Читатель двадцатого столетия не хочет читать выдуманные истории, у него нет времени на бесконечные выдуманные судьбы... Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью мемуарный документ...
Ну, конечно, и с гневом, и с пристрастием: о Михаиле Агурском, не только авторе, но и герое этой книги, уж никак нельзя сказать, что он отстраненно вспоминает прошлое, что он просто описывает и осмысливает его — нет, он проживает его заново, эта книга полна не только интеллектуального, но и экзистенциального опыта, и этот опыт придает документальной прозе Михаила Агурского ту эмоциональную окраску, о которой писал Варлам Шаламов.
Но однако же ira et studium вовсе не означает смены вех в отношении Михаила Агурского к истории. Свойственная ему объективность и даже эпичность взгляда, установка на понимание, а не на осуждение, выставление оценок и сведение исторических счетов — все это в полной мере есть и в этой книге. Он не сводит исторические счеты — не сводит и личные, не пользуется возможностью «перемемуарить». Даже когда слово готово вот-вот выпорхнуть. «У каждого из нас был свой «Липавский». Ну! Кто же?! Кто?! Кто «Липавский» Михаила Агурского? Да только спохватившийся автор молчит — и слава Богу!
Сочетание страстности с широким эпическим подходом — особенность этой книги. Время сказалось в ней сильно и выпукло. Рассказ Михаила Агурского передает аромат и вкус времени, на страницах его книги возникает огромное множество самых разнообразных предметов, пейзажей, происшествий и лиц. Великое тут неразрывно связано с малым, частная жизнь с крупными общественными событиями. Запах сирени и булыжника (булыжника! о чуткость детских чувств!) в московском дворе, стол Кагановича (сохранившийся, кстати сказать, до сих пор), ссыльные поляки, сидящие в пижамах у казахских мазанок, лесная дорога во Владимирской глуши с грибами на обочине, коммуналки, дырка в перегородке между мужской и женской раздевалкой («телевизор»), в которую «можно было наблюдать голых женщин», треп на работе, маленький холодильник, купленный на первые переводы, карандашные отметки в книге, взятой в тюремной библиотеке, академик Юрий Орлов, невозмутимо пилящий ножовкой железо на балконе первого этажа: концерт для опричников, обложивших его квартиру, — во всем этом время сказалось не менее полно, чем в войнах, революциях, в Великом терроре, чем в Сталине, Берии, Хрущеве, Солженицыне, Сахарове, тоже ставшими персонажами книги Михаила Агурского.
Эта книга густо заселена, на ее страницах толпится огромное множество самых разнообразных, подчас совершенно случайных, казалось бы, низачем не нужных персонажей. В этой щедрой избыточности — прелесть книги: собрать на пир добрых и злых, близких и далеких, смешных и трагических, значительных и абсолютно ничем не замечательных — «всех». В сюжетно завершающей сцене книги эти головокружительно-разнообразные «все» приходят прощаться. «Собралось около пятисот человек». Добавлю забавную деталь, которой пренебрег автор. Сперли магнитофон. Штришок времени.
Вот на минуточку забегает в книгу студент Саша Михневич. «Самый толковый» — сообщает Агурский. И, верный своей излюбленной теме, педантично и как бы совершенно бессмысленно добавляет: «белорус», вызвав у читателя смутное воспоминание о родственнике Саши из «Железной дороги». Толковый белорус Михневич, едва переступив порог, спешит откланяться, оставив читателю на память «деревенский дом возле метро «Аэропорт». Эта географическая подробность адресована, видимо, собравшимся к Саше в гости. Увы! Дом Саши Михневича давным давно снесен — материально-предметный мир так уязвим! — и продолжает существовать только благодаря капризу Михаила Агурского на страницах его книги.
Я назвал персонажей, подобных Михневичу, «ни зачем не нужными». На самом же деле эта «ненужность» выполняет определенную (и очень важную) художественную функцию. Эти десятки, если не сотни лиц (ну, может, и не сотни, почему не сотни? — «собралось около пятисот человек»), создают впечатление, какого-то постоянного потока, мельтешения входящих, выходящих, толкущихся, говорящих или даже вовсе не наделенных словом (вроде топтунов на Лебяжьем), так вот, если появление каждого такого мимолетного персонажа может действительно показаться совершенно бессмысленным, то все они вместе создают многоликий образ эпохи, огромное множество возникающих вокруг автора-героя лиц, — уникальный мерцающий фон — своего рода пуантилизм, где каждая точка — лицо. Без каждой из них картина вполне может обойтись (выбросить того же Михневича — ни малейшего ущерба!) — безо всех вместе она попросту не может существовать!
