Улицы дачных поселков почему-то всегда носят громкие названия. В то лето мы жили на улице Парижской коммуны. Она была узенькая, горбатая. На ее тусклой затоптанной траве паслись козы Роза и Люба. Щуплые, с грязно-серой шерстью, они не умели бодаться и панически боялись велосипедов.
Целыми днями я играл с ребятами в футбол. А когда камера от заплатанного ветхого нашего мяча лопалась, сразу становилось скучно. От нечего делать я шел на станцию смотреть на проходящие поезда. Паровозы начинали кричать всегда неожиданно, и я открывал рот, чтобы не пострадали барабанные перепонки. Этому меня научил Гришка.
Гришка жил здесь всегда. Здесь же он и учился. Отец его погиб на фронте, а мать работала кассиршей на станции. Мы все время проводили вместе. Иногда, правда, Гришка подрабатывал: мастерил на участках столы, скамейки. Он хорошо знал эти края. Мы ходили с ним далеко в лес, где был заросший прудик с ржавой неподвижной водой, на которой лежали сверкающие золотистые головки кувшинок. Кроме того, Гришка открыл и другое замечательное место — недостроенный дом.
В нем было прохладно, сумрачно, а бревна потемнели и пахли лесом во время дождя. Вокруг стояли сосны, и дачный поселок казался очень далеким от этого дома. Мы шепотом рассказывали друг другу разные истории, и я под руководством опытного Гришки учился курить. Этот дом был нашей тайной. Я таскал у отца папиросы, а Гришка приносил жмых, который мы дружно грызли.
Так проходило лето, и незаметно трава на нашей улице порыжела, а в канавках у заборов дач скопилось много мокрых измятых листьев. Их меланхолично пожевывали козы Роза и Люба.
Дело шло к 1 сентября, к учебнику Шапошникова по алгебре и к геометрии Киселева, к финальному матчу на кубок по футболу — словом, к Москве. Но пока еще была дача, каникулы, и мы не теряли времени даром.
Однажды мы играли в футбол на нашей улочке. Напротив нашей дачи стоял дом с высоким, желто, солнечно блестящим краской забором.
От сильного удара мяч перелетел через забор. Мы посовещались и решили переступить запретный порог. Гришка подтянулся на руках, его складное, небольшое тело напряглось, мелькнули загорелые пыльные ноги, и уже с той стороны послышался звук пружинящего прыжка. В этот самый момент лязгнули засовы, калитка отворилась, и на улицу вышла девочка. В руках она держала наш мяч. Девочку эту я видел в первый раз. У нее был совершенно не дачный вид — будто она только что вернулась из школы. На черном фартуке сверкал новенький комсомольский значок. Лицо ее совершенно не загорело. Мы с гордостью почувствовали себя почти неграми в сравнении с ней. Она подошла к нам и сказала очень непринужденно:
— Здравствуйте. Меня зовут Инна. Вот ваш мяч. Если можно, примите меня… А то я совсем одна.
Мы ничего не успели ей ответить, когда увидели над забором печальную физиономию Гришки.
— Капут мячику, — сказал он и только после этого оглянулся, увидел Инну и покраснел. — Извините, — вяло пробубнил он.
— Да ничего особенного. Вы молодец, что перелезли через такой забор. Мне через него не перелезть, — с уважением сказала Инна.
Но это не подействовало на Гришку. Он был по-прежнему мрачен.
Мы стали играть в волейбол. Мы очень старались перед Инной: делали невероятные прыжки, гасили все мячи подряд. Поэтому игра у нас не получалась. Первой это почувствовала Инна. Она сказала:
— Ну ладно, мальчики, спасибо за компанию. Я пойду.
Но, видимо, ей было действительно невесело там, в пустом просторном доме, и она ушла от нас не сразу.
Я спросил ее, почему она приехала на дачу так поздно. Она ответила, что весной болела и поэтому экзамены за семь классов держала сейчас. Вчера она сдала литературу и получила пятерку. Я сказал ей, что тоже всегда имею по литературе пятерку, потому что это мой любимый предмет. Гришка исподлобья глядел на меня. Ему нечем было похвалиться. По литературе письменной он получал только двойки и тройки. Вообще во время этого разговора я не узнавал его. Он все время молчал.
На следующий день рано утром Гришка не зашел за мной, и я, выскочив на улицу, стал один гонять мяч. Я делал это нарочно очень шумно, чтобы Инна услышала и вышла.
Но калитка была заперта, забор строго отделял участок от всего остального мира, и казалось, что за этим забором вовсе никого нет, что вообще вчерашнее мне только почудилось и девочка в черном фартуке больше никогда не выйдет на нашу пыльную улицу. Мне как-то сразу стало скучно и не захотелось больше играть в футбол с самим собой. Даже наш недостроенный дом, и Гришка, и тайное курение — все это сразу потускнело, потеряло привлекательность и смысл. Мне вдруг захотелось домой, в Москву.
Я сел на землю, положил около себя футбольный мяч и стал думать о Москве. Но вдруг калитка открылась. Я почувствовал, что мной овладевает волнение, какое бывает перед экзаменом, — какой-то холодок в животе. Я вскочил и увидел Инну. При этом я сделал вид, что вовсе ее не ждал.
