К тому моменту, когда во II веке начала вырисовываться «католическая» христианская церковь, как политическое и общественное целое, она представляла собой гораздо менее численную армию, чем это рисуется в сочинениях ее поборников. Выражения, какие употребляют «Деяния» (гл II, IV, V, VI), извращают истинное положение вещей. Первые «церкви» в городах Малой Азии или же группы, которым «Павел» адресовал свои послания, были лишь незначительными собраниями, устраивавшимися в частных домах.
Даже в V веке, через шестьдесят лет после принятия христианства Константином, антиохийская церковь, одна из самых древних и важных, насчитывала, по-видимому, только пятую часть населения города, т. е. около 100.000 из полумиллиона. В обширном круге Новой Кесарии в III веке объявились только 17.000 верующих, а в самой римской церкви в том же III веке было, вероятно, не больше 50 000 христиан при населении, может быть, в миллион. Далее, в Египте вплоть до конца II века не было ни одной церкви вне Александрии.
Таким образом, заявления Юстина, Тертуллиана и других отцов церкви, повторявших в данном случае сообщение Деяний, будто христиане были повсюду во всей империи и будто среди всех народов проповедовали евангелие и славословили Иисуса, надо считать чистой риторикой в восточном вкусе. Христианство вообще существовало только в городах империи, часто также в небольших городах Востока, но pagani, население сельских округов, так крепко держалось своих верований, что слово pagani стало для христиан нарицательным именем для обозначения приверженцев старых культов; если в Персии и Аравии замечалось еще кое-какое миссионерское движение, то в западные провинции христианская пропаганда в первые два века вряд ли вообще проникала.
Даже в Галлии христианство имело мало сторонников; а что касается Британии, где, говорят, в Йорке в III веке существовала группа христиан, не сохранилось ни одного памятника, который свидетельствовал бы о наличии там христианства в течение четырех веков римской оккупации; между тем, памятники культа Митры, процветавшего в армии, встречаются часто. Таким образом, к концу II века, надо полагать, в центральных провинциях Римской империи даже одна сотая населения не была христианизирована, а дальние провинции фактически вовсе не были затронуты.
О нормальной внутренней жизни обращенных в ту эпоху можно составить себе некоторое представление, если одновременно окинуть взором бывшее тогда в ходу учение, заявления апологетов, жалобы, содержащиеся в апостольских и более поздних посланиях, и тон и характер всей церковной литературы. Кое-какие выводы можно сделать из того факта, что даже в самом Риме первые верующие принадлежали главным образом к выходцам с Востока.
Но было бы, конечно, ошибкой на основании совокупности всех данных предполагать, что в жизни раннехристианских общин преобладал какой-нибудь конкретный, только для нее характерный тип; напротив, по многим пунктам мы имеем право брать за общую скобку христианское движение, его предшественников и его окружение. Так, например, можно утверждать, что христиане были очень слабо развиты в умственном отношении, сознательно отвергали работу мысли и ограничивали умственную жизнь религиозными интересами.
Если не считать некоторых посланий Павла, обнаруживающих известный темперамент и нравственную энергию, в ранней церковной пропагандистской литературе нет ничего, что могло бы выдержать сравнение с лучшими образцами предшествующей литературы Греции и Рима. Предание изображает апостолов как фанатиков с узким кругозором и ограниченными жизненными интересами, не обнаруживающих понимания человеческих склонностей, неспособных к радости вне религиозной экзальтации, мучительно погрязших в богословских спорах и апокалиптических пророчествах.
Наиболее удачливые проповедники были, может быть, наименее умными. Папия, епископа Гиерапольского, который у Евсевия изображается как лицо, встречавшееся с людьми, лично слушавшими апостолов, тот же историк определенно называет человеком малого разумения; его идеи о тысячелетнем царстве, как уже прошедшем, оправдывают такое критическое отношение к нему Евсевия.
Другие традиционные фигуры II века, как епископы Поликарп и Игнатий, представлены, главным образом, как образцовые мученики, т. е. в самом выгодном освещении, в каком можно представить неодаренных людей; но в приписываемых им сочинениях нет ни одной строчки, которая не вызывала бы подозрения в подделке. Вообще о первых христианах создалось совершенно преображающее их идеальное представление, связанное с мученичеством и гонениями; такие испытания, при которых мужчины и женщины ищут опоры в своих высших проявлениях мужества и твердости, положительно облагораживают.
Интересно, что такого рода все собой покрывающая доблестная стойкость обнаруживается там, где ее менее всего можно ожидать: у мужчин и женщин, которых давно сломила восточная тирания, у египетских феллахов, привыкших к плети, у крестьян, приученных молча трудиться и повиноваться. Но возможность такого временного подъема духа в мученичестве не меняет нормальной жизни этого типа людей. Невежество, фанатизм и суеверие приносили в обычной обстановке свои обычные плоды. Христианское предание знает, что даже среди мучеников были дурные люди, искавшие в мученичестве кратчайшей дороги в рай.
В раннехристианских общинах было много рабов и, может быть, от трех до пяти процентов нищих. Процентное отношение женщин было, вероятно, так же велико, как и в современных церквах; один из упреков, который язычники делали христианам, заключался в том, что их проповедники охотнее всего обращались к женщинам, а количество богатых женщин среди членов общины было относительно велико. Все сословия без различия глубоко верили в злых духов, и наиболее устойчивым был взгляд на веру, как на защиту против бесовских влияний. На службе римской церкви в III веке состояло 46 пресвитеров, семь дьяконов, 42 послушника или клирика и пятьдесят «чтецов», заклинателей и привратников; эти вот заклинатели были загружены работой, по крайней мере, не меньше, чем прочие члены клира.
В отношении морали больше всего значения придавали плотским грехам, частью потому, что они были наиболее распространенными, частью потому, что идея интеллектуальной этики еще не зародилась; поскольку церковь была подвержена вспышкам гонений, ее практика была несколько суровой. Мужчины и женщины, приставшие к церкви главным образом ради ее милостыни и агап[14], вряд ли были склонны оставаться в ней в тревожное время, а самое провозглашение принципов аскетизма первоначально привлекало лишь людей, у которых аскетизм — призвание (такие люди имеются во всяком обществе).
Но такие аскеты почти во все времена находились среди еретиков и раскольников так же, как в самой церкви, и наоборот, послания Павла определенно свидетельствуют о разноречиях по вопросу об аскетизме среди «апостольских», т. е. правоверных обращенных. Некоторые гностические секты придерживались строгого аскетизма, другие оспаривали его; метод суждения a priori можно было применять попеременно с одинаковым успехом к противоположным доктринам, — что дух должен умерщвлять плоть, и что действия плоти не касаются духа. Такое же расхождение в практике вызывалось в то время и позднее в основном ядре церкви борьбой принципов «веры» и «дел». Тертуллиан определенно подчеркивает призрачность христианской веры в его время в Карфагенской церкви, где преданность вере была во всяком случае не меньше, чем в других местах.
Облик взятого в отдельности среднего христианина II века представляется в таком роде: неграмотный человек из нижесреднего или бедного сословия; живет в городе; испытывает глубокое отвращение к «идолам», театру, цирку и публичным баням или, по крайней мере, убежден, что все это следует презирать; в высшей степени склонен к вере в демонов и в чудеса; неспособен критически относиться к священным книгам; сам невротик или относится с почтением к неврозу; легко воспламеняется страстью к распятому богу и к священному таинству, в котором подается «плоть и кровь»; лишен эстетических, как и философских способностей; никаких мыслей о гражданском долге и политической теории; очень предан ритуалу; способен на фанатичную ненависть и на личное коварство; не обладает природной чистоплотностью и целомудрием и не испытывает в этом постоянной потребности; во время гонений его охватывает экзальтированная страсть к самопожертвованию; в такие моменты, возможно, временно приближается к провозглашенному идеалу любви к врагам.
Но основным стимулом для единения внутри общины в мирную пору, как и в периоды гонений, служила скорее господствующая страстная ненависть к языческим верованиям и обычаям и пылкая надежда на «спасение», чем социальный или даже только узкосектантский энтузиазм. Как заметил один ортодоксальный церковник, «даже при беглом чтении нового завета нельзя не поразиться, как часто упоминаются безнравственные люди, именующие себя христианами».
Такого рода паствой в первые века управляло духовенство, обладавшее сомнительной культурой, иногда отмеченное силой характера, но никогда не отличавшееся глубиной и широтой мысли.
Если сравнить христианских писателей древнего мира с языческими мыслителями, жившими на три и больше столетий раньше, можно получить яркую картину умственного упадка, сопровождавшего рост империализма. От Платона до Климента Александрийского, от Аристотеля до Тертуллиана такая же глубина падения, как при спуске с величественного плоскогорья на бесплодную равнину или душную долину: здесь такая же разница, как между различными стадиями развития организма.
Но даже между раннехристианскими отцами церкви и современными им язычниками контраст в интеллекте и эстетике поразителен. Сравнение Юстина Мученика и Климента Александрийского с Плутархом или Эпиктетом сразу создает впечатление о духовной нищете первых: жизненный уровень язычников выше, сама жизнь богаче и благороднее, характер христиан резок и угрюм, даже у Климента, напитавшегося учености и языческой метафизики.
Даже такой культурный и относительно свободомыслящий человек, как Ориген, в своем возражении Цельсу часто оказывается в невыгодном свете по сравнению с язычником, проявляющим определенно больше мужества и проницательности, особенно в тех местах, где он от чистой полемики в еврейском духе переходит к философским размышлениям. Будучи не менее суеверным, чем Цельс, наш христианский писатель доходил до таких вульгарных верований, как вера в магическую силу некоторых божественных имен. Однако, Ориген, родившийся в семье образованных христиан, — почти недосягаемый идеал в древнехристианской литературе в смысле культурности и умственной гибкости (185 — 254).
Таким образом, можно сказать, что вплоть до времени Оригена и Климента христианский культ не привлек к себе из рядов язычества ни одного более или менее значительного ума; религиозные гуманисты типа Плутарха и тонкие моралисты вроде Марка Аврелия ушли в могилу, не увлекшись даже временно христианством. Оставшийся в литературе дух сатиры держался в стороне от религии; для Лукиана в церкви не было места, хотя возможно, что как раз христиане сохранили его сочинения, поскольку он высмеивал языческих богов.
Только когда упадок империи поразил все источники умственной жизни, христианские писатели, которые тоже не были представителями умственного оздоровления, могут выдерживать сравнение, один на один, с современным им язычеством; но и здесь широта кругозора остается опять-таки у мистиков старого образа мысли, вроде Порфирия и Плотина, а не у ожесточенных полемистов новой веры, Киприана или Арнобия. Тот моральный признак, который в новое время считался первичным и типичным для христианства, а именно imitatio diristi, никогда не был свойственен христианским отцам церкви; во всяком случае, этот принцип не был у них выдержан. Идея подражания Христу — скорее результат средневековых размышлений, продукт многих поколений монастырской жизни и налаженного церковного порядка под защитой необычайно прочного мира.
В течение тех веков, когда христианская церковь, постепенно разрастаясь, стала, наконец, самым подходящим культом для гибнущей империи, ее история почти сплошь занята внутренней и внешней борьбой, конфликтами между церковью и ее языческими гонителями, между ее литературными корифеями и языческой критикой, между поборниками ортодоксии и еретическими новаторами, между сторонниками различных догм, чья борьба на жизнь и на смерть должна была в конечном счете определить, в чем сущность ортодоксии.
Основным социологическим фактом надо считать существование организации с прочной экономической жизнью — прочной, так как она обслуживала постоянный спрос — в недрах общества, чьи учреждения все более и более страдали от экономического упадка. Когда начинались враждебные действия со стороны внешних сил, составные элементы этой организации сплачивались, чтобы оказать сопротивление и выжить; впоследствии спорящие группы боролись одна против другой за обладание могуществом и престижем церковной организации. История обоих видов борьбы с внешними врагами и между отдельными группировками внутри церкви есть вместе с тем история христианской догмы и иерархической структуры церкви.
В иезуистских группах I века, как мы видели, были «епископы» или надзиратели и «пресвитеры» или старшины; такие названия им дали просто в подражание эллинистическим религиозным обществам, еврейским и языческим, в восточных областях империи. Епископ первоначально был только инспектором и распорядителем «сборов» как денежных, так и других и занимал тот же духовный и социальный ранг, что и пресвитеры и дьяконы. Не было специального посвящения в сан, рядовой член общины мог при надобности даже совершать таинство причащения.
Проповеди и поучения вначале не составляли специальной функции какого-либо члена общины, «пророком» мог быть кто угодно (возможно, что название «пророк» появилось позже, по имени жреца-наблюдателя или епископа в некоторых египетских храмах, на обязанности которого лежало распределение доходов); но некоторое время произносили публичные проповеди странствующие апостолы, старавшиеся основать новые группы христиан и совершавшие евхаристию всюду, куда они приходили.
Как и следовало ожидать, звание епископа, в виду его экономической важности, приобретало все больше морального авторитета; столь же естественно, обычные в раннюю пору информационные увещевания, или «пророчества», всегда очень легко вырождавшиеся в истерическую глоссолалию, бессмысленные «языки», были вытеснены регулярной проповеднической деятельностью квалифицированных людей. В I веке таких людей было, должно быть, мало; они обычно превращались в деятельных епископов, все больше и больше отожествляли себя со священнослужителями «мистерий» и, конечно, стали отвергать вмешательство «мирян». Здесь опять-таки следовали примеру язычников; некоторые языческие общества имели своего «теолога», а во всех этих обществах епископы пользовались известными преимуществами и авторитетом.
Когда общины расширились и церковная служба усложнилась, епископу понадобились помощники, и для этой цели к нему официально присоединили пресвитеров в качестве служителей. Однако, жреческий дух лишь постепенно завладел культом целиком. Литургия долгое время была делом местного вкуса. Весьма вероятно, что полное представление мистерий страстей, распятия и воскресения полностью никогда не давалось, за исключением разве нескольких крупных центров, где такие спектакли приходилось давать, конкурируя со специальными языческими приманками этого рода.
Первичной функцией всякой церкви была евхаристия, с ее изменчивым ритуалом и гимнами, исполнявшимися специальными должностными лицами. Когда численность церковных общин и их доходы возросли, люди честолюбивые и с административными способностями стремились вступить в ряды церкви, и уже к концу II века раздаются громкие жалобы на жадность и заносчивость главных епископов. Однако, их своекорыстие содействовало развитию секты. Такие люди фактически строили церковь, подобно тому, как позднее воинственные дворяне создали машину феодализма или жаждущие наживы «рыцари индустрии» создали особую структуру современных торговых компаний.
Справедливость, благородство и одухотворенность также мало могли в Римской империи создать популярную и доходную церковь, как они теперь могут создать и сохранить выгодную промышленную организацию. Правда, в ранний период епископу приходилось зарекомендовать себя в глазах общины, чтобы быть избранным; но в большом городе, обладая личным влиянием и опираясь на священническую клику, он мог быть уверен, что станет решающей силой в церковных делах. Честолюбивый священник ставил себе целью добиваться епископата для себя, а в невежественной общине домогательства должностного лица, при соблюдении некоторого такта, не могли встретить серьезного сопротивления. Таким образом, количество «книжников и фарисеев» быстро удвоилось.
В век неограниченного легковерия обман постоянно напрашивался сам собой; хотя легковерие само по себе означает возможность наивного и, следовательно, добросовестного лжесвидетельства, но во всякого рода рассказах о чудесах общим явлением был сознательный обман.
Думать, что в то время, когда умышленная фабрикация ложных документов и рассчитанные манипуляции с подлинниками составляли главную часть литературной жизни церкви, все рассказы о чудесах возникли путем добросовестного заблуждения, — значит совершенно быть лишенным понимания действительности.
Систематическое подделывание и интерполяции «Сивиллиных книг», путем создания христистами языческих свидетельств и пророчеств, надо рассматривать как систематическое занятие духовенства во II веке. На обязанности епископа было — возвеличивать славу и выгоды своей церкви; и вот прозрачный отчет Амвросия об открытии им в IV веке чудотворных мощей святых в Милане дает нам типичный образчик тех методов, какими поднимали престиж веры. А ведь Амвросий стоял выше, а не ниже среднего нравственного уровня предшествовавших ему епископов.
Открытие того, что может сойти за останки и мощи святых и мучеников, измышление относящихся к ним лживых историй, вербовка невежественных и бедных язычников путем подражания их празднествам и церемониям — вот в чем заключалась, как это с грустью признают многие историки церкви, обычная деятельность церкви, начиная с II или III века; а естественными исполнителями этих действий было духовенство.
Правда, самый факт существования людей, пользовавшихся особой репутацией чудотворца, как, например, Григорий Тавматург в III веке, показывает, что притворство не было всеобщим явлением; шарлатанство также имеет свои нюансы, и всегда среди обманщиков, наверно, было некоторое количество людей, обычно добросовестных, но лишь невежественных и не умеющих критически разобраться в фактах; эта-го неспособность отличать истину от вымысла питала сознательный обман. С другой стороны, однако, нашлись и правдивые люди, которые сохранили нам сведения о том, как иногда кости казненных грабителей были признаны за мощи мучеников.
В одном отношении духовенство ранней, как и более поздней «вселенской» церкви серьезно пострадало от того, что оно само установило примитивную теорию морали, которой оно не в состоянии было следовать на практике. В эпоху упадка науки и свободы и роста суеверий упрочился на ряду с другими иллюзиями варварский идеал аскетизма.
Представление о том, что посредством физического умерщвления плоти люди приобретают магическую силу или силу заступничества в делах духовных (это представление существовало во всех древних религиях и упрочилось в умах многочисленных жреческих корпораций), было в некоторой степени навязано христизму с самого начала, и аскетизм начал принимать все более принудительный характер, когда руководство культом ушло из рук евреев.
Таким образом, рядовой пресвитер II в. приобретал репутацию святости во многих случаях тем, что он давал обет безбрачия, который ему в громадном большинстве случаев было очень трудно соблюдать; и вот, между его собственным неудачным идеалом и требованием толпы, чтобы он этому идеалу следовал, его жизнь становилась сплошным обманом. В таких вопросах толпа бывает всегда до нелепости прямолинейной.
В дохристианский период ацтеки, как нам известно, обычно предавали смерти согрешивших профессиональных аскетов, а в Европе в средние века осуждению безнравственности духовенства редко противопоставлялось соображение, что ошибка священника заключалась только в том, что он взвалил на себя непосильное бремя. В том, что священники должны жить в безбрачии, мирянин, получивший духовное образование, не сомневался. Отсюда и возникло стимулирование ханжества в период созидания церкви.
Искусственная этика создала искусственное преступление, христианская мораль привела к деморализации. Во II в. открыто появляется практика конкубината священников, часто под наивным предлогом чисто духовного единения. Этот обычай, многократно осужденный в течение столетий епископами и соборами, очевидно, в период империи никогда не прекращался. Впоследствии дисциплина западной церкви загнала его под поверхность видимой жизни духовенства, создав этим еще худший разврат.
В римский период не было такого аппарата, при помощи которого можно было бы силой заставить соблюдать безбрачие. Соборы соперничали в строгости своих постановлений по этому вопросу, и многим епископам приходилось голосовать за правило, которому они в своей частной жизни не подчинялись. Что касается римской епархии, то она в то время только в обрядовом отношении имела первенство над другими провинциями. По преданию, епископ римский Виктор во II в. издал постановление об отлучении восточных общин, не подчинявшихся его решению о соблюдении пасхи; но его авторитета оказалось в данном случае недостаточно, и его преемники в течение столетий, по-видимому, также не сумели утвердить авторитет епископа.
В III в. карфагенский епископ Киприан, первый ревностный защитник епископства в церковной литературе, претендует только на первенство, отнюдь не на высший авторитет, главных епархий и первенства римской над прочими. Он считал епископов, даже всех пресвитеров, включая епископов, духовно равными. Это правило теоретически соблюдалось вплоть до IV и V вв., с тем только исключением, что к тому времени только епископу принадлежало право назначать на церковные должности — вначале то была прерогатива всей общины. Но внутренние и внешние условия вели к созданию иерархии.
Когда в III в. пуританская партия в римской церкви хотела рядом с другим епископом назначить своим отдельным епископом Новатиана, провинциальные епископы во главе с Киприаном яростно воспротивились этому и установили правило, что ни в одном городе не должно быть больше одного епископа. Власть епископов расширялась и другими путями. Скоро к ним перешло право принимать или не принимать новых членов общины; когда возник вопрос о том, как быть с христианами, отпавшими во время гонений, не было другого способа достигнуть единства образа действий, как только передав дело на решение епископов, действовавших, как правило, в основном единодушно.
В момент опасности они естественно боролись за единение; церковные соборы, начавшиеся во II веке и развившиеся в III в., были более или менее единодушны вплоть до утверждения церкви при Константине (313).
Только тогда, когда церковь, как целое, не имела больше оснований бояться язычников, разразились наиболее ожесточенные споры.
В греческом тексте нового завета «секта» и «ересь» обозначаются одним и тем же словом — знаменательный факт, предупреждающий о неизбежных превратностях всякой новой идеи в религии. Всякий процесс размышления о чем бы то ни было, должен был привести к разномыслию между теми христианами, которых обратил Павел или Павловы послания.
Такого рода разногласия, неизбежно приводившие в среде ревнителей веры к злобе, относятся к первым проявлениям христизма. Как мы видели, главные ереси I в., заклейменные церковью позднее, в сущности, были независимыми культами, более древними, чем сам христизм; есть основания полагать, что ненавистные «николаиты» в апокалипсисе были в сущности последователями Павла.