Для Михаила Агурского едва ли не каждый встречный важен, достоин запоминания и упоминания, и кажущаяся бессмысленной национальная озабоченность (да не все ли на крохотном пятачке текста равно, белорус Михневич или русский) — проявление благожелательного интереса к этому первому встречному; причем не только как к человеку вообще, но как к конкретному человеку в его национальной определенности, инаковости, исторической укорененности.
Впрочем, здесь проявилась, конечно, и постоянная память о собственных белорусских корнях, небезразличие к «белорусскому». Первая публикация на Западе (вообще первая гуманитарная публикация!) — о Белорусской энциклопедии!
Фотографическая память Михаила Агурского воскрешает не только тех, на кого хотя бы мимолетно пал его взгляд, — его книга полна фантомными персонажами — теми, кого сам автор не знал и которые существуют в пересказе с чужих слов. Так, например, все тот же мимолетный, но твердо засевший в памяти толковый белорус Михневич со своим неудобным для нашего посещения деревенским домом, прежде чем сгинуть, отжив жизнь длиной в абзац, затащил в книгу своего отца, которого неутомимый автор аккуратно заносит в каталог, всегда имеющийся под рукой для такого рода надобностей: «отец его, рабочий-стахановец, был арестован в период чисток». Все. И белорус Саша, и стахановец-отец — жертва чисток — более в книге никогда не появятся.
Иной раз фантомный персонаж, вроде отца-стахановца, в свою очередь порождает своим рассказом собственного персонажа. Геловани-сын рассказывает о Геловани-отце, и уже в рассказе этого старшего, виданного только в кино, Геловани, возникает обмакивающий хлеб в вино Сталин с Мишей Чиаурели одесную и Сережей Кавторадзе ошуюю.
Подобных из вторых и третьих рук историй полны хроники времен Михаила Агурского, и в этих историях время сказывается не менее полно и убедительно (фактурно!), чем в увиденном собственными глазами автора!
Вот Михаил Агурский читает в 60 (!) году «Розу мира». «Я прочел с нарастающим удивлением главу о том, что известные литературные герои материализуются в конкретные личности, и что Дон Кихот, например, это теперь реальная личность, в мистическом мире, разумеется». Что ж тут удивляться — в его собственной книге происходит то же самое!
Вот байка о хорошенькой машинистке, за которую сватается немолодой бухгалтер с зарплатой 690 рублей. В 50-х 690 смехотворно мало! А бухгалтер — абсолютный неудачник, а вовсе не герой, как в России нынешней! Машинистка говорит «да», и бухгалтер оказывается не бухгалтер, а принц, то бишь генерал-лейтенант, желавший проверить чувства своей избранницы, чтобы затем, сбросив бухгалтерское рубище, явиться ей во всем блеске и великолепии своего мундира и вознести ее со славой в свой небесный дворец — отдельную квартиру в семиэтажном (!) доме! Сага о времени с его нищетой, безысходностью и надеждой на чудо.
Иероним Ясинский едва ли не первым осознал собственную жизнь как роман, назвав мемуары «Роман моей жизни». Бездна отделяет это название от непритязательного совпадения Ганди-Меир-Шагала «Моя жизнь»! Впрочем, многообещающая находка Ясинского осталась даже не протоколом о намерениях — лишь красным словцом, бездумно выданным векселем, не предназначенным к оплате. Зато на разбеге века было найдено слово-идея, принадлежащая будущему.
Вексель, не оплаченный Иеронимом Ясинским, сполна оплатил Михаил Агурский: вовсе не помышляя о романе, он действительно написал роман своей жизни, роман эпохи. Ключом к его пониманию служит слово, вынесенное в подзаголовок: «разрыв».
Тема разрыва в контрапункте проигрывается в судьбах автора-героя и его отца, накладывая на воспоминания единую сюжетную матрицу, сообщая им жесткость и завершенность; тема разрыва с железной неумолимостью ведет от первой страницы, на которой Самуил Агурский покидает Россию, к последней, на которой покидает Россию его сын. Оборот колеса, занявший 70 лет!
