Судьбы людей, близких к Пестелю, общавшихся с ним в течение его непродолжительной жизни, сложились по-разному.
14 июля 1826 года, на следующий день после казни Павла Пестеля, император демонстративно назначил Владимира Пестеля своим флигель-адъютантом. И тот принял это назначение, поскольку именно на его плечи легли теперь заботы по содержанию престарелых родителей и сестры. В свете еще долго потом ходили слухи о том, что Владимир предал брата, чуть ли не прямым доносом на него купил себе прощение, вполне утешился после его казни флигель-адъютантским аксельбантом. В атмосфере этих сплетен кавалергардскому полковнику предстояло жить и служить еще много лет.
Владимиру Пестелю удалось в итоге сделать карьеру: он дослужился до чина генерал-лейтенанта, был губернатором в Херсонской и Таврической губерниях, а в конце жизненного пути стал сенатором и действительным тайным советником. В 1842 году на жительство в Херсон приехал Николай Лорер, один из ближайших соратников Павла Пестеля, приговоренный в 1826 году к восьмилетним каторжным работам и сумевший, пройдя каторгу и Кавказскую войну, вернуть себе офицерский чин и выйти в отставку. Владимир Пестель сделал все, что мог, для того чтобы Лорер мог спокойно жить в Херсоне, чтобы никто не пытался стеснить его свободу, не попрекал прошлыми ошибками. В позднейших мемуарах Лорер опровергал слухи о предательстве Владимира, о том, что он, став флигель-адъютантом, вполне примирился с царем. «Какая жалкая насмешка над человеческими чувствами — как будто можно чем-нибудь утешить огорченное сердце брата!» — писал Лорер.
Генерал-лейтенант Владимир Пестель был хорошим начальником: он пользовался непритворным уважением местных жителей, в том числе и простого народа, был непререкаемым арбитром в межнациональных конфликтах, несколько раз останавливал в Херсоне еврейские погромы. Один из чиновников его канцелярии напишет впоследствии, что для губернатора «не было ни наций, ни сословий, для него были только люди, которых он равно любил». Очевидно, бывший участник Союза спасения и на склоне дней не забыл те идеи, за которые отдал жизнь его старший брат.
После смерти Павла Пестеля продолжили службу Борис и Александр. Борис по-прежнему терпеливо выслуживал чины, несколько раз побывал на посту вице-губернатора в разных губерниях. Но дальше этой должности ему продвинуться так и не удалось, и в сознании современников он остался «вечным вице-губернатором».
Карьера Александра после казни брата неожиданно пошла в гору: он был переведен в Кавалергардский полк. Зная о его финансовых трудностях, император Николай демонстративно назначил ему ежегодное пособие в 3 тысячи рублей, и эта сумма оказалась в 3 раза больше тех денег, которые ему давал старший брат. Александр продолжал кутить и повесничать, в начале 1830-х годов даже спорил с Михаилом Лермонтовым за благосклонный взгляд светской красавицы Екатерины Сушковой. Впрочем, к концу 1830-х годов младший Пестель остепенился: он женился на богатой невесте, успел повоевать на Кавказе, получил орден и в 1838 году благополучно вышел в отставку подполковником. Богатую невесту удалось в итоге заполучить и Борису.
Казнь Павла Пестеля совершенно лишила смысла жизнь его родителей. Уезжая из Петербурга 12 июля 1826 года, Иван Борисович знал о том, что жить старшему сыну оставалось всего несколько часов. Но он не подозревал о способе приведения приговора в исполнение. У Павла Пестеля было только одно предсмертное желание: он просил как можно дольше не говорить отцу о том, что осужден к повешению. Позорная виселица должна была быть заменена в сознании отца благородной офицерской казнью — расстрелом. Просьба эта была выполнена. Правду о смерти сына Пестель-старший узнал, лишь вернувшись из Петербурга в Смоленскую губернию.
20 июля официальная газета «Санкт-Петербургские ведомости» опубликовала итоговые документы процесса по делу о тайных обществах. На первой полосе помещался манифест Николая I: «Таким образом дело, которое Мы считали делом всей России, окончено; преступники восприняли достойную их казнь; отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди его таившейся». Завершала публикацию документов выписка из протокола заседания Верховного уголовного суда от 11 июля 1826 года: «Верховный уголовный суд по высочайше представленной ему власти приговорил: вместо мучительной казни четвертования, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить». Российская почта по-прежнему работала бесперебойно, и газету эту получили в Васильеве на несколько дней раньше возвращения Ивана Борисовича.
Самообладание изменило Елизавете Ивановне: она заболела острым нервным расстройством, затем последовал паралич. Верная подруга Анастасия Колечицкая, искренне хотевшая поддержать мать казненного преступника, неожиданно для себя оказалась перед закрытыми дверями дома Пестелей. «Глубокое горе, в которое нас повергли страшные вести, полученные с последней почтой, делают ее (Елизавету Ивановну. — О. К.) неспособной наслаждаться вашим обществом», — сообщала Софья Пестель соседке. Девушка в один день стала взрослой: парализованная мать и убитый горем отец не могли вести хозяйство, и все хозяйственные заботы упали на ее плечи.
Взаимоотношения Софьи с братом вдруг обернулись жестокой, реалистической стороной. Нательный крестик сестры сопровождал Павла Пестеля на эшафот. Восхищавшаяся в детстве братом-героем, Софья посвятила всю свою взрослую жизнь служению памяти брата-преступника. Так и не выйдя замуж, она много лет собирала его письма, приводила в порядок фамильный архив. На ее руках в 1836 году умерла Елизавета Ивановна, а еще через семь лет скончался Иван Борисович. Родители выполнили просьбу покойного сына: после их смерти Софья осталась единственной хозяйкой родового имения.
Софья Пестель прожила долгую жизнь: в 1875 году часть семейных документов она передала для публикации в журнал «Русский архив». И среди этих документов был один, который конечно же она хранила как самую драгоценную реликвию. Это было последнее письмо брата из крепости от 1 мая 1826 года, в котором содержалась приписка, обращенная лично к ней: «Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой добрый друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, как ты любима мной. Продолжай, дорогая Софи, быть радостью и утешением наших бедных и несчастных родителей, и Бог, конечно, благословит тебя в этой жизни и в будущей. Я тоже и за тебя воссылаю к Нему горячие молитвы и никогда не перестану тебя любить от всего сердца. Прощай, моя дорогая, моя добрая Софй. Твой нежный брат и искренний друг Павел».
После открытия заговора декабристов штаб 2-й армии лихорадило еще несколько лет. Одной из самых важных проблем, которые пришлось решать Витгенштейну и Киселеву, было покрытие долгов бывшего командира Вятского полка — как казенных, так и частных.
Денег, найденных при обыске в рабочем столе Пестеля — 957 рублей — на это явно не хватало, не хватило и истребованных «от разных мест и лиц» причитавшихся бывшему командиру вятцев сумм. Часть денег попытались «взыскать» с отставного «сибирского сатрапа» — Ивана Пестеля, по привычке считая его казнокрадом и взяточником. Уже через месяц после казни, в середине августа 1826 года, от него стали требовать 10 тысяч рублей.
«Я нахожусь в таком долгами обремененном положении, что получаемая мною аренда и пенсион, по моему распоряжению, поступают в уплату значительных моих долгов. За сим не имея способов содержать себя с семейством более в столице, я с женою и 18-летнюю дочерью заключил себя на жительство в деревню», — писал Пестель-старший Витгенштейну. И добавлял, что долги своего «несчастного сына» заплатить не в состоянии, а об оставшемся после него имуществе не имеет «совершенно никакого сведения».
Следствием этой переписки было решение армейского начальства распродать оставшиеся в Тульчине и Линцах личные вещи государственного преступника «с публичного торгу». Было проведено три аукциона, первый из них состоялся в ноябре 1826 года, второй и третий — соответственно в январе и марте 1827 года. Пошла с молотка библиотека Пестеля — и за нее было получено 545 рублей 16 копеек, за его столовое серебро получили 605 рублей с мелочью, сумма же, вырученная за «движимое имение» полковника — экипаж и лошадей, в материалах дела не зафиксирована. Все эти деньги пошли на покрытие долга полковника своему полку.
