МУЗЫКА НА ВОКЗАЛЕ

С этого вокзала поезда отправлялись в Среднюю Азию.

Мы провожали главного инженера, и нас толкали со всех сторон, и мы медленно двигались к тоннелю. Уже остро чувствовалась весна, но, как только мы вошли в тоннель, весна кончилась. Исчез запах ландышей, которыми торговали во всех закоулках вокзала, запах дымящихся золотистых пирожков, запах выхлопного газа от бесчисленных автомашин и запах начинающегося дождя. Взамен этого пришел запах каменного подземного ветра, чемоданной кожи, пота торопливо и скученно двигающихся по тоннелю людей.

Главного инженера сопровождали начальник отдела снабжения, представитель проектной организации и я. Главный инженер был загорелый и важный. Он ухитрялся быть важным даже здесь, в толчее, неразберихе и спешке. Он выговаривал снабженцу:

— Так ты фонды на цемент и не выбил, Соловьева ты тоже не уломал…

Это отечески вельможное «ты» резало мне слух.

Впрочем, снабженец тоже оказался не из робких.

— А электроарматуру кто достал? А железо листовое? А?

Но главный перебил его:

— Ты-то всегда выкрутишься. Этим и знаменит.

Да, главный инженер, видимо, твердо усвоил так называемую хозяйскую манеру обращения с людьми. Манеру грубоватого, но рачительного хозяина. И, может быть, только излишняя резковатость и подчеркнутость его манеры выдавали хозяина, еще не очень-то опытного и не до конца уверенного в себе.

Он прощался с ними, давал какие-то советы, указания, просил их не дожидаться поезда. А я смотрел на него с интересом, недоверием и пристрастием, потому что первый и, может быть, последний раз видел его в роли начальника. Он дружески, неторопливо попрощался с ними, они повернулись, он приветливо и чуть небрежно кивнул им. Затем он поставил на цементный пол чемодан, закурил. До чего же он загорел! Даже ладони у него были светло-желтые, какие-то негритянские. А когда он снял очки, мне показалось, будто и глаза у него выгорели на солнце. Он тоже внимательно оглядел меня и вдруг коротко, восторженно хохотнул. Я знал за ним эту манеру внезапно смеяться мгновенным, безраздельно счастливым, но быстро гаснущим смехом.

Главный инженер исчез.

Передо мной стоял Сашка Локтев — мой одноклассник, мой друг, который загорел до неприличия и до неприличия корчил из себя какое-то начальство.

— Ты понимаешь, трудно быть моложе всех. Особенно, когда ты отвечаешь за людей. Чуть-чуть покажи свое младенчество, беспомощность — и все. Кончился руководитель.

— Жлоб ты, зазнайка, зарвавшийся щенок, а не руководитель, — говорил я ему. — И к тому же артист погорелого театра. Ведь не перед ними — передо мной ломался.

Последнюю фразу он оставил без внимания, а вот первая его задела.

— Зазнайка — это может быть… Но все-таки руководитель! — Глаза его блеснули. — Убеждать не буду… Глупо. Но если бы ты был там — поверил бы. Точно, поверил бы!

Я недоверчиво покачал головой. Где-то в глубине души я верил этому. Сашка всегда чуть-чуть пижонил, но работать умел. Работать, не считая минут, не оглядываясь по сторонам, когда все, кроме дела, становится посторонним. И все-таки я недоверчиво качал головой. Нужно было его воспитывать. Всю жизнь я его воспитывал, с первого класса. Я был старше его на восемь месяцев и, как говорили, намного разумней… Впрочем, вот уже много месяцев мы с ним не виделись, а на расстоянии воспитывать его мне как-то не удавалось. Вот, очевидно, отчего он стал таким.

— Не веришь мне, ишак ты этакий! — смеясь, говорил он и искал что-то по карманам и не мог найти, и лицо его постепенно тускнело. Наконец он вытащил какую-то жестко хрустящую бумагу, бережно ее разгладил и, торжествуя, поднес к моим глазам. Это была Почетная грамота министерства.

— Понял? — вроде бы шутя, иронизируя, но в сущности совершенно серьезно сказал он. — Золотом по белому мою фамилию пишут. На том стоим.

Он с детства обожал всякие призы, грамоты, и для него было бы настоящим горем потерять эту нарядную расписную бумагу.

Мы вышли из тоннеля на перрон. Поезда еще не подали. Прихлопнутый стеклянным колпаком, весь вокзал с его пыльными высокими пальмами в кадках, снующими людьми, с шумно мчащимися автотележками казался мне странным гигантским аквариумом.

— И много ты успел в Москве? — спросил я Сашку.

— Эх, ты бы знал, сколько я не успел. Сколько еще не доделано.

Он как-то сразу озаботился, постарел и словно ушел далеко-далеко от меня, к своим делам, к своим строительным участкам… Все-таки, как ни крути, а он хозяин.

— Ну ладно, все утрясется, — успокоил я его.

