ВОЕННОЕ ДЕТСТВО

„КЛАССНЫЙ“

В сентябре сорок первого в нашей школе началась кутерьма. Некоторые семьи начали эвакуироваться, старшеклассники обивали пороги райкомов комсомола и военкоматов. Мужчин-учителей почти не было. И мы ходили в школу просто так… Впрочем, уроки были, и двойки тоже не прекратили существования, они живучие — во все времена…

На третий день учебного года в школе устроили вечер: «Все для фронта, все для победы». Сначала показали кинохронику. Там немцы шли по Парижу. Они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо.

После хроники показали фильм «Чапаев». Я смотрел его уже в третий или четвертый раз и все знал наизусть. И все-таки я напряженно ждал одного места, одного эпизода… Там белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом. И когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и кричал вместе со всеми: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» Мы кричали все громче и топали ногами, а учителя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни.

Но вдруг сеанс прервался. Тонко завыли сирены. И, когда нас вели в бомбоубежище, я думал: вот и кончилось кино.

Нас вел в бомбоубежище наш классный. Он был один из последних мужчин, еще оставшихся в школе.

В бомбоубежище было холодно и сыро, стены были коричневые, влажные, с ржавыми каплями воды. На стенах висели инструкции. Было тихо и от этой тишины страшно. И вдруг классный начал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с сотрясением воздушных волн. Его чихание громыхало под низкими сводами бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам стало смешно, и странная, настороженная тишина исчезла. Я думал: «Ну и чудак наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки — нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих».

Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.

Потом, когда он успокоился, он севшим после чихания голосом начал рассказывать нам исторические анекдоты. Он преподавал историю и знал массу всяких случаев, например, о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», о встрече Гейне и Гете, о всяких других великих деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.

Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам пары или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забывал задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом.

А классный был по такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал… Или можно по-другому — орать истерично: «За что, за что двойку ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.

Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Чуть-чуть опасался. Он не знал, чего от нас ждать… Один раз, еще до войны, мы испугали его как следует. Тогда он только принял наш класс. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м…» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник… Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял — никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел… В зоопарке я так иногда смотрел. Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные…

И мы замолчали.

Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае…

Он был всегда приветлив и вежлив с нами и чуть ли не с пятого класса называл нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» — и смотрел на нас внимательно и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «Мм-м…» Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким, как всегда… Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться… Не знаю.

Он как-то сказал мне на перемене:

— А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Это даже интересно. — Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: — Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много — они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?

— Черт его знает, — сказал я.

— В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт.

Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического интернационала молодежи. А потом, говорят, у него были какие-то неприятности… Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни о том, что его бросила жена, и все такое…

Меня это не интересовало.

Он дружил с молодежью, вечно к нему приходили какие-то студенты.

Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он, казалось, всегда был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал что-то и обдумывал это, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д’Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделывать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает.

Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным. Народу в школе становилось все меньше — матери, деды и бабки увозили моих одноклассников в Сибирь и в Среднюю Азию. И стало уже привычным вчера еще незнакомое резкое слово «эвакуация».

Ну, а мы по-прежнему ходили на его уроки, где он тихим простуженным голосом рассказывал об отгремевших войнах, закончившихся победой русского оружия.

Но особенно дружно мы ходили на занятия по военному делу.

Раньше мы «сачковали», бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра же ждали повесток.

Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и непривычки.

Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но в тот раз он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук — против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место… Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли!» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука, и выбил сорок восемь из пятидесяти.

Мы пораженно молчали.

— Да вы ворошиловский стрелок! — сказал военрук.

Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять…

Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности — белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тяжелое впечатление.

Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.

Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:

— Когда у вас будет новый классный… не устраивайте этого.

Мы поняли, о чем он говорил.

Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно» — и ушел.

Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему:

— Я вас провожу. Хорошо?

— Конечно, — сказал он.

Мы шли молча, потом дошли до Мало-Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал:

— Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла.

— Это правильно, — сказал он и слабо улыбнулся. — Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки, разные неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустяшный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество…» Но вдруг — бац! — и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?