— Я тут тренируюсь в футбол, — сказал я. — Я стою вратарем за сборную школы. У нас скоро матч с двести восемнадцатой. И мне нужно войти в форму.
Почему я это сказал, сам не знаю. Мне очень хотелось, чтобы она подумала, что я хороший спортсмен. На самом же деле я никогда не стоял за сборную школы, хотя это было моей давнишней мечтой.
— Вы можете прийти к нам на матч. У нас свой стадион, который мы построили.
Я мысленно увидел ее, сидящую на деревянной трибуне нашего школьного стадиона. Она в белой пуховой шапочке и сером пальто (почему-то она представилась мне именно так). Она внимательно следит за игрой. Она бледнеет, когда мяч подкатывается к моим воротам. Вот наперерез мне мчится Комаров — это лучший футболист 218-й школы, у него 3-й разряд. Он один на один с вратарем. Сейчас он будет бить. Вратарь — это я… Ворота спасены… Ликование на трибунах… А я, поддерживаемый двумя защитниками, покидаю поле. Меня подбили. И она встает со своего места, бежит через все поле ко мне, несмотря на крики игроков и свист судьи. Мне стало очень жаль себя.
— Ладно, я, может быть, приду на ваш футбол, — сказала Инна. — Если будет время. Знаете, впереди восьмой класс.
Да, восьмой класс. Я уважительно покачал головой.
— У вас есть что-нибудь почитать? — спросил я.
— Я привезла Тургенева, — сказала она. — Мы в этом году будем его проходить.
Тут я почувствовал на минуту свое превосходство перед Инной. Я всегда презирал рекомендательные списки и никогда не читал то, что задано. Я читал больше. Но я не выдал своего превосходства. Я спросил у нее:
— Вы мне дадите Тургенева?
— Приходите ко мне вечером, — сказала она. — Я что-нибудь выберу.
Я ликовал. Мне захотелось тут же чем-то отблагодарить Инну за ее приглашение. Но я не знал, чем ее можно отблагодарить. Я сказал:
— Инна, хотите, я открою вам одну тайну?
Инна несколько смутилась. Я предложил ей следовать за собой. Я привел ее к недостроенному дому. Здесь было, как всегда, тихо, пустынно, сумрачно, и Инна с непривычки, по-моему, немного испугалась. Я показал ей склад папирос, провизии, рассказал о том, что мы здесь собираемся, и, конечно, рассказал о Гришке.
— Это тот, который к нам залез за мячом?
— Да, это он. Он замечательный парень, очень смелый и сильный.
— Это здорово, что ты хвалишь товарища, — сказала Инна. — У нас девчонки редко говорят про подругу хорошо. Вообще с мальчиками лучше дружить, как-то надежнее.
Я с радостью отметил про себя, что Инна обратилась ко мне на «ты». Я даже растрогался от этой тишины, от тяжелого колыхания сосен, от запаха сырого струганого дерева, который я так люблю, от тихого голоса Инны. Мне захотелось ей сказать, что хорошо бы нам с ней стать друзьями. Но я постеснялся.
Я промолчал, хотя мне хотелось ей что-то сказать. Что, я даже сам не знал. Я тут же представил себе, что мы с Инной окружены врагами. Все наши уже погибли, погиб Гришка, погибли другие ребята, только мы с Инной остались в живых. У меня несколько последних патронов, а вокруг нашего дома не тихие сосны, а враги, вооруженные до зубов. И я защищаю Инну до последней капли крови. Я отстреливаюсь из пистолета, а одна рука у меня перевязана потемневшим от крови платком. Когда я все это представил себе, мне стало даже жарко от восторга и вдохновения. Я вскочил с места.
— Что с тобой? — Инна с изумлением смотрела на меня.
А вместо коварных и трусливых врагов сверху, с дерева, прямо на стенку дома спрыгнул Гришка.
Мне сразу стало не по себе. Все мои видения исчезли, и я подумал о том, что поступил не очень-то по-товарищески. Я разболтал малознакомой девчонке нашу тайну и сделал это без ведома Гришки.
Гришка соскочил со стены на землю и молча остановился. Он достал из кармана тоненькую папироску и, покрутив ее в руках, закурил. На нем была кепка-малокозырка, надетая задом наперед. Грудь его обтягивала тельняшка. Он был во всем своем блеске, во всем великолепии. Он стоял, широко расставив босые ноги в широченных штанинах, из дыр выглядывали загорелые и грязные колени. Он курил и молча смотрел мне в глаза. Он, наверное, очень презирал меня в эти минуты. Он презирал меня за то, что я привел эту девчонку сюда, в наше мальчишечье суровое логово, за то, что я так быстро и легко нашел с ней общий язык, за то, что я мог разговаривать с ней о книгах, за то, что я ходил в коротких, тщательно выглаженных штанах, в каких ходят мальчики из интеллигентных семейств, когда им тринадцать лет. Он презирал меня, и я с мучительной остротой чувствовал его презрение. А мне так хотелось искупить свою вину перед Гришкой! Мне хотелось ему объяснить, что я это сделал без злого умысла, что я хочу, чтобы мы дружили втроем, я, Гриша и Инна, что я преклоняюсь перед Гришей, что я мечтал бы быть таким, как он, но все равно у меня это не получится.
