«Можно закалиться против несчастья».
«…Я наконец чрез пять месяцев путешествия достиг места для пребывания мне назначенного. Сопутница верная моего бедствия, друг мой Елизавета Васильевна — сестра твоя, скончалась в Тобольске. Я истинно могу сказать про себя, что я осиротел. Ах, любезный мой, если можешь верить моему слову, то верь, что я нещастливее себя теперь чувствую, нежели как я был в Илимске. Давно принимался я за перо, чтоб известить вас о сем нещастном для меня приключении, но сил на то не доставало, и если бы случилось тебе увидеть меня в постороннем месте, то ты меня не узнал бы…»
Московский почт-директор Пестель, назначенный на эту должность Павлом, не столь с любопытством, сколь по обязанности, вчитывался в обычное письмо Радищева, полное сердечного излияния, адресованное родственнику Александру Андреевичу Ушакову. И хотя читать чужие откровения было неловко и низко, он ещё не успел привыкнуть к этому, но служба повелевала, и Пестель, закрыв на защёлку дверь своего кабинета, старался в точности исполнить предписание вице-канцлера князя Куракина, ибо знал, что этим исполняется секретный указ императора о тайном наблюдении за Радищевым.
Радищев ещё не прибыл в Немцово, но вся слежка за ним была уже расписана до точности. Калужский губернатор Митусов должен был доставлять письма Радищева в особом конверте на имя Пестеля, а он обязывался аккуратно читать их, направлять копии князю Куракину, а подозрительные из писем пересылать в оригинале.
Почт-директор ещё в марте отписал вице-канцлеру Куракину, что высочайшее соизволение будет им исполнено в точности. И вот только в августе Митусов доставил ему первые письма. Они были адресованы Радищевым своему отцу в Саратов, брату Моисею Николаевичу, графу Воронцову и Александру Ушакову.
Все письма лежали на зелёном поле большого стола распечатанными. Почт-директор Пестель, перечитавший их, сидел задумавшимся и расстроенным. Адресаты были знакомы и ему. Пестель хорошо знал Александра Андреевича Ушакова — псковского губернатора и частенько с ним встречался. Граф Воронцов, как влиятельный человек среди столичного дворянства, был уважаем им.
И когда почт-директор распечатывал письма Радищева, краска стыда невольно залила его лицо. В том, что он воровски заглядывал в души знакомых ему людей, было что-то постыдное и неприятное, оскверняющее честность и человеческое достоинство. Он понимал, как должна быть тяжела и оскорбительна перлюстрация для тех, кто пишет письма и получает их.
Пестелю оказалась не чужда боль Радищева, рассказывающего родным и друзьям о роковой утрате в дороге — смерти Елизаветы Васильевны Рубановской. Видимо, обстановка одиночества в первые дни пребывания в Немцово, неустройство жизни заставляли погружаться этого несчастного человека, в размышления о недавнем горе.
В письме к Воронцову Радищев ещё полнее излагал свою боль, не скрывая от него тоски измученного сердца.
«Потрясённый, переставший быть, так сказать, самим собою вследствие роковой утраты, постигшей меня в Тобольске, я продолжаю следовать за моими воспоминаниями, которые ведут меня путями злосчастья, и питаться лишь печальными и бедственными предметами. Хорошая погода вызывает в моём воображении более весёлые картины, но гроза и дождь, загоняя меня под кровлю и умеряя некоторым образом его полёт, наполняют грустью всё моё существо».
Читая чужие чистосердечные откровения, Пестель представлял Радищева человеком совсем забитым и придавленным ссылкой, навечно искалеченным и призванным покорно доживать последние годы своей жизни в деревенской глуши. Он и в мыслях не допускал, что в Радищеве попрежнему жил вольнолюбивый дух. Коренной москвич, внезапно выдвинувшийся при Павле, Пестель рассуждал, что Радищев ныне сосредоточен в самом себе. В письмах были только описания человеческой душевной боли, ничего в них предосудительного усмотреть было нельзя. Каждая строчка дышала искренней болью. Пестель на минутку расчувствовался и подумал, следовало ли ему снимать с них копии? Но вспомнив, что такова воля императора, почт-директор старательно стал переписывать письма. Не мог в эти часы Пестель даже подумать, что его сын-первенец Павел, которому исполнилось четыре года, позднее захваченный революционной смелостью Радищева, под воздействием его книги, станет одним из организаторов восстания декабристов.
Немцово раскинулось на взгорье недалеко от Малоярославца. Оно лежало на Калужском тракте, на берегу небольшой речушки Карижи. Вокруг усадьбы росли тополя, кусты сирени, жёлтой акации, бузины. К небольшой усадьбе примыкал яблоневый сад. Перед стареньким домом поблёскивал маленький пруд, обсаженный курчавыми ветлами, а в отдалении, словно по линейке обрубленная, начиналась роща — богатое грибное место, куда приходили собирать грибы и малоярославецкие жители.
Однако живописное расположение Немцово не могло скрасить того запустения, в каком Радищев нашёл своё имение. Стены старого каменного дома, глядевшего окнами на дорогу, почти развалились. Александр Николаевич вынужден был временно поместиться в амбарушке, соломенная крыша которой протекала в дождливые дни.
Яблони повымерзли, и никто не сделал подсадки молодых деревьев. Забор сада разрушился. Крестьяне растащили его на топливо. Сад был арендован, и доход от него шёл в банк. Немцово также оказалось заложенным в банке, а домашняя утварь и мебель вывезены и проданы Морозовым, управляющим отцовским имением.
Оброк, взимаемый с обедневших крестьян, весь уходил на уплату процентов с заложенного имения, но долги, значившиеся за Радищевым, не уменьшались, а росли. Из банка требовали их уплаты и настаивали на новой продаже пустоши вслед за вырубленными лесами Мурзино и проданными деревеньками Дуркино и Кривской. Отец Николай Афанасьевич, положась на Морозова, который уже нажился на разорении Немцово, распорядился продать пустошь и другие деревеньки, чтобы хоть частично погасить долги.
Александр Николаевич видел мошенничество управляющего, которому доверял отец, но ничего не мог предпринять сам, ибо, не имея чина и лишённый дворянства, он по закону не мог распоряжаться имением.
Радищев не видел никакого выхода, чтобы предупредить дальнейшее разорение немцовского имения. Он писал отцу и умолял его не продавать ни пустоши, ни деревеньки до встречи с ним. Сестру свою Марию Николаевну он также упрашивал не требовать с него уплаты старого долга и, если можно, подождать ещё. Брата Моисея Николаевича просил исхлопотать денег взаймы у Ржевской. Александру Андреевичу Ушакову признавался, что помнит о долге, но расплатиться сейчас с ним не может, ибо дела его в полном расстройстве.
Лишь в письмах к графу Воронцову Александр Николаевич умалчивал о своём бедственном положении, не желая обременять докучными просьбами, боясь окончательно наскучить ими и тем самым потерять его поддержку на более тяжёлый случай. Об этом страшно было думать, но Радищев сознавал, что его бедственное положение приведёт в конце концов к тому, что он вынужден будет обратиться за поддержкой к Воронцову.
За четыре дня, прожитые в Москве, он сделал немногое: по совету брата устроил малолетних детей в пансион. При содействии Посникова произвёл самые необходимые хозяйственные закупки. Получил письма от сыновей, служивших в Малороссийском гренадерском полку, расквартированном в Киеве. Остальное время отняли особые обстоятельства: явки и разговоры с лицами, наставлявшими его в том, что ему милостиво разрешено ныне и что запрещено.
Александр Николаевич в письмах просил сыновей понаведываться к нему. В записке к московскому книготорговцу Рису обратился с просьбой выслать ему труды законоведа Филанджьери, «Элементы химии» Туркруа, а самое главное — «Гамбургскую газету» и «Московские ведомости».