Он впервые назвал меня на «ты».

— Да, конечно.

— Ну, вот и все. А потом, я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном.

— То есть?

— Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю… Это уже проверено.

Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно — видно, он плохо себя чувствовал и, наверное, ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.

— Да ты не грусти, дружок, — сказал он. — Знаешь, что сказал Спиноза?

— Нет, не знаю, — тихо пробормотал я.

— Так вот запомни: не плакать, не смеяться, а понимать.

Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы…

Когда мы ехали в Сибирь, в эвакуацию, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый думал о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, — я думал о классном. Я и теперь часто думаю о нем…

ДЕД-МОРОЗ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА

В декабре сорок второго родительский комитет средней школы сибирского поселка Каменка принял решение: организовать и провести встречу нового, сорок третьего года.

Мы очень уставали тогда: старшеклассники вечерами ходили каждый день на завод, собирали металлическую чушку. В школе мы сидели в валенках и тулупах, замерзали, негнущимися руками писали диктанты. Наши шефы доставали нам дрова, но в школе было холодно. Мы занимались в бывшей церкви. Старая школа не могла вместить всех: одних только эвакуированных было человек двести.

Кончилась четверть, начинались зимние каникулы. Зимние каникулы 1943 года.

Младшеклассники часто и подолгу болели, а ленинградские вообще еле волочили ноги. Жмых — не самая питательная пища. Они смеялись тихо, почти не шкодили на уроках и все спрашивали у исторички: будем ли мы проходить Германию?

Историчка отвечала, что будем, когда дойдем до Западной Европы.

И тогда Петя Кафанов, худенький чернявый мальчик в очках, который жил в Ленинграде около дома Пушкина, сказал со спокойной ненавистью:

— Зачем же нам ее проходить? Я бы ее сжег, Германию…

Отец его был танкист, и от него не было писем. И похоронки не было. Не было ничего. Это называлось «пропал без вести».

Историчка не стала объяснять Пете, что Германию не надо сжигать, что дело не в Германии, а в фашизме… Это она, может быть, объяснила ему позже, а не тогда. А может, он и сам через несколько лет понял это.

Но она знала, историчка, как и другие учителя, как и родители: детям нужен праздник. Они стали слишком жестокими и взрослыми. Им нужна передышка, новогодние каникулы.

И на праздник были мобилизованы все. Старшеклассники тайно отдирали обложки от учебников и вырезали из них некие лапотные узоры. Учительница пения вспоминала позабытые песни елочно-новогодней тематики. Преподавательница физкультуры занималась в зале, и те, кто ее видел, были испуганы выражением тихого вдохновения на ее лице: она разучивала акробатический этюд. Какую-то девятиклассницу-отличницу готовили на роль Снегурки. Завод выдал школе патефон.

Словом, все погрузились в новогоднюю суету с шумной неумелой самозабвенностью, потому что очень отвыкли от праздников и очень привыкли к будням.

Но они помнили, наши преподаватели, устроители вечера, свои довоенные праздники, они видели теплые, сверкающие елочным сиянием свои комнаты в больших, далеких отсюда городах, многие из которых были заняты врагом.

Они помнили смех, стук хлопушек, блеск глаз и возбуждение, и праздничную, радостную смятенность души, и тайный, им одним известный смысл общих новогодних пожеланий, и беззаботный гул многих голосов, и ожидание счастья…

И они хотели передать это нам, пусть не полностью, они хотели, чтобы теплый ветер прошелестел над нашими стрижеными головами, над нашими уроками, над нашим одиночеством, чтобы ожидание счастья на мгновение пересилило ожидание писем с фронта. И они суетились больше, чем в конце учебного года, когда приезжают инспектора из района.

Но не было самого главного — Деда-Мороза, потому что ни в школе, ни в поселке ни один мужчина тогда не проживал. Был только сторож Исаев, но он был глухой. Заводские же работали круглосуточно.