— Вы что насупились, мальчики? Может быть, мне уйти домой?
— Нет, — сказал Гришка. — Все в порядке.
— Ну, тогда пойдемте отсюда. Куда-нибудь, где интересно.
И мы втроем пошли к пруду. Всю дорогу я молчал. Я не говорил теперь о книгах. Я знал, что в этом Гришка слаб. Я предоставил ему инициативу. Я хотел, чтобы он проявил себя перед ней. Но он себя никак не проявлял.
— Вы знаете, Гриша, ваш товарищ так много мне говорил о вас, — сказала Инна.
— Спасибо ему, — буркнул Гришка.
И вот тут я на Гришку обиделся. В конце концов, чего он бесится? Что я ему сделал? Нам всем троим стало как-то неловко. Под ногами хрустели по-осеннему неживые листья, голые ветки царапали, преграждали путь. Лес стал совсем новым, в нем было меньше глубоких теней и пронзительного света, меньше маленьких тайн. Это был другой, осенний лес — тихий, голый, неяркий. Гришка шел впереди, раздвигая ветки, ныряя в кусты: он прокладывал дорогу. Инна шла за мной, и несколько раз, когда мы попадали в густой высокий кустарник, она протягивала мне руку. Я очень осторожно держал ее узкую теплую руку, и мне хотелось, чтобы кустарник был еще гуще. Но, как назло, кустарник кончился, и мы вышли к пруду.
— Сколько кувшинок! — сказала Инна. — Какие замечательные кувшинки!
И, прежде чем я успел что-нибудь сообразить, Гришка молниеносно разделся и с отвесного берега кинулся в неподвижную воду с зелеными плавучими пятнами и ярко-желтыми кувшинками.
— Что вы делаете! Она же холодная, она же грязная! Здесь же не купаются! — с испугом и восхищением крикнула Инна.
Звук ее голоса придал мне сил. «Сейчас или никогда», — решил я. Чувствуя мгновенный горячий восторг, трепет и отчаяние, я разделся. Затем я подбежал к тому месту, откуда нырял Гришка, и животом тяжело плюхнулся в воду. Я не умел ни плавать, ни тем более нырять. Я летел вниз с ощущением упоения и острого страха. Я был готов в эту минуту умереть для нее, но все-таки мне хотелось остаться в живых. Мне было жалко себя и своих родителей. Я захлебнулся. Вода обожгла меня. Я стал кашлять, и мне захотелось кричать. Но я молчал. Потом я почувствовал, что могу стать на дно: к моему величайшему счастью, пруд был неглубок. И вот тут я испытал двойное ликование. Двойное оттого, что я совершил героический поступок, и оттого, что, наверное, не утону. Впрочем, на дне могли оказаться ямы. Но главное, что Инна-то не знает, глубоко в пруду или нет. Я отталкивался ногами от земли и руками делал движения заправского пловца. Получалось, что я плыл брассом. Меня беспокоило только одно: Гришка знал, что я не умею плавать. Он мог выдать меня и навсегда опозорить перед Инной. Но он не обращал на меня внимания. Он плыл и рвал для нее кувшинки. Я тоже стал рвать кувшинки. Потом Гришка вылез на берег. За ним выкарабкался и я. Он иронически оглядел меня с головы до ног.
«Сейчас выдаст!» — с замиранием сердца подумал я.
Но Гришка промолчал. И я простил ему все. Я простил ему его презрительный тон, его холодность по отношению ко мне. Я еще раз подумал о том, какой он прекрасный, великодушный человек. А ведь я на его месте, пожалуй, не удержался бы… И когда я вспомнил, как плыл ногами по земле, как притворялся, мне вдруг стало так стыдно, что даже горло пересохло. Да, конечно, я достоин презрения!
А Инна ходила около нас, смотрела на нас с благодарностью и удивлением, нюхала кувшинки, пахнущие болотом, и повторяла:
— Как же это вы, мальчишки! Что я с вами буду делать? Ведь вы же заболеете воспалением легких. Ведь конец августа.
Она уважала нас одинаково, она объединяла нас в одно целое.
Потом мы возвращались домой. Гришка повеселел. Он сделал из стеблей кувшинок три свистульки и роздал нам. Он учил нас свистеть. Сам он свистел великолепно, с переливами, то оглушающе звонко, то задумчиво и нежно, точно вздыхая.
— У тебя хороший слух, — сказала Инна. — Ты, наверное, умеешь петь, — добавила она.
— Да нет, я просто так, балуюсь, — ответил Гришка. — У меня таких свистулек много: из березовой коры, из кувшинок, из камыша. Разные есть: одни с высоким голосом, другие басят… Разные.
— Ну, мальчики, давайте споем. В лесу здорово, наверное, поется, — предложила Инна.
Да, действительно в лесу пелось здорово. Только тем, кто имеет слух. А у меня не было даже намека на слух. Они пели, а я чувствовал себя посторонним. Они пели песню о Москве:
Нас улица шумом встречала,
Звенела бульваров листва…
Лес охотно принимал их песню, приветливо отвечал эхом, уносил их голоса в звонкую глубину. И я думал о том, как плохо чего-нибудь не уметь, когда это умеют другие.
