиле у родственников и рассказывал об этой поездке с восторгом. Ему даже разрешили посетить завод в Лоде, о котором он, как инженер, отозвался очень высоко.
В декабре 1963 года, уже после рождения моего сына Вениамина (по иронии судьбы — в Меленках), я был в Куйбышеве и остановился в гостинице «Жигули». Там я обратил внимание на юркого небритого еврейчика в фуфайке, сновавшего каждое утро в буфете и со всеми знакомого. За день до моего отъезда он подошел и ко мне:
— Ну, как вам нравится наш оркестр?
— ??
— Вы разве не наш новый скрипач?
— Вы меня с кем-то спутали. А о каком оркестре, простите, идет речь? — спросил я, усаживаясь с фуфайкой за один столик.
— Театра оперы и балета.
— Ах, послушайте. Я видел афишу вашего театра. У вас главный режиссер Геловани. Тот самый Геловани, который в кино играл Сталина?
— Нет, это я, а тот Геловани — мой отец, — сказал мнимый еврей.
— А правда, что ваш отец очень любил Сталина? — спросил я Геловани-сына совершенно доброжелательно.
— Да, — с гордостью ответил он, — это правда. Старик так любил Сталина, что умер в его день рождения в 56 году.
Заинтригованный, я продолжал выпытывать:
— А у Сталина был личный круг знакомств? Я не имею в виду членов Политбюро.
— Конечно! — ответил Геловани и позвал меня к себе в номер.
Он жил там почти год в ожидании квартиры. Кажется, он был холост. Мы просидели несколько часов, и он без устали рассказывал о Сталине.
«У Сталина был узкий круг грузинских друзей: мой отец, Миша Чиаурели. Он очень любил Сережу Кавтарадзе. Отец мой познакомился со Сталиным впервые в 35 году на просмотре фильма «Великое зарево», где он снялся в роли Сталина. Когда просмотр окончился, Сталин обернулся к отцу: «Я не знал, что я такой обаятельный». С тех пор он часто приглашал отца. Последний раз он пригласил своих друзей в 46 году. Он только что перенес инфаркт. Берия ездил в Германию и собрал там материалы о Яше. Сталин был очень расстроен».
Геловани-сын обмакнул по-грузински хлеб в вино и предложил тост... Я спешил на завод и должен был уйти. Я до сих пор корю себя, что так больше и не зашел к нему.
В 1965 году я сделал новую попытку уйти в аспирантуру. Я выбрал престижный Институт автоматики и телемеханики (ИАТ) Академии наук. Попасть туда со станкиновским дипломом было крайне трудно. Я обратился к Авениру Аркадьевичу Воронову, заместителю директора ИАТ, который одно время занимался программным управлением. Он поддержал меня, и я подал документы. Вскоре меня вызвали к другому заместителю директора — Челюсткину, который стал выяснять мои математические знания. Надо мной все еще висело проклятие СТАНКИНа, где, как я говорил, математическая подготовка была смехотворной. Я честно признался, что это мое слабое место, но я берусь в кратчайший срок ликвидировать пробелы. Уходя, я был уверен, что все провалилось.
В конце сентября, вопреки ожиданиям, я получил письмо из ИАТа о принятии в аспирантуру. Я был вне себя от радости, ибо понимал, что начинается новая жизнь. Я показал письмо Зусману, что было для него полным сюрпризом. «Вы делаете ужасную ошибку. Вы бросаете работу, которая могла бы принести вам очень многое. Я всегда догадывался, что вы идеалист, но не полагал, что до такой степени», — сказал он.
Мои организационные связи с ИАТом оказались слабыми. Мне не нужно было туда являться, и я лишь изредка ходил консультироваться с Вороновым. В ИАТе были толковые ребята, в основном евреи. Разница между ними и энимсовцами была огромная. Знание языка и даже двух и трех было всеобщим. Директором ИАТа, который впоследствии был переименован в Институт проблем управления (ИЛУ), был академик Вадим Александрович Трапезников. В ИАТ-ИПУ царила всеобщая фронда. В стенгазете было перепечатано стихотворение Мандельштама о Сталине. Если бы кто-либо зашел почти в любую комнату ИАТ и стал бы вдруг повторять официальные лозунги и вообще защищать официальную политику, то был бы немедленно заподозрен в стукачестве и покончил бы публичным самоубийством. Симпатии к Израилю были всеобщие (среди евреев, разумеется).
Было одно очень важное практическое последствие моего перехода в ИАТ. В Москве существовала т. н. ФБОН (Фундаментальная библиотека общественных наук), доступ в которую разрешался только сотрудникам Академии. Там доступ к западной литературе был значительно облегчен. Теперь я приобрел право работать и в этой библиотеке.
В 1966 году я стал предпринимать всевозможные усилия, чтобы восстановить, насколько возможно, память об отце. Я отправил письмо Феше Павиной в Павлодар, у которой отец жил последнее время и был с ней дружен, с просьбой узнать, сохранилась ли могила отца. Я не знал, жива ли Феша, и послал письмо наобум. Феша была жива, но ответ был написан рукой ее дочери, Лиды. В письме говорилось, что мама помнит только, что на могиле был поставлен деревянный памятник со звездочкой, и лишь приблизительно помнит, где находится могила.
«Мы хорошо знали Вашего отца, — писали мать и дочь Павины, — он часто бывал у нас, много рассказывал о своей работе, о своей жизни, показывал фотографии, где был сфотографирован с членами правительства. Любил беседовать с моим отцом, которого сейчас тоже нет в живых... Самуил Хаймович умер от паралича. Он был хорошим человеком, и мы всегда будем помнить его».
Со времени смерти отца прошло 19 лет... Павины были простые русские люди, сибиряки. Что у них могло быть общего с отцом, евреем, прибывшим к ним из другой цивилизации? Но между ними возникла глубокая дружба, надолго пережившая его смерть. А умереть ему суждено было в их доме.
Я решил написать письма в Минский и Гродненский музеи, не заинтересованы ли они в материалах, касающихся отца. Из Минска ответа не было, а из Гродно примчалась истеричная женщина и восторженно просила меня отдан» музею несуществующие личные вещи отца! Я выразил готовность приехать в Гродно и передать музею документы, но просил пригласить меня туда официально. Ответа не последовало...
Затем я отправился в Калинковичи через Гомель с Верой и Таткой. Кроме Маргл, все были живы: Хая-Рива, Соломончик, реб Алтер Хайтман. Вечный реб Исроэль Гузман, произведший 10 лет назад такое впечатление на Надежду Васильевну, женился еще раз. С ним я и пошел на могилу бабушки и Дины. Власти смягчились. Они, наконец, разрешили поставить на могиле, куда было свалено 600 убитых евреев, памятник со звездой и с надписью, где слова «еврей» вообще не было. Речь шла о «советских гражданах». Был я на могилах дедушки, Носова и Гени. Принимали нас калинковичане с распростертыми объятиями. Сами Калинковичи изменились с 1955 года, когда я был там последний раз. Синагоги не было, церковь закрыли. Евреи тайно собирались на миньян. Не стало и белорусских школ. Город стал современнее. На бывших целиком еврейских улицах появилось много нееврейских семей. Но Калинковичи по-прежнему оставались крупным еврейским центром, и когда поезд подходил к станции, молодой парень пробурчал: «Вот они Калинковичи, еврейская столица!»
Из Калинковичей мы поехали в Мозырь, погостили у Немы, а оттуда на судне с подводными крыльями помчались в Киев, минуя старинную цитадель хасидизма, — ставший ныне знаменитым Чернобыль, где от евреев давно не осталось и следа. Киев произвел тяжелое впечатление. В воздухе густо висел антисемитизм, по сравнению с которым антисемитизм московский казался братством народов. В институты евреев не принимали. Киевская еврейская молодежь уезжала учиться в Россию: в Воронеж, Иркутск, Красноярск.
В ФБОН был т. н. спецхран, где можно было читать всю текущую западную политическую литературу. Чтобы попасть туда, требовалось особое разрешение. Воронов подписал под готовленную мной бумагу, согласно которой я будто бы остро нуждался в знакомстве с западной литературой по советской экономике. Письмо было заверено круглой печатью и, таким образом, я проник в заветный спецхран. Я был очень осторожен, ибо там постоянно следили, чтобы тематика запрашиваемой литературы соответствовала тематике, указанной в письме. За редкими исключениями, литература о советской экономике меня не интересовала, но зато я без ограничений получал западную прессу и журналы общего характера. Я стал хорошо информированным. Особенно я старался читать все, касающееся Израиля. Но издаваемую на Западе литературу на русском языке, а также запрещенную советскую литературу я получать не мог. Для этого требовалось особое разрешение.
В 1966 году в Москве состоялся кинофестиваль документальных фильмов, где был представлен и Израиль. Я попал в Дом кино на сеанс израильских фильмов. Их показывали вместе с лентами Иордании и Марокко. Все билеты скупили евреи, устроившие овацию немудреному израильскому фильму, особенно в том месте, где был показан «боинг» авиакомпании Эль-Аль. На Советской площади напротив Моссовета были установлены стенды всех стран, участвовавших в фестивале, и я долго беседовал с одним израильтянином.
В конце 1966 года первый из моих знакомых подал заявление о выезде. Это был Эрнст Трахтман (ныне Моше Палхан). Родители его были высланы из Палестины за коммунистическую деятельность еще в 30-е годы. Потом у них родились два сына. После долгих колебаний они решились подать заявление, имея в Израиле прямых родственников. Однако им отказали.
Лето 1967 и 68 года я провел под Москвой. Мне не нужно было каждый день ездить в Москву. Я совершенно не занимался диссертацией, а обрабатывал собранные мною исторические материалы. Моей хозяйкой была Надежда Николаевна Озерова. Ей было уже за 70, но она сохраняла удивительную энергию. В молодости это была красавица-брюнетка. Надежда Николаевна была ни более ни менее как дочерью фрейлины императорского двора. Спасаясь от революции, она оказалась на Украине и, чтобы опроститься и укрыться от властей, вышла замуж за простого человека, фамилию которого, однако, не взяла. В какой-то период она была близка к Чуковскому, но люто ненавидела его семью. Она считала, что ее жизнь еще впереди и ждала какого-то условного знака, подозреваю, что от Чуковского. Она была одержима всепоглощающей верой в еврейско-масонский заговор. Почувствовав во мне знатока, а может быть, даже подозревая, что я каким-то образом связан с сионскими мудрецами, она стала со мной очень откровенной. Вера в существование заговора сионских мудрецов с быстротой степного пожара распространялась тогда в широких слоях русского общества, пока не выплеснулась открыто в литературе, в том числе политической.
Подозреваю, что Надежда Николаевна была какой-то родственницей знаменитого издателя «Протоколов сионских мудрецов» Сергея Нилуса. Известно, что он был женат на фрейлине Озеровой.
В 1952 году я ехал в троллейбусе по улице Герцена, и около Консерватории инвалид на костылях, выходя из троллейбуса, стал громко кричать: «Всюду жиды! Одни жиды! Сталин — жид! Молотов — жид!» Троллейбус хранил гробовое молчание. Я вспомнил это потому, что Надежда Николаевна была точно так же безраздельно убеждена, что в СССР до сих нор правят евреи, что в этом отношении ничто не изменилось со времен революции. Эта точка зрения была для меня нова. Н.Н. мне совершенно не верила, когда я робко пытался ей объяснить, что с 1938 года это совсем не так.
Н. Н., как и Нилус, собиравший в сундук материальные признаки приближающегося Антихриста, включая эмблему резинового завода «Треугольник», видела во всем признаки торжествующего жидомасонства. Я принес французский католический журнал, где, естественно, упоминались епископы. При виде слова Magister ее лицо вытянулось:
— Какая гадость! Они всюду!
— Кто?
— Смотрите: магистр! Это же масонское звание.
Я пытался ее уверить, что это слово здесь обозначает епископа.
— Как будто я не понимаю, — самоуверенно возразила Н. Н. — Это сделано специально. Для одних так, для других эдак.
Она часто приходила ко мне слушать радио. Услышав в русской передаче «Голоса Израиля» раннее стихотворение Маршака «Иерусалим», она возмутилась:
— Какая гадость! Значит, он тайком писал такие стихи!
— Но это его ранние стихи!
— Рассказывайте!
К Израилю она относилась враждебно. Он был для нее воинствующим антикультурьем, где процветает один лишь материализм. В советскую антиизраильскую пропаганду она не верила, считая ее трюком. Когда антимасонство стало официальной темой советской печати, она, вероятно, установила связи с кем надо, как старый и заслуженный воин, и с пеной у рта хвалила книги Н. Яковлева. Солженицын и Сахаров были для нее масоны. При всем том мы поддерживали наилучшие отношения. Ко мне она была исключительно доброжелательна, полагаю, совершенно искренне. Иначе я должен был бы объяснить ее поведение стремлением заручиться на всякий случай через меня протекцией сионских мудрецов.
То, что война неминуема, я понимал в конце мая 1967 года слишком хорошо. Израиль был загнан в угол, бездействие угрожало самому существованию страны. Просматривая в ФБОН западные газеты с весело смеющимся Насером на военном аэродроме в Синае, я сказал про себя: «Ну, не долго тебе смеяться». Я был совершенно уверен в победе Израиля, антиизраильская истерия советской печати меня лишь раздражала. В этих условиях я решился на шаг, который мог стоить мне очень дорого, но почему-то остался без последствий. Я написал письмо Косыгину. Конечно, я не надеялся в чем-то убедить его, но для меня это было актом автоэмансипации, по словам Пинскера. Текст письма сохранился у меня лишь частично:
«Не могу не выразить своего беспокойства по поводу глубоко ошибочной и опасной политики СССР на Ближнем Востоке. Возобладавшая тенденция, начиная с печальной поездки Шепилова в Каир в 1955 г., поддерживать арабские страны в ущерб Израилю приведет рано или поздно к катастрофическим последствиям. Достаточно очевидно, что в таких странах, как Египет, Алжир, Ирак, Сирия, сложились национал-социалистические режимы, неизбежно превращающие этот район в очаг непрестанного беспокойства и военных опасностей.
Вам не следует напоминать о запрете в этих странах коммунистических партий. Первенство в этом районе принадлежит нацистскому диктатору Насеру, который под маской борьбы с Израилем накапливает силы для вооруженного захвата соседних арабских стран. Народ Египта продолжает жить в нищете, а вся обильная помощь ему тратится на военные и стратегические цели. Йеменские события и давление на Аден ясно показывают цели Насера. Совершенно ясно, что в политике дальних целей интересы арабских нацистских диктаторов ничего общего с интересами СССР не имеют. Они преследуют объединение арабских государств и дальнейшие экстремистские цели панисламистского характера, явно опасные для СССР. Эти цели были провозглашены Насером еще в 1954 г. СССР для Насера играет роль дойной коровы и орудия достижения своих целей. Еще не остыли раны войны, а новые нацисты хотят устроить гигантский Бабий Яр в Палестине.
Я понимаю, что советское правительство не хочет войны на Ближнем Востоке, но оно балансирует на грани войны. К чему это приведет? Расчеты советских дипломатов совершенно не принимают во внимание ни истории евреев, ни их специфические особенности. Поставленный в тяжелые условия Израиль будет сражаться не на жизнь, а на смерть, а что это такое, лишь в отдаленной степени напоминает вьетнамская война, где огромная американо-сайгонская армия со всей ее технической мощью ничего не может сделать с партизанами. Но сила Израиля — это сила южно-вьетнамских партизан, помноженная в 10-20 раз. Беспорядочные арабские армии со своими погрязшими в корысти командирами снова потерпят поражение при столкновении с Израилем, и престиж СССР окажется под угрозой...
Я обращаюсь к Вам с призывом прекратить опасный курс советской политики на Ближнем Востоке, прекратить помощь нацистским диктаторам».
Отослав это письмо 3 июня 1967 года, я был уже готов ко всему. Но ровно ничего не последовало! Ничего! Никто меня не вызвал. Может быть, оно потерялось?
Часов в шесть вечера 6 июня, приехав с дачи в Москву, я позвонил одному старому человеку. Я знал, что он остро переживает все, что связано с Израилем.
— Зайдите ко мне, — настойчиво попросил он.
Через полчаса я был у него. Открыв двери, В.А. спросил:
— Ну? Как вы думаете, война будет?
— Я думаю, будет в среду или четверг.
— Уже началась! — выдавил старик и повалился на диван, схватившись за сердце. — Что будет! Что будет! Все пропало!
— Успокойтесь, — сказал я, — подождем до завтра.
Мы включили радио в 6.45. В резком отличии от обычных передач, русская программа не открылась музыкой. Так началась для меня Шестидневная война.
Я сидел на даче не отрываясь от радио, ликовал и торжествовал. И не я один. Сотрудники ИАТ в очередном номере стенгазеты демонстративно вывесили вырезки из западной коммунистической печати, противоречащие советской официальной версии.
Израиль неожиданно обрел в советской печати статус великой державы. Он стал упоминаться в числе главных врагов СССР, наряду с США, Западной Германией и Китаем. Простой народ был в недоумении: «Израиль? Что это такое? Евреи? Воюют? Быть не может!» В электричке недовольная женщина ворчала: «Бомбу атомную на них надо бросить!» Она, конечно, имела в виду советскую, миролюбивую атомную бомбу. Появились и очевидцы.
Мать моего школьного друга Вити, Роза Рувимовна, крупный врач, незадолго до войны получила гостевую визу в Израиль и поехала туда на три месяца к сестрам. Она присутствовала на параде в честь Дня независимости, но вскоре стала ощущать непонятное. Через несколько дней сестры рассказали ей все: «Уезжай! Будет война!» Роза Рувимовна улетела последним самолетом. Она была в восторге от страны, но говорила, что вряд ли могла бы там жить. Вскоре она умерла от рака.
В противоположность официальной пропаганде, лекторы на закрытых лекциях во всю прыть стали ругать арабов за то, что те не умеют воевать, пользоваться советским оружием, а израильская армия тайком была провозглашена как одна из сильнейших в мире. Арабские студенты в Москве устроили демонстрацию в центре Москвы, требуя войны до победного конца.
Меня Шестидневная война убедила в том, что мой платонический сионизм превращается в реальность и что скорее рано, чем поздно, мне суждено будет жить в Израиле. Как, я еще не знал, но был в этом уверен.
Шестидневная война вызвала резкий поворот в настроении многих евреев. Израиль вместо маленькой провинциальной страны предстал как сила, с которой можно связать свою судьбу. Мое же отношение к Израилю не зависело от его физической силы.
Вскоре судьба неожиданно столкнула меня со знаменитым до революции лидером правых националистов Василием Шульгиным, принимавшим отречение у царя в 1917 году, воевавшим против красных и в 1945 году арестованным советскими войсками в Югославии. Шульгин сидел во Владимирской тюрьме вместе с Париным. Выйдя из тюрьмы, он поселился во Владимире, а в начале 60-х годов вдруг стал фаворитом Хрущева. В эти годы он подписал договор с издательством «Советская Россия» на свои мемуары, отрывки из которых публиковались уже в «Неделе» и журнале «История СССР».