Он хорошо теперь знал, что ему предстоит жить в Немцово, пока не наступит желанный день конца его ссыльной жизни и полной свободы. Александру Николаевичу было ясно, что положение поднадзорного в Немцово много тягостнее, чем ссыльного в Илимске. Там был простор, здесь его сковывали неусыпным тайным надзором.
Отрадные надежды он возлагал на жизнь в Немцово, будучи в Илимске! Теперь всё это рухнуло, как карточный домик, и ему было горько, что он обманулся. В новом своём положении ему следовало искать новые точки опоры, чтобы житейские невзгоды, обрушившиеся на него, не раздавили совсем.
Немцово — родовое имение. Здесь родился его дед Афанасий Прокопьевич — солдат Преображенского полка, дослужившийся до бригадирского чина при Петре Первом. Отправляя сына на службу, мать дала ему на дорогу шесть копеек да суконный кафтан. Участник Полтавской баталии, дед возвратился в Немцово, когда матери его уже не было в живых. Он построил себе каменный дом, а в Малоярославце — соборную церковь, где покоится его прах. Воспоминания о деде солдате Петра Первого были не только приятны Радищеву в эти дни, но и поднимали его фамильную гордость. Они придавали ему силы и указывали на пример его славного предка, достойный подражания.
И вот потекли дни немцовской жизни. Важно было не потерять их ни для труда, ни для жизни. Философский трактат «О человеке, его смертности и бессмертии», написанный в Илимске, лежал в папке среди бумаг, привезённых из Сибири. Ему хотелось видеть его книгой, но он боялся даже помышлять сейчас об издании трактата, не то, что с кем-либо заговорить об этом. И как ни бесцельным казалось ему вновь засесть за стол и писать, писать, он должен был это сделать. Радищев знал, если только начнёт писать, то забудутся унижения, обиды, нужда, смотрящая на него из всех углов дома.
Александр Николаевич не мог жить без дела. Только дело заставляло забыться, давало ему радость и оправдание жизни. И радость та была тем больше и сильнее, чем труднее оказывалось для него дело, требовавшее крайнего напряжения воли и ума. Жизнь для него была в деянии. И всё же первое время он не мог сесть за стол, сосредоточиться на чём-то большом и важном. Он решил привести в порядок своё хозяйство. За месяц, прожитый в Немцово, он успел поставить две избы без крыш, в которых намерен был устроить горницу и свой кабинет. И пока стояла хорошая погода, Александр Николаевич торопился закончить начатую стройку, вести которую ему помогали крестьяне.
Отдыхая, Александр Николаевич выходил на большую Калужскую дорогу, обсаженную по обочинам стройными берёзами в год, когда Екатерина совершала своё путешествие на юг, к Потёмкину. По ней мчались пары и тройки почтовых и ямских лошадей, поднимая за собой пыль.
Изредка по дороге шли солдаты, утомлённые длинными переходами, с лицами, обожжёнными ветром и солнцем юга. И стоило ближе всмотреться в солдатские мундиры, пропотевшие и пропылённые, в их стоптанную и избитую обувь, и безошибочно можно было определить, что солдаты прошли сотни вёрст. Ещё свеж был запах порохового дыма недавних боёв на амуниции солдат, принесших славу российскому воинству и оружию в борьбе с Оттоманской Портой.
Иногда по дороге долго тянулись цепочкой несчастные с полубритыми лбами. Скованные кандалами и цепями по нескольку человек, они тяжело шагали, утопая в пыли. На людей, на мир они смотрели со злобой и ненавистью, словно всё, что попадало им на глаза, было причиной их мучений и горя.
Перед Радищевым явственно вставал их дальний путь по многочисленным сибирским этапам, их безотрадная и беспросветная жизнь на солеварнях и рудниках. Ему хотелось встать впереди этой арестантской толпы, бросить призывной клич, который поднял бы их головы и заставил всю их злобу и ненависть обратиться против виновника их бедствий.
Но солдат, что шёл стороной с ружьём на плече, раскатисто гаркнул:
— Эй, барин, посторонись! — и словно обварил его кипятком.
Барин?! Такой же несчастный, как и эти арестанты, но только свободный от кандалов и цепей, не шагающий по этапу, а живущий в своём имении под надзором, не смея сделать шага без разрешения властей.
Подавленный, он возвращался с прогулки и ещё острее чувствовал, как не хватало ему сердечного человека, каким была для него Елизавета Васильевна. Воспоминания о жене с новой силой захватывали его.
Да, Лизанька была для него большим другом в самые трудные годы. Она умела во-время предупредить его желания, сделать так, как ему нравилось и хотелось. Её интересы всегда сосредоточивались на том, что волновало его в жизни. Она всё смелее и смелее пыталась заглянуть в его душу, понять его борьбу, познать его счастье и всё это делала не из простого любопытства и любознательности. Он знал, что Елизавета Васильевна разделяла его взгляды на свободу народа, хотя ещё и поступала не столь по воле разума, сколь по повелению своего всегда чуткого и отзывчивого сердца.
За всё это Радищев любил Рубановскую просто, по-человечески страстно, как любят искренних и преданных друзей. Он чувствовал, что вместе с нею способен выдержать любые испытания судьбы и, не взирая на её суровые удары, серьёзно трудиться над тем, что волновало его горячий ум, что поднимало в нём творческую энергию.
После прогулок в окрестностях Илимска Александр Николаевич наслаждался теплотой и радостью встречи с Елизаветой Васильевной, тем уютом в семье, который она сумела создать в трудных условиях сибирского житья. И от того, что теперь он был одинок и с ним не было любимого друга, и от того, что все мысли его были в такую минуту о Елизавете Васильевне, Радищеву стало ещё тоскливее.
Но Александр Николаевич всегда ловил себя на мысли: имел ли он право расслаблять свою волю, предаваться размышлениям о своей горькой человеческой участи? Нет, он должен чувствовать себя собранным, не сломленным никакими внутренними болями, как бы тяжелы они ни были, всегда быть готовым к борьбе и сопротивлению.
И Радищев встряхивался от своих тяжёлых раздумий. Ему не пристало ослаблять себя, ему ещё нужна энергия, физические и духовные силы для свершения его дел, которые стали призванием всей его так сложно начавшейся жизни.
Александр Николаевич возвращался к размышлениям о судьбах народа. Его не покидала мысль о том, что человек должен всегда к чему-то стремиться, испытывать, как биение сердца, напряжение, с которым он живёт и работает, а без этого и жизнь кажется бесцельной и бессмысленной.
В простой одежде — расшитой рубахе с наброшенным на плечи архалуком, в шароварах, вправленных в сапоги, Александр Николаевич вместе с долговязым Трофимом, мужиком-балагуром, устанавливал последние стропила на доме, когда к его двору подъехали лёгкие дрожки. В них сидел человек, на вид лет сорока, в дорожном кафтана и шляпе горожанина.
Приехавший бодро выпрыгнул из дрожек и торопливо направился к стройке. Радищев откинул свисавшие седые волосы и вытер тыльной стороной ладони вспотевший лоб.
— Александр Николаевич, здравствуйте! — услышал он снизу и не сразу узнал в приезжем Царевского, бывшего надзирателя, служившего некогда в таможне под его начальством.
— Александр Алексеевич! — с радостью отозвался он.
— Я, я…
— Какими судьбами?
— Приехал навестить тебя…
Александр Николаевич заспешил и стал спускаться по лестнице. Царевский протянул руки и принял в объятья спрыгнувшего Радищева. Среднего роста, худой, с впалыми щеками и нахмуренным лбом, он был чуть больше сутуловат, чем в их последнюю встречу.
— Не ждал, право слово не ждал, — проговорил Радищев. — Молодец, Александр Алексеевич!
— Ну, как живёшь-то, поведай? — участливо спросил Царевский.
— Жизнь моя нелегка, — Александр Николаевич подозрительно осмотрелся по сторонам, — лещу на сковороде легче, как говорят в народе… Ну, а всё же, каким ветром занесло ко мне, милый?
