… Думается, что не столько они молятся, сколько тихо анафематствуют
Михаил Булгаков. Киев-город.
О грустных глазах наших прихожан знают все. Шила в мешке не утаишь: в нашей Церкви произошла революция бассет-хаундов. Знаете такую собачку с вечно-грустными большими еврейскими газами?
Отчего-то в 90-х годах, на исходе XX столетия, уже выйдя из полосы гонений, мы где-то потеряли Православие. Произошла революция унылых пессимистов. Ферапонтов дух явно оттеснил дух Зосимов (это если говорить терминами «Братьев Карамазовых»). Серафимово Православие, умеющее радоваться Богу, Пасхе и человеку, стало редкостью.
Греческое слово орто-доксия имеет два смысла: право-верие и право-прославление. Можно быть правоверным и неправославным. Быть православным — это значит стяжать умение правильно славить Господа, жить молитвой, радоваться ей.
Есть три типа молитвы. Самый распространенный и самый низкий — просительный. Почему самый низкий? Потому что просить Бога может даже атеист. Я помню свою первую молитву в жизни, когда я был еще юным пионером и атеистом: «Господи, хоть бы учительница заболела!».
Вторая молитва, более высокая, — благодарственная: Господи, благодарю Тебя за те дары, что Ты мне дал. Здесь память о Боге уже начинает теснить заботу о себе, любимом. Такая молитва встречается уже гораздо реже просьб. В Евангелии мы помним, что только один из десяти исцеленных Христом прокаженных вернулся благодарить (Лк 17:17). Но и в просительной молитве, и в благодарственной: я — на первом месте, Бог на втором.
А вот третья, славословящая молитва бескорыстна. Но главное в ней то, что ее нельзя творить вдали от Бога. Просить Бога можно из греховного и мрачного далека: Из глубины воззвах к Тебе, Господи. Но славословить Бога можно только внутри Бога. Славить Бога, петь может только сердце, которого Господь уже коснулся.
В Евангелии мы видим два случая, когда люди не просят Бога и не благодарят, а именно радуются Ему: при встрече апостолов с воскресшим Спасителем горело… в нас сердце наше (Лк 24:32). И так же было на Фаворе: Господи, хорошо нам здесь быть (Мф 17:4). Вот эта радость встречи — это и исток Православия, и его цель.
С другой стороны, еще с апостольских времен известно и обратное: «Молитва печального человека не имеет силы восходить к престолу Божию» (Ерм. Пастырь. Заповедь 5,10). «Нельзя верить, стиснув зубы: это очень ненадежно и это оскорбление Господу… Великий подвиг сейчас — сохранить веру, и не угрюмую, точно загнанную в какой-то подвижнический тупик, а веру-любовь, любящую веру, веру, веселящуюся о своем Христе»1.
У Иоанна Лествичника есть упоминание о людях, которые «одержимы бесом печали» (Лествица 5,29). А преподобный Серафим Саровский говорил, что «как больной виден по цвету лица, так обладаемый страстию обличается от печали»[387]. И напротив, «волю же Божью узнать легко по следующему признаку: если после молитвы, после серьезных размышлений Вы не чувствуете тяготы, печали, отвращения к делу, а чувствуете себя легко, с улыбкой, с легким сердцем помышляете о предлагаемом Вам деле, то — явный признак, что оно не против воли Божией», — делился своим опытом улыбки святитель Николай Японский[388].
Я помню, когда был еще семинаристом, то водил экскурсии по Троице-Сергиевой лавре. Официальные светско-советские экскурсоводы рассказывали историю монастыря так, как будто это была история какого-то строительно-монтажного управления: «Этот храм построен тогда-то; высота колокольни такая-то». Я же старался познакомить именно с монастырем, с людьми. И в конце такого дня я потом не раз спрашивал своих гостей: «Скажите, а что для вас было самым неожиданным из того, что вы сегодня увидели и услышали?». И очень многие люди, для которых тот день был днем первого соприкосновения с Церковью, по раздумьи отвечали: «А знаешь, самым неожиданным оказалось то, что монахи — это, оказывается, радостные люди».