Большая же часть его частных и казенных долгов после многолетней переписки по этому поводу была просто списана.
Судьбы офицеров и генералов, которые общались с Пестелем по службе и попали в сферу его конспиративной деятельности, также сложились по-разному. В 1827 году по требованию российского правительства из австрийской тюрьмы был освобожден Александр Ипсиланти; через несколько месяцев после освобождения греческий мятежник умер в Вене. Избежал наказания за участие в заговоре декабристов генерал-майор Михаил Орлов. Благодаря заступничеству брата, Алексея Орлова, он был только лишь отставлен от службы и сослан на жительство в деревню.
Продолжили службу Витгенштейн и Киселев, Рудзевич и офицеры Вятского полка. В 1828 году началась война России с Турцией — и все они приняли участие в боевых действиях. Витгенштейн и Рудзевич воевали уже в новых чинах: вскоре после казни Пестеля первый из них получил чин генерал-фельдмаршала, а второй — генерала от инфантерии. Однако служба продолжалась для них недолго: не справившийся с руководством крупной военной кампанией Витгенштейн вышел в 1829 году в отставку, в том же году умер Рудзевич.
«Либерал» Киселев, который был замешан в заговор гораздо в большей степени, чем все остальные армейские начальники, сделал блестящую карьеру. В ходе долгожданной войны с турками Киселев в полной мере смог проявить все свои военные и административные таланты. В 1828 году он — генерал-лейтенант, после занятия Молдавии и Валахии получил должность председателя Диванов — органов самоуправления княжеств. Впоследствии Киселев командовал корпусом, стал генералом от инфантерии, министром государственных имуществ, провел реформу управления государственными крестьянами, служил послом России во Франции.
В конце 1850-х годов Киселев встретился в Париже со своим бывшим другом Сергеем Волконским, прошедшим 30-летнюю сибирскую каторгу и ссылку и амнистированным в 1856 году. Киселев попытался восстановить прежние отношения — но встретил отпор со стороны Волконского.
Трагично сложилась судьба командира 18-й пехотной дивизии князя Сибирского. Пестель ничего не сказал на допросах о своих взаимоотношениях с дивизионным начальником. Однако Сибирский был неосторожен; его письмо к финансовому агенту с просьбой немедленно прислать денег было вскрыто на почте и дало повод к официальному служебному расследованию. В результате этого расследования Сибирский высочайшим приказом от 1 января 1827 года был отстранен от командования дивизией и назначен «состоять по армии» — фактически это означало почетную отставку. Дивизию у него принял генерал-лейтенант Сергей Желтухин, «учитель» Пестеля в фрунтовой науке. По личному распоряжению императора Николая I из Военной галереи Зимнего дворца убрали два портрета генералов, опорочивших после войны свою честь. Одним из них был портрет Сергея Волконского, другим — портрет князя Сибирского.
Для Сибирского началось время нищеты. Он умолял начальство 2-й армии дать ему какую-нибудь должность, был согласен даже стать порученцем у главнокомандующего — но Витгенштейн и Киселев остались глухи к его просьбам. Глух к этим просьбам остался и Николай I. И когда в мае 1828 года молодой император проезжал через Махновку, Сибирский хотел лично просить его о помощи.
Но император появился в Махновке поздно ночью и «изволил почивать в коляске»; Сибирскому пришлось ждать, пока он проснется. Изложить Николаю I суть своей просьбы он не успел: «лошадей переменили очень скоро у въезда города», и монарх уехал. Вновь на действительную службу генерал-лейтенант так и не был принят.
Князь Сибирский умер в 1836 году в крайней бедности.
Отбывали каторгу декабристы, участники Южного общества. К вечной каторге был приговорен Сергей Волконский, впоследствии срок каторги ему сократили до десяти лет.
После объявления приговора Сергей Волконский пытался не падать духом. По словам его будущего товарища по сибирскому изгнанию Андрея Розена, в момент совершения обряда гражданской казни князь был «особенно бодр и разговорчив». Видимо, бывший генерал тогда плохо себе представлял, что его ждет в будущем. Через десять дней после оглашения приговора он уже был отправлен к месту отбытия наказания. И полностью он осознал все произошедшее, только прибыв на каторгу: сначала в Николаевский солеваренный завод, в потом — в Благодатский рудник, входивший в состав Нерчинского горного завода.
Первые же месяцы каторги сделали то, что не смогли сделать ни война, ни следствие — они сломили волю и мужество осужденного. Для него не были тяжелы работы в руднике: он был молод и здоров, привык за годы войны к физическим лишениям. Но быт осужденных был организован таким образом, чтобы полностью уничтожить их человеческое достоинство.
Попавшие в Благодатский рудник государственные преступники находились под постоянным надзором; им было воспрещено общаться не только друг с другом, но и вообще с кем бы то ни было, кроме тюремных надзирателей. У них отобрали почти все вещи, деньги и книги, привезенные из Петербурга — не разрешали иметь у себя даже Библию. Осужденных «употребляли в работы» наравне с другими каторжниками и при этом строго смотрели, «чтобы они вели себя скромно, были послушны поставленным над ними надзирателям и не отклонялись бы от работ под предлогом болезни».
Рудный пристав вел специальный секретный дневник, где «замечал… со всею подробностью, каким образом преступники производили работу, что говорили при производстве оной: какой показал характер, был ли послушен к постановленным над ним властям и каково состояние его здоровья». Дважды в день, перед и после «употребления в работы», производился «должный обыск» преступников. От казармы к руднику и обратно они передвигались с особым конвоем — «надежным» унтер-офицером и двумя рядовыми. Покидать камеру осужденные могли только в сопровождении часового с примкнутым штыком.
«Со времени моего прибытия в сие место я без изъятия подвержен работам, определенным в рудниках, провожу дни в тягостных упражнениях, а часы отдохновения проходят в тесном жилище, и всегда нахожусь под крепчайшим надзором, меры которого строже, нежели во время моего заточения в крепости, и по сему ты можешь представить себе, какие сношу нужды и в каком стесненном во всех отношениях нахожусь положении»; «физические труды не могут привести меня в уныние, но сердечные скорби, конечно, скоро разрушат бренное мое тело», — писал Волконский жене из Благодатского рудника.
У Волконского началась глубокая депрессия, сопровождавшаяся острым нервным расстройством. «Бодрость» и «разговорчивость» его быстро прошли, не возникало и желания выделиться из общей массы каторжников. «При производстве работ был послушен, характер показывал тихий, ничего противного не говорил, часто бывает задумчив и печален» — так характеризовало каторжника тюремное начальство.
«Машенька, посети меня прежде, чем я опущусь в могилу, дай взглянуть на тебя еще хоть один раз, дай излить в сердце твое все чувства души моей». Эти строки из его письма красноречиво свидетельствуют: именно надежда на скорый приезд жены в Сибирь позволила Волконскому выжить в первые страшные месяцы каторги.
Имя Марии Волконской знакомо сегодня каждому школьнику. Дочь прославленного героя Отечественной войны Николая Раевского, правнучка Михаила Ломоносова, она стала женой Волконского за год до его ареста. Ей было тогда всего 19 лет. До свадьбы она практически не знала будущего мужа и согласилась на брак только по настоянию отца. После свадьбы Волконские почти не жили вместе: дела службы и тайного общества заставляли князя надолго оставлять жену.
За пять дней до ареста Волконского его жена родила сына Николая. Роды были трудными, и родные, опасаясь за ее здоровье, долго скрывали от нее правду о том положении, в котором вдруг очутился ее муж. Однако, узнав правду, Мария Волконская решила разделить с мужем каторгу и ссылку. И, несмотря на протесты отца и матери, в ноябре 1826 года была уже в Благодатском руднике.
Когда она приехала, ему стало лучше — но лишь на некоторое время. Вскоре после приезда Мария Волконская сообщала родным мужа, что «он нервен и бессилен до крайности», «его нервы последнее время совершенно расстроены, и улучшение, которому я так радовалась, было лишь кратковременным», он изъявляет «полную покорность» и «сосредоточенность в себе», «чувство религиозного раскаяния».