— Моисея Николаевича повстречал в столице, рассказал о тебе, а тут оказия представилась быть в сих краях, ну вот и завернул к тебе…
— Спасибо, дружище!
Александр Николаевич пожал руку Царевского и пригласил его заглянуть во вновь отстроенный кабинет, в котором лишь накануне были вставлены рамы.
Они вошли в новый дом. На пороге их встретила Катюша.
— Выросла-то как?! — здороваясь с нею, удивился Царевский и, смеясь, добавил: — Теперь кляксы в тетрадочке не посадила бы, а?
Катюша, ответив на приветствие, смутилась. До поездки в Сибирь Царевский обучал её вместе с братьями истории, географии, чистописанию, арифметике и грамматике. И то, что её домашний учитель Александр Алексеевич, которого она тогда побаивалась, неожиданно появился здесь, в Немцово, и вспомнил о кляксе в тетрадочке, заставило Катю смутиться и стыдливо опустить голову, как она это делала в детстве.
— Ба-а! — протянул Царевский, глядя на появившуюся Дуняшу. — Тут ещё одно знакомое лицо! — и учтиво склонил голову. — Здравствуйте!
Дуняша ответила застенчивым поклоном, а Царевский, улыбнувшись ей, прошёл за Радищевым в его ещё неблагоустроенный кабинет.
Здесь всё пахло смолой и свежеоструганным деревом. Они присели на табуретки возле самодельного столика, сколоченного Радищевым. На нём лежали исписанные листы бумаги, несколько номеров «Гамбургской газеты» и «Московских ведомостей» и семитомное сочинение Филанджьери «Наука законодательства».
— Знакомо! — показывая рукой на томики в кожаных переплётах с тиснением, сказал Царевский. — Знакомо…
— Всё там же служишь? — осведомился Александр Николаевич.
— В таможне.
Царевский — старый сослуживец Радищева был по-свойски вхож в его дом в те давние годы их совместной службы в таможне. Разное служебное положение, какое они занимали в то время — один директор таможни, другой — надзиратель при страже, не помешало им сойтись ближе, привязаться друг к другу и, наконец, сдружиться.
Александр Николаевич уважал в Царевском ум и честность. Он считал его незаурядным человеком, каким тот и был в действительности. Происходивший из семьи провинциального священника, Александр Алексеевич без всяких связей и поддержки влиятельных людей, благодаря своей настойчивости и трудолюбию, сумел закончить учительскую гимназию в столице и выбиться на самостоятельную дорогу жизни.
В таможню он пришёл из приказа общественного призрения, имея уже опыт учителя. Он был хорошо знаком с философией и риторикой. Сначала он только обучал грамоте старших детей Радищева, а потом, когда Александр Николаевич проникся к молодому учителю доверием, привлёк его к переписыванию рукописи своей книги для набора.
Царевский не только переписывал рукопись, держал корректуру книги, но когда она была отпечатана, помогал распространять её. После ареста Радищева, Царевского также допрашивали, но он скрыл своё участие в издании «Путешествия из Петербурга в Москву». Суду не удалось вырвать из уст Радищева признания об его сообщниках. «Один отвечает за всё, один представляет жертву закона», — записал тогда ответ Шешковский, допрашивавший Радищева.
— Много воды с той поры утекло, — вздохнув, сказал Царевский.
— Много! — в тон ему ответил Александр Николаевич.
— Теперь бы умнее поступили…
— Умнее.
— Заквас прежний бурлит, а?
— Бурлит, Александр Алексеевич.
Глаза у обоих задорно сверкнули. И хотя они перекидывались короткими фразами, со стороны казавшимися малозначительными, каждое слово для них было полно глубокого смысла, ибо за ним вставала жизнь, полная напряжений воли и ума.
— Привёз тебе подарочек. Не пропали даром труды наши. — Царевский довольно потёр руки, предвкушая, как обрадуется Радищев его подарку.
— Не терзай, дорогой, — взмолился Александр Николаевич.
— То-то! — Царевский запустил руку во внутренний карман кафтана, вытащил книгу Меркеля «Латыши» и протянул её Радищеву.
— Меркель? Какой Меркель?
— Остёр на язык, жёлчи много разлито против баронов и пасторов, утесняющих лифляндское крестьянство…
— Меркель?
Морщины, собравшиеся густым пучком на большом лбу Александра Николаевича, мгновенно расползлись.
— Припомнил, где слышал о нём.
И Радищев рассказал, как тринадцать лет тому назад он вместе с Германом Далем, служившим тогда управляющим таможни, совершал поездку по Лифляндии, знакомился с делами тамошней таможни. Вскоре в тех местах вспыхнуло волнение лифляндского крестьянства. Восставшие требовали свободы. Об этом позднее рассказывал Даль. Он же назвал имя Меркеля, чьи страстные статьи в газетах, касавшиеся лифляндских событий, наделали много шума и внесли испуг в правящие круги.
Александр Николаевич с заметным волнением, перелистал книгу Меркеля и вслух прочитал отчёркнутое карандашом.
«От грустной колыбели до могилы, под железною палкою деспотов, с разгоревшимися и потными лбами, работают на барщине целые народы, великие и прекрасные… Бедные братья, неужели вас создал бог для цепей?»
— С какою скорбью сказано о закрепощении человечества!
— Прекрасно сказано! — воодушевлённо отозвался Радищев. — Такие слова разят подобно стреле, прямо в сердце. Да можно ль говорить о сём без скорби, бесстрастными словами, Александр Алексеевич? Нельзя! Подарок твой дорог, спасибо тебе!
Радищев встал, отложил книгу, на стол и заходил из угла в угол по кабинету, пытаясь привести в порядок свои чувства. Он сжимал пальцы, и это выдавало его возбуждение.
— Расскажи о новостях столичных, пока нам не мешают, — нетерпеливо попросил Александр Николаевич.
— Новостей короб, — лоб Царевского ещё больше нахмурился. Он горячо следил ва внутренними событиями и знал их не только из газет. Он поведал: — Возвращён из заточения Новиков, говорят, прибыл дряхлым и согбенным стариком в разодранном тулупе. Его принял Павел и, якобы, прося прощения за мать, встал перед ним на колени…
И хотя всё это казалось необыкновенным для поведения самодержца, Радищев поверил, что больной Павел мог так поступить, ибо для него не было границ, которые определяли бы его безудержное «великодушие» и неописуемую жестокость поступков. Страшно было то и другое в деспотической личности императора России.
— Игралище властолюбия, — гневно сказал Радищев.
— Всё на изворот, — поддержал Царевский и, слегка склонившись, тише продолжал: — Первые дни двор был просто ужасен. Не было ни придворных, ни чиновника, ни простолюдина, которые бы улыбались. Был заведён порядок выставлять ящик к воротам дворца, в который жалующиеся кидали свои пакеты. Благородный жест! Секретарь потом вынимал пакеты, а затем в газетах объявляли резолюции, большей частью состоящие в отказах. Часто находили пренесносные пасквили на Павла… Вскоре сие было отменено… Да что рассказывать-то! — он отрешённо махнул рукой. — Многие перемены были столь же непонятны, как для нас египетские иероглифы… Всё сие терзает и сосёт внутренность, как змеиное жало… Поговорим о другом. Как живёшь-то, Александр Николаевич? Вижу, нужда ныне твоя сопутница.
— Печаль одна никогда не приходит, всегда с нею есть сотоварищи, — усмехнулся Радищев.
— Горести совокупными силами легче переносятся, — заметил Царевский. — Знаю от Моисея Николаевича, дела твои в расстройстве.
— Спасибо, друг мой, за искреннее сочувствие и радение обо мне.
Они заговорили о накопившихся долгах, о невозможности что-либо сделать Радищеву для восстановления пошатнувшегося безнадзорного немцовского имения.