Он шел стремительно, видимо по привычке; чуть вихляясь под тяжестью чемодана, в какой-то пижонистой, но не очень идущей ему светлой курточке, шел резкой, сильной походкой человека, привыкшего, чтобы ему давали дорогу. Но, несмотря на это, почему-то он казался мне растерянным и маленьким, а чемодан, который он нес, непомерно большим. Это было как в детстве. В детстве он иногда представлялся мне моим младшим братом. И я любил его опекать. Когда перед началом матча на стадионе «Динамо» закипала толпа, а мы рвались к голубому окошку кассы и слышали хруст собственных костей, я пропускал Сашку вперед и брал в кольцо своих рук… Я занимаюсь самбо, я выше Сашки на 15 сантиметров и на восемь месяцев старше.

— А ну-ка, дай чемодан, начальник, — сказал я и почти силой вырвал из его рук громоздкий, ободранный чемодан. — Барахла накупил, что ли?

— Чучело… Покрышек футбольных пять штук, три комплекта пинг-понга, секундомеры и еще кое-что для заводских ребят… У нас со спортом плохо…

Он говорил, а я думал о том, что вот был у меня друг, жил под боком, вместе бродили по Чистым прудам, и вдруг сорвался с места, живет у черта на рогах, приезжает раз в три года, накупает всякую ерунду, носится по учреждениям, а мне остается только удивляться его выдумкам и таскать за ним чемодан на вокзал.

— Ну, как она, твоя Средняя Азия? — спросил я. — Действительно средняя?

— Нет, — сказал он и улыбнулся. — Для меня она не средняя. Для меня она самая хорошая Азия!

— Ну так расскажи об этой своей распрекрасной стране. Представляю, сколько килограммов экзотики ты припас для меня, сколько небылиц напридумывал бессонными ночами. Так облегчи же душу, расскажи!

— Ладно… Успеется. Еще сорок минут до отхода.

И вдруг он быстро, испытующе посмотрел на меня, точно я что-то затаил, скрыл от него.

— А Лена придет на вокзал?

«Вряд ли», — хотел я ответить ему.

Ссутулясь, как-то сжавшись, он ждал, что я скажу ему: «Придет».

— Откуда я знаю, Сашка… — сказал я. — Если будет свободна, придет. Я предупредил ее. Она ведь надежный товарищ.

И тогда он посмотрел на меня с сожалением и превосходством, улыбнулся, показал свои белые нахальные зубы и, передразнив меня, прогнусавил:

— Не знаю, не знаю… — И добавил уверенно, может быть, даже слишком уверенно: — А я вот знаю: придет!

«Поезд номер восемнадцать прибывает на четвертый путь! — жестяным, угрожающим голосом произнес радиодиктор. — Просьба приготовиться к посадке».

…Средняя Азия вошла в Сашкину жизнь внезапно и странно. В то время мы учились, кажется, в восьмом классе. Географию у нас вела тихая, сдержанная, но очень педантичная и требовательная преподавательница — Нина Петровна Фомичева.

Грех оставить преподавательницу географии без прозвища, когда так много звучных и смешных названий рассыпано на широкой, как простыня, простеганной белыми нитками карте. За Ниной Петровной не было определенного прозвища — то ее звали Панама, то Остров Борнео, но чаще всего тетя Лима или Лима Петровна в честь пройденной нами столицы Перу — города Лимы.

Это было, в сущности, нежное прозвище, может быть, даже слишком нежное для этой аккуратной, чрезвычайно вежливой, звавшей всегда нас на «вы», но весьма крутой в своих оценках учительницы. Она ставила двойки, не выговаривая нам, не нервничая. Она делала это как-то печально и даже торжественно, точно хороня нас. На лице ее в эти минуты было выражение какой-то нездешней грусти. Потому что в жизнь входили никчемные, пустые люди, которые не могли разобраться в каких-то несчастных пяти частях света.

А перед тем как кого-нибудь вызвать, она долго прикидывала, высчитывала все оценки: кому надо исправить тройку, у кого проверить пятерку. Но, как ни странно, в ее вызовах не было системы, и это было самое страшное. Мы не могли сидеть спокойно, потому что она могла вызвать даже того, кого спрашивала на прошлом уроке.

И пока она делала свои иезуитские прикидки, торопливо, судорожно шелестели страницы, бились, трепетали в потных, вспугнутых пальцах, словно паруса тонущего корабля. Мы прятались за спинами впереди сидящих, отводили глаза от глаз Лимы, мы, галопируя, мчались по страницам, и оставались в памяти не цифры, не названия, не сведения, а скачущие, ускользающие, потерявшие смысл буквы. Нужно было срочно ввести в мозг выжимки, сгустки непрочитанного, невыученного материала.

Но существовал человек, который не шелестел страницами, не прятался, не пытался всадить в себя штрафную порцию знаний, — Сашка Локтев.

Он разработал свою собственную психологическую систему, которой неуклонно придерживался. Эта система носила название «смелый взор».

Он смотрел на преподавателя открытым, смелым взором чистых, не замутненных излишними знаниями глаз. В его взгляде вместе с тем не было вызова: мол, мне не страшно, я вас не боюсь (эту практику, применяемую другими, Сашка отвергал). Он смотрел на преподавателя спокойно, вежливо и мудро. И, как правило, его вызывали реже других.

Но тетя Лима опрокидывала все и всяческие расчеты. Она была человеком неожиданных, выходящих за рамки привычной психологии решений.

— Вопрос следующий, — сказала она. — Средняя Азия. Природные условия, национальный состав. К доске пойдет…

И тишина. И шелест страниц. И секунды, когда человек обдумывает всю свою жизнь. Впрочем, я хоть и лихорадочно листал страницы, но был спокоен. Учился я довольно ровно и ниже четверок не переступал.