Ситуация, однако, начала меняться. Украинский босс Петр Шелест инспирировал письмо киевских старых большевиков, протестовавших против популяризации такого черносотенца как Шульгин. Рукопись тем временем была готова. Однако Шульгин был слишком стар, чтобы писать ее самому. Ему было за 90. Заключая договор, он взял себе в сотрудники бывшего владимирского зэка Ивана Корнеева, имя которого упоминается в Солженицынском ГУЛАГе. Это был талантливый, но странный и изломанный человек. Он рылся в дореволюционной печати, собирал статьи Шульгина и сплетал их в виде воспоминаний. Шульгин их просматривал и редактировал. Рукопись уже была сдана, как вдруг под давлением Шелеста договор расстроили. Добиться издания книги авторы не имели никакой возможности и все, что им оставалось делать, это пытаться получить гонорар, так как рукопись формально не была отвергнута в течение месяца после ее сдачи.
Корнееву посоветовали обратиться за помощью ко мне. Я уже приобрел репутацию практичного человека, знающего, как обращаться с властями. Не последнюю роль играло и то мистическое уважение к евреям, начавшее усиливаться в русской среде после Шестидневной войны: «Они, дескать, все могут!» Хорошо изучив историю правого русского национализма, я знал, что в 1913 году именно Шульгин спас Бейлиса. Будучи издателем правой газеты «Киевлянин», которая сильно влияла на присяжных, Шульгин неожиданно для всех резко осудил процесс Бейлиса, чем вызвал бурю негодования в правых кругах. Он был даже осужден за оскорбление властей. Но главное было сделано. Колеблющиеся присяжные изменили точку зрения, и Бейлис был оправдан. Мало кто помнил это, но я-то знал, и решил отплатить Шульгину добром. Я помог Корнееву составить письма, и в конце концов они получили свои деньги.
Сейчас эти мемуары опубликованы полностью. 90-летний Шульгин был все еще уверен в том, что именно ему суждено сказать свое решающее слово в мире. В двадцатые годы цыганка предсказала ему, что в глубокой старости ему предстоит отправиться в Берлин, чтобы осуществить там примирение Европы.
В 1967 году я посетил Минск. С волнением я ехал туда. Я знал, что от города мало что осталось после войны. Но, к удивлению, увидел, что Дом правительства с куполом сохранился таким, каким я его помнил в детстве. Сохранилась и протестантская кирха. Наш дом тоже не был разрушен, но перестроен и надстроен, превратившись в гостиницу. Остальная часть центральной улицы тоже была застроена заново.
Я решил навестить Институт истории партии, которым когда-то заведовал отец. Придя туда, я тут же пожалел об этом. Директор, некто Игнатенко, принял меня не просто холодно, но враждебно. Я еще не отдавал себе отчета, что Белоруссия вплоть до последнего времени была одним из главных оплотов советского антисемитизма, и задачей Игнатенко как раз и было выбросить евреев из истории.
Другая моя инициатива была более успешной. Зайдя в книжный магазин, я увидел объявление о предстоящем издании Белорусской энциклопедии. Я позвонил в редакцию, чтобы узнать, включена ли туда биография отца. Ответственный секретарь тут же предложил написать эту биографию мне самому, что я и сделал в короткое время, прислав текст из Москвы. Вернувшись в Москву, я также переслал единственную оставшуюся у меня рукопись отца с воспоминаниями о Ленине в журнал «Советиш геймланд». Меня пригласил Вергелис и сказал, что они рады опубликовать эти воспоминания, поскольку отец оставался одним из немногих крупных еврейских деятелей, о которых журнал еще ничего не писал. Мы обменялись воспоминаниями и, в частности, поговорили о судьбе Изи Харика.
Пражская весна 1968 года вовлекла меня вновь в краткий период эсхатологических ожиданий хорошего коммунизма. Когда уже в апреле стало ясно, что развитие чехословацких событий приобрело драматический характер, я решил выписать «Руде право». Чешского я не знал, но быстро убедился, что понимаю политическую часть газеты. Я получал «Руде право» прямо на дачу Надежды Николаевны с опозданием в два-три дня и был в курсе всех дел. Тогда я еще разделял надежды, что спасение придет извне: из Польши, Венгрии, от Итальянской компартии и теперь, наконец, из Чехословакии. Каждое событие в Праге приобретало ключевое значение, а вместе с ним теплилась надежда на такое развитие, которое привело бы к моему Исходу. Я снова полюбил Тито, поддерживающего Чехословакию. Бывший секретарь комитета комсомола большого учебного института сказал мне, хитровато поглядывая:
— Обрати внимание на Биляка!
— А что?
— Наш человек.
Лектор (не помню уже где) сказал, что Дубчек вообще-то все говорит верно, но вот верить ему ни в чем нельзя. Пустили слухи, что Западная Германия вот-вот захватит Чехословакию. Когда Брежнев посетил Братиславу, мне стало ясно, что Дубчек победил. И это не было иллюзией. Просто произошел дворцовый путч, едва не кончившийся снятием самого Брежнева.
Объявление об оккупации было для меня шоком. Вторжение заставило меня вновь сесть к приемнику. «Руде право» стало приходить с опозданием. Иностранное радио на русском начали глушить... Когда я увидел, что чехи сопротивляются, я снова пришел в себя, решив, что методом Швейка они добьются своего. Лишь апрель 1969 года вызвал окончательное разочарование, и я стал думать, что будь Дубчек и другие более умеренными, не дразня быка красной тряпкой, они преуспели бы гораздо больше и не подвели бы страну под оккупацию.
Не Шестидневная война положила начало новой волне антисемитизма в СССР, а события в Чехословакии, истолкованные сусловыми, пономаревыми и епишевыми как результат сионистской диверсии. Вскоре после вторжения поползли слухи, что евреев перестали принимать в Академию Наук. Я забеспокоился и решил навести справки в нашем отделе аспирантуры, который и устраивал меня на работу в ИАТ. Начальник отдела Уткин, потупив глаза, сказал, что мест в ИАТе нет. Зная, что после очной аспирантуры имеется обязательное распределение, я спросил, куда же меня распределят, на что Уткин «разрешил» мне устраиваться, куда я хочу...
У меня оставалось три месяца до окончания аспирантуры, и по тогдашнему страху перед «безработицей» я боялся даже думать о том, чтобы остаться без работы хотя бы на месяц. А за оставшееся время на научную работу еврею устроиться было почти безнадежно. Не ожидал я, что окончание столь удачной аспирантуры принесет мне новые испытания. Пророчествовал же Зусман в 1965 году, что я после аспирантуры вернусь в ЭНИМС. Вернуться в ЭНИМС было бы для меня жизненным поражением. Я подался в некоторые институты, но евреев туда уже не брали. И тут возник еще один вариант.
Года два назад меня звал к себе руководитель лаборатории программного управления одного «почтового ящика» Лев Макаров, который редактировал мою уже вышедшую книгу. Макаров показался мне интеллигентным человеком, и в минуту слабости я позвонил ему, спросив, остается ли в силе его прежнее приглашение. «Конечно!» — подтвердил он. Макаров работал в Научно-исследовательском институте технологии машиностроения НИИТМ, который был головным технологическим институтом Министерства общего машиностроения, выпускавшего ракеты и космические корабли. Я мало верил в реальность этого варианта, да и не особенно к нему стремился. Это было так, на всякий случай. Все мои попытки устроиться туда, куда я хотел, проваливались одна за другой, как вдруг я получил сообщение от Макарова, что меня берут в НИИТМ. Если бы я не пошел в военную промышленность и уехал, как и все, в 1971 году, я бы, наверное, навсегда остался инженером.
2 января 1969 года я вышел на работу в НИИТМ. Через день-два мне захотелось оттуда бежать куда глаза глядят. Я утратил свободу, утратил досуг. Каждый день я должен был ездить в Марьину Рощу час с четвертью с двумя пересадками в битком набитых автобусах. Я изучал до этого экономику, философию науки, управление научно-исследовательскими работами и скоро понял, что весь НИИТМ с его несколькими тысячами сотрудников — никому не нужная паразитическая организация, от закрытия которой все только выиграют.
В это время до меня стали доходить слухи об организованном сионистском движении. Я еще не верил тогда, что отъезд может осуществиться в нормальной обстановке. Я ожидал драматических событий, при наступлении которых не имело бы значения, где я работаю. Поэтому соображение, что работа в военной промышленности может помешать моему отъезду, меня не тревожило. Кроме того, когда я поступал в НИИТМ, мне сообщили, что я не имею права ездить за границу в течение двух лет после ухода из института. Слало быть, худшее, что мне грозило, как я думал, — это ждать два года после увольнения.
Назревал бунт. Евреи были обращены в сословие рабов. Можно ли было ожидать, что народ, давший уже при советской власти и политических лидеров, и дипломатов, и военачальников, и хозяев экономики, согласится на состояние сословия, высшей мечтой которого было получить должность заведующего лабораторией в ЭНИМСе или старшего научного сотрудника в ИАТе. Евреи были задавлены и унижены в гораздо большей мере, чем все остальное население. Народ был лишен корней и покатился как перекати-поле. Рабы взбунтовались. Среди них была группа идеалистов и даже фанатиков. Многие из этой первой волны не могли бы на самом деле приспособиться ни к какому режиму. Такие люди полагали, что их личная неприспособленность является следствием их угнетения и унижения. Может быть, так оно и было, но это было уже неисправимо. Я же не был ориентирован на то, чтобы решать свои проблемы переселением в другую страну. У меня были другие мотивы. Я мог приспособиться к самым разным обстоятельствам, но и этому был предел, как я вскоре убедился.
После переезда в Беляево-Богородское я обнаружил там многих людей, с которыми имел общих знакомых. Постепенно в этом районе создался новый микромир. Одно из центральных мест в нем занимал Юра Глазов, востоковед, изгнанный с работы. Он, в частности, вместе с еще четырьмя людьми подписал известное письмо, адресованное коммунистическому совещанию в Будапеште. Дом Глазова напоминал проходной двор. Знакомство с ним было для меня первым открыто диссидентским контактом, от которых я ранее воздерживался. Глазов был целиком погружен в мир самиздата и укоризненно смотрел на меня, когда убедился, что этот мир имеет для меня второстепенное значение, и что я живу в более широком мире идей, независимо от того, зафиксированы они типографским способом или на машинке. Юра был центром общественного беспокойства, и вокруг него катились постоянно какие-то валы.
Неподалеку от Глазова жил известный поэт Наум Коржавин (Мандель), который постоянно бывал у него. Наум еще не был полностью исключен из официального мира, и, хотя его стихи уже не печатали, его неплохая пьеса «Однажды в двадцатом» шла время от времени в театре Станиславского и пользовалась в Москве большой популярностью. В минуты особого возбуждения Наум начинал бегать взад-вперед, судорожно потирая руки и изрыгая проклятия. Он полностью утратил душевное равновесие, что не давало ему возможности работать. Дома у него жил молодой одессит Саня Авербух. Он скрывался от властей, будучи уже сионистским оперативником. Саня всех знал, часто ездил в Ригу, и его имя с уважением произносилось в русской программе «Голоса Израиля». Саня имел вид профессионального революционера-подпольщика. Он в свое время был исключен из института, писал стихи, но его главным личным талантом была телепатия. Он мог угадывать положение спрятанных предметов, обладал интуицией. Узнав, что я сионист, он стал немедленно на меня давить.
— Подавай!
— У меня же в Израиле нет родственников!
— Чепуха! Ни у кого нет! Придумаем!
— Ты знаешь, где я работаю? Уйду оттуда и года через два подам. Так они меня никогда не отпустят.
— А ты Слепака знаешь? У него была работа почище твоей, а уже подал.
Мой новый сосед, математик Валя Турчин был уже очень известен как соавтор письма Сахарова и Роя Медведева. Он занимал видное место в когорте московских остряков. В свое время он работал в Обнинске и был одним из четырех составителей крайне популярного сборника «Физики шутят». Валя был русский самобытник. Как и я, он глубоко интересовался теорией эволюции и заканчивал рукопись «Инерция страха», где дал любопытную кибернетическую теорию общества и эволюции. Я уверен, что Турчин наряду с Зиновьевым является одним из самых серьезных и блестящих умов, выдвинутых русской интеллигенцией в наше время.
Особое влияние оказали на меня супружеская пара философов: Юра Давыдов и Пиама Гайденко. Они отлично знали современную западную философию. Юра был специалистом по новым левым, а Пиама — по экзистенциализму, и уже опубликовала книгу о Кьеркегоре.
В марте 1969 года вышел перевод воспоминаний отца о Ленине в «Советиш геймланд», и я тут же получил письмо из Гродно от незнакомого мне Обермана — он просил меня от имени немногих оставшихся там евреев передать материалы об отце в Гродненский музей. Он уже обращался туда, но директор дал понять, что сын Агурского не проявил должного внимания к увековечению памяти своего отца.
Легко понять, как я был возмущен. Я тут же написал Оберману, объяснив, как именно обстояло дело: ведь именно я обратился в этот музей несколько лет назад и, по существу, не получил ответа. Оберман вскоре сообщил, что показал мое письмо директору музея, и тот заявил ему, что ждет от меня материалы, что сам напишет мне. «Что касается причин, — писал Оберман, — почему дирекция музея не ответила на Ваши письма, мне ответили следующее: товарищ Агурский якобы высказал пожелание, чтобы обеспечили его семью дачей на месяц (или более)». Оберман просил меня всячески «пойти навстречу» музею. Разумеется, не сама же музейная идиотка, просившая у меня вещи отца, сочинила эту злобную клевету. Ее авторами могли быть только натренированные по части лжи партийные работники Гродненского обкома, которые по инструкции из Минска во что бы то ни стало не хотели допустить появления в музее даже упоминания о том, что в Гродно жили евреи, да еще участвовали в революции, которую те формально унаследовали. Я написал Оберману, пробуя объяснить, что мне, москвичу, не нужна дача в Гродно. Письма от директора я, конечно, не получил.
В то же время я узнал, что известный журналист Савва Дангулов собирает и публикует материалы о связях Ленина с Америкой. Я позвонил ему и спросил, знакома ли ему фамилия отца. Он ничего не знал о нем, но сразу согласился приехать. Дангулов честно воспользовался тем, что я ему рассказал, и через некоторое время упомянул отца в «Правде», опубликовал о нем очерк в «Дружбе народов» и включил этот очерк в свой сборник «Двенадцать дорог на Эгль». Видно было, что он копался в закрытом архиве Ленина и читал записи бесед отца с Лениным.
Израиль Гнесин страшно злился, что ему на старости лет приходится с мучениями подыматься на пятый этаж на костылях. В течение нескольких лет он просил поменять ему жилье, но безуспешно. Он был тогда не прочь говорить на скользкие темы. К Израилю-стране он относился с симпатией, иногда ворчал, но не сильно. Однажды у него собрались старые белорусские большевики-меньшевики. Их еще оставалось десятка два в Москве. Свадебным генералом среди них был мой старинный павлодарский знакомый Абрам Бейлин. Но слава земная преходяща. В Москве начала циркулировать рукопись Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», где Бейлин был описан как злой гений в Казани во время чисток. Он-то Евгению Гинзбург и посадил. Старые меньшевики стали обходить Бейлина, и он превратился в объект обструкции.
Настроение Израиля изменилось, когда ему, наконец, дали однокомнатную квартиру в Кузьминках. Он тут же выпрямил свою партийную линию и перестал колебаться. Но большим фанатиком все же не стал. Что вы хотите от человека, который дома говорил по возможности только на идиш? Он по-прежнему жадно слушал новости об Израиле-стране. Израиль преждевременно погубил себя чрезмерной страстью к лечению, что усугублялось его правом лечиться в больницах для старых большевиков.
В одной из таких больниц ему сделали операцию, которую он мог бы и не делать. Израиль скрупулезно использовал те месяц или полтора, которые ему как персональному пенсионеру ежегодно полагались на лечение в больницах. Весной 1969 года он снова лег в больницу — использовать положенный ему месяц. Соседом его оказался антисемит, также персональный пенсионер.
— Что это у вас такое безобразное имя? — стал он приставать к Израилю.
— Не хуже, чем у вас!
Соседа звали Николай Александрович — так же, как последнего русского царя. Все это Израиль рассказывал мне на идиш в присутствии соседа: «А шварцер!»[32] — жаловался он.
Израиля часто навещала его старая любовь Маня Блэхман. Как-то, когда Неля была у Израиля, а Маня уже ушла, Израиль радостно приподнялся и, гордясь, сказал: «А правда, она еще красивая!» Это было правдой. Маня вплоть до самого моего отъезда сохраняла следы прежней красоты.
Через несколько дней у Израиля случился инфаркт, и его не стало. Рива ненадолго пережила Израиля. У нее давно была гипертония, и она оставила этот мир в 1970 году без тех мучений и страданий, с которыми ушли мать, Геня и Яша. Она умерла в той же больнице, что и Израиль, и была похоронена нами рядом с ним.
В мае 1969 года наступила моя очередь защиты. Пришло много хороших отзывов на диссертацию, а один из них, совершенно неожиданный, был подписан директором Института математики Сибирского отделения Академии Наук академиком Соболевым, который рекомендовал мне написать книгу на основе диссертации. На защиту пришел Ратмиров и очень хвалил меня. Кандидатское звание было присвоено единогласно, и вечером того же дня я пригласил всех в ресторан. Мне было приятно слышать, как один из сотрудников Воронова сказал, что он уверен, что я с равным успехом мог бы защищать диссертацию и в других областях. Он назвал биологию, экономику и историю. Но система защиты в ИАТ была двухстепенная. Мою диссертацию должен был утверждать общий ученый совет института. Это затягивало сроки выдачи кандидатского диплома. А пока что я продолжал отбывать крепостную барщину у Макарова.
Летом 1969 года Макаров вместе с главным конструктором НИИТ Ковалевым отправились в Париж на международную выставку. Условием включения в такие делегации было знание иностранного языка. Оба невежды указали в анкете, что якобы знают французский и даже посещали курсы. В порядке наставления я велел им брать все проспекты и рекламы, какие только можно, и даже пытался им что-то втолковать по технической линии. Но главная их забота была другая: в точности, как в известной песне Саши Галича, они закупали консервы, чай, водку, шоколад, колбасу, чтобы не тратить в Париже валюту на еду. Вернулись они с чемоданом проспектов, но из них самих нельзя было выудить и двух связных слов.
Что же они видели на выставке? Они решительно ничего там не поняли, да это их и не интересовало. Вот тут и была моя первая поистине грандиозная задача! Они заранее рассчитали, что отчет за них напишу я по проспектам! Я должен был написать отчет объемом в несколько сот машинописных страниц за две-три недели! Отчет Ковалева и Макарова должен был быть частью общего отчета всей делегации. Они торопили меня, чтобы самим узнать, что же они видели на выставке. Ковалев был так благодарен, что дал мне месяц лишнего отпуска, но как! Он разрешил мне оформить командировку, куда я сам захочу. Я поехал в Ленинград и в старинную столицу Литвы Тракай.
