Михаил Горелик РОМАН ЖИЗНИ МИХАИЛА АГУРСКОГО

Читатель двадцатого столетия не хочет читать выдуманные ис­тории, у него нет времени на бесконечные выдуманные судьбы... Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью ме­муарный документ...

Варлам Шаламов

Ну, конечно, и с гневом, и с пристрастием: о Михаиле Агурском, не только авторе, но и герое этой книги, уж ни­как нельзя сказать, что он отстраненно вспоминает прошлое, что он просто описывает и осмысливает его — нет, он про­живает его заново, эта книга полна не только интеллекту­ального, но и экзистенциального опыта, и этот опыт придает документальной прозе Михаила Агурского ту эмоциональную окраску, о которой писал Варлам Шаламов.

Но однако же ira et studium вовсе не означает смены вех в отношении Михаила Агурского к истории. Свойственная ему объективность и даже эпичность взгляда, установка на по­нимание, а не на осуждение, выставление оценок и сведение исторических счетов — все это в полной мере есть и в этой книге. Он не сводит исторические счеты — не сводит и лич­ные, не пользуется возможностью «перемемуарить». Даже ког­да слово готово вот-вот выпорхнуть. «У каждого из нас был свой «Липавский». Ну! Кто же?! Кто?! Кто «Липавский» Ми­хаила Агурского? Да только спохватившийся автор молчит — и слава Богу!

Сочетание страстности с широким эпическим подходом — особенность этой книги. Время сказалось в ней сильно и выпукло. Рассказ Михаила Агурского передает аромат и вкус времени, на страницах его книги возникает огромное мно­жество самых разнообразных предметов, пейзажей, происше­ствий и лиц. Великое тут неразрывно связано с малым, част­ная жизнь с крупными общественными событиями. Запах си­рени и булыжника (булыжника! о чуткость детских чувств!) в московском дворе, стол Кагановича (сохранившийся, кстати сказать, до сих пор), ссыльные поляки, сидящие в пижамах у казахских мазанок, лесная дорога во Владимирской глуши с грибами на обочине, коммуналки, дырка в перегородке меж­ду мужской и женской раздевалкой («телевизор»), в которую «можно было наблюдать голых женщин», треп на работе, ма­ленький холодильник, купленный на первые переводы, ка­рандашные отметки в книге, взятой в тюремной библиоте­ке, академик Юрий Орлов, невозмутимо пилящий ножовкой железо на балконе первого этажа: концерт для опричников, обложивших его квартиру, — во всем этом время сказалось не менее полно, чем в войнах, революциях, в Великом терро­ре, чем в Сталине, Берии, Хрущеве, Солженицыне, Сахарове, тоже ставшими персонажами книги Михаила Агурского.

Эта книга густо заселена, на ее страницах толпится ог­ромное множество самых разнообразных, подчас совершен­но случайных, казалось бы, низачем не нужных персонажей. В этой щедрой избыточности — прелесть книги: собрать на пир добрых и злых, близких и далеких, смешных и трагиче­ских, значительных и абсолютно ничем не замечательных — «всех». В сюжетно завершающей сцене книги эти голово­кружительно-разнообразные «все» приходят прощаться. «Со­бралось около пятисот человек». Добавлю забавную деталь, которой пренебрег автор. Сперли магнитофон. Штришок вре­мени.

Вот на минуточку забегает в книгу студент Саша Михневич. «Самый толковый» — сообщает Агурский. И, верный сво­ей излюбленной теме, педантично и как бы совершенно бес­смысленно добавляет: «белорус», вызвав у читателя смутное воспоминание о родственнике Саши из «Железной дороги». Толковый белорус Михневич, едва переступив порог, спешит откланяться, оставив читателю на память «деревенский дом возле метро «Аэропорт». Эта географическая подробность ад­ресована, видимо, собравшимся к Саше в гости. Увы! Дом Саши Михневича давным давно снесен — материально-пред­метный мир так уязвим! — и продолжает существовать толь­ко благодаря капризу Михаила Агурского на страницах его книги.