Самуил Агурский — в своем роде символическая фигура еврея-революционера. Крутильщик колеса — кафкианская профессия — мальчик-двигатель, работавший 16 часов в сутки в России, которую мы потеряли. Возмутитель спокойствия сонного провинциального города, пугавший по ночам обывателей саваном и завываниями. Боевик. Эмигрант. Могильщик старого мира, скрепивший подписью вместе с товарищем по похоронной хевре — Иосифом Сталиным — указ о ликвидации центрального руководства еврейских религиозных общин. Могила, вырытая Самуилом Агурским старому миру, оказалась и его собственной могилой, саван, которым он пугал других, — его собственным саваном. И Самуил Агурский, и его сын становятся жертвами the brave new world, за который с такой страстью боролся еврейский революционер!
Перед смертью Буня Агурская сказала своему сыну:
— Как еще хочется пожить... Я бы начала совсем по-другому.
С юношеской жестокостью («Глупец! Я не удержался!») сын ответил умирающей матери:
— Я всегда тебе говорил, что надо жить по-другому.
«Мать не ответила».
В узком смысле речь идет тут о бытовых вещах, в широком — о жизни целого поколения. Они жили «неправильно».
В этом «всегда говорил» столько же объективной неправды, сколько субъективной правды, «всегда» и заведомо правой молодости, которая не в силах «удержаться» от щедрой демонстрации своей самоуверенной правоты. Изживание отрицательного опыта старшего поколения. «Мать не ответила». Что она могла ответить? Что может вообще ответить сходящее поколение? Может ли быть опыт отцов неотрицательным? Может ли вообще быть услышано «Как еще хочется пожить...»? Похороны шестидесятников в России на кладбище для бедных. Поколение Михаила Агурского.
Может ли быть опыт отцов неотрицательным? Жизнь Самуила Агурского стала для его сына притягательно-отталкивающей парадигмой. Конечно же, Михаил Агурский не только говорил, «что надо жить по-другому» — он принципиально жил по-другому, едва ли не каждым шагом сознательно противореча своему отцу. Однако, если снять внешний уровень идеологического отталкивания и обратиться к экзистенциальному опыту, можно увидеть: то, что их роднило, было, возможно, больше и глубже того, что их разделяло.
Парадоксальным образом, казалось бы во всем противореча своему отцу, Михаил Агурский походил на него в главном: в пассионарности, в нежелании смириться с данностью, в антигегельянской непокорности, непоклонности ей, в неукротимой энергии разрыва с настоящим, которое обречено стать прошлым, в страстном стремлении к свободе и созиданию нового.
Судьба отца, во многом определившая и судьбу Михаила Агурского, решительным образом повлияла на его сознание, на ощущение себя в мире. Память его детства сохранила ведь не только запах сирени и булыжника — она сохранила и райские дни, когда «здесь живут счастливые люди», богатые и счастливые, а не нищие, не униженные и оскорбленные, не гонимые, не дискриминируемые, не второсортные, «Бедный отец». Пепел Клааса. У автора-героя этой книги было ощущение принца, оскорбленного своим унижением, и в рабстве не забывшего свое королевское достоинство. Семейное оказывается проекцией национального и религиозного — классический сюжет Нахмана Брацлавского (и психоаналитический сюжет Эрика Берна).
Семейное предание сохранило два пророчества о славном будущем Михаила Агурского: деда Хаима-Менделя, сравнившего рождение внука с избавлением Моисея, и художника Вернера. О последнем Агурский пишет: он просто хотел угодить моему отцу. Возможно. Однако же слова Вернера не растворились в воздухе, напротив, запали в душу — Агурский помнил о них всю жизнь, и даже его редукционистское объяснение показывает, что он размышлял над ними, искал их смысл и не преминул (что немаловажно) о них написать. И потом, когда именно это простое объяснение пришло ему в голову? Возможно, были времена, когда он относился к этим пророчествам с большим доверием? Во всяком случае, к былой славе отца он мысленно обращался постоянно.
Одни и те же слова о былой славе. Говорит раздавленный и сломленный Самуил Агурский («Скажи товарищу, кем я был»), говорит его умирающая жена — медицинской сестре — чужому случайному человеку. Какая глубочайшая потребность! «Мой муж был профессором». «Та посмотрела на нее с недоверием». Было от чего!
Но эти же слова в другой тональности — не как воспоминание о давно и безнадежно прошедшем, а как то, что должно быть восстановлено, говорит и Михаил Агурский.