В те времена Лавра действительно была уникальнейшим местом на земле по концентрации счастливых людей на квадратный километр территории. Такая светлая, спокойная радость была в тогдашних монахах… И в самом деле: Блажени людие, ведущие воскликновение (Пс 88:16).
Сегодня же, заходя в новый монастырь, я прежде всего заглядываю в глаза монахам: не поселилась ли там застывшая мировая печаль. Если да — значит, что в этой обители людей не обнадеживают, а пугают. О таких монастырях приходские священники, напутствуя туда своих прихожан на паломничество, предупреждают: к святыням приложись, а монахов не слушай![389]
Вот аналогичное воспоминание митрополита Кирилла: «Лет шести-семи от роду я был привезен родителями в Псково-Печерский монастырь к известному в то время старцу Симеону. Помню, я страшно боялся этого старца, его кельи. Но вот повели меня к нему, в высеченную в горе келью близ Успенского собора. Войдя в помещение с маленьким окошечком, я увидел выходящего мне навстречу из другой комнаты старичка в светлом подрясничке. Этот человек словно светился, знаете, как будто солнце заглянуло в тень. Радостным, веселым, светящимся был старец Симеон, и это теплое воспоминание о встрече с ним я сохраню до конца своих дней. Тогда я сказал себе, что это, наверное, и есть святой человек. Христианство — это вечная радость, но не нарочитая стодолларовая улыбка, а неоскудевающее радование о Господе и мире Божием. Прямо противоположный и значительно более распространенный случай — одежда в черно-серо-коричневой гамме, мрачное выражение лица, ни тени улыбки. Какое радование, разве это можно верующему человеку? У меня есть родственница, которая меня по телефону все корит: "Почему ты улыбаешься, выступая по телевидению? Архиерею не полагается улыбаться". Это глубоко ошибочное представление о том, каким должен быть облик христианина. Взгляд верующего человека на жизнь отличается спокойствием и мудростью, а вера сообщает внутреннюю радость. У верующего во Христа нет причины посыпать главу пеплом. Мы должны быть свободны от необходимости соответствовать ложному, фарисейскому пониманию благообразия. Равным образом не следует и приходящих в Церковь молодых людей ставить в жесткие ограничивающие рамки: отныне одеваться следует так, а не иначе, о веселье и радости надо забыть, от занятий спортом отказаться, светскую музыку больше не слушать. Потому что, сковывая всеми возможными способами свободу движения вновь пришедших братьев и сестер, мы не только совершаем недопустимое и неразумное насилие над их волей, но и собственными руками отталкиваем от Церкви людей, ищущих Христовой Истины. И чем мы в этом случае лучше иудейских законников, возлагавших на свой народ "бремена неудобоносимые" (Лк 11:46)? Христос сказал им: "Вы — как гробы скрытые, над которыми люди ходят и не знают того" (Лк 11:44). Да не прозвучат и над нашими главами таковые словеса в час великого суда наших дел»[390].
Так почему же сегодня уставным выражением лица у слишком заметной части наших прихожан считаются тоскливые глаза бассет-хаунда?
Почему столь мрачны наши одежды? Один из знаков катастрофы, которая с нами произошла, это революция в церковно-национальном костюме (национальный костюм и церковное платье для меня одно и то же, ибо с нацией можно встретиться только в храме, а не в метро). Если в XIX веке женщины одевали в храм самые яркие, самые сарафанистые платья[391], то сегодня, напротив, преобладают черно-коричневые тона. А где знаменитые «белые платочки»? Сравните фотографии церковных служб сорокалетней давности и современную картину. Именно белых платочков в храмах стало меньше. Темные цвета стали основными. Верный знак перемены религиозной психологии.
Однажды меня потрясло письмо блаженного Августина. Он жестко выговаривает одной своей прихожанке — Экдиции — за то, что та при живом муже стала носить черную одежду вдовы[392]. Такой выговор означает, что в православных храмах пятого столетия по одежде можно было опознать: это — девица, это мужняя жена, а это — вдовица. Но в наших храмах, судя по одежде, теперь все вдовицы. Начиная с трехлетнего возраста!