Я назвал персонажей, подобных Михневичу, «ни зачем не нужными». На самом же деле эта «ненужность» выполняет определенную (и очень важную) художественную функцию. Эти десятки, если не сотни лиц (ну, может, и не сотни, почему не сотни? — «собралось около пятисот человек»), создают впечатление, какого-то постоянного потока, мель­тешения входящих, выходящих, толкущихся, говорящих или даже вовсе не наделенных словом (вроде топтунов на Лебя­жьем), так вот, если появление каждого такого мимолетно­го персонажа может действительно показаться совершенно бессмысленным, то все они вместе создают многоликий об­раз эпохи, огромное множество возникающих вокруг автора-героя лиц, — уникальный мерцающий фон — своего рода пу­антилизм, где каждая точка — лицо. Без каждой из них картина вполне может обойтись (выбросить того же Михне­вича — ни малейшего ущерба!) — безо всех вместе она по­просту не может существовать!

Для Михаила Агурского едва ли не каждый встречный ва­жен, достоин запоминания и упоминания, и кажущаяся бес­смысленной национальная озабоченность (да не все ли на крохотном пятачке текста равно, белорус Михневич или рус­ский) — проявление благожелательного интереса к этому пер­вому встречному; причем не только как к человеку вообще, но как к конкретному человеку в его национальной опреде­ленности, инаковости, исторической укорененности.

Впрочем, здесь проявилась, конечно, и постоянная па­мять о собственных белорусских корнях, небезразличие к «белорусскому». Первая публикация на Западе (вообще пер­вая гуманитарная публикация!) — о Белорусской энциклопе­дии!

Фотографическая память Михаила Агурского воскрешает не только тех, на кого хотя бы мимолетно пал его взгляд, — его книга полна фантомными персонажами — теми, кого сам автор не знал и которые существуют в пересказе с чужих слов. Так, например, все тот же мимолетный, но твердо за­севший в памяти толковый белорус Михневич со своим неудобным для нашего посещения деревенским домом, пре­жде чем сгинуть, отжив жизнь длиной в абзац, затащил в книгу своего отца, которого неутомимый автор аккуратно заносит в каталог, всегда имеющийся под рукой для такого рода надобностей: «отец его, рабочий-стахановец, был арес­тован в период чисток». Все. И белорус Саша, и стахановец-отец — жертва чисток — более в книге никогда не появятся.

Иной раз фантомный персонаж, вроде отца-стахановца, в свою очередь порождает своим рассказом собственного персонажа. Геловани-сын рассказывает о Геловани-отце, и уже в рассказе этого старшего, виданного только в кино, Ге­ловани, возникает обмакивающий хлеб в вино Сталин с Ми­шей Чиаурели одесную и Сережей Кавторадзе ошуюю.

Подобных из вторых и третьих рук историй полны хро­ники времен Михаила Агурского, и в этих историях время сказывается не менее полно и убедительно (фактурно!), чем в увиденном собственными глазами автора!

Вот Михаил Агурский читает в 60 (!) году «Розу мира». «Я прочел с нарастающим удивлением главу о том, что известные литературные герои материализуются в конкретные личности, и что Дон Кихот, например, это теперь реальная личность, в мистическом мире, разумеется». Что ж тут удивляться — в его собственной книге происходит то же самое!

Вот байка о хорошенькой машинистке, за которую сва­тается немолодой бухгалтер с зарплатой 690 рублей. В 50-х 690 смехотворно мало! А бухгалтер — абсолютный неудач­ник, а вовсе не герой, как в России нынешней! Машинистка говорит «да», и бухгалтер оказывается не бухгалтер, а принц, то бишь генерал-лейтенант, желавший проверить чувства сво­ей избранницы, чтобы затем, сбросив бухгалтерское рубище, явиться ей во всем блеске и великолепии своего мундира и вознести ее со славой в свой небесный дворец — отдельную квартиру в семиэтажном (!) доме! Сага о времени с его ни­щетой, безысходностью и надеждой на чудо.