— Если бы я знал положение здешней деревни, никак бы не назначил её для своего пребывания, — посетовал Радищев.
— Нет безвыходного положения, — заметил Царевский и охотно согласился съездить в Саратовское имение к отцу Радищева, чтобы упросить старика повременить с продажей деревень и найти возможности погасить долги.
— Я знаю нрав батюшки, он откажет…
— Попытка не пытка, — смеясь сказал Царевский. — Ежели ничего не выйдет, напишу кому-нибудь письмо и возьму деньги под вексель.
— Зачем обременять тебя!
— Не говори! За долг почту оказать тебе поддержку.
Александр Николаевич хотел высказать благодарность, но Царевский решительным жестом предупредил:
— Не надо. Не обижай, — и спросил: — Из соседей-то кто бывает или боятся заглядывать?
— Соседей много, но я никого не вижу, — с огорчением отозвался Александр Николаевич. — И то правда, побаиваются встречаться. Следят тут за мной денно и нощно.
Со двора донёсся разговор и громкий смех долговязого Трофима. Радищев выглянул в окно. Возле дрожек стоял примелькавшийся ему гусар, приставленный малоярославецким земским исправником, чтобы наведываться о поведении Радищева.
— Но, но, не гогочи, лапотник, — донеслись слова, — дело спрашиваю, кто приехал-то? — допытывался гусар.
— Царский вестовой низкий поклон привёз тебе за собачью службу, — с явной издевкой отвечал Трофим и снова зычно гоготал.
— Тьфу, дурак! — гусар грозился кулаком и что-то грубое говорил Трофиму.
— Напомине легок, — с горечью вырвалось у Радищева. — Тайный надзор! — Он криво усмехнулся. — Как надоели сии авгуры, и сказать тебе не могу…
— Да-а! А всё же крепись!
Радищев тяжело вздохнул.
— Я сам свою судьбу направил по трудному пути, — сказал он с той уверенностью, какая только может быть у людей, убеждённых в правоте своего, дела, у людей большой воли и решимости. И Царевский невольно подумал, что Радищев был страждущим человеком, к которому всю жизнь была несправедлива судьба, но глубокая вера в себя и в народ помогала ему и помогает сейчас стоически переносить все беды и несчастья.
— Крепись, а я скачу к твоему батюшке. Жди добрых вестей…
Александр Николаевич получил ответ от Ушакова, сообщавшего, что письмо шло до него целый месяц. Ушаков спрашивал, где бы оно могло задержаться? Радищеву стало ясно — письма его просматриваются.
Александр Андреевич писал:
«Содержание письма первоначально порадовало, а в продолжении поразило до бесконечности душу мою. Не так смерть милой моей сестры мне была бы прискорбна, если б она не сопряжена была уже со днями свободы твоей и приближения жизнию с нами…»
Ушаков писал сердечно. Письмо его согревало душу, трогало за живое.
«Верно, мой милый друг, что твоё состояние настоящего времени паче тягостно со всех сторон, — читал Радищев. — Но подкрепи измученное душевное состояние твоё. Помни, что твои дети от бытия твоего зависят. Они ещё не сиры, когда ты существуешь на земле. Им зрение тебя есть лучшая опора в жизни: береги себя, мой друг, для всех нас, приемлющих в тебе участие…
Забудь, что ты должен мне деньгами, а помни, что ты должен мне сбережением своего здоровья. Вот одно, чем заплатить можешь нелестно тебя любящему…»
Читать это письмо было не только отрадно. Каждая строчка ободряла. Радищев был растроган. Зная давно, ещё с юношеских лет, Александра Андреевича, его хорошее отношение к себе, быть может и не следовало напоминать ему о денежном долге. Радищев был уверен, что сводный брат Елизаветы Васильевны, принимавший самое горячее участие в его судьбе, готов взять на себя, если бы это было возможно, все беспокойства, происходящие от долга, лишь бы успокоить его теперь. Их дружба началась много раньше их родства, крепкая дружба, проверенная годами жизни, полной всевозможных испытаний.
Александру Николаевичу было радостно от того, что где-то вдали от него есть родной человек, вполне понимающий его состояние. И это было всего дороже для него, именно теперь.
Ушаков спрашивал, почему он ничего не написал о детях, здоровы ли они? Где ныне старшие сыновья, которых, тот не видел с прошлой зимы? И Александр Николаевич готов был принять это как заслуженный упрёк. Действительно, о младших и старших детях он ничего не написал.
И то, что Ушаков интересовался его детьми, трогало Александра Николаевича. Он продолжал читать сердечные строчки письма:
«Жена моя и ребятишки, обнимая, целуют тебя. А затем и обняв тебя, и милых детей твоих, пребуду с теми ж нелестными чувствами души моей, с коими всегда был и с ними, любя тебя от искреннего сердца, остаюсь на весь мой век, называясь верным другом и братом».
Радищев задумался над письмом и попытался представить, каковы Александр Андреевич, его жена Варвара Петровна, их дети. Почти десять лет он не встречался с ними. Должно быть изменились, постарели, а дети стали уже взрослыми. Как быстротечна жизнь, как незаметно летит время! Ему тоже уже под пятьдесят. Прожито много, пережито того больше, а сделано так мало. Не осуществлено одно, другое, третье.
Александр Николаевич предался раздумьям. Приостановить бы бег времени, сколько полезного и нужного успел бы сделать человек для народа и отечества за свою жизнь! Его потянуло на простор, в поля и лес. Взяв ружьё и пригласив с собою Павлика, Александр Николаевич направился на прогулку.
Первый месяц осени — сентябрь лишь только коснулся зелёного наряда лесов, над которыми спокойна плыли прозрачные и по-летнему лёгкие облака. В воздухе остро пахло спелыми ароматами садов, ощущалось медовое благоухание, слышалось бойкое гуденье пчёл, успевающих снимать последнюю богатую взятку.
Александр Николаевич с Павликом шли мимо сада едва заметной тропкой по направлению к берёзовой роще. Рощу слегка тронул пунцовый цвет — первый загар осени. Они шли неторопливо. Радищев всматривался и вслушивался в жизнь опустевших полей. Над их головами, как маленькие костры, пылали рябины, отягчённые спелыми гроздьями, а выше, в небесной синеве, чертили спирали грачи, готовясь к дальнему перелёту.
Поля были уже убраны. На них не золотели суслоны. Снопы давно были свезены в риги и овины. Лишь на лугах, как боярские шапки, стояли стога сена, и грачиные стаи, то дружно опускались на них, то снова взмывали ввысь и кружились, кружились по синему раздолью, заполняя воздух неугомонным говором.
В лесу было ещё лучше. Ни комаров, ни слепней, ни мошкары. Стройные берёзы словно излучали матовый свет, и так тихо и так покойно было в лесу, что хотелось присесть на пенёк и упиваться этой лесной тишью, этим нежным свечением берёзовых стволов!
Павлик, прихвативший с собой корзинку, как только забрели в глубь рощи, с радостными возгласами стал собирать поздние грибы, красневшие в редкой, но ещё зелёной траве. Невольно его увлечению поддался и Александр Николаевич. Вскоре корзинка была полна, а новые гнёзда грибов, попадавшиеся им, дразнили своей кучностью и ядрёностью.
Александр Николаевич, приятно утомлённый, присел на пенёк и предложил сыну сплести лукошко. Павлик горячо отозвался. Они с часок просидели за весёлой работой и сплели походное, достаточно вместительное лукошко. Так они бродили по роще час, три, четыре. Уставшие и довольные возвратились домой под вечер. Александр Николаевич не сделал ни одного выстрела, но прогулка укрепила в нём душевное удовлетворение, какое пробудило письмо Ушакова.