Далее, в начале II в. первые еретики, о которых сохранились предания, были елкесаиты; а между тем, как мы видели, они были не ответвлением иезуизма, а самостоятельной единицей; их Христос был гигантским духом, а их учение представляло собой груду символизма. В языческом христианстве ересь начинается с так наз. гностикоз, претендовавших на высшее знание; так как некоторые гностики упоминаются уже в посланиях Павла и они же интерполировали синоптические евангелия (Матф. XIII, Мрк. IV, Лк. XII 49 сл.), не говоря уже о создании четвертого евангелия, то их можно отнести к «первым христианам». Скоро, однако, у них начинают появляться заметные отличия от христизма нового завета.
При сравнении ранних гностических учений с учением Павла обнаруживается, что они имеют с ним гораздо больше общего, чем с иудейским иазуизмом, от которого они откололись.
Поэтому не лишено вероятия, что гностический христизм, как и павловский, древнее евангельского, иудейского по происхождению. Самаритянские «симониане», по всем видимостям, были не еврейскими «дохристианскими» христистами; а позднее гностики имеют много точек соприкосновения с самаритянами.
Как и Павел, гностики не знают никакой биографии Иисуса; но в то время, как Павел явно говорит о живом человеке Иисусе, хотя он и не описывает его, гностики обычно прямо объявляют его только божественным призраком[15], имеющим лишь внешнее сходство с человеком, но незапятнанным прикосновением материи, считавшейся у гностиков символом всякого зла.
Гностики лишь связали имя Христа и надежду на спасение с общей теософией, как Павел связал это с иудаизмом; больше всего они интересовались формальным объяснением существования зла, которое было для них злой силой или существенным свойством материи, постоянно противостоящим принципу добра. Отсюда обгоняется намек в послании Павла на «оппозицию ложно именуемого знания», т. е. «противопоставление гнозы». Гностические учения несколько отличались между собой в зависимости от среды, в которой они возникли; их можно грубо разделить на две группы — азиатскую и египетскую.
В начале II в. гностицизм в Сирии отожествляется с учением Сатурнина Антиохийского; по его теории бог сотворил семь ангелов, которые в свою очередь создали низменный тип животного-человека; но бог по милосердию своему одарил человека разумной душой. Из семи ангелов одному предоставлено управление миром, и он-то является богом евреев, но остальные боги соперничали с ним, — и сатана, глава злых сил, создал род людей с дурной душой. Тогда верховный бог послал своего сына под видом кажущегося человеком Иисуса Христа, чтобы сообщить людям познание небесного отца и поразить мятежных ангелов.
Другой сириец Бардесан, живший в царствование Марка Аврелия, обнаружил не столь явные антиеврейские настроения; у него единый бог является создателем вселенной и человека, который вначале был эфирным и чистым существом, но потом дьявол его совратил и снизил его до плотского существования; роль Христа заключается в обеспечении лучшей будущей жизни тем, кто его приемлет. С точки зрения и Сатурнина и Бардесана, умерщвление плоти — первый долг верующего, так как все плотские инстинкты — зло; по той же причине они оба отвергали телесное существование Иисуса. Гностики всегда стараются объяснить зло, как свойство материи созданной не верховным богом, но некоей подчиненной силой, которая должна быть побеждена.
Так, у Татиана, ученика Юстина-мученика и современника Сатурнина, творец вселенной — подчиненный бог, а иудаизм и евангелие он выводит, как творения низших богов. Воскресение Христа некоторые, как Бардесан и Татиан, считали воскресением во плоти; другие, как Сатурнин и Кердон (жил около 140 г.), настаивали на антиматериальном принципе и отрицали возможность воскресения во плоти. На этом основании легко было создать промежуточное понятие о «духовном теле», т. е. видимом, как реальное тело, но неосязаемом, — короче говоря, существующее во все века понятие о «духе».
Есть основания заключать, что гностические системы были подсказаны не только предшествующими теологиями, но и зрелищем земного правительства. Подобно тому, как император царствует, но не управляет, и вина за все бедствия дурного управления падает на проконсулов, точно так же, думали гностики, глава вселенной, вседержитель, не может быть причастен к злу, творимому под его владычеством. Такое воззрение впервые возникло, по-видимому, в великих восточных монархиях. Но отсюда можно также было заключить, что как среди сатрапов и проконсулов попадаются хорошие правители, так и низшие боги могут быть и благими.
И действительно, по теории Василида египетского, жившего в блестящее царствование Адриана, атрибут благости имеет бесконечное множество степеней, вплоть до ангелов 365-го неба, сотворивших землю и ее население; как и в учении Сатурнина, бог дает людям мыслящую душу, но ангелы восстают против бога, и их вожак, ставший иудейским богом, своей заносчивостью навлекает на евреев ненависть всех других народов. Таким образом, на египетском гностицизме лежит печать египетского пантеизма, согласно которому всякая сила — эманация Единого Нерожденного, тогда как в азиатских системах некоторым образом воплотился маздейский принцип двух враждующих сил, причем сила зла должна быть побеждена лишь в последний день.
Бесчисленные виды александрийских гностических систем также объясняются из предшествующих им египетских теорий.
Как в египетской истории одна династия следовала за другой, а в египетском пантеоне один бог рождал другого, так и у Василида Нерожденный из себя производит Nous, разум; Nous рождает Логос, Логос — Phronesis, суждение; Phronesis — Софию и Dynamis — Мудрость и Силу; последние в свою очередь рождают ангелов, а ангелы, с своей стороны, создают других ангелов, вплоть до 365-ой степени.
Теория Валентина, которую относят к эпохе Антонина Пия, еще более осложнила эту иерархию отчасти под влиянием тогдашней необычной государственной бюрократии, нашедшей свое отображение в небесах, отчасти в результате априорного мышления, старавшегося объяснить вселенную то при помощи «основных начал», по образцу ранней римской мифологии, то — применением принципов обычной теософии.
Под пером Валентина религия превращается в путаницу, в которой может разобраться только опытный человек; в частности, роль Христа — у него целый лабиринт тайн. Nous, первый из многих эонов, — «единородный сын»; мать его Ennoia, мысль; однако, вместе с ним родилась Правда; все трое вместе с отцом образуют первую тетраду (четверку). Затем Nous произвел Логос и Жизнь; они произвели Человека и Церковь; эти две пары произвели новых эонов и т. д. На дальнейшей стадии, после «падения», Nous рождает Христа и святой дух; еще позднее эоны создают Эона и Иисуса, причем в этом творении участвуют София и Гор.
Такая мешанина, хотя она, говорят, имела и много поклонников, никак не могла стать религией массы, даже в Египте; поэтому там, где появлялось евангелие с его видимо конкретным и понятным Иисусом, оно легко побеждало такого рода призрачных конкурентов. Теории, представлявшие Иисуса нечеловеческим существом или обманчивой абстракцией, оказывались в невыгодном положении по сравнению с учением, которое объявляло Иисуса рожденным от женщины и претерпевшим смертные муки ради сынов человеческих. Женщины могли оплакивать распятого богочеловека, как они оплакивали с незапамятных времен Адониса и Озириса, но они не могли проливать слезы по поводу фантастической серии рождающих и рождаемых: Nous — Логос — христос — Эон — Иисус.
Другие гностики, хотя и не отказываясь от претенциозной мистики, довольствовались изображением Иисуса, как высшего человеческого существа, рожденного естественным путем Иосифом и Марией. Карпократ из Александрии, развивший такое учение в царствование Адриана, имел много последователей. Такая терпимость к «материализму» навлекла на секту обвинения во всякого рода чувственности; предание категорически утверждает, что карпократиане, следуя Платону, пытались осуществить общность жен. Подобным образом василидианцев обвиняли в том, что они рассматривают плотское вожделение, как нечто безразличное с точки зрения религии, так как основатель секты выступал против прославления девственности и учил, что Иисус не был абсолютно безгрешным, ибо бог никогда не допустил бы наказания невинного. Однако, нет никаких доказательств, что какие-либо основатели сект были антиномистами (т. е. отвергавшими ветхий завет и его закон); свободомыслие в вопросе об отношении к ветхому завету встречалось у многих, а послания Павла свидетельствуют, что оно могло возникнуть в недрах первоначальной церкви, как и в любой секте.
Точно так же, какова бы ни была доктрина отдельных сект, можно считать достоверным, что брошенное некоторым из них обвинение, что они склонились перед гонениями, отчасти справедливо по отношению почти ко всем христианским группировкам.
Учения вроде вышеописанных, опиравшиеся меньше всего на ветхий и новый завет, были, очевидно, не столько христианскими ересями, сколько образованиями, отличными от исторического христианства; в большинстве случаев они развились из отвлеченного христизма, не в чисто языческом духе, но основываясь на языческих религиях в противовес иудаизму. Они, вообще говоря, обнаруживали, поэтому тенденцию сойти с арены христизма, поскольку язычество имело других богов, более подходящих для роли гностического Логоса. Промежуточный тип бестелесного в лучшем случае Христа должен был вымереть.
Гностицизм не только не имел собственного канона, но даже не помышлял о нем; за все время гностического творчества каждое десятилетие приносило с собой новое учение, утончавшее предшествующее ему и еще более увеличивавшее его абстрактность, пока, наконец, само слово гнозис не стало поговоркой. Как уже сказано было, на успех могло рассчитывать только простое и конкретное учение, особенно если оно сумело создать свою организацию; а гностики II в. даже не пытались создать общую организацию.
Однако, гностицизм оставил прочный отпечаток на христианстве. На ранней стадии своего развития он, как мы видели, оказал влияние на изменения текста евангелий, а после того, как он отошел от евангельской базы, он оказал влияние на философски мыслящих церковных писателей, особенно на Климента Александрийского, явно заботящегося о том, чтобы проявить себя «хорошим гностиком» и одновременно основываться на принятых церковью священных книгах.
Следуя отчасти еврейскому платонику Филону, они ввели в христ. церкви манеру сводить библейские рассказы к аллегориям; этот метод поддерживался не только Оригеном, но и Августином, и был необходим для защиты еврейских сказок против языческой критики. Далее, обычная практика церкви отделять оглашенных от посвященных также была заимствована из гностического принципа эзотеричности (замкнутости) знаний.
Гностицизм и другими путями оказал влияние на раннее христианство. Гностики впервые привили христианам литературные навыки; они первые начали создавать многочисленные документы разного рода; весьма вероятно, что их ранние прибавки к евангелиям послужили стимулом для дальнейшего расширения их содержания в других направлениях. Короче говоря, гностики впервые ввели в христианский культ элемент искусства и литературы; в их духе создано четвертое евангелие, давшее христизму единственные философские элементы, какие в нем когда-либо были.
Правда, нельзя сказать, чтобы гностики с успехом занимались философией, хотя они дали некоторый философский толчок позднейшим платоникам. Средний гностик был, скорее всего, досужим дилетантом, который в тот век ученого невежества и притупившейся мысли жадно прислушивался к новому мистицизму подобно многим некультурным бездельникам в наше время. Бессмысленные амулеты, очевидно, интересовали их в той же мере, как и теория; их усердное стремление к тайному знанию заключало в себе нечто от духа сословной обособленности и даже от личного высокомерия.
Можно думать, что когда тирания в древнем мире положила конец прежним моральным классовым различиям, люди инстинктивно хватались за новые способы создать для себя превосходство перед своими товарищами; дух гностицизма зародился среди греков язычников, следовавших в данном случае примеру египетских жрецов, среди самаритян и грецизированных евреев. О гностиках можно сказать, что они больше, чем ортодоксы, старались создать полное и стройное богословское мировоззрение и пытались на пути своего ученого невежества руководиться не только верой, но и разумом. Они естественно оказались в меньшинстве.
Однако, их теоретический уклон, сохранившийся в обладавшей уже евангелием церкви, определил собой развитие христианского догматического богословия. Их отказ от понятия бога-спасителя в человеческом теле нашел свое выражение в позднейших спорах и формулировках, как, например, в четвертом евангелии; если окончательное учение о троице не было подлинно гностическим, то только потому, что гностики обнаружили больше интереса к тому, чтобы сделать свое учение правдоподобным, и никогда не стремились навсегда подчинить мысль явно противоречивой формуле.
Многие элементы гностицизма сохранились, вероятно, в манихействе, которое, хотя тоже было в достаточной мере догматичным, но не щеголяло такими положениями, как никейский символ веры, и всегда было бельмом на глазу у церкви. Даже амулеты их были очень распространены среди христиан, а почитание ангелов, начавшее процветать в IV веке среди католиков, тоже, по-видимому, было отражением их учения.
Наконец, современная церковь в некотором смысле смутно вернулась к гностической точке зрения на будущее царство. В то время, как «правоверные» христиане второго века верили, что душа мертвых отправляется в подземный мир, чтобы при наступлении тысячелетнего царства Христа восстать вместе с телом, гностики, рассматривая тысячелетнее царство, как грубое материалистическое понятие, считали, что душа после смерти возносится на небо. Это стало, по-видимому, господствующим представлением у современных протестантов, хотя люди теперь остерегаются делать формальные заявления на этот счет.
Кроме гностицизма, церковь во И веке подвергалась влиянию нескольких еретических или сектантских движений, концентрировавшихся в среде отдельных влиятельных учителей, в частности Маркиона Синопского и Монтана, ставших основателями чего-то вроде независимых церквей. Монтан, как и Манихей, являет черты мифического характера, и нельзя быть уверенным в историчности того и другого; маркионизм этой трудности не представляет.
Маркион — ученик Кердона, и деятельность его, так же, как и его учителя, относится к царствованию Антонина Пия. Он придерживался некоторых основных теорий гностиков, но отличался от них в общем тем, что он основывался исключительно на ветхом завете и абсолютно не был в оппозиции к иудаизму. По его учению, высший бог, Благо, создал Демиурга, творца вселенной, воплощение справедливости или законности, бога евреев; язычниками правит сатана, порождение материи, и лишь христианами правит благой бог, впервые открывшийся людям только во Христе. В этом смысле Маркион применил гностический принцип «противоположений» или «антитезис» в сочинении, носящем такое заглавие.
Его этика была, по-видимому, сектантской версией этики Бардесана, по определению которого добры те, кто делает добро даже дурным людям, справедливы--творящие добро только добрым, злы те, кто делает зло даже добрым. Маркиону, по-видимому, не приходило на ум, что помещая язычников вне сферы действия добра, он тем самым лишает всякого смысла признаваемый им самим принцип доброты и милосердия; но как раз в этом отношении он был менее всего еретиком, так как называвшие себя христианами все были согласны между собой в том, что спасение — удел одних христиан, а язычники осуждены на адские муки.
Что Маркион был фанатиком исключительной силы характера, доказывается теми обстоятельствами, что он, во-первых, поставил перед церковью проблему создания канона, так как он первый создал канон, исключив, согласно его объяснениям, из евангелий и Павловых посланий все еврейские документы и все еврейские интерполяции; во-вторых, он сумел создать отдельную организацию, просуществовавшую, с незначительными вариациями в доктрине, в течение многих веков рядом с «католической церковью»; даже еще в VIII веке мы находим ее следы.
Поднятые Маркионом споры в течение ряда поколений оказывали влияние на всю церковную литературу, и хотя ортодоксы считали для себя делом чести обвинять его в извращении не только веры, но и текстов, все же в конце концов установлено, что некоторые из его разночтений к третьему евангелию, на которых он особенно настаивал, являются действительно первоначальными. Но поскольку он упорно отстаивал аскетизм, вплоть до запрещения брака, ему естественно не удалось привлечь к себе массы, хотя именно под его влиянием в церкви, начиная от его времени, укрепились аскетические идеи.
Движение монтанизма, известного также под названием катафригианской ереси, представляется в двух видах; с одной стороны, это — секта, основанная сильной личностью, фанатиком, который испытывал какой-то особый внутренний свет и утверждал (или ему такое утверждение приписывали), что его вдохновлял возвещенный в евангелии Параклит (дух-утешитель); с другой стороны, то была общая реакция против церковного бюрократизма, нечто вроде квакерства эпохи реформации.
Монтанизм отстаивал все наиболее крайние тенденции ранней церкви--предсказание близости кончины мира, неприличие брака и деторождения в виду близкой катастрофы, умножение постов, абсолютное осуждение вторых браков, отказ от земных радостей вообще. Христос, — говорил Монтан, — отменил те уступки, какие были сделаны Моисеем, а через Монтана, как Параклита, он уничтожил и поблажки, данные Павлом. Иудаизм был детством истинной религии, эпоха евангелий — ее юностью, и только под властью святого духа она достигла зрелости (эта идея возродилась тысячу лет спустя в католической Европе). До Христа было царство жестокосердия, до Параклита было господство слабости плоти.
Особым штрихом в монтанизме — а он получил широкое распространение и увлек впоследствии Тертуллиана, одно время противившегося ему — было соучастие в деятельности основателя двух богатых знатных женщин, Максимиллы и Присциллы, поддерживавших движение своими пожертвованиями. Интересно отметить, что этот особый отпрыск аскетизма вырос как раз в Фригии — области, которая в языческой древности всегда была связана с чувственными и оргиастическими культами. По-видимому, век нравственной расслабленности естественно привел к нервной реакции. Во всяком случае, в аскетической полемике Тертуллиана, ставшего типичным монтанистом, чувствуется невроз.
Монтанизм, принято говорить, имел «все, кроме победы»; в то время победа действительно была для него невозможна. Победа монтанизма, лишив христизм всех привлекательных для народа черт, означала бы приостановление роста христизма и превращение его в осужденную на гибель только государственную церковь; но в деле укрепления христианства были замешаны слишком серьезные интересы, чтобы можно было позволить себе отказ от популярности религии в массах.
Движение монтанизма можно с некоторой вольностью сравнить с выделением в наше время более строгих групп из ставших более снисходительными сект методистов и кальвинистов: добровольный ригоризм всегда неизбежно будет в меньшинстве. Церковная община, категорически отказавшаяся оставить в своих рядах или вновь принять человека, совершившего большой грех или поколебавшегося во время гонений (при этом говорили, что такого грешника может спасти милосердие божие, но ему не должно быть прощено от людей), была заранее осуждена на то, чтобы оставаться на втором плане.
Но, призывая к идеалу святости, которого средний христианин не решался отклонить, монтанизм оказал сильное влияние на официальную церковь; особенное значение имели сочинения такого выдающегося полемиста, как Тертуллиан, упрекавший христиан в том, что в вопросах целомудрия и единобрачия они стоят ниже даже многих язычников. Официальная церковь, конечно, не могла коренным образом перемениться под влиянием монтанизма, но извлекла отсюда урок о необходимости, по крайней мере, номинального безбрачия духовенства. Таким образом, каждая более или менее заметная так называемая «ересь» оставила свой отпечаток на церкви.
Движения Маркиона и Монтана лучше всего показывают, какое значение в то время имела для сохранения секты с ее разного рода священными книгами сила организованности. Еретики использовали урок, который первые христисты дали иудаизму, и в свою очередь показали, что если организованный иезуизм мог преуспевать на ниве язычества вне иудаизма, то и новые христианские секты могут жить вне ортодоксальной церкви, раз уже их заставляли от нее отделяться.
Монтанизм, как и маркионизм, просуществовал века и был, наконец, подавлен, по-видимому, только прямым насилием со стороны христианских императоров, которые, пользуясь орудием церкви, имели в своем распоряжении гораздо более действительные средства для гонений, чем язычники. Развитие этих ересей и, еще больше, успех выступившего позднее манихейства, применившего, как мы увидим дальше, еще лучшие методы организации, устраняют все трудности к тому, чтобы объяснить рост христианства чисто естественными причинами. При наличии немногих существенных условий создание секты было делом простым и легким.
Монтанизм, а после него манихейство претерпели гораздо больше гонений со стороны и христиан и язычников, чем когда-либо испытали христиане; и даже при преследованиях со стороны утвердившейся церкви только непопулярность по существу идеалов монтанизма дала возможность подавить его, как секту. Манихейство, как мы увидим впоследствии, оказалось почти неодолимым даже тогда, когда политические перемены дали церкви такую силу организации и понуждения, какая при других условиях не могла никогда создаться.
Словом, к концу III века церковь в силу внутренних условий быстро приближалась к распаду на новые непримиримые между собой организации.
Если не считать заимствованной у иудаизма привычки к дискуссиям по вопросам учения, содержание христианства III века преимущественно заключалось в обрядах и церемониях, как и у любого языческого культа. Храмы, построенные для отправления культа, еще редкие во втором веке, стали обычным явлением, в них начали появляться уже иконы, и каждение вошло во всеобщее употребление, несмотря на первоначальное отвращение к этому характерному для идолопоклонства обряду. В наиболее богатых церквах можно было видеть золотые и серебряные медали. Здесь, как и в других случаях, оказалось невозможным преодолеть языческие образцы.
К тому времени крещение и причащение стели подлинными «мистериями», в которые новичков посвящали так же, как и в языческих культах. Крещение совершалось только дважды в году, и то только над лицами, подвергшимися долгому предварительному испытанию. Первым актом было торжественное заклинание, которое должно было освободить посвящаемых от власти злого духа или духов. Затем, после того как посвящаемые прочитывали символ веры (на Западе его читали и на греческом, и на латинском языках, причем греческий текст играл роль магической формулы), их погружали в купель, осеняли крестом, над ними произносили молитву и священнослужитель, епископ или пресвитер, особым образом касался их руками; наконец, они получали мед и вино и возвращались домой, украшенные белым платьем и венцом.