Предлагались разные варианты: учительница географии — женщина резкая и мужественная как в суждениях, так и в оценках. Но она была начисто лишена артистизма. Пионервожатая, — но она была мелковата и высокоголоса, и ей пришлось отказать.

Все это делалось как бы втайне от нас, и поэтому мы узнавали все новые и новые подробности. А праздник приближался…

Мы ввалились в зал поселкового клуба, в котором до недавнего времени был госпиталь, переведенный сейчас в область. Первым делом нам по списку выдали подарки: баранки и конфеты-подушечки. Потом мы сели вокруг елки. Это была таежная настоящая елка. Она была сурова, темна, верхушка ее упруго гнулась под потолком и казалась шапкой, заломленной набекрень. На могучем ее теле украшений было немного, они висели скупо, как ордена на зеленом френче.

Она пахла лесом, как младенец материнским молоком. Лесной дух еще не успел утихнуть и присмиреть в ней, и, казалось, широкие ветви только притворились неподвижными.

— Учащиеся младших классов, возьмитесь за руки, будем петь «В лесу родилась елочка», — сказала директриса.

Дети взялись за руки и запели. Но песня эта никак им не удавалась. Они привыкли к другим песням, которые знали наизусть, которые пели загрубевшими от недетской страсти и ненависти голосами: «Пусть ярость благородная…» Таким песням научило нас и их наше детство, и нам нелегко было перестроиться. Я не помню, чем кончилось это пение, кажется, оно и вовсе расстроилось, потому что военные песни были здесь некстати, а других мы не знали. Потом выскочила Снегурочка — отличница Карпова из девятого класса. Но никто не принимал ее всерьез, поскольку знали, что партнера у нее нет, а без Деда-Мороза Снегурка никуда не годится. И когда она его призывала, вскидывая руки, в зале начались смешки.

Но вот дверь отворилась, и мимо скамей, прямо на елку двинулся какой-то странный, худой и маленький Дед-Мороз. Он шел старательно и твердо, слишком старательно и слишком твердо, как человек, не умеющий крепко держаться на ногах. Казалось, он пьян.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Дед-Мороз.

Мы отвыкли от мужских голосов, а этот голос был зычный, командирский, да и само обращение «товарищи» поразило младшеклассников.

— Ну, как вы учитесь?

— Хорошо и отлично, — сказали дети хором с некоторой неуверенностью. Он встал в центр круга и затеял какую-то катавасию со Снегуркой. Причем делал он все неумело и неловко. Снегурка терялась от его неумелости, а в рядах младшеклассников снова начался ропот. Прибежали классные, они стали увещевать детей, но они все больше расходились. И тут мы увидели, как наш Дед-Мороз повернулся к нам и сказал растерянным, севшим голосом: «Ну, чего это вы, ребята?»

И он сбросил желто-пунцовую маскарадную маску Деда-Мороза. И мы увидели рябое, обожженное лицо, маленькие, широко расставленные голубые глаза. И мы узнали его. Это был Федоров, танкист, он находился здесь в отпуске после сильного ранения в ноги и очень редко появлялся в поселке. Дочка у него погибла во время транспортировки из Москвы сюда, в Сибирь, а жена чудом уцелела.

Он был единственный мужчина в поселке, и вот наши женщины уговорили его побыть немного Дедом-Морозом, и он согласился.

Но все-таки остался собою — лейтенантом Федоровым, а дедом стать не сумел. Мы притихли, мы поняли, что цирк кончился. Мы поняли, что не сможем петь песенку про елочку. Мы знали, что есть всякие Деды-Морозы, они для того и приходят, чтобы малолетки дурачились вместе с ними, но наш дед был танкистом и был ранен, и мы не могли дурачиться с ним. Петя Кафанов, чей отец тоже был танкистом и дрался под Москвой и на Волге, а сейчас был неизвестно где, спросил:

— Скажите, а в каком году будет победа?

И Дед-Мороз — лейтенант Федоров, который знал все как танкист и как Дед-Мороз, сказал:

— Победа, товарищи, будет в этом, наступающем году.

И стало очень тихо, и все задохнулись, замерли в удивительном и остром предчувствии счастья.