Постройка дома и сарайчика была закончена. Следовало как-то отметить участие в этом деле немцовских крестьян, добровольно изъявивших своё желание оказать ему помощь, и отблагодарить их за это. Александр Николаевич решил сделать праздник: к воскресному дню было сварено пиво, приготовлены скромные угощения — пироги с ягодами и грибами, на базаре в Малоярославце закуплены вяземские пряники. Радищеву помогал во всём Семён — хозяйственный мужик, лет десять назад переселённый сюда из аблязовского имения Николаем Афанасьевичем Радищевым.
Семён нравился Александру Николаевичу своей расторопностью. Радищев полюбил его, как и долговязого Трофима, за простоту в обращении, жизнерадостность и трудолюбие. И Трофим, и Семён безотказно трудились, увлекали за собой других мужиков, рассуждавших так: «Барину-то помочь надо, но работа — не волк, в лес не убежит, что стараться. Был бы ломоть хлеба господского, жбан кваса и день скоротать можно».
Воскресенье выдалось тёплое, солнечное, безветренное. Серебрились в воздухе паутинки, осыпался багряный лист с курчавых вётел, склонившихся над зеркальным прудом. Стояли последние дни чудесной золотой осени.
Столы расставили возле нового дома, накрыли их чистыми скатертями, уставили закусками домашнего приготовления, печёными яблоками, грушами, орехами, изюмом, черносливом. К столу были приглашены все мужики вместе с жёнами, принимавшие участие в постройке дома.
— Спасибо вам, честные люди, за усердие ваше, — угощая пивом своих гостей, говорил Александр Николаевич.
За всех ответил Трофим. Он пришёл в чистой рубахе с самодельной балалайкой и чувствовал себя совсем запросто и по-праздничному. Ему, как и Семёну, льстило внимание, оказываемое Радищевым. За доверие его они оба были готовы сделать впредь всё, что понадобится.
После двух-трёх кружек пива замужние женщины вышли из-за стола. Празднично разодетые — в коротких шерстяных юбках в красную клетку и в рубашках с вышитыми красными нитками рукавами, в понёвах, перетягивающих их талии, они составили кружок и затянули хором:
Уж и чей-от двор на горе стоит,
На горе стоит, на всей красоте?
Александрин двор, Николаевича.
Женщины пели, подперев подбородки правой рукой, за локоть поддерживаемой левой, в такт песне покачиваясь из стороны в сторону.
Уж из той горы три ручья текут,
Три ручья текут, три гремучие…
Как первой ручей — ключевая вода;
А другой ручей — то сладки мёды;
А третий ручей — зелено вино.
Повязки, покрывающие волосы женщин, украшенные блёстками, причудливо переливались на солнце, сверкая, как дорогие каменья.
Зелено вино Александру пить,
Александру Николаевичу;
А сладки меды пить боярышням.
Ключевой водой-от коней поить,
Коней поить, Александра Николаевича.
Подальше от женщин стояли, сбившись в кучку, девушки, наблюдая за праздником. Они не принимали участия в общем игрище. Таков был немцовский обычай: когда веселятся взрослые, молодёжь остаётся безучастной. Это бросилось в глаза Радищеву. «В Илимске совсем не так». Ему вспомнились игрища в кубари на реке. Резвились парни, а все илимцы следили за страстной борьбой, развернувшейся на льду, награждали победителя радостными возгласами одобрения, шутками и взрывом весёлого, безудержного смеха. Здесь девушки, сжавшиеся в кучку, робко перешёптывались между собою и глаза их завистливо смотрели на веселящихся замужних женщин. Мужики за столами переговаривались о разных делах.
Семён, подвыпив, решил поведать о своих сокровенных думках.
— Женить сына хочу, Александр Николаевич.
— Доброе дело. А сколь же сыну твоему лет?
— Тринадцатый пошёл с петрова дня…
Александр Николаевич удивлённо посмотрел на Семёна.
— Какой он жених, мальчишка ещё…
Семён важно вытер толстые губы большой ладонью, просто и откровенно сказал:
— Жених-от, верно, молод годками, но девку взрослую в дом возьму. Присмотрел одну, работящая, — и он указал рукой на девушку, стоявшую в кучке. — Вон та, Нюшка, высоконькая и белобрысенькая. Хороша-а!
Радищев даже не посмотрел туда, куда указывал Семён. Он, успевший заметить испорченность нравов, особенно среди молодых немцовских женщин, намеревался поломать обычай женить малолетних пареньков на взрослых девицах. Он глубоко задумывался над тем, как предупредить распущенность молодых женщин, иногда только повенчанных и остающихся на полной свободе после ухода мужей на заработки в город.
— Не токмо советовать, Семён, а запрещаю думать-то тебе о сём. Поди знаешь, какому разврату подвергается молодая женщина, имея мужем своим дитя? Ему нянька ещё нужна. Запрещаю, Семён, слышь, запрещаю…
— Так-то оно так, — согласился Семён, — но в доме нехватка, бьюсь, как рыба в нересте, силёнки мне не хватает, а Нюшка — дочь хозяйского мужика, сама работяга…
— Нет, нет! — категорически запротестовал Радищев. — И не думай.
Семён поскрёб загоревший дочерна затылок. Он остался недоволен ни разговором, затеянным с Александром Николаевичем, ни той решимостью, с какой Радищев осуждал обычай, исстари укоренившийся у них. «По-господски-то оно може и так, а по-мужицки иначе», — подумал Семён. У него сразу испортилось праздничное настроение. Он вылез из-за стола, отошёл в сторонку, присел на завалинку и закурил.
Александр Николаевич заметил перемену в настрое-кии Семёна, но не подал виду. Семён слыл мужиком бойкого ума, и Радищев верил, что слова его как-то подействуют и заставят его призадуматься над сегодняшним разговором. Каких бы трудов и неприятностей ни стоило. Александр Николаевич твёрдо решил поставить на своём — не позволять таких браков в Немцово, осуждать в народе молодых женщин за испорченность их нравов и поощрять тех из них, кто будет отличать себя хорошим поведением или каким-либо подвигом добродетели.
А вокруг продолжалось беззаботное веселье. Трофим сидел на уголке скамейки и, зажав между ног балалайку, бойко ударял по её струнам. Он играл плясовую и сам задорно припевал сильным и приятным голосом, заметно выделяющимся в общем хоре голосов.
Женщины дружно подхватили его напев и пустились в пляс:
Под калинкою, под малинкою,
Что под тем шатром, под лазоревым,
Спит, почивает добрый молодец.
Они пели и оживлённо плясали, прихлопывая в ладоши…
Под калинкою, под малинкою…
— Э-эх! Гуляй бабы! — вскрикивал Трофим и ещё задорнее ударял по струнам. Балалайка его неумолчно звенела. Она то заливалась мелкими трелями, когда её струн касался один палец, то лихо гудела, будто охмелевшая и шальная под резкими и сильными ударами всей пятерни Трофима.
Когда балалайка смолкла, неугомонные женщины, любившие попеть и поплясать, затеяли игры. То была народная игра в лунёк с приплясами и с припевками.
Поймал белого лунька, белокрыленького.
Ты присядь, присядь, лунёк, присядь, милый животок,
Потихохоньку, полегохоньку…
Тут две бойкие, раскрасневшиеся женщины сходились вместе на кругу, а другие пели:
Озернися, мой лунёк, озернися, животок,
И на девок, и на баб, и на маленьких ребят.
Обоймися, мой лунёк, обоймися, животок.
И женщины в кругу, улыбаясь, показно обнимались, а остальные продолжали петь:
Ты привстань, привстань, лунёк, привстань, милый животок…
А со стороны с прежней завистью смотрели на веселящихся девушки, не смеющие принять участие в игрище. Александру Николаевичу было жаль приунывших девушек, но он не решился нарушить установившегося обычая, хотя и не находил в нём ничего предосудительного. Он подозвал к себе Катю с Дуняшей и шепнул им, чтобы они взяли со стола тарелки с пряниками, орехами, яблоками и угостили молодёжь.