Урок немецкого в школе. Учительница спрашивает учеников, кто их родители.
«Я набрался смелости и краснея выдавил:
— Ein Geschichtet. (Историк.)
— Wie so?.. Ein Lehrer? (Как так?.. Учитель?)
— Ein Gelehmter, — упрямо повторил я. (Ученый.)
Елизавета Григорьевна недоверчиво посмотрела и ничего не спросила. Не похож был я на сына историка».
Как не похож был на историка старик Агурский. Как не похожа была на жену историка его нищая жена. А был ли мальчик? «Историк», «ученый» — сказать эти неправдоподобные вещи при всех можно только по-немецки, да и то «набравшись смелости и краснея». Однако же с упрямым повторением, как нечто очень важное, что невозможно забыть, от чего ни при каких обстоятельствах нельзя отступиться.
Михаил Агурский помнил (не просто механически помнил, но той частью души, которая формирует личность и определяет жизненные установки, то интимное, о чем говоришь «краснея»), что его отец был ein Gelehmter, профессор, академик. Что он достиг этого самообразованием, выйдя из нищенской среды. В известном смысле Михаил Агурский повторяет путь своего отца: как и он, Михаил Агурский, вопреки враждебной среде, становится ein Gelehmter, профессор (полемика по поводу этого «профессор» на страницах русскоязычной израильской прессы показывает, насколько это звание было ему важно), как и он, Михаил Агурский достигает этого, не имея формального образования. В России, правда, он защитил диссертацию, но по кибернетике, и лишь после переезда в Израиль — уже гуманитарную диссертацию в Сорбонне без необходимого для этого гуманитарного образования — случай едва ли не уникальный!
Его новая профессия — историк — оказалась наследственной.
И стремление к политической деятельности — тоже. И здесь он тоже стал «профессором». Только смерть помешала ему занять кресло в кнессете, хотя и не от того «округа», который напророчил ему Иванов-Скуратов.
Михаил Агурский хотел не только «восстановить память отца» — он хотел восстановить потерянное отцом, отнятое у отца и теперь принадлежащее по праву ему. Тут возникает еще один сюжет: движение от homo particularis к homo publicus, к «академику», которому смелости не занимать и который никогда не покраснеет, с каким бы недоверием ни посмотрела на него Елизавета Григорьевна. Мальчик, которого толкнули в лужу (этот эпизод воспроизводится потом при поступлении в институт: независимо от ответа он садится в лужу) и отняли испанку (слезинка ребенка — отдельный сюжет), подросток со страстью к культуре, юноша, мыкающийся без своей крыши над головой, жена, дети, зарплата, работа, «маленький холодильник» и — «я превратился в сжатую пружину, которая всю жизнь расправлялась, чтобы больно ударить угнетателей», Солженицын, Сахаров, Юрий Жуков, столкнуть КГБ и КПСС, митинг по телефону, заявления — на весь мир, «в этот день «Джерузалем пост» опубликовало интервью, которое я дал накануне отъезда корреспонденту итальянского агентства АНСА Паоло Бассеви, в моем заявлении говорилось».
Юрий Жуков занимает в книге, на первый взгляд, вовсе не принадлежащее ему место. Его письма явным образом тормозят действие, они несообразны, они несоизмеримы с происходящим. Помилуйте, без пяти минут финал, крещендо, какой тут Жуков, причем тут Жуков! Ну, в крайнем случае, один абзац — и того много. Перелом жизни! Что чувствуют дети? Сам автор-герой навсегда (тогда это было почти что очевидно!) прощается с близкими друзьями, с сестрами. О чем думает русская жена, у которой остается в России мать и сестра? Об этом ни слова, зато Юрий Жуков — гость дорогой! Кто помнит сейчас Юрия Жукова? Для кого, кроме двух с половиной узких специалистов, он представляет интерес? Да кто он вообще такой? Почему в сознании столь яркого человека, как Михаил Агурский, этот высокопоставленный и совершенно безликий партийный чиновник по части прессы занимает хоть какое-то место?