Евхаристию, совершавшуюся обычно по воскресеньям, считали безусловно необходимой для спасения и воскресения из мертвых; поэтому причастие давали и детям еще до того времени, когда крещение было объявлено для них обязательным. При совершении таинства могли присутствовать только крещенные, но частицы освященного хлеба и вина разрешалось брать с собой для больных членов общины; предполагалось, что они обладают целебными свойствами.
Знак креста тоже тогда постоянно применялся для той же цели, так как ему приписывали особую силу против физического и духовного зла, поскольку вообще различали физическое и духовное. Болезни, как и у дикарей во все века, рассматривались обычно, как дело злых духов; медицины, поэтому, не признавали, предпочитая лечение посредством заклинания. Наконец, крещенный мог пользоваться молитвой господней с ее заклинанием против «лукавого»; оглашенные, только еще добивавшиеся членства, были лишены этой привилегии.
Основное ядро для теистско-христианского вероисповедания было дано церкви, как мы видели, в четвертом евангелии. Первые еврейские иезуисты были просто унитариями (сторонниками единства)[16]. У Павла, насколько об этом можно с уверенностью заключить из его бесконечно интерполированных посланий, Иисус, наверное, не составлял части единой троицы.
В начале II века ортодоксальные христисты также мало имели какое-либо определенное богословие, как и неграмотные почитатели любого другого бога-спасителя. Евангелия научили их самое большее считать, что рожденный сверхъестественным путем Христос вознесся на небо, чтобы сесть в видимом образе одесную отца, как Геракл, Дионис, или Аполлон сидели рядом со своим отцом Зевсом. В середине II века Юстин-мученик говорил о Логосе не как об олицетворенном проявлении божества, а как о вдохновении, внушаемом людям богом в различной степени и в различное время. Только уже после Юстина четвертое евангелие начинает оказывать свое действие.
Христианским апологетам, высмеивавшим верования язычников, пришлось столкнуться с обвинением их самих в том, что они тоже политеисты, им бросали тот же вызов, который они обращали к язычникам: если страдающий спаситель был человеком, за что же ему поклоняться? А если он был богом, зачем оплакивать его страдания?
Попытка преодолеть эту трудность сделана в ереси Праксея, члена христианской церкви, прибывшего из Азии в Рим в конце второго века; он учил, по-видимому, что сын и святой дух ire отличаются от отца, но что они составляют просто проявления единого бога, и отец вошел в деву и вновь родился, как Иисус Христос. Его сразу обвинили в том, что он «заставляет отца страдать» на кресте, и его секта на этом основании одной из первых была, по-видимому, окрещена патрипассианской.
В том же или в ближайшем столетии то же учение проповедует Ноет из Смирны, а в руках Савелия из Ливии, имя которого его противниками было присвоено этому учению, оно стало одной из наиболее влиятельных ересей того века. Действительно, Савелий дал единственную приемлемую формулировку теории троицы. Для него три personae (таков был этимологически правильный латинский термин, как и ранее применявшийся греческий термин prosopon) — не личности, а лишь проявления или модусы божества, как могущество, мудрость и благость или законность, милосердие и предначертание; этот способ решения вопроса прельстил многих богословов, включая Сервета и Кольриджа.
Но Савелий, как и его предшественники, навлек на себя кличку «патрипассианца»; это обвинение он парировал, выдвигая формулировку, по которой с человеком Иисусом соединилась только некая энергия, исходящая от божественного естества. Вряд ли церковь могла выдумать что-либо лучшее, пытаясь осмыслить бессмысленное и установить единство в противоречии. Но при таком решении задачи богочеловек, как таковой, теоретически исчезал; а так как богочеловек как раз составлял специфическую особенность христианского культа, доставлявшую ему популярность и доходы, савелианство не могло стать официальным учением, хотя многие его признавали, даже многие епископы. Тем не менее, савелианство, хоть и на втором плане, всегда сохранялось, но его идеи приняли новые формы и новые названия при последующих поколениях, когда нашлись люди, достаточно мужественные и энергичные, чтобы вновь поднять неразрешенный спор, продолжавшийся в течение четырех столетий.
Другого типа решения проблемы предложены были учителями H века, как Федот Византийский, ученый кожевник, живший в Риме, другой Федот — банкир и Артемон. Все они были основателями сект, рассматривавших Иисуса просто как выдающегося человека, родившегося сверхъестественным путем. Так как этот вид учения унитариев бил прямо по самому существенному элементу божественности Христа, в отношении которого христианство соперничало с другими аналогичными культами, он был столь же неприемлем, как и савелианство; более чем вероятно, что только oaiutn theologicum послужил источником рассказа о том, будто Федот сначала в эпоху гонений отрекся от Христа, а потом создал свое богословие для прославления Христа.
Однако, эта доктрина, должно быть, постоянно находила для себя почву среди наиболее беспокойных умов, потому что, когда в следующем столетии Павел из Самосаты, епископ Антиохийский, снова попытался утвердить тезис унитариев, он нашел себе много последователей. Логос, — учил Павел, — не было лицом отличным от отца, а лишь его мудростью, которая снизошла на Иисуса, но не была тожественна с ним.
Обнародованное около 260 г. учение Павла было осуждено антиохийским собором в 264 г., и Павел дал обещание «исправиться», которого он не сдержал; другой собор, состоявшийся в 269 или 270 г., низложил и отлучил его; но он отказался повиноваться, а царица Зиновия Пальмирская, правившая тогда Антиохией, не защитила его. Только в 272 г., когда Антиохия была вновь взята Аврелианом, большинству удалось его выгнать, благодаря специальному вмешательству Аврелиана. Но «ересь» все еще продолжалась, и ненависть богословов росла. Таково уже было свойство религии — этой поставленной на свою вершину пирамиды — что она находилась в состоянии неустойчивого равновесия и колебалась в любую сторону при всяком дуновении волны разума.
Развитие соборов в III веке свидетельствует как о росте организованности церкви, так и о потребности в ней. Не следует думать, что все ортодоксальные церковники в своей практике обращали внимание на суть учения; напротив, очевидно, что многими руководило лишь консервативное усердие, свойственное начетчикам всех времен, а еретиками руководил дух рассудочности; среди епископов во все времена были, должно быть, и такие люди, которые смотрели на вопросы веры с точки зрения финансовой, как и многие члены политических партий в наше время, а такие епископы способны были при каждом серьезном споре склонить чашку весов в желательную для них сторону.
Но даже такие трезвые политики, несмотря на помощь со стороны полемической пропаганды, не сумели бы посреди всех раздоров и споров сохранить какое-либо преобладающее основное течение, если бы церковь была предоставлена самой себе. Полемические писатели, вообще говоря, никого не обращали, они только воспламеняли людей, уже ранее обращенных, и споры между отдельными течениями становились все более и более страстными, более яростными, более грозными, пока, наконец, государство не спасло церковь от нее самой.
Агрессивный характер христианского движения неизбежно должен был вызвать гонения на него со стороны таких же фанатиков. В самом деле, уже из-за одного своекорыстия жречества все древние религии склонны были ненавидеть и подавлять всякий новый культ; ничто так не проникнуто таким ожесточенным фанатизмом, как еврейское священное писание, но много следов фанатизма мы находим и в языческом мире.
Так, в Греции было оказано сильное сопротивление введению культа Диониса, а в Риме к нему применили около 187 г. при обстоятельствах, явно преувеличенных у Ливия, древний римский закон против новых культов. Позднее взрыв религиозности привел к официальной ликвидации культа Изиды и Сераписа в Риме. Но империя всегда предполагает некоторую официальную терпимость к чужестранным культам; как в Вавилоне и Египте, так и при эллинистическом и римском образе правления религии каждой провинции более или менее растворились в общей массе. Если даже древние Афины вынуждены были разрешить в черте города мирные чужеземные культы, то широко разлившиеся империи, конечно, не могли действовать иначе.
В самом деле, распространение христизма зависело от того, что во всей империи облегчилась возможность веры в чужих богов. Не может быть большей ошибки, чем обычное утверждение, будто успех пропаганды христизма объясняется «прискорбным скептицизмом»; напротив, рационализм фактически исчез, и даже римские язычники, наиболее враждебные христизму, хорошо относились к другим новым культам.
Если бы христианский культ, как и его не еврейские современники, заключался только в стремлении «почитать бога согласно велениям совести», он подвергся бы гонениям со стороны язычников не больше, чем другие чужеземные культы или чем иудейство, за исключением тех случаев, когда государство вменяло в обязанность воздавать почести статуе императора. Одним богом больше — это не составляло соблазна для политеистов.
Но христизм воспринял от иудаизма, как основной принцип, ненависть к «идолам», и христианская пропаганда с самого начала содержала жестокую полемику против них. Для христиан языческие боги не были чем-то нереальным, они были для них злыми демонами, вечно деятельными. Далее, поскольку первые иезуисты в западной части империи разделяли ненависть евреев к Риму, выраженную в Апокалипсисе, то весьма естественно, что они вызывали насилия со стороны римлян. Постоянное предсказывание близкой кончины мира, в том числе, конечно, и Римской империи, само по себе рассматривалось, как мятежное действие, а если к этому еще присоединялось оскорбительное презрение ко всем прочим религиям, то это не могло не вызвать злобы против них.
Таким образом, хотя сообщение о кровавых гонениях при Нероне, как уже было указано, — явная фикция, поскольку дело идет о христианах, ибо эти события не упоминаются в «Деяниях», — в период империи с самого начала было много случаев местных и всеобщих враждебных действий и против иезуистов и против евреев. Вполне определенное учение, вложенное в уста Иисуса, что он принес не мир, а меч, и создает раздоры внутри семьи, не могло, конечно, смягчить предубеждение против религиозных принципов новой веры. Во времена Тертуллиана христиан, поэтому, определяли, как «врагов богов, императоров, законов, нравственности и всей природы».
По словам Тертуллиана, писавшего при имп. Севере и Каракалле, церковь преследовали только дурные императоры. Но опасность гонений заключалась не столько в специальных указах, сколько в применении к христианам постоянно действующих законов против тайных обществ и ночных богослужений и в обычной склонности невежественной, руководимой жрецами, фанатичной массы к взрывам жестокости в периоды народных бедствий и смятения. Землетрясения или эпидемии всегда были достаточным предлогом, чтобы обрушиться на новых «безбожников», вызвавших гнев божий.
Уже одного факта ночных богослужений, доказывающих, между прочим, что ранний иезуизм был как-то связан с культом солнца, было достаточно для того, чтобы вызвать подозрения. Но так как митраизм терпели, несмотря на его ночные обряды, то и христианство терпели бы, если бы оно не давало других поводов для обвинений. Но и этих поводов правительство долгое время не знало.
Если считать подлинным часто цитируемое письмо Плиния к Траяну (около 100 г.), то оно доказывает, что власти были расположены защищать христиан, поскольку они были политически лояльны, против нападений фанатиков. Тертуллиан, говоря о таком письме, приписывает Марку Аврелию ограничение сферы действия законов, направленных к преследованию христианской секты, хотя мы знаем от самого Марка, что христиане подвергались казни. Общепризнано, что хотя в течение первых трех веков было много отдельных случаев гонений, но общеизвестные «десять гонений» — сказка; в частности, гонения, приписанные Домициану, вряд ли лучше доказаны, чем гонения при Нероне.
Возможно, что христиане особенно пострадали, как это утверждает традиция, в царствование Адриана, когда евреи своим последним восстанием навлекли на себя особую ненависть; но Адриан не издавал общих декретов о преследовании христиан; ему даже приписывают, как и Антонинам, покровительственное отношение к новым сектам. В конце концов весьма сомнительно, чтобы когда-либо имели место организованные и узаконенные гонения на христиан, за исключением (1) гонений в Египте при Севере, относившемся вначале, да и впоследствии, дружественно к христианству, (2) в небольшом масштабе при Максимине, (3) на Востоке при Декии и (4) Валериане, (5) во всей империи при Диоклетиане и его коллегах (от 303 до 311 г.). Все эти эпизоды произошли в течение периода немногим больше ста лет.
Во все времена от конца I века вплоть до Константина, несомненно, было много временных жестоких преследований. Послание виениской и лионской церквей, цитируемое у Евсевия и отнесенное к 161 г., — сомнительный документ; но описываемые в нем зверства были весьма возможны. Жестокость общества, по-видимому, приняла наихудшие формы как раз в тот период, когда жители городов больше всего отвыкли от войны и когда образованные люди стали особенно человечны; жестокость, подобно другим животным инстинктам, была сильно возбуждена в условиях порочного безделья, и многие люди стали виртуозами в жестокости, как и в сладострастии. Само христианское евангелие ведь считает «мучителей» типичными для процесса божеской кары, а пытки в течение многих веков составляли и у христиан и у язычников часть судебной процедуры.
Поскольку гонения имели официальный характер, в них надо видеть не подавление новой религиозной веры, а лишь нападение на ее политическую и социальную стороны. Так, например, в деле Киприана, епископа Карфагенского, который после бегства и изгнания был казнен в 258 г. при императорах Валериане и Галл иене, предположительной причиной постигшей этого епископа судьбы была его далеко зашедшая деятельность политическая. Не следует забывать, как отмечает Гиббон, что за десять лет пребывания Киприана на своем посту четыре императора тоже погибли от меча вместе с их семьями и сторонниками.
Временами, вероятно, случались придирки к христианам без особого повода; обычно такие придирки заключались в требовании приносить присягу на статуе императора или принести ей жертву, тогда как христианин соглашался присягать по правилам своей собственной веры.
Публичный культ императоров был подобием централизованной религиозной организации, раскинувшейся, как и христианская церковь, во всей империи.
Образцом для культа императоров послужил древний египетский обычай и практика Александра и его преемников; его первыми проявлениями были предложения раболепного сената обоготворить Юлия Цезаря и систематические мероприятия Августа по установлению почитания Юлия, как бога (divus); эта честь вскоре была оказана ему самому. Обожествление цезарей было отмечено переименованием месяцев квинтиль и секстиль в июль и август, и только крайняя непопулярность Тиберия помешала заменить его именем название месяца сентября: эта честь была ему предложена в молодости, но он ее отверг.
Позднее некоторые из наиболее безумствующих императоров пытались продолжать процесс введения их имен в календарь, но после смерти императора его предписание не исполнялось. Ненавистным императорам, как Тиберий, Нерон, Домициан, отказали даже в апофеозе, но всеобщее падение нравов при самодержавии было таково, что вообще титул divus раздавался щедро; в провинциях вошло даже в обычай поклоняться императору еще при жизни в специальном храме вместе с гением г. Рима, а культы многих императоров сохранились долго после их смерти.
Здравый смысл и чувство юмора побуждали некоторых правителей обращать мало внимания на этот институт, и шутка умирающего Веспасиана: «Мне кажется, что я превращаюсь в бога» одна из многих острот на эту тему, но таково уж свойство монархии, в Риме ли, или в Египте, или у инков Перу, что она умело использует все средства для унижения человеческого духа, чтобы обеспечить безопасность трона; одним из наиболее наглядных способов было обожествление императора; эта процедура в век обожествления Иисуса была «естественной» и зависела от тех же психологических условий.
И хотя личность императора редко была в полной безопасности от убийц-солдат, культ императоров сыграл свою роль, утвердив роковую идею империи. Ни результаты подлости и негодности императоров, ни несносное чувство неуверенности, вызываемое властью армии назначать и смещать императоров, ни испытанные опасности войны между претендентами на трон не могли заставить римлян подумать о более здоровом и достойном образе правления: потребное для этого мужество упало слишком низко.
Империализм был, таким образом, сам по себе религией, и культ императора был очень удобен для всякого администратора, желавшего подвергнуть испытанию члена секты, порицавшей установленные обычаи и хулившей всех установленных богов. Помимо специальных законов, предписание присягать именем императора было общепризнанным способом испытать лояльность христианина; там, где такая процедура испытания допускалась, любой злобствующий язычник мог послать стойкого христианина на казнь.
Но есть засвидетельствованные христианами указания, что многие исступленные изуверы сами добровольно навлекали на себя мученичество, оскверняя языческие храмы и священные статуи. Тертуллиан рассказывает, как проконсул Азии Аррий Антонин прогнал от себя толпу безумных фанатиков, ищущих смерти, спросив их с удивлением, неужели нет у них для самоубийства веревок или пропастей. Очевидно, настроение римских чиновников бывало различно, как и настроение христиан.
В период до Диоклетиана, если не считать интриг языческого жречества и провинциальных демагогов и проявлений нормальной подозрительности самодержавной власти, не было ничего похожего на официальную и всеобщую ненависть к христианам, хотя поведение христиан было всегда в достаточной мере непримиримым. Но в начале IV века с обеих сторон создалось положение напряженное и опасное.
Великие усилия Диоклетиана вдохнуть новую жизнь в огромный организм империи, сначала путем мелочного надзора, а затем путем подразделения империи между двумя императорами, называвшимися Августами, и двумя Цезарями, оказали определенное серьезное влияние на политические интересы бюрократии, а христианская церковь, на которую долгое время смотрели то с презрением, то с ненавистью, достигла такой степени организованности и стала такой значительной силой, что всякий, имевший широкий взгляд на будущее государства, не мог не считаться с ней.
В то же время видоизменилось и язычество, так называемые неоплатоники восстановили древнюю мифологию и теологию в формах, которые легко можно было сравнить с отвлеченным учением церкви; в образованных слоях общества существовала в некоторой степени религиозная ревность к христианам, как хулителям чужих богов. Вряд ли такому правителю, как Диоклетиан, понадобились убеждения со стороны его антихристианского коллеги, цезаря Галерия, что христианская церковь, усиливающееся государство в государстве, все еще отстаивающая свое официальное учение о близком конце света и отвергающая культ императора, была неподходящим и опасным элементом в системе империи.
Действительно, церковь была явным источником политической слабости империи, хотя и не столь опасным, как само самодержавие. Таким образом, стремление уничтожить христианство было почти естественным выводом из государственных идеалов Диоклетиана. Он попытался сообщить новый ореол святости культу императоров, назвав себя Jovius, а своего коллегу Максимина — Herculius: чтобы его усилия увенчались успехом, казалось необходимым сокрушить единственный культ, прямо стоявший у него на пути и как вероисповедание, и как организация. Кроме того, специальный повод для суровых мер подал Галерию отказ христианских солдат подчиняться некоторым приказам, которые они считали незаконными.
Не следует забывать, что некоторое оправдание для своей политики репрессий императоры и чиновники находят в ожесточенных спорах между христианскими сектами и группами. Евсевий признает, что между ними велась чуть ли не форменная война; в борьбе за власть выступали одни епископы против других, одна партия против другой; при этом прежде всего считалось обычным делом обвинять противника в самых худших злодеяниях.
Некоторые из наиболее мрачных обвинений, возводившихся на христиан язычниками, были, в сущности, повторением обвинений, выдвигавшихся ортодоксами против еретиков, а монтанистами и другими — против ортодоксов. Легковерный язычник вполне мог поверить, что все без различия христиане устраивают мерзкие ночные оргии и заслуживают лишения права собраний.
Однако, не следует думать, что оба императора — Диоклетиан и Максимин и гонитель христиан — цезарь Галерий действовали таким образом из соображений нравственных; хотя Галерий был ревностным язычником и имел фанатичную мать, но мотивы для гонений у него были чисто политические. Страстям ревнителей веры среди язычников был дан некоторый простор, и если предание у Евсевия не просто сказка, то преследования часто проводились с ужасающей жестокостью.
С другой стороны, существуют засвидетельствованные христианами сообщения о человечности многих из лучших язычников, укрывавших своих христианских друзей и родственников: цезарь Констанций Хлор, управлявший Галлией, Британией и Испанией, отнесся чисто формально к указу императоров, уничтожая церкви и священные книги, но щадя их владельцев. Наконец, тот факт, что в течение десяти лет гонений число жертв во всей восточной и центральной части империи не превысило, невидимому, двух тысяч, показывает, что масса христиан или покорилась, или спаслась от гонений.
Впоследствии возникли жестокие споры, напоминавшие такие же споры, возникшие в предыдущем столетии, о том, как надлежит обращаться с traditores (предателями), которые подчинились и отреклись от веры; наиболее ревностные церкви и секты налагали на согрешивших продолжительное покаяние или отказывались принять их обратно в свою среду. Так как такого рода курс грозил только ослабить их самих, большинство церквей соблюдало известную политичность в наложении взысканий.
Но вот наступило время, когда церковь из предмета ненависти со стороны государства должна была стать его орудием. Как раз перед своей смертью, в 311 г., Галерий, который был весьма посредственным государственным деятелем, начал понижать то, что несомненно уразумел бы Диоклетиан, если бы он жил дольше, и что внушил, вероятно, своим коллегам Констанций Хлор, — а именно, что правильной государственной политикой будет не сокрушение, а использование христианской организации. Если эта точка зрения не была усвоена еще гораздо раньше наиболее трезво разбиравшимися в политике императорами, то этому помешала первоначальная антигосударственность христианского культа.
Отстаивание учения о близком конце света, проповедь безбрачия, осуждение земных властей, ожесточенная борьба с существующими государственными культами, так же, как отказ приносить жертвы статуе императора, — все это долгое время заставляло видеть в христианах естественных врагов всякого гражданского управления. Но, по мере того, как численность и богатство церкви возрастало, епископы и священники все больше стремились сообразоваться с обычными нормами общественной жизни; а так как, если не считать самого государства и культа императоров, христианская организация была тогда единственной, раскинувшейся по всей империи, то государству, очевидно, оставалось или уничтожить ее, или ее прибрать к себе.