К сентябрю 1827 года болезнь Волконского усилилась, на нее обратило внимание тюремное начальство. Он был найден «более всех похудевшим и довольно слабым». При переводе на новое место каторги, в Читинский острог, ему было позволено взять с собой в дорогу две бутылки вина и бутылку водки. Спиртное в пути должно было заменить лекарство, поскольку при переезде «не встретится на случай надобности в лекарствах никакой помощи медицинской».
В сентябре 1827 года Волконский вместе со своими товарищами прибыл на новое место каторги, в Читинский острог. Режим содержания заключенных на новом месте был гораздо более гуманным. Тюремное начальство оказалось «либеральнее»: узникам были дозволены даже ежедневные встречи с женами. Здоровье заключенного быстро восстановилось, а вместе с ним восстановились и прежние привычки и черты характера. «На здоровье его я не могу жаловаться, что же касается его настроения, то трудно, можно сказать — почти невозможно встретить в ком-либо такую ясность духа, как у него», — писала Мария Волконская его родне. Во дворе острога был небольшой огород — и Волконский впервые увлекся «огородничеством».
В Петровском Заводе, новой тюрьме, куда декабристов перевели из Читы в сентябре 1830 года, каторги как таковой вообще не было: преступников не заставляли ходить на работы, те из них, у кого были семьи, могли жить в остроге вместе с женами. У Волконских в Петровском Заводе родилось двое детей — сын Михаил и дочь Елена.
В Петровском Заводе Волконский по-прежнему занимался «сельским хозяйством». И еще до того, как истек его каторжный срок, по Сибири стала распространяться слава о необыкновенных овощах и фруктах, которые он выращивал в своих парниках.
В 1835 году умерла мать Волконского, придворная дама. После смерти в ее бумагах нашли письмо с предсмертной просьбой к императору — простить сына. Последовал царский указ об освобождении Волконского от каторжных работ; еще два года он жил в Петровском Заводе на положении ссыльнопоселенца.
Весной 1837 года семья переехала в село Урик Иркутской губернии. Мария Волконская добилась для себя разрешения жить в Иркутске, чтобы иметь возможность обучать сына Михаила в Иркутской гимназии. В 1845 году получил позволение жить в Иркутске и сам Волконский, однако этим правом он практически не пользовался. Он по-прежнему жил в Урике, лишь изредка навещая семью в Иркутске. У него теперь была совсем иная жизнь — жизнь «хлебопашца» и купца.
Очевидно, что по мере того, как нормализовался быт государственных преступников на каторге и поселении, отношения в семье Волконских ухудшались.
Современники и историки едины в том, что, разделив изгнание мужа, Мария Волконская совершила «подвиг любви бескорыстной». Бросив родителей, бросив ребенка, который через два года умер, «она решилась исполнить тот долг свой, ту обязанность, которая требовала более жертвы, более самоотвержения», — писал Андрей Розен. А оставшийся неизвестным современник — свидетель отъезда Марии Волконской в Сибирь — заметил, что и сама будущая изгнанница видела в себе «божество, ангела-хранителя и утешителя» для своего мужа. И обрекла себя на жертву во имя мужа, «как Христос для людей».
Но, как метко подмечал впоследствии ее внук, «куда, собственно, ехала княгиня, на что себя обрекала, этого не знал никто, меньше всех она сама. И тем не менее ехала с каким-то восторгом. И только в Нерчинске, за восемь тысяч верст от родного дома, она увидела, куда она приехала и на ч т о (разрядка в тексте. — О. К.) себя обрекла. И окружавшая пустыня понемногу овладела ее душой».
Выяснение деталей личной жизни Марии Волконской в Сибири — дело столь же неблагодарное, сколь и бесперспективное. Однако побывавший в 1855 году в Сибири сын декабриста Якушкина Евгений отмечал, что брак Волконских, «вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много горя Волконскому и привести к той драме, которая разыгрывается теперь в их семействе». «Много ходит невыгодных для Марии Николаевны слухов про ее жизнь в Сибири, — отмечает Евгений Якушкин, — говорят, что даже сын и дочь ее — дети не Волконского… Вся привязанность детей сосредотачивалась на матери, а мать смотрела с каким-то пренебрежением на мужа, что, конечно, имело влияние и на отношение к нему детей».
Образ жизни Сергея Волконского на поселении совершенно не соответствовал образу жизни его жены. После окончания каторжного срока он получил большой участок земли — и все силы отдал обработке этого участка. Современник вспоминает: «Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь со своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал целыми днями на работах в поле, а зимой его любимым времяпрепровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородных крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства».
Волконская же «была дама совсем светская, любила общество и развлечения и сумела сделать из своего дома главный центр иркутской общественной жизни». И в окружавшем Волконскую светском обществе ее муж очень быстро приобрел ту же самую репутацию, которая сопутствовала ему до Сибири, — репутацию человека «странного». «Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки». «В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенной ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами»; «вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован». К концу своего пребывания в Сибири ссыльнопоселенец Сергей Волконский собственным трудом собрал приличное состояние — и снова сумел «найти свою судьбу, выйти из строя, реализовать свою собственную личность».
В августе 1855 года, когда в Сибирь дошло известие о смерти Николая I, Мария Волконская уехала из Иркутска. Уехала потому, что совместное существование супругов стало просто невозможным. Через несколько дней после ее отъезда новый император Александр II издал манифест, в котором объявил помилование оставшимся в живых декабристам. В сентябре 1856 года, бросив «землепашество», Сибирь покинул и Сергей Волконский.
Умер Сергей Волконский 28 ноября 1865 года, на два года пережив свою жену. До последних дней жизни он, по словам его сына Михаила, сохранил «необыкновенную память, остроумную речь, горячее отношение к вопросам внутренней и внешней политики и участие во всем, близком ему».
Алексей Юшневский тоже был приговорен к вечной каторге, которую ему впоследствии сократили до 13 лет. На его долю не выпало тех испытаний, через которые прошел Сергей Волконский — в Нерчинский завод его не отправили.
После оглашения приговора бывший генерал-интендант больше года провел в Шлиссельбурге и только в октябре 1827 года был отправлен к месту отбытия наказания. Сенатор князь Куракин, ревизовавший в 1827 году Сибирь и имевший поручение от шефа жандармов Бенкендорфа опрашивать государственных преступников о «претензиях», встретил Юшневского в Томске, когда он с партией каторжников отправлялся в Читинский острог. По отзыву Куракина, Юшневский и его товарищи «имели вид скорее автоматов, нежели человеческих личностей, которых препровождают на каторжные работы». Отвечая на вопросы сенатора, каторжники «не проявили решительно ничего особенного — ни раскаяния, ни печали, ни дерзости».
Сибирское изгнание с Юшневским разделила его жена Мария Казимировна, приехавшая в Сибирь в 1830 году. В 1839 году бывший генерал-интендант — одним из последних осужденных по делу о тайных обществах — вышел на поселение и занялся педагогической деятельностью. Жизнь Юшневских в Сибири была нищенской и голодной: денег не было даже на самое необходимое. «В течение 10 лет мы не переменяли белья. Бедная жена моя скрывает от меня, до какой степени она в нем нуждается, а пособить нечем. Будучи отцом семейства, ты поймешь, что должен я чувствовать, смотря на все это», — сообщал Юшневский брату Семену в 1840 году.
Впрочем, бывший генерал-интендант и тут не изменил себе, не упал духом и остался «стоиком»: кроме брата, практически никто не знал о его бедах. Он старался не одалживать денег у своих товарищей по изгнанию — зная, что отдать долги он все равно не сможет.
После освобождения Юшневский прожил недолго: он скончался 10 января 1844 года от сердечного приступа, трех месяцев не дожив до своего 58-летия. Приступ этот настиг его внезапно — на похоронах декабриста Федора Вадковского.
Особо следует остановиться на судьбе двух ближайших соратников Пестеля — прапорщика Нестора Ледоховского и капитана Аркадия Майбороды.
Декабрист Штейнгель писал в мемуарах, что после доноса Майборода «исчез в презрении». Понятно, декабристам очень хотелось верить в подобный исход событий. На самом же деле доносчик никуда не исчезал, напротив, в 1830— 1840-х годах он был личностью заметной. Постдекабристская биография Майбороды оказалась весьма богатой.