Однотонно мрачный стиль наших церковных одежд означает, что ушла культура праздника. И это катастрофа не меньшая, чем демографическая. Ушло радостное переживание народом своей веры. И дам этому народу сердце, иссушенное печалью, взор унылый и потухший, душу, снедаемую скорбью… (Втор 28:65; перевод с греческого[393]).
Вот, читаю как-то книжечку об одной новоявленной чудотворной иконе Божией Матери, и какая-то женщина говорит в этой брошюрке: «Когда чудотворную икону принесли к нам в храм, я как ее увидела, мне тут же захотелось умереть»[394]. Но почему же ей, бедняжке, не хочется жить и работать во славу Божией Матери, почему сразу умирать? Не слишком ли часто наши «мироносицы» так все и продолжают нести миро и слезы на могилу Того, Кто Всемогущ и Пасхален?
В какой морок мы впали, я вижу по тому, как церковные аудитории реагируют в случаях, когда обращаешь к ним простой вопрос: «Скажите, при каком именно царе-батюшке строилось так много храмов на Руси, как сейчас?». Напоминаю: к началу 90-х годов в России (РСФСР) было порядка трех тысяч действующих храмов. Сегодня их — 17 ООО. По тысяче храмов в год открывалось в годы тех «реформ», что принято сейчас проклинать! По три храма в день!
Да, большинство из них — восстановлены. Но ведь любой строитель вам скажет, что восстановить труднее и дороже, чем построить заново. И это не просто триумф современных строительных технологий. Идет возрождение внутренней жизни Церкви, а не только ее кирпично-каменных оград.
К исходу 2006 года в России действовало 443 монастыря (208 мужских и 235 женских), не считая 167 монастырских подворий и 45 скитов. Всего же в Русской Церкви — 713 монастырей.
А в 1875 году в Российской Империи (т. е. вместе с Украиной, Белоруссией, Грузией, Молдавией и т. д.) было 494 монастыря (350 мужских и 143 женских)[395]. А в 1988 году в России было только три с половиной монастыря: Троице-Сергиева Лавра, Псково-Печерский монастырь, Данилов монастырь в Москве и только начинала разворачиваться Оптина пустынь. Значит, к концу 90-х годов темп открытия монастырей достиг сотни в год!
А ведь за каждым из нынешних насельников монастырей стоит как минимум десять тех, кто пробовал подъять монашеский крест, был послушником (или даже принял постриг), но через некоторое время все же ушел в мир. Но давайте обратим внимание не на неудачу, а на сам факт такой попытки: Господь ведь и намерение лобзает! Сегодня в монастырях России около 8 000 человек[396]. Значит, десятки тысяч людей в 90-е годы настолько искренне переживали обретение своей веры, что пробовали идти верхним, монашеским путем! Прибавим сюда тысячи молодых семинаристов, тысячи новых священников, пришедших на приходы без семинарского этапа, десятки тысяч женщин, оставивших мирской (пенсионный) покой или работу и ставших трудницами при храмах… Нет, отнюдь не только внешнее возрождение церковной жизни происходит на наших глазах!
Так вот, когда я задаю вопрос церковным аудиториям — когда же еще знала Русь такой мощный и быстрый подъем церковной жизни, то в ответ если и слышу что-то конкретное, то только сдавленный шепот: «При Иване Грозном»…
У аввы Дорофея есть замечательное напоминание: «Каждый получает вред или пользу от своего душевного устроения, и никто другой не может повредить ему; но если мы и получаем вред, то вред сей происходит, как я сказал, от устроения души нашей. Положим, что кому-нибудь из городских жителей случилось стоять ночью на некотором месте. И вот мимо него идут три человека. Один думает о нем, что он ждет кого-нибудь, дабы пойти и соделать блуд; другой думает, что он вор; а третий думает, что он позвал из ближнего дома некоего друга своего и дожидается, чтобы вместе с ним пойти куда-нибудь в церковь помолиться. Вот трое видели одного итого же человека, на одном и том же месте, однако эти трое не составили о нем одного и того же мнения; но один подумал одно, другой другое, третий еще иное, и очевидно, что каждый сообразно со своим устроением»[397]. Как тут не вспомнить ветхозаветного мудреца — Видяй право помилован будет (Притч 28:13, церковно-славянский перевод).