Поводом к посещению Тракая был семинар по математической логике. Цель семинара была сформулирована столь расширительно, что я подал тезисы доклада на весьма постороннюю тему и даже был включен в программу семинара его устроителями. Приехав, я понял, что мой доклад не к месту, и снял его. Но зато я отлично провел время. Погода стояла изумительная, и каждый день можно было купаться в Тракайском озере.
Однажды, когда там купалось несколько логиков, я вздумал рассказать им полуполитический анекдот. Юра Гуревич, тогда еще свердловчанин, а потом одно время профессор Беер-Шевского университета, недружелюбно посматривал на меня, и вообще была какая-то неловкость. Когда я ушел, бдительный Гуревич набросился на Юру Гастева:
— Ты этого человека знаешь? Кто это? Чего-то он вдруг анекдоты рассказывает?
— Знаю! — твердо ответил Юра.
— Давно?
— С сегодняшнего утра.
— И ты ему доверяешь?
— Да ты посмотри, какой у него нос! — закончил полемику Гастев решающим аргументом.
21 августа была годовщина вторжения в Чехословакию. Утром группа логиков, в основном из Ленинграда, вышла из гостиницы с импровизированными эмблемами в честь Чехословакии. Между ними и их испуганным шефом Шаниным завязался нелепый политический диспут. «Вы еще молодежь, — упрекал он своих учеников, — вы не знаете, что такое фашизм!»
Было еще одно крайне отрицательное последствие моей работы в НИИТе. Я дал подписку не общаться с иностранцами, что включало даже народы братских стран, в том числе и Монголию. Сейчас дело коснулось Олега Прокофьева. Он давно разошелся с Соней и уже почти семь лет добивался разрешения на брак с англичанкой-искусствоведом Камиллой
Грей. Этот вопрос обсуждался на высших уровнях — Хрущевым и Косыгиным — и застопорился совсем после бегства на Запад Светланы Аллиллуевой. Олег советовался со многими, в том числе и со мной. В последнее время главным его юридическим советником стал Алик Штромас. И вдруг, летом 1969 года, их брак разрешили в рамках обмена шпионами. Я позвонил Олегу и объяснил ему, что пока видеться с ним не могу.
Когда в 1969 году началась война на истощение, и советские газеты стали перепечатывать фантастические египетские сводки о неимоверных израильских потерях, я был свидетелем любопытного разговора на знаменитом предприятии в Подлипках. Раньше там был генеральным конструктором Сергей Королев, и там проектировали космические корабли. В комнату, где сидело человек 20, вошел сияющий жлоб и с торжествующим видом стал перечислять израильские потери.
— Ну, теперь все пойдет иначе, — потирал он руки.
Но его ликование было испорчено русской женщиной (там, кажется, все были русские), которая насмешливо заметила:
— Сколько мы это слышали! И сотни подбитых самолетов, и сотни подбитых танков. Я в это нисколько не верю.
С нового 1970 года уходила на пенсию из НИИТМ женщина, главный специалист. Я с ней никогда не разговаривал. Вдруг она подозвала меня: «Вы здесь белая ворона. Я чувствую, чем вы дышите. Я не молода, а ни с кем никогда не говорила по душам. Если бы вы знали, как я все здесь ненавижу».
Муж ее исчез в чистках, а сейчас у нее умерла дочь от рака. Вероятно, это и вызвало у нее потрясение, толкнувшее на откровенность. После войны она работала в СТАНКИНе преподавателем и рассказала мне многие его тайны. От нее-то я и узнал про Тамбовцева, старого стукача, угробившего множество людей. Она звала меня в гости, но я так к ней и нс выбрался.
К ее столу часто подходил один экономист, тайной, всепожирающей страстью которого был поэт Гумилев. Он не жалел на его книги никаких денег и был обладателем всего, что написал этот поэт, расстрелянный в 1921 году. Он знал Гумилева наизусть.
Я мало проработал в НИИТМ. Кто знает, какие еще люди там были? Сколько раз я убеждался, насколько обманчива внешняя лояльность советского человека: в Меленках, Муроме, Куйбышеве или Москве. Какие пожары тлеют в его душе от угольев, оставленных террором и давлением.
В конце лета 1970 года я принял решение разрубить Гордиев узел. Я зарекся уйти из НИИТМ не позже 7 ноября, даже если никуда не устроюсь. Это было рывком в неизвестность. Так никто не поступал, в особенности обладатель кандидатского диплома. Сионистское движение усиливалось, и я уже боялся оставаться в военной промышленности. В принципе, я мог уйти еще в 1969 году, но тогда не был готов к этому внутренне. Я понимал, что меня не выпустят из России сразу, и собирался искать работу лишь на несколько лет. В конце октября я подал заявление об уходе, сказав Макарову и Ковалеву, что возвращаюсь в ИАТ. Это выглядело правдоподобно. Если бы я сказал, что просто увольняюсь, это вызвало бы подозрения. Одним из источников моего заработка стало внештатное реферирование.
В феврале 1971 года активные сионисты один за другим стали получать разрешения на выезд. Этому не было прецедента! Я поехал на проводы к Эрнсту Трахтману. Пять лет бился он головой об стенку, сжег за собой все корабли. Сына, который у него появился вслед за дочкой Геулой, он назвал, к моему ужасу, Иудой.
А вдруг его не отпустят, думал я, что будет делать человек в России с таким вызывающим именем? Уехал и Лева Шейнкарь, мой бывший одноклассник. Он прославился тем, что умудрился дать объявление о том, что преподает иврит. К месту расклейки этого объявления было паломничество. После этого ГБ дало инструкцию более не принимать объявлений о преподавании иврита. В «Вечерней Москве» появился фельетон, обвинявший Леву в том, что он, ни с того ни с сего, избил будто бы водопроводчика, пришедшего в его квартиру.
Я впервые посетил московскую синагогу, где по субботам собирались сионисты. Там я увидел легендарного Леву Наврозова, о котором много слышал от Прокофьевых, о том, как он выучил по Вебстеру английский язык и как боролся с законом о всеобщем обязательном обучении, скрывая от властей своего сына, которому решил дать домашнее образование. Лева был полуеврей, полуграф. Он с важным видом расхаживал под руку со странствующими американскими раввинами, обольщая их великолепным американским языком. Вскоре я встретил его на проводах. Лева вдохновенно рассказывал о том, что он потомок вереницы раввинов.
Уйдя из НИИТМ, я немедленно повидался с Олегом и Камиллой. Секретность мне теперь не мешала. Камилла мне очень понравилась: живая, открытая, интересная. Олег и Камилла оказались обладателями отличной коллекции нового искусства, где были даже Малевич и Кандинский. Камилла уже опубликовала книгу о русском художественном авангарде 20-го века. Олег приобрел роскошный каменный особняк в Алешкино, на берегу Химкинского водохранилища, выстроенный советским генералом по образцу старых дворянских особняков, — с колоннами и фронтоном. Участок был очень большой и выходил к воде сосновой рощей. Олег и Камилла устроили новоселье. Кого там только не было! Кроме знакомых: Андрея Волконского, Димы Сарабьянова и других, там оказалась балерина Власова, которая много лет спустя чуть не бежала в Америку. Независимо друг от друга явились Павел Гольдштейн и Лева Наврозов. Лева, увидев меня и Павла, заметно смутился. Он вел сложную игру, скрывая свои планы отъезда от знакомых, а тут сразу оказалось два свидетеля. Там-то Павел удивил меня сообщением, что Александр Яковлевич Лернер, который был одним из столпов ИАТа и правой рукой Трапезникова, подумывает об отъезде.
Цадик Наум Коржавин затянул целую компанию, в которой был и я, к своему старому литературному поклоннику, инструктору секретариата ЦК Коле Шмелеву. Тот был раньше женат на дочке Хрущева, жил в роскошной квартире на Фрунзенской набережной и был явно рад нашему приходу, хотя и знал, что все мы — публика с другого берега. Первым делом Шмелев стал хвастаться новинками советологической литературы, строго запрещенной в СССР. Потом стал упрекать:
— Вся ваша фронда — чепуха. Уж если что-то делать, то как Ян Палах!
Один из нас, известный кибернетик, доктор технических наук, вышел на кухню:
— Я больше не могу, — выдавил он и ушел.
Юра Гастев, услышав совет инструктора ЦК быть как Ян Палах, развеселился:
— Ага! Это чтобы мы все сгорели! Хорош гусь!
Ныне Шмелев — советник Горбачева по экономическим вопросам.
Мне вдруг позвонил Макаров, с которым я едва попрощался, уходя из НИИТМа. Он был сладок и приветлив, сделав мне совершенно необычное предложение: преподавать на курсах Министерства общего машиностроения для повышения квалификации руководящих работников, причем обещал хорошую зарплату. Не было сомнений, что Макарову и Ковалеву сделали выговор за то, что они дали мне уйти из НИИТМа. Я пообещал Макарову, что подумаю. Он позвонил еще раз, но я уклонился от прямого отказа, а сам не перезвонил. С тех пор меня стал преследовать сон. Мне снилось, как я зачем-то прихожу в НИИТМ и, только войдя туда, начинаю понимать, что весь мой срок ожидания, от одного факта посещения НИИТМа, надо начинать с нуля. В некоторых вариантах сна меня даже уговаривали, что я могу работать в НИИТМе и на мой стаж отказника это не повлияет, но уже во сне я начинал понимать, что это коварная ловушка.
Так вот жизнь свою сам,
Собственной властью
Разрубил пополам,
Надвое, Настежь,..
В ноябре 1971 года снова стали выпускать евреев одного за другим. Уехал славный потомок раввинов Лева Наврозов, перехитрив всех. Он первый из известных людей, приехав в Вену, отказался ехать в Израиль, объяснив в СОХНУТе, что своими знаниями принесет в Америке еврейскому народу больше пользы, чем в Израиле. Это он, Лева Наврозов, был московским Колумбом, открывшим Рим для советских евреев.
В конце ноября я получил вызов, который шел из Израиля всего две недели! Для меня это был ободряющий признак. Я не запомнил фамилию моего «родственника» из Гивагаима, но имя его было Нехемия. Заполняя бланки ОВИРа, я указал, что это моя тетя, сестра отца из Америки, переехавшая в Израиль в годы кризиса. Только в Израиле я узнал, что «Нехемия» — мужское имя.
В начале декабря Олег и Камилла отмечали первый день рождения их дочки Анастасии. Как всегда, Камилла была весела, открыта и оживленна. Олег и Камилла собирались в Сухуми, Камилла была опять беременна. В конце декабря Камилла скончалась в Сухуми. Погубила ее советская бесплатная медицина. Ей сделали укол и внесли желтуху. Я поспешил к Олегу. Он признался, что будет добиваться права сопровождать ее гроб с намерением не возвращаться. Десять дней ждал Олег решения властей, и те сдались. Он уехал, чтобы уже никогда не вернуться. Роскошный особняк, который обещал стать новым московским салоном, умер, едва успев родиться. Мне довелось пару раз проезжать мимо Алешкино на автобусе, и когда я проезжал мимо дома Олега, отворачивался.
Ты прав, ты прав! — сказал судья.
И Воробья, и Соловья
Я привлекал за клевету.
Подхватывая на лету
Слова, коверкают их суть.
Ты с ними осторожней будь!
У Глазова я познакомился с первым иностранным журналистом. Многие тогда уже встречались с иностранными корреспондентами, но у меня еще не было никаких контактов. Умный и наблюдательный Дэвид Бонавия, корреспондент лондонской «Таймс», был известен в Москве. Я пригласил его к себе, и мы стали часто видеться. Я его заинтриговал, и он стал упоминать меня в своих статьях, не называя имени. Я видел несколько раз «Times Literary Supplement» и предложил Бонавии написать туда рецензию на Белорусскую энциклопедию. Почему именно на нее? Такова была моя интуиция. Бонавия согласовал это с Лондоном, и через несколько дней я передал ему свой текст. Я написал также рецензию на антисемитскую книгу сотрудника ЦК КПСС Юрия Иванова «Осторожно, сионизм». Бонавия очень похвалил оба мои опуса, сказав, что они написаны с необычайной для советского человека беспристрастностью.
Где бы я осмотреться смог,
Подсчитать все ошибки и шоки,
Философствовать, стать выше дней?
1 марта 1972 года я, наконец, подал заявление в ОВИР. Пару месяцев ушло на сбор документов. Официально я не работал и поэтому не должен был представлять характеристику. Не нужна была характеристика и Вере, потому что она уволилась из поликлиники и нигде не работала. Через несколько месяцев после подачи документов она спокойно вернулась на ту же самую работу, где никто ничего не знал.
Я не исключал возможности положительного ответа и все еще надеялся на те мифические два года, о которых нам говорили при поступлении в НИИТМ. Я не хотел втягиваться в бесконечную опустошающую говорильню, во что превращалось, зачастую, еврейское движение. Обсуждался вечный вопрос: отпустят — не отпустят. Это был опиум для многих, замена реальной жизни. Многие на этом сломались. 7 июня инструктор ОВИРа сообщила мне об отказе, разумеется, не сказав ни слова о том, какой срок ожидания мне установлен. Я узнал потом, что на собрании в НИИТМе было сказано, что я побывал на 15 секретных предприятиях отрасли за два года. По моим расчетам получалось 4...
Получив отказ, я сначала зарекся заниматься политической деятельностью. Во-первых, я не думал, что это ускорит мой отъезд. Во-вторых, — резонно опасался, что это втянет меня и не даст работать. Но мне не долго удалось выдерживать свою линию. Я вдруг понял, что если уеду из России с чувством страха и не выскажу вслух того, что думаю, то буду страдать всю оставшуюся жизнь, сознавая себя трусом. Бонавия, после оскорбительного фельетона против него в «Литературной газете», был выслан из СССР. Уезжая, он обещал устроить обе мои статьи. В конце июня он позвонил из Лондона и сообщил мне, что моя рецензия на Белорусскую энциклопедию вышла. Я раздобыл адрес «Таймс» и послал письмо по открытой почте с просьбой выплатить мне гонорар.
Через месяц-полтора в мою дверь позвонили — на пороге показался обросший черной бородой незнакомец. Меня несколько удивило, что он пришел в зимнем костюме и в берете, хотя стояла страшная иссушающая жара. Это был голландский математик с несколько смешной для русского уха фамилией Напкин. Говорил он по-английски хорошо, но гнусаво и с понятным для голландца акцентом. К моей радости, Напкин передал мне привет от Бонавии, которого он встретил на круизе по дороге из Испании в Англию. Меня удивило то, что жена Бонавии ждет ребенка, ибо никаких внешних признаков этого в Москве еще не замечалось. Самое главное было другое. За мою рецензию мне полагался огромный гонорар — 250 фунтов, и Бонавия спрашивал меня, хочу ли я получить все деньги разом в Россию или же открыть счет в Charles Hard's Bank, London, Groove Road 35. Номер моего счета был 25044. Если бы я решил взять все деньги разом, то должен был бы написать Бонавии условный знак 1, а если половину — то 1/2. Я немедленно передал, что хочу иметь все деньги сразу и в Москве. Я извлек графин с наперченной водкой и предложил Напкину рюмку. Тут голландец меня удивил. Как-то уж очень быстро и ловко он ухватил рюмку и, не отказываясь, опрокинул ее без закуски. Заметив мое удивление, Напкин сказал, что в Голландии не закусывают... Подошла моя сиамская кошка Ялка. Я поманил ее: кис-кис-кис. Напкин удивился:
— Мы в Голландии зовем кошек: кц-кц-кц.
Не желая упустить такую оказию, я предложил Нанкину взять с собой часть моих бумаг. Но здесь Напкин вежливо, но настойчиво отказался. К столу подсела Тата.
— Тата! — сказал я по-русски, — а правда, этот тип похож на Валю Турчина?
— Не думаю, — пожала она плечами.
Напкин вдруг заторопился уходить. Минут через пятнадцать мне позвонил Наум Коржавин. Не дав ему сказать ни слова, я торжествующе спросил:
— Ну, Эмка, как ты думаешь, сколько я получил за статью в «Таймс»?
— Ну, сколько?
— 250 фунтов!
Эмка почему-то захихикал, что я счел неуместным.
— Слушай, — продолжал он хихикать, — а к тебе никто не заходил, похожий на Турчина?
— Да ... — протянул я, и вдруг жуткая догадка ослепила меня.
— Ха-ха-ха! — послышалось из трубки.
Я был жестоко разыгран. Только что вернувшийся из Карелии Турчин отрастил бороду. Первым делом он пошел к Коржавину и неожиданно убедился, что его не узнают. Он сразу притворился иностранцем и сказал, что пришел к нему по рекомендации господина Авербуха из Израиля и представляет издательство «Иегуда». Ему нужны стихи Коржавина. Теща Коржавина сказала Эмке: «Эмочка! Смотри, как этот иностранец похож на нашего собачника (так она звала Вальку)!» Тут Турчин проявил малодушие и рассмеялся. Воодушевленный успехом, он побежал ко мне. С тех пор я не раз пытался ему отомстить: посылал его на почту за посылкой, делал другие мелкие гадости, но ничего похожего придумать не мог. Но деньги из «Таймс» я все же получил, хотя не 250, а только 30 фунтов. Для их получения мне нужно было явиться в официальную инстанцию и оформить перевод, прямо адресованный из газеты. Чиновник очень удивился.
— А как это вы печатаетесь в буржуазной газете?
— Я опубликовал положительную рецензию на одну из советских энциклопедий.
После консультации он дал мне разрешение.
До меня давно доходили слухи, что Генмих (Геннадий Михайлович) Шиманов, которого я давно знал, стал русским националистом и антисемитом, несмотря на свою милую полуеврейскую жену. Имя его связывали с новым самиздатским журналом «Вече», разговорами о котором была полна тогда Москва. Спрашивали, почему ГБ не преследует этот журнал, и делали заключение, что он находится под его покровительством.
Летом 1972 года я навестил Генмиха. Мне было очень любопытно узнать, что же это такое — «Вече», и правда ли оно антисемитское. Генмих принял меня дружелюбно, но метал громы и молнии в адрес «евреев», козни которых были повсюду. Он уже расстался с демократической деятельностью, ибо она, по его словам, служила еврейским интересам и была «антирусской». В его разговоре мелькали новые имена. Особенно он хвалил критиков Олега Михайлова и Михаила Лобанова.
— Хорошо! — согласился я. — Если вы так против евреев в России, вы должны понимать, что сионистское движение этот вопрос решает. Давай, я напишу открытое письмо в «Вече».
— Я передам, — неуверенно сказал Генмих. — Сам я ничего не могу сказать.
Через некоторое время он позвонил: «Это невозможно. Люди не согласны».