Великие гонения, поставившие себе целью первое, только обнаружили непригодность гонений для этой цели, так как сами язычники помогали укрывать ревностных христиан, а более слабым духом достаточно было временно склониться перед бурей. Уже Константин, действуя смело в духе принципов своего отца, предоставил христианам полную свободу исповедания в своей части империи; то же самое сделал и Максенций, борясь с ним за власть над Западом.
Даже на Востоке Максимин то преследовал, то терпел христиан, в зависимости от того, приходилось ли ему нажимать на Галерия, или мириться с ним.
Наконец, образ действий Галерия, отменившего свой указ о гонениях, доказывает, что он не только признал свою неудачу, но и научился от своих противников понимать, что можно привязать к монархии эту секту, гораздо более широко поставленную и гораздо более ревностную, чем другие популярные религии, хотя она тогда охватывала еще только небольшую долю всего населения.
С другой стороны, долгий период гонений несомненно научил христиан мудро отказаться от крайностей своего учения, заставлявших даже скептиков видеть в них опасность для государства. Понятно, что епископы вроде Евсевия Кесарийского, охотно могли обещать правительству лояльное внимание к его интересам в случае терпимости и дружественного отношения к церкви; а в священных книгах можно было найти тексты для оправдания любого политического поведения.
Государство, постоянно находившееся под угрозой со стороны варваров на границах, нуждалось во всякой силе единения, которую можно было бы использовать внутри империи; и вот церковь, которую, в конечном счете, можно было приспособить для этой цели, была единственной организацией, деятельность которой проникала или могла проникать всюду.
Наконец, для высших церковных деятелей союз с государственной властью был тем более желателен, что, с одной стороны, он означал бы прекращение гонений, а с другой стороны партийные лидеры могли надеяться с помощью государства одолеть своих противников.
Одним поколением раньше, в 272 г., император Аврелиан по прямой просьбе той епископальной партии, которая низложила Павла Самосатского, вмешался в этот спор и осуществил волю большинства, которая иначе не могла бы получить законную силу; а такие случаи, наверно, возникали часто. Нужен был только другой император — новатор, чтобы осуществить подготовленную таким образом коалицию.
После отречения обоих императоров, Диоклетиана и Максимиана, цезари Галерий и Констанций Хлор стали августами, причем первый, как старший, получил Восток, второй — Запад. Сразу же стали рушиться планы Диоклетиана; Галерий, вместо того, чтобы возвести в сан цезарей, как того желал Диоклетиан, Максенция, сына Максимиана, и Константина, уже прославившегося сына Констанция, предоставил эти вторые по рангу места своим племянникам Северу и Максимину.
Но последовавшая вскоре смерть Констанция обеспечила Константину его избрание на трон армией его отца, стоявшей в Британии; затем начались всевозможные раздоры, окончившиеся торжеством Константина. Максенций и вернувшийся к власти отец его Максимиан свергли Севера; Максимиан выдал свою дочь за Константина, создав таким образом положение вещей, при котором три императора объединились против четвертого императора и одного цезаря.
Скоро Максимиан и Максенций поссорились, и отец бежал сначала к Константину, затем к Галерию; однако, Галерий выдвинул еще одного императора — Лициния. Вслед за этим цезарь Максимиан поднял восстание и заставил Галерия провозгласить августом и его. Старик Максимиан тем временем вновь соединился с Константином, который заподозрил его в измене и велел его удавить. Скоро после этого, в виду смерти Галерия (311 г.), Максимиан и Лициний объединили свои силы, а Максенций, владевший Италией и Африкой, под видом мести за отца объявил войну Константину, владевшему Галлией; результатом этой войны было поражение и смерть Максенция, что отдало в руки Константина весь Запад (312 г.).
В 314 г. он напал на Лициния, успевшего тем временем уничтожить Максимиана, и отнял у него Иллирию, Македонию и Грецию. После этого Константин в течение десяти лет делил императорскую власть с Лицинием. Затем, вновь поспорив со своим соперником, он взял его в плен и удавил его; таким образом, он стал единственным самодержцем (324 г.).
Из этой отчаянной драмы христианство вынырнуло, как особо покровительствуемый культ Римской империи. Константин, как мы видели, с самого начала покровительствовал христианам, как это делал до него его отец; Лициний тоже усвоил эту политику, хотя во время его последней войны с Константином он преследовал христиан, чтобы привлечь к себе симпатии язычников. Тем не менее, много было споров о том, обратился ли Константин к христианству по политическим или по религиозным мотивам.
По-видимому, дело обстояло так, что он в обычном духе древних религий верил в помощь христианского бога в его великой борьбе с Максенцием, призывавшим бога язычников с его старинными дурными обрядами; а после своего первого крупного успеха Константин еще больше утвердился в своем выборе. Однако, рассказ о виденном им во сне или видении знамени — явный вымысел, возможный только при невежестве первых христианских историков, увидевших греческие буквы ХР (хотя предание утверждает, что сопровождавшие сновидения слова «сим победит» и были на латинском языке) в солнечном символе, появлявшемся на египетских и других монетах за несколько столетий до того и не имевшем никакого отношения к имени Христа; впрочем, Константин применял этот символ на своих штандартах вместо имени Христа.
Такую же сказку рассказывали и о его сыне Констанции, на монетах которого, однако, этот символ связан с языческой богиней победы. В остальном Константин был таким же христианином, как и другие. Еще его отец был монотеистом, защищавшим христиан на основании своих философских принципов, а из постоянных успехов Констанция во всех его начинаниях и из неудач его собственных соперников сын сделал вывод, что религия «единого бога» приносит счастье его дому. Его личный военный успех был всегда его главным аргументом в пользу христианской веры, а в те времена такой аргумент был довольно убедителен.
В том обстоятельстве, что он отложил свое крещение до самого смертного часа, не следует непременно видеть доказательства его религиозных колебаний в этом вопросе, хотя у него и могли быть колебания. Многие христиане в то время поступали таким же образом на том основании, что крещение смывает грехи, и было бы не экономно принять крещение в молодости. Для Константина такой довод был особенно веским, и нет никаких солидных оснований думать, что у него были и другие мотивы религиозного характера.
Однако, поскольку число язычников все еще значительно превосходило число христиан, Константин не мог пойти на то» чтобы объявить себя определенно противником всех прочих культов; поэтому он сначала объявил свободу исповедания всех религий, принял языческий титул pontifex maximus и большую часть своей жизни продолжал чеканить монеты и медали, на которых он изображен поклонником Аполлона, Марса, Геракла, Митры или Зевса.
Но» умилостивляя таким образом других богов и их почитателей, он с самого начала оказывал финансовую поддержку только христианам. До того духовенство обыкновенно дополняло свое месячное жалованье доходами от торговли, фермерства, банковских операций, ремесел и медицинской практики; теперь император постановил, чтобы они получали регулярное годовое жалованье; церковные «вдовицы» и девы также получали субсидию.
Далее» он не только возвратил верующим отнятые у них во время гонений владения, но и издал указ, чтобы все священники, как жрецы в Египте, а позднее и вообще в империи, были освобождены от всех муниципальных повинностей; этот шаг был в такой же мере в интересах священства, как и ущербом для государства и для духа государственности вообще. Ближайшим результатом этого распоряжения было то, что множество людей, ищущих наживы, устремились к священству; скоро карфагенская и константинопольская церкви имели во главе 500 священников; протесты муниципалитетов против вызванного этим декретом расстройства финансов были так сильны, что Константин вынужден был ограничить его действие.
Правда, языческие фламины и жрецы государственных провинциальных культов в ограниченном числе пользовались той же привилегией, и Константин сохранил ее для них, несмотря на протесты христиан; он, по-видимому, не лишил этой привилегии также пользовавшихся ею священников и старейшин еврейских синагог, но христианской церкви он отпускал значительные прямые дотации, а разрешением получать подобно языческим храмам имущество по завещаниям он создал для нее прочную финансовую базу. Доходы священников были настолько велики, что пришлось законодательным путем ограничить численность духовенства, а впоследствии понадобилось издать специальные законы, чтобы ограничить дальнейшее обогащение священников и епископов путем отдачи денег в рост.
Но власть духовенства простерлась еще дальше. Епископы, которые до сих пор выступали, как арбитры в христианских диспутах, могли теперь заставить признавать свои решения при поддержке закона; важная процедура отпуска на волю рабов была перенесена из храмов в церкви. Некоторые языческие храмы Константин временно закрыл, основываясь на требованиях общественной нравственности, некоторые он разрешил снести, как пустующие; но хотя он построил и богато одарил несколько больших христианских церквей и провел некоторые законы против языческих обычаев, но никогда не решился начать общее преследование язычества, чего так жаждали его христианские блюдолизы; утверждение Евсевия, будто Константин разграбил храмы и унизил язычество, принадлежит к числу многочисленных вымыслов, — а может быть позднейших подделок, — какие встречаются в сочинениях этого историка.
Как бы то ни было, число христиан достаточно умножилось. Самые суровые меры Константин принял против частных гадателей, которых сжигали живьем; но в данном случае он действовал на основании существовавшего языческого закона и, вероятно, под влиянием свойственного самодержцу страха перед предсказаниями, направленными против него. Эта мера, конечно, не оказала никакого действия на народную практику. Сами императоры обычно обращались к гадателям перед восшествием на престол, и их запрещение гадать другим не производило, поэтому, впечатления.
В своих отношениях к избранной им церкви, ее кодексу морали и исповеданию Константин проявил себя с самой худшей стороны. Через год после победы над Лицинием, когда он стал по видимости вдвойне убежденным христианином, он умертвил своего сына Криспа, племянника и свою жену Фаусту и удавил Лициния и его сына, которым дал обещание сохранить им жизнь; но ни одного слова упрека не раздалось со стороны христианского духовенства. Одним ударом была упразднена вся их показная высшая нравственность; церковь с тех пор была столь же ревностной наушницей у трона, какими всегда были прежние жрецы.
Константин вел обычный для императоров образ жизни, не навлекая на себя порицания, и даже панегирик епископа допускает, что он был окружен недостойными стяжателями, сплошь христианами. Церковь охотно приняла его таким, каким он был, как земного главу церкви.
Создание новой столицы, Константинополя, рассматривалось, как начало новой эры, эры христианства, так как в Риме высшие классы были наиболее ревностными приверженцами древних культов, и, говорят, Константина там при его последнем посещении приняли с явным неуважением. Оставаясь pontifex maximus, он председательствовал в Экономическом совете церкви, и одной из крайностей его церковной политики было предоставление в распоряжение путешествующих епископов всего имперского почтового аппарата с его сменами лошадей и повозок.
В награду за все свои усилия он видел, как христиане все более бешено спорили о центральных догматах и по вопросам дисциплины. На его глазах возник великий арианский раскол и раскол донатистов в Африке; обоим предстояло углубиться и ухудшиться в течение многих поколений. Несостоятельность церкви, как средства для нравственного единения, становится сразу очевидной, как только ее официальное утверждение устранило единственную прежнюю силу, сдерживавшую споры, именно — страх перед языческим врагом.
Так как духовенство жило большей частью на местные доходы, то экономически расколы не находились еще в худшем положении по сравнению с другими течениями, так как не нуждались в финансовой помощи сверху; а христианская вера так же мало была способна овладеть первобытными инстинктами борьбы, как и выдвинуть разумное обоснование для своих мнений и действий.
Казалось, что все оставшиеся еще у людей умственные интересы должны были устремиться в новые каналы, которые церковность и теология открыли для энергии невежественных людей в этот век все сгущающейся тьмы и убывающей цивилизации. Литература, как таковая, исчезла, искусство с каждым царствованием становилось все более бессильным, точные науки, одно время оживившиеся в своем убежище в Александрии при Антонинах и Флавиях, были утрачены новыми поколениями.
Приписывать всеобщий упадок христианству было бы такой же ошибкой, как и старое заблуждение, что оно было стимулом для нравственного и общественного возрождения; христианство было скорее результатом, чем причиной всеобщего упадка. Но, утвердившись, как часть государственного механизма, оно ускорило все процессы умственного вырождения, а при таких обстоятельствах нравственный подъем был невозможен. Слепая вера не могла спасти мира, гибнущего от явного недостатка света.
Для Константина бесконечные споры духовенства по вопросам догмы были столь же непонятны, как и неразрешимы. Подобно сотнику в евангельском рассказе, Константин, привыкший приказывать и повиноваться, пытался найти дисциплину в делах божественных, и когда область богословия все сильнее запутывалась, он от чувства неудовольствия перешел к состоянию, среднему между страхом и яростью. Divinitas (божественная сущность) — доказывал он, — обратится против всех, против духовенства, императора и мирян, если духовенство не будет жить в мире; и он по-хорошему просил их оставить все эти теоретические спорные пункты или же следовать примеру языческих философов, умевших спорить без ненависти.
Вечно раздираемая спорами, церковь стала посмешищем для язычников и ее даже осмеивали в театре; обращаться в христианство могли только такие люди, которые готовы были идти в любое место, где есть шансы на выгоду. И вот в одном из своих приступов ярости Константин установил смертную казнь для непримиримых раскольников, но оказалось, что эта угроза только увеличила число нарушений.
Однако, как бы там ни было, церковь была орудием самодержавного правительства, и с ней нельзя было не считаться, и вот при таком возбуждении неограниченных здоровым моральным чувством богословских импульсов, которое при отсутствии гонений со стороны государства могло бы привести к созданию взаимно уничтожающихся фракций, официальное покровительство христианству со стороны государства объединяло все враждующие группы, хотя и номинально, в одно целое. Вот, что поддержало организм церкви — что угодно, только не нравственная жизнеспособность или умственные силы.
Предоставив церковным соборам устанавливать или не устанавливать догму, император к великому удовлетворению духовенства взял на себя все внешнее администрирование, включив церковь в свою систему политики. Четыре главные епархии — Рим, Антиохия, Александрия и Константинополь — были приравнены к четырем префектурам претория; под их началом были церковные экзархи, соответствующие 13 гражданским экзархам данных территорий или диоцезов, затем шли митрополиты или архиепископы, заведующие отдельными провинциями, всего 116.
В следующем столетии епископ иерусалимский, ранее подчиненный антиохийскому, стал независимым; все эти 5 епархий стали известны, как пять патриарших престолов. Многие церкви по разным причинам оставались еще технически независимыми; но естественным результатом всей системы было резкое повышение авторитета иерархии; епископы главенствовали над пресвитерами, а все вместе старались ограничить право общин вмешиваться в церковную жизнь. Так как общины включали теперь все большее число людей безразличных к вопросам церковного управления, то процесс развивался тем легче.
В отношении внешней обрядности — а она составляла для большинства самую суть и мифа и учения — христианство теперь ассимилировало себе почти все, что было в язычестве привлекательного: крещение, как выше указано было, стало точной копией посвящения в языческие мистерии; оно совершалось дважды в год при свете факелов; когда Константин распорядился считать день солнца (воскресенье) особо священным, он взял за общую скобку и христианское и языческое богословие, так как имелась в виду одинаково санкция обеих религий. Конечно, воскресенье не было тогда святым днем в современном пуританском смысле и было только приравнено к другим большим государственным праздникам, когда работы не производились, но игры разрешались.
Через год после достижения Константином единовластия, в 325 году, он созвал Вселенский собор в своем дворце в Никее в Вифинии, чтобы установить богословскую точку зрения на положение основателя церкви. Вопрос был решен решительно против Павла Самосатского и савелианцев. для которых сын был только проявлением или образом отца в том смысле, что отец и сын были объявлены разными лицами. Такова была в то время ортодоксальная догма.
Но, когда Арий, александрийский пресвитер, выступая против своего епископа, провозгласил, что «сын полностью и существенно отличается от отца», смятение началось сначала. Арий нашел много сторонников, обвинявших епископа в савелианстве, когда он утверждал, что отец и сын имеют одну и ту же сущность; церкви пришлось снова заняться определением своего бога. Епископ Александр при поддержке двух Александрийских соборов изгнал Ария, но в результате он ударился в еще более ревностную пропаганду, которая имела столь же быстрый и широкий успех, как и все предыдущие ереси.
Вслед за этим Никейский собор большинством голосов постановил, что сын единосущен (homousios) отцу, но составляет отличное от него лицо; он — одно с отцом, однако, рожден им. Таким образом, догмат был установлен; Арий был отправлен в изгнание; бывшие на его стороне руководящие епископы были низложены. Постановление было вынесено путем искусственной подтасовки голосования, ибо в соборе участвовало только 300 епископов, тогда как всего их было в церкви не менее 1.800; спустя пять лет, Константин, который со своей стороны распорядился сжечь писания Ария, а сам, однако, выражался, как истый арианин, пришел к убеждению, что с ересиархом поступили дурно, и вернул его из ссылки.
После этого восстановленные в должностях арианские епископы начали преследовать своих преследователей; когда новый александрийский епископ Афанасий отказался восстановить в должности Ария, то Тирский собор (335 г.) низложил его самого и сослал его в Галлию; за этим последовали и другие увольнения; в то же время большой собор, состоявшийся в Иерусалиме формально восстановил Ария, а император отдал распоряжение константинопольскому епископу принять самого ересиарха.
Однако, до исполнения этого приказа Арий умер в Константинополе — очевидно от яда, а Константин умер год спустя, приняв крещение от арианского епископа и оставив обе партии в схватке для долгой жестокой борьбы. В течение нескольких лет сын императора Констант угрожал войной своему брату Константину, если он не восстановит Афанасия.
Никогда более безумная борьба не сотрясала какого-либо общества. Как заметил один историк церкви, обе партии верили в спасение через кровь Христа; относительно этой первоначальной догмы, унаследованной от доисторического периода варварства, не было споров; бой разгорелся вокруг многообещающего пункта «об отведении ему подобающего ему места во вселенной.
Ортодоксия утверждала, что сын был сыном от века — опять-таки совсем так, как набожные брамины или мусульмане утверждали, что «реды» и коран «не сотворены», а существуют вечно. По-видимому, при отсутствии критической мысли, человеческий инстинкт почтения к божественному приводил к такого рода представлениям.
Но, с другой стороны, мысль о том, что Иисус — бог, родившийся во времени и homoiousios (подобосущный) отцу, была лишь относительно более здравой. Таким образом, ариане, с одной точки зрения представлявшиеся рационалистами, тоже стояли на основе иррационального, а тринитарии, представленные Афанасием, нашли достаточным заменить аргументацию безудержной бранью. То обстоятельство, что ариане противились монашеству и идеалу вечной девственности, еще более увеличивало ярость ортодоксов. Ненависть к арианам была сверх меры, и ее можно объяснить только тем, что вера, обращающаяся к чувству и унижающая разум, заключает в себе самые худшие возбудители дурных страстей.
С точки зрения разума, если вообще здесь можно говорить о разуме, учение о троице было просто заимствовано христианами из понятия о божественных триадах, господствовавших в древнеегипетском и других учениях; из них троица Озирис — Изида — Гор была хорошо известным примером. Афанасий только прибавил христианскую историю страстей к другой языческой доктрине, усвоенной в духе гностицизма, и поставил особое ударение на словесном утверждении монотеизма.
В данном случае единственным более или менее разумным доводом в пользу принятого церковью пункта символа веры могло быть далеко не идейное соображение о том, что христианский культ находился между Сциллой политеизма и Харибдой монотеизма, низводящего Иисуса до роли простого человека; и если явно противоречивая формула могла предотвратить гибель христианства, то обе стороны готовы были пустить ее в ход.
Конечно, такой аргумент не выдвигался никем, но он, вероятно, фактически руководил некоторыми из более дальновидных или менее честных епископов, которые, затевая споры, старались, тем не менее, приспособиться к политическим требованиям момента. К счастью, государство создало нечто вроде официальной ограды, внутри которой воюющие между собой члены церкви номинально оставались одной церковью; но под поверхностью этого видимого единства царил неописуемый хаос
Ариане в свою очередь раскололись на полдюжины взаимно анафемствующих одна другую сект, и каждая потрясала своим символом веры; каждая новая фаза ереси вызывала со стороны ортодоксии возражения, оказывавшиеся в свою очередь уклонившимися в ересь в другом направлении. За первым рядом споров последовал второй — по вопросу о том, как сочетаются у Иисуса его божественная и человеческая природы; затем возник третий спор о личности или модальности святого духа; в конце концов, богословие стало чем-то вроде систематического безумия.
Во время всей этой сумятицы в Египте и на Востоке Северная Африка, стоявшая по вопросу о троице на почве «ортодоксии», была охвачена ересью донатистов; то было одно из многих проявлений пуританских или аскетических инстинктов, и притом как раз там, где издревле процветали некоторые наиболее чувственные культы. Спор возник по поводу избрания карфагенского епископа, и пуританская сторона получила свое название от того, что один или оба епископа назывались Донатом. Ряд соборов один за другим тщетно пытались умиротворить эту епархию; не больше успеха имел и император, отнявший у раскольников несколько храмов, сославший некоторых из их епископов и многих казнивший.
В 330 г. один из их соборов насчитывал 270 епископов, а раскол тогда еще продолжал расти. Совершенно очевидно, что всякая секта могла так же расти, как и сама иезуистская секта. Рядом с другими началось и новое движение, названное по имени своего полулегендарного основателя — Манихея или Манеса, перса родом, который по образцу гностиков скомбинировал христианское ученье с маздейским дуализмом, отожествляя Иисуса с Митрой. Тщательно организованный, этот культ получил быстрое и широкое распространение, и его успеху содействовало еще верование, что Манес был казнен персидским царем, как еретик по отношению к маздеизму (275).