Он храбро воевал: был участником Русско-персидской войны, штурмовал Аббас-Абад и Эривань. В 1831 году Майборода, уже подполковник, принимал участие в подавлении восстания в Польше, отличился при штурме Варшавы. В 1832 году воевал против горцев в Северном Дагестане, в 1841 году «за отличие по службе» стал полковником. С июля 1841 года по октябрь 1842 года был командиром карабинерного полка князя Барклая де Толли, с октября 1842-го по январь 1844 года — командиром пехотного Апшеронского полка.
Николай I не забывал Майбороду: в начале 1840-х годов император был крестным отцом его дочерей Екатерины и Софьи, по поводу рождения каждой из них счастливый отец награждался перстнем с бриллиантами. Очевидно, зная его жадность, Николай постоянно одаривал его деньгами. Получал доносчик и всякого рода высочайшие благоволения.
Однако за скупыми данными послужного списка — несладкая жизнь изгоя, отвергнутого сослуживцами, вынужденного по-прежнему скитаться из полка в полк, действительно жившего в презрении и так и не обретшего долгожданного покоя. В 1845 году полковник Майборода трагически погиб.
Судьба Майбороды, возможно, сложилась бы как-то иначе, если бы жизнь не столкнула его с человеком, в конце концов осуществившим возмездие по отношению к предателю, Иваном Павловичем Шиповым.
Имя Ивана Шипова (в 1825 году полковника Преображенского полка), как и его старшего брата Сергея (в 1825 году генерал-майора, командира гвардейской бригады и Семеновского полка), хорошо известно историкам-декабристоведам. Оба брата были близкими друзьями Павла Пестеля. Именно Пестель принял их в Союз спасения. Прекрасно знали Шиповы и других декабристских лидеров: учредителей первого тайного общества братьев Муравьевых-Апостолов, Никиту Муравьева, князя Сергея Трубецкого. Состояли Шиповы и в Союзе благоденствия. Оба являлись членами Коренного совета, руководящего органа тайной организации. Более того, Иван Шипов присутствовал на петербургских совещаниях Коренного совета в начале 1820 года, предоставив для одного из них свою квартиру. Как и большинство участников совещаний, он голосовал за введение в России республиканского правления и активно обсуждал возможность цареубийства. В начале 1821 года Иван Шипов вместе с Михаилом Луниным принял в тайное общество Александра Поджио, впоследствии одного из самых решительных заговорщиков. Судя по показаниям Поджио, Шипов объявил ему о намерении убить императора Александра. На следствии Поджио не мог вспомнить точно, было ли это объявление сделано от имени всего общества или проект цареубийства был личной инициативой Шипова.
Есть сведения, что Иван Шипов, в отличие от старшего брата, отошедшего в начале 1820-х годов от тайных обществ, был членом Северного общества и находился в курсе дел общества Южного. И только после 1823 года — года подавления революции в Испании и почти всеобщего разочарования в революционном способе действий — несколько отошел от активной деятельности в заговоре.
Вполне естественно поэтому, что, готовя военное восстание в Петербурге, диктатор этого восстания князь Сергей Трубецкой очень надеялся на помощь обоих братьев Шиповых. Но и Сергей, и Иван Шиповы в помощи князю Трубецкому отказали и свои части в помощь мятежникам не вывели. Историки считают, что они просто испугались ответственности. Но возможно и другое объяснение поведения братьев: зная о личной вражде Пестеля и Трубецкого, они принципиально не хотели помогать действовавшему через голову их друга диктатору.
Справедливости ради следует отметить, что и особой активности в деле подавления мятежа братья Шиповы не проявили. Так, из трех полков бригады Сергея Шипова два — Лейб-гренадерский и Гвардейский морской экипаж — восстали почти в полном составе. При этом экипаж выходил на площадь в присутствии своего бригадного генерала, и он практически ничего не сделал для удержания матросов в казармах.
Когда Аркадий Майборода, конкретизируя свой донос на Пестеля, представил начальству список известных ему деятелей тайных организаций, то под № 5 он указал своего полкового командира, а под № 7 — генерал-майора Сергея Шипова с пометой «якобы отклонился». Упоминается в показаниях доносчика и Иван Шипов, но уже в качестве действующего участника заговора. И одним из первых вопросов, заданных только что арестованному Пестелю следователями, был вопрос о его взаимоотношениях с Сергеем Шиповым.
Придерживавшийся в начале следствия тактики запирательства, Пестель отвечал пространно и неоткровенно: «С генерал-майором же Шиповым я очень знаком. Сие знакомство произошло оттого, что отставной генерал-майор Леонтьев был прежде женат на родной моей тетке, а теперь женат на родной сестре генерал-майора Шипова. Когда мы бывали вместе, то всегда очень много разговаривали о службе, ибо большие оба до нее охотники. После выезда моего из Петербурга не получал я однако же писем от него и сам только раз к нему писал чрез майора Реброва, прося об обучении унтер-офицера, из Вятского полка в Петербург посланного». Вскоре следствию стало известно об истинной роли братьев Шиповых в заговоре. Иван Шипов был привлечен к дознанию, сохранилось его следственное дело. Сергей Шипов к следствию не привлекался, но комиссия собирала о нем сведения.
В конце концов император Николай I оставил многочисленные свидетельства о причастности Шиповых к заговору без внимания. Конечно же при этом была учтена их позиция в дни, предшествующие восстанию на Сенатской площади. Правда, за возможность нормально жить и продолжать службу братья заплатили очень высокую цену.
Генерал-майор Сергей Шипов прошел жестокую проверку на лояльность, став в прямом смысле слова палачом своих друзей. Он вместе со многими другими гвардейскими начальниками участвовал в церемонии исполнения приговора над государственными преступниками: командовал сопровождавшим осужденных гвардейским конвоем. Князь Трубецкой вспоминал: «После барабанного боя нам прочли вновь сентенцию и профос начал ломать над моею головою шпагу (мне прежде велено было встать на колени). Во весь опор прискакал генерал и кричал: «Что делаете?» С меня забыли сорвать мундир. Подскакавший был Шипов. Я обратился к нему, и мой вид произвел на него действие медузиной головы. Он замолчал и стремглав ускакал». Пришлось Сергею Шипову конвоировать на эшафот своего друга Павла Пестеля и близкого приятеля Сергея Муравьева-Апостола. После казни заговорщиков генерал-майор продолжил свою яркую военную карьеру.
Карьеру делал и Иван Шипов. В 1826 году он был назначен командиром штрафного гвардейского Сводного полка, вскоре по сформировании брошенного в самое пекло Кавказской и Персидской войн. Полк состоял из гвардейских солдат, московцев и лейб-гренадеров, участвовавших в восстании на Сенатской площади. Несколько офицеров, как и командир полка, тоже были причастны к заговору. Полк отправлялся на войну для того, чтобы, как сказано в приказе по Гвардейскому корпусу, «иметь случай изгладить и самое пятно минутного своего заблуждения и запечатлеть верность свою законной власти при первом военном действии». Ивану Шипову и его сослуживцам предстояло кровью искупить свое участие в заговоре. Лишь в декабре 1828 года, после возвращения полка в Россию с победой, его расформировали, а Шипова-младшего простили: он стал генерал-майором и командиром Лейб-гренадерского полка нового состава.
Будучи прощенными, Шиповы, однако, не смогли после гибели и ссылки товарищей жить спокойно, делая вид, что ничего не произошло. Их поступки в 1830-х годах свидетельствуют: имея все основания обвинять себя в трусости и подлости, братья старались доказать свое право на самоуважение и уважение окружающих. Сергей Шипов, рискуя карьерой, стал одним из посредников в нелегальной переписке сосланных в Сибирь декабристов с их петербургскими друзьями и родственниками. Иван Шипов, рискуя не только карьерой, но и свободой, практически открыто и гласно свел счеты с Аркадием Майбородой.
Биографии Майбороды и Шипова-младшего впервые пересеклись еще в 1826 году, в начале их совместной службы в Сводном полку. И хотя в 1831 году доносчик заявил, что его командир «утеснял» его «в продолжении шести лет», сведений о конкретных конфликтах между ними в годы службы в этом полку не обнаружено. Более того, Шипов дважды представлял Майбороду к орденам, несколько раз к высочайшим благодарностям и денежным поощрениям. Майборода пошел на службу в Сводный полк добровольно, и для него эта служба была не штрафом, а возможностью отличиться на войне. Ясно, что находившийся под подозрением командир полка не мог открыто противостоять Майбороде, вполне доказавшему в 1825 году свою верность властям.