Праздник удался. Радищев, видя, что все остались довольны, тоже впервые испытал чувство неподдельной радости в своём немцовском уединении. Он был благодарен простым людям, принесшим ему эту радость своими незатейливыми играми и весельем, отражающим душу русского человека.
После солнечных дней октября наступило бездорожное время холодного ненастья. «Ни колесу, ни полозу хода» — говорят в народе и исстари называют ноябрь месяцем-грязником. Радищев не любил это время года — самое хмурое и пасмурное, навевающее мрачное настроение, время, считающееся сумерками года: проглянет тусклый день и снова темным-темно.
Во второй половине ноября пронеслись первые пороши, прошумели первые вьюги и лишь к концу месяца установился санный путь. Всё это время Александр Николаевич находился дома. Он мало читал и почти совсем не писал, исключая писем к друзьям и родным. Моментами было так же тоскливо на сердце, как неприглядно-тускло в природе. «Как мглисто на душе, как безотрадно», — вздыхал он. И настроение его ещё больше омрачали бесцветные, подслеповатые дни, непроглядно тёмные ноябрьские ночи.
Даже в такое бездорожное время немцовский дом не забывали то сержанты, то гусары, то подозрительные странники — эти неусыпные посланцы калужской и малоярославецкой властей, нёсшие строгий надзор за «помилованным». Радищев узнавал этих тайных пришельцев сразу, как только они переступали порог его дома, повсюду шарили глазами, обращались к нему со странными вопросами или просьбами. Странникам он велел подавать милостыню, сержантам и гусарам с издевкой отвечал:
— Веду себя тише травы, ниже воды. Так и доложите начальству, судари, — и уходил от них в дальнюю комнату, закрывая за собой дверь. Через два года истекал срок его ссылки, назначенный рескриптом Екатерины II, и Александр Николаевич надеялся, что сержанты, гусары и подосланные странники перестанут глумиться над его личностью, оскорблять своим посещением. Как осточертела ему неотступная царская слежка! Александр Николаевич решительно ничего не делал, никуда не выезжал и, стало быть, не давал никакого повода властям вести за ним слежку.
Единственно, что он мог и что делал в эти дни мрачного настроения, — писал письма. Но он знал, что их также старательно просматривают, и не мог сказать в них ничего, волновавшего его душу.
«Зачем писать, зачем нагонять тоску хотя бы на мгновение на других?» — спрашивал себя Александр Николаевич и, если писал письма, то прежде всего старался всячески сдержать себя и не дать просочиться в письма своему настроению.
Но всё же жёлчь прорывалась и с пера его невольно срывалась правда о его самочувствии. Он сообщал Воронцову, что у него теперь есть все основания быть более весёлым, нежели раньше, благодаря великодушию милостивого государя. Злая ирония, высказанная им, конечно, будет уловлена Александром Романовичем, но глубокого смысла написанного не поймёт недремлющее око — московский почт-директор Пестель.
Однажды вечером Александр Николаевич сидел у чайного стола с детьми и беседовал с ними о прочитанных книгах. Павлик увлекался морскими путешествиями и с жадностью прочитал присланную книгопродавцом Рисом первую часть путешествия в южную половину земного шара английских судов под начальством капитана Кука, а Катюша с Дуняшей — описание фейерверка, данного в Санкт-Петербурге на Царицынском лугу первого сентября 1796 года.
Павлик восторженно сказал:
— Я обязательно буду моряком и пропутешествую по всему земному шару.
— А мне бы хотелось побывать на Царицынском лугу, взглянуть хотя бы одним глазком на зелёные огни и фонтаны, — мечтательно произнесла Катя.
— А мне хотелось бы, — вдруг вставила Дуняша, — чтобы вся жизнь была красивой и всегда радостной…
Дуняша за эти годы совсем расцвела. Она не мыслила себя теперь вне семьи Радищевых. После смерти Елизаветы Васильевны девушка стала заметно молчаливее. Все радости и горести Радищевых она переживала как свои. С Катюшей она держалась, как старшая сестра с младшей, но уважала в ней прежде всего дочь Александра Николаевича. И по праву старшей иногда поправляла её, смотрела на жизнь глубже и серьёзнее.
Александр Николаевич с интересом слушал их откровения.
— Всё сбудется в жизни, как мечтаете, мои дорогие, — заговорил он, — ибо исполнение желаний зависит прежде всего от вас самих. — И спросил по очереди у детей, для чего нужно им исполнение их желаний.
— Чтобы принести пользу человечеству, — не задумываясь, бойко ответил Павлик.
Катя с Дуняшей улыбнулись, от души рассмеялся и Александр Николаевич. Не желая обидеть лучшие порывы юного гражданина, он поощрительно отозвался о намерении Павлика.
— А как думает Катюша?
— Тысячи ракет, фонтаны, — великолепное зрелище, — оказала дочь. — Я ничего подобного не видела ещё в жизни! Зрелище фейерверка не морское путешествие, — она вдруг запнулась и с огорчением добавила, — оно не может принести пользу человечеству…
— Принесёт, Катя, ежели оно будет услаждать вкусы народные, а не служить только удовольствию пресыщенных вельмож. — И Радищев рассказал детям о горькой судьбе придворного иллюминатора и декоратора Кулибина, талант которого загубили всевозможные устройства фитильных огней, ракет, пиротехнических машин, устраиваемых для развлечения царского двора.
Неожиданно на крыльце послышались шаги и тотчас же в дверях появились два молодых военных человека.
— Опять гусары? — вставая из-за стола, с горечью сказал Радищев и хотел удалиться в комнату, но не успел сделать и шага, как был уже в объятиях старших сыновей, приехавших повидать своего отца после семилетней разлуки.
Удивлению и радости не было предела. Сыновья были в гусарских доломанах с накинутыми на опашь ментиками, в туго обтягивающих рейтузах и коротких сапожках. С ними в дом будто ворвался свежий ветер: сами они дышали здоровьем, молодостью, красотой, были восторженно приподняты встречей с родными и возвращением в отчий дом после казарменной и лагерной жизни в Киеве.
Александр Николаевич смотрел на сыновей и не верил своим глазам, что они перед ним сейчас, наяву, а не в воображении, живые, радостные, и он слышит их голос, чувствует их объятия.
— Николай, Василий! — счастливо и умилённо говорил Радищев. — Какая радость! Утешители мои! — Слёзы текли по его щекам, и он снова, обняв сыновей, прижимал их к своей груди.
— Да что ж мы стоим, ничего не делаем, — вдруг спохватился Александр Николаевич.
— А что делать-то? — молодцевато развёл руками Василий.
— К столу, немедля к столу. В дороге, небось, застыли? Морозно! Чайку, горячего чайку…
— Чайку горячего хорошо, папаша, — немного сиплым голосом сказал опять Василий, — но я не отказался бы и от чашечки винца, — и рассмеялся, довольный тем, что он теперь совсем взрослый и может с отцом говорить и о вине.
— Дорога зимняя, дальняя, — поддержал Николай, — от Калуги скакали без остановок…
— Да, да, красного вина! — несколько растерянно, словно захваченный врасплох, проговорил Радищев.
Пока Катюша с Дуняшей возились с самоваром, подогревали его и заново накрывали стол, Николай с Василием обошли дом, с любопытством осмотрели немногие отцовские книги. Павлик не отставал от братьев. Он успел примерить ментик, сползавший с его плеч, но ему казалось, что гусарская верхняя куртка, отделанная золочёным шнуром, сшита на него.
Старшие сыновья с интересом рассматривали домашние предметы, спрашивали то об одном, то о другом и, если на их вопросы не успевал отвечать Александр Николаевич, всё ещё любовавшийся Николаем и Василием, отвечал Павлик. Он хотел, чтобы братья обратили на него внимание и заговорили с ним. Он мог бы порадовать их своими познаниями в области путешествий и рассказать о плавании капитана Кука к таинственным островитянам.