Был новый, 1943 год.

На два года лейтенант Федоров ошибся.

Но это мы узнали много позже…

А тогда, через несколько месяцев после праздника, мы проводили его на станцию, а там он сел на товарняк, который должен был довезти его до железнодорожного узла, откуда уже у него была знакомая дорога, дорога на фронт.

Была весна, снег еще не стаял. Он лежал вокруг платформы, желтоватый, как сыр, и таял незаметно и медленно. Начиналась весна сорок третьего года.

Наш новогодний Дед-Мороз улыбался нам и махал фуражкой. Мы тоже улыбались и тоже стояли без шапок.

Дул резкий, но уже не холодный ветер, щемящий и обещающий перемены. Мы улыбались, махали руками, и Петя Кафанов улыбался вместе со всеми и что-то кричал лейтенанту.

Я так и знал, что он будет улыбаться, как и все другие ребята, и также махать лейтенанту рукой.

А плакать он будет потом. Когда товарняк уйдет и ребята разбредутся по домам. Плакать он будет дома, когда останется один. А если мать придет пораньше, то Петька усмехнется и подробно спокойно расскажет ей, как вместе с другими ребятами провожал Деда-Мороза — лейтенанта Федорова.

ПЕРВОМАЙ

1 мая 1944 года мы собрались в 7 часов во дворе нашей школы. Нам выдали красные плакаты с надписью «Наше дело правое, враг будет разбит!» и портреты вождей. Наша колонна потянулась к центру города. Людей было много, некоторые пришли прямо с ночных смен. Они шли в спецовках, лица у них были особенно бледные в утреннем ясном, даже резком свете. Некоторые доставали из платков и мешочков какую-то еду и торопливо, на ходу ели. Но потом, когда мы все вышли на главную площадь, люди перестали переговариваться и есть.

Стало тепло, тесно и тихо. Только скрипела тоненькая фанера транспарантов, глухо, глинисто чавкала мокрая, в лужах земля, придавленная тысячами ног.

На деревянной щелястой трибуне стояло несколько человек. Я знал только секретаря горкома комсомола: он приезжал как-то в школу и проводил беседу. Тогда он показался нам самым главным. Он был в застегнутом наглухо кителе, а на бедре у него висел маленький браунинг. Было не совсем понятно, зачем ему в тылу, так далеко от фронта, оружие, но потом мы решили: раз носит, значит, надо. Но здесь, на трибуне, он был далеко не главный. Здесь главные были другие, а он скромненько стоял во втором ряду, и его почти не было видно.

В середине трибуны стоял очень высокий и худой человек, с морщинистым, но не старым еще лицом, с непокрытой, совершенно белой головой, которая как-то странно возвышалась и светлела над зелеными кепками, над темными шляпами, над военными фуражками, как будто это была вершина горы, на которой лежит снег.

Он сказал высоким, мальчишески звонким голосом куда-то мимо микрофона:

— Мы открываем митинг всех трудящихся нашего города, посвященный Дню международной солидарности пролетариев — 1 Мая.

Что-то было в его голосе и виде, что подействовало на меня, и теперь я ждал чего-то очень важного. Я даже сам не понимал чего. Чего-то важного и торжественного. Не то чтобы пышного, а именно торжественного, значительного, того, чего я никогда потом не забуду.

Я неожиданно вспомнил своего историка, своего классного. Я знал, что его нет, что он погиб, но я искал его глазами. Он всегда шел во главе нашей колонны, а вот сейчас его не было. Его не было в этом городе, в этом Первомае. Его не было вообще. Это было очень просто. Его не было нигде. Это было очень просто, и я не мог понять этого. Мне захотелось, чтобы рядом был кто-то нужный, близкий мне.