Так что же с нами произошло, что мы предпочитаем копить печалящие нас самих слухи и не замечать радостных перемен? Жизнь таких людей прекрасно описана Толкиеном в «Сильмариллионе». «Темный лорд» Моргот пленил доблестного воина Хурина. Но не убил. «Горька была доля Хурина, ибо все, что узнавал Моргот об исполнении своих лиходейских замыслов, становилось известным и Хурину: только ложь была перемешана с правдой, и все, что ни было доброго, скрывалось либо искажалось… И тогда молвила Мелиан: "О Хурин, Моргот оплел тебя чарами, ибо тот, кто взирает на мир глазами Врага, желая или не желая того, видит все искаженным"».
В церковной среде добрые слухи гаснут, а вот печальные, пугающие — быстрее скорости звука. И это уже наш диагноз. Готовность всего бояться и всё осуждать — это признак болезни, духовной болезни и старения. Мы стали похожи на Свидетелей Иеговы. У них в конце каждого журнальчика обязательно помещен список плохих новостей, призванных подтверждать близость конца света. Если все должно погибнуть не позже чем послезавтра — значит, и сегодня всё уже очень плохо. Всё должно быть плохо. «Доктор сказал в морг, значит, — в морг».
Впрочем, отец Серафим (Роуз) в эмигрантских кругах, осуждавших Московскую Патриархию, видел эту беду раньше: «Они построили себе карьеру в Церкви на зыбком, хотя внешне и красивом фундаменте: на предпосылке, будто главная опасность для Церкви в недостаточной строгости. Но нет, истинная опасность сокрыта глубже — это потеря аромата Православия, чему они сами и способствуют, несмотря на всю свою строгость»[398].
«Аромат Православия» можно передать одним дивным церковнославянским словом — радостопечалие. Радость без печали — это баптисты и харизматы, которых народ уже прозвал «халлилуями». Печаль без радости — это шизофрения. А Православие не то и не другое. Православие — это радость со слезами на глазах. Это — «вера, полная тревоги»[399]. Люди не должны превращаться в какие-то мутные стеклышки, не способные отразить Свет Господа.
Увы, слишком многие наши проповеди и издания написаны лишь тремя красками, при? чем теми, которым как раз не должно бы быть места в православии: а) идеологический пустозвон («препрехом, победихом!»; б) мертворожденный канцеляризм; в) страхи и стоны.
И только улыбки, «миссионерской приветливости» почти не встретишь.
А кому же в этом мире и радоваться, как не христианам!
В декабре 2003 года в Саратове на улице подходит ко мне женщина с 10-летним мальчиком. «Батюшка, благословите меня сына на отчитку в монастырь отвезти!». Женщина завернута в три платка, глаза тоскливые. Мальчик стоит тоже вполне усмиренный и грустный… «А что, — спрашиваю в ответ, — у него разве есть признаки одержимости? Он лает при чтении Евангелия, кусает священников?.. В чем его одержимость?» — «А он меня не слушается!».
Понятно. Замоленная мама признак роста своего сына и его мужской природы сочла за признак его бесноватости. Говорить бесполезно. Поворочиваюсь к ребенку, наклоняюсь к нему и шепчу: «Я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты мне ответь на нее, ладно?». Получив молчаливый кивок, говорю: «Христос Воскресе!». Прокатехизированное дите огрызается заученным шепотом: «Воистину воскресе…». «Не, — говорю, — такне годится. Давай громко!..». На четвертой попытке я пожалел, что я не Терминатор. В смысле что у меня в глазу нет постоянно включенной видеокамеры. Потому что это была дивная картина: мальчик на всю улицу прокричал «Воистину воскресе!» — и… В общем, был Гэндальф серый, а стал Гэндальф белый. Мгновенное преображение. Снова миру предстал радостный нормальный ребенок, сбросивший с себя искусственную кожу преждевременного исихазма.