Иероним Ясинский едва ли не первым осознал соб­ственную жизнь как роман, назвав мемуары «Роман моей жизни». Бездна отделяет это название от непритязательного совпадения Ганди-Меир-Шагала «Моя жизнь»! Впрочем, мно­гообещающая находка Ясинского осталась даже не протоко­лом о намерениях — лишь красным словцом, бездумно выдан­ным векселем, не предназначенным к оплате. Зато на разбеге века было найдено слово-идея, принадлежащая будущему.

Вексель, не оплаченный Иеронимом Ясинским, сполна оп­латил Михаил Агурский: вовсе не помышляя о романе, он действительно написал роман своей жизни, роман эпохи. Ключом к его пониманию служит слово, вынесенное в подза­головок: «разрыв».

Тема разрыва в контрапункте проигрывается в судьбах ав­тора-героя и его отца, накладывая на воспоминания единую сюжетную матрицу, сообщая им жесткость и завершенность; тема разрыва с железной неумолимостью ведет от первой страницы, на которой Самуил Агурский покидает Россию, к последней, на которой покидает Россию его сын. Оборот ко­леса, занявший 70 лет!

Самуил Агурский — в своем роде символическая фигура еврея-революционера. Крутильщик колеса — кафкианская профессия — мальчик-двигатель, работавший 16 часов в сут­ки в России, которую мы потеряли. Возмутитель спокойствия сонного провинциального города, пугавший по ночам обыва­телей саваном и завываниями. Боевик. Эмигрант. Могильщик старого мира, скрепивший подписью вместе с товарищем по похоронной хевре — Иосифом Сталиным — указ о ликвида­ции центрального руководства еврейских религиозных об­щин. Могила, вырытая Самуилом Агурским старому миру, оказалась и его собственной могилой, саван, которым он пу­гал других, — его собственным саваном. И Самуил Агурский, и его сын становятся жертвами the brave new world, за ко­торый с такой страстью боролся еврейский революционер!

Перед смертью Буня Агурская сказала своему сыну:

— Как еще хочется пожить... Я бы начала совсем по-дру­гому.

С юношеской жестокостью («Глупец! Я не удержался!») сын ответил умирающей матери:

— Я всегда тебе говорил, что надо жить по-другому.

«Мать не ответила».

В узком смысле речь идет тут о бытовых вещах, в широ­ком — о жизни целого поколения. Они жили «неправильно».

В этом «всегда говорил» столько же объективной неправ­ды, сколько субъективной правды, «всегда» и заведомо правой молодости, которая не в силах «удержаться» от щедрой де­монстрации своей самоуверенной правоты. Изживание отри­цательного опыта старшего поколения. «Мать не ответила». Что она могла ответить? Что может вообще ответить сходя­щее поколение? Может ли быть опыт отцов неотрицатель­ным? Может ли вообще быть услышано «Как еще хочется пожить...»? Похороны шестидесятников в России на кладби­ще для бедных. Поколение Михаила Агурского.

Может ли быть опыт отцов неотрицательным? Жизнь Са­муила Агурского стала для его сына притягательно-оттал­кивающей парадигмой. Конечно же, Михаил Агурский не только говорил, «что надо жить по-другому» — он принци­пиально жил по-другому, едва ли не каждым шагом созна­тельно противореча своему отцу. Однако, если снять внешний уровень идеологического отталкивания и обратиться к эк­зистенциальному опыту, можно увидеть: то, что их роднило, было, возможно, больше и глубже того, что их разделяло.

Парадоксальным образом, казалось бы во всем проти­вореча своему отцу, Михаил Агурский походил на него в главном: в пассионарности, в нежелании смириться с дан­ностью, в антигегельянской непокорности, непоклонности ей, в неукротимой энергии разрыва с настоящим, которое обречено стать прошлым, в страстном стремлении к свободе и созиданию нового.