Хайдер! Был у меня друг здесь, маленький, темнолицый татарин, не по годам суровый, молчаливый, справедливый до жестокости… Но его почему-то нет. Где он? Я оглядываю весь наш ряд, не нахожу его. А на трибуне между тем выступал председатель горсовета. Он говорил четко, внятно и все время низко склонялся к микрофону. От этого голос у него делался слишком громкий, слишком металлический. Он говорил долго. Все слушали его сначала. Он говорил не по бумажке, но так, будто перед ним все время была невидимая бумажка, — складно и четко: о войне, о победе, о партии и народе, но он не говорил того, чего я ждал… Он не волновался. И вдруг во мне что-то ослабло, пропало это напряжение, что было вначале. Он по-прежнему низко склонялся к микрофону, «доносил» каждое слово, а ребята томились и переговаривались почти вслух… Наконец он кончил. Тогда микрофон передвинули опять к середине трибуны, где стоял седой… Седой остановился на секунду, его лицо, старое и одновременно молодое, все в глубоких, резких, как шрамы, морщинах, было неподвижно и как-то далеко от нас, точно он забыл о том, что ему надо говорить… Но потом словно вспомнил, качнул головой и сказал опять не в микрофон, так что голос чуть не потерялся:

— Товарищи дорогие, хороший это праздник Первомай, я его с детства люблю. Были у меня разные Первомаи, мальчишкой на маевку ходил, под Сормовом, рабочим по Красной площади проходил — видел Ленина на трибуне… А последние Первомаи были такие, что и о празднике не думаешь, и о весне не думаешь, и ни о чем, кроме одного: выстоять и победить. Но раз мы выстояли в сорок первом, сорок втором и сорок третьем, то уж сейчас как-никак выстоим, продержимся, победим.

Я почему-то верил этому человеку. Верил его звонкому, накалявшемуся и тяжелевшему с каждой секундой голосу, его длинным худым рукам, что неподвижно лежали на трибуне, сжатые в большие кулаки, и только очень редко, когда он особенно волновался, поднимались над его белой головой, как два ядра… В конце концов, я знал все, что он говорит. Это было не ново. Но дело тут не в том, знаешь ты, что говорит человек, или нет. Дело в том, как он говорит и какой он сам. Веришь ли ты ему или нет. Этому я верил. Верил резким морщинам и глазам, старчески легким волосам, шевелящимся на ветру. На груди его был один-единственный орден, в матерчатой красной окаемке, каких сейчас не носят. По-моему, это был довоенный орден Красного Знамени. Я такие ордена только в Музее Революции видел.

Когда он кончил, все захлопали. Это был глухой звук материи, потому что многие еще носили варежки и перчатки. Что-то было странное, сильное в этих глухих, тяжелых, как топот ног, аплодисментах. Седой резко взмахнул рукой, и оркестр, стоявший влево от трибуны, заиграл «Интернационал». Мы сдернули с голов кепки, военные на трибуне приложили руки к козырькам, а говоривший речь стоял устало, опустив руки, и слушал так внимательно, даже настороженно, будто «Интернационал» при нем исполняли впервые. Может, он так прислушивался, потому что боялся, что оркестр сыграет не так сильно, как надо, что оркестр сфальшивит. Но оркестр не фальшивил — играл как следует. Все стояли навытяжку и слушали «Интернационал», будто его играли для них первый раз.

Потом мимо трибуны пошли те солдаты, что были ранены, а теперь выписывались из госпиталя и на днях отправлялись на фронт. Оркестр играл марш, и солдаты шли, держа парадный строй. Он был четкий, но не безупречный. Наверное, от того, что они долго лежали в госпитале и отвыкли от маршировки. А может, просто есть особые войска, которые владеют искусством парадного марша.

Затем все остальные демонстранты двинулись по площади, и теперь уже оркестр играл «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», и кто-то начал вполголоса подпевать, и тогда вся площадь подхватила песню. Тот седой на трибуне тоже пел, мне даже казалось, я слышу его высокий, не по годам звонкий голос. Мы тоже тронулись с места и шли мимо трибуны, и я вновь пожалел, что Хайдера нет рядом. Мы шли очень хорошо, безо всяких заминок, каждый старался не выбиться из общего марша.