В 1828 году Майборода вернулся в Лейб-гренадерский полк, стал командиром батальона и оказался в подчинении уже прощенного Ивана Шипова. Именно тогда офицеры полка с молчаливого одобрения своего командира начали систематическую травлю доносчика. Майбороду оскорбляли прямо в лицо, прилюдно и никого не стесняясь. Батальонный командир жаловался на «наглые дерзости» сослуживцев, на то, что младшие офицеры, не имеющие к нему никакого уважения, обижают его «до такой крайности, которая превышает всякое вероятие».
Сослуживцев Майбороды можно понять: он, как и Пестель, был заговорщиком, государственным изменником. Кроме того, он был растратчиком и прощение за преступления купил ценою предательства. Вне зависимости от того, как каждый из офицеров относился к декабристам вообще и к Пестелю в частности, присутствие Майбороды в полку не могло не восприниматься ими как явление позорное и с понятием о чести несовместимое. Его явно пытались спровоцировать на дуэль и тем самым если не убить, то во всяком случае убрать из полка: участие гвардейца в дуэли каралось в Николаевскую эпоху как минимум переводом в армию. Но сам Майборода драться на дуэли и уходить из полка не собирался, продемонстрировав тем самым еще и собственную трусость. Скорее всего, именно поэтому в открытую схватку с предателем был вынужден вступить сам Иван Шипов. Исход этой схватки был непредсказуем.
Начало открытого противостояния Шипова и Майбороды датировано октябрем 1831 года. Лейб-гренадеры участвовали тогда в подавлении восстания в Польше, а обстоятельства дела позволяли при желании припомнить «неблагонадежное» прошлое Шипова и обвинить его в пособничестве польским повстанцам. Командир полка отказался выполнить просьбу Майбороды о наказании нижних чинов, читавших и хранивших у себя «польские на русском языке напечатанные мятежнические воззвания». При этом, несмотря на протесты подполковника, Шипов убрал из батальона Майбороды его верного агента, унтер-офицера Григория Балашова, собственно и донесшего о появившихся среди солдат воззваниях. Балашова перевели не просто в другой батальон, но в роту одного из самых яростных врагов Майбороды поручика Витковского.
Получив приказ о переводе Балашова, батальонный командир подал командиру полка раздраженный рапорт, в котором, между прочим, намекал на неблагонадежность Шипова: «Посудите, могу ли я в полной мере отвечать начальству за сохранение во вверенном мне батальоне должного устройства и не лишаюсь ли я при таких обстоятельствах средства предупреждать беспорядки, в батальоне сем случиться могущие». Переписка Майбороды с Шиповым по этому поводу продолжалась две недели. При этом Майборода в выражениях не стеснялся. «Утеснения, в продолжение шести лет вашим превосходительством мне делаемые, имеют неисчислимые доказательства», — утверждал подполковник. Он требовал от Шипова предоставить дело о переводе Балашова «на усмотрение вышнего начальства», только от вмешательства которого ожидал «справедливости».
Конечно, писать так к непосредственному начальнику мог только человек, уверенный в своей безнаказанности. Майборода мог быть уверен по крайней мере в том, что «вышнее начальство», памятуя о доносе 1825 года, сделает выбор именно в его пользу. Но в этом столкновении доносчик все-таки оказался побежденным. Шипов обвинил его в нарушении отношений субординации, и обвинение это подтвердил великий князь Михаил Павлович, тогда командир Отдельного гвардейского корпуса.
Великого князя трудно упрекнуть в симпатиях к заговорщикам: будучи членом Следственной комиссии по делу декабристов, он хорошо знал, какую участь заговорщики уготавливали ему самому и его семье. Вряд ли Михаил Павлович был связан дружескими отношениями с Иваном Шиповым, бывшим участником тайных обществ. Однако «пятно заблуждения» Шипов с себя уже смыл, командуя Сводным полком. Кроме того, нелюбовь к заговорщикам вовсе не означала для царского брата (имевшего, в отличие от Майбороды, прочные понятия об офицерской чести) уважение к доносчику и готовность оправдывать все его действия. Приказом по Гвардейскому корпусу Майборода был отстранен от командования батальоном.
Затем дело поступило на рассмотрение императора. «За несовместную с порядком службы переписку с полковым командиром генерал-майором Шиповым 2-м и несоблюдение чрез то отношений подчиненного к начальнику» подполковник Майборода был переведен в армию, в пехотный полк графа Паскевича-Эриванского. При этом либо сам царь, либо те, кто готовил для него приказ о переводе Майбороды (возможно, и Шипов через третьих лиц), реализовали свое желание не только наказать, но и унизить доносчика. Вряд ли можно считать случайностью, что высочайший приказ датирован 14 декабря 1831 года. Именно под этим числом штраф был записан и в послужной список подполковника.
В XIX веке штрафование означало для офицера не только моральное унижение. Офицер, получивший штраф, подвергался всякого рода ограничениям по службе: его обходили при получении следующего чина и назначении на должность, даже в случае последующего снятия штрафа он не получал права на знак отличия беспорочной службы. Судьба Майбороды не стала исключением из общего правила. Оказавшись в армии, с 1831 по 1845 год он сменил еще шесть полков и выслужил всего лишь один чин — полковника.
Дисциплинарные наказания в русской армии влекли за собой и материальные потери: в случае выхода в отставку штрафованный не имел возможности рассчитывать на «полный пенсион» — получение того же денежного содержания, что и на службе, но в виде пенсии. Для страстно любившего деньги подполковника этот фактор наверняка был более значимым, чем все предыдущие.
В 1833 году Майборода просил императора разрешить ему по болезни оставить действительную военную службу «с отчислением состоять по армии и с награждением единовременным денежным пособием». К прошению была приложена медицинская справка о том, что подполковник страдает «закрытым почечуем (геморроем. — О. К.)», «сопровождаемым жестокими припадками, а именно: сильною болью в глазах, стеснением в груди и сильным трепетанием и биением сердца и постоянною болью в чреслах и пояснице». Медицинский департамент Военного министерства подверг справку сомнению: счел, что «по описанным в свидетельстве болезненным припадкам» здоровье подполковника нельзя признать «совершенно расстроенным». И вместо «отчисления» и «награждения» Майборода был просто отставлен от службы с пенсионом в размере всего лишь трети жалованья (300 рублей в год ассигнациями). Через год он вернулся в строй: на 300 рублей в год жить было действительно нелегко.
В 1836 году Майборода просил о снятии штрафа, ему отказали. Штраф с него был снят лишь через 11 лет после его наложения, в октябре 1842 года, когда Майборода уже почти два года был полковником и больше года командиром карабинерного полка князя Барклая де Толли. Через три дня после снятия штрафа он получил под свою команду Апшеронский пехотный полк, активно воевавший на Кавказе. Но и в Апшеронском полку Майборода продолжал влачить жалкое существование: сведения о его прошлом, иногда даже и не вполне достоверные, переходили из полка в полк вслед за ним.
Согласно мемуарам одного из офицеров-апшеронцев, П. А. Ильина, известия о том, что полковник «служил казначеем в полку, командуемом Пестелем», и предал командира, очень быстро сделались известны офицерам. Казначеем в Вятском полку Майборода не был, однако к полковым деньгам имел прямое отношение. И «что-то в роде отвращения», которое почувствовали к новому начальнику офицеры, было вполне оправдано. Ильин вспоминал: «Приехал Майборода. Высокий рост, короткая талия и длинные ноги делали его некрасивым, хотя лицо его было недурно; но темная кожа лица, синие полосы от просвечивающей бороды на гладко выбритых и лоснящихся щеках, строгий взгляд, сухой тон разговора до крайности, медленность движений и неуклюжесть их расположили к нему всех антипатично.
Дома, во время обеда, на который приглашались им офицеры, он был неразговорчив. Жена и свояченица его молчали во весь обед, не зная, куда девать глаза, когда кто-нибудь из нас заговаривал с ними, и офицеры, сострадая загнанному положению женщин, как подозревали они, чувствовали себя за обедом у Майбороды ничуть не веселее, чем за столом на поминках».