Потом мы вышли из лесу на пыльные улочки поселка. Кончились песня, шорох ветвей, лесная тишина. Поселок показался особенно будничным и надоевшим.
— Приходите, мальчики, к нам в гости вечером, — сказала Инна.
— С удовольствием, — ответил я.
— Ладно… зайду, — подумав, согласился Гришка.
Вечером в очень торжественном настроении я отправился в гости. Инна встретила меня. Я прошел в глубь участка и увидел Гришку. Я был очень удивлен тем, что Гришка пришел раньше, чем я. Он забрался на крышу беседки и делал что-то в темноте.
— У нас испортилась проводка, — сказала Инна. — Хотели уже идти на станцию за электромонтером. Но вот Гриша решил попробовать.
Я подошел к беседке с деловым видом. Я начал помогать Гришке советами: ведь в школе мы уже проходили электричество. Но мои советы Гришке не понадобились. Через несколько минут свет загорелся. Гришка спрыгнул с крыши беседки.
К нему подошла Иннина мама и стала его благодарить, но Гришка смущенно пробормотал:
— Да ерунда! Я всем тут чиню проводку. Это дело пустяковое.
Потом мать Инны пригласила нас пить чай на веранде. Мы долго и скучно пили чай. Гришка сахару себе не положил. Он, видимо, считал, что это неудобно. И я мысленно представил себе, как ему горько и противно пить несладкий чай. Я потихоньку подсунул ему кусок сахару, но он отвел мою руку. Обычно Гришка ел смачно, чавкая, наслаждаясь едой. А здесь он втягивал чай маленькими бесшумными глотками.
Беседу с матерью Инны вел в основном я. Она задала мне несколько обычных вопросов. В каком классе учусь, где работают мои родители, первый ли год мы снимаем здесь дачу? Я обстоятельно ответил ей на все вопросы. Потом мы зашли в комнату Инны. Комната была очень маленькая. Я не заметил обычных девчачьих безделушек, только к абажуру была подвешена маленькая коричневая обезьянка с ленточкой.
— Это Манька, — сказала Инна. — Это чудесная обезьянка. Такая смешная.
Инна говорила о своей Маньке, как о живой.
— Моя Манька приносит счастье. Я ее всегда беру на экзамены. Когда Манька со мной — значит, пятерка.
— А без Маньки пара? — неожиданно спросил Гришка.
— Нет, почему ж, — улыбнулась Инна. — Без Маньки тоже не пропаду. Но с Манькой все-таки лучше.
— Надо будет и мне Маньку завести, — сказал Гришка. — А то по-русскому всегда сыплюсь на экзаменах.
— Да что ты? — с внезапным участием спросила Инна. — Такой предмет. Если тебе нужна помощь, я тебе всегда помогу. Ты только позвони.
— А, все равно. Ничего у меня не выходит. Хочу в фезеуху поступить. Там, по крайней мере, руками работаешь, а не языком.
— Человек должен преодолевать трудности, — строго сказала Инна. — Тебе нужно заниматься. А то — фезиуха. Что это за фезиуха такая?
— Школа фабрично-заводского обучения, — ответил Гришка. — ФЗО. А потом, как же вы мне поможете, если вы в Москве, а я здесь? (Он почему-то до сих пор называл Инну на «вы».)
— Ах, да, — протянула она разочарованно. Но потом, точно что-то важное обдумав и решив, добавила: — Но ведь, в конце концов, можно сесть в электричку и приехать. Ты ведь уже самостоятельный. Конечно, ведь это нетрудно для тебя.
В этой ее фразе было признание Гришкиной взрослости, самостоятельности, умелости. Вот что значит исправить электричество! И я почувствовал некоторую досаду. В конце концов, я тоже взрослый. Я ненамного моложе Гришки. Да и разве дело в возрасте? Надо ей доказать свою самостоятельность. Но пока что я решил перевести разговор на другую тему. Я увидел на ее столике «Вешние воды» Тургенева, книгу, которую я очень любил.
— Ты читаешь «Вешние воды»? — спросил я.
— Да. Мне очень нравится.
— И мне нравится. Это одна из моих любимых книг. А тебе, Гришка, она нравится? (Это была маленькая месть. Я-то был уверен, что Гришка не читал ее.)
— Нет, мне не нравится, — сердито сказал Гришка.
— Почему? — еще более сердито спросил его я. — Почему тебе не нравится?
Гришка сначала покраснел. Затем быстрым и твердым взглядом оглядел меня и сказал нарочно громко:
— Потому что я ее не читал.
Да, Гришка все-таки молодец! Он хотел соврать при Инне. Да что ему стоило соврать? Кто бы стал проверять его? Но он все-таки нашел в себе силы сказать правду.
— Чудак ты, — растроганно сказал я. — Замечательная ведь книга.
Гришка ничего не ответил. А Инна внимательно посмотрела на Гришку, потом на меня.
— Хочешь, я прочту тебе кусочек? — сказал я.
— Не надо читать в комнате. Эту книгу надо читать там, в саду, на участке.