Мы быстро прошли площадь и теперь двигались назад, в школу. Надо было отдать на склад транспаранты, флаги и портреты. На улицах было так тихо, что даже до школьного двора доносились ухающие тяжелые звуки оркестра. Мне снова захотелось туда, на площадь. Но идти было бессмысленно: митинг шел к концу.

Ребята уже разбежались, а я не знал, куда деться. Домой идти не хотелось, все равно там никого нет. Я зашел в наш класс, мне показалось, что в парте я забыл алгебру Киселева.

В самом конце, на задней парте среднего ряда, кто-то сидел, вернее, полулежал, опустив голову на руки.

Это был мой товарищ Хайдер.

Казалось, он спит.

— Хайдер, — крикнул я, — проснись!

Он не ответил, не поднял головы. В недоумении я подошел к его парте. И небольно щелкнул его по затылку.

— Чего надо? — пробормотал он глухо, неразборчиво, в доску парты.

— Ты чего, одурел, что ли? Все на демонстрации, а он спит!

— Я не сплю, — все так же неразборчиво, неясным, как бы стертым голосом проговорил он.

Потом он поднял лицо и посмотрел на меня красными, оцепеневшими пьяными глазами.

— Ты напился? — тихо спросил я.

— Н-нет, — сдавленно протянул он.

— Может, ты заболел?

Он тяжело покачал головой.

— Что же ты ведешь себя, как псих? Все пришли на митинг, а он в классе сидит. Ну и дурак, много потерял. Знаешь, какой митинг колоссальный был! Солдаты из госпиталя, которые уже выписались… Парад, оркестры! А потом мужик один выступал — здорово так говорил про то, как мы должны помогать фронту. Весь город был… Даже отец, как занят, и то пришел. Очень здорово было. Дурачок ты, ей-богу!

Мне хотелось, чтобы он понял, как там было, чтобы он понял, что он потерял. Я говорил что-то еще, быстро, возбужденно. Он все так же оцепенело, неподвижно смотрел на меня неживыми, тусклыми глазами.

Мне вдруг в голову пришла сумасшедшая мысль, что сейчас он не понимает по-русски, у него иногда бывали такие минуты, когда он будто бы и не понимал по-русски, когда он понимал только по-своему, по-татарски… В самом-то деле он, конечно, всегда понимал, а только так смотрел, будто не понимает. Я замолчал. Я не любил, когда он делает такой вид.

Он опустил голову на руки, крепко сцепил пальцы. И тут я увидел, что голова его мелко, почти незаметно дрожит. И вот уже эта дрожь передалась плечам, и плечи тоже затряслись, только не мелко, а круто, резко, волнами.

— Что ты, что ты… — быстро сказал я.

Он шевельнул плечами, словно сбрасывая с себя эту дрожь, но она не уходила, она разламывала его и качала из стороны в сторону.

— Отца… — крикнул он ломающимся, незнакомым мне голосом и жестко ударился лицом в крышку парты. Затем с огромным усилием он поднял маленькое, серое, помертвевшее лицо. — Отца, отца… — повторил он и что-то еще хотел добавить, но не смог.

Потом он задохнулся и замолчал, и щеки у него свело. Он встал из-за парты, повернулся к окну, не глядя на меня, тихо, тускло сказал:

— Отца во вторник убили. Мать еще не знает.

Он аккуратно достал из кармана своей бесцветной гимнастерки листочек бумаги, развернул его, совсем близко поднес к глазам и внимательно прочитал, точно проверял правильность написанного. Затем он так же аккуратно сложил листочек вдвое и бережно положил в карман.

Оркестры на площади еще играли — в тишине их было слышно очень отчетливо.

И весь вечер я ходил по праздничному городу, слушал песни и сам пел вместе с людьми и вдруг замолкал, потому что вспоминал об отце Хайдера. Все так смешалось: смерть и жизнь, горечь и радость, весна и война — и трудно было в этом разобраться…

Это было больше двадцати лет назад. С тех пор я убедился в том, что все-таки радость побеждает горечь, жизнь — смерть, весна — войну, и это непреложно, иначе не стоило бы жить.

_____

Загрузка...