Судьба отца, во многом определившая и судьбу Михаила Агурского, решительным образом повлияла на его сознание, на ощущение себя в мире. Память его детства сохранила ведь не только запах сирени и булыжника — она сохранила и рай­ские дни, когда «здесь живут счастливые люди», богатые и счастливые, а не нищие, не униженные и оскорбленные, не гонимые, не дискриминируемые, не второсортные, «Бедный отец». Пепел Клааса. У автора-героя этой книги было ощущение принца, оскорбленного своим унижением, и в рабстве не забывшего свое королевское достоинство. Семейное оказывается проекцией национального и религиоз­ного — классический сюжет Нахмана Брацлавского (и психо­аналитический сюжет Эрика Берна).

Семейное предание сохранило два пророчества о славном будущем Михаила Агурского: деда Хаима-Менделя, сравнив­шего рождение внука с избавлением Моисея, и художника Вернера. О последнем Агурский пишет: он просто хотел уго­дить моему отцу. Возможно. Однако же слова Вернера не рас­творились в воздухе, напротив, запали в душу — Агурский помнил о них всю жизнь, и даже его редукционистское объ­яснение показывает, что он размышлял над ними, искал их смысл и не преминул (что немаловажно) о них написать. И потом, когда именно это простое объяснение пришло ему в голову? Возможно, были времена, когда он относился к этим пророчествам с большим доверием? Во всяком случае, к бы­лой славе отца он мысленно обращался постоянно.

Одни и те же слова о былой славе. Говорит раздавленный и сломленный Самуил Агурский («Скажи товарищу, кем я был»), говорит его умирающая жена — медицинской сестре — чужому случайному человеку. Какая глубочайшая потреб­ность! «Мой муж был профессором». «Та посмотрела на нее с недоверием». Было от чего!

Но эти же слова в другой тональности — не как воспоми­нание о давно и безнадежно прошедшем, а как то, что дол­жно быть восстановлено, говорит и Михаил Агурский.

Урок немецкого в школе. Учительница спрашивает учени­ков, кто их родители.

«Я набрался смелости и краснея выдавил:

— Ein Geschichtet. (Историк.)

— Wie so?.. Ein Lehrer? (Как так?.. Учитель?)

— Ein Gelehmter, — упрямо повторил я. (Ученый.)

Елизавета Григорьевна недоверчиво посмотрела и ничего не спросила. Не похож был я на сына историка».

Как не похож был на историка старик Агурский. Как не похожа была на жену историка его нищая жена. А был ли мальчик? «Историк», «ученый» — сказать эти неправдоподоб­ные вещи при всех можно только по-немецки, да и то «на­бравшись смелости и краснея». Однако же с упрямым повто­рением, как нечто очень важное, что невозможно забыть, от чего ни при каких обстоятельствах нельзя отступиться.

Михаил Агурский помнил (не просто механически пом­нил, но той частью души, которая формирует личность и оп­ределяет жизненные установки, то интимное, о чем говоришь «краснея»), что его отец был ein Gelehmter, профессор, ака­демик. Что он достиг этого самообразованием, выйдя из нищенской среды. В известном смысле Михаил Агурский по­вторяет путь своего отца: как и он, Михаил Агурский, во­преки враждебной среде, становится ein Gelehmter, профес­сор (полемика по поводу этого «профессор» на страницах русскоязычной израильской прессы показывает, насколько это звание было ему важно), как и он, Михаил Агурский до­стигает этого, не имея формального образования. В России, правда, он защитил диссертацию, но по кибернетике, и лишь после переезда в Израиль — уже гуманитарную диссертацию в Сорбонне без необходимого для этого гуманитарного обра­зования — случай едва ли не уникальный!

Его новая профессия — историк — оказалась наследствен­ной.