Манихейская секта имела своего председателя, представлявшего Христа, двенадцать учителей, представлявших двенадцать апостолов, и 72 епископа, представлявших 72 апостолов третьего евангелия, или то же количество разъездных сборщиков еврейских патриархов. Как и большинство первых гностиков, манихеи были докетами, утверждавшими, что Иисус имел только кажущееся тело и не мог в действительности пострадать; они не только поносили ветхий завет, называя Иегову злым духом, но отвергали и четыре евангелия в пользу одного нового евангелия, называемого Эртенг, которое было, якобы, продиктовано Манесу богом.
Развивая идеи Монтана, Манес утверждал (или ему приписали утверждение), что он — обещанный параклит. Так создалась новая вера, во всех мелочах похожая на христизм. В вопросах морали новый культ превозносил и исповедовал все аскетические добродетели и защищал теорию о двух чистилищах — одно из священной воды на луне, другое из священного огня на солнце, сжигавшем нечистое тело и оставлявшем только бессмертный дух. Обнародовав свое независимое евангелие, манихейство соединило в себе жизненную силу народного монтанизма и умственные притязания гностиков.
Ничто, очевидно, не могло помешать созданию новых сект рядом с основным церковным учением; и пока они находили ревностных приверженцев, только систематические губительные преследования могли прекратить их раздельное существование.
В семье Константина продолжали соблюдать его веру и политику, причем результаты как в личной жизни наследников императора, так и в судьбах государства были не лучше, чем при Константине. Константин оставил империю своим трем сыновьям — Константину II, Констанцию и Константу — и двум племянникам; но племянники немедленно были убиты вместе со своими отцами, а из трех сыновей второй погубил первого на войне (340 г.); третий, унаследовавший западные провинции старшего брата, пал в войне с новым соперником Магненцием (350 г.).
После этого Констанций, обезоружив Магненция тем, что назначил его своим помощником, оказался единственным императором (353 — 361). На него, по-видимому, падает вина в предумышленном убийстве одним ударом двух оставшихся в живых братьев его отца со всеми их сыновьями, кроме двух — Галла и Юлиана — сыновей Юлия Константа. При Констанции началось, по крайней мере теоретически, преследование язычников под настойчивым давлением церкви, которая за сорок лет до того сама была гонима.
Приходится отметить исторический факт, что в то время как до утверждения христианства многие язычники благоприятствовали веротерпимости, христиане, естественно осуждавшие всякого рода гонения, пока они сами от них страдали, сразу стали яростными гонителями, как только они получили власть. Трактат Юлия Фирмика Матерна о языческих заблуждениях представляет собой пламенный призыв к сыновьям Константина уничтожить языческие культы.
Фактически первыми пострадали не язычники. Первыми результатами главенства Константина были отлучения, изгнания и казни раскольников; и хотя некоторое время воздерживались от казни еретических товарищей по христианской вере, но через сотню лет эта щепетильность тоже пропала. Такими способами опять-таки «церковь» приобрела возможность выжить.
С другой стороны, гонения христиан на язычников осуществились не так быстро, как того хотелось бы их вдохновителям. В 341 г. Констант издал нелепый закон, что «суеверия должны быть прекращены и безумие жертвоприношений уничтожено» под страхом смертной казни. По-видимому, не было ни одного судебного процесса, основанного на этом декрете, а в следующем году, очевидно вынужденный посчитаться и с языческой партией, император постановил, что хотя суеверия следует подавить, но старые храмы нужно пощадить.
В свою очередь Констанций в 353 г, как мы узнаем из кодекса Феодосия, издал указ о закрытии всех храмов во всей империи; указ предписывал предавать казни всех, кто будет приходить в храмы или приносить жертвы, и конфисковать их имущество; такое же наказание грозило правителям, которые не проводили бы во всей строгости нового закона. В том же году Констанций посягнул на ночные языческие богослужения в Риме, где христианская служба долго еще совершалось ночью.
Спустя три года, когда Юлиан был назначен цезарем под его началом, он составил указ, подписанный ими обоими, в котором он в немногих словах подтверждает установление смертной казни для всех, кто будет приносить жертвы или поклоняться идолам — это в то время, когда некоторые христиане уже начали поклоняться идолам в своих церквах.
Так как нет никаких следов о том, чтобы по этим законам совершались какие либо официальные действия, и так как есть вещественные памятники, доказывающие как раз, что, по крайней мере, в Западной империи и в Египте языческие культы продолжали свободно существовать по-прежнему, то мы вынуждены заключить, что эти указы, если они и были написаны, никогда не были обнародованы Констанцием.
Напротив, существуют официальные данные о том, что он, сохраняя языческое звание pontifex maximus, издал, как и Констант, строгие законы против осквернителей языческих могил; далее известно, что он продолжал платить жалованье фламинам, авгурам, весталкам, обычно лицам высокого ранга. По-видимому, фактически самодержец не мог или не смел силой провести свои законы против языческих культов. Однако, на всем Востоке и даже в Италии, там, где храмы не посещались и плохо охранялись, они легко подвергались бесстыдному разграблению и разрушению со стороны христиан, остававшихся безнаказанными.
Помимо того, Констанций увеличил финансовые привилегии христиан, выдавая повышенное жалованье духовенству и раздавая общинам провиант. Он сохранил также огромную свиту порочных христианских паразитов. Все это ухудшало и без того несносное бремя государственных налогов и привело к крайнему напряжению финансовой системы, близкой к краху. Как глава церкви, он председательствовал на соборах, а как полуарианин, он покровительствовал арианству и преследовал школу Афанасия, а ортодоксы не смели ему противоречить.
Точно так же ни одна партия его не осудила, когда он грубо убил молодого Галла, христианского брата Юлиана, оставив в живых из всей семьи Константина только одного Юлиана. Собравшимся на собор епископам он заявил, что его воля — канон, и он запретил им осуждать те мнения, которых он держался. Одного епископа он послал на пытки, других отправлял в ссылку, одного казнил; он несомненно убил бы Афанасия, если бы этот великий агитатор не скрылся так хорошо у египетских монахов.
Под давлением императора собор в Римини высказался за арианство; для себя он придумал титул «его вечность» и называл себя господином вселенной. Только милость императрицы и собственные опасения императора спасли Юлиана от участи его брата, так как, по-видимому, он замыслил и его смерть.
Церковь была достойна своего главы. «Всякий раз при выборе или изгнании епископа — говорит один ортодоксальный писатель, — «наиболее славные престольные города христианства — Константинополь, Александрия, Антиохия — являли собой зрелище, которое опозорило бы революцию». Юлиан рассказывает, как целые толпы людей, обделенных еретиками, предавались смерти, особенно в Кизике и в Самосате, а в Пафлагонии, Вифинии и Галатии и многих других провинциях целые города и селения уничтожались дотла.
Во время одной резни в Константинополе — то была вторая по счету резня в связи с восстановлением в должности полуарианского епископа Македония (342) — погибло больше трех тысяч человек, гораздо больше, чем за целых десять лет во время последних языческих гонений. Ортодоксальная масса, разбившаяся на яростно борющиеся партии, сражавшаяся, как дикари, в самых храмах своих, обнаружила ту же жестокость, что и ее вожди. Перед лицом этих ужасов христианское духовенство проявило больше бессилия делать добро, чем какое бы то ни было другое духовенство.
Григорий Назианский, чьи свирепые речи иллюстрируют характер той эпохи, откровенно заявил, что он никогда не видел собора, который добился бы чего-либо, кроме ухудшения спора. Таково было христианство при первых воспитанных в христианстве императорах. А если считать Тиридата Армянского (302) первым христианским царем, то и здесь с первыми шагами христианства, как государственной религии, дело обстоит не лучше, так как и здесь новая вера распространялась огнем и мечом, а старую неустанно преследовали в течение ста лет жестоких религиозных войн между Арменией и Персией. Новая вера «пришла принести не мир».
Все согласны в том, что кратковременный эпизод «возрождения язычества при Юлиане — одна из интереснейших глав позднейшей истории собственно Римской империи. Единственный после Марка Аврелия император, привлекательный для нас, как человек и мыслитель, Юлиан поставил перед собой задачу, которая, независимо от ее успеха или неудачи, должна была высоко вознести его имя в летописях упадочной цивилизации; в сущности, его неудача делает его наиболее живой фигурой в длинном ряду монархов от Константина до Карла Великого. Именно при сопоставлении его с другими императорами обнаруживается величие Юлиана.
Если мерить его меркой прогрессирующей цивилизации и сравнивать его с великими мыслителями доимператорского мира и с лучшими государственными людьми последующих царств, он не окажется ни великим правителем, ни великим умом. Ожидать высшего государственного ума в общей обстановке упадка значило бы от начала до конца не понять историю империи. Если бы даже предположить, что в таком обществе мог родиться потенциально великий талант, он не мог бы развиться и проявить себя: этому мешала умственная и чувственная атмосфера той эпохи. Для того, чтобы могли появиться крупные умы, нужны были крупные люди, а империя положила конец этой породе людей.
Оригинальность мысли давно исчезла в этом мире, где наивысшим отличием считалась грубая сила, перед которой культурные люди пресмыкались, как животные под плетью. Неистовое творчество Лукреция и широкое здоровое суждение Цезаря стали тогда для носителей римского имени так же невозможны, как и жизнь форума времен Кориолана или греческая литература эпохи Аристофана. Процесс покорения мира под иго империи кончился тем, что все люди превратились в вьючных животных, и их наиболее способным вожакам оставалось только оседлать их.
Юлиан, впечатлительный ребенок, спасшийся от избиения всей его семьи, выросший среди книг, содержание которых никто не мог ему толково разъяснить, стал, в конце концов, верить во все религии, кроме той, которая стремилась искоренить все прочие. Погрузившись в теософию, он способен был радоваться исчезновению эпикурейцев, наименее легковерной и потому самой здравой философской школы. Но тех учений, которые он себе избрал, было достаточно, чтобы сделать из него надолго образец умеренности и самообладания; будучи властелином мира, он был целомудренным и воздержанным; он был справедлив и великодушен, несмотря на вызывающее поведение противников, на которое он мог бы ответить, если бы хотел, массовыми избиениями.
Он больше всего заботился о внутренней жизни, хотя умело управлял всей вооруженной силой государства. Если говорить о нравственности, то приходится сказать, что христианство никогда не дало ни одной области Римской империи правителя, достойного сравнения с Марком, Аврелием и Юлианом, и на всех тронах мира до настоящего времени не было человека, который стоял бы выше их по нравственному благородству. А если мы остановимся на веке Константина, мы не можем не поразиться тем обстоятельством, что Констанций «бледный», отец Константина, монотеист, но не христианин, и Юлиан, отвернувшийся от христианства к политеизму, были наилучшими людьми в ряду вышедших из этой семьи правителей.
Христианство привлекало к себе худших людей, Константина и его сыновей, и отталкивало или не умело удовлетворить лучших; как раз младший Констанций, воспитанный в христианстве, оказался хуже всех. Наиболее благородные душевные качества связывались с язычеством, а на стороне христианства оказывается знаменательное отсутствие хороших людей.
Короткая жизнь Юлиана была наполнена не только занятиями, но и испытаниями. Будучи воспитан в христианстве, он сумел в ту пору, когда его жизнь зависела от милости Констанция, составить себе свое собственное мнение о религии, кровавые плоды которой были перед его глазами. По-видимому, он был тайно обращен в язычество, когда он обучался в Пергаме, до убийства его брата (354).
Когда он был назначен цезарем (355), он находился под строгой опекой, и в течение пяти лет его умелого командования в качестве цезаря в Галлии и Германии, и даже после того, как легионы провозгласили его августом (360), он скрывал свою веру. Лишь тогда, когда он выступил в поход против Констанция, он открыто признал свою веру и принес жертвы древним богам, а когда смерть объятого страхом императора сделала его полновластным монархом, он начал усердно восстанавливать старые обычаи.
Будучи сам идеалистом и действительно аскетом, он старался превратить язычество в религию чистоты и милосердия, которая должна была перенять от христиан их первоначальную иудейскую практику воспомоществования бедным, и выступил против народной распущенности с той же твердостью, что и первые христиане, но применяя при этом стоическую умеренность, а не мрачный фанатизм. Для этой цели он построил и одарил новые храмы, вновь одарил жрецов там, где их ограбили, и заставил возвратить или восстановить отнятые у них или разоренные земли, строения и владения. В то же время он отнял у христиан предоставленные им привилегии и дары; за это, а также за его нелюбовь к вульгарным проявлениям язычества, против него писали грязные и дерзкие пасквили; особенно изощрялась антиохийская чернь как языческая, так и христианская. Но Юлиан не пытался мстить, хотя он был достаточно задет, чтобы ответить сатирой.
Энергичные злобные нападки на его память со стороны церковников доказывают, что он никогда не унизился до гонений, если не считать гонением запрещение христианам преподавать в школах риторики; на это он мог привести, по крайней мере, тот довод, что христиане постоянно поносили языческую литературу, которую изучали в этих школах, и, оставаясь последовательными, они должны были бы оставить ее в покое.
Некоторые христиане действительно серьезно жаждали полного закрытия этих школ. Но больше всего, очевидно, приводило в ярость христианских противников Юлиана его язвительное отношение к христианским спорам. Вместо того, чтобы преследовать разные фракции, он защищал их одну против другой, возвращал из ссылки еретиков, приглашал конкурирующих догматистов на устраиваемые в его присутствии диспуты, где спорщики, к удовлетворению императора, в своей злобе сами себя унижали. Яд воспоминания о таком диспуте вызвал у Григория Назианского, познавшего горечь христианской ненависти, такое страстное озлобление против Юлиана, что он желал бы видеть тело его брошенным в общественную клоаку.
Неоднократно поднимался вопрос о том, могло были пылкое желание дискредитировать христизм заставить Юлиана сделаться гонителем христианства, если бы он прожил дольше; такая эволюция действительно была бы вполне возможна. Его усердие было так велико, что, неся на своих плечах бремя империи и командования армией, он нашел все же время в течение своего кратковременного царствования написать длинный трактат против христианских книг и христианской веры; при этом его обширные знания и превосходная память сделали его критику убийственной. Его тон по отношению к Афанасию становился все более жестким. Да и трудно человеку, повелевающему тридцатью легионами, терпеть оппозицию и оставаться справедливым.
Но, с другой стороны. Юлиан дал доказательства не только необычайного самообладания, но и исключительного здравомыслия в чисто политических делах. Самый факт, что его юношеский энтузиазм сбил его с пути, возбудив в нем надежду восстановить язычество одним мановением руки, говорит о том, что при его складе ума он после первого урока повел бы политику осторожности. Он пал в сражении с персами (363) после лишь 12 месяцев полновластия и не успел приспособиться к положению вещей, которое для него открылось на опыте; он успел только почувствовать разочарование. Если бы он дожил до того, чтобы создать себе собственное суждение, а не только усвоить идеи своих учителей — неоплатоников, он прекрасно был бы в состоянии создать лучшую философию, чем философия политеистов или христиан.
Такую философию оставил после себя Эпиктет, не говоря уже о других; но страсть Юлиана к обрядам и жертвоприношениям была шагом назад по сравнению с ходкой в его время языческой мудростью и этикой, а его легкомысленная вера в мифы была шагом назад по сравнению с языческим рационализмом, развитым несколько позднее Макробием, небезызвестным в дни Юлиана. Столь же недостойной лучших образцов языческой мысли была его приверженность к языческой нечистоплотности — какое-то извращенное щегольство, прошедшее, вероятно, вместе с молодостью.
Достаточно было нескольких лет, чтобы показать ему, что языческие веры также не способны переродить людей, как и христианская; к своим законам по реформе административного управления ему следовало бы прибавить и законы, направленные к реформе культуры. Его ранняя смерть дала возможности многим христианам изощряться в риторике на тему о том, что Юлиан был суетным мечтателем. Но поскольку смысл этой риторики в том, что христианская церковь, якобы, не могла быть сокрушена рукой языческих императоров, она так же неосновательна, как и самые пылкие надежды Юлиана.
Сказать, что Юлиан безнадежно просчитался в возможностях, скрывавшихся в язычестве, — значит не понять социологической стороны этого явления, особенно когда при этом предполагают, будто христианство победило благодаря своей догме или учению и будто язычество погибло опять-таки из-за его догмы или нравственного учения. Христианство, как творческая сила, было так же бессильно, как и любая языческая вера; в сущности оно было даже гораздо менее плодотворно, чем языческая философия, и мы видим, что оно вызывало в государстве все новые жестокие приступы гражданской розни.
При обоих Антонинах стоические принципы так хорошо руководили империей, поскольку сама система империи это допускала, что многие современные историки склонны были считать царствование Антонинов высшим пределом достижения для всех европейских правительств. Такого уровня ставшая христианской империя после Константина ни разу не достигла. Сам Юлиан в течение одного только года своего правления спроектировал больше солидных административных реформ, чем все его христианские преемники, за исключением Маркиана и Анастасия, — и если бы он мог предвидеть, по какому пути пойдет империя в руках христиан, это не дало бы ему основания изменить свой курс.
Считать просто победу христианства доказательством того, что в нем содержится больше истины или добродетели, чем во всем язычестве, — значит смешивать биологическую способность выжить с моральными достоинствами. Принцип «выживания приспособленного», оправдывающийся во всех явлениях природы, представляет собой не формулу для установления нравственных градаций, а лишь закон эволюции. Верблюд, выживающий в безводной пустыне, нисколько от этого не лучше, чем конь или слон, погибающие в таких условиях.
Христианство, как мы видели, дошло до крайнего падения среди евреев, где оно зародилось, но оно с самого начала утвердилось в языческом мире благодаря усвоению привлекательных черт язычества и (2) в силу своей политико-экономической приспособленности. Язычество, — т. е. официальное язычество, — погибло, как институт, потому, что оно не сумело приспособиться.
Столь же неосновательно было бы утверждать, что предприятие Юлиана было невыполнимо. Правда, его планы действительно были планами неопытного энтузиаста, но, если бы он прожил так долго, как Константин, и приобрел жизненный опыт, он мог бы быть свидетелем серьезного успеха своего дела; а одного столетия разумной выдержанной политики в этом направлении было бы достаточно, чтобы совершенно изгнать христианство из римского мира, как был изгнан вскоре из Индии буддизм. Кто изучал это последнее явление, не может уже повторять обычных утверждений относительно попытки Юлиана.
Буддизм, представляющий собой, по крайней мере, столь же глубокий нравственный сдвиг, как христианство, возник и процветал, как прямая противоположность браманизму; но после нескольких столетий успеха оказалось, что он усвоил все народные суеверия, которыми жил браманизм, так же, как христианство усвоило суеверия язычества, и брамины, в конце концов, совершенно исключили буддизм из своей сферы или путем включения его элементов в свою доктрину, или путем соединенного применения политики ассимиляции и насилия.
Если бы ряд поколений римских императоров отдались созданию жреческой организации языческих культов, подведя под них такую хорошую экономическую базу, какую имел браманизм или иудейство даже после разрушения храма, они могли бы создать силу, которая восторжествовала бы над новым культом в его же собственной сфере, как это случилось с браманизмом и иудаизмом. Если бы они еще вдобавок предоставили церковь самой себе и дали вечным раздорам между христианами делать свое дело, церковь неизбежно поделилась бы в расколе на сотни взаимно враждующих между собой фракций и оказалась бы слишком слабым противником для дружного язычества.
Одни только судорожные вспышки гонений не имели успеха, так как случайными гонениями нельзя убить веры, но действительно беспрестанными и длительными гонениями можно достигнуть многого.
В периоды между 330 и 370 гг., а затем снова в VI в. персидские цари сумели в своем царстве только кровавой политикой до того сокрушить правоверное христианство (оставив только несториан, как еретиков, враждебных Византии), что оно потеряло там всякое значение, — обстоятельство это недостаточно отмечено теми, кто пространно излагает «успех» христианства в Европе. Эта же самая сассанидская династия, начавшаяся в средине III в., добилась систематического возрождения маздеизма, который до того, казалось, был безнадежно испорчен и дискредитирован.
Если бы Юлиан научился в Персии тем методам, которые столь успешно применял Ардешир, он мог бы практиковать их с неменьшим успехом. Конечно, только такой идеалист, как Юлиан, мог думать, что стоит пытаться провести свои планы мирным путем. Человек, более способный и сильный, чем Иовиан, на его месте понял бы, что религия Митры, исходящая от торжествующего ныне персидского врага, вряд ли может продолжать оставаться религией римской армии, и что самым правильным курсом было бы вернуться к тому культу, против которого Юлиан ополчился, и вожди которого усмотрели в его смерти перст божий.
Тем не менее, всеобщий приговор о Юлиане, как о жертве безнадежной иллюзии, так же мало обоснован, как и грубая басня о том, что, получив смертельную рану, он воскликнул: «Ты победил, галилеянин». Христиане, конечно, могли ликовать и создавать всякого рода сказки по поводу его смерти; она была решающей для успеха или гибели их веры, уже распавшейся на множество течений и способной воссоединиться только при помощи карающей силы государства.