Как командир Майборода тоже не вызывал доверия у своих подчиненных. По словам Ильина, полковник «был молчалив и медлен одинаково», и в этом офицеры усмотрели недостаток военной храбрости. В итоге у апшеронцев сформировалось стойкое «враждебное отношение» к командиру. Однако Апшеронским полком Майборода командовал недолго. Уже в январе 1844 года он, «по воле начальства», был отставлен от командования, в июне того же года уволен на восемь месяцев в отпуск по болезни.
В феврале 1845 года Аркадий Майборода был «выключен из списков состояния полка». Формулировка, с которой полковник покинул военную службу, свидетельствует: он был изобличен в серьезном преступлении. 12 июля 1826 года, за день до казни декабристов, с такой же формулировкой оборвалась служба Павла Пестеля. Сведений о том, какое преступление на этот раз совершил Майборода, обнаружить не удалось. Видимо, высшее военное начальство просто не хотело предавать эти сведения гласности…
Постдекабристская биография Нестора Ледоховского тоже оказалась весьма интересной. Согласно послужному списку, после освобождения Ледоховский, как и Майборода, долго воевал, «в 1826, 27 годах был в походах противу персиян, в 1828, 1829 годах противу турок и в 1830 году противу горских народов». Всю жизнь он состоял под полицейским надзором.
В 1836 году в жизни графа произошла история, зеркально похожая на ту, в которой за пять лет до того оказался Майборода. В декабре этого года Ледоховский, тогда поручик Мингрельского егерского полка, жил в Пятигорске. Один из его сослуживцев, прапорщик Иван Аркадьевич Нелидов, нанес ему публичное оскорбление. Согласно материалам следствия, «прапорщик Нелидов и граф Ледуховский (его фамилия в документах пишется по-разному. — О. К.), находясь по болезни в городе Пятигорске в общем Благородном собрании, поссорились за танцы, причем первый публично говорил Ледуховскому, что он должен ценить снисхождение, которое ему оказывают, принимая его в собрание, при всей дурной его репутации, а не говорить громче других, и что ему, Нелидову, известны его проказы. Прежде же того Нелидов относился с дурной стороны о Ледуховском в доме вдовы генерал-лейтенанта Мерлини».
В цитированном фрагменте особо примечательно указание на вдову генерал-майора Мерлини. Екатерина Ивановна Мерлини хорошо известна пушкинистам и лермонтоведам. В Пятигорске дом Мерлини был одним из центров светской жизни. В этом доме был Пушкин — и хозяйка дома оказалась персонажем его неоконченного «Романа на Кавказских водах». В конце 1830-х — начале 1840-х годов там неоднократно бывал Лермонтов.
И сама Екатерина Мерлини, и посетители ее салона (современники называли их мерлинистами) славились своим консерватизмом и не выносили даже намека на свободомыслие. В 1834 году жертвой Мерлини и ее друзей стал бывший декабрист Степан Михайлович Палицын, сосланный на Кавказ после разгрома тайных обществ. Палицын служил в Пятигорске, где его и невзлюбили мерлинисты. По инициативе Екатерины Мерлини был составлен донос, в котором бывшему заговорщику вновь инкриминировалось вольнодумство. И хотя выяснилось, что Палицын на этот раз ни в чем не виноват, донос стоил ему нескольких месяцев тюремного заключения.
Ледоховский был знаком с Палицыным, так же, как и он, в прошлом был замешан в декабристский заговор, находился под надзором полиции. Оскорбляя его в доме Мерлини, Нелидов, очевидно, имел в виду репутацию хозяйки салона и ее гостей, хотел доказать свои верноподданнические чувства. Не исключено, что он преследовал и еще одну цель: укрепить свое положение в полку, продемонстрировать полковым товарищам собственную силу и власть.
Вообще же прапорщик был, судя по документам, жестоким и наглым светским повесой, считавшим себя неизмеримо выше других и не признававшим никаких нравственных обязательств. Отец его — генерал-лейтенант и сенатор Аркадий Иванович Нелидов — знал особенности характера сына и пытался вести воспитательный процесс весьма крутыми мерами. Так, в 1827 году он добился, чтобы сына перевели из Кавалергардского полка в действующую армию, а в 1834 году и вовсе упрятал его в тюрьму «за различные неприличные поступки». Но воспитывать сына Нелидову-старшему постоянно мешала дочь Варвара, знаменитая фрейлина, фаворитка императора Николая I. Варвара Нелидова, очень любившая брата, то и дело выручала его из всевозможных неприятностей, и поэтому педагогические усилия отца оказались в итоге напрасными. Все отрицательные качества Ивана Нелидова вполне раскрылись в истории с Ледоховским.
Прапорщик, видимо, был уверен, что, оскорбив Ледоховского, он ничем не рискует. С одной стороны, у него были высокие покровители, с другой — надежда на то, что его однополчанин, едва избежавший в 1826 году наказания, не станет раздувать скандал, привлекая к себе всеобщее внимание. Нелидов, однако, плохо знал Ледоховского. В 1830-х годах граф уже не был зеленым юнцом, он стал опытным боевым офицером. Но, судя по его поступкам, внутренне он остался таким же, каким был в 1825-м: искренним, пылким, решительным до безрассудства. Сносить оскорбления Ледоховский не пожелал и вызвал обидчика на поединок. Нелидов испугался и решил отказаться от дуэли: для него как для штрафного участие в ней означало неминуемое разжалование. Ледоховскому было отправлено дерзкое письмо: оскорбитель объяснял, что, зная графа только лишь по «невыгодным» рассказам о нем, не может «забыться до того», чтобы принять его вызов.
Тут уже за честь Ледоховского вступились другие офицеры-мингрельцы. И дело, конечно, не в том, что сослуживцы графа разделяли его взгляды. Просто, оскорбив Ледоховского и отказавшись при этом от дуэли, Нелидов опозорил и свой полк в целом, и каждого офицера-мингрельца. Выходило, что среди мингрельцев есть трусы, что офицера Мингрельского полка можно безнаказанно оскорбить. Сослуживцы предложили наглому прапорщику выбор: либо публично подтвердить справедливость «невыгодных» сплетен о Ледоховском, либо принять его вызов, либо, если он все же не захочет стреляться с графом, выйти на поединок с любым из них. Нелидов, очевидно, полагаясь на своих влиятельных заступников, мнение сослуживцев игнорировал. Офицеры же такого пренебрежения к себе терпеть не пожелали.
Согласно материалам следствия, вернувшись после одного из светских приемов у Мерлини к себе на квартиру, Нелидов «едва успел сесть за письменный стол, как в комнату к нему вошли Лядоховский, Яковлев, Пепин и Губский-Высоцкий (офицеры Мингрельского егерского полка. — О. К.). Увидя толпу, Нелидов схватил пистолет и с криком «вон» хотел насыпать пороху на полку, но в то же время получил от Лядоховского удар палкою по голове и выронил пистолет на пол, потом еще несколькими повторными ударами сделаны были ему три значительные раны на голове». После чего офицеры покинули квартиру Нелидова. Согласно представлениям эпохи, после этой истории выбора у прапорщика теперь не оставалось: публичное оскорбление действием считалось самым тяжким. Нелидову оставалось только одно — дуэль. Этого, видимо, и добивались офицеры-мингрельцы.
Но Нелидов опять обманул их ожидания. Он предпочел сделать то, что считалось уж совсем бесчестным: пожаловался начальству, подал рапорт по команде. Через несколько дней Ледоховского и Нелидова арестовали, началось следствие. Следствие лично контролировал командующий Отдельным кавказским корпусом генерал от инфантерии барон Г. В. Розен. Как известно, он сочувствовал декабристам.
На Розена пытались влиять нелидовские покровители. Например, граф Клейнмихель, доверенное лицо императора и родственник Нелидовых, просил Розена отпустить прапорщика и судить одного Ледоховского. Клейнмихель прозрачно намекал на то, что об освобождении прапорщика просит его могущественная сестра, но его намекам Розен не внял. А когда Варвара Нелидова попросила императора пощадить брата, Николай I потребовал сведения о службе и поведении прапорщика. Узнав о прошлом Ивана Нелидова, император тоже не стал вмешиваться в ход следствия.