Получилось так, что за столом главенствовали сначала старшие сыновья, особенно после выпитых двух чашек красного вина. Василий говорил, что хочет выйти в отставку, что его тяготит павловская муштра, что служить в армии теперь, после Суворова, стало трудно и невыносимо.
— Ах, папаша, граф Суворов — само олицетворение спартанского генерала. Армия не знает более достойного в разуме фельдмаршала.
— А Фёдор Ушаков — бич турок и гроза Оттоманской Порты?
— То флотский человек, а среди армейских нет равных Суворову. Он никогда не отступал ни на один шаг, он сотворен по образцу Цезарей и Александров… Говорят, отставной полковник, бывший адъютант графа Суворова, организовал тайный кружок из недовольных павловскими распорядками в армии…
— Дай бог успеха сему кружку, — с большой радостью проговорил Александр Николаевич и возвратился к мысли о Суворове.
— Сказывают, скромен и прост он в своей приватной жизни, — заметил Николай, — непрестанно находится в действии.
Александр Николаевич слушал сыновей и удивлялся, как они выросли, возмужали. Из других источников ему было известно, что поведение их было отличным и Радищевы считались одними из лучших офицеров полка.
— Значит, твёрдо решаешь, Василий, выйти в отставку? — спросил отец, больше всего обеспокоенный этой стороной жизни сына. — И ты, Николай, тоже?
— Я уже отставлен, папенька, в чине подпоручика…
— Вот как! — искренне удивился Александр Николаевич.
— У меня склонности совсем иные. Хочу избрать себе поприще любителя словесности. Упражнял ум свой переводами и сочинениями…
— Так, так! Ново и неожиданно для меня.
— По вашим стопам хочу пойти, папенька.
Катя влюблённо следила за старшими братьями. Дуняша вслушивалась в разговор и радовалась тому, как повзрослели братья за время разлуки.
Николай и Василий пытались в беседе с отцом полнее раскрыть свои взгляды на жизнь, обрисовать перед ним свою будущую деятельность. Оба они вспомнили с благодарностью графа Воронцова, много внимания уделившего их воспитанию, и им было приятно об этом рассказать отцу. Вступив в службу, они не переставали приобретать знания, помогающие быть им полезными сынами отечества. Этому всячески содействовал и Воронцов.
— Граф Александр Романович был нашим покровителем, — сказал Николай, а Василий добавил, что он и сейчас не оставляет их своим вниманием.
— На то были и мои советы и пожелания, — сказал Александр Николаевич и ещё раз подтвердил, что их сердца должны быть полны благодарности к графу Воронцову, оказывающему поддержку всей их семье. Радищев радовался за старших сыновей. Наставления его и графа, как видно, пошли впрок. Сыновьями он остался доволен и теперь горячо желал, чтобы они с неостывшим рвением попрежнему тянулись к просвещению, благу и славе России. Как счастлив был бы он, если бы сыновья пошли по его стопам и нашли там своё призвание. Александр Николаевич призывал их и к трудолюбию.
— Древнейшие мудрецы учили — праздность мать всех пороков и несходна с трудолюбием. Помните, награждения достойны лишь общественные добродетели, человека воспитывает жизнь, обстоятельства делают гражданина, — и предупреждал сыновей, чтобы они на своём однажды избранном пути никогда не отступали. — Единожды смирившись, человек навсегда делается калекою…
Сыновья слушали отца внимательно. Это было его живое слово и воздействовало оно на молодой ум значительно сильнее, чем нравоучительные письма и сочинения. Перед ними был не только их родной отец, но и убелённый сединой человек, умудрённый опытом благородной жизни. И житейские советы его рождали у впечатлительных молодых людей новые мысли, будили в них новые действия. Свежая сила ума, исходившая от отца, помогала глубже понять их будущую деятельность.
После двухнедельного пребывания старшие сыновья снова уехали в Киев оформлять свою отставку.
Александр Николаевич проводил их до Калуги. Воспользовавшись случаем, он навестил своего лейпцигского друга Сергея Янова и прожил у него два дня. Желание его свидеться с другом сбылось. Но недаром говорят, что человек подвержен переменам. Так случилось и с Яновым.
Все лучшие качества, за которые Радищев любил Сергея, — независимый нрав, крепкий ум и смелость взгляда, отличавшие его от других лейпцигских друзей, теперь все эти качества были утрачены. Со временем они будто завяли в нём, как картофельная ботва глубокой осенью.
Может быть, от прежнего Янова остались только добрые глаза, но и те, казалось, утратили прежнюю восторженность и задор. То, о чём он когда-то говорил с жаром, сейчас произносил вяло, как старик, проживший долгую жизнь и уставший от неё.
— Я знаю, Александр, пока людей продают как скот, правда не может восторжествовать, разговоры о свободе — пустые мечтания…
— Надо бороться, а не складывать оружия.
— Печальный твой опыт разве не учит, к чему может привести такая борьба…
Сергей Янов на минуту смолк, собираясь с мыслями, которые полнее объяснили бы Радищеву, почему он отступил от прежних юношеских идеалов, почему ушёл в сторону от той опасной дороги, на которой остался его друг, не сломленный сибирской ссылкой и немцовским уединением. Радищев сидел перед ним, как грозный судья его совести, и говорить о себе было тем труднее, что он понимал — от проницательного ума друга не ускользнёт ничего. Янов никогда не кривил душой ни перед кем и сейчас не станет кривить, как бы ни было ему больно.
— Раньше я думал, что обязательно найду путь, а теперь его не вижу. Казни меня, Александр, с прежней горячностью казни, но не вижу пути…
Янов тяжело вздохнул. Он взял трубку с янтарным наконечником, закурил, распространяя приятный запах табака. Он выпускал клубы дыма через прямой нос с резко обозначенными ноздрями.
Радищев никогда не видел и не помнил таким беспомощным своего приятеля, сколько его знал. И в то же время сознавал, что Янов говорит правду, понимал его. Слушая друга, он думал: «Не каждому на роду суждено видеть дальние горизонты, скрытые от других». Сергей, такой искренний и откровенный сейчас, покорял Радищева своей сердечностью. Ему хотелось сказать Янову, что, смалодушничав однажды в жизни, он расплачивался теперь за это, мучаясь своим поступком. Но Радищев не сказал этого, а продолжал слушать.
— Ты, другое дело, Александр. Ты приверженный к борьбе человек. Ты рождён борцом и, видать, умрёшь им. Я же обыкновенный человек. Я всегда завидовал твоей крепкой упрямой воле, а мне её не хватало с лейпцигских лет…
Радищев, возбуждённый и взволнованный, шагал перед прежним другом, о котором до последней минуты сохранялось совсем иное представление. Он знал отзывчивость Сергея, его прямоту. Что он мог теперь сказать Янову, открывшему перед ним свою душу? Он сознавал, что Янов попрежнему умён и деятелен, умеет разбираться в людях. Он с успехом мог занять новую высоту, определяемую табелем о рантах, но павлово царствование загнало Янова в деревню и человек будто захирел…
— Ты, наверное, слышал печальную историю с бригадиром Рахманиновым? Невинно пострадал человек, а повод, каков повод был к его мытарствам и тасканию по судам?
Янов стал рассказывать о громком деле тамбовского помещика, отставного бригадира Ивана Рахманинова, вознамерившегося в своей козловской типографии отпечатать сочинения Вольтера без разрешения цензуры и властей.
— Верный человек сказывал мне, будто Рахманинов лишь перепечатывал Вольтеровы сочинения с ранее вышедших изданий в типографии Шнора, кои уже цензуровались в Санкт-Петербурге…
Радищев, мельком слышавший о судебной волоките с бригадиром Рахманиновым, теперь как-то заново воспринял рассказ о нём из уст Янова. Ему казалось, тот хотел оправдать себя, рассказывая историю с бригадиром Рахманиновым.