И стремление к политической деятельности — тоже. И здесь он тоже стал «профессором». Только смерть помешала ему занять кресло в кнессете, хотя и не от того «округа», ко­торый напророчил ему Иванов-Скуратов.

Михаил Агурский хотел не только «восстановить память отца» — он хотел восстановить потерянное отцом, отнятое у отца и теперь принадлежащее по праву ему. Тут возникает еще один сюжет: движение от homo particularis к homo publicus, к «академику», которому смелости не занимать и ко­торый никогда не покраснеет, с каким бы недоверием ни посмотрела на него Елизавета Григорьевна. Мальчик, которо­го толкнули в лужу (этот эпизод воспроизводится потом при поступлении в институт: независимо от ответа он садится в лужу) и отняли испанку (слезинка ребенка — отдельный сю­жет), подросток со страстью к культуре, юноша, мыкающий­ся без своей крыши над головой, жена, дети, зарплата, рабо­та, «маленький холодильник» и — «я превратился в сжатую пружину, которая всю жизнь расправлялась, чтобы больно ударить угнетателей», Солженицын, Сахаров, Юрий Жуков, столкнуть КГБ и КПСС, митинг по телефону, заявления — на весь мир, «в этот день «Джерузалем пост» опубликовало интервью, которое я дал накануне отъезда корреспонденту итальянского агентства АНСА Паоло Бассеви, в моем заяв­лении говорилось».

Юрий Жуков занимает в книге, на первый взгляд, вовсе не принадлежащее ему место. Его письма явным образом тормо­зят действие, они несообразны, они несоизмеримы с проис­ходящим. Помилуйте, без пяти минут финал, крещендо, какой тут Жуков, причем тут Жуков! Ну, в крайнем случае, один абзац — и того много. Перелом жизни! Что чувствуют дети? Сам автор-герой навсегда (тогда это было почти что очевид­но!) прощается с близкими друзьями, с сестрами. О чем ду­мает русская жена, у которой остается в России мать и се­стра? Об этом ни слова, зато Юрий Жуков — гость дорогой! Кто помнит сейчас Юрия Жукова? Для кого, кроме двух с половиной узких специалистов, он представляет интерес? Да кто он вообще такой? Почему в сознании столь яркого че­ловека, как Михаил Агурский, этот высокопоставленный и совершенно безликий партийный чиновник по части прессы занимает хоть какое-то место?

Ларчик этот открывается предельно просто. По мере про­движения книги к концу homo publicus берет решительный верх над homo particularis'ом. Homo pubhcus живет в мире по­литической борьбы, а не частной жизни. Политическая игра высшего класса. Юрий Жуков — один из символов полити­ческого истэблишмента СССР, «академик». Помимо прагма­тических соображений (Михаил Агурский считает, что эта переписка повлияла на решение властей), письма Жукова за­служивают быть запечатленными как письма важной персо­ны, большого, исторического человека. Они становятся сви­детельством и собственной (хотя и косвенной) принадлеж­ности к политическому истэблишменту, своего рода билетом в клуб, сертификатом, конвертируемым и по ту сторону гра­ницы.

Будучи в своих взглядах полной противоположностью от­цу, Михаил Агурский все-таки унаследовал от него по край­ней мере одну идею — непопулярную нынче ни в России, ни в русском Израиле идею социализма. Он застолбил ее еще в «Глыбах», она привела его в партию Авода.