В сентябре 1972 года в Мюнхене были убиты израильские спортсмены. В тот же день позвонил Вадим Белоцерковский и попросил срочно к нему зайти. Когда я пришел, он сообщил, что в шесть вечера около ливанского посольства будет демонстрация. Организаторы демонстрации предупредили об этом Моссовет.
Я не мог остаться в стороне, будучи глубоко потрясен мюнхенскими событиями. С самого начала я почувствовал следы грубой провокации. Кто-то был заинтересован в этой демонстрации! Я хорошо знал, как и всякий советский человек, что если власти хотят что-то предотвратить, они хорошо знают, как это надо делать. Начиная с Лихова переулка до Самотечной площади на Садовое кольцо были согнаны сотни милиционеров, преимущественно старшие офицеры. Однако они умышленно не закрыли подход к посольству, что было сделать — раз плюнуть: поставить преграду и все. Но этого-то сделано как раз и не было!
Около Лихова я встретил Володю и Машу Слепаков и других. Плечом к плечу мы пошли в сторону посольства. Милиция нам не мешала. Правда, навстречу нам выскочил полковник и притворно закричал: «Куда вы идете?» Не говоря ни слова, мы обошли его с двух сторон. Через несколько минут около посольства собралось около сотни человек. Нас явно заманивали, но почему-то прямо к посольству. Как только набралось достаточное количество демонстрантов, нас немедленно окружили. Около посольства, несколько вдали от всех, стоял пожилой человечек в штатском, который вдруг дал сигнал рукой, и, как по мановению волшебной палочки, откуда ни возьмись подъехали автобусы. Тот же человечек показал рукой на Виктора Перельмана, милиционеры выхватили его из толпы первого и, разорвав на нем плащ и вывернув руки, запихнули в автобус, после чего принялись запихивать остальных. Я сам направился к автобусу, не сопротивляясь. Вдруг меня толкнул в спину милиционер.
— Я иду сам, — объяснил я.
— Ах, ты сам! — заорал милиционер и принялся толкать меня в спину еще сильнее.
Александр Яковлевич Лернер кричал из автобуса:
— Они ответят за все!
Нас повезли в район метро Сокол, в отделение милиции, которое уже было знакомо ветеранам. Там нас загнали в комнату с железными койками без матрасов. Лидерство немедленно захватил Белоцерковский. Как Ленин на броневик, он влез на койку и стал вслух сочинять письмо протеста, красной нитью которого было желание вернуться на историческую родину предков. Не отставал от него и Перельман. Нас стали вызывать по двое. Меня позвали с Перельманом. Хотя каждого из нас допрашивал отдельный следователь, все происходило в общей комнате. В углу молча сидел полковник милиции, а сзади стоял огромный брюхач в штатском, явно большой чин. Перельман принялся жаловаться на побои и разорванный плащ. Следователи начисто отрицали все!
— Это вы сами порвали.
Я озлобился.
— Я это видел сам. Хватит морочить голову. Я внимательно за всем наблюдал и вижу, что вы сами» были заинтересованы в демонстрации. Не хотели бы, так ее бы и не было.
Молчавший полковник взорвался:
— Но мы же предупреждали, чтобы вы не шли!
Вмешался брюхач:
— Хватит разводить здесь философию. Времени нет!
Уходя из отделения, я узнал, что в соседней комнате находился задержанный вместе со всеми Сахаров. Через два месяца многие из демонстрантов уехали. Уехал и Белоцерковский, историческая родина предков которого оказалась не в Израиле, а в Мюнхене, на радио «Свобода».
Через месяц после демонстрации ко мне явился участковый, чтобы выяснить где я работаю. Я объяснил то же, что и следователям после демонстрации: внештатный референт. Недели через две меня вызвал инспектор Черемушкинского отделения милиции, который занес все сведения о моей работе и источниках заработка в протокол. Вскоре снова явился участковый и на сей раз ультимативно потребовал, чтобы я устроился на работу. В противном случае, сказал он, против меня будут приняты меры как против тунеядца. Он требовал от меня, чтобы я устроился именно в ВИНИТИ. Я объяснил, что там нет штатных референтов. По правде говоря, я работал там незаконно, так как по положению ВИНИТИ могло давать переводы только уже работающим или же пенсионерам. Тогда участковый сказал, что милиция сама обратится в ВИНИТИ, чтобы меня трудоустроили. Я сказал, что если они это сделают, то я сразу потеряю там работу.
Надо было что-то срочно предпринимать. В юридической консультации профсоюзов меня ознакомили с инструкцией, согласно которой внештатная работа сохраняет право на трудовой стаж, и этот статус является законным. Уже во время демонстрации я стал догадываться, что существует конфликт между милицией и ГБ, и что, вероятно, милиция и спровоцировала демонстрацию, чтобы показать, что ГБ распустило евреев. Исходя из этого предположения, я написал жалобу в милицию с копией в ГБ в расчете вызвать их столкновение, если действительно такой конфликт имеется. Если же его нет, я ничего не терял. Я, в частности, писал:
«Мне трудно поверить, что в моем случае намеренно стремятся создать конфликтную ситуацию, к которой я лично не стремился до сих пор по целому ряду причин. Я был бы рад убедиться, что возникшая ситуация является плодом недоразумения, ибо, если она будет развиваться и далее, она сможет только принести вред, а не пользу интересам государства, которое призвано защищать как МВД, так и КГБ».
Отослав письмо, я позвонил в отделение милиции. Начальник мне сказал, что действует по команде свыше и что он еще раз проверит дело, но если снова получит команду, то церемониться со мной не станет.
В это время начались необычайные вещи, наэлектризовавшие отказников. Человек пятнадцать, в том числе и меня, вызвали в ОВИР. Я уже не ждал разрешения и готовился к длительному ожиданию.
22 ноября меня принял человек с вкрадчивыми вежливыми манерами. Это и был легендарный Леонтий Кузьмич, которого одни считали полковником ГБ, а другие генералом. С ним вместе с кабинете был заместитель начальника Московского ОВИРа майор Золотухин, который молчал.
Кузьмич назначил день, когда комиссия ОВИРа вынесет решение по моему делу; по его мнению, решение будет положительное, ибо, как он объяснил, есть понимание того, что к настоящим секретам я доступа не имел. Примерно в таком же духе Кузьмич говорил и с другими. Не всем он обещал немедленное решение, но и в таких случаях обещал внести ясность.
Дальше началось и вовсе уж непонятное. 25 ноября мне позвонил заместитель начальника районного отделения милиции и исключительно дружелюбно попросил извинения:
— Наши товарищи допустили ошибку. Вы же работаете внештатным референтом? Ну и прекрасно! Имеете право на стаж? Замечательно! Работайте на здоровье! Вы приносите обществу пользу. Живите спокойно и не беспокойтесь.
Но это было не все. 28 ноября раздался звонок из ГБ. Сотрудник, назвавшийся Александровым, сердито спросил меня, почему я обратился с моим письмом также и в ГБ.
— Я полагал, — соврал я (на самом-то деле я полагал обратное), — что между действиями милиции и КГБ есть некоторая связь...
— Никакой такой связи нет, — отрезал «Александров», — и впредь на неправильные действия милиции следует жаловаться в прокуратуру. Нам бы очень не хотелось с вами встречаться.
Происходила схватка между ГБ и милицией. На самом деле число участников схватки было больше.
Я со дня на день ждал разрешения. 7 декабря я явился в ОВИР. Комната, куда меня вызвали, была полна старшими офицерами МВД. Хозяином был генерал-лейтенант Сорочкин. Золотухин был, а вот Кузьмича не было... Вообще не было людей в штатском. Сорочкин не церемонился:
— Комиссия, рассмотрев ваше дело, решила вам отказать...
— Простите, но неделю назад в этой же комнате мне было сказано, что я скорее всего получу разрешение...
— Кто вам это сказал?!
— Как кто? На вашем месте сидел человек вместе с товарищем Золотухиным.
— Никого здесь не было!!!
Золотухин молчал.
— Как так не было?
— Ничего нам об этом не известно! — твердо сказал Сорочкин.
— А если, спустя некоторое время, на ваше место сядет кто-нибудь и скажет, что вас здесь не было? — разозлился я.
Высшие офицеры заволновались:
— Прекратите такой тон!
— Я вас не просил о разрешении. Зачем меня нужно было выводить из равновесия и внушать надежды?
Такой же фокус был разыгран с другими. Евреи решили, по обыкновению, что это игры властей с целью липший раз поиздеваться. У меня было достаточно здравого смысла и уже и опыта, чтобы убедиться, что это не игра, а схватка двух сил, одна из которых мешала другой. Кузьмич от имени ГБ в молчаливом присутствии сотрудника МВД Золотухина пообещал, а Сорочкин от имени заклятого врага Андропова министра Щелокова переиграл Кузьмича и даже не пустил его на заседание комиссии.
Я понял и другое. Меня прямо провоцировали на какие-то действия. Не считая демонстрации, я еще ни в чем не участвовал. Раз так, решил я, буду действовать. Спустя несколько дней мне позвонил Виталий Рубин;
— Поздравляю!
— Что случилось?
— Я о твоей статье в «Нью-Йорк ревью оф букс».
— Какой еще статье?
— О книге Юрия Иванова.
— Как? Когда?
— 16 ноября. Это очень престижный журнал.
Виталий, в отличие от многих, был всегда рад чужой удаче.
Были и такие, которые воспринимали чужую удачу, как личное несчастье.
И голос, запрятанный в трубке,
Рассказал мне, что на Ришельевской,
В чайном домике генеральши Клеменц,
Соберутся Семка Рабинович,
Петька Камбала и Моня Бриллиантщик.
В конце декабря большая группа евреев была арестована на две недели за демонстрацию у Президиума Верховного Совета. Я в демонстрации, по обыкновению, не участвовал. Вдруг Веру, уже вернувшуюся на работу в поликлинику, вызвали к главному врачу; в кабинете сидели парторг и представитель райкома партии. Ее обвинили в том, что она демонстрировала у Президиума... Она объяснила, что не была и не могла быть там, а заодно спросила, как могло возникнуть такое обвинение, когда всех участников демонстрации арестовали. Представитель райкома ответила, что среди участников были активные и пассивные, что пассивные выкрикивали лозунги и что Вера была в их числе. Я сразу вспомнил деление участников «еврейского фашистского центра», к которому якобы принадлежал мой отец, на активных и пассивных...
Узнав об этом, я немедленно пожаловался в райком, требуя ответа, по чьей вине Вера явилась объектом провокации. Меня пожелал принять заведующий отделом агитации и пропаганды Олег Книгин. Несомненно, что вся эта история была очередным проявлением борьбы за кулисами. Книгин, высокого роста, длиннолицый мужчина, мог бы считаться красивым, если бы не явный отпечаток природной тупости. Я прямо сказал Книгину, что провокация исходит не от КГБ, а от МВД. Книгин соглашался, что провокация имела место, но исходила от... сионистов. Книгин не был подготовлен к разговору и обо мне знал мало, но все же кое-что знал. В частности, он знал, кто мой отец. У меня создалось впечатление, что его некомпетентность объяснялась тем, что райком сотрудничал не с ГБ, а с милицией, у которой не было нужной информации.
Жорес Медведев, близкий приятель Вали Турчина, спросил, известно ли мне, кто такой Гробман. Я знал о выступлении Гробмана как поэта на заседании «Синтаксиса» в начале 1960-го. До меня доходили слухи, что Гробман стал художником, но я его никогда не встречал. Я знал, что он уехал в 1971 году в Израиль. Оказалось, что Гробман опубликовал статью в «Джеруазалем пост», в которой обвинил Солженицына в антисемитизме. Жорес собирался писать ответ Гробману, но я считал, что будет гораздо лучше, если ответ будет написан сионистом. Жорес согласился. Я послал ответ в «Джерузалем пост». В апреле 1973 года ответ был опубликован — моя первая статья в израильской печати, причем в газете, в которой мне суждено было сотрудничать.
Моя статья в «Нью-Йорк ревью оф букс» решительно изменила мою жизнь. В январе 1973 года мне позвонили из Лондона, потом из Америки. Мне часто стали звонить из еврейской школы в Нью-Джерси, и, пользуясь случаем, я начал передавать по телефону заявления. Одно из них было направлено против книги Юрия Колесникова «Земля обетованная». Позвонили из Мичиганского университета и попросили выступить на митинге еврейских студентов на Песах. В назначенное время мне снова позвонили, и я выступил с уже подготовленной речью на английском. Выступал я также на митингах в Лос-Анджелесе, Фениксе, в Нью-Джерси. Телефонная связь была почти беспрепятственной, и не только у меня.
Уезжая в Англию, Жорес договорился, что сдает Турчину и мне свои контакты — Хедрика Смита и Роберта Кайзера, представлявших «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост». Было решено, что мы будем встречаться у меня дома. Встречи наши были очень дружественными, Боб и Рик много нам помогали. Говорили мы не таясь, хотя я отлично знал, что у меня, со времен Бонавии, на чердаке (я жил на последнем этаже) установили микрофон. Я исходил из принципа, что от ГБ не скроешься, а поскольку я не планировал подпольной и террористической деятельности, то предпочитал все делать открыто, в отличие от наивного большинства, игравшего в прятки с могучим и технически оснащенным аппаратом ГБ. Лишь соблюдая правила игры, я назначал следующую встречу с корреспондентами письменно. Считалось, что Рик и Боб идут ко мне тайно. С целью скрыться от всевидящего ока ГБ, они надевали на себя рваные плащи, полагая, что это маскирует их англо-саксонские лощеные физиономии. При всем этом они брали с собой в качестве сумочек новенькие пластмассовые пакеты «Березки», чем открыто демонстрировали всей Москве, кто они такие.
Летом я решил поехать в Литву. В Друскениках отдыхал мой двоюродный дядя Макс Шапиро, кремлевский зубной техник на пенсии, тот самый, кто приютил меня в 1940 году, когда Израиль выгнал нас с дачи. С тех пор Макс стал правоверным хасидом и регулярно посещал московскую синагогу. Отдыхали там Юля Закс, Юля Богуславская и другие. Но центром был московский гипнотизер Шкловский. Раз в год он собирал со всех концов страны заик и лечил их гипнозом.
Выбирая Друскеники как место отдыха, я преследовал старую цель: побывать в Гродно, находившемся оттуда в часе езды. Наконец, моя давняя мечта сбылась. Первым делом я направился в музей, который располагался в старом замке на высоком берегу Немана. То, что я не нашел там даже упоминания отцовского имени, меня не удивило. В гродненском музее вообще не было ни слова о том, что в этом городе когда-то жили десятки тысяч евреев. Как будто бы там их никогда не было. Здесь хотели начисто изгладить из памяти страны всякое упоминание о евреях. Места мне здесь не было. Мы были вычеркнуты из исторических списков. Уезжал я из Гродно с тяжелым сердцем.
После того, как я вернулся в Москву, мне позвонил Шиманов и сообщил, что люди из «Вече» теперь не против того, чтобы я написал открытое письмо по еврейскому вопросу. Я передал ему такое письмо. Не скрою, что когда я писал его, то руководствовался желанием вызвать поляризацию между религиозными и политическими националистами, впадавшими в еврейском вопросе в расизм. Религиозный и политический национализм всегда перемешаны в любых националистических течениях, и ни русский, ни еврейский национализм не являются исключениями. Я высказал идею, что русский национализм, сосредоточенный на интересах своего народа, и сионизм — не враги друг другу и, более того, имеют общие интересы.
Валю Турчина, соавтора Сахарова, к тому времени уже выжили от Келдыша. Он работал заведующим лабораторией в институте, занимавшимся компьютеризацией строительства. Турчин никогда не хотел быть воином на передовой. Но во время кампании против Сахарова вступил в действие его категорический императив. После недолгих колебаний он решил первым выступить в защиту Андрея Дмитриевича. Когда он написал свое заявление, я связался по телефону с Бобом и передал его обращение. На следующий день радиоголоса на всех языках передали краткое содержание его заявления. Мы сидели с приемником в роще и слушали, как передают его имя.
— И у диссидентов есть свои радости, — философски заметил Валя.
Его выгнали с работы через несколько месяцев. Мы стали ломать голову, что бы такое сделать, чтобы помочь Сахарову.
— Слушай! Его надо выставить на Нобелевскую премию мира, — пришла мне в голову мысль.
— Здорово! — обрадовался Валя, — а кто его выдвинет?
Нужен был кто-нибудь очень известный. Я позвонил тем, у кого было много знакомых и кто, по моим расчетам, не отличался большой скрытностью. Я выбрал три жертвы: Юру Гастева, Борю Шрагина и кого-то еще, кого, сейчас забыл, и передал им по телефону:
— Вы радио слышали?
— А что?
— А. Д. выдвинули на Нобелевскую премию. Очень важно быстро это распространить.
Вскоре это и произошло.
Турчин сообщил, что еще один человек готовит письмо в защиту Сахарова. Им оказался новый наш сосед по Беляево-Богородскому — физик Юра Орлов, член-корреспондент Армянской академии наук. Юра начал свою диссидентскую деятельность еще в 1956 году, когда, будучи аспирантом, сказал на собрании, на котором зачитывалась речь Хрущева о Сталине, что виноват не один Сталин, а система. С тех пор началось его кочевание по России. Он тоже не был готов к публичным действиям и разослал свое письмо по рукам без его публикации. Но оно стало известно властям, и Юра быстро пополнил ряды беляево-богородских безработных.
До этого я строго придерживался еврейской дисциплины и открыто не встревал в диссидентские дела. Но тут мне стало казаться, что тактика эта начинает обнаруживать свои слабости. Сахаров всегда выступал в нашу защиту, поэтому молчать становилось аморально. Я решил, что надо публично поддерживать диссидентов в части требований, касающихся прав человека. Все равно мы были связаны тысячами нитей, и вести себя иначе означало уподобляться страусу, прячущему голову в песок. Правда, я полагал, что должно быть разделение обязанностей и что вряд ли стоит всем выступать в защиту диссидентов. Я стал ждать лишь повода для первого выступления. Он быстро нашелся. Угрожал арест Жене Барабанову за то, что он передал рукопись Эдуарда Кузнецова на Запад. Мое выступление в защиту Жени, которого я давно знал, поддержал Шафаревич. Мое имя появилось в эфире. После этого Турчин познакомил меня с Сахаровым. В октябре Жорес и Рой Медведевы — один в Англии, другой в Москве — стали критиковать Сахарова и Солженицына. С Жоресом я уже был связан, теперь у меня возникли дружественные отношения и с Роем. Я решил выступить против их позиции, но не против них лично. Я написал статью «В чем правы и неправы братья Медведевы» и отвез ее Сахарову. Он с удовлетворением сказал: «Вы сделали важный вклад».