Такого же счастливого человека я видел весной 2002 года в казанском Раифском монастыре. Это был пятилетний мальчик, подобранный монахами: он спал на вокзале в коробке из-под обуви. Ну так вот, мы посмотрели друг другу в глаза, и этот счастливый Кирюша вздыхает и шепчет: «Хочешь, я тебе покажу самое дорогое, что у меня есть?». И показывает зимние сапожки, которые ему подарили монахи: первая в жизни вещь, ему подаренная! Причем он хохочет от счастья, ну и я с ним. И дело не в сапожках. Просто климат жизни в этом монастыре — хороший. Там люди интересны друг другу и друг другу рады.
Таков критерий душевного и духовного здоровья: уметь замечать доброе и быть благодарным за него.
Но войдите с видеокамерой в обычный наш храм и снимите полиелей в субботу вечером. Праздник. Хор гремит «Хвалите имя Господне». Дома же при просмотре записи отключите звук. И картинку с лицами прихожан покажите любому стороннему человеку (а лучше светскому психиатру) и спросите — что, по-Вашему, делают эти люди? Радуются они, ликуют или же унывают и скорбят? Или попробуйте наложить туда другой звук, скажем, из мира Великого поста: «На реках Вавилонских тамо седохом и плакахом». В каком случае будет большее соответствие видеоряда и саунда?
Что мы черпаем из нашей веры — скорбь или радость? Право-славящие мы или право-скулящие? Мне очень дорог такой рассказ из Древнего Патерика. Два молодых послушника пошли в город, там нагрешили, возвращаются в монастырь и каются. Старцы определяют епитимью, каждого запирают в отдельной келье: кайтесь, молитесь. Через неделю открывают дверь первого монаха. Он выходит весь исхудавший, покрасневшие глаза, бледные щеки. Спрашивают его: «Что ты делал в эти дни?» — «Я каялся и молил Господа простить мой грех». Старцы говорят: «Хорошо» — и открывают вторую келью. Второй монах выходит румяный, веселый. Спрашивают: «А ты что делал в эти дни?» — «Я молился и благодарил Бога за то, что Он простил мне мой грех». Старцы посовещались и сказали: «Оба пути равно хороши»[400].
Понимаете, это ведь вид духовной болезни, когда мы, слишком много помня о своих грехах, забываем о Боге. Это тоже идол — постоянная медитация о себе (пусть даже осудительная медитация на тему «какая я сволочь»). Да подожди, ведь ты к Богу молишься, ты о Боге должен помнить, а не о своем прошлом.
В церковной традиции есть время скорби и время радости. Наш суточный круг молитв полон покаяния. Но на границе Литургии иссякают покаянные молитвы. Все молитвы Литургии — светлые: «Благослови, душе моя, Господа… Хвали, душе моя, Господа».
Кстати, я думаю, одна из причин ферапонтовской контрреволюции в том, что у нас стали исповедоваться во время Литургии. Получается абсурд: хор ликует от имени причастников (смысл Литургии: «святая — святым»), а сами виновники торжества скучились где-то в уголке и там бьют себя по персям и каются. Когда я был семинаристом, однажды получилось так, что исповедь затянулась, и я не успел к причастию на ранней Литургии. И тогда решил остаться на позднюю обедню. В итоге получилось, что я впервые простоял Литургию, на которой причащался, не в очереди на исповедь. Грехи мои были уже позади. А Причастие и вся Литургия — вот, передо мной. И вдруг Литургия раскрылась передо мной в своем ликующем, радостном измерении…
Точно также осаживается покаяние в личных грехах накануне Страстной Седмицы и Пасхи. За несколько дней до Пасхи прекращается великопостная покаянная молитва Ефрема Сирина, отменяются земные поклоны (исключение Типикон делает только для поклонов перед Плащаницей). Почему ограничивается интенсивность покаянных молитв? Потому что иначе тварь (твоя память о твоих делах) заслонит собой память о Творце. Если я все время помню только о себе, о своих грехах, значит Бог остается где-то далеко. Великий пост не будет путем к Пасхе, если навстречу ко мне Христос не сделает Свой шаг. Сколько бы мы ни каялись, если бы Христос не пошел на крест, не были бы мы спасены. На Страстной седмице наступают дни, когда ты должен чуть-чуть забыть о себе и вместе с Господом следовать за Ним в Иерусалим и дальше на Голгофу, во ад и затем к пасхальному воскресению. Теперь ты должен вспоминать уже не свое прошлое, а путь твоего Спасителя.