Ларчик этот открывается предельно просто. По мере продвижения книги к концу homo publicus берет решительный верх над homo particularis'ом. Homo pubhcus живет в мире политической борьбы, а не частной жизни. Политическая игра высшего класса. Юрий Жуков — один из символов политического истэблишмента СССР, «академик». Помимо прагматических соображений (Михаил Агурский считает, что эта переписка повлияла на решение властей), письма Жукова заслуживают быть запечатленными как письма важной персоны, большого, исторического человека. Они становятся свидетельством и собственной (хотя и косвенной) принадлежности к политическому истэблишменту, своего рода билетом в клуб, сертификатом, конвертируемым и по ту сторону границы.
Будучи в своих взглядах полной противоположностью отцу, Михаил Агурский все-таки унаследовал от него по крайней мере одну идею — непопулярную нынче ни в России, ни в русском Израиле идею социализма. Он застолбил ее еще в «Глыбах», она привела его в партию Авода.
Однако, если Самуил Агурский, несмотря на уроки, преподанные ему сталинскими палачами, до самой смерти исповедовал эту идею в коммунистической редакции, его сын порвал с коммунистическими ценностями, как некогда его отец с местечком. Русская культура, русская идея становятся его «Америкой». Агурский-младший находит путь в град-Китеж, укрывшийся от Агурского-старшего. Символическая «вратарница» этого града — Надежда Васильевна Розанова — как бы «нарочная», уж, конечно, «романная» соседка. На что ей эта коммуналка?! А потому что ей так по сюжету положено — дождаться перед смертью нашего героя (Бог послал). Сколько теплоты и многозначительности в этом соседстве, как сам Василий Васильевич в облаке своих текстов благосклонно взирает на сретение на Сретенке! Один из этих текстов дождичком-эпиграфом брызг с небес — совсем, впрочем, мимо главы (ни боже мой, ни даже по касательной! — забавное свойство многих здешних эпиграфов), зато со свидетельством о сидящем во облаце, о всей той культуре, о последних ее, великих, страшных, больных, прекрасных и обидных вопросах. А Надежде Васильевне — судьба посмертная и пороманная: возникнуть вдруг на других берегах, соединиться с соседом в некрологе о нем в «Русской мысли» как память о Сретенке.
Русская тема пронизывает весь «роман» (впрочем, почему «роман»? — роман!), вплоть до последних слов «возрождение России», да еще с такими художественными изводами, как словцо «еврейчик» в устах автора, носитель здешнего менталитета, всемирная еврейская отзывчивость, и — дочь фрейлины Надежда Николаевна Озерова, симметричная Надежде Васильевне Розановой (неслучайное совпадение неслучайного имени), да, Надежда Николаевна — хранительница тайны-о-заговоре, — за которой тенью возникает сам Нилус, великое в малом, Ганнибал у ворот.
Да только тут новый поворот сюжета: не бывать граду-Китежу градом сына, как не бывать инаковой всему Китежу Америке градом отца. Не прельстила Америка (ставшая с легкой руки Достоевского символической) и сына! — вообще весь этот «американский» лейтмотив, начиная с первых же страниц, порой под сурдинку, а порой и в полную мощь оркестра, звучит весь роман.
Владимир Кормер, написавший роман о том же времени, не нашел в нем места для Михаила Агурского, который, вроде бы, по всему обречен был стать кормеровским персонажем, не вышло, не уместился. Но уж очень хотелось, и Кормер решил сохранить хоть звук, хоть имя, наградив одного из главных героев (вполне узнаваемого, как и все прочие персонажи этой книги, и не имеющего ничего общего с Агурским) фамилией Мелик. Так вот, в конце романа Кормер (так и хочется сказать «тоже») собирает всех своих героев вместе.
Два вектора времени: Кормер собирает «всех» на литургии, которую служит легко узнаваемый отец Александр Мень, Агурский — на проводах в Израиль.
Отъезд. Тут тема разрыва переплетается с темой возвращения: Агурского-старшего в Россию — разрушить еврейскую жизнь во имя великой идеи интернационализма; Агурского-младшего, давно уже эту великую идею изжившего, — в Израиль — «домой».
Самуил Агурский, воистину исторический человек, создает на земле, отвоеванной у буржуазии, заставлявшей детей по 16 часов в сутки крутить колеса, первый интернациональный отряд Красной армии — еще тогда, когда Красной армии вообще не существовало. Таково уж свойство Агурских — забегать вперед, опережать время!