Ночью я проснулся, обливаясь холодным потом. Я не хотел приносить себя в жертву. Как сказал однажды Володя Корнилов, «настоящий мужчина не должен садиться в тюрьму». То, что я сделал, выходило за рамки тогдашних правил игры. Я мучительно дожидался утра, чтобы тут же поехать к Сахарову и забрать свою статью. Но к утру страх стал проходить. Через день Андрей Дмитриевич созвал у себя пресс-конференцию и, в частности, передал корреспондентам мою статью. Заработал эфир. А дней через десять «Немецкая волна» передала полный ее текст. Любопытно, что именно с этой статьи начались мои тесные дружественные связи с Роем Медведевым, который в отличие от Жореса на статью не обиделся. Женя Барабанов передал мне слова Никиты Струве из Парижа: «Появилась новая звезда Самиздата». Он имел в виду письмо в «Вече» и статью о братьях Медведевых.
Началась война Судного дня. Вначале я, как и все, был успокоен заверениями Моше Даяна, но вскоре стал чувствовать, что дела зашли слишком далеко. Впрочем, уже через несколько дней мне стало ясно, что ход войны предрешен... Когда египтяне начали танковую атаку в Синае, я знал, что если они не добьются решающего преимущества в первые день-два, значит, их атака захлебнулась. В эти дни я увиделся с Бобом и Риком, которые впервые привели прекрасного норвежского журналиста Нильса Удгаарда. Они посматривали на меня сочувственно:
— Что же это ваши? У них уже кончились боеприпасы.
— Обождите день-два.
По моим расчетам танковая атака египтян уже провалилась. Мне звонили из-за границы, я подписывал письма, выражал солидарность. 19 октября в 12 часов дня, во время обычного разговора, мой телефон вдруг перестал подавать признаки жизни. Было ясно: его отключили. Тут же я обратился к начальнику Черемушкинского телефонного узла, принявшего меня отменно любезно:
— Вы случайно не замечали раньше постороннего шума в вашем аппарате? — участливо спросил он.
— Очень часто, — многозначительно хмыкнул я (еще бы не заметить, когда тебя все время подслушивают).
— Вот видите! — обрадовался он. — Ваш провод в кабеле, видимо, на что-то замыкает, и мы вынуждены были его отключить.
— Ну и когда же вы его обратно включите?
— Сразу это не делается. Я пришлю к вам техника проверить все на месте.
В мое отсутствие пришел техник, покрутил что-то и сказал сокрушенно, что сделать ничего не может. Зачем им нужно было играть в эти сложные игры?
Ведь это не жизнь,
А кошмарная бредь.
Словами взывать я пытался сперва,
Но в стенках тюремных завязли слова.
Цадик Наум долго слонялся по Москве, как медведь-шатун, которого разбудили во время зимней спячки, и громко и протяжно ревел благим матом. Он не знал, что ему делать: уезжать ему и хотелось, и не хотелось. В России его знали и любили. Он все еще был популярен. Но работы не было. О публикациях и думать нельзя было. Выручала его верная жена Любаня. Наум стал очень нервным. Раз на него напала моя сиамская копка Ялка, несправедливо заподозрившая его в дурных намерениях по отношению к ее котятам. Не на шутку перепугавшись, Наум стал отбиваться от нее портфелем и громко негодовать. Он источал смуту и беспокойство. Власти потеряли терпение и решили его выжить, пугнув высосанным из пальца делом. Тут он, наконец, побежал подавать документы. Я, умирая со смеху, стал сочинять ему легенду о его мнимых родственных связях в Израиле. Когда началась война, Наум страшно разволновался и проявил исключительный патриотизм. Он при мне сделал заявление, что сам готов идти на фронт в Израиле. Кто лично с ним знаком, может по достоинству оценить его предложение. Тут-то ему и дали разрешение. Жена Любаня не дала ему колебаться и настояла на том, что надо ехать в Штаты. Я уверен, что она сделала ошибку. Уезжали они в конце октября. На проводы собралось много людей.
Не прошло и пары месяцев, как первый секретарь Московского союза писателей Сергей Наровчатов рассказал собравшимся московским писателям: «Вот Коржавин уехал в Израиль, пошел на фронт, попался в плен к сирийцам. А теперь из плена просится домой в Россию». Уже тринадцать лет томится Коржавин в сирийских застенках. Поползли, правда слухи, что он не в Сирии, а в Бостоне, но ведь покойный Наровчатов знал лучше.
Создалось опасное положение. Я искал средств защиты. И тут я придумал отличный ход. А почему бы не запастись и американским зонтиком? Я же имел формальное право на американское подданство. Я решил возбудить формальное ходатайство в американском посольстве о предоставлении подданства. Меня интересовало не само подданство, а процесс его рассмотрения, чтобы я числился в списках и был бы под некоторым контролем и покровительством американского посольства. Узнав телефон консула, и в расчете на то, что он прослушивается, я рассказал ему по телефону всю историю. Боб и Рик уже предупредили его. Консул назначил свидание.
— А меня пропустят?
— Не будет никаких проблем, — заверил меня консул.
Когда я подходил к подъезду посольства, навстречу мне стремительно выдвинулся милиционер и велел пройти с ним для выяснения каких-то вопросов. Меня привели в будку за углом и было велено ждать. Меня все это мало трогало. Со мной были «Вересковые холмы» Эмили Бронте на английском, и пока решалась моя судьба, мое воображение носилось в других местах. Меня повезли в районное отделение милиции у зоопарка. Сотрудник ГБ учинил мне подлинный допрос. Я еще раз объяснил мои намерения.
— Вы, конечно, уедете, — обнадежил он, — но это будет тогда, когда мы сочтем это нужным.
Вдруг всплыла любопытная деталь:
— А почему бы вам не поехать прямо в США? Мне кажется, — многозначительно заметил он, — у вас было бы меньше трудностей.
«Ага! — подумал я. — Вы не хотите, чтобы я ехал в Израиль! Вот оно что!»
После того как меня отпустили, я позвонил консулу. Он уже знал о моем аресте, на сей раз сам вышел меня встречать и провел с собой в здание посольства. Там я подал формальное заявление с указанием, что меня интересует двойное подданство, ибо я собираюсь ехать в Израиль. С тех пор я стал бывать в посольстве, и милиционеры больше меня не задерживали. Это была исключительная привилегия, которой тогда никто из отказников не имел.
В конце декабря Юра Орлов передал, что со мной хочет познакомиться Солженицын. Известие это взволновало меня. Я никогда не искал с ним встречи. Он жил очень замкнуто и случайных людей не принимал. Чего ради я должен был его беспокоить? Встреча была назначена у знакомых Александра Исаевича. За несколько дней до встречи все радиостанции передали сообщение о выходе в Париже первого тома «ГУЛАГа» на русском. Все затаили дыхание. Какова будет реакция властей? Мы с Юрой пришли в назначенное место. Солженицын пришел точно по часам и предупредил, что разговор продлится 20 минут. Разговор носил очень общий характер, и после тривиальностей Солженицын пригласил меня на улицу. Шел мокрый снег. Мы кружили вокруг стадиона «Динамо».
— Честно говоря, — начал Солженицын, — мой сегодняшний вечер был запланирован, чтобы увидеть вас... Мы собираемся издавать новые «Вехи».
— Я давно мечтал об этом — признался я, ибо и в самом деле обсуждал такую идею с Турчиным.
— Вы готовы принять в этом участие?
— С радостью!
В апреле Солженицын собирался устроить пресс-конференцию, посвященную этому сборнику.
— Я слежу за вами около года, — сознался Солженицын (по-видимому, началом послужила моя статья против Гробмана). — Я давно мечтал встретить критически мыслящего еврея. В вас впервые я вижу такого человека... Померанц замучил меня письмами. Он, в частности, утверждает, что Герасимович в «Круге первом» должен быть еврей... Сейчас осталось два народа с волею к жизни: русские и евреи. От их отношений зависит будущее.
Первой моей мыслью было предложить ему статью по еврейскому вопросу, но этого он явно не хотел. Он даже попросил меня писать не по национальному вопросу, а на общественно-политическую тему. Откровенно говоря, я предчувствовал подобный разговор и захватил с собой только что законченную и уже отосланную за границу рукопись «Экономические системы Востока и Запада». Эта статья имела интересную судьбу. Она попала к анархистам, опубликовавшим ее во Франции и Португалии. Мы прогуляли часа полтора. 10 января я должен был встретиться с ним еще раз.
Уже больше недели как в советской печати продолжалась бешеная вакханалия по поводу «ГУЛАГа». Штаб наблюдения за Солженицыным с тремя десятками сотрудников, оснащенный электронной аппаратурой, располагался в соседнем переулке. Квартира Солженицына была не домом в обычном смысле слова, а небольшим издательством, где работали все взрослые члены семьи — Наташа и ее мать Екатерина Фердинандовна, о которой я много слышал от Турчина. Кругом были пишущие машинки, книги, рукописи. Все было отлично организовано.
В доме Солженицына времени терять не любили. Страх потерянного времени был, видимо, одним из мощных движущих импульсов Солженицына. Он поздно начал писать и, имея призвание, спешил закончить земные труды, отпущенные ему Провидением. Этим-то и объясняется его деловитость в человеческих отношениях. Его жизнь, его отношения с людьми были подчинены одной общей идее. Болтовни он не выносил. О деле он говорил только на улице, боясь подслушивания.
Статья ему моя понравилась, и он предложил использовать ее как основу. Он дал мне рукопись одной своей статьи и статьи Шафаревича. Я выходил от него с рукописями секретного сборника. Тут бы меня и задержать! Никто этого не сделал. Опять загадка! Солженицын был ведь центром абсолютного внимания ГБ. Было ясно, что если он меня приглашает, значит, замышляет что-то новое. Никто не вмешивался...
Я впервые встретил Давида Азбеля в 1972 году. Для своего более чем 60-летнего возраста он проявлял исключительную активность и вскоре стал одним из лидеров алии. Он ходил на демонстрации, его сажали, он подписывал письма, давал интервью.
Давид Азбель был племянником Вайнштейна, который вместе с Литваковым и Эстер Фрумкиной вел борьбу против моего отца. Вайнштейн был ликвидирован по тому же делу о «еврейском фашистском центре», которое поглотило и моего отца. Сидел и сам Давид и, как многие сидельцы, приобрел разнообразные черты зэка, и не одни только положительные.
Уже тогда, когда Азбель стал чуть ли национальным героем в Израиле, Лена Семека сказала мне по секрету, что Давид в Израиль ехать не хочет. Я его тайну никому не выдавал. Отношения мои с ним были приятельские, но очень поверхностные.
В конце 1973 года Давид решил затеять голодовку, в которой согласились принять участие Виталий Рубин, художник Галацкий и Веня Горохов. Ни с того, ни с сего Азбель вдруг отложил голодовку, потом отложил ее еще раз. Виталий Рубин ворчал. Голодовка началась, но на два-три месяца позже назначенного срока.
Вскоре Азбель получил разрешение. Я навестил его. Давид очень нервничал: «Мне до сих пор не предложили места в Израиле! — возмущался он. — Я старый человек. Я не моту ехать просто так». Я-то давно знал, что он не собирается ехать в Израиль. В Вене представители Израиля старались всячески уговорить Давида ехать в Израиль, но он тайком уехал в Рим.
Жаркий спор идет в клубе «Родина»:
В шею гнать меня или сжечь.
В том же декабре 1973 года Генмих Шиманов сообщил, что вышел очередной номер «Вече» с моим письмом, которое сопровождал комментарий редакции. Юра Гастев хорошо знал Леню Бородина, долго сидевшего по делу ВСХСОН. Теперь он женился и поселился в Очакове, сотрудничая в «Вече». Уже в конце декабря Гастев передал, что Бородин предлагает устроить мне встречу с Осиповым, редактором «Вече». Я направил Осипову рождественское поздравление и быстро получил от него ершистый ответ.
«Ваш совет быстрейшего размежевания с тем, что чуждо мне как христианину, — писал он, — не очень тактичен. Ведь я-то не навязываю вам своих советов, хотя по ряду вопросов тоже не согласен. Такие пожелания отдают фракционностью марксистов».
Но, несомненно, в целом ответ был благожелательным. Он содержал открытость, что было самым главным, ибо подлинные антисемиты, как я хорошо знал, отклоняли всякие контакты с евреями, считая их всех генетически запрограммированными. Осипов, будучи посажен, как я рассказывал, по одному делу с Кузнецовым и Илюшей Бокштейном, стал русским националистом в лагере. После освобождения он поселился в Александрове.
В один прекрасный январский день в дверь ко мне позвонили. На пороге стоял коренастый, круглолицый парень, явно смущенный. Это и был Осипов! Он пришел ко мне без предупреждения.
Оказывается, в «Вече» произошел раскол. Я ни на минуту не сомневался, что мое письмо было одной из его причин. Некоторые сотрудники «Вече» требовали, чтобы журнал выступал с резко антисионистских позиций, и хотели даже искать поддержки Каддафи. Осипов этому воспротивился. Имена он называл неохотно, но все же в числе его оппонентов назывались Анатолий Иванов, Светлана Мельникова, а также Бородин, хотя его позиция была неясна.
Осипов был в состоянии депрессии и сказал, что больше не будет заниматься издательскими делами. Он признавался, что перегнул палку в еврейском вопросе, но теперь в этом раскаивается, тем более что в моем письме увидел источник поддержки.
Разговор наш не носил личного характера. Он обращался ко мне как русский националист к сионисту. Я всячески старался его подбодрить и убеждал в том, что, если он прекратит свою деятельность, то всю жизнь будет чувствовать себя разбитым и потерпевшим поражение. Я советовал ему собраться с духом и начать издавать новый собственный журнал. Я пообещал связать его с западными корреспондентами. Ушел он приободренный.
Не прошло и недели, как на пороге моей квартиры появился еще один незнакомец, решительного вида, сухощавый, среднего роста. На сей раз это был Леня Бородин, бывший директор школы под Ленинградом, державший документы ВСХСОНа в гипсовой голове Ленина в школьном вестибюле. За участие во ВСХСОНе Леня отсидел много лет. Как наполовину русский и наполовину литовец, вдобавок женатый на полуеврейской жене, Бородин был убежденным русским религиозным националистом.
Его версия раскола «Вече» отличалась от осиповской. Но и он полагал, что в еврейском вопросе они зашли слишком далеко. Главной виновницей раскола он считал Мельникову. Леня мне понравился. Оказалось, что Бородин поддерживает хорошие отношения с Ивановым. Бородин, который, как выяснилось, был заместителем Осипова в «Вече», намеревался издавать свой собственный журнал и, по примеру славянофилов, решил назвать его «Московский сборник».
Еще через какую-то неделю на пороге моей квартиры появился... Анатолий Иванов — он же Скуратов. В свое время он, как и все, был честным коммунистом, сочувствовал Югославии и был исключен из МГУ. Его упекли в психушку, где он провел четыре года. Потом уже он перестроился в русского националиста, идеалом которого был Николай Данилевский. Он был полиглот, и его покровители (а они у него были) устроили его заведующим бюро технической информации в каком-то институте.
С этим гостем я уже не знал, как себя вести. Кроме того, он, кажется, и принадлежал к тем, кто требовал антисемитской радикализации «Вече». Зачем он пришел ко мне? Все это легко объяснилось. Поверхностная причина состояла в его любопытстве. Кроме того, он был разведчиком своих покровителей: «Ну-ка, Толя, — сказали ему, — пойди-ка погляди, чего это еще евреи придумали?» Толя уже давно попал под власть мифов, согласно которым все евреи действуют, как хорошо слаженная машина. Их индивидуальные действия и различия — лишь видимость. За этим кроется хорошо разыгранный спектакль с распределением ролей. Вряд ли Толя и его покровители считали, что я действую по собственной инициативе. Он представлял себе, как когда-то Надежда Николаевна, что я специально выделенный могущественный чиновник, имеющий полномочия от сионских мудрецов для работы с русскими.
Но, повторяю, все это было лишь на поверхности. За всем этим стояла его собственная природа. До национального обращения Толя был хороший парень, за что и сел. Он мог придумывать различные теории, но его тянуло обратно в мир, откуда он некогда вышел. Я мог в этом убедиться много раз. На мой прямой вопрос в первую нашу встречу: каковы наши общие ценности, он, помявшись, сказал, что есть и общие интересы. Со всех практических точек зрения он до моего отъезда из России соблюдал полную лояльность и даже дружелюбность.
Толя часто говаривал: «Наши официальные националисты...», но по имени их не называл. Я спросил однажды, правда ли, что их поддерживают Шелепин и Полянский? «Так говорят! — отвечал он. — Но я этого не знаю, хотя я больше других связан с официальными националистами. Я бы знал».
Когда он был вновь арестован в 1981 году, связь с ним была инкриминирована известному антисемиту Сергею Семанову, редактору журнала «Человек и закон». Портрет Толи работы Глазунова был демонстративно опубликован в 1978 году в «Огоньке» как портрет историка!
Я быстро передал Солженицыну первый вариант своей статьи для сборника. Он попросил ее переписать. Я передал ему также свой ответ на статью Альберта Кана. На этого типа я имел старый зуб. Это ведь был тот самый Кан, который состряпал одну из гнуснейших фальшивок, изданных на Западе и тут же переведенную в СССР, — «Тайная война против Советской России», где оправдывались чистки и процессы. Солженицын передал мое письмо на Запад. Он сказал мне тогда:
— Евреи были движущей силой русской революции.
— Я с вами не согласен, — возразил я, — одной из движущих сил, но не единственной.
— Давайте устроим открытую полемику.
— С радостью.
— Не сейчас. Когда-нибудь позже.
Мы договорились снова встретиться 14 февраля. 12 февраля я узнал о его аресте. Я немедленно передал корреспондентам текст моего личного протеста, бросился к Сахарову. Там уже были Юра Орлов, Боря Шрагин, Павел Литвинов и другие. Все были взволнованы. Павел предложил мне написать текст обращения. Мы все подписались, а Володя Максимов, который вот-вот должен был уезжать, дал согласие на подпись по телефону. Потом, правда, Андрей Дмитриевич односторонне исключил оттуда вставленный мною пункт с требованием отмены срока давности в отношении соучастников сталинских преступлений.
Когда мы сидели у Сахарова, радио передало сообщение о том, что Солженицына насильно выслали из страны. Ликованию нашему не было предела. Каждый ощущал это как собственную победу: не высылку как таковую, конечно, а то, что его не решились судить.
Пресс-конференция, запланированная Солженицыным на апрель, не состоялась, но работы по сборнику не прекращались. Вскоре я послал в Цюрих окончательный вариант своей статьи.
Володю Максимова впервые я встретил у Юры Брейтбарта, приходившегося ему шурином. Имя Максимова я слышал все чаще и чаще и, в конце концов, к исходу 1973 года у меня в руках оказались новенькие свеже изданные (разумеется, на Западе) «Семь дней творения». Эта книга произвела на меня сильное впечатление, хотя поначалу мне было трудно продираться через незнакомую мне крестьянскую жизнь. Я признался в этом Володе, на что он тонко заметил: «Настоящая литература тем и отличается, что в нее трудно войти. Это особый мир, живущий своими законами. Нужны усилия, чтобы понять его, в точности так же, как нужны усилия, чтобы понять внутренний мир другого человека».