В Православии нужно обрести какое-то равновесие между знанием своего греха и стремлением прочь от него — к Богу.
И не случайно в период Великого поста, в первые дни особенно, и в наших молитвах, и в наших храмах царит радостная атмосфера. Если этой радости при начале Поста нет — значит покаяние наше «прелестно». Преподобный Исаак Сирин говорил, что покаяние — это трепет души перед вратами рая. Значит, покаяние в христианской традиции — это вторичное чувство. Святитель Григорий Нисский так пояснял смысл заповеди блаженств блаженны плачущие, ибо они утешатся: Не всякий плачущий будет утешен. Скажем, если человек плачет о потере кошелька, за этот плач он не получит небесной награды. А если человек плачет о своих грехах? Нет, и плач о грехах несовершенен. Ад полон людьми, которые плачут о своих грехах, но этот плач не спасает. Григорий Нисский поясняет: блажен человек, который плачет о Боге. То есть, этот человек когда-то испытал радость богообщения, но затем это чувство и радость первой любви он утратил и мается без этого, и желает вернуть Господа в свою душу, в свою жизнь. Такой плач будет утешен. Первичен свет, вторично всё остальное в жизни Православия.
Так именно свет первичен в православной иконе… Знаете, в комитете комсомола МГУ я был ответственным за атеистическое воспитание студентов. Но я честно признаюсь: это направление работы я завалил. Я организовал только три мероприятия: концерт рокгруппы «Воскресение» в подшефном ПТУ, экскурсию в Спасо-Андроников монастырь в музей иконописи; экскурсию в зал иконописи Третьяковской галереи. Так вот, в Третьяковке был следующий эпизод: гид водит группу преподавателей и студентов с кафедры «научного атеизма» по залу, показывает на дивную икону Xll века Николая Чудотворца и говорит: «А знаете, что необычно на этой иконе? Это первая икона, на которой иконописец придал греческому святому чисто русские черты лица». А затем гид оборачивается к нам, озирает нашу группу, показывает на меня пальцем и говорит: «Вот у этого юноши в старости точно такое же лицо будет». Штирлиц был на грани провала…
Но главное не это. С той поры всякий раз, когда смотрю на себя в зеркало, я вспоминаю этот эпизод и нахожу повод для покаяния: «Андрюша, какая же сволочь из тебя выросла!».
Икона — это мечта Бога о человеке, икона являет нам, какими бы Бог хотел нас видеть. И когда ты сравниваешь этот замысел Бога о нас, дар Бога, приуготовленный для нас, с реальностью, вот тут-то и возникает нотка покаяния. Покаяние рождается из первичного светлого ощущения призвания: ты мог бы быть иным. Поистине, покаяние — это трепет души перед вратами рая. А без предощущения рая и покаяние будет разрушительным…
Люди видят нашу показную нерастворенную скорбь — и потому обходят наши храмы стороной. Мы в меньшинстве потому, что люди не хотят перенимать наши лица и наши глаза.
Чтобы не отпугивать детей, нужно прежде всего восстановить нормальную православную жизнь. Такую жизнь, чтобы все остальные нам просто завидовали: «Ну, почему они такие радостные?»… Я проповедую церковную контрреволюцию — возврат к Ceрафимову Православию, к Православию радости. Нужна Серафимова Контр-революция. Нам нужно восстановление право-славия.