Мы вышли на участок, сели на скамейку. Я листал книгу, выискивая свои самые любимые места. Уже строчки эпиграфа:
Веселые годы,
Счастливые дни —
Как вешние воды,
Промчались они! —
гипнотизировали меня необъяснимой своей грустью. Я сразу представлял себе старика, лохматого, с набухшими под глазами мешочками, перебирающего пожелтевшие хрустящие листы старых писем. Этот зрительный образ навсегда слился к тому же с популярной у нас на даче песней Шульженко «В запыленной связке старых писем». Это был довольно странный сплав — Тургенев и Шульженко. Но во всяком случае каждый раз, когда я читал эти строки, едкий и в то же время неизъяснимо приятный комок сладкой печали подкатывался к моему горлу. А тем более сейчас, когда на меня внимательно смотрели продолговатые, блестящие глаза Инны. Я чувствовал, что вот-вот мой мужественный голос дрогнет, а из глаз польются слезы. Но я все-таки овладел собой и читал неестественным горловым голосом.
Странная вещь! Джемма удивительно походила на Инну. Как и у Инны, у нее был «ровный и матовый цвет лица», как и у Инны, у нее были серые глаза, «великолепные, торжествующие». И я понял, что она и есть Джемма, настоящая Джемма, которую я давно знал и которую первый раз в жизни увидел.
А кем был я? Этого я еще не решил. Это было неважно. Может быть, я был Саниным… Нет, пожалуй, я был слишком молод для него. Мне не хотелось в те минуты думать о своем месте в «Вешних водах»; я думал только о ней. И я не смог удержаться. Холодея от сознания чего-то недозволенного, от внезапно нахлынувшего счастья, запинаясь, я сказал:
— Знаешь, кто ты?
— Нет, — ответила она тихо.
— Ты Джемма! — Я сказал это, и желание необыкновенного поступка, не такого, как сегодня утром, а настоящего, прекрасного, чтобы погибнуть во имя ее, овладело мной!
Но я не успел совершить свой героический поступок. Гришка, забытый мною, сидел не дыша, напряженными, сухими глазами глядя то на меня, то на нее. Он перехватывал каждое, еле уловимое движение ее глаз в мою сторону. Потом он молча рванулся с места, сгоряча, сослепу не нашел калитки и прыгнул на забор.
Фигура его метнулась над зубчатой гранью забора, треснула материя — то рвалась Гришкина новая рубашка, — резко и как-то беспомощно взмахнули его сильные руки, — и он исчез.
Дачный сезон кончился.
На узеньких, заросших улочках появились глубокие шрамы от колес грузовиков. Все разъезжались. Дачи забивали. Внезапно ослепшим, заколоченным окнам уже не грозил шальной удар футбольного мяча. Каникулы прошли.
В эти дни я праздновал день своего рождения. Мне подарили часы. Узенькие немецкие часики. Их прочность никто не обеспечивал. Они были негарантийные. И поэтому я со страхом и удивлением прислушивался к их тихому младенческому голоску, который, как мне показалось, звучал из последних сил и вот-вот должен был прерваться. Но он не прерывался, и я был горд за этот хрупкий организм, который все-таки работал, несмотря на кажущуюся непрочность.
Мать Инны уехала с дачи, а сама она задержалась на день, специально, чтобы прийти на день моего рождения. В тот же вечер она должна была уехать в город.
Инна пришла ко мне в светло-сером костюме, который плотно облегал ее фигуру. От нее слабо пахло духами, волосы были уложены короной, и мне она казалась очень взрослой, очень независимой и немного чужой, как в день нашего знакомства.
В первый момент, когда она пришла, мне стало даже неловко называть ее на «ты», и я старался обходиться без местоимений. Она протянула мне какой-то сверток. Я поблагодарил ее и сделал вид, что меня вовсе не интересует содержимое свертка. В серую зернистую оберточную бумагу было завернуто что-то плоское. Это могла быть либо книга, либо коробка конфет. «Только бы не конфеты, — думал я. — Ведь на коробке конфет не делают надписей».
Я на минуточку убежал, торопливо сорвал бумагу и запрыгал от радости. Это была книга. Это был серый коленкоровый Джек Лондон. Избранное. Но пусть это была даже «Муха-Цокотуха». Неважно. Главное — надпись. Надпись от Инны. Я с некоторым страхом перевернул обложку и увидел написанное круглым, старательным почерком на подлинованной бумаге:
«В день рождения и в память дачно-волейбольной дружбы. Инна».
Эта фраза расстроила меня. Значит, наша дружба была только «дачно-волейбольной».
Поздно вечером Инна должна была ехать в Москву. Ее хотел проводить мой отец. В такое позднее время меня боялись отпустить на станцию. Станция была довольно далеко, и в те первые послевоенные годы в нашем глухом поселке нередко совершались грабежи. Я взял с собой большой перочинный нож на всякий случай. Мы ушли тихо, ничего никому не говоря.
Мне хотелось взять Инну под руку, но я не решался. Я говорил себе: «Вот дойду до того забора и возьму». Но, когда мы доходили «до того» забора, рука моя цепенела.
Мы молчали. Вдруг Инна сказала:
— А жаль все-таки, что Гришка не пришел.
— Жаль, — ответил я.