Знаменательно, что ни слабый Иовиан, посаженный на трон в результате заговора христианских офицеров после смерти Юлиана, ни сменивший его сильный Валентиниан не пытались преследовать язычество, хотя оба формально исповедовали христианство. У историков церкви следующего столетия, утверждавших противное, эта мысль порождена их желанием. Позорное отступление Иовиана из Персии совершилось на основании явно языческих авгурий.
Христианский номинально Константинопольский сенат послал к нему депутацию во главе с язычником Фемистием, который, основываясь на высших принципах языческой морали, увещевал его вести политику полной веротерпимости; и Иовиан действительно вел такую политику (если не считать его крестового похода против магических обрядов), хотя он и восстановил многие из христианских привилегий.
О Валентиниане сказано, что из всех христианских императоров он лучше всего понимал и соблюдал свободу культов, и если не считать конфискации в пользу казны владений, отнятых раньше у языческих храмов и затем возвращенных им Юлианом он ничем их не обидел. Языческим жрецам высшего ранга он оказывал большие финансовые привилегии, чем какие предоставил им даже Юлиан, и дал им льготы и почести, приводившие в отчаяние христиан. Возможно, что покровительствовать таким образом древнему жречеству заставляло его то обстоятельство, что в его управлении находился сильно еще приверженный язычеству Запад.
Но его брат Валент, правивший Востоком, проводил ту же политику терпимости, не считая только того, что он, как арианин, преследовал сторонников Афанасия. То, что он заставил монахов вновь вступить в курии, т. е. снова подвергнуться обложению муниципальным налогом, мотивировалось хотя его нелюбовью к монахам, но это было просто разумным финансовым мероприятием.
Жестокое преследование гадателей, проводившееся обоими братьями, было результатом страха и вместе с тем гнева, вызванного быстрым распространением искусства гадания, которому тогда была посвящена обширная литература; принципиально цари ничего не имели против гаданий, публичные или официальные римские гадания авгуров были определенно разрешены так же, как и элевзинские мистерии. Христиане в то время не в меньшей степени предавались гаданиям, чем язычники.
Таким образом, в течение тридцати лет от смерти Константина до восшествия на престол Феодосия Великого церковь продолжала богатеть, но сделала, должно быть, небольшие политические успехи, и уж наверно недостигла никакого нравственного успеха. Закон Валентиниана против своекорыстных римских монахов и священников — лучшее свидетельство со стороны христианского императора о новой деморализации, которая охватила церковь.
Под давлением, может быть, язычества, но с явным подчеркиванием он запретил церковникам принимать личные дары или завещания от богатых женщин, у которых они являлись духовниками; закон этот, конечно, обходили при помощи таких уверток, как принятие для видимости только опеки над полученным фактически в собственность имуществом; жадность нельзя было потушить законодательными запретами.
Высшее духовенство обнаруживало те же инстинкты: в последнем побоище между Дамазом и Урсином за овладение путем физической силы кафедрой епископа в Риме (366) в базилике насчитывали сто тридцать семь трупов, так как Дамаз нанял гладиаторов для защиты его дела.
В провинциях церковь несомненно часто была лучше представлена, и новый тип хорепископов, т. е. деревенских епископов, заключал, должно быть, в своей среде некоторых достойных людей; но во всех крупных христианских центрах царствовали насилие, жадность и ненависть. В Северной Африке междоусобица между донатистами и остатками церкви приняла характер хронической гражданской войны, в которой фанатичные крестьяне, названные circumcelliones, на преследования со стороны властей отвечали самыми свирепыми военными выступлениями.
На Востоке бешеной борьбы между сторонниками Ария и Афанасия было достаточно, чтобы лишить всю церковь всякого политического значения, и лучшие из язычников видели в христианстве гораздо худшее нравственное падение, чем какое можно было поставить в вину языческой философии. «Сделай меня римским епископом», — в шутку сказал язычник префект Претекстат Дамазу, — «и я стану христианином».
В арианизме если и был элемент здравого смысла, то он полностью покрывался той коррупцией, которая распространилась в кратковременный период, когда арианизм был в фаворе, а ортодоксия основывалась на народном невежестве. Одним из последних еретиков, обнаруживших некоторые философские идеи, был Фотин, возродивший в 343 г. учение о «модальной» троице. Фотин подвергся осуждению со стороны как афанасиевской партии, так и ариан, и умер в изгнании.
Восшествие на престол Феодосия, которого Грациан, сын Валентиниана, после падения Валента назначил своим соправителем, отмечает собой окончательное утверждение церкви тринитариев и официальное подавление арианизма и язычества.
Молодой Грациан воспитывался отчасти под руководством Миланского епископа Амвросия, первого замечательного типа искусного церковника. Под его влиянием Грациан конфисковал земельные владения языческих храмов на Западе, лишил жрецов их привилегий и заставил убрать из римского сената древнюю священную статую богини победы, которую раньше еще убрал Константин, но Юлиан возвратил.
По-видимому, в значительной мере эти конфискации были вызваны финансовыми соображениями, так как экономическое благосостояние Западной империи неуклонно падало. Молодой император не пытался закрепить языческие культы или отменить право языческих храмов получать имущество по завещаниям; хотя говорят, что он отказался от титула pontifex maximus, но, по-видимому, ему этот титул официально дали. Однако, в его непопулярности, по-видимому, какую-то роль играла его антиязыческая политика; а он был до того непопулярен, что когда Максим поднял мятеж в Британии и вторгся в Галлию, Грациан оказался всеми покинутым.
Максим был тоже христианином — лишнее доказательство того, что со времени Константина многие военные пришли к мысли, что «счастье переменилось»; Максим, хотя и искал расположения язычников, не стал снова финансировать их культы. Под его влиянием епископ Авилы в Испании, Присциллиан, усвоивший гностические взгляды, близкие к взглядам манихеев, и сосланный при Грациане, был отдан под суд за свою ересь, подвергнут пытке и казнен в Треве вместе с несколькими своими последователями.
Этим был сделан новый шаг в деле утверждения христианства, так что когда Феодосий свергнул Максима и отдал Западную империю молодому Валентиниану, дело официального язычества значительно ухудшилось. Когда Валентиниан был в свою очередь низложен и убит языческой партией, то, хотя Амвросий выразил мысль, что дело христиан на Западе погибло, Евгений (преемник Валентиниана) все же не решился возвратить жречеству его владения и доходы; они были обращены на нужды гибнущего государства, которому вдоль всей северной границы угрожали голодные варвары, все более убеждавшиеся в собственной силе и в бессилии колосса империи.
Когда Евгений и его партия пали и уступили место Феодосию, дело государственного язычества было видимо проиграно. Хотя Феодосий умер в следующем году (395), он оставил древние культы в Италии, так же, как и на Востоке, окончательно дезорганизованными. В течение шестнадцати лет своего царствования в Восточно-Римской империи он подавлял, насколько мог, арианизм, лишая ариан их церквей; по его распоряжению или попустительству многие уже лишившиеся своего имущества языческие храмы были разграблены или секуляризированы; он запретил все языческие культы, не прекращая вместе с тем похода против гадателей.
Под покровом такого рода враждебного язычеству законодательства монахи и другие предприимчивые христиане, называвшие себя «искоренителями», имели полную возможность повсюду грабить и разрушать храмы и даже захватывать земли язычников под предлогом, что они нарушили закон и приносили жертвы. Деморализация при Феодосии приняла такие грубые формы, что Феодосий, более щепетильный, чем духовенство, провел, наконец, закон, наказывающий христианских грабителей.
Но это не могло спасти язычников. Многие из них, чтобы спастись, притворно обращались в новую веру и являлись к христианским алтарям, где они про себя продолжали возносить молитвы своим старым богам. При таких обстоятельствах не могло быть речи об искреннем нравственном убеждении. Нормальной процедурой обращения было принуждение, которое приветствовал Августин и практиковали такие главари христианства, как Мартин Турский.
Насильно обращенные естественно приносили с собой в церковь все верования своей прошлой жизни. Церкви, однако, такое торжество принесло достаточно славы, особенно когда был издан еще закон, по которому виновные в преступлениях против христианства, как духовные, так и светские лица подлежали юрисдикции только церковных трибуналов.
По-видимому, многие жестокие законы Феодосия против еретиков и язычников не выполнялись буквально; для уничтожения официального язычества достаточно было отрезать его от его финансовой базы. Император не только терпел откровенно исповедующих язычество, но и брал их к себе на службу, а римским язычникам он охотно делал поблажки, которых Амвросий не мог терпеть. С другой стороны, язычники, будучи, хотя еще очень многочисленны, не оказывали сопротивления.
Вообще говоря, было тогда два типа язычников: более или менее философски мыслящее меньшинство, бывшее большей частью монотеистами, склонными видеть во всех богах просто символы центральной силы вселенной, и нефилософствуюшее большинство, из высших, как и из низших слоев, продолжавшее верить по привычке; их духовные потребности лежали в обычной плоскости христианства. Из этих двух групп первая не расположена была бороться за старый аппарат жертвоприношений и молитв; вторую, лишенную руководителей, без труда можно было повернуть в сторону новой религии, если новым обычаям давалось время на то, чтобы пустить корни. Всякий, кто давал им литургию, обряды и таинства с храмами и местами поклонения, мог рассчитывать, что сумеет удовлетворить их религиозные потребности; а это-то христианская церковь склонна была делать очень усердно.
Языческие праздники были сохранены и приспособлены к христианству; их местные «герои» стали христианскими мучениками и святыми покровителями; число их мистерий было удвоено; их святые места переменили только названия; их самые грубые идеалы были восприняты церковью. В отношении церемониала, как признает Мозгейм, «в то время была незначительная разница между богослужением христиан и богослужением греков и римлян». Lituus (посох) авгура превратился в посох епископа; митры и тиары языческих жрецов должным образом перенесены на новых иерархов, а христианские процессии были по возможности точными копиями процессий великих церемониальных культов Египта и Востока.
Пример приспособления мы находим в церковном календаре, где в октябре месяце поминаются (или поминались) три дня подряд святой Вакх, святой Димитрий и святой Дионисий, Рустик и Елевферий, причем все они описываются, как мученики. Все эти пять имен — просто имена бога Диониса, чей крестьянский праздник праздновался в это время. Таким же образом Озирис, через его коптское имя Онуфри, превратился в святого Онуфрия. Далее, весьма вероятно, что с 376 г., когда храм Митры в Риме был разрушен христианами, римский папа, заменивший жреца Митры на Ватиканском холме, сел на священный трон Митры, сохранившийся доныне в церкви св. Петра.
В качестве представителя Петра, папа носил на себе специальные символы Митры. Там, где язычество в его высших проявлениях дошло до отрицания народной религии с ее мишурой и церемониалом, с жертвоприношениями и умерщвлением плоти, утвердившееся христианство снова поставило в центре культа как раз внешние обрядности, с одной стороны, и аскетизм, с другой, лелея всякие «суеверия» прошлого и вводя новый вид иконопочитания, едва знакомого прошлым векам.
Только публичный, или официальный языческий культ был низвергнут; но самое существенное в язычестве, именно политеизм, вера во вмешательство второстепенных духовных сил, принципы жертвоприношения и умилостивления, покаяния и искупления, особое почитание местных храмов и икон, практика ритуальных таинств и импозантных церемоний, официальная связь между культом и судьбами государства, — все это сохранилось в католической церкви, только под другим именем.
Не было никакого «уничтожения язычества», было только преобразование его. Этот процесс преобразования национального быта совершался так медленно, что в течение нескольких поколений сохранялась даже терминология и специфические обычаи язычества, за исключением только открытого богослужения. Феодосию и его сыновьям пришлось даже издавать один закон за другим, предусматривающие кары за обратный переход из христианства в язычество. Такие переходы могут служить показателем низкого уровня нравственности наряду с официальным успехом христианства.
Последний акт официального похода против язычества — открытый грабеж — стал возможным, в конце концов, в результате полного разложения империи. На Западе так называемые римляне продолжали жить древними традициями старого режима, пока они не превратились в свете прошлого величия в ряженых обезьян; все, что осталось еще от видимости патрицианства, давало повод для декламации, педантизма и пустозвонства. В многократных дискуссиях по поводу удаления из сената статуи победы мы видим со стороны сенаторов ткань искусственной риторики, со стороны христиан — смесь откровенного ханжества и низкопробной софистики.
Религиозный фанатизм, последняя и самая низменная форма нравственной энергии, свойственен только черни; но бесформенная языческая масса, никогда не приходившая в соприкосновение с жрецами или сенаторами и никогда не знавшая общего центра, оказалась совершенно бесполезной для политических целей, когда высшие классы почувствовали, наконец, надобность в ней; между тем христианская чернь, гораздо менее численная, но постоянно подстрекаемая и возбуждаемая, была силой, страшной даже для самодержца.
Патриции, которые в течение столетий шли по пути низкопоклонства во всех политических делах, не были людьми, способными рисковать жизнью ради какого-то церемониала; а те, которые в качестве жрецов были ограблены Грацианом и Феодосием, не имели для протеста никакой организации и не были способны к организованному выступлению.
Политика Валентиниана, отнявшего у христианского духовенства его привилегии, заставляла христианскую церковь поддерживать тесную связь со своими первичными народными источниками дохода — местными общинами, тогда как языческому духовенству, когда оно лишилось жалованья и недвижимости, не к кому было обратиться, и оно, можно сказать, пало само, без толчка извне; низложение Валентиниана II Арбогастом и кратковременную узурпацию Евгения можно рассматривать, как последнее усилие язычества сохранить свое официальное существование.
Но и сама Западная империя также находилась при последнем издыхании, как и древние боги. Италия дошла до крайней степени экономического и военного истощения. Самые богатые и доходные провинции империи были в Африке и на Востоке; и вот. когда началась роковая борьба с варварами, восточная, наиболее богатая, часть империи, привыкшая в течение столь долгого времени действовать независимо от Запада, дала ему покориться варварам.
Драматичность положения была в том, что сшитое из многообразных лоскутов римское язычество, развившееся, как и сама империя, путем длинного ряда инстинктивных действий и приспособлений, оказавшись теперь лишенным мудрого управления, вынуждено было пожертвовать своим официальным существованием и своим имуществом для поддержания уже обреченного на гибель политического организма и было стертое лица империи как раз перед самым ее падением.
Что бы там ни говорил Августин в ответ на укоры язычников, остается тот факт, что самое большое унижение империя перенесла под эгидой христианства. Фанатичный Иероним, в котором отразилось типичное переключение римской энергии действия на личную набожность, имел основание жаловаться на старости лет, что его культ оказался бессильным спасти древнейший город, одно имя которого так долго правило миром; почти только одно имя и осталось от великого города.
В виду всеобщего умственного упадка ни язычники, ни христиане не поняли характера ни религиозной, ни политической эволюции. Язычники видели в новой вере кощунство, навлекшее на империю гибельный гнев богов; христиане назвали нашествие варваров божьим наказанием за грехи язычников и христиан, а в упадке всех языческих культов они видели поражение ложной веры правой.
Ни те, ни другие не имели ни малейшего представления о том, что крушение империи подготовлено самими людьми: вырождением народов под римским игом, экономическим разорением и духовным параличом Рима в результате прямолинейной политики империи; они также мало поняли, что судьба религий была лишь естественным следствием социально-политических условий. То, что случилось с церковью, было по существу экономическим процессом, хотя и проявившимся в религиозных верованиях.
Язычество, как государственная система, исчезло потому, что оно было лишено всех своих доходов. Христианство, как система, в конце концов окрепло потому, что церковь получила законную возможность получать без ограничений дары и наследства и была освобождена от обязанности делиться с кем-либо своей собственностью. Любая корпорация, любая религия сумела бы процветать, имея такую базу.
После утверждения христианской веры могло бы выжить только языческое жречество, которое сумело бы организовать поступление доходов от добровольных взносов, как этого добилась в свое время христианская церковь. Но языческое жречество, выросшее первоначально на совершенно другой основе, не сумело понять экономики движения, не сумело приспособиться к процессу, протекавшему, как мы видели, в обстановке разноголосицы среди фанатиков своего учения; этого фанатизма позднее язычество не сумело воспроизвести.
Но умственные навыки и специфические верования язычества далеко не исчезли; историки христианства в наше время с горечью обвиняют язычество, что оно «заразило» их данную «в откровении» веру, которая, якобы, была предназначена богом для низвержения язычества, но которая, наверное, превратилась бы в кучу анафемствующих одна другую сект, если бы их не объединила принудительная сила государства. Если действительно умерло что-то «духовное», то только первоначальные идеалы христианской церкви; а то, что выжило и сохранилось под именем христианства, в действительности было идолопоклонническим многобожием.
Феодосий был последним правителем империи, способным командовать армией; после его смерти падение западной части империи совершается быстрым темпом. Его сыновья, Гонорий и Аркадий, были еще хуже и слабее, чем сыновья Валентиниана; чтобы сын, рожденный в пурпуре, годился для трона, было вообще трудным делом, а при христианстве — делом, по-видимому, невозможным. В конце JV в. начинается ряд судорог, отмечающих собой конец собственно так называемой Римской империи.
Через год после смерти Феодосия Аларих напал на Грецию и опустошил ее; оттуда варвары под водительством Стилихона обрушились на Италию. Эти неудачные попытки, как и попытка Радагаста, носили характер нащупывания противника и внушили врагам уверенность в конечном своем торжестве. Нашествие следовало за нашествием, пока в середине V в. Западная Римская империя не потеряла Галлию, Испанию и Африку; а в 476 году Рим, трижды разграбленный, получил, наконец, царя из варваров.
Посреди всех этих потрясений христианство в целом не только удержало свои старые позиции. Завоеватели тоже были христианами, хоть и еретиками. После обращения готов в христианство арианином Ульфилой в предыдущем столетии христианство получило широкое распространение. Характер догмы не имел никакого значения для политической роли церкви; среди варваров, как и в пределах империи, церковь старалась только доводить централизацию до такого предела, за которым раскол становится уже неодолимым.
Тевтонские вожди, очевидно, видели в христианской церкви средство частично сплотить свои народы, примерно так, как ил сплотил Рим; пока арианство держалось у них прочно, оно не хуже ортодоксальной церкви продолжало процесс созидания единства, давно утраченного в Восточной империи. Поскольку общность веры обычно облегчает ассимиляцию завоевателей с покоренными, христианство положительно облегчило падение Западной империи.
Далее, в Африке, где донатисты с их четырьмястами епископов только недавно подверглись новому преследованию со стороны Гонория, раскольники оказали содействие завоевателям вандалам, вознаградившим донатистов за их помощь предоставлением им свободы вероисповедания. Возможно, что и монахи, которых много было в той же провинции и которые также подвергались бесчисленным преследованиям, сначала приветствовали завоевателей.
Риск оттолкнуть от себя еретиков гонениями на них был до того ясен, что Гонорий, прислушиваясь одно время к советам веротерпимых язычников, издал даже закон о всеобщей веротерпимости. Однако, ортодоксальное духовенство заставило его отменить этот закон, и преследования донатистов возобновились еще в худших формах.
В то же время, древнее язычество было еще настолько распространено на Западе, что, когда Гонорий по совету своего набожного министра Олимпия постарался после падения Стилихона своим указом снять с государственной службы всех язычников и ариан, он вынужден был потом просить наиболее видных язычников вернуться к работе.
Но и готы-ариане тоже не покровительствовали язычникам в Греции Аларих даже прекратил элевзинские мистерии, а в Африке вандалы скоро начали против манихеев еще более кровавые гонения, чем против последователей Афанасия, которых они решились изгнать из провинции. Но таким путем они ослабили свое государство, не говоря уже о том, что они вообще подпали под влияние социальных болезней империи; поэтому в VI в. Велизарий оказался в состоянии вновь завоевать Африку для императора Востока — Юстиниана.
В Испании, завоеванной вестготами, господствовала относительная веротерпимость. Но арианское духовенство, состоявшее большею частью из неграмотных тевтонцев, было не столь полезным орудием в руках правителей, каким могло быть ортодоксальное христианство; неудивительно поэтому, что в конце VI в. новый король при восшествии на престол принял догму тринитариев.
Чем дальше укреплялась ортодоксальная вера, тем опаснее, очевидно, становилась позиция арианских королевств, так как их ересь всегда служила хорошим предлогом для совместных действий прочих королевств, направленных к уничтожению еретиков. Варварскому королю, которому духовенство внушало, что он сделает угодное богу, уничтожая язычников, этого было вполне достаточно, чтобы решиться на войну; а на такие советы ортодоксальная церковь всегда была щедра.
Уже в конце V в осевшие при Хлодвиге в Галлии франки были массами «обращены» в ортодоксальное христианство простым указом короля; завоевание Италии Велизарием и Нарзесом еще больше укрепило католичество. Лангобарды, в свою очередь завоевавшие север и юг, но не центр, Италии, повели правильную политику, начав отказываться от своего арианства в конце V в. Однако, весьма вероятно, что арианство все равно с течением времени погибло бы в новых варварских государствах, как оно погибло в Восточной империи.
То обстоятельство, что Теодорих в Италии и первые готы-ариане в Испании и Галлии предоставили католической вере свободу исповедания, нисколько не могло повлиять на неуклонно проводившуюся ортодоксальной церковью политику подавления ересей, а что касается заключающегося в арианстве элемента рационализма, его основного преимущества, то в тот век невежества он меньше всего мог содействовать успеху. На стороне католичества было время и легковерие; а так как христианство в то время было полезно своей помощью самовластным правителям, то с точки зрения расчетливого монарха как раз самые ярко выраженные жреческие суеверные формы христианства были самыми полезными.
