III

Читая эти странные записи, эти экстракты П. А., я вспомнил столяра Бутыгу и то, как он работал. Помните у Чехова, в рассказе „Жена“, мысли инженера Асорина, когда он рассматривает письменный стол работы столяра-самоучки Глеба Бутыги, крепостного генерала Жукова, который был „большой художник по своей части“? Он останавливается на огромной разнице между собой и Бутыгой, отмечает, как прочно и основательно строил Бутыга: „он придавал какое-то особенное значение человеческому долголетию, не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в ее возможность“; он-же, Асорин, когда строит свои мосты, не может отрешиться от мыслей: „Это не долговечно... Это ни к чему“. И Асорин уверен, что толковый историк искусства, посмотрев на шкаф Бутыги и на его мост, скажет: „Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека; инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности“...

Эти мысли являются при чтении многого, что пишется современными писателями... Читая их новеллы, рассказы, романы, чувствуешь порою, что „даже в счастливые минуты творчества им не противны мысли о смерти, разрушении и конечности“ и очень часто понимаешь, что они „не любят ни людей, ни жизни“. С любовью возвращаешься тогда к старому письменному столу столяра Бутыги; к Тургеневу, к Толстому, к Бальзаку, — так как они любили людей, строили навек, и имели в виду бессмертного человека.

Столяр Бутыга и поэт Петер Альтенберг — это две культуры, разделенные почти пропастью друг от друга. Столяр Бутыга верит в бессмертие форм жизни, в глубокую, величавую важность самой жизни и творчества ее. Поэт-же Петер Альтенберг, имея тонкую, ароматную душу, не верить в бессмертие, — окруженный глубокими и сложными формами жизни, смеется над ними, постоянно помня, что они изменятся, разрушатся, эволюционируют и, не видя в жизни ничего величавого, постоянного, неизменного, он не может верить и в творчество свое; он не может отогнать от себя мысли — „это не долговечно... это ни к чему“...

При ярком свете весеннего солнца в мае 1907 года П. А. встречает своего бывшего гувернера, которого он когда-то фанатически любил, вежливо раскланивается с ним, они расходятся, и его „волнует, как загадка, вопрос, — куда девается то, чем жила душа?!“4. Поэт П. А. не может не помнить, что то, чем живет душа, отмирает каждый миг, что все это не долговечно, что все это „ни к к чему“. Поэтому не только „прочно и основательно“ строил столяр Бутыга, но и внимательно останавливаясь на деталях, тщательно оттачивая и шлифуя колонки и другие мелочи своего письменного стола, — а поэту Альтенбергу это „ни к чему“: если тон верен, если краски ярки, если запись точна, то — экстракт готов и он больше к нему не вернется.

Но, в общем верные, мысли инженера Асорина ошибочны в одном пункте: мыслям о смерти, разрушении и конечности не необходимо сопутствует отсутствие любви к людям и к жизни. Выть может, самое любопытное в культуре поэта П. А. это то, что на фоне мыслей о смерти, конечности и разрушении еще ярче расцветают цветы жизни, еще проникновеннее, таинственнее и интимнее любовь к ней, ко всем оттенкам ее, звукам, запахам, к ее говору и молчанию, к музыке ее речей и к ее гармоническим паузам. Он любить все и всех, быть может, глубже, чем это умел столяр Бутыга, — и, во всяком случае, его любовь сложнее, многограннее, нервнее, чем любовь Бутыги. Более, чем столяр Бутыга, умеет он чувствовать всю жизнь, со всеми ее оттенками, детскую душу и душу женщины, чужие лица, появляющиеся на ленте кинематографа, причудливые формы облаков, запахи цветов, разнообразные, обладающие собственной душой, „звуки и шумы“5.

„Шумят по-своему старые яблони и совсем по иному скрипят верхушками ели. По-своему шепчут колосья полей. По-своему гудит чаща ивняка. По-своему шелестят заливные луга. По-своему шуршат опадающие с кустов лепестки роз в саду. По-своему кричит подстреленный заяц... стонет молодая сова... кряхтит ворон... заливается канарейка в плену... Все различно, своеобразно, только очень немногие умеют различать звуки“. Бетховен отражал все это „так же просто и естественно, как стены гор отражают эхо... Так создалась мировая музыка!“.

„Воскресным вечером я повез прелестную молоденькую бонну покататься на лодке по заливу. Весла пели в воде. Девушка сказала: — дети такие милые, хозяйка такая милая, я гуляю, катаюсь — а ведь я только простая прислуга... Весла пели, пели в воде в умолкли близ ивового берега и не слышно было больше их песни целые часы... Затем они снова запели и не смолкали до самого сада того дома, в котором она служила. И она сказала: „Я постою еще, послушаю, пока удары ваших весел затихнут в ночной тишине“...

„Я слышал выстрел в лесу на горе — умерла козуля. Я слышал выстрел в саду — умерла ореховка. Я слышал выстрел в гостинице — умерла молодая девушка. Я думал: „Услышишь ли ты свой собственный выстрел, направленный на себя?“... „Я провалился на экзамене и приехал к родителям. Они ушли в свою комнату и плакали“. Доносились звуки увертюры из „Вильгельма Теля“, шумели ели, муха ударилась о потолок. „Родители плакали, — папа беззвучно, а мама всхлипывала и сморкалась“.

Загрузка...