И в семьях и в школах звучит один и тот же вопрос: как сделать, чтобы сын или дочь пришли в храм. А ответ очевиден: верьте так, живите сами так, чтобы ваши родные неверы вам завидовали. Чтобы на вашем примере видели, что вера — это крылья, повод для полета, а не горб за спиной, который давит к земле.
Представляете, у церковной бабушки вырос неверующий внук. И вот в воскресный полдень этот оболтус еле-еле — после трудовой дискотечной ночи — вытаскивает себя из постели. У него все плохо: и сил нет, и голову мутит, и воспоминания о вчерашнем нерадостные, а мысли о недалеком понедельнике вообще самые мрачные… И тут вдруг распахивается дверь — и в дом влетает радостная бабушка, вернувшаяся с Литургии. Представляете его реакцию: «Слушай, ба, а куда это ты с утра пораньше смоталась? И вообще, признайся, блин, чем ты колешься, что такая радостная ходишь!»[401].
А если мы будем угрюмничать — глазки в пол, все нельзя, «как батюшка благословит», «Спаси вас Господи» — то конечно, люди будут уходить куда угодно мимо такого Православия. Люди видят в нашей вере черную дыру, высасывающую из нас человеческие чувства и реакции. Как будто «дементор» нас зацеловал… И это оттого, что мы в себе самих наращиваем сталагмит, не пропускающий свет от получаемого нами Причастия. «Бог — Тот, Кто всегда дополняет, дает, дает… Но что мы приносим в мир из того, что получили?» — спрашивал митрополит Антоний Сурожский[402]. С этого вопроса, адресованного себе лично и можно начать путь возврата к преподобному Серафиму.
Порой люди отстраняют от себя ссылку на преподобного Серафима, отстаивая свое право на вековечную печаль: мол, батюшка Серафим и в самом деле каждого приходящего приветствовал «Радость моя, Христос воскресе!», но перед этим-то он три года на камне простоял… Но этот аргумент означает, что вообще ни у кого из христиан нет права на радость о Христе. Пока, мол не простоишь три года на камне — не имеешь права на радость! Но радость-то у нас не о наших чемпионских успехах. От них пользы мало — «закон ничего не довел до совершенства» (Евр 7:19). Радость христианина — о Боге, дарующем спасение. И если мы не научились радоваться Евангелию — то и никакие посты и кафизмы не подарят нам православящую радость.
Да, с некоторыми людьми, проведшими в православной среде несколько лет, происходят физиологические изменения: потихонечку у них атрофируются те лицевые мышцы, которые обеспечивают подъем уголков губ вверх. Сила притяжения вкупе с постоянной памятью о своих грехах и о бренности жизни сей оттягивает эти самые уголки вниз. Улыбаться становится трудно и непривычно. «Храм — не место для смеха!». Это верно. Но храм и Церковь — не одно и то же. И то, что неприлично в храме, оказывается вполне допустимо для церковного человека вне него.
Впрочем, и в храме иногда не удается обойтись без улыбки. А как еще, скажите, реагировать на пылкие слова такой, к примеру, проповеди: «Протестанты отрицают иконы, Божию Матерь, святых, мощи, ангельскую иерархию, демонов — в общем — все что нам дорого!».
А за пределами храма — отчего же и не улыбнуться… Грусть-тоска совсем не должны считаться видовым отличием православного христианина.
Вообще, прежде чем обожиться надо попробовать очеловечиться. В попытке перепрыгнуть именно через эту ступеньку святой Ириней Лионский (II век) видел грех первых людей: «Не став еще людьми, хотели стать богами».
Об этом — книжный анекдот от отца Иоанна Охлобыстина: «Скажите, — вопросил отца Савву молодой послушник, — можно ли спастись? — Практически невозможно, — ответил тот, — но стоит попробовать. — С чего же начать? — продолжил расспросы тот. — Позвони маме, — посоветовал отец Савва».
Улыбка в церковном мире уместна просто потому, что Церковь — это мир людей. У людей бывают разные представления о том, что остроумно, а что нет, что достойно улыбки, а что — плача. Но это спор о вкусах, а не о догматах.