В итоге «по высочайше утвержденной 19 июля 1839 года конфирмации командира Отдельного кавказского корпуса велено графа Ледоховского выдержать в Метехском замке, в каземате, 5 месяцев и потом употребить по-прежнему на службу, а Нелидова, по выдержании в Метехском замке на гауптвахте одного месяца, отправить в распоряжение генерал-адъютанта Перовского. Вследствие сего Нелидов приказом 18-го августа того же года переведен в Оренбургский линейный № 2 баталион».
Отсидев в каземате положенный по приговору срок, Ледоховский вернулся в полк, но служить больше не пожелал и подал прошение об отставке; соответствующий приказ последовал 18 мая 1841 года. При этом поручик стал штабс-капитаном, но, как штрафной, не получил ни пенсиона, ни права ношения офицерского мундира. Уезжая из полка, граф «обязался иметь жительство Волынской губернии Кременецкого уезда в деревне Комаровке». Жить ему предстояло по-прежнему под надзором полиции.
…Сергей Волконский, вернувшись из Сибири, специально собирал сведения о жизни Майбороды после доноса. Волконский называет в качестве причины отставки доносчика с должности командира Апшеронского полка его очередную растрату. Очевидно, эту версию можно принять, в ее пользу свидетельствует патологическая жадность Майбороды.
После этой растраты, по словам того же Волконского, Майборода «поносную и преступную свою жизнь кончил самоубийством». Самоубийство Майбороды стало общим местом в мемуарах. Правда, способ самоубийства мемуаристы описывают по-разному. По словам Николая Басаргина, Майборода «в припадке сумасшествия перерезал себе горло». А офицер-апшеронец Ильин утверждал, что Майборо-да, «приставив большой аварский кинжал к груди, упал на него во весь рост свой, и кинжал вышел в спину».
Между тем существует документ, проливающий некоторый свет на обстоятельства смерти полковника Майбороды. Это — копия свидетельства о его смерти.
Вот ее текст:
«Копия.
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Вследствие предписания конторы Темир-Хан-Шурин-ского военного госпиталя, последовавшего 13-го апреля 1845 года за № 167, вечером того числа приступили с следователем Мингрельского егерского полка господином майором Грекуловым к анатомическому исследованию тела состоящего по армии господина полковника Майбороды, заколовшего себя кинжалом.
Полковник Майборода характера был строгого, жизни воздержанной, религиозен, молчалив, любил уединение и весь круг ему приближенных составляло одно его семейство, печать какой-то скорби и при веселом расположении духа выражалась всегда на лице его, в последние дни своей жизни он был задумчив, совсем не выходил из своего дома, жаловался на теснение правой стороны груди, называл своих детей несчастными и скорбел о будущей их участи, нежность отца семейства, ограничиваемая частым беспокойством, выражала тревожную его душу и тяготу жизни; 12-го апреля в пять часов по полудни, заперши за собою дверь кабинета, вонзил себе кинжал в левую часть груди.
По наружном осмотре трупа оказалось: что полковник Майборода имеет около 50 лет от роду, телосложения атлетического, тучен; на левой стороне груди между восьмым и девятым ребром под соском находилась поперечная длиною в ладонь кровавая рана, подобная этой рана находилась на левой части спины между 10 и 11 ребром длиною в два поперечные пальца. Кроме такового повреждения видны были на лбу два кровавые пятна, с осаднением кожицы, которые произошли от ушиба в минуту ранения, других повреждений и равно каких-либо пятен нигде на поверхности тела не замечалось.
Вскрывши грудную полость для исследования раны и повреждения частей, мы нашли грудную полость наполненную кровью, ход раны имел направление спереди назад, сверху вниз и проходил через нижнюю долю левого легкого, минуя оболочки сердца, правое легкое было здорово, спавши и прижато к ключице; преследуя дальнейший ход раны, вскрыта была нами брюшная полость, которая подобно полости грудной была наполнена кровью, рана проходила чрез грудно-брюшную преграду прямо в селезенку чрез нее, как описано при наружном осмотре, кончилась между 10 и 11-м ребрами на спине. Желудок был здоров, пуст, исключая небольшого количества желудочной слизи и воды, никакого содержания в нем не находилось, кишки также были здоровы и пусты, печень в объеме представлялась очень увеличенною, покрывала почти две трети желудка и поднимала грудно-брюшную преграду вверх, поверхность имела бугристую, цвет соломенный, на осязание жестка, при разрезе хрустит.
Селезенка была рыхла, но в объеме не увеличена. Мозг со всеми его оболочками найден был в совершенно здоровом состоянии.
Из всего найденного при исследовании заключаем, что смерть полковника Майбороды произошла от безусловно смертельной раны в грудь, нанесенной себе кинжалом в припадке меланхолии. Что осмотр сделан по сущей справедливости, в том свидетельствуем апреля 13 дня 1845 года. Укрепление Темир-Хан-Шура. Подлинное подписал прикомандированный к Темир-Хан-Шуринскому госпиталю Грузинского гренадерского полка лекарь Глаголев, при анатомировании присутствовал следователь Мингрельского егерского полка, майор Грекулов.
Верно: Командующий войсками в Северном и Нагорном Дагестане генерал-лейтенант князь Бебутов.
Сверял исправляющий должность адъютанта поручик Васильев».
Свидетельством о смерти Майбороды сразу же опровергаются утверждения мемуаристов о том, что доносчик «перерезал себе горло». Но в документе этом много странностей и несообразностей. Во всяком случае оно совершенно не сходится с принятой в 1840-х годах практикой составления такого рода документов.
Еще в 1832 году академик Медико-хирургической академии, генерал-штаб-доктор Сергей Громов, знаменитый на всю Европу российский врач, написал книгу «Краткое изложение судебной медицины для академического и практического употребления». Медицинский совет Министерства внутренних дел признал эту книгу официальным руководством к действию. Книга бесплатно выдавалась всем практикующим врачам. Более того, по этой книге учились все российские студенты-медики. И трудно поверить, что проводивший вскрытие лекарь Глаголев был с «Кратким изложением» незнаком.
Согласно громовской методике, при осмотре человека, погибшего насильственной смертью, следовало прежде всего тщательно исследовать предметы, причинившие «непоправимый вред» — подробно описать «те обстоятельства, при которых найдены были предметы». Необходимо было обратить внимание:
«а) на наружные оных качества, как то: вид, величину, вес или тяжесть, остроту или тупость и т. д.;
b) на место и обстоятельства, где и при которых оные найдены, и
c) на соответственность или несоответственность с причиненным повреждением тела».
В свидетельстве о смерти Майбороды сообщается, что причиной смерти стал кинжал — но о самом кинжале в тексте нет ни слова. Если он остался в ране, то кто и когда — его извлек оттуда? А если кинжал в ране обнаружен не был, то непонятно, каким образом установлено орудие самоубийства, почему решено, что это вообще был кинжал. Принадлежал он Майбороде, нет ли, как выглядел, где найден — неизвестно.
После определения «предметов» следовало, согласно Громову, с помощью наружного осмотра и вскрытия определить причину смерти. Предстояло также выяснить, сам ли человек убил себя или ему помогли это сделать: «Если успели мы открыть и доказать, что человек действительно умер насильственной смертию, то нередко спрашивается еще, сам ли он был причиною оной, или кто-либо другой, умышленно или неумышленно». В заключении о смерти Майбороды вывод однозначен: полковник «безусловно смертельную рану в грудь» нанес себе сам. Но никаких доказательств этому утверждению не приводится.
Более того, лекарь словно и не усомнился в том, что в случае самоубийства удар вряд ли может быть направлен «спереди назад, сверху вниз». Но такой случай был специально описан Громовым: если рана «имеет направление сверху вниз, то думать должно, что не сам умерший был причиною смертельной своей раны». Лекарь Глаголев объявил две ссадины на лбу Майбороды результатом ушиба при падении «в минуту ранения». Согласно же громовской методике «расшибленное лицо» покойного относилось к «признакам обороны», а это уже давало достаточные основания, дабы предположить, что произошло убийство.