Я вспомнил Диккенса и Достоевского. Чтобы войти в их мир, надо подчас продираться через десятки страниц. Но это, конечно, не всеобщее правило. «Семь дней творения» были написаны кровью. Я сразу почувствовал в этой книге мучительный поиск, беспокойный дух, которому на время показалось, что он нашел душевное равновесие и успокоился.
Максимов уезжал. Не знаю, что делал бы я на его месте. Честно говоря, мне было жаль, что он уезжает. Понимал ли он тогда, как трудно сохранить свою непосредственность, открытость в чуждом мире?
Весной 1974 года стали вновь обнаруживаться признаки советско-египетского раскола. Это вдохновило меня на ряд шагов, имевших далеко идущие последствия. 9 апреля я решился сделать собственное заявление по ближневосточному вопросу, напрасно надеясь, что на этот раз мой голос будет услышан. Я писал, в частности:
«Мирное урегулирование на Ближнем Востоке не может быть достигнуто, пока не прекратится советское вмешательство в этот район. Пора советскому руководству понять, что если оно будет упорствовать в своей империалистической политике в отношении арабских стран, его ждет лишь бесславное изгнание оттуда, как это и происходит сейчас в Египте. Более того, как правильно отметил Солженицын в своем письме вождям, безрассудная советская политика на Ближнем Востоке, кажется, уже подготовила почву для того, чтобы в недалеком будущем превратить для себя арабский мир во второй Китай. Я уверен в том, что арабы и евреи найдут, в конечном счете, общий язык и будут мирно и дружно жить друг с другом. Но найдут ли общий язык с СССР арабы после того, как убедятся в том, какие страдания им причиняет советская империалистическая политика?»
Я придумал отправить открытое письмо Садату. В этом намерении меня поддержали Виталий и Инна Рубины, и вскоре мы переслали это письмо, предназначавшееся в «Ахбар аль йом». Там, в частности, говорилось:
«Обстоятельства последнего времени позволяют надеяться на то, что этот весьма необычный шаг будет встречен Вами с пониманием. В самом деле, многолетняя вражда между Израилем и арабскими странами затрудняет даже такие простые человеческие контакты, как, например, обращение друг к другу, хотя бы и письменное. Накопившаяся ненависть порождает недоверие даже к самым естественным человеческим побуждениям, заставляя подозревать тех, кто их проявляет, в неискренности и задних мыслях.
Прекрасно отдавая себе в этом отчет, мы, тем не менее, считаем своим нравственным долгом обратиться к Вам. Быть может, нам это сделать психологически легче, чем евреям, живущим в Израиле, испытавшим на себе горечь войны, потери своих близких, и, напротив, самим стрелявших в арабов.
Мы, давно добивающиеся выезда в государство Израиль, кровно заинтересованы в мирном будущем этой страны. Для нас мир является одной из величайших ценностей, и не только потому, что тем самым мы хотим обеспечить себе или нашим детям безопасность в будущем. Мы уверены в том, что только мир является необходимым условием гармонического развития нашего народа. Мы не хотим, чтобы все силы нашего народа уходили на войну и на военные приготовления. Мы желаем, чтобы его силы затрачивались на созидание материальной основы жизни нашего народа, на создание культурных и духовных ценностей. Мы не хотим того, чтобы наша страна, вынужденная обстоятельствами, превращалась в милитаристское государство. Единственным путем решения арабо-израильского конфликта является восстановление доверия между арабами и евреями. Только в этих условиях можно добиться решения всех мучительных проблем.
Израилю не нужна Синайская пустыня. Он все еще стремится присутствовать там только потому, что не уверен в том, что его отход не будет использован для возобновления вооруженного конфликта. В условиях доверия может быть решена и проблема палестинских беженцев. В условиях доверия арабские страны перестанут опасаться эмиграции евреев из СССР. Но никакое доверие не может быть восстановлено, если будет продолжаться политика поджигания войны со стороны СССР, целью которой является порабощение арабских стран.
Что же касается Советского Союза, то эта его политика является несомненно иррациональной, поскольку для него самого она, кроме вреда, не приносит ничего. Советский Союз гораздо больше бы выиграл, если бы отказался от своей империалистической политики и, наряду с США, выступил посредником в арабо-израильском конфликте».
Мы так и не узнали судьбу письма. Говорили, что будто бы оно дошло до Каира и что якобы его даже хотели печатать, но советское посольство вмешалось и не допустило этого. Когда я пустил это письмо по рукам в Москве, одни говорили: «Пять лет!», другие: «Десять!».
Возмездие не заставило себя ждать, хотя и не было столь суровым. Голос мой был услышан, но не за пределами СССР, а в первую очередь ГБ. 24 мая в восемь утра в дверь ко мне позвонили. Пришел офицер в сопровождении участкового, а вместе с ними невысокий застенчивый молодой человек в бежевом плаще, все время молчавший. «Вам придется проехать в отделение милиции, чтобы проверить некоторые вопросы», — объяснил офицер. Я понял, что это арест. По правилам подобных игр меня сначала действительно привезли в наше отделение милиции, которое оказалось закрытым, после чего офицер, извинившись, объяснил, что придется ехать в другое место. Куда, он не сказал, и по дороге оживленно и благожелательно болтал со мной на житейские темы. Мы приехали на Лялин переулок. Офицер провел меня в просторный кабинет, посидел для виду пару минут и оставил меня наедине с застенчивым молодым человеком. Тот снял плащ, остался в синем костюме и представился сотрудником ГБ Александровым.
— А! Тот самый Александров, кто звонил мне в ноябре 72-го?
«Александров» неопределенно ухмыльнулся.
— Давайте побеседуем, — предложил он.
— Простите, я могу считать, что я арестован?
— Да.
— На сколько?
— Будет видно.
— О чем же будем беседовать?
— Так, обо всем.
Накануне были события в Маалот. Я выразил возмущение кампанией советской печати.
— Представьте, — сказал я, — что захватят в заложники советских дипломатов и будут требовать освобождения Сильвы Залмансон.
— А что, есть такой план? — встревожился «Александров».
Я переменил тему.
— Вы делаете большую ошибку, — заметил я, — плохо учитывая отдаленные последствия своих политических шагов.
— Какую же ошибку мы делаем?
— Представляете, что будет с арабскими странами лет через пятнадцать, когда кончится нефть?
— Все это мы понимаем, — объяснил «Александров», иронически посмотрев на меня, — но вы полагаете, что Израиль равен всем арабским странам?
— Нет! Этого я не говорю. Однако думаю, что СССР извлек бы больше выгоды, если бы, как и США, старался балансировать между обеими сторонами.
Здесь я ошибался, ибо полагал, что стратегической целью советской политики было тогда лишь усиление влияния. Надо сказать, что сам «Александров» приоткрыл завесу над советскими планами, но в тот момент я этого не понял.
— Лет через пятнадцать-двадцать мы сами будем посылать туда людей, — сказал он.
Я не поверил и лишь много лег спустя уразумел, что речь шла о создании нового Биробиджана на покоренном Ближнем Востоке.
— СССР может поменять свою политику в отношении Израиля, — все же заметил «Александров», — но, пока она остается в силе, всякий, кто против нее выступает, должен считаться с последствиями своих выступлении.
— А что, есть намерения поменять политику? — спросил я. — Я с радостью передал бы об этом.
— А у вас есть каналы связи с еврейскими центрами? — насторожился он.
— Всегда можно найти соответствующие каналы, — заметил я неопределенно.
— Мы рассматриваем вас как более опасного человека, чем любого эмигранта, — заявил «Александров».
Я рассмеялся:
— Более опасного, чем Солженицын? А ведь сколько людей уехало в Израиль!
— Солженицын сам себя дискредитирует. Он нам не опасен.
— Напрасно так думаете. Так чем же я вам так опасен?
— По нескольким причинам; вы очень способный человек, вы отлично знаете Советский Союз, а кроме того, у вас огромный круг знакомых. Вот вы публикуетесь за границей. О чем вы пишете?
— Осуждаю антисемитизм в СССР.
— Осуждайте на здоровье. Что еще?
— Выступаю против сталинского террора в прошлом.
— Выступайте, сколько вашей душе угодно. Что еще?
— Критикую советскую внешнюю политику.
— Вот! Учтите, если вы будете делать это и впредь, то сломаете себе голову.
Я сразу понял, что он намеренно не хочет называть письмо к Садату, которое одно только и могло послужить причиной этой угрозы.
— Вас не выпустят. Мы лишим вас возможности любой работы по специальности. Вы ведь имеете работу в ВИНИТИ? Ну так вот, вы и это потеряете. Будете работать дворником. А к тому же мы вас еще и дискредитируем. Если же прекратите критику советской внешней политики, то быстро уедете. Мы прекрасно понимаем, что настоящей секретности у вас не было.
— Я перестану ее критиковать, если она изменится. Тогда я сам буду ее защищать и выступать за советско-израильскую дружбу.
Мы говорили с ним уже пять часов. Я проголодался.
— Я хочу есть. Может быть, можно сходить в кафе?
— Ну нет, — замялся «Александров».
— Тогда, может быть, вы купите мне еды?
— А что вам нужно?
Я объяснил. «Александров» взял у меня деньги и ушел, оставив меня на попечение милиционера. Вернулся «Александров» минут через сорок, сам, должно быть, за это время отобедав, но честно принес все, что я просил. Я получил разрешение позвонить Турчину и Сахарову и передал, что я задержан.
Дверь открылась, и, к моему вящему удивлению, ввели Леню Ципина с сопровождающим его сотрудником ГБ. Двадцатилетний Леня был известным экстремистом и не выходил из милиции. Нас стало четверо.
— Ну ладно, вы меня не выпускаете, а его зачем держите? Вы знаете, что он почетный член общества «Бейтар»? — спросил я.
Сотрудники ГБ развеселились:
— Леня! Да мы из тебя человека сделали! Приедешь в Израиль, а там тебе белого коня подадут!
— Да! — пробурчал Леня. — Лучше бы вы меня выпустили. Я и сам устроюсь.
Уже после моего отъезда Леня публично заявил, что был обманут сионистами, забрал назад свое заявление и стал выступать с обличениями. По слухам, он даже учился чуть ли не в Институте международных отношений. Воцарилось убеждение, что он с самого начала был стукачом. Близкие его друзья это отрицали и думали, что он просто сломался. Вспоминая полдня, проведенные с Ципиным в одной комнате, я не могу припомнить ни йоты фальши в его поведении, и если правда, что он был стукач, то он был великим артистом и его ждет славное будущее. Но тот факт, что ГБ сочло нужным подсадить его ко мне, и излишняя веселость гебепшиков указывают, пожалуй, на то, что в мае 1974 года Леня уже работал на ГБ. Вероятно, целью этой операции было вызвать во мне доверие к Лене, а заодно проверить профессиональность его реакции.
Часов в девять вечера поступило пополнение: Валера Крижак с «хвостом». Валера уже имел на руках разрешение. Он был известным штурмовиком и частым гостем милиции и ГБ. Валера пришел в новых ботинках, вызвавших живой интерес у сотрудников ГБ. Те стали интересоваться, сколько они стоят, чьего производства.
Часов в одиннадцать отпустили Валеру, потом Леню. Дошла очередь и до меня. «Александров» вышел меня провожать.
— Извините, Михаил Самуилович! Это работа. Вы, конечно, уедете, но нам еще не раз придется видеться, — ухмыльнулся он.
В Москве ожидали Никсона. Начались, как было принято, превентивные аресты. Уже сидело человек 16, но меня не трогали. Я не очень верил в свой арест и свободно передавал письма и информацию. Корреспондент Си-Би-Эс Маррей Фромсон предложил мне дать телевизионное интервью для его специальной бригады, которая несколько раз в году приезжала в Москву из Брюсселя. В остальное время его обслуживал советский оператор. Виталий Рубин был взят под домашний арест, но Нина свободно передвигалась, и я пригласил ее участвовать в интервью. Я предложил Маррею провести его в подмосковном лесу на Калужском шоссе, где однажды был на пикнике вместе с Бобом и Риком. Интервью было показано в Америке с комментариями Уолтера Кронкайта.
Для меня это были очень тяжелые дни. Всесторонне тяжелые. 25 июня я получил повестку явиться назавтра в ОВИР в одиннадцать утра. Первой мыслью было, что это разрешение. Смущало лишь, что я должен был придти в ОВИР в воскресенье. Опасаясь подвоха, я взял с собой Тату, попросил ждать ее в приемной и, если бы я был арестован, она должна была передать об этом корреспондентам.
Вместо сотрудников ОВИРа меня принял мой «старый друг» Леонтий Кузьмич, а вместе с ним рыжий детина, который представился Игорем Митрофановичем Сазоновым. И это имя я слышал. Про него говорили, что он не то полковник, не то генерал. Говорил он, а Кузьмич лишь стоял на стреме, так что создавалось впечатление, что главный — Сазонов, но в Израиле знающие люди объяснили, что главным был Кузьмич.
— Я большой друг Давида Семеновича Азбеля, — неожиданно начал Сазонов.
— ?
— Вы помните, что он несколько раз откладывал голодовку?
— Помню.
— Это было по моему совету. Хороший человек, и у него настоящая семья. Знаете, что с ним случилось в Вене?
— Примерно знаю, — ответил я, соображая, зачем он мне все это говорит.
— Приехал он туда, ему израильское посольство номер в роскошной гостинице устроило, красивую израильтянку приставили, а он ночью из гостиницы тайком в Рим уехал. Трудно ему будет — всегда помогу.
Мне стало ясно, что Сазонов зачем-то проводит операцию дискредитации Азбеля, в явном расчете на то, что я всем об этом расскажу. Я, конечно, решил этого удовольствия ему не доставлять.
— Мы просим вас, — повернул разговор Сазонов, — уехать из Москвы до конца месяца и не принимать участия в семинаре.
На это время Воронелем был затеян научный семинар, где я подрядился делать доклад.
— Нам очень не хотелось бы прибегать к вашему аресту.
— А что особенного? Можете арестовывать.
— У нас есть на это свои соображения. А вы что, хоти те на белом коне в Израиль въехать?
— Я не хотел бы никуда уезжать из Москвы.
— Мы пошлем вас в командировку.
— Я же внештатный сотрудник! Внештатных в командировки не посылают.
— Не беспокойтесь, мы это уладим. Если же не поедете, потеряете работу.
— В этом случае мне лишь остается подчиниться. Своей волей я не поеду. А после вашего звонка в ВИНИТИ меня оттуда не выгонят?
— Не волнуйтесь, — сказал Сазонов, выходя из кабинета. Минут через пять он вернулся: — Все в порядке. Послезавтра вы едете на две недели в командировку.
Не помню, в какой связи я сказал, что всегда говорю правду.
— Да, — согласился Сазонов, — вы действительно говорите правду, но не договариваете... Что верно, то верно.
Далее посыпались комплименты. Выяснилось, что я и человек с принципами, не как другие. И зарекомендовал себя как хороший наблюдатель.
— А с какой целью вы объединили меня с Ципиным? Что это за игра?
— Хотели посмотреть, что у вас общего с таким человеком, — не моргнул глазом Сазонов.
Сазонов и Кузьмич нагло похвастались тем, что отлично знают, что, например, происходит у меня дома. Я пропустил это мимо ушей. В дверь постучали. Сазонов вышел. Через несколько минут он вернулся:
— Что это за интервью вы дали?
— А его уже передали?
— Да, — соврал Сазонов.
Интервью, как потом я выяснил, передали через два дня.
— А о чем вы говорили?
— Если его передали, вы же узнаете!
— Так, в двух словах.
Я пересказал содержание интервью.
— А кто вам его организовал?
— Это что, формальный допрос?
— Нет! — засмеялся Сазонов.
— Тогда на этот вопрос я не хотел бы отвечать.
Сазонов дал мне свой телефон и предложил пользоваться им в случае надобности. Потом я узнал, что у некоторых отказников был его телефон, но они об этом друг другу не говорили. Когда я уходил, Сазонов напомнил, что в ВИНИТИ меня будет ждать командировка.
Татка все еще сидела в приемной ОВИРа. Мы пошли оттуда пешком к Виталию Рубину, жившему неподалеку. Его квартира несомненно находилась под оперативным подслушивающим контролем, и все, что там говорилось, особенно в эти дни, становилось сразу известно. Зная это, я рассказал в общих чертах мой разговор, намеренно и с чувством определенного сладострастия полностью опустив эпизод с Давидом Азбелем, который, по расчету Сазонова, я должен был как сенсацию передать Рубиным: «А вы знаете, что он мне рассказал о Давиде?» — и пошло бы гулять. Представляю, как Сазонов разозлился на меня, ибо это умолчание показывало всю меру моего недоверия к нему.
Не успел я вернуться в Беляево-Богородское, как заметил из окна моего девятого этажа, что к подъезду подъезжают три битком набитые «Волги». Я сразу все понял. Они были в некотором недоумении лишь относительно моего этажа. Высунувшись из окна, я помахал им рукой:
— Сюда!
Те заулыбались. Я заранее открыл дверь квартиры. Из лифта вышло двое молодых ребят в штатском: один высокий и широкоплечий, а другой среднего роста, худощавый, по виду типичные инженеры. Тогда в ГБ усиленно брали именно таких.
— Заходите! — пригласил я.
— Да нет, что вы, мы постоим. Понимаете, Игорь Митрофанович с вами хочет еще раз поговорить...
— Переодеваться?
— В общем, да, — хихикнули они.
Я надел джинсы и взял две книги, одну на английском, а другую — новое издание Шатобриана на французском.
Мы сели в машину. По правилам игр ГБ Длинный остановил машину у ближайшего автомата. Вернувшись, он сказал:
— Игорь Митрофанович просит передать, что вы нарушили договоренность и нам придется доставить вас на «точку».
Какую договоренность я нарушил? Разве только не рассказал Рубину об Азбеле. Но ведь я этого не обещал.
— А точка-то где?
— Этого мы вам сказать не можем. В машине нас было четверо: шофер, два молодца из ГБ и я.
— У вас явные штатные излишества. Вы же заранее знали, что я вам сопротивляться не буду. Нагнали пятнадцать человек! И сейчас вас трое.
— Ну уж нет, — серьезно ответил мне Длинный. — У нас, пожалуй, людей не хватает.
Со мной рядом сзади сел Худощавый. Он вытащил хороший университетский учебник французского языка последнего года обучения. Чтобы не терять времени, я вытащил Шатобриана. У соседа загорелись глаза:
— Дайте, пожалуйста, посмотреть, — попросил он.
Схватив Шатобриана, он не расставался с ним до «точки». Наконец, сердце сазоновцев растаяло, и они сообщили, что «точка» — это Можайск (в НО км от Москвы). Ну почему они не сказали сразу? Что бы я сделал в закрытой машине? Завопил на всю Ивановскую? Стал бы драться? Ну, что еще?