Таким же был в общих чертах ход развития на Востоке, где незаметное подавление и изгнание арианизма Феодосием и его преемниками показало, что может дать упорное преследование, когда оно проводится одновременно и экономическими, и карательными мерами и когда его направляет иерархия, знающая, где и как ударить, и вкладывающая в это дело всю свою душу.
Арианство не было уничтожено; в самом деле, все великие ереси первых пяти столетий — маркионизм, монтанизм, арианство, манихейство, ересь монофизитов, уж не говоря о несторианской церкви в Азии, — мы находим существующими в Восточной империи еще в VII в., несмотря на лишение доходов и на жестокие гонения; это доказывает, что если бы христианство просто было предоставлено самому себе и государство не помогало бы ему и не нападало на него, оно бы к пятому веку растворилось в массе враждующих между собой сект.
Манихейцы обнаружили такую же непреклонность, как и самые непреклонные из христистов; вообще в отношении искренности убеждений нравственное падение ортодоксальной церкви по сравнению с еретиками было полным. Казнь близкого к манихеям Присциллиана в IV в. только еще больше воспламенила его последователей, которых в Испании двумя веками позже было очень много.
Но хотя богатое ортодоксальное духовенство не могло искоренить ереси или обратить еретиков, оно могло держать их в нищете, отправлять их в ссылку и мобилизовать против них подкупленную подачками чернь и весь государственный аппарат. С такими методами нажима еретики не могли бороться, как боролись первые иезуисты против беззаботного курса язычников с их изолированными друг от друга жрецами, гораздо чаще равнодушными, чем фанатичными.
Раннее христианство пошло навстречу стремлениям аскетов, мистиков, людей, находившихся просто во власти эмоций, бедных искателей конкретного бога, не окруженного оградой алтарей и священников; оно, таким образом, искало сочувствия и у еретиков евреев, и у еретиков язычников; между тем возникшие в более позднюю эпоху ереси обращались или к аскетам, или к догматикам и, кроме оттенков догмы, ничего не могли предложить массе такого, чего бы она не могла найти в недрах самой церкви.
Манихейство как раз доказывает, что, применяя методы и обращение раннего христизма, всякая действительно новая религия могла развиваться и существовать веками, даже в тисках христианства; но то же манихейство показывает, что только благодаря организованности, богатству и прочной связи с властью христианская церковь, вдохновленная упорной ненавистью, сумела обуздать и подчинить себе соперничавшую с ней религию, тогда как язычеству не удалось покорить христианство, за отсутствием объединяющего верующих настроения и систематической официальной ревности к вере. Политическое изъятие номинального арианства на Западе вновь доказало, что и здесь ортодоксия, в конце концов, восторжествовала благодаря тому, что она привлекла на свою сторону не только инстинкты многобожия, но и интересы монархии.
Знаменательно, что изгнанное из пределов империи арианство процветало в варварских странах, где одно время существовала как будто некоторая свобода мысли. Если ревностной защите афанасиевского вероисповедания такими правителями, как Феодосий, можно найти какое-либо разумное объяснение, то, вероятно, только одно: такие правители понимали, что как раз самая нелепая догма лучше всего согласуется с дисциплиной и, наоборот, дух, склонный рационализировать религию, обнаружит меньше готовности к политическому послушанию.
Помимо того, низшее духовенство тринитариев в Испании также считало выгодным для себя, как для иерархии, привести своих арианских учителей в ортодоксальную веру. Во всяком случае торжество ортодоксии шло рука об руку не только с умственным разложением и нравственным параличом, но и с распадом империи.
Постоянным законом развития богословия было то, что всякая вспышка разума подвергалась анафеме, как ересь, и что догмы тем скорее оказывались ортодоксальными, чем они были нелепее. Ереси, уклонявшиеся в язычество или многобожие, как, например, ересь коллиридианок в Аравии (IV в.), которые поклонялись Марии, как богине, и приносили ей в жертву хлебы (коллириды), как их матери приносили их Астарте, мало чем рисковали: их ереси шли в направлении к ортодоксии. Другое дело — более здравые ереси.
В конце IV в. мы встречаем в Италии монаха Иовиана, который выступал против аскетизма, стремился к разумной морали и разъяснял, что Мария перестала быть девой, произведя на свет Иисуса. За эти преступления он был осужден церковными соборами, наказан плетьми и сослан на уединенный остров.
Несколько позднее Вигиланций, галльский пресвитер, рискнул воспротивиться возрастающему почитанию реликвий молитвам, обращаемым к святым, употреблению церковных свечей, бдениям и паломничествам и критиковать некоторые ходкие чудеса. Но Иероним так свирепо его одернул, что ему пришлось замолчать, чтобы сохранить жизнь.
Ни один из руководителей церкви не замолвил слова в пользу обоих реформаторов: Амвросий и Иероним оба осудили Иовиана; а отповедь Иеронима Вигиланцию являет собой редкий образец нового вида умственной злобы, созданной религией. В этом отношении человечество сделало несколько шагов назад к еврейству.
Еще позднее ожесточенную оппозицию со стороны ортодоксии во главе с Августином вызвала ересь Пелагия, тоже на Западе. Пелагий (имя это — вероятно, грецизированная форма бриттского имени Морган) и ирландец Целестий, бывшие монахами в Риме около 400-410 гг., выдвинули систему аргументов против идеи человеческой испорченности, предопределения и спасения посредством благодати; они отрицали осуждение некрещеных младенцев и добродетельных, но не крещеных, взрослых; они отвергали библейское учение о том, что Адам умер оттого, что согрешил, и что он передал свой грех потомству; наконец, они проповедовали относительно разумную этику. Бежав из Рима при нашествии Алариха, Целестий направился в Карфаген, а Пелагий на Восток.
Первый был осужден Карфагенским собором (412), второго некоторое время защищали против нападок, но потом его тоже осудили. После этого полустертые следы пелагианизма (главным образом в виде колеблющегося полупелагианизма, согласно которому бог предустановил лишь добро, а зло он только предусмотрел) были, если не считать арианства, единственными признаками духа критической мысли на Западе, вплоть до первых проблесков средневекового ренессанса.
На Западе, надо заметить, самопроизвольно возникавшие ереси обращались к вопросам поведения и морали, частью следуя в этом отношении традиции римлян, интересовавшихся вопросами нравственного поведения, частью выражая этим свойственный варварам здравый смысл. Такие мысли были чужды христианам, их порицали такие изворотливые теологи, как Августин, опиравшийся несомненно не только на среднее послушное священство, но и на тех, кто понимал, что доведенные до логического конца принципы Пелагия положили бы конец, с одной стороны, всей схеме христианства, а с другой стороны — понятия о всемогущем боге.
Такие способные рассуждать богословы понимали точно так же, что догма Августина о предопределении и благодати кладет конец человеческой ответственности за свои поступки; на этом безуспешно настаивали некоторые пелагиане. Но нелепая догма больше всего подходила к функциям церкви и ее финансовым интересам и потому она и утвердилась в церкви.
На Востоке, где, хотя и Пелагий с его практическим рационализмом нашел себе сторонников, возникавшие самопроизвольно ереси, как мы видели, занимались обычно только абстрактной догмой, как в ересях Праксея, Савелия, Павла Самосатского, Ария и гностиков. Если в них осталось кое-что от критической мысли, то она шла по пути, предуказанному древними греческими диалектиками.
Аерий, поднявший в IV в. в Малой Азии агитацию против епископата, постов, молитв об умерших и церемонии заклания агнца на пасху, составляет исключение среди еретиков; господствующей была тенденция догматическо-диалектическая. В V в. Феодор из Мопсуестии, плодовитый писатель, учил в соответствии с разумом, что большинство пророчеств ветхого завета, применяемых ортодоксами к Иисусу, относится к событиям дохристианской истории. Само собой разумеется, это было принято, как ересь. Но главными новыми ересями этого периода были ереси несториан и монофизитов.
Несторий, епископ константинопольский, ученик Федора, но ревностный гонитель ересей, вмешался в перешедший во вторую стадию бесконечный спор о природе Христа. Во второй половике IV в. Аполлинарий, епископ Лаодикейский, сильный противник арианства, утверждая, что догма о богочеловеке — чудовищна, учил, что у Иисуса не было человеческой души (или ума, в отличие от чисто животной души), что он обладал только божественной душой.
Но это означало «отрицание двойственной природы» Иисуса, и Аполлинарий был осужден; сирийские ортодоксы исправили дело, настаивая на том, что были две души; египетские богословы, опасаясь риска возникновения теории о двух Христах, настаивали, что эти две души были, тем не менее, одной.
Несторий соглашался со своими товарищами-сирийцами и старался сокрушить Аполлинария, как он ранее помог затравить ариан, новатиан и прочих неправоверующих. Но аполлинаристы укрылись за твердыней своего учения о Марии, которую они назвали Theotoxos Deipara, богородицей, и когда несториане стали хулить обычное употребление этого термина, они навлекли на себя ярость толпы, которая, привыкши в прошлом с особой набожностью поклоняться богиням-матерям, возмутилась попыткой поставить Марию ниже Изиды и Кибелы и, естественно, старалась возвысить Марию, как возвысили Иисуса.
Был созван всеобщий собор в Ефесе (431), чтобы обвинить Нестория; и вот этот гонитель еретиков был уличен в кощунстве, приравнен к Иуде и осужден на пожизненное изгнание. С тех пор ортодоксальное христианство стало для практических целей культом богини и двух высших богов, а несторианское христианство, процветавшее в Азии, где его сторонники были хорошо известны под старой маркой «назарян», стало враждебной церкви религией.
Таким образом, и на Востоке, как и на Западе, церковь распалась на новые религиозные партии как раз в тот момент, когда она больше всего нуждалась в единстве. Персия в то самое время начала присоединение половины Армении, а вандалы начали завоевание северной Африки. Несториане были загнаны в Персию; объявив себя друзьями врагов Византийской империи, они там пользовались покровительством, тогда как ортодоксальные христиане подвергались гонениям, казням и изгнанию.
Мыслящему язычнику, наблюдавшему этот ход вещей, должно было казаться, что бог послал безумие на христиан. Среди главных врагов Нестория был некий Евтихий, аббат константинопольского монастыря. В «8 г., желая положить конец несторианизму, он прямо провозгласил, что Христос имел только одну природу, божественную. Это учение было немедленно осуждено, как возврат к ереси Аполлинария, и Евтихий был подвергнут отлучению враждебным ему собором.
Другой собор, ловко подтасованный, оправдал его и присудил его обвинителя к бичеванию и ссылке; но третий собор, Халкедонский (451), опять осудил его. Таким-то произволом и недомыслием устанавливалась христианская догма. Никейский собор (321) постановил против Ария, что Христос истинно был богом, со-равным и со-вечным своему отцу, раздельно существующим и вместе с тем единым (с отцом); Константинопольский собор (381) против Аполлинария постановил, что он был также истинно человеком; Ефесский собор (431) утвердил, что обе природы Христа — человеческая и божественная — одно нераздельное целое, а Халкедонский собор (451), — что они, тем не менее, отличны одна от другой.
Все эти четыре догмата стали прочными составными элементами христианского символа веры; вот до чего люди развили миф; а ему предстояло претерпеть еще дальнейшее развитие.
Осужденные евтихиане, изменившие свою позицию, но продолжавшие еще называть себя монофизитами, в свою очередь стали силой, роковым образом раскалывавшей христианство. Император Зенон в 482 г. примирился с ними, издав эдикт, который был назван Henotikon (объединяющий); но ортодоксы после этого стали еще больше противиться им, хотя монофизиты все время заявляли, что рассматривают «единую природу», как единение двух, «но без обращения, слияния или смешения». Из-за такой-то малопонятной разницы в формулировке секта в конце концов отделилась даже, как национальность.
В конце VI в. они под руководством нового главы — Якова Барадея стали известны, как яковиты, и когда в следующем столетии возникшее движение магометанских арабов захлестнуло Египет, где было много яковитов, ненависть этих последних к католикам была так сильна, что они приветствовали антихристианского неприятеля так же, как они, да и другие, ранее приветствовали персов в Сирии.
Не следует, конечно, думать, что единственной или основной причиной такой жалкой эволюции была христианская вера. В безумных спорах христиан по поводу бессмысленных догматов следует, прежде всего, видеть роковой результат ограниченности жизни и энергии, вызванной системой империи. Если люди в безумии спорили о чепухе исповедания и сделали своими боевыми знаменами цвета цирковых наездников, то это произошло потому, что у них не было разумных интересов, по которым они могли бы спорить.
Точно так же в Египте низшие слои населения старых городов вплоть до эпохи Юлиана бились насмерть между собой за своих животных богов. Необходимо отметить, что христианство совершенно не оказалось в состоянии осветить как-нибудь путь для гибнущей цивилизации. Христианство процветало благодаря ее гибели и не могло поэтому ее приостановить. Все части распавшейся христианской империи сохранили, как наследие язычества, его старые законы и строй, которые были применены к государству, лишенному своих внешних и чужеземных провинций и превратившемуся в однородное по своему составу царство с обособленной торговой и промышленной жизнью.
Для составления свода законов, по которому жила затем Византия, Юстиниан вынужден был обратиться к нехристианскому юристу Трибониану — язычнику или атеисту. Юстиниан метал громы против оживших ересей, предал анафеме давно умершего Оригена, но впоследствии сам провозгласил собственное еретическое учение, которое вызвало бы в государстве новые потрясения, если бы император прожил дольше.
Таков был характер греко-христианской жизни вплоть до того часа, когда последняя катастрофа оторвала у воинственного Ираклия провинции Сирию и Египет (632 — 639) и охватила ближайшую северную Африку, навеки низвергнув христианство как раз в тех странах, где оно впервые утвердилось. Ираклий в борьбе за спасение пошатнувшейся империи давно понял, как и до него Маврикий, какое безумие толкать десятки тысяч несториан в объятия Персии; поэтому после победы над Хозроем он постарался помириться с несторианами и монофизитами, издав декрет (630), устанавливающий, что у Христа две природы, но только одна воля, как это допускали несториане.
Некоторое время все казалось хорошо, и многие монофизиты во внешних провинциях вернулись в лоно церкви. Но через несколько лет фанатик ортодоксии Софроний, патриарх иерусалимский, вновь открыл вечный спор, заявляя, что новая формула — возрождение ереси Евтихия. Тщетно Ираклий, борясь за спасение остатков империи, пытался подкрепить свое прежнее решение новой эктезой, или формулой, запрещающей дальнейшие прения по этому вопросу (639).
Католики решили, что у Иисуса есть две воли, хотя всегда совпадающие, и учение об одной воле — ересь монофелитов — послужило впоследствии основанием для того, чтобы отказаться признать в Италии власть Константина II; сотня епископов предала анафеме формулу, в которой он подтвердил эктезу своего отца. Наконец, Константин II (681) принял доктрину, что в Христе были две воли, находящиеся в гармонии между собой, и, таким образом, еще одна ортодоксальная бессмыслица прибавилась к определению никогда не существовавшего богочеловека. Так называемый афанасиев символ веры — в действительности он создан латинской церковью через несколько столетий после Афанасия — представляет собой парад всей серии накопившихся в течение веков бессмыслиц. К этому свелся результат четырех веков неописуемой борьбы.
В этом хаосе ясно проступает только одно, что на всякой своей стадии спор сводился к своему исходному пункту — к спору между единобожием и многобожием. Почитая еврейские священные книги, как и свои собственные, церковь в своей доктрине должна была обращаться к монотеизму, а на практике — к политеизму. Всякое утверждение о «едином» лишало опоры отдельно от него существующее божество в лице принесенного в жертву Иисуса, а всякое утверждение о дуализме открывало пути для политеизма. Единственным сносным решением при всяком кризисе было — одновременно утвердить и то и другое и таким образом сбить с толку и разум, и фанатизм раскольников.
В результате христианство стало религией многобожия; если бы не то обстоятельство, что личности отца, сына и матери удовлетворили религиозные потребности среднего христианина, как они долгое время удовлетворяли дохристианских египтян, процесс развития многобожия пошел бы еще дальше; спор, начатый константинопольским епископом Македонией в IV в., о модальности святого духа зашел бы так же далеко, как и спор о сыне и богоматери.
На своей первой стадии понятие о святом духе, столь неопределенное и бесцельное в ортодоксальной доктрине, было, по-видимому, определенным понятием о женском божестве. Мы знаем от Оригена, что в утерянном евангелии от евреев Иисус говорит о «своей матери духе святом».
Это было возвратом в иудео-гностическом духе к первоначальной семитской теософии, согласно которой каждый бог имеет партнером женское божество; но обычный еврейский монотеизм, устранивший из старых верований женский дух (ruach), был достаточно силен, чтобы воспрепятствовать принятию такой ереси в период созидания евангелий; к тому же принятый евангельский миф о рождении Иисуса был лучше приспособлен к общим целям куль та; наконец, для церкви, усвоившей языческие черты, обожествление Марии было, как мы видели, простым делом. Проникнув непонятным образом в ортодоксальную версию мифа в форме по существу самаритянской, но допустимой и для иудейского учения, святой дух с тех пор остался в виде лишней загадки, вдобавок к загадочной тайне о сыне, «совечном» отцу и вместе с тем рожденном им.
Восточная церковь, опасаясь повторения в вопросе о происхождении святого духа того же противоречия, что и в вопросе об отношении между отцом и сыном, решила (381), что дух «исходит» от отца, но не от сына, и, таким образом, фактически, в конце концов, лишила сына его равенства с отцом, многократно той же церковью подтвержденного.
Корень трудности, как и вообще в догмате троичности, надо видеть в египетском пантеизме, согласно которому всеобъемлющий Амун «одновременно отец, мать и сын бога»; но как жрецы Амуна, утверждая единственность Амуна, манипулировали все же отдельно с сыном божиим Хонсу, так и христианское духовенство вынуждено было на каждом шагу выделять сына, продолжая вместе с тем утверждать единство троицы; поэтому каждый новый догмат являлся новым поводом для старого спора.
В конечном счете западная церковь отбросила эту восточную ересь, как она отвергла ересь монофелитов; Толедский собор (589) прибавил к символу веры параграф filioque, установив, что дух исходит от отца «и от сына». Но восточная церковь осталась по этому пункту непреклонной; она допустила, что дух явился через сына, но она не хотела сказать, что он исходит от сына. Пункт относительно filioque стал постоянным поводом для борьбы между Востоком и Западом, а также постоянным примером бессмысленности ортодоксального богословия.
Неудивительно, что при таких обстоятельствах церковники еще в VII в. должны были писать трактаты против язычества, которое, несмотря на все карательные законы, продолжало существовать благодаря своей нестройной простоте в противоположность систематической непостижимости христианской веры.
Христианин, разбирающийся в церковной политике, доказал бы необходимость именно такой догмы, которая не дает опоры в разуме, ссылаясь на историю ереси, для которой попытки опираться на разум оказались гибельны. Как и ариане, монофизиты распались на воюющие между собой секты; основным моментом спора был вопрос о тленности или нетленности тела христова; образовавшиеся две партии в свою очередь поделились на новых пять.
Раскол этот в основном носил расовый характер — грекам противостояли египтяне; значительную роль в создании раскола играла, по-видимому, кровожадная ревность патриархов и епископов; но ничто не могло приостановить процесса дальнейшего деления и борьбы сект. Во время яростного спора по поводу избрания епископа монофизитской церкви в Александрии, через 170 лет после возникновения ереси Евтихия, воюющие стороны дошли до самой низкой степени дикости. Юстиниановский генерал Нарзес, поддерживавший по приказанию императрицы Феодоры кандидата-сторонника «нетленности», должен был сжечь большую часть города, чтобы поставить на своем.
Скоро после этого другому императорскому ставленнику, вступившему в город в военном снаряжении, пришлось сражаться за свой пост, и резня была при этом чудовищная. При каждом споре по вопросам учения партии устраивали кровопролитие с такой легкостью и с таким вкусом, что все их нравственные и религиозные формулы превращались в издевательство. Такое общественное безумие было хроническим в христианстве от века Константина до победы сарацин; само собой разумеется, о прогрессе цивилизации при таких условиях не могло быть речи.
В умственном отношении древнее христианство, в общем, было сильнее всего на Западе, как раз перед самым падением Западной империи; весь остаток умственной энергии римлян как бы устремился в этот канал. Августин оставил в наследство средневековью целый свод полемического богословия, который был достаточно живучим, чтобы стать классической литературой христианства. В лице Августина латинская церковь дала последнюю личность, достойную сравнения с Оригеном.
С другой стороны, и Иероним, как ученый, мог бы поспорить с Оригеном и, как и Ориген, он заложил фундамент для учености будущих веков. Но, в общем, христианство не сумело использовать древнюю культуру. Распространяя учение о том, что всякая ложная вера, будь то язычество или ересь, осуждает человека на вечные муки, церковь лишила опоры идею человеческого братства и предоставила широкое поле для ненависти — личной и корпоративной.
Христианство не создало ни хороших правителей, ни здорового общества. Если Валентиниан обнаружил терпимость в делах государственных, то он к этому, должно быть, вынужден был духом языческой политики; как человек, он был до того чудовищно жесток, что если бы он был язычником, историки сравнили бы его с Нероном. Что через год после смерти Юлиана на троне мог оказаться император-христианин, распорядившийся отдать преступников на растерзание медведям в его присутствии, — представляет собой деталь в истории христианства, которую стоит отметить.