Однако, если Самуил Агурский, несмотря на уроки, пре­поданные ему сталинскими палачами, до самой смерти испо­ведовал эту идею в коммунистической редакции, его сын по­рвал с коммунистическими ценностями, как некогда его отец с местечком. Русская культура, русская идея становятся его «Америкой». Агурский-младший находит путь в град-Китеж, укрывшийся от Агурского-старшего. Символическая «вратарница» этого града — Надежда Васильевна Розанова — как бы «нарочная», уж, конечно, «романная» соседка. На что ей эта коммуналка?! А потому что ей так по сюжету положено — дождаться перед смертью нашего героя (Бог послал). Сколь­ко теплоты и многозначительности в этом соседстве, как сам Василий Васильевич в облаке своих текстов благосклонно взирает на сретение на Сретенке! Один из этих текстов дож­дичком-эпиграфом брызг с небес — совсем, впрочем, мимо главы (ни боже мой, ни даже по касательной! — забавное свойство многих здешних эпиграфов), зато со свидетельст­вом о сидящем во облаце, о всей той культуре, о послед­них ее, великих, страшных, больных, прекрасных и обидных вопросах. А Надежде Васильевне — судьба посмертная и по­романная: возникнуть вдруг на других берегах, соединиться с соседом в некрологе о нем в «Русской мысли» как память о Сретенке.

Русская тема пронизывает весь «роман» (впрочем, почему «роман»? — роман!), вплоть до последних слов «возрождение России», да еще с такими художественными изводами, как словцо «еврейчик» в устах автора, носитель здешнего мента­литета, всемирная еврейская отзывчивость, и — дочь фрей­лины Надежда Николаевна Озерова, симметричная Надежде Васильевне Розановой (неслучайное совпадение неслучайно­го имени), да, Надежда Николаевна — хранительница тайны-о-заговоре, — за которой тенью возникает сам Нилус, великое в малом, Ганнибал у ворот.

Да только тут новый поворот сюжета: не бывать граду-Китежу градом сына, как не бывать инаковой всему Китежу Америке градом отца. Не прельстила Америка (ставшая с лег­кой руки Достоевского символической) и сына! — вообще весь этот «американский» лейтмотив, начиная с первых же стра­ниц, порой под сурдинку, а порой и в полную мощь оркестра, звучит весь роман.

Владимир Кормер, написавший роман о том же времени, не нашел в нем места для Михаила Агурского, который, вроде бы, по всему обречен был стать кормеровским персонажем, не вышло, не уместился. Но уж очень хотелось, и Кормер ре­шил сохранить хоть звук, хоть имя, наградив одного из глав­ных героев (вполне узнаваемого, как и все прочие персона­жи этой книги, и не имеющего ничего общего с Агурским) фамилией Мелик. Так вот, в конце романа Кормер (так и хо­чется сказать «тоже») собирает всех своих героев вместе.

Два вектора времени: Кормер собирает «всех» на литур­гии, которую служит легко узнаваемый отец Александр Мень, Агурский — на проводах в Израиль.

Отъезд. Тут тема разрыва переплетается с темой возвра­щения: Агурского-старшего в Россию — разрушить еврейскую жизнь во имя великой идеи интернационализма; Агурского-младшего, давно уже эту великую идею изжившего, — в Изра­иль — «домой».

Самуил Агурский, воистину исторический человек, созда­ет на земле, отвоеванной у буржуазии, заставлявшей детей по 16 часов в сутки крутить колеса, первый интернациональ­ный отряд Красной армии — еще тогда, когда Красной ар­мии вообще не существовало. Таково уж свойство Агурских — забегать вперед, опережать время!

Проводы Михаила Агурского стали единственным в своем роде фестивалем национализма, еврейского и русского, ко­торые объединила уникальная личность хозяина беляевской квартиры. Все, что в гневе разрушил Самуил Агурский: на­ционализм, религию, сионизм, иврит — все это стало новой землей и новым небом его сына. Сотрудничество с Солже­ницыным Михаила Агурского вполне симметрично сотруд­ничеству Самуила Агурского со Сталиным: одни хоронили национальную и религиозную идею во имя идеи коммунисти­ческой, другие — коммунистическую во имя религиозной и национальной. Тотальный сюжет романа!