Сазоновцы привезли меня в уголовную тюрьму. У входа выстроились по струнке перепуганные тюремщики. Им это было в диковинку. Сазоновцы же сразу укатили. У меня отобрали все вещи и книги, заставили раздеться догола, проверили, нет ли у меня в известном месте, а также между пальцами рук и ног кусочка бритвы, в общем, сделали все, что полагается делать с обычными уголовниками, а потом отвели в камеру: «Там уже есть один ваш», — шепнул мне по дороге тюремщик.
В камере меня встретил обрадованный Гриша Розенштейн, мой сосед по Беляеву-Богородскому. С ним я познакомился еще в Тракае в 1969 году. Гриша подал заявление, в значительной мере равняясь на мой соблазнительный пример.
Это была следственная тюрьма. Туда привозили группы, обвиняемые по одному и тому же делу. Обвиняемых распределяли по разным камерам, исключая всякий контакт между ними во время следствия. Поэтому здесь не было общего двора для прогулок. Двор был поделен на отсеки, закрытые сверху металлической сеткой, чтобы нельзя было перебрасываться записками. Стены двориков-отсеков были обмазаны острым шершавым цементом невероятной прочности, чтобы его нельзя отколупать и нельзя было на нем писать. Сверху на помосте прогуливался часовой. Система прогулок была организована так, что обитатели одной камеры не могли столкнуться в коридоре с обитателями другой камеры. Полностью это не исключало контактов. Оставалась еще железная дверь, которая вся была испещрена нацарапанными надписями, сделанными кусочками кирпича. Записи иногда носили очень информативный характер: «Васька — козел». Был там и свежий маген-давид. Значит, были и еще наши. Еда была скверная, но все же лучше той, что я здесь ожидал. Иногда попадались кусочки мяса и обрывки зелени. На третий день старшина пришел к нам с матрасом: «Еще один ваш прибыл». В дверях появился... Виталий Рубин.
Нас особо не беспокоили. Раз в день был обход начальника тюрьмы, и все, что от нас требовалось, — это вставать при его появлении. Склонный к радикализму Гриша решил встречать его сидя. Мы едва уговорили его этого не делать. Когда мы вышли из тюрьмы, то узнали, что «невставанцев», находившихся в другой камере, били за это каждый божий день. Мы же жили приятной, интеллектуальной жизнью. Были там шашки, и я предложил разыгрывать призы. Начали с приза им. Андропова. Он достался Виталию. Он же забрал призы Щелокова, Цвигуна, Цинева, Чебрикова, Шумилина. Мне достался лишь приз древнего китайского историка Сымы Цяня. Нам с Виталием пришлось обличать атеистические наскоки Гриши, который почти все время сидел на нарах в йоговской позе Лотоса. Уже после того, как я уехал из России, Гриша превратился в радикального хасида, и, по слухам, его дети ходят в шляпах и с пейсами. Он все еще в Москве.
Однажды в камере испортился свет. Старшина попросил нас временно перейти в другую камеру. Ею оказался карцер. Лишь там можно было оценить весь комфорт обычной камеры. Карцер был крошечным каменным мешком без нар. Доска для спанья откидывалась на день к стенке и запиралась на ключ. Вместо стула — низкий пенек. Стены, как и во дворе, были обмазаны острым шершавым цементом. Прислониться к нему было нельзя. Крошечное окно под потолком.
— А кого сюда сажают? — спросил я старшину.
— Сюда таких помещают, что их и жалеть не надо. Это не люди, а звери. Карцер у нас этот — самый лучший. В других и окон нет. Знаете ребята, — разболтался старшина, — советская тюрьма — самая гуманная в мире. Нет, пожалуй, кубинская тоже очень гуманная. А вот американская, не дай бог туда попасть.
— А что там такого?
— Там человека бросают на матрац, а он начинает трястись... Бу-бу-бу-бу — показал старшина, как мучаются на таких злодейских матрасах американские заключенные. — Да! — как бы невзначай, дошел старшина до самого важного, ради чего, вероятно, и завел весь этот разговор, а может, даже и устроил замыкание в нашей камере. — А чего вы у нас делаете?
— А! — протянул я. — Вот что. Слышали, что в Москву Никсон приехал?
— Ну?
— Вот нас из Москвы и убрали, чтобы мы с корреспондентами не встречались.
— А! — протянул старшина, не решаясь более задавать вопросы, ибо это было за пределами его опыта.
Мы явно были привилегированными зэками. Он-то это видел. С нами не обращались, как с другими. Не вели следствия, и вообще. Но самым главным для меня была тюремная библиотека.
Каждый день к окошку камеры приходила библиотекарь и протягивала каталог из 600-700 книг, вписанный в простую школьную тетрадь. Среди книг были Т. Манн, Г. Бёлль, А. Платонов, Н. Макиавелли, Г. Гессе, И. Бабель, не говоря уже о русской классике. Одной из книг, которую мне захотелось взять в первый же раз, оказалась книга английского писателя Уильяма Годвина «Калеб Уильямс». Я выбрал Годвина потому, что в последнее время я преимущественно читал английскую художественную литературу. На экземпляре полученной мной книги Годвина, как и на всех остальных книгах тюремной библиотеки, стоял штамп, в котором значилось буквально следующее: «Всякая порча книг и заметки на обложке и в тексте карандашом, спичкой, ногтем и т. п. влекут прекращение выдачи книг».
Погрузившись в чтение «Калеба Уильямса», я не сразу заметил, что на полях книги имеются еле заметные карандашные вертикальные линии, отчеркивающие какие-то места текста. Я стал всматриваться в отчеркнутые места и вскоре пришел к явственному убеждению, что неизвестный человек отмечал те места текста, которые соответствовали его тогдашнему положению. Отмеченные места характеризовали главным образом не общечеловеческие размышления, а конкретную жизненную ситуацию человека, оказавшегося жертвой изощренной клеветы, разоблачение которой было по каким-то личным причинам для него затруднительным. Я внимательно просмотрел все, отмеченное тонкими карандашными следами. Какая человеческая трагедия стояла за этим? Ясно было одно: безымянный читатель «Калеба Уильямса» был человеком достаточно образованным, чтобы его внимание могла остановить именно эта книга среди прочих книг тюремной библиотеки. Не приходилось сомневаться в том, что большинство заключенных этой уголовной тюрьмы могли бы предпочесть низкопробные советские детективы, если уж они вообще решили бы что-то читать. Я сразу же пожелал выписать отмеченные места текста, но у меня не было бумаги.
Впрочем, в конце нашего пребывания в тюрьме нам выдали много бумаги, и я смог осуществить свое желание и свободно вынести записки, которые потом были опубликованы в «Times Literary Supplement».
Когда нас выпускали, на исходе десятого дня моего ареста, нам прочли наставление, как себя следует вести. Начальник тюрьмы, прощаясь, проявлял исключительное доброжелательство.
В то время, когда я сидел в Можайской тюрьме, Вера и Татка находились под домашним арестом. Около подъезда постоянно стояла «Волга», что с учетом трехсменной работы требовало пятнадцати человек. На лестничной площадке круглосуточно дежурил милиционер в форме (еще три человека). Командовал блокадой некто Сева, стеснявшийся заходить в квартиру. Сначала покупки делал Сева на деньги, которые давала ему Вера, с указанием, что надо купить, потом он разрешил делать покупки моему сыну Веньке, но за ним следовал «хвост». Обнаглевший Венька стал делать бессмысленные круги по кварталу, что «хвосту» надоело:
— Ты зачем сюда идешь? — разозлился он.
— Надо!
Его сопровождали и на бадминтонную площадку в соседней роще, где властвовал еще один беляевский отказник, — бывший энимсовец Женя Якир, племянник командарма. В один прекрасный день явился Осипов, пришедший проявить солидарность. Так как у него был не вызывающий подозрений русский вид, охрана у подъезда его прозевала. Он поднялся на лифте и, прежде чем милиционер успел опомниться, позвонил в дверь. Милиционер тут же схватил его, но дверь уже была открыта.
— Вы кто такой? — спросил милиционер.
— Владимир Осипов.
— Что вам нужно?
— Я пришел к Агурскому.
— Нельзя! Уходите!
— А почему нельзя?
— Нельзя и все!
Моя квартира не была единственной, подвергнутой блокаде в Беляево-Богородском. Точно так же блокировали квартиру Гриши Розенштейна. Сидел под домашним арестом и Юра Орлов, записавшийся русским докладчиком на семинар Воронеля. Ира, его жена, ходила за покупками в сопровождении «хвоста» и все время с ним цапалась. Юра, чтобы досадить осаждающим, выходил на балкон (квартира была на первом этаже) и начинал пилить металл ножовкой. Осаждающие взмолились. Но инструкции помешать Юре у них не было.
Они вообще не имели права входить в наши квартиры. Обалдевшие жители Беляева не знали, что происходит. ГБ распустило слух, что ловят валютчиков и что это засада. Хороша засада, про которую все знают! Когда я вернулся, жильцы смотрели на меня с симпатией.
Липавского я впервые увидел во время голодовки Азбеля, Рубина, Галацкого и Горохова. Когда я еще гулял на свободе, а Виталий был под домашним арестом, разнесся слух, что на Липавского совершено покушение. У Липавского, одного из немногих отказников, была своя машина. Согласно его версии (он сам был единственным источником информации), когда он в очередной раз вышел от Виталия, у его машины на выезде из Телеграфного переулка отказали тормоза, и он чудом спасся от аварии, едва доехав до дома на ручном тормозе! Пока он сидел у Виталия, злодеи из ГБ перекусили трубку с тормозной жидкостью, дабы его погубить.
Эту историю тут же легкомысленно продали иностранным корреспондентам. Мне сразу стало ясно, что это вздор. Во-первых, Липавский был совершенно неизвестен, и чего ради нужно было устраивать это покушение, когда не устраивали покушений на Лернера или Польского, также имевших машины? Имел машину и Солженицын. Во-вторых, т. н. покушение на Липавского было бы на самом деле покушением не на него, а на толпу невинных людей при выезде из переулка на бульвар, причем, поскольку скорость машины там не могла быть высока, шансы на гибель водителя были невелики. Ни один здравомыслящий сотрудник ГБ этого не стал бы делать. В-третьих, как бы Липавский дерзнул ехать домой, в Болшево, на ручном тормозе?
Короче говоря, такую клюкву можно было продать только такому доверчивому и доброму человеку, как Виталий, который никогда не имел машины и в конце концов оказался ее жертвой в Израиле. Я сказал Рубину: «То, что говорит Липавский, просто невозможно». Зная Виталия, я абсолютно уверен в том, что он не мог передать Липавскому о моих подозрениях. Но его квартира прослушивалась. Во всяком случае, Липавский стал избегать меня. Я не раз ловил на себе его испуганный взгляд. Расцвет его провокационной деятельности был уже после моего отъезда, пока во время дела Толи Щаранского не выяснилось, что Липавский — штатный сотрудник ГБ. Я гордился тогда тем, что от моего внимания не ускользнул этот подозрительный человек. Жизнь, однако, показала, что Липавские были среди моих близких друзей, причем очень давно. У каждого из нас был свой Липавский.
10 июля Веру неожиданно вызвали в Черемушкинский райком к тому самому Олегу Книгину, у которого я был в конце 1972 года. В кабинете у Книгина сидел еще кто-то, не произносивший ни слова. То, что явился и я, Книгина неприятно удивило. Он не нашел ничего лучшего, как отговаривать ехать в Израиль. Этого никто еще делать в отношении меня не пытался. У меня не было сомнений, что идеологические органы решили провести эту операцию в пику ГБ.
Не знаю до сих пор, то ли это была общемосковская акция, то ли затея только идеологических органов, то ли здесь проявил собственную инициативу первый секретарь Борис Чаплин, сын первого секретаря ЦК ВЛКСМ Николая Чаплина, погибшего во время чисток. Это был редкий и, может быть, единственный случай, что сын жертвы сталинских чисток сделал партийную карьеру. Книгин не преминул на это сослаться;
— У Бориса Николаевича отец пострадал в период культа личности. Если бы ваш отец был жив, — поднял глаза к небу Книгин, — о, какое положение он бы имел!
Он обратился к Вере и призвал ее поставить интересы общества выше семейных. Я резко оборвал Книгина и посоветовал ему не вмешиваться в наши дела. Тут он перешел во фронтальную атаку:
— Вы едете в фашистскую страну.
— Я требую, чтобы вы прекратили говорить таким образом о государстве Израиль. Это арабские режимы, которые поддерживает СССР, — фашистские и антикоммунистические. Израиль — страна демократическая.
— А разве вы не знаете о трагической судьбе палестинских беженцев?
— Давайте сначала обсудим проблему народов Северного Кавказа, крымских татар, а также Восточной Пруссии.
Книгин не выдержал. Он картинно встал и, вытянув руку вперед, воскликнул:
— Я горжусь, что мне приходится бороться с такими людьми как вы.
Выйдя из кабинета, я решился на очередной ход конем. Я отправил письмо на имя Брежнева, Андропова и т. д., где писал, в частности:
«...О. Г. Книгин ухитрился превратить ответственное мероприятие в своего рода грубый провокационный акт... прикрываясь борьбой за «государственные интересы»... В общем, О. Г. Книгин проявил себя недалеким и некомпетентным работником, умудрившимся породить конфликт там, где его вовсе не должно было быть. Я убедительно прошу партийные и иные организации впредь не передавать столь сложный и щекотливый вопрос, как эмиграция евреев из СССР, некомпетентным инстанциям и, в особенности, таким некомпетентным лицам, как О. Г. Книгин».
Я также воспользовался телефоном Сазонова.
— А, это вы, Михаил Самуилович! Вы меня извините, но нам пришлось тогда прибегнуть к аресту...
— Меня интересует другое. Книгин вызвал меня с вашего ведома? Меня никто еще не пытался разубеждать. Это ни к чему не поведет.
Сазонов замялся:
— Я не в курсе дела.
Едва ли не в тот же день Книгин, вызвав и Алика Гольдфарба, злобно сказал: «Ну и тип у вас этот Агурский».
Через пару недель я получил открытку, в которой меня приглашали в Черемушкинский райком. Я не знал, что делать. А вдруг мою жалобу передали самому Книгину? Я все же позвонил в райком. Секретарша была крайне любезна:
— Вас вызывает к себе секретарь райкома.
— Я не знаю, приду ли я.
— Мы вас очень просим прийти, — любезно попросила секретарша.
— А Книгин будет?
— Книгина не будет.
Подумав, я решил пойти. Был в этом известный риск, но телефонный разговор меня приободрил. Секретарша смотрела на меня с интересом и без враждебности. Приняла меня полная немолодая женщина, секретарь райкома по идеологии. Без тени эмоции она сказала:
— Вы жаловались на Книгина?
— Жаловался.
— Он действительно перегнул. Не надо было ему вас убеждать. Но почему вы говорите, что он «некомпетентный»?
Я почувствовал вдохновение:
— Конечно, Олег Григорьевич человек компетентный, но не в этом вопросе. Этот вопрос специальный. Он требует информации, опыта и такта.
— Мы вас больше беспокоить не будем, — пообещала секретарь.
От Оскара Рабина я узнал, что недалеко от моего дома в Беляево-Богородском художники устраивают выставку на открытом воздухе. Я взял с собой Татку и Веньку, не ожидая большого скандала. По дороге я обогнал группу местных жителей.
— Подумаешь! К станку их надо!
— Но они же художники, а не рабочие, — не вытерпел я.
— А зачем они художники, раз не позволено?
Первое, что мне бросилось в глаза — это бульдозер, сгребавший картину Оскара. Народу было не так уж много, зато собрались корреспонденты и дипломаты. Кругом сновали и громилы. Тут-то я и засек главного организатора погрома. В плаще, в резиновых сапогах, с видом глубокого торжества и даже какого-то одухотворения стоял не кто иной, как мой друг, компетентный во всех вопросах, кроме еврейского... Олег Книгин. Вот откуда дул ветер! Меня окликнули по имени и отчеству. Еще один близкий друг был здесь... «Александров», которого я не видел с памятного ареста 25 мая.
— Вы ничего лучшего не могли придумать? — спросил я.
— Это не мы! — немедленно отмежевался «Александров». — Мы так не сделали бы. Мы бы разрешили, а потом бы раздолбали.
— А что, этот идиот Книгин здесь всем командует? — «Александров» засмеялся.
— Михаил Самуилович! Ну сами вы пришли сюда, это ладно. А чего вы детей привели? Не нужно их в эти дела вмешивать.
Вот тут я сразу послушался совета ГБ и быстро прогнал Татку и Веньку домой. Что правда, то правда: не стоит. Но ведь я не знал, что здесь произойдет...
Через несколько дней власти разрешили беспрепятственно провести огромную выставку для всех желающих на открытом воздухе в парке Измайлово, явно по сценарию коллег «Александрова», после чего в «Вечерней Москве» вышла разгромная рецензия на почти все, что там было выставлено. Для меня был ясен конфликт между ГБ и идеологическим отделом.
Вскоре Осипов был снова арестован, и я получил повестку явиться на Лубянку по его делу. На допросе меня спросили, откуда Осипов доставал деньги на «Вече». Я ответил, что этот вопрос меня удивляет. Почему обращаются именно ко мне? Откуда я могу это знать? Следствию, вероятно, очень хотелось бы доказать, что Осипов получал деньги на русский националистический журнал от сионских мудрецов. Кроме того, заметил я, на издание рукописного журнала вообще не нужно денег. Он делается на чистом энтузиазме — авторы гонораров не получают. Деньги, конечно, там были. Нужны были деньги на разъезды, нужны были деньги на машинисток. Кто-то их Осипову давал, но из своего же круга националистов, и спрашивать об этом у меня было чистой провокацией.
Когда следователь дал мне протокол на подпись, я потребовал записать мое особое мнение. Тот всячески уклонялся от этого. Тогда я сказал, что считаю арест Осипова результатом внутренних интриг в советском руководстве, и что Осипов — их жертва. Я был уверен, что используя Осипова, хотят кого-то дискредитировать: Шелепина или Полянского. Шелепин был снят почти одновременно с судом над Осиповым, хотя для того, чтобы его убрать, было использовано и то, что он персонально был замешан в убийстве украинского эмигрантского лидера Бандеры.
Я узнал от минчанина Наума Альшанского, что он давно переписывается с Юрием Жуковым. Жуков был не просто одним из ведущих журналистов «Правда». До сих пор это одна из ключевых фигур советской идеологической и политической жизни. При Хрущеве он одно время был даже министром — председателем Государственного Комитета по культурным связям с заграницей. И тогда и теперь — кандидат в члены ЦК. К тому же он был близким сотрудником Суслова и Пономарева.
В феврале 1953 года Жукову было поручено первым обрушиться на Израиль в поисках предлога для разрыва дипломатических отношений и поставить вопрос о его праве на существование. Именно Жуков в сентябре 1968 года начал обвинять международный сионизм в том, что тот спровоцировал чехословацкие события.