Глаголев утверждал: причина самоубийства Майбороды — меланхолия или, говоря сегодняшним языком, депрессия. Но в середине XIX века еще не знали точно, что такое меланхолия — психическая болезнь или просто «состояние души». С одной стороны, человек может впасть в задумчивость, в грусть, в уныние, даже в бред, зафиксировать свои мысли на одной идее, и это будет значить, что он погружен «в меланхолию». С другой же стороны, меланхолия — это литературная категория, неотъемлемая принадлежность сентиментализма и романтизма. Карамзин, например, даже сочинил целый гимн меланхолии:
Страсть нежных, кротких душ, судьбою угнетенных.
Несчастных счастие и сладость огорченных!
О Меланхолия! ты им милее всех
Искусственных забав и ветреных утех.
Герои Карамзина постоянно страдали меланхолией; подражая им, маску меланхолика надевали на себя многие вполне реальные люди. Но это вовсе не значило, что сам Карамзин, его герои и его читатели были душевнобольными. Очевидно, понимая это, Громов не внес меланхолию в перечень душевных болезней: «Главных родов лишения ума можем мы принять только два, а именно слабоумие и помешательство ума». В данном случае лекарь Глаголев напрямую нарушает свой долг врача, выставляя в качестве причины смерти полковника Майбороды заведомо нелепый диагноз. В общем, создается впечатление, что и лекарь, и подписавший свидетельство следователь майор Грекулов, боевой офицер, хорошо известный на Кавказе, всеми силами старались выдать явное убийство за самоубийство.
И тут неминуемо должен возникнуть вопрос о мотивах, побудивших их подписать столь странное заключение. И лекарь, и следователь должны были понимать, что убийство полкового командира, хотя бы и бывшего, — случай скандальный. Получалось, что по Темир-Хан-Шуре, полковой квартире апшеронцев, хорошо охраняемой крепости, безнаказанно разгуливает убийца и что следователь этому убийце покровительствует. Их действия можно оправдать лишь в одном случае: если они могли быть уверены, что тот, кто убил Майбороду, больше никому не угрожает. Тогда получается, что кто-то из них знал убийцу лично. Эти соображения вкупе с тем фактом, что Грекулов служил в Мингрельском егерском полку, позволяют осторожно предположить: к убийству Майбороды имел непосредственное отношение… Нестор Ледоховский. Конечно же следователь хорошо знал и самого графа, и историю его жизни.
При отставке Ледоховский обязался жить у себя на родине, в деревне Комаровке. Однако из дел III Отделения выясняется, что обязательства своего он не выполнил и домой с Кавказа не вернулся. Лишь в 1850 году граф был обнаружен в Одессе. Где он жил все это время и чем занимался, осталось тайной как для полиции, так и для позднейших исследователей. Нельзя исключить, что в апреле 1845 года Ледоховскому наконец удалось реализовать давнюю мечту — расквитаться с предателем.
Конечно, это не более чем гипотеза, доказательства которой вряд ли будут когда-нибудь отысканы. Совершенная же правда состояла в том, что, кроме семьи, о полковнике Майбороде жалеть было некому. «Мы, — вспоминал Ильин, — со стоическим хладнокровием философов промолвили: «тагдир чох якти» (судьба права)!» Детям предателя — трем дочерям и сыну Михаилу — предстояло жить в совершенно другой эпохе. Эпохе, когда оставшиеся в живых декабристы возвратились из Сибири, их приветствовали как героев, а те идеалы, за которые они боролись, стали воплощаться в жизнь. И несмотря даже на то, что новый император Александр II подтвердил назначенную Николаем I пенсию вдове Майбороды и всякого рода пособия его детям, фамилия предателя в мемуарах декабристов, а следовательно, и в общественном сознании была проклята.
Ледоховский же на закате дней мирно жил в Одессе. На запрос из III Отделения об «образе жизни и мыслей» графа одесский губернатор сообщал в 1850 году, что отставной штабс-капитан «поведения и образа мыслей хороших».
Биографии Майбороды и Ледоховского интересны прежде всего в связи с жизнью и деятельностью полковника Пестеля. Не будь его — эти фамилии вряд ли кого-то заинтересовали бы.
Между тем Майборода и Ледоховский — это, если можно так выразиться, две ипостаси Павла Пестеля. Майборода — прагматик, никакие высокие идеи не признававший, а веривший лишь во власть денег и чинов. Ледоховский же — образец веры и верности, смелого благородства и жертвенности. Конечно, образ мыслей Ледоховского соответствовал образу мыслей большинства декабристов. Майборода же был в тайном обществе исключением.
Но в деле финансирования тайного общества Ледоховский был для Пестеля бесполезен. И соглядатаем он оказался никудышным. В обоих случаях мешало благородство. Как заговорщик он никакого значения не имел. Зато Майбороде благородство не мешало. Он был готов на все ради чинов и денег. Поэтому Пестель — в финансовых вопросах — полагался именно на него.
Такова трагическая основа событий декабря 1825 года: те, кто, подобно Ледоховскому, были верны идеалам, оказались неспособны к решению практических задач, не умели лгать, не желали убивать; те же, кто в средствах не стеснялся, был весьма далек от тех идеалов, ради которых и создавалось тайное общество. В самом же Пестеле жертвенность и прагматизм объединились.
И последний вопрос, на который предстоит ответить в связи с биографией Павла Пестеля. Почему же его личность и дела вызывали столь негативные эмоции у современников — в том числе и у самих декабристов?
Историк Сергей Чернов был убежден: причина тому — тяжелый характер руководителя Южного общества. «Таков был в личных отношениях Пестель: уверенный в своем превосходстве, очень — даже мелочно — самолюбивый, — безжалостный к другим в столкновении или споре, но требующий к себе очень терпеливого отношения, при этом очень неразборчивый в средствах и неискренний — словом, чрезвычайно трудный человек. Но, такой трудный, он был очень честолюбив — был весь в мечтах о большой личной славе; даже можно, пожалуй, сказать, что стремление к великой славе было одной из основных стихий его души… Тяжелый честолюбец, о котором знали, что он службою ориентируется то на Аракчеева, то на Киселева».
Вряд ли можно согласиться с этим определением. Честолюбцами были практически все декабристы; на следствии и в мемуарах они обвиняли в этом не только Пестеля, но и друг друга. Вне честолюбия не существует, наверное, ни одного политического деятеля. Люди, лишенные политических амбиций, не занимаются подготовкой революции и не пытаются изменить ход истории. И при этом честолюбие политика — в разумных, конечно, пределах — не находится в противоречии с его стремлением улучшить жизнь соотечественников.
Пестель же, строя свою служебную деятельность, не ориентировался ни на Аракчеева, ни на Киселева. Ориентировался он в первую очередь на нужды своей тайной организации.
Обладая незаурядным умом практического политика, Пестель намного раньше других осознал, что осуществление высоких идей тайных обществ невозможно без использования заведомо «грязных» средств. Что заговор не может существовать без финансовой поддержки, а революция не будет успешной без нейтрализации (в частности путем шантажа и подкупа) «высших» начальников, контролирующих значительные войсковые соединения.
Он понимал и то, что военная революция может победить лишь при условии жесткой дисциплины в рядах ее участников — и всеми силами пытался установить режим собственного лидерства в тайном обществе. Осознание сложности задачи удержания захваченной власти привело его к идее уничтожения императорской фамилии и установления опирающейся на штыки диктатуры.
При этом Пестель поставил на карту слишком многое: не только собственную жизнь, но и собственную честь. Ибо его мнения и действия никак не вязались с общими романтическими представлениями начала XIX века о «благородном деле революции», тактика которой заключается лишь в слове «дерзай». И проиграл Пестель тоже по-крупному: лишившись жизни, он остался в памяти большинства современников «русским Бонапартом», беспринципным и жестоким эгоистом, стремившимся лишь к личной власти.
Между тем документы этого мнения никак не подтверждают. Незадолго до казни Пестель написал родителям: «Настоящая моя история заключается в двух словах: я страстно любил мое отечество, я желал его счастия с энтузиазмом, я искал этого счастия в замыслах, которые побудили меня нарушить мое призвание и ввергли меня в ту бездну, где нахожусь теперь». И не верить этому признанию нет оснований.