Мне было действительно жаль, что Гришки не было у меня на дне рождения, но сейчас мне не хотелось думать ни о Гришке, ни о ком другом. Мне хотелось думать только об Инне. Я с внезапной, пронзившей меня остротой понял, что, быть может, вижу ее в последний раз.
— Мы ведь увидимся с тобой в Москве, Инна? — сказал я неуверенно.
— Да, конечно, — ответила она. — Мы обязательно увидимся.
«Где там! — с грустью подумал я. — Небось забудешь меня уже через два дня. А может, и не забудешь, — попытался я себя успокоить. — А может, и увидимся. Конечно, увидимся. Обязательно увидимся». И от мысли, что я с ней обязательно увижусь, мне стало веселее. Я даже неожиданно решился на отчаянный шаг — взял ее под руку. Сделалось это как-то само собой, без предварительного обдумывания. И она не выдернула руку.
Я чувствовал себя счастливым. Я охранял ее. Я нес за нее ответственность. Но вот я даже не увидел, а скорее почувствовал, что за нами кто-то неотступно идет. Я решил не оборачиваться и не думать об этом. Надо громко разговаривать с Инной и не обращать на это внимания.
Я говорил об учительнице физики, которая ко мне придирается, о вратаре Хомиче и еще о чем-то, но думал в это время только о том, кто шел сзади, не догоняя и не отставая от нас, умело пристроившись к ритму наших шагов, из темноты внимательно глядя на нас чужими, враждебными глазами.
Мне уже хотелось, чтобы не было этого мучительного выжидания, чтобы он скорее напал. Я испытывал радость, что она увидит, как я гибну, защищая ее. Но порой во мне поднималось тошнотворное темное чувство страха. Вязкой, дурной волной оно захлестывало меня, и руки мои слабели. Сам себе я казался маленьким, беспомощным и трусливым. Я жалел, что взялся провожать ее, что ушел от родных людей, к которым, может быть, уже не вернусь никогда. Я хватался за свой нож, и его металлический холодок успокаивал меня.
К моему изумлению, Инна поняла мое состояние. Когда стали видны тусклые, но уже близкие огни станции, Инна вдруг крепко сжала мою руку и сказала:
— Ну, все. Я пришла. А ты иди домой. Твои беспокоятся. И я тоже беспокоюсь, как ты дойдешь один. Ведь здесь опасно! — Она сказала это тоном матери или старшей сестры.
И я подумал, насколько она все-таки взрослее меня. Мне стало обидно.
— Нет, провожу тебя до конца. До самого поезда. Я не хочу идти домой, — сказал я.
— Ты сейчас же пойдешь домой. Здесь уже светло и не страшно. Здесь есть люди.
— Я буду ждать поезда.
— Ты не должен так поздно возвращаться. Иди… — Она легонько подтолкнула меня. — Ну, иди же.
Она ласково и снисходительно смотрела на меня. Потом она переменила тон.
— Нет, я прошу тебя, иди домой. Ведь в самом опасном месте я не просила тебя уйти. Ты мне был нужен. Я ничего не боялась с тобой… А теперь все… Теперь уже совсем не страшно. Ты должен идти.
Я стоял не двигаясь. «Нет, я не уйду, — думал я. — Я ни за что не уйду до самого поезда. Когда погаснет зеленый огонек, тогда я уйду». С другой стороны, уйти было легче. Она ведь просила меня об этом. Ведь действительно сейчас я уже не нужен. Сейчас все позади. Ох, как мне хотелось уже преодолеть это проклятое, гнетущее пространство! Как мне хотелось лежать на своей раскладушке у себя дома!
— Ну, до свиданья. Иди. Спасибо тебе… Мы еще увидимся с тобой… Мы будем с тобой гулять по Арбату… Иди… иди… Да-да, мы обязательно увидимся.
В моих руках были горячие ее руки. Она мягко, но настойчиво высвобождала их.
И я сдался. Я устал от борьбы с самим собой. Мне хотелось домой. Я повернулся и пошел… Потом через несколько шагов я остановился. Я подумал: может быть, догнать ее? Я посмотрел ей вслед. И я заметил стремительную, рванувшуюся по направлению к ней тень.
Я застыл на месте. Это был тот, кто шел за нами. Это был наш преследователь.
Тень скользнула по серой обочине слабо освещенной дороги. И уже в желтом свете станционного фонаря я увидел, как, догоняя Инну, перескакивая через ступени, вбегает на платформу Гришка.
С того дня прошло лет шесть. Я окончил школу, поступил в университет. В конце лета я приехал с первой своей практики. Я работал в Ярославской области в районной газете. Я привез несколько своих первых заметок, тщательно вырезанных из этой газеты. По почте я получал гонорары в размере тридцати — сорока рублей. Мне нравилось деловое и рычащее слово «гонорар». Разве дело было в деньгах! Мне кружил голову каждый номер, свежо и сильно пахнувший типографской краской, номер, в котором, такая отчужденная от меня, стояла напечатанная моя фамилия. Я чувствовал, что и мой труд вливается в труд моей республики… Впечатления переполняли меня. Я был счастлив оттого, что мне девятнадцать лет, оттого, что я живу в такое время и в такой стране. Я полемизировал с неведомыми своими недоброжелателями, не верящими в меня. Я сочинял стихи:
Мне говорят: ведь ты не видел свет!