Все это я знал, но тем не менее пожелал вступить с ним в переписку. Меня разбирало любопытство, почему он индивидуально и быстро отвечает Альшанскому. Кроме того, я стремился к дальнейшей эскалации своего противостояния с системой. Это также давало мне, по моим расчетам, дополнительный иммунитет, ибо переписка все же исключала карательные действия, которых я с нарастающим беспокойством опасался. Из анализа арестов я давно понял, что после случая с Амальриком власти воздерживались сажать писателей и публицистов, уже известных за границей, ибо арест вызывал интерес к их публикациям, что перевешивало все преимущества изоляции их автора.
15 февраля я послал Жукову первое письмо.
«Я ознакомился с перепиской между Вами и Альшанским и Давидовичем. Хотя Ваши письма, включая и последнее, представляют, по моему мнению, обычную пропагандистскую точку зрения, у меня все же создалось впечатление, что в силу каких-то причин Вы дверь для диалога не закрываете. Если моя интуиция меня в этом не обманывает, то как автору многих статей, опубликованных в зарубежной прессе, по вопросам, затронутым в Вашей переписке, мне хотелось бы включиться в этот диалог. Вы легко можете получить мои статьи через известные Вам источники информации. В частности, я хотел бы сослаться на следующие статьи.
«Рождение Белоруссии» («Таймс литерари саплемент», 1972, 30 июня). Рецензия на книгу «Осторожно, сионизм» Ю. Иванова. Опубликована на английском языке в журнале
«Нью-Йорк ревью оф букс» 18 ноября 1972 г., на русском языке — в израильской газете «Наша страна» в апреле 1973 г. Открытое письмо в журнал «Вече». Опубликовано в журнале «Вече» №9 и в «Вестнике РСХД» №108-110. «Международное значение «Письма к вождям». Опубликовано в «Вестнике РСХД» №112-113.
Смею Вас заверить, и в этом Вы сможете убедиться из моих публикаций, что я не питаю никаких личных предубеждений ни против Вас, ни против кого-либо другого, ответственного за современную советскую национальную и внешнюю политику. Все, к чему стремлюсь я и многие другие люди, — это достижение взаимопонимания.
Надеюсь на Ваш ответ, будучи готов как к письменной, так и устной дискуссии».
Ответ, датированный 24 февраля, я получил с молниеносной быстротой. Из него следовало, что Жуков еще не решил навести обо мне справки.
«Я получил Ваше письмо. Мне непонятно, каким образом в Ваше распоряжение поступили письма, которые я направлял Альшанскому. Тем более, что Альшанский живет не в Москве, а в Белоруссии. Писал я Альшанскому, исходя из добрых чувств к человеку, который явно сбит с толку сионистской пропагандой и поставил себя в ложное положение, поскольку он, как и я, является ветераном Отечественной войны.
Я искренне хотел помочь ему избавиться от своих заблуждений. Боюсь, что я не преуспел в решении этой задачи, — он остался глухим к моим доводам и ответил мне недавно оскорбительным письмом, в котором заявил, будто я пользуюсь «методами Гитлера». Что поделаешь! Видимо, этот человек очень обозлен и дружественные соображения до его сознания не доходят.
Не могу скрыть, что меня удивил содержащийся в Вашем письме список Ваших публикаций в буржуазной прессе. Можно подумать, что Вы являетесь корреспондентом этих изданий. Так ли это? Ознакомиться с вашими статьями я не могу, так как ни «Таймс литерари саплемент», ни «Нью-Йорк ревью оф букс» я не получаю, а остальные издания, названные Вами, мне и вовсе не известны».
В ответ на это я послал еще одно письмо и вложил в конверт копии некоторых из упомянутых выше статей.
«Очень признателен Вам за Ваше письмо, хотя, естественно, я не могу согласиться с Вашей оценкой мотивировки поведения Альшанского. Что касается моих публикаций, то для меня это единственная форма высказывания своего мнения. К сожалению, у меня нет иной альтернативы. На самом деле мною опубликовано за границей довольно большое число статей. Я был бы очень рад, если бы они стали знакомы таким людям, как Вы, от которых зависит формирование общественного мнения страны, а не складывались бы на полку в архивах соответствующего отдела КГБ. К несчастью, у меня почти нет черновиков тех статей, на которые я сослался в своем письме к Вам. Впрочем, я могу послать Вам две моих статьи, из которых Вы сможете составить представление о моей позиции в национальном вопросе.
Надеюсь, что Вы сможете убедиться в том, что я не руководствуюсь ни личным «озлоблением», ни национальными предрассудками. Пока я хотел бы ограничиться замечанием о том, что в Вашей личной концепции, равно как и в общей пропагандистской концепции, принятой в наше время в СССР, содержится глубоко ошибочное представление о том, что каждый человек представляет собой некую «табула раза», на которую любой пропагандистский аппарат может записать что угодно. Я не отрицаю, конечно, психологическое могущество пропаганды, но подобная точка зрения позволяет отмахиваться от любых критических замечаний и независимых мнений, как якобы кем-то продиктованных».
28 марта меня вызвали в ОВИР. Я уже имел печальный опыт и не возлагал на это больших надежд. Фадеев, начальник ОВИРа, доброжелательно сообщил, что принято решение... дать мне разрешение. На сборы давалось только десять дней. Обычно давался месяц.
Поблагодарив Фадеева, я обратился к инструктору Сивец:
— Какие нужны документы?
— Характеристика для жены и дочери.
— На это уйдет месяц.
— Ладно, — поморщилась Сивец, — пусть будет без характеристик.
Получение характеристики было, как известно, самой неприятной и унизительной процедурой. Моя семья, вероятно, была едва ли не единственной, в которой все умудрились этой процедуры избежать.
Через день я получил новое и последнее письмо от Жукова. Оно резко отличалось от предыдущих. Появилось угрожающее «гражданин», появились прямые угрозы, но что любопытно, Жуков говорил о своих еврейских родственниках. Чьих? Его жены? Его собственных?
«Гражданин Агурский!
Я получил Ваше письмо с приложенными к нему копиями статей. Скажу прямо: написаны они чрезвычайно тенденциозно, в них содержится либо неправильное толкование тех или иных фактов, либо открытое выражение солидарности с такими контрреволюционерами, — будем называть вещи своими именами, — как Солженицын.
Ознакомление с Вашими статьями показывает, что Вы находитесь в плену сионистских идей, что мешает Вам правильно понимать и анализировать советскую действительность.
Вступать в полемику с Вами, видимо, бесполезно, поскольку мы с Вами находимся в противоположных идеологических позициях, и, конечно, не сумеем убедить друг друга. Однако из чисто человеческих соображений хочу все же сказать Вам вот что. Солидаризируясь с Александром Солженицыным, Вы становитесь, видимо невольно, на позицию черносотенцев, которых Вы, как и я, ненавидите всей душой. Ведь Солженицын в том же «Архипелаге ГУЛАГ», в «Августе 14-го» и еще более в своем так называемом «Письме к советским руководителям» открыто выступает против Октябрьской революции, которая, как Вы правильно отмечаете, спасла евреев и, больше того, выдвинула к политическому руководству страны целую плеяду деятелей еврейской национальности (правда, перечисляя их, Вы валите в одну кучу и Троцкого (которого Ленин за его предательство революционных интересов называл «иудушкой» и которому дал резко отрицательную характеристику в известном Вам письме к съезду партии, часто именуемом завещанием Ленина), некоторых других деятелей, которые впоследствии пошли против нашей партии, и таких выдающихся деятелей, которыми гордится весь советский народ, как Свердлов, Литвинов, Ярославский, Лозовский и другие.
К этому я добавил бы, что и сейчас, благодаря партии и советской власти, граждане еврейской национальности занимают видные посты во всех областях государственной и политической деятельности, начиная с заместителя Председателя Совета Министров СССР Дымшица и кончая генералами, вроде Драгунского. Я уже не говорю о том, что многие ученые и деятели искусства еврейской национальности являются украшением и гордостью нашей страны. Их выдвижение и рост стали возможны только потому, что Октябрьская революция уничтожила черту оседлости и предоставила всем гражданам право на труд и образование.
Среди моих родственников и знакомых еврейской национальности, принадлежащих к старшему поколению, лишь немногие получили высшее образование. Но где? В Цюрихе, в Берлине, в Париже. А их дети, получившие высшее образование в СССР бесплатно, стали учеными и сейчас часто выезжают в Англию, Францию, Италию, — их приглашают туда как крупных специалистов. Да и Вы сами, судя по всему, не были лишены права на образование, а были обучены в каком-то советском вузе. И живете Вы не в какой-то трущобе вроде дореволюционного Гомеля, где родилась моя жена, а в Москве, на Профсоюзной улице. Зачем же плевать в колодец, из которого мы с Вами пьем воду?
Солженицын открыто заявляет, что «России», как он выражается, вредна демократия и будто ей необходимо «умеренное автократическое правление»; он выступает против индустриализации, за уход в лесные дебри Сибири, «чтобы гам заново создать жизнь», и т. д. Рассказывая о своих встречах в тюремных камерах, он восхищается «мужеством» белогвардейского полковника, приговоренного к расстрелу за деятельность против Советской власти, и оправдывает даже презренных власовцев и предателей, согласившихся работать на гитлеровскую разведку. Солидаризироваться с Солженицыным — значит поддерживать его контрреволюционные убеждения.
Но Вы идете еще дальше, когда договариваетесь до утверждения, будто бы сейчас у нас, в среде нашего политического руководства, существуют какие-то «современные русские неонацисты». Тут уж дело попахивает клеветой. Я рекомендовал бы Вам быть поосторожнее в выражениях. Одно дело — полемика, другое дело — клевета. Клеветнический характер носит и поддерживаемое Вами утверждение буржуазной пропаганды, будто бы у нас заключают невинных людей в психиатрические лечебницы и т. п. Повторяя подобные утверждения, Вы солидаризируетесь с ними и, следовательно, разделяете с их авторами ответственность за антисоветскую клевету. Никакого подавления свободы и демократии в СССР не существует и существовать не может. И тот факт, что другой антисоветчик — Сахаров, которого Вы так хвалите, остается на свободе, лишний раз подтверждает это.
Но если человек переступает грань закона и начинает вести подрывную деятельность, то не следует удивляться, что в подобных случаях он несет соответствующую кару. Всему ведь есть свои границы, в том числе и терпимости. Что касается установленной Вами связи с зарубежной буржуазной печатью и, в частности, с антисоветскими эмигрантскими изданиями, то Вы должны отдавать себе отчет, что, поступая таким образом, Вы нарушаете советское законодательство, согласно которому все произведения советских авторов, нс опубликованные в СССР, могут направляться за рубеж лишь через Всесоюзное агентство по авторским правам, и что те, кто нарушает это правило, совершают незаконный акт и несут за это ответственность. Эта ответственность отягощается, если подобные рукописи содержат в себе клеветнические утверждения в адрес советского строя.
Я уверен, что Вы обо всем этом хорошо знаете, но, коль скоро Вы интересуетесь моим мнением по поводу этой Вашей деятельности, то я его откровенно изложил.
21 марта 1975 г.»
Прочтя это письмо, я легко мог представить его подоплеку. Юрий Жуков пришел в ярость и позвонил в ГБ или же Суслову или Пономареву: «Что они там, с ума сошли? Распустили народ!»
Письмо датировано днями, предшествовавшими моему разрешению. Не было ли и это одним из факторов, повлиявших на мой неожиданный отъезд?
На следующий день после получения разрешения Виктор Лапидус сообщил мне, что ему известно, что я еду в Швейцарию. В тот же день явились неожиданные гости: минские полковники Давидович и Овсищер. Они специально приехали в Москву уговаривать меня ехать в... Израиль. В Минске распространился слух, что я еду в Швейцарию. Я предложил полковникам подъехать к Лернеру. Когда мы приехали, я попросил Лернера:
— Александр Яковлевич! Скажите им, есть ли у вас сомнения, куда я еду?
Лернер рассмеялся:
— Будьте уверены, что он поедет только в Израиль.
Жизнь превратилась в сумасшедший дом. Одна отправка книг была титанической задачей. Около меня находились мои старые факельские друзья — Илья Рубин и Эйтан Финкельштейн. Ко мне приходили прощаться люди, которых я не видел по 10-15 лет: русские и евреи, друзья по СТАНКИНу, бывшие сотрудники ВНАИЗа, ЭНИМСа, ИАТа. Примчалась
Надежда Николаевна, гордая, что сумела завести сильные связи среди сионских мудрецов.
Свои проводы я назначил на мой день рождения, 5 апреля. По оценке Нильса Удгаарда, написавшего об этом большую статью в «Афтенпостен», было около 500 человек. Валя Турчин заблаговременно явился с постерами собственного изготовления, развесив их в разных углах квартиры:
УГОЛОК ДЛЯ ЕВРЕЯ, УГОЛОК ДЛЯ АНТИСЕМИТА.
Пришел Рой Медведев. Пришла трогательная Зоя Федорова. Пришел Эрнст Неизвестный, с которым мы возобновили дружественные отношения после долгого перерыва. Он тоже собрался уезжать. Пришел Шафаревич. Все «глыбщики» были налицо — явные и анонимные. Пришли русские националисты: Бородин, Шиманов, Толя Иванов. Они выдвинули свой лозунг:
ПУСТЬ ВСЕ ЕВРЕИ УЕЗЖАЮТ, КРОМЕ АГУРСКОГО!
Пришла Наталья Николаевна Столярова, секретарша покойного Эренбурга. Все вредоносное Беляево-Богородское тоже явилось: Алик Гинзбург, Юра Орлов, Женя Якир, Гриша Розенштейн и другие. Володя Войнович потребовал от меня не звонить ему от имени Голды Меир. Андрей Дмитриевич Сахаров и Люся прислали мне телеграмму. Я уже не говорю, что на проводы пришли и все московские отказники, все — за одним демонстративным исключением: не явился тщательно избегавший меня Липавский. Мои проводы вдохновили двух присутствующих на поэтические опусы. Среди постеров, принесенных Турчиным, был и такой:
Кто там вылез из-под глыб?
Это славный наш Мэлиб!
Он через огонь и воду
Едет к своему народу.
В Израиль его зовут
Солженицын и Талмуд!
Дрогнуло «расистское» сердце Толи Иванова, и вспомнив студенческие капустники, он сочинил:
Над деревней
Целый день столбами пыль.
Провожают
Диссидента в Израиль.
Парни, девки
Пляшут фрейлехс, ставши в круг,
И поют:
«Шолом-алейхем, милый друг!
Путь счастливый, милый друг!
Расскажи нам,
Очень мы хотим узнать,
Чем ты станешь
Средства к жизни добывать?»
Отвечает парень:
«Округ Назарет
Депутатом меня выдвинул в кнессет,
Меня выдвинул в кнессет!»
Зашумели
Все встревоженно тогда:
«Как с тобою
Не стряслась бы там беда.
Мы слыхали,
Неспокойно в тех местах —
Там ночами
Хулиганит Аль Фатах!
Хулиганит Аль Фатах!»
Сжал гитару
Он в руке, как автомат,
Будто рядом Появился Арафат:
«Пусть полезут!
От меня не удерут
Эти гады
Ни в Дамаск и ни в Бейрут!
Ни в Дамаск и ни в Бейрут!»
После плясок
Все отправились гуртом
Мы на выгон,
Сельский наш аэродром,
И с тоскою
Каждый взглядом провожал
Лайнер авиакомпании Эль-Аль,
Эх, компании Эль-Аль...
Утром едут
Три райкомовских пенька -
А в деревне
Лишь два дряхлых старика.
«Где же люди?»
Им ответил дед Кацир:
«Вся деревня
Нонче тронулась в ОВИР!
Нонче тронулась в ОВИР!»
Наталья Ивановна Столярова вздохнула: «Ну, теперь ваша борьба кончилась! Там отдохнете». Но я-то знал точно, что это не так.
Я поехал прощаться с матерью на Ваганьковское кладбище, куда мы, по недомыслию, положили ее в 1952 году. Покидая кладбище, я вновь обратил внимание на могилу отца Рины Зеленой. Все-таки была рядом еще одна еврейская могила.
Совершенно неожиданно накануне отъезда явилась гостья из мира прошлого. Это была вдова Вейле Ноделя, погибшего в чистках. Его имя упоминал отец в письме к Шахно Эпштейну. Ее знала мать, ее знал Израиль. Но она у нас не бывала. Пришла она со странной просьбой. Ее якобы прислали оставшиеся в живых старые «большевики-евреи», боявшиеся, по ее словам, моих выступлений за границей. Она была очень взволнована. Я не дал ей никаких гарантий, а присутствовавшая при этом Вера Федоровна Ливчак, теща Мейра Гельфонда, едва не выгнала ее. Я Нодель ничем не был обязан. Если я ее хоть сколько-нибудь интересовал, она могла бы прийти ко мне раньше, чем за день до моего отъезда из страны. Но зато меня тепло проводила Маня, бывшая любовь Израиля, которая с 1967 года жила со мной в одном доме. Она расплакалась. Почти со всеми соседями я простился тепло.
Венька исчез из школы, просто перестав туда ходить. Через несколько дней после нашего отъезда в его классе устроили собрание. Директор школы Валентина Ивановна Дулина, приятельница Веры, выполнила свой партийный долг, только когда Венька уже был вне досягаемости. Она обратилась к ученикам: «А вы бы тоже поехали за своими родителями, если бы они решили уехать из страны?» Одна русская девочка тут же сказала, что поедет туда, куда только захотят ее родители. Среди промолчавших была Милочка Шаргородская, потом студентка Иерусалимского университета.
Рано утром в день отъезда за мной приехали два заказанных такси. Окна многих квартир открылись. С нами прощались. Со мной поехали Турчины, Орловы, Алик Гинзбург. Всего на аэродроме собралось человек 70. Кто-то плакал в углу. Юра Гастев принес показать верстку книги, где он ссылался на мифическую статью Чейна и Стокса из журнала «Nature» за 5 марта (день смерти Сталина).
Обычно в Шереметьево уезжающих пропускали через верхнюю галерею, так что провожающие могли еще раз проститься с ними. Ко мне применили особую процедуру и пропустили через служебный вход, чтобы не дать повода к очередной демонстрации. На расстоянии нас сопровождал солидный господин в штатском. Вещи в чемоданах проверять не стали, в то время как обычно перетряхивали все сверху донизу. Предвидя это, я взял с собой часть тетрадей с записями, что было строго воспрещено.
— Что это? — спросил таможенник.
— Мои тетради.
— А!
В этот день «Джерузалем пост» опубликовал интервью, которое я дал накануне отъезда корреспонденту итальянского агентства АНСА Паоло Бассеви. Там говорилось:
«Я уезжаю из России не как ее враг, а как истинный друг, которого заботит ее настоящее и будущее. ...Я старался сделать все возможное для сотрудничества между еврейским и русским национальными движениями. Эти усилия, по-видимому, были достаточно успешными, чтобы позволить мне надеяться на будущую дружбу Израиля и возрожденной России».