— Дело его было приутихло, затасканное волокитою по судам, но вдруг сгорела Козловская типография, прошёл слушок, якобы Вольтеровы сочинения, опечатанные городничим, пошли гулять по свету, и бригадира заново стали трепать по земским судам, снимать с него допросы, писать бумаги. Нет уж, что ни говори, страшновато становится, когда за безобидное дело человека по судам мытарят. Ныне мыслить боятся, не то, что говорить о деле.
Обидно было уезжать от Сергея Янова с сознанием, что та опора, которую Радищев хотел найти в друге, утрачена навсегда. Александру Николаевичу было всего досаднее, что круг друзей его юности, воспоминания о которых составляли его отраду в годы сибирской ссылки, теперь нарушился.
Рубановского с Кутузовым не было в живых, Янов изменился, а другие стали людьми, угодными при дворе, и о них не хотелось вспоминать. Чувство одиночества, несколько рассеянное с приездом сыновей, снова само вползло в его сознание: выдержит ли он до конца тяжёлое бремя одиночества?
Но одинок ли он в жизни? Означает ли утрата личных друзей потерю тех невидимых связей с народом, которыми он подкреплялся всегда, черпая в них силу, помогающую преодолевать горечи и превратности его необыкновенной судьбы?
Нет, он не был одинок и не останется одиночкой. Укрепление собственной воли Радищев всегда черпал, как из живительного источника, из общения с народом. Ему одному он обязан своими творениями в петербургский период жизни и в годы сибирского изгнания.
И сейчас эта близость к народу, понимание его дум и чаяний, помогут ему продолжать своё дело, грубо вырванное из его рук царскими властями. Он ещё вернётся к своей большой и плодотворной деятельности!
С этими мыслями Радищев приехал в Немцово от своего лейпцигского друга Янова.
В долгие зимние вечера Александр Николаевич всё чаще и чаще вспоминал Сибирь, свои илимские встречи. Захваченный воспоминаниями, он настолько уходил в своё сибирское былое житьё, что будто явственно слышал стук кнутовища в окно, видел входившего к нему Батурку в оленьих унтах, подтянутых к поясу ремешками. Он приходил с какой-нибудь своей докукой, просьбой или жалобой.
«Бога плохой, друга, — словно слышал сейчас Радищев глуховатый голос Батурки, — деньги просит, платить надо».
«Что, оштрафовали тебя?» — спрашивал он огорчённого тунгуса.
«— Аверка журнал писал».
«— Много уплатил?»
«— Один рублёвка — целковый».
Вместе с Батуркой Александр Николаевич возмущался тогда, осуждая несправедливость, объяснял, что Аверка в этом не виновен, и в знак сочувствия, стремясь смягчить огорчения тунгуса, отдавал ему рубль. Батурка радостно смеялся, довольный таким оборотом, говорил:
«— Дай бога тебе здоровья, друга».
Размышляя о жизни народностей, Радищев думал: «Милый человек Батурка, взрослое дитя, и все они такие доверчивые». Он представил чум Батурки и всё тунгусское стойбище, их небогатое хозяйство — оленей, упряжки. «Как ещё скудна и темна жизнь инородцев, как много ещё надо сделать, чтобы они стали родными братьями русских».
Взгляд Александра Николаевича задержался на медвежьей шкуре, висевшей на стене у кровати, — подарок Батурки и Кости Урончина в день его отъезда из Илимска.
Растроганный воспоминаниями, Радищев встал из-за стола, отложил «Гамбургскую газету», которую до этого просматривал, и зашагал по комнате.
— Разве можно забыть их добрые души! — сказал он уже вслух.
Вспомнились ему и верные слуги — Степанушка с Настасьей. «Он вольный и счастливый человек теперь, — подумал Радищев о Степане, — счастливее меня, своего барина, всё ещё скованного царскими невидимыми цепями и находящегося в неволе в своём родовом имении». Горькая усмешка скользнула по его лицу. Но Александр Николаевич был удовлетворён — Степан Алексеевич Дьяконов, крепостной его отца, ныне вольноотпущенный человек. Он свершил безмерный подвиг, добровольно поехал в Сибирь и теперь бескорыстно вершит своё благое дело, оказывает помощь людям, нуждающимся в лекаре.
Александру Николаевичу припомнился рассказ Степана про дьяка, лечившегося от болезни необычным способом. Дьяк уходил в тайгу, раздевался и терпеливо выносил, когда комары, облепив его тело, сосали кровь. Потом он бежал в баню и там парился. «Вот и полегчало сразу. Теперь лихоманка отступит от меня». Темнота и невежество! Александру Николаевичу захотелось поделиться мыслями с сибирским другом. Он взял перо и быстро написал письмо Степану, рассказав о своей жизни в Немцово, пожелав ему всяческих успехов на новой для него «ниве врачевания илимских жителей».
Радищев перечитал написанное. «Хорошо. Письмо придаст ему больше силы в бескорыстном рвении на благо народа. Пусть преуспевает. Бывший крепостной — лекарь и вольный человек! Как гордо и величественно звучит это».
Александр Николаевич закрыл глаза. Перед ним всплыли одна за другой картины прошлой жизни, незабываемые встречи с сибиряками. Среди этих встреч вспомнился приезд в Илимск доктора Мерка с рисовальщиком птиц и зверей Лукой Ворониным, разговор их о значении Биллингсовой экспедиции.
«— Экспедиция большой польза принесёт Россия! Государыня спасибо будет сказать Биллингсу! Нам, участник экспедиция!» — живо слышалась ему полная бахвальства речь Мерка. Сколько заносчивости, чванства! Он оборвал тогда Мерка. Доктор начал нервничать, говорить быстрее, и акцент его от этого становился ещё заметнее.
«Ви знайть, что там быль? Лысина? Ми ходиль, думаль, подариль. Флаг императорский развивайсь, Биллингс делаль!»
Картинно представилось, как доктор Мерк достал табакерку, быстро сунул понюшку табаку в нос, чихнул, взмахнул большим платком, выхваченным из кармана.
«Он будет настоящий ученый Русь. Британцы будут оставаться большой кукиш!»
Радищев невольно при этом рассмеялся. «Британцам останется большой кукиш! Что ж, по заслугам и награда». Александр Николаевич взял «Гамбургскую газету» и углубился в чтение. Ему, утерявшему нить событий, происходивших за рубежами отечества, следовало их восстановить по сообщениям корреспондентов.
Ещё будучи в Илимске, он вычитал, что в Англии корреспондентское общество, возглавляемое сапожником Гарди, приветствовало якобинский конвент. Английское правительство, боявшееся французской заразы, обрушилось на общество, арестовало и предало суду Гарди.
Сейчас, через пять лет, прокламации корреспондентского общества подняли на восстание английских моряков. Оно началось в Портсмуте и охватило десятки линейных кораблей королевского флота. На кораблях были подняты красные флаги, а на реях — верёвочные петли для устрашения офицеров.
Адмирал Дункан, страшась последствий, через своё правительство обратился к Семёну Романовичу Воронцову с просьбой о помощи. Адмирал хотел, чтобы эскадра Макарова, находившаяся в Англии, помогла подавить восстание, но русские не стали вмешиваться во внутренние дела королевства.
«Остались с большим кукишем» — и Александр Николаевич, довольный поступком своих соотечественников и английских моряков, поднявших на кораблях красные флаги восстания, потёр рука об руку. «Хорошо, чёрт возьми, хорошо!» И то, что где-то далеко от России происходили такие события, радовало Радищева, как если бы они происходили на родной земле.
Теперь, когда Радищев повидал старших сыновей, посетил Сергея Янова, его стала томить скука по аблязовским местам, по родителям. Свидание с ними и поездка в Аблязово были тем более необходимы ему, что нужда не покидала его дом, не забывала напоминать о себе, стучалась, как говорят, в окна и двери