Благожелательный интерес к русскому национализму, к русской идее сохранился у Михаила Агурского и в Израиле. Об этом свидетельствуют его многочисленные статьи, «Идео­логия национал-большевизма», дружеские контакты с людьми русской правой и — как ответное (парадоксальное!) движе­ние — публикация в «Нашем современнике» написанного им очерка истории и идеологии сионизма «Ближневосточный конфликт и перспективы его урегулирования». Первый, а воз­можно, и единственный опубликованный в СССР материал такого рода. Задушевная идея — общность геополитических интересов России и Израиля.

Последние слова книги Михаила Агурского — «возрожден­ная Россия». Вообще-то говоря, механически использованный штамп. О возрождении чего идет речь? Какой исторический период может служить тем эталоном, к которому следует вер­нуться, возродиться, родиться заново? Надо думать, Михаил Агурский и как историк, и как сын своего отца — свидетеля той России — вкладывал в это клише иной смысл, он смот­рел вперед, а не назад, видел перспективы и возможности, открывающиеся за точно (в деталях!) предсказанным им по­воротом русской истории. Сергей Аверинцев назвал отноше­ние Михаила Агурского к России «несентиментальной любо­вью». Агурский умер в Москве, приехав на Конгресс сооте­чественников, как раз в самую бурю, подарок свыше в это время быть здесь, увидеть и умереть, конец августа 91-го, го­стиница с символическим названием «Россия».

В громе тех дней кончина его в России прошла почти незамеченной. Единственным журналом, опубликовавшим не­кролог, был «Наш современник». «Горячий сторонник откры­того и честного русско-еврейского диалога... признание необ­ходимости прямого и нелицеприятного разговора... принад­лежал к тем — увы, не очень многочисленным людям своего круга, которые обладали здравым смыслом и смелостью, без которых такой разговор невозможен». Лозунг русских на­ционалистов на проводах: «Пусть все евреи уезжают, кроме Агурского». Но Михаил Агурский уехал. При всей несенти­ментальной любви к России. Его дом был в Израиле. Для не­го это действительно было возвращением.

Тема дома и бездомности, и тоски по дому (в непосред­ственно-прямом, равно как и в культурно-историческом, и в духовном смысле) занимает в книге Агурского огромное мес­то. Каждый дом — жизненная эпоха, судьбоносный поворот. Тут и улица Веснина в запахах булыжника и сирени, и го­рестный Павлодар, и разнесчастная в раздорах и без лифта Полянка, и Лебяжий («жизнь возле Кремля — это нечто такое, что не может пройти бесследно в человеческой жизни»), и Даев с Надеждой Васильевной, и Арбат, и на краю ойкумены (тогда еще без метро) Беляево, обретшее в романе Михаила Агурского статус всемирного центра.

Он жил в Рамоте и в Текоа. Потом купил дом в Гиват-Зееве. Впервые в жизни — свой собственный дом! Земля Из­раиля. Своя земля — свой дом. Штахим, дорога на Рамаллу, пасущиеся овцы, араб на ослике, охряная земля (адама адума), оранжевые шары на проводах, черепицы крыш, шомеры у въезда, средний класс, курд-резник справа, марокканец-садовник слева, собачий лай (в Москве были только кошки), керамическая, в веселых завитках и цветочках табличка: «Мипшахат Агурский», марокканский петух кричит ровно в четыре тридцать, что ты орешь, дурень, торопишься, забе­гаешь вперед, опережаешь время, еще темно, нет, петуха то­гда не было, настырная птица, кандидат в каппарот, тебя не было, когда хозяин «мишпахат Агурский» совершил свой по­следний разрыв (в России, в «России»), переезд в последний свой земной дом на Гиват-Шауль, поближе к яркому иеру­салимскому небу — из ненаписанной, а может, и обретаю­щейся где-то в неведомой папке второй части книги: ведь невозможно же, согласитесь, немыслимо ставить окончатель­ную, бесповоротную и беспощадную точку на слове «разрыв»!

Как, впрочем, невозможно, немыслимо ставить оконча­тельную, бесповоротную, беспощадную точку.

Ни на каком слове.

Нигде и никогда.

Загрузка...