— Итак, к доске — Локтев!

Сашка легко и уверенно встает. Он идет пружинистой, веселой походкой. Подойдя к доске, он делает классу поклон. Это азиатский восточный поклон. Так, должно быть, кланялись муэдзины.

— Ну, — говорит Лима, — мы вас слушаем. Вы готовы?

— Я всегда готов, — говорит Сашка. — Итак, Средняя Азия. Средняя Азия — страна жгучего солнца. Это одна из важнейших природных особенностей Средней Азии. Едиственная отрада в жаркие душные дни — это оазис. Оазисы — благоухающие своеобразные места, снабженные водой… Весной в пустынях Средней Азии цветут маки. — Сашка перевел дыхание. — Они цветут в песке, и это удивительно красивое зрелище. Желтый песок и красные маки. Они цветут в барханах. Также Средняя Азия знаменита своей древней культурой. В древнем Хорезме расцветали всякие ремесла. А потом началось нашествие Чингис-хана, и все кончилось.

— Что кончилось? — говорит учительница.

— Все кончилось, — ослабевшим голосом говорит Сашка.

— И ответ кончился, — говорит Лима.

— Нет, он только начался, — тихо говорит Сашка.

Класс притих. Вначале мы поразились его уверенности и странной лирике, которую он начал нести. Потом мы притихли.

Он повернулся к карте Средней Азии.

Жгучая бумажная страна молчаливо простиралась перед ним. Желтели ее пустыни, тускло голубым светом мерцало Аральское море. Но карта ничего не могла подсказать — на ней не было названий. Это была немая карта.

— Что еще вы нам расскажете?

— Еще там… небогатая растительность. А животный мир, наоборот, очень богатый. Особенно опасны змеи. Их изучают ученые, под названием герпетологи.

Никто в целом классе не знал такого слова — «герпетологи». Только Сашка знал. Но зато многие имели представление о природных особенностях Средней Азии, а Сашка никакого. Впрочем, он еще боролся.

— Сейчас… Я кое-что вспомню… Я как-то смешался.

— Ну хорошо, посмотрим, как вы знаете карту. Покажите мне хребет Таласский Ала-Тау.

Сашка с присущей ему энергией резко поднимает указку, указка бороздит бескрайние просторы Средней Азии, а затем слепо, беспомощно тычется в заштрихованные коричневыми волнами азиатские республики. Указка замирает неподвижно. Затем в какой-то предсмертной судороге скачет по карте, дрожит в воздухе. И затихает насовсем. В классе — смех.

Никогда не забуду я эту мечущуюся в отчаянии указку, эту поникшую фигурку на фоне цветистого полотна с ядовито-желтыми пятнами пустынь и коричневыми линиями гор. А Лима грустно принимает из его рук табель и выводит своим мелким изящным почерком знаменитую отметку.

— Как вы готовились? — говорит Лима. — По учебнику?

— Нет, — гордо отвечает Сашка. — Я читал «Чингисхана» Яна и «Историю древнего Хорезма».

И тут, устав от этого путаного, вечно что-то выдумывающего, странного ученика, она вызывает человека, во время ответа которого можно не мучиться и не терять веру в подрастающее поколение.

— Дмитренко, к доске. Общие сведения о Средней Азии!

Я встаю и иду к доске.

— Средняя Азия — часть азиатской территории Советского Союза, которая простирается от Каспийского моря на западе до советско-китайской границы на востоке, от государственной границы на юге до Арало-Иртышского водораздела с включением Балхашского бассейна на севере… — Я говорю чуть глуховато, стараюсь не играть голосом, не выпячивать своего превосходства перед Сашкой.

А когда я сажусь на место, он смотрит на меня с презрением, с тем непередаваемым презрением, которое он питает к так называемым зубрилам и первым ученикам.

— Поздравляю, — говорит он. — И все-таки ни черта не понял ты в Средней Азии!

А потом кончились уроки, и мы вышли на школьный двор. На баскетбольной площадке суетились и прыгали девчата из соседней школы. У нас была смежная площадка. Они нарядились в штаны — ни дать ни взять мальчишки, только мальчишки с другой планеты, уменьшенные, утоньшенные и визгливые. Мы с Сашкой шли молча и еще издали увидели маленькую шуструю фигурку, которая ничем не отличалась от других, которая так же суетилась под баскетбольной корзиной. И только мы двое умели ее отличить от всех остальных. Мы подошли к площадке. В это время Ленка кидала мяч. Ленка неловко, с каким-то смешным замахом, по-девчачьи кинула мяч — и мимо! Сашка был мрачен и молчалив после географии, но тут он выступил вперед.

— Разве так кидают? — сказал он. — А ну-ка дай.

Игра остановилась. Девочки с уважением смотрели, как он мягко, чуть сутулясь, разбегался, как небрежно и в то же время легко вел мяч, словно привязанный к его ладони тонкой невидимой нитью, как красиво сделал отскок и кинул… И как мяч задел сетку, повертелся на кромке, словно раздумывая, лечь в корзину или нет, и пролетел мимо.

— Мастер-мазила, — сказали девчонки.

Лена молчала. Слово было за мной.

— В общем, Средняя Азия! — произнес я.

Тогда он резко повернулся, схватил мяч, швырнул его куда-то далеко за щит и пошел по широкому спортивному двору, одинокий, молча принявший мою издевку и не унизившийся до ответа.

— Сумасшедший, — фыркнули девчонки.

А Лена ушла с площадки и спросила с тревогой, с какой-то взрослой тревогой:

— Что с ним?

Потом мы ходили с ней по мокрым весенним улицам и разговаривали о разном — о баскетболе и покушении фашистов на Пальмиро Тольятти, об учительнице тете Лиме и о том, что Лена станет врачом, а может быть, и строителем.

Но главным образом мы говорили о нем… О том, какой он странный и сумасшедший, о том, какой он нетерпеливый и горячий, о том, как он любит прихвастнуть и строить из себя бог знает что, и воображать, и… Мы ругали его на чем свет стоит и не могли говорить о нем беспристрастно, потому что оба были обижены на него и потому что любили его оба.

А он вбил себе в голову какую-то новую дурь, увлекся Средней Азией больше, чем футболом и автомашинами, читал о ней книги и щеголял какими-то азиатскими словами: «саксаул» и т. д., говорил о том, что ничего нет прекрасней на свете, чем страна пустынь (как будто бы он там был). И мы звали его в классе «Средняя Азия».

А жили мы хорошо. Часто слонялись втроем по городу просто так, разглядывая стоящие у дверей посольств важные, неправдоподобно сверкающие иностранные автомобили (в то время в Москве они были редкостью) и сравнивали их с нашими («Победу» и «Москвича» начали только выпускать), и мы приходили к выводу, что те красивее, а наши все-таки надежнее. И шли дальше, подолгу торча у витрин, афиш и газетных стендов. А потом вдруг Саша ссорился со мной или с Ленкой, и мы снова обсуждали его поступки и говорили, какой он себялюбец, фантазер, эгоист и т. д. Иногда мне становилось даже обидно: почему говорят все время о нем, почему все время он со своими делами в центре внимания? И однажды я высказал свои сомнения Лене. И Лена ответила:

— Понимаешь, Сережка, с тобой все ясно. Ты хороший парень и верный товарищ. У тебя все на месте. А у него все наоборот. В нем столько всего намешано, что нам надо его изучать и разбираться в нем, чтобы бороться с плохим и поощрять хорошее.

И я впервые не захотел быть хорошим парнем и надежным товарищем. Я захотел быть таким же, как он, где все перемешано, таким, чтобы меня нужно было изучать.

А потом пришел десятый класс. Мы сидели над учебниками, как каторжники. Решающее значение придавалось тогда медалям. Медали — итог всей учебы, говорили нам. Медали — пропуск в институт. И мы сидели допоздна, читали учебники, зубрили так, что у нас затекали спины, и ждали, когда раздастся телефонный звонок друга, чтобы появилась законная причина отвлечься от занятий. Я твердо шел на золотую. Сашка же все время кричал, что ему плевать на медаль, что он и так проживет. Да никто всерьез и не смотрел на него как на будущего медалиста. Но со второй четверти он начал творить буквально чудеса, он получал пятерки по всем предметам, выправил все свои годовые четверки и вырвался в число первых. Многие удивлялись. А я понимал, что Сашке действительно не нужна медаль, он поступит и без нее. Но он хочет доказать всем, что, хотя его и считают анархистом, хотя он входит в рубрику так называемых «способных, но неорганизованных», — он может получить медаль, если захочет, может заткнуть за пояс испытанных первых учеников, тех, чьи фамилии с растроганными, умильными лицами произносят на родительских собраниях классные руководители.

Но в его табеле все же красовалась одна тройка, которая портила весь вид. Тройка по географии. А последняя четверть кончалась. Тройку нужно было срочно исправлять, иначе он мог потерять шансы на медаль.

В тот вечер я сидел допоздна в школе, занимался с двумя отстающими ребятами, к которым меня «прикрепили». Вдруг подходит ко мне тетя Лима и говорит:

— Если ваш Локтев хочет исправить свою оценку, пусть приходит завтра после пятого урока. В субботу у нас последнее занятие, и спросить его я не успею. Сходите к нему и предупредите.

И я помчался к нему. Всегда по вечерам он дома. А сегодня, как назло, его нет. Тетка (его воспитывала тетка; отец погиб на фронте, у матери — другая семья) говорит:

— Сказал, что пошел в библиотеку.

Я — в районную библиотеку. Его нет. Я — в Ленинку, — там его тоже нет. Я — к ребятам, — никто ничего не знает. Тьфу ты, думаю, потеряет Сашка медаль ни за что ни про что. И из-за какой-то несчастной тройки. А может быть, он, черт его побери, на стадион поехал? Он ведь такой. На «Динамо» в этот день как раз играли «Спартак» и «Динамо». Я помчался на стадион. Матч шел уже к концу. Ухают трибуны. Голубая чаша стадиона точно кипит, а я брожу как идиот, жду конца матча. Потом вижу, народ идет… Сначала толпа течет ручейком, потом все мощнее, бурнее поток, а я на пути болтаюсь, как щепка. Чуть меня не смяли, кое-как добежал до метро. Жду его у выхода. Час жду — его нет… Ну, думаю, все, больше не могу. Хватит. Он знай шляйся, а я страдай. Устал я от всех этих дел… И все-таки, думаю, надо его найти. Грош цена нашей дружбе, если я не могу ради него один вечер помучиться.

И я рванул к нему домой. Занял позицию на подоконнике. Жду. Прошел час, два. Ну, думаю, ничего, у него еще ночь впереди. За ночь при его способностях можно весь курс пройти. Подоконник холодный… Наверное, заболею ишиасом. Все время кто-то зыркает на меня глазами. То старушка какая-то — вся сжалась, будто я грабитель и сейчас на нее кинусь; то влюбленные какие-то только устроились на другом подоконнике, меня заметили — и с места, словно я чума; то какой-то гражданин, проходя мимо меня, заявил: «Заниматься надо, экзамены на носу, а эти сидят на подоконниках, Дульциней своих поджидают». Хотел я ему высказать насчет своей Дульцинеи — Сашки Локтева, но смолчал. Примерно часов в двенадцать я задремал…

И вдруг (а может, мне это приснилось) я слышу: «Ну, теперь моя очередь тебя провожать…» И в ответ тихий женский, какой-то очень тихий голос: «Мы уже провожаемся целый час. Ты провожал меня три раза, я тебя — два, итого — пять. Отличное число. Может, хватит, завтра ведь не воскресенье».

Но каким бы тихим ни был этот голос, я различил бы его даже в шуме океана.

И вот этому тихому голосу отвечает другой, который я тоже могу узнать по первому звуку: «Для меня завтра воскресенье и послезавтра воскресенье, потому что…» Наступила пауза. Он что-то выдумывал, сочинял и наконец пропел-произнес: «Потому что на душе у меня весна». Оба они захохотали. Они хохотали очень громко. Их смех катился по гулким, притихшим лестницам. Он поднимался все выше и выше, он добрался до меня, и сила его была так велика, что он словно ударил по моим плечам, и я соскочил с подоконника.

— Ты говоришь, как Аршин мал-алан, — счастливо смеясь, захлебываясь от какого-то незнакомого мне, непознанного, неразделенного мной восторга, бормотала она. — Ты — Аршин мал-алан, ты мой азиатик. Ты мой Аршин мал-аланчик. Ты мой самый хороший… Ты…

И тут она затихла, точно кто-то закрыл ей рот, точно кто-то помешал ее губам открыться, чтобы сказать слово, точно кто-то… Я уже был не маленький, я знал причину такой тишины. И я побежал вниз по лестнице, громко стуча ногами и раскачивая перила так, чтобы они ржаво скрипели и визжали, так, чтобы этот скрип испугал стоящих внизу. Потом с лихорадочно бьющимся сердцем я стоял в полутьме подъезда, там, где еще секунду назад были они, и думал: «Как же мне быть? Как же мне жить дальше?!»

Я знал, что нас было трое, и мы говорили о машинах, о Галине Улановой, о том, что надо попасть в институт. Я помнил, что мы бродили с Леной по улицам, я брал ее под руку, я говорил с ней о Сашке. Я знал только одно — она мой друг и он мой друг. Я старался ни о чем другом не думать.

А теперь: как же мне жить дальше?

И пусть он пропадет пропадом, этот человек, пусть он засыплет географию, пусть он не получит медаль, пусть бормочет что-то о своей Средней Азии. Но было что-то другое, более сильное, чем это. И я выскочил из подъезда, из этой мышеловки, захлопнувшей мою дружбу и мою любовь, и побежал по черной, пустой улице.

Я видел, как они идут рядом, оба почти одного роста, как падает синий рекламный отсвет на их плечи и головы, как шевелятся эти голубые странные головы, все время склоняясь друг к другу. А я бежал за ними, я делал какие-то дурацкие заячьи прыжки, потому что у меня очень длинные ноги и потому что у меня внутри прыгало, прыгало, как глухо скачущий теннисный мяч, мое сердце.

Я бежал не для того, чтобы бить его. Я бежал, чтобы сказать ему про географию. И я догнал их. Она посмотрела на меня отчужденно, словно отстраняя от себя, словно прося ничего не говорить, не вмешиваться, не влезать. А он посмотрел снисходительно, словно бы свысока, так смотрят на ребенка, который застал взрослых в неподходящий момент.

— Ну что, прохлаждаешься перед ночным бдением? Все занимаешься, золотая медаль?

— Да, — сказал я. — Да, да.


Эту историю я вспомнил потому, что он спросил о Лене. Когда произносилось ее имя, я всегда вспоминал эту историю. Но странное дело: стоило мне случайно встретить Лену на улице, и все это уходило: передо мной стояла женщина, которую я не знал, другая, ничего общего не имеющая с той девчонкой… Но когда я слышал это имя, да еще в сочетании с именем Сашки, то забывал про новую Лену, и видел ту, и никак не мог понять, что той, в сущности, уже не существует. Впрочем, я встречал Лену крайне редко. Я знал, что она вместе с Сашкой поступила в строительный институт. А Сашку я никогда не спрашивал о ней. Но я понимал, что в те вечера, когда он куда-то спешил и что-то возбужденно болтал, не задумываясь особенно, слушают его или нет, — в те вечера он уходил от меня, от наших общих мужских интересов и увлечений куда-то в другую жизнь, подчиненную ей… И возвращался часто веселый, самоуверенный, счастливый; реже — растерянный и молчаливый.

А потом подошло горячее времечко. Дипломы, распределения. Меня оставляли в аспирантуре при биофаке. Была у меня интересная тема, назначили мне руководителя. А Сашка метался: то он хотел остаться в Москве, то говорил, что хватит гулять по Чистым прудам, что надо отдавать стране долги, что пора в дорогу. А куда в дорогу, в какую дорогу — все это, как всегда у него, было не выяснено до конца, не уточнено.

Однажды вечером ко мне пришла Лена. Это было крайне неожиданно для меня. После того дня она никогда ко мне не приходила.

— Сережа, — сказала она мне. — На распределении он заявил, что едет в Среднюю Азию строить металлургический завод. Только ты можешь его остановить. Он тебя уважает.

— А тебя? — спросил я.

— Меня он любит. Но это совсем другое дело…

— Ну и чем же тебе не нравится Средняя Азия? Прекрасная, солнечная страна, — сказал я.

— Это я и без тебя знаю, — ответила она. — Ты ведь понимаешь — я не держу его в Москве, такому человеку, как он, нельзя сидеть на одном месте. С его энергией, с его фантазиями. Но в Среднюю Азию ему нельзя. У него плохое сердце, в детстве у него был порок. Ему туда нельзя… Ни в коем случае.

Она говорила убедительно. Очень убедительно. Настолько убедительно, что я не поверил. Я вдруг понял, что дело тут не в сердце, и сказал:

— С некоторых пор я решил не вмешиваться в ваши дела.

Она посмотрела на меня с убийственной женской иронией. И я подумал: «Сейчас она мне выдаст, только держись!» Но она промолчала. А вечером пришел Сашка, усталый, измученный; вид у него был такой, словно он уже год сдает по экзамену в день. Лицо его стало маленьким и серым.

— Остаюсь… К черту эту Среднюю Азию, там работать дьявольски трудно, а у меня сердце.

— Конечно, правильно… Ведь у тебя сердце.

— И я думаю, что правильно, — неуверенно сказал он. — Самое правильное решение. Будем работать в Московской области… И Ленка будет там же.

— Здорово… Прекрасное решение.

— Здорово-то здорово, — сказал он. — Да не совсем здорово.

А через четыре дня он вдруг собрался и, никому ничего не говоря, уехал. Потом я получил от него телеграмму. Текст был короткий: «Привет из Средней Азии». И все. Больше ни слова. Что у них с Ленкой стряслось, так я и не узнал.


— Ну, так пошли в вагон, скоро отправка, — сказал я.

— Давай, — согласился Сашка.

Мы вошли в купе, он сунул куда-то свои чемоданы, машинально спросил у кого-то: «Вы здесь побудете?» — и, не дождавшись ответа, вышел из купе.

— Не люблю загнивать в вагоне… Пойдем лучше пивка выпьем.

— Не успеем, всего полчаса осталось.

— Без меня не уедет, — усмехнулся он.

— Ну еще бы, без такой ответственной фигуры состав ни на шаг, — сказал я.

— Не насмешничайте, аспирантик… Кстати, как твои дела?

Мы сели с ним за голубой блестящий столик под полосатым тентом. Официантка принесла пиво.

— Дела мои, кстати, не плохи, — сказал я.

— Не надоело? — спросил он. — В школе — за партой, в институте — за партой, сейчас — за партой. Свободы не хочется?

— У меня свободы не меньше, чем у тебя. И свободы и простора для экспериментов. И всего прочего.

Он снял очки и посмотрел на меня в упор. Странно светлыми, прозрачными казались его глаза на коричневом, ровно и крепко обожженном солнцем лице.

— У меня нет простора для экспериментов, — сказал он. — Эксперименты стоят миллионы рублей. У меня есть только одно право — делать наверняка.

Он говорил серьезно, в тоне его звучало превосходство рабочего над школяром… И слова его чем-то задели меня.

— А впрочем, Серега, — сказал он добродушно, — каждому свое… Твое дело, наверное, великолепно, но мне этого не понять.

— Ну и черт с тобой, — сказал я. — Расскажи лучше что-нибудь о своей Средней Азии.

— Еще успею, впереди двадцать минут. — Он беспокойно посмотрел на вокзальные часы. И добавил: — У нас с тобой еще уйма времени.

И в словах его опять проскользнула какая-то тревога.

Мы сидели молча… Резким ослиным голосом, точно проклиная кого-то, закричал паровоз. И от этого крика мне стало не по себе, захотелось вдруг сорваться и тоже — в дорогу. Всегда, когда я слышал крик паровоза, мне хотелось в дорогу. Но вот этот крик гас, затихал, а я оставался на перроне, и никакая дорога не предстояла впереди, а просто я опять кого-то провожал…

— А хорошее в Москве пиво, — с неожиданной грустью сказал он. — Соскучился я по «Жигулевскому».

— В Москве еще кое-что есть, — резонерским голосом сказал я.

— Да что ты?! — Он сделал большие глаза.

— Ей-богу. Вот не знаю, что там у вас есть?

— У нас там есть такое, — серьезно сказал он, — что тебе и не снилось.

— Маки расцветают в пустыне? — усмехнулся я.

— И маки расцветают в пустыне, — сказал он. — И заводы расцветают в пустыне. И многое еще расцветает в пустыне.

— Ты поэт, — сказал я. — Ты — поэт Средней Азии. Ты — Алишер Навои.

Я ожидал, что он отпикируется, но он оставил эту фразу без внимания. Он все чаще и чаще, все напряженней смотрел на выход из тоннеля. Оттуда с какой-то удивительной равномерностью вытекала толпа. И уже на перроне этот ровный поток разбивался, приостанавливался; люди как-то сразу застопоривали, словно осекались на бегу, растерянно и беспокойно смотрели на составы, будто те вот-вот уйдут, вопреки расписанию, и спрашивали, спрашивали: «Где? Когда? С какой стороны?» Спрашивали у контролеров и у таких же, как они, пассажиров и даже у мороженщиц, с превосходством наблюдавших за беспомощной и суетливой толпой.

А Сашка Локтев смотрел на пассажиров и ждал и не спрашивал: потому что ни контролеры, ни мороженщицы, ни даже справочное бюро не могли сказать — придет ли Лена.

Мы допивали холодное пиво, которое казалось горьким, потому что мы давно не пили пива и потому что к его горечи примешивалась странная, неуловимая горечь этой короткой встречи и этого ожидания. Сашка закурил, прищурился, посмотрел на меня и вдруг сказал:

— Жениться тебе, брат, надо… Скоро ты профессором будешь. Пора тебе, брат, жениться…

— Ну, а тебе, главный инженер? — в тон ему спросил я. — Тебе-то вообще необходимо.

— Мне это не подходит. Мне они быстро надоедают.

— Кто — они? — сказал я.

— Женщины.

— Все надоедают? — спросил я.

— Нет, не все, — сказал он.

К нам подошла официантка, мы оба потянулись за деньгами, но он поморщился и недовольно буркнул:

— Хватит студента из себя корчить. Может, в складчину сложимся?

Мы встали, пошли к поезду.

Темнолицые приземистые люди в тюбетейках тащили в вагоны трехколесные детские велосипеды и электрополотеры, носильщики сгибались под тяжестью картонных ящиков с телевизорами; поезд уходил далеко, туда, где не хватает воды, детских велосипедов, электрополотеров. И перрон что-то бормотал, что-то гудел, бросал отрывистые гортанные слова и волновался, потому что на перроне стояли провожающие, а они всегда волнуются. И все бежали, спешили, шумели, и только поезд был неподвижен, молчалив, будто он стоял здесь уже вечность и будет стоять еще столько же, будто он не рванется вперед, чтобы мгновенно оставить позади себя этот беспокойный перрон. Паровоз молчал и только иногда, изнемогая от человеческой суеты, шумно выпускал пар, точно отдувался.

«Надо что-то сказать Сашке, — думал я. — Надо отвлечь его от всяких мыслей. Ясно, что она не придет. Теперь уже совершенно ясно».

— Ты пиши, Сашка, — говорил я ему. — Ты никогда почему-то не пишешь, бродяга ты этакий. Мне же интересно знать, что с тобой происходит… Куда тебя швырнет жизнь. И потом я хочу проследить тот момент, когда ты окончательно образумишься.

— Черта с два, — сказал Сашка и улыбнулся.

Улыбка у него была хорошая, хитровато-озорная.

Но вдруг, как обвал, на нас хлынула музыка. Многопудовая, жестяная, могучая вокзальная музыка. И подавленные ею мы оба замолчали. Но это было разное молчание. У него — молчание ожидания, ожидания, которое может оказаться напрасным. По-моему, он и сам уже понял это. Ну, а мое молчание не в счет. Я молчал из солидарности.

Как я мог помочь ему? Я бы сделал для него все, что угодно… Но заменить ее я не умел.

— И все-таки придет, — громко сказал Сашка. — Придет! Понимаешь ты, придет.

Эх, Сашка, Сашка! Самоуверенность, дикая, странная самоуверенность была всегда твоей болезнью.

Я повернулся, посмотрел на часы. И где-то в конце перрона я увидел мучительно знакомую и вместе с тем полузабытую, словно попавшую сюда из другого, уже нереального, уже неопасного для меня мира, женщину, торопливо идущую к поезду. Кто-то шел рядом с ней. Плотный, коренастый, похожий на чемпиона по боксу, человек. И я не понимал: они вместе или нет. Может, просто к одному поезду. Но вот она легко обогнала его, что-то быстро привычно сказав, и он отстал, отошел к киоску Союзпечати.

Теперь она шла одна. Она спешила, но даже в спешке шла красиво, собранно, не суетливо. Я бы сказал, что она спешила спокойно.

— Идет, — тихо, смятенно сказал Сашка и близоруко сощурился.

— Действительно, идет! — с деланным изумлением сказал я. Пусть он поторжествует победу. Но он не стал торжествовать, не стал кричать: «Вот видишь, а ты говорил… Пришла!»

Нет, он молчал, даже чуть отступил назад, словно пытаясь на мгновение задержать эту встречу. И когда она подошла, он сказал скованно, неуклюже, как угловатый, стеснительный десятиклассник:

— Я думал, вы не придете. Я даже не ожидал, что вы придете.

— Сашка, — ласково и как-то очень свободно сказала она, — милый Сашка! Я так рада тебя видеть.

— Я тоже рад, — полушепотом сказал Сашка, глядя на нее удивленными, какими-то незнакомыми мне глазами.

— Ты все такой же, — говорила она. — Такой же… И загорел, как азиат.

— Какой же я, по-твоему? — вдруг неожиданно и в упор спросил Сашка.

И я отошел в сторону и старался не слушать. До меня доносились только обрывки слов.

— Ты… Моложе нас всех… Ты не изменился… Единственный из нас, кто не изменился.

— Нет, только кажется тебе… Только кажется…

Потом я их не слышал. Их заглушал диктор: «До отправления остается две минуты». Их заглушали носильщики: «Верхний давай… Осторожнее, стекло». Их заглушали мои беспокойные, словно сорвавшиеся с места, мысли. И потом я смотрел на киоск, где, раскрыв газету, спокойно стоял, расставив тумбообразные короткие ноги, человек, похожий на чемпиона по боксу и одновременно на директора большого промтоварного магазина.

Но вот провожающие притиснули меня к ним вплотную, и я вновь услышал Сашкин голос, но это был уже не скованный, не стесненный голос. Это был взволнованный, страстный, убежденный голос Сашки, того Сашки, которого я любил.

— Ты понимаешь: все еще можно исправить. Тогда ты была маленькой, неуверенной, слабой! А сейчас, ты пойми, ведь еще не поздно. У нас с тобой будет все замечательно, все у нас будет хорошо, все, абсолютно все! И ты, пожалуйста, не бойся… Ты не говори мне нет… Подумай, слышишь, подумай.

— Милый мой Сашка… Тогда я не решилась, а сейчас уже поздно. Уже поздно. Я завязла, Сашка. Меня уже теперь не вытащишь.

«Да ты и не хочешь, чтобы тебя вытащили, — с ожесточением думал я. — Если бы тебя вытащили — это было бы для тебя горем».

— Да что за ерунда! — громко, возбужденно говорил Сашка. — «Не вытащишь, не вытащишь…» Да еще как вытащишь! Ты же умная, чуткая, я же в тебя верю.

— А я в себя не верю, — сказала она и вздохнула.

«И я в тебя не верю», — мысленно добавил я.

— А я в тебя верю, — сказал Сашка. — Верю, верю всем назло… И мы будем счастливы.

Грохнула вокзальная музыка. Стучали медные тарелки. Гремели трубы, выбивая такты марша, пытаясь заглушить разлуку.

«Провожающие, просьба покинуть вагоны!» — утомленно говорил диктор.

А обо мне оба они забыли. Вернее, он забыл. Ей нечего было забывать. А он забыл, но не время сейчас обижаться.

— Скажи честно, может быть, я чего-то не знаю о тебе, — сказал ей Сашка, и голос его вдруг дрогнул. — Скажи правду, — добавил он уже твердо. — Ты ведь полгода не писала мне. Скажи правду.

— Нет, все так же, все так же, как и было, все так же… — быстро заговорила она. — Ничего не изменилось. Ни капельки. Только я не сумею с тобой, Сашка! Если бы ты успокоился, если бы перестал метаться… Нет-нет, я знаю, ты не будешь другим. И я не хочу, чтобы ты стал другим… Ты такой, и я уважаю это в тебе… Только я не сумею с тобой, милый!

— Все это словеса, — резко, даже грубо сказал Сашка. — Не запутывай себя и меня. И не трусь! Хватит трусить.

В голосе его была ярость. Ярость и надежда.

А я в это время думал о ней. Она просила его сдаться. Она ставила ему условия сдачи. Но она достаточно тонка, и она неплохо знает Сашку. И поэтому делает вид, что не просит его ни о чем… «Я уважаю это в тебе». Лучше бы сказала: «Я ненавижу это в тебе».

Да, но ведь и я тоже… просил его образумиться. Впрочем, я шутил… Да, да, я шутил, и ничего больше.

«Поезд № 18 отправляется», — проговорил диктор. И музыка на вокзале затихла. И в пронзительной, острой тишине я услышал, как Сашка кричит мне:

— До свидания, Серега! Спасибо тебе, дружище. Будь счастлив!

Я молча махнул рукой, хотел что-то сказать, но не сказал.

— До свидания, Лена! — кричал он. — Прощай! — кричал и размахивал руками и смотрел на Лену.

И вдруг что-то рвануло ее к поезду, она побежала, забыв о своей осанке и о своей красоте. Она несколько шагов шла рядом с подножкой, точно хотела вскочить и не решалась, и проводник принял ее за опоздавшую и протянул ей руку. Но она не взяла руку, а остановилась. И медленно пошла назад. Поезд шел вперед, она — назад, а я смотрел на нее и на Сашку, но Сашки уже не было видно.

Лена подошла ко мне и с тоской и, как мне показалось, с облегчением сказала:

— Вот и уехал… Мы с тобой остались на перроне, а его уже нет.

И, заглушая ее слова, снова заиграла музыка на́ вокзале.

Может, Лена права? Может, я навсегда остался на перроне провожать чужие поезда?

— Нет, черта с два, — сказал я ей. — У него есть Средняя Азия, а у тебя ничего нет. Только вон тот, который стоит у киоска. А у меня… Я еще тоже не нашел свою Среднюю Азию. Но я хочу найти ее, и поэтому не равняй меня, пожалуйста, с собой. Понимаешь, Лена?!

Но Лена не поняла: музыка на вокзале была слишком громкой.

Загрузка...