Проводы Михаила Агурского стали единственным в своем роде фестивалем национализма, еврейского и русского, которые объединила уникальная личность хозяина беляевской квартиры. Все, что в гневе разрушил Самуил Агурский: национализм, религию, сионизм, иврит — все это стало новой землей и новым небом его сына. Сотрудничество с Солженицыным Михаила Агурского вполне симметрично сотрудничеству Самуила Агурского со Сталиным: одни хоронили национальную и религиозную идею во имя идеи коммунистической, другие — коммунистическую во имя религиозной и национальной. Тотальный сюжет романа!
Благожелательный интерес к русскому национализму, к русской идее сохранился у Михаила Агурского и в Израиле. Об этом свидетельствуют его многочисленные статьи, «Идеология национал-большевизма», дружеские контакты с людьми русской правой и — как ответное (парадоксальное!) движение — публикация в «Нашем современнике» написанного им очерка истории и идеологии сионизма «Ближневосточный конфликт и перспективы его урегулирования». Первый, а возможно, и единственный опубликованный в СССР материал такого рода. Задушевная идея — общность геополитических интересов России и Израиля.
Последние слова книги Михаила Агурского — «возрожденная Россия». Вообще-то говоря, механически использованный штамп. О возрождении чего идет речь? Какой исторический период может служить тем эталоном, к которому следует вернуться, возродиться, родиться заново? Надо думать, Михаил Агурский и как историк, и как сын своего отца — свидетеля той России — вкладывал в это клише иной смысл, он смотрел вперед, а не назад, видел перспективы и возможности, открывающиеся за точно (в деталях!) предсказанным им поворотом русской истории. Сергей Аверинцев назвал отношение Михаила Агурского к России «несентиментальной любовью». Агурский умер в Москве, приехав на Конгресс соотечественников, как раз в самую бурю, подарок свыше в это время быть здесь, увидеть и умереть, конец августа 91-го, гостиница с символическим названием «Россия».
В громе тех дней кончина его в России прошла почти незамеченной. Единственным журналом, опубликовавшим некролог, был «Наш современник». «Горячий сторонник открытого и честного русско-еврейского диалога... признание необходимости прямого и нелицеприятного разговора... принадлежал к тем — увы, не очень многочисленным людям своего круга, которые обладали здравым смыслом и смелостью, без которых такой разговор невозможен». Лозунг русских националистов на проводах: «Пусть все евреи уезжают, кроме Агурского». Но Михаил Агурский уехал. При всей несентиментальной любви к России. Его дом был в Израиле. Для него это действительно было возвращением.
Тема дома и бездомности, и тоски по дому (в непосредственно-прямом, равно как и в культурно-историческом, и в духовном смысле) занимает в книге Агурского огромное место. Каждый дом — жизненная эпоха, судьбоносный поворот. Тут и улица Веснина в запахах булыжника и сирени, и горестный Павлодар, и разнесчастная в раздорах и без лифта Полянка, и Лебяжий («жизнь возле Кремля — это нечто такое, что не может пройти бесследно в человеческой жизни»), и Даев с Надеждой Васильевной, и Арбат, и на краю ойкумены (тогда еще без метро) Беляево, обретшее в романе Михаила Агурского статус всемирного центра.
Он жил в Рамоте и в Текоа. Потом купил дом в Гиват-Зееве. Впервые в жизни — свой собственный дом! Земля Израиля. Своя земля — свой дом. Штахим, дорога на Рамаллу, пасущиеся овцы, араб на ослике, охряная земля (адама адума), оранжевые шары на проводах, черепицы крыш, шомеры у въезда, средний класс, курд-резник справа, марокканец-садовник слева, собачий лай (в Москве были только кошки), керамическая, в веселых завитках и цветочках табличка: «Мипшахат Агурский», марокканский петух кричит ровно в четыре тридцать, что ты орешь, дурень, торопишься, забегаешь вперед, опережаешь время, еще темно, нет, петуха тогда не было, настырная птица, кандидат в каппарот, тебя не было, когда хозяин «мишпахат Агурский» совершил свой последний разрыв (в России, в «России»), переезд в последний свой земной дом на Гиват-Шауль, поближе к яркому иерусалимскому небу — из ненаписанной, а может, и обретающейся где-то в неведомой папке второй части книги: ведь невозможно же, согласитесь, немыслимо ставить окончательную, бесповоротную и беспощадную точку на слове «разрыв»!
Как, впрочем, невозможно, немыслимо ставить окончательную, бесповоротную, беспощадную точку.
Ни на каком слове.
Нигде и никогда.