О его брате арианине Валенте рассказывают, что он распорядился сжечь в открытом море судно с восьмьюдесятью церковниками, прибывшими к нему в качестве депутации; возможно, что эту историю выдумали враждебные Валенту ортодоксы; но самая возможность такого вымысла — показательный признак деморализации и злобы; о том же свидетельствует и обратный случай — замалчивание ортодоксами истории о том, как арианский епископ Деограций в Карфагене оказал помощь пленным, которых привезли вандалы после разграбления Рима, — редкий случай великодушия и человечности в истории этого века.
Сами ортодоксы рассказывают нам, как папа Лев изгнал и заключил в тюрьму манихеев и пелагианцев, искавших убежища в Риме при нападении вандалов на Карфаген. Императоры дают нам образцы одичания. Валентиниан умер от бешенства; его набожные сыновья были хилыми недоносками. Феодосий в ответ на оскорбление, нанесенное ему в Фессалониках чернью, убившей его губернатора за насильственное проведение закона против популярного наездника, изменнически организовал систематическую повальную резню, в которой погибло от семи до пятнадцати тысяч мужчин, женщин и детей. Ни один языческий император никогда ничего подобного не сделал; такого огромного количества христиан не мог бы казнить и Нерон.
Ираклий, обезглавив Фоку, велел волочить его голову и тело по улицам Константинополя — возврат к варварству. Двумя столетиями раньше (415) толпа александрийских монахов, действуя в интересах патриарха Кирилла, схватила языческую проповедницу Ипатию, содрала с нее кожу, черепками сняли у нее мясо с костей, а остальное сожгли. Надо считать одной из аномалий историографии, что веку, в котором были возможны такие вещи, приписывается начало нравственного перерождения. Напротив, средиземноморский мир стал тогда более утонченно злым, чем когда бы то ни было раньше.
Лучшее, что можно привести в противовес этим проявлениям варварства, заключается в том, что епископ Амвросий Медиоланский осудил поступок Феодосия, заставив его каяться семь месяцев, прежде чем вновь допустить его к богослужению, и что Феодосий в раскаянии подчинился этому приговору и после этого стал менее мстительным.
Сам Амвросий горячо оправдывал сожжение еврейских синагог; но если он при всем своем церковном лукавстве обнаружил все же некоторый дух государственности, то вообще в истории христианства общепризнанно, что, начиная с III в., епископы были своекорыстными людьми, яростно боровшимися по вопросам о границах епархий, и представляли собой полный контраст легендарным апостолам.
Среди принявших христианство варваров, последовательно наводнявших Римскую империю, нравственность пала еще ниже, новая религия делала их, по-видимому, еще более дикими и порочными.
Все, что христианство могло дать под видом улучшения нравственности, заключалось в усилении прославления целомудрия и безбрачия и в некотором уменьшении детоубийства. Когда Западная империя находилась накануне гибели и Рим был уже разграблен, Иероним растекается в безумном ликовании по поводу новости, что некая молодая римлянка дала обет монашества; этому событию он приписывает мировое значение; мать такой девы, — заявляет он, — тем самым становится «тещей бога».
Как это всегда бывает там, где половая добродетель отождествляется с воздержанием, чрезмерно развился порок. Златоуст на Востоке и Сальвиан в Галлии свидетельствуют, что и в распущенности и в жестокости христианизированное государство в начале V в. было ухудшенной копией языческого мира I в. грек Василий и итальянец Амвросий одинаково свидетельствуют нам, что в христианской церкви сохранились все излишества древних вакханалий. Даже предание о том, что в царствование Гонория (404) были, якобы, уничтожены ужасные гладиаторские игры, христианскими учеными признано ложным.
Возможно, что какой-нибудь человечный монах действительно пожертвовал жизнью, чтобы прекратить эти игры; но мы имеем ясные доказательства, что они продолжали существовать ещё позднее в христианской уже Галлии, хотя даже гуманные язычники требовали их отмены, а стоимость их ложилась тяжелым бременем на падающий бюджет.
За несколько столетий до Гонория игры были, говорят, по инициативе Аполлония Тианского отменены в Афинах. А при христианстве на Западе игры не прекращались до самого завоевания его готами; точно так же набожность Гонория и его советников не удерживала их от предательских массовых убийств и от введения казни через сожжение живьем за обход органов фиска.
Но и самое худшее из зол не только осталось нетронутым, но на него даже и не покушались: рабство осталось, и положение рабов в среднем было не лучше, чем в Риме времен Горация. Что христианская религия сыграла ничтожную роль в утверждении даже наиболее ценимых видов добродетели, явствует из «Confessiones» Августина.
По его собственному сообщению, первое, что натолкнуло его в юности на нравственное размышление и поведение, была не вера его матери, а сочинения Цицерона; он был добросовестным манихеем, прежде чем стать христианином, а в своих обвинениях манихеев в ханжестве он ставит эту еретическую секту просто на одну доску с ортодоксами. В отношении наиболее важных пунктов морали не могло быть никаких существенных реформ, так как не было той умственной силы, которая бы их вызвала, а угнетенные общественные классы в своем стремлении к самосохранению не производили соответствующего давления; этика, побудившая Оригена сделаться евнухом, не была той силой, которая могла бы улучшить дело.
Точно так же обзор литературы IV в. и V в. показывает, что христианство не сумело обновить и умственную жизнь, приведшую в расстройство в эллинском мире со времен Александра, а на Западе со времен Августа. Современный исследователь, ищущий в наследии древнего мира мудрости и красоты, и не вздумает обратиться за этим к греческой и латинской литературе эпохи утверждения христианства.
Августин, у которого хватило энергии провести огромную литературную работу, оставил массу сочинений, из коих всего два-три трактата представляют не только археологический, но и подлинно литературный интерес; но и эти сочинения, по сравнению с хорошими произведениями язычников, оказываются испорченными несносным истерическим ханжеством и крайней неясностью изложения. «Confessiones» могли бы быть значительным человеческим документом, но их религиозное содержание сводит их почти к уровню окружающей их пустыни риторического богословия, от которого осталась целая библиотека книг, к чтению непригодных и никем не читаемых.
Риторика, этот яд вырождающейся языческой литературы, заразила в равной мере всех христианских писателей, сообщив наиболее сильным из них звонкую напыщенность и фальшивую страстность. Литература, представляющая собой художественную р.-.и умственную ценность, почти вовсе прекратилась.
Конечно, такие христианские поэты, как Пруденций и Павлин, имеют известные заслуги в своем роде; но они не могли начать собой эру возрождения литературы в обстановке христианского фанатизма или такого светского направления, которое делило с этим фанатизмом власть над христианской церковью и государством на Западе и на Востоке. Когда впоследствии началось оживление литературы, она гораздо менее охотно обратилась к названным благочестивым поэтам, чем к их современнику, язычнику Клавдиану, который хотя и не был крупным поэтом, но все же стоит среди второстепенных римских классиков довольно высоко.
Клавдиан образование получил греческое, а начал писать по латыни; возможно, что благодаря и этому обстоятельству он был избавлен от той искусственной бестолковости, которая стала обычным явлением у всех писателей Востока и Запада; необходимость думать на новом языке, возможно, сделала речь Клавдиана более живой. Но Клавдиан по своим верованиям был целиком язычником.
Такие языческие мыслители, как Макробий и Симплиций, хотя они и не оригинальны по сравнению с комментируемыми ими авторами, заслуживают во многих отношениях большего внимания, чем их современники христиане. Если в проповеди Августина есть что-либо сохраняющее еще свою способность воздействовать на читателя, то это продукт его раннего философского нехристианского образования Амвросия вряд ли есть какая-либо серьезная или философская мысль, которой он не позаимствовал бы из языческой учености.
Боэций, последний из древних философов, был христианином только по имени и излагал свою ортодоксальную догму, как юрист стал бы излагать безразличный для него закон; когда ему пришлось в тюрьме писать свои «утешения», он вернулся к древней универсальной этике, отложив в сторону свою веру, как снятую с лица маску. Популярность его книги в мрачные века служит выражением удовлетворенности мыслящих людей этим позднелатинским трактатом, серьезно обсуждающим вопросы жизни и смерти в духе человеческих чувств и человеческой мудрости, без всякого намека на формулы священников.
В отношении науки и вообще образования христианство обнаружило возрастающие репрессивные тенденции. При утверждении христианства в каждом значительном городе в империи были еще классические школы, в крупных городах — много высших школ, хотя долгое время христиане старались использовать эти языческие по своему характеру школы, поскольку курс преподавания в них сводился почти только к литературе и риторике; однако, церковь дала им постепенно вымереть, не пытаясь даже создавать взамен этого христианскую систему воспитания, если не считать немногих богословских школ. Но на этом еще процесс угасания знания не остановился.
В начале V века Феодосий II запретил всякого рода публичные лекции неофициальным учителям; а спустя сто лет Юстиниан ограбил и закрыл философские школы в Афинах, уничтожив таким образом последние следы высшей умственной жизни. Папа Григорий Великий фанатично отвергал литературное образование, на Востоке скоро стало ортодоксальным правилом, что мирянам не следует читать священных книг — единственной вообще доступной им литературы.
Наука стала синонимом ереси; усердные верующие в III в. объявили ее нечестивой, а в VI в. Козьма Индикоплевст — путешественник по Индии, христианин несторианского толка, отвергает языческое учение, что земля круглая, и доказывает, с точки зрения религии, что земля продолговатая плоскость. Медицина при язычестве сделала большие успехи, и Антоний Пий дал всей империи муниципальных врачей; но христиане, видевшие во всякой науке ересь, ставили молитву и заклинания выше лечения.
Храмы-школы Асклепия были закрыты вместе с прочими языческими храмами, и медицина фактически вымерла при христианах; впоследствии маврам пришлось вновь ее открыть в научных преданиях древней Греции. Григорий Великий оказывается суеверным, как невежественный азиат.
Мир тогда больше всего нуждался в новом развитии науки и в реальных знаниях вместо риторики; но роковым образом христианство выдвинуло убеждение, что всякое жизненно-необходимое знание заключается в христианстве. Вместе с тем религиозное умонастроение, видевшее в благочестивом обмане служение богу, почти совсем уничтожило разумное понятие оэ истине; прошла тысяча лет, прежде чем показания людей вновь обрели достоверность показаний Фукидида, и человеческое суждение поднялось над грубым легковерием.
Если бы свет знания погас только на Западе, подвергшемся нашествию варваров, то это нашествие можно было бы выдвинуть, как причину явления; но и история христианской Византии тоже — история умственного застоя на тысячу лет как раз на самой родине цивилизации.
Если взять Восточную христианскую империю в том виде, в каком она осталась после мусульманских завоеваний, т. е. потерявшей больше половины своей территории, то единственное, чего в ней нельзя найти, это — прогресс или преобразования. Здесь опять-таки было бы ошибкой видеть причину застоя в христианстве; политическая наука древности вся носит резко выраженный консервативный характер; но необходимо отметить, что историческое христианство утвердило абсолютный идеал неподвижности.
Только оживленный контакт с другими культурами мог бы сохранить полнокровную умственную жизнь под эгидой христианства; но Византия, к несчастью, оказалась в обстановке почти полной расовой и религиозной изоляции. Византия Юстиниана и Ираклия представляет собой почти идеал окостенения; даже ее беспорядки носили характер нормального явления, как обычные извержения испорченного организма.
В языческой истории нет ничего, что могло бы сравниться с хроническим пандемониумом, который в христианском Константинополе представлял церковные партии синих и зеленых; их взаимные избиения в течение ряда поколений унесли больше жертв, чем многие гражданские войны.
В изображении его собственных христианских цензоров население Византии было, по крайней мере, таким же подлым, как и население Рима в худшие дни империи; оно соединяло в себе невежество и консерватизм китайцев, но без обычных для китайцев добродушия, вежливости, семейного единодушия и терпеливого труда.
Промышленность в Византии несомненно была; вероятно, шелковая промышленность, введенная Юстинианом, начала экономическое оздоровление государства; но закон предписывал организацию промышленной касты, где каждый человек был по возможности привязан к ремеслу отца, а рабочее население должно было в значительной мере оставаться на таком уровне, на каком оно было в древнем Египте.
Не лучше обстояло дело и на Западе, — как в Италии под господством Византии или лангобардов, так и в новых варварских государствах — арианских и католических. Повсюду не только не исправляли старого неудовлетворительного законодательства, оно даже еще ухудшилось, а христианские учителя и не думали об его исправлении. Идеалы наилучших среди них, Иеронима и Павлина, начинались и кончались на одной только набожности и физическом самоистязании.
Неудивительно поэтому, что во всем христианском мире наиболее выдающимся социальным продуктом новой веры было учреждение монашества — христианизированного обычая, долгое время бывшего распространенным в набожном и забитом Египте. Все содействовало успеху монашества.
Зрелище постоянных раздоров и чувственности горожан побуждало многие страждущие души людей, не любящих светской суеты, искать убежища в монастыре, и все властители умов восхваляли этот идеал, хотя и осуждали злоупотребления им; для масс людей обездоленных или стоящих на низком уровне, избегающих труда или спасающихся от тирании, во все времена жизнь, хоть и бедная, монаха или даже отшельника представлялась относительно легкой и беззаботной; ее предпочитали жизни пролетария, так как все могли рассчитывать, если не обогатиться за счет верующих в их святость, то, по крайней мере, получить средства к жизни от народной благотворительности. К этим типам надо еще прибавить невежественных фанатиков, которых было, по-видимому, так же много, как и лентяев, и которые в условиях монашеской жизни становились еще фанатичнее.
Таким образом, некоторые из лучших и очень многие из худших элементов (этих последних было, конечно, подавляющее большинство) объединились, чтобы расшатать здание общества: первые — тем, что лишали общество наиболее благородных личностей, в которых оно нуждалось; вторые — тем, что они уменьшали количество рабочих рук и расширяли царство невежественной веры. Правда, в монашестве воспитались некоторые крупные личности, как Василий, Златоуст, Григорий, но в основном оно означало обнищание цивилизации.
В критические периоды христианской истории монахи часто выступали, как ревностные исполнители жестоких насилий, как, например, при разрушении языческих храмов и еврейских синагог или при ужасном убийстве языческой девицы философа Ипатии в Александрии. У монахов, как и у духовенства, были свои догматические споры, особенно в IV и V вв., когда египетские монахи объявили себя борцами за подвергавшуюся сомнению ортодоксию Оригена без всякого видимого основания к тому, кроме разве факта его самооскопления.
Но, как заметили христианские историки, монахи ничего не сделали, чтобы оказать сопротивление разрушительной атаке ислама, больше всего презиравшего монахов. В этом отношении и духовенство вело себя не лучше. Установившаяся в Испании при вестготах власть иерархии до такой степени охолостила или парализовала нацию, что после трехсот лет безмятежной жизни она сразу пала перед горстью прибывших из северной Африки мусульман.
Наконец, есть основания думать, что умственное и политическое падение христианских масс в Сирии, Египте и северной Африке сделало очень многих легко восприимчивым материалом для ислама, точно так же, как ненависть к христианской церкви заставляла сектантов приветствовать победителя и отвергать только его толерантность к их противникам.
Христианская религия не только оказалась неспособной оказать сопротивление атаковавшей ее новой вере, но приходится признать, что успех мусульманства отчасти даже парализовал христианство. Успех всегда был в богословии доказательством божьей помощи; а многочисленные бедствия, как, например, землетрясения, уже раньше, казалось, обнаружили гнев божий против христианского мира. Такие аргументы многих заставляли колебаться. Начался массовый отход от христианства, и когда власть мусульман утвердилась от Иерусалима до Карфагена, христианская церковь, которую терпели только для того, чтобы унизить ее, сошла почти на-нет в странах своего былого господства.
В африканских провинциях христианство окончательно исчезло; в остальных оно стало уже неспособным вызывать к себе уважение со стороны арабов или франков. Христиане несториане, осевшие в Персии, пользовались особой терпимостью со стороны сарацин, как и ранее со стороны персов, благодаря своей враждебности к христианской Византии; но если несторианство продолжало существовать, то не благодаря своей силе, а лишь потому, что его терпели.
Несторианское духовенство и миряне отчасти преуспевали, как евреи в Риме; но они не могли сопротивляться исламу, и некоторые азиатские государства, где несториан было много, целиком отпали в магометанство. Это дает нам еще одно историческое доказательство того, что любая религия может с течением времени погибнуть или выродиться под влиянием грубой силы, если только эта грубая сила действует постоянно и применяется решительно.
Чего не удалось добиться языческому Риму, из-за отсутствия систематически направленных усилий к достижению постоянно преследуемой цели, того достиг без труда ислам, так как его цели и его средства были здоровыми и ясными. Если мы сравним позднюю сарацинскую цивилизацию с той, которую она опрокинула, вряд ли у нас получится впечатление, что мир потерял от этой перемены. Если считать, что монотеизм имеет какое-то цивилизующее значение по сравнению с политеизмом, то именно мусульмане, а не христиане, были монотеистами; презрение мусульман к христианскому обоготворению человека и идолопоклонству воспроизводило отношение раннего христианства к язычеству.
В отношении нравственности мусульманское многоженство было, конечно относительно, злом; зато благотворительность, столь часто провозглашавшаяся специально христианской добродетелью, стала при исламе абсолютным долгом; мусульманам не разрешалось держать рабов-мусульман; ислам не знал жречества; он решительно исключил обычное у христиан зло — пьянство и проституцию. Почти единственным искусством, которое византийцы переняли от своих предков, была архитектура; их церкви часто бывали прекрасны; но это искусство, а также золотых дел мастерство, сарацины сохранили; мало того, только тому обстоятельству, что сарацины со временем усвоили науку древних греков, мир обязан возрождением знания после ночи мрачных веков.
Скульптура и живопись стали предметом презрения уже у христиан, да и с литературой дело обстояло не намного лучше. Необходимо также отметить, что традиционный упрек готам и вандам в том, что они обезобразили древний Рим, направлен не по адресу; самыми худшими разрушителями были полководцы Юстиниана и само население, всегда готовое разрушить языческий памятник ради строительного материала.
Наконец, если мы посмотрим на эллинистический мир времен Магомета и сравним его с веком Перикла, или если мы сопоставим Рим папы Григория Великого (590 — 604) с Римом Адриана, мы убедимся, в какой громадной степени человечество утратило свою способность чувствовать красоту и радость и способность действовать. Не будет преувеличением сказать, что христианский идеал святости означал не только умерщвление плоти и угасание радости, но и грязь в личной жизни; отличительным признаком города, построенного в христианский период, является отсутствие бани.
Языческая Греция всегда живет в памяти людей, как идеал грации, красоты и вдохновенной речи; и хотя позади яркого видения искусства и поэзии простирается мрачная картина войн и рабства, все же это искусство и эти песни — бессмертный дар человечеству. При каждом высшем своем достижении наша цивилизация оглядывается на эллинский мир с неугасимой завистью и бессильной тоской расы, как бы лишившейся наследства. Вновь обрести эту славную зарю жизни — вот к чему невольно стремится всякий, кто издали видел ее сияние. Но до сих пор еще не нашелся человек, который мечтал бы о воссоздании Константинополя времен Юстиниана или Ираклия.
И здесь и там — мечты, но детская вера Эллады времен Фидия с ее толпой богов, с ее многочисленными статуями и величественными в своей симметричности храмами несравненно более прекрасна, чем вымученная догма византийской церкви, являющаяся глазу в жалких иконах, варварских одеяниях и бесконечных маскарадах церемониала. И тут и там — идолопоклонство, но поклонение поющих юношей и девушек благородным статуям гораздо меньше вредило уму и сердцу, чем потомки эллинов, простертые ниц перед выкидышами византийского искусства.
И тут и там — суеверие, но в древнегреческой религии со всеми ее пережитками диких мифов нет ничего, что могло бы сравниться по своей мерзости с практикой христианских греков, с их паломничеством в Аравию, чтобы целовать холм испражнений Якова, с их унизительным поклонением костям умерших людей. Некоторые христианские историки в поисках существенного критерия для суждения о превосходстве христианства над язычеством заключали, что при язычестве не было хорошей «жизни сердца», но какова бы ни была эта «жизнь сердца» в наше время, ее совсем не видно в христианских цивилизациях, говоривших еще в VII в. на классических языках язычества.
На Западе, где некая духовная сила начала смутно завоевывать Римскую империю, пародию на былую империю, есть действительно некоторое потенциальное превосходство, приписываемое новой империи. Посылка Григорием Августина в Британию обращать в христианство бриттов — более красивое нравственное зрелище, чем Цезарь, стремящийся покорить их в жажде наживы.
Но каково бы ни было нравственное достоинство искреннего фанатизма человека вроде Григория, с такой же легкостью» попиравшего цивилизацию, как он продвигал свою пропаганду, жизнь большинства нам показала, что романизм был в несколько видоизмененной форме тем же цезаризмом, и что для духовной, как и для светской, империи главной целью было золото. И здесь и там мы имеем тиранию, и здесь и там — власть, но Рим надменного и жестокого Траяна вряд ли хуже, чем Рим, в котором попы сражались за свой престол посредством наемных банд и занимали свою кафедру по милости куртизанок; а население Рима времен Григория нисколько не было лучше, чем в дни Каракаллы или Гонория.
«Ничто так не рисует их подлость и вырождение, как их деяния», — говорит Мильман, описывая поведение римлян в момент смерти Григория, когда они все уже были христианами. Как и в старину, случайные достоинства христианских правителей могли иметь большое значение в делах управления; но и здесь кроткие Антонины могут, как правители и люди, выдержать сравнение с любым из носителей тройной короны.