Не сложишь песню ты, уж как там не малюй.
Я все ж ее сложу. Мне девятнадцать лет.
И я огромный мир, как жизнь свою, люблю.
Это был первый год освоения целины. Весенний ветер молодой, оживающей земли овеял и меня, хотя мне не пришлось побывать на целине. Я ехал в эшелоне с ребятами, возвращающимися с целины после уборки урожая. Я подружился с ними, выучил их песни и настолько проникся атмосферой их жизни, что мне казалось, будто я и сам работал там. Чем-чем, а недостатком воображения я никогда не страдал.
После возвращения с практики я заехал к своему приятелю, жившему на даче. Я его не застал. Пришлось возвращаться в город. Вагон был пуст, на полу валялись измятые в гармошку стаканчики из-под мороженого, билеты, окурки. На платформах мелькали одиноко прикорнувшие на длинных, толстоногих скамьях фигуры с мешками, баульчиками, навстречу бежали подслеповатые станционные буфетики, возникали и исчезали ремонтники у стрелки. Все такое знакомое с детства, родное, позабытое… Мною овладело привычное чувство пассажира: желание выйти на одном из полустанков. И я действительно вышел на одном из них, на самом дорогом для меня.
На меня дохнуло запахом вечера, сосны, нагретой земли, давно не видевшей дождя. Стояли на дачных участках заботливо зачехленные машины. Светили желтым огнем окна дач, и казалось, что там живут как-то особенно ладно и хорошо.
Где-то тихо, приятно повизгивала пластинка — словом, был субботний вечер дачного поселка. Я вспомнил вечера на Ярославщине, в районе Данилова. Жирная коричневая грязь, где впору пробиться только тягачу и где отважно идут автоколонны, груженные кирпичом, где горят зеленым глазком в темноте лампочки подъемных кранов, где нет слова «электричка», а есть слова «попутная машина». Вечера, подчиненные горячему ритму стройки, такие непохожие на вечер этого покойного, устроенного мирка.
А здесь было так же, как и шесть лет назад. Хотя не совсем так.
Я убедился в этом, когда захотел найти наш недостроенный дом. Вместо него был целый новый поселок аккуратных беленьких домиков-близнецов.
Да, здесь тоже шла своя стройка, маленькая, скромная, чистая, пахнущая не кипящим бетоном, а стружкой и смолой. Эта стройка крошечным, но необходимым ручейком вливалась в огромную реку большого строительства. И я с внезапным уважением оглядел домики новорожденного поселка.
Постепенно я забрел на улицу Парижской коммуны. Не было на ней знаменитых коз Любы и Розы, наша дача потемнела, пообветшала. А в доме напротив жила когда-то худенькая и стройная восьмиклассница, казавшаяся мне очень взрослой. За этим забором жила Джемма моего детства.
А может быть, она уже не жила здесь. И, недолго раздумывая, я постучался в калитку. Тихо… Никто не открывал. Волнуясь, придав лицу выражение неестественноофициальное, я ждал у калитки. Прошуршали в траве шаги. Но это были не те шаги. Это были шаги пожилых, никуда не торопящихся ног, обутых в шлепанцы.
Очень долго возились с задвижкой. Наконец, открыли.
Я увидел ее мать. Она стала меньше ростом и заметно постарела. Наклонившись от волнения к самому ее уху, как будто она была глухая, я сказал:
— К Инне можно? К Инне…
«Сейчас скажет: «Инны нет», — думал я. Но она промолчала и сделала жест рукой: «Пройдите». Я пошел по расчищенной аллейке и, прежде чем дошел до дома, увидел высокую девушку, нарядную, в прозрачной кофточке. У нее были те же светлые, холодноватые глаза. У нее были темные подстриженные блестящие волосы, которые казались еще темнее от этих глаз. Вся она была та же и удивительно новая.
— Здравствуй, Инна, — сказал я. — Я закинул мяч на ваш участок, решил его попросить. Неудобно же лезть через забор.
— Здравствуй, Сережа, — ответила она. — Только ты, наверное, ошибся. Ты, может быть, закинул его на соседний участок. Но тем не менее проходи.
Она улыбнулась, сначала чуть иронически, потом приветливо, широко.
— Какой ты стал…
— Какой?
— Не знаю… Большой какой-то… Важный.
— И ты какая-то стала.
— Какая?
— Красивая. Уверенная.
— Красивая я всегда была.
— Хотя правильно. Ты ведь всегда была красивая. Я забыл.
Я поднялся на террасу их дома и увидел сидящего за чайным столом парня. Он был широк в плечах, коренаст, подстрижен бобриком, с карими, немного сумрачными глазами. Одет он был в полосатую рубашку и широченные штаны-клеш, такие уже мало кто носил. Он курил. Он курил как-то очень знакомо, взахлеб покашливая, — так мог курить только один человек. Я остолбенел.
— Ну, не мне вас знакомить, — сказала Инна.
Я механически, как заведенная кукла, подошел к нему, протянул руку, сказал:
— Здравствуй, Гриша.
Он крепко ее пожал, без всякого удивления, внимательно меня оглядел (будто он ждал меня) и сказал:
— По-моему, изменился мало. Только стал высокий, модный. И в длинных брюках. А длинные брюки тебе идут.
Это была шутка, и полагалось смеяться. Инна и ее мама засмеялись. Но я не засмеялся.
— Ну, уж Гришка скажет! — с восхищением проговорила Инна.
Это была не только шутка. Это было желание снова приблизить меня к тому неумелому слабому мальчику в коротких штанах, который уже давно не существовал.
— Нет, ты ошибаешься, Гриша. По-моему, я изменился. Впрочем, со стороны виднее.
В моих словах, видно, открыто глянула обида, потому что Инна с удивлением посмотрела на меня и поспешно сказала с неожиданной мягкостью:
— Ну, расскажи, как ты, где ты? Нам же с Гришкой интересно.
«Нам с Гришкой, — подумал я. — Может, они поженились? Нет. Тогда она не была бы такой парадной. Просто он к ней приехал на воскресенье».
— Рассказать, как я… Да много рассказывать.
— А ты все-таки расскажи. Мы ведь не торопимся, — вступился Гришка.
— Пожалуйста, — сказал я.
И я начал рассказывать. Сначала я говорил суховато, сдержанно. Потом увлекся и использовал в своем рассказе весь собранный материал. Это было нечто вроде отчета по практике. А ведь всякий отчет по практике требует некоторой приукраски. И я решил рассказать и про целину. Знай наших! А то сидите здесь, жизни не видите, а еще иронизируете. И я начал говорить о том, какие в Кулунде дороги, как трудно было налаживать жилища, как люди выходят во двор, держась за канат, чтобы не сбило ветром.
— А ты там был? — спросил Гришка.
Я поколебался. Плевать в конце концов, подумал я. Журналист имеет право на вымысел. Надо им показать, что я по-настоящему изучил жизнь.
— Был, — сказал я.
— Сколько? — спросил он, взглянув на меня.
— Некоторое время, — сказал я.
— Ну, сколько же?
— Ну, три недели.
Он ухмыльнулся и промолчал.
— Понимаешь, — сказала Инна, — Гриша вернулся с целины неделю назад. Он провел там все лето. Он работал на комбайне…
Я почувствовал, что снова бросаюсь в грязный пруд и плаваю ногами по дну. Мне стало стыдно, как много лет назад. Только, пожалуй, это был другой, более мучительный, невидимый постороннему глазу стыд. Я замолчал. Я понял, что зря пришел сюда. Мне захотелось уйти.
А Инна оживилась, она улыбалась мне, она говорила, что я действительно очень вырос, что я выше Гришки (подумаешь, заслуга), что я молодец, что зашел к ней. Гришка по-прежнему молчал. Потом мать Инны позвала его. Она попросила его спуститься в погреб за маслом.
«Да, он не последний человек в этом доме», — подумал я. Потом я безучастно спросил Инну, где она учится.
— Я учусь в вечернем механическом и работаю на заводе. На дневной не поступила. Срезалась.
— Молодец, — вяло сказал я.
— Молодец, что срезалась?
— Нет, что работаешь. Это очень нужно сейчас.
— Смотри, ты совсем как передовица в нашей многотиражке.
— А что, я и буду писать передовицы.
— Ну пиши, только не очень длинные.
— Ладно, — уныло согласился я.
Почему-то я вспомнил вдруг о Маньке, о маленькой коричневой обезьянке под абажуром. Ее не было.
— Где Манька? — спросил я.
— Маньки нет, — ответила Инна.
— Где ж она?
— Она потерялась. Ее потерял Гришка.
— Ах, Гришка, — сказал я. — А где твои косы? Тоже потерялись? Тоже Гришка?
— Их нет… Подстриглась… Но только назло Гришке. Он был против.
«Да, ничего нет, — подумал я. — Ни кос, ни Маньки. И Джеммы тоже нет. Хотя, может быть, она и есть. Только она не моя Джемма. Она Гришкина Джемма».
Я встал и протянул ей руку.
— Надо идти, — сказал я. — Поздно. Я не поспею к поезду.
— А ты не боишься… один?
— Нет. У меня есть опыт.
— Это хорошо.
Я вышел, кивнул Гришке, попрощался с Инниной матерью. Инна проводила меня до калитки.
— Ну, мы ведь увидимся в Москве? — сказала она. — Мы обязательно увидимся.
— Да, конечно, — ответил я.
— Мы увидимся. Обязательно. Мы встретимся где-нибудь у Арбата.
— До свиданья, Инна.
«Хорошо, что мы никогда не увидимся», — подумал я. А через десять минут я уже был в вагоне электрички. Электричка мягко тронулась.
«Хватит, — сказал я себе. — Завтра же начну новую жизнь. Хватит лгать, хватит трепаться. Я тоже буду настоящим, черт возьми, назло им всем. Я больше никогда не буду плавать ногами по дну… Никогда!»
Мне стало несколько легче от принятого решения.
А электричка плавно и быстро увозила меня от маленькой платформы, заплеванной семечками, от дачного полустанка, от ее дома, от мелькнувшей и погасшей в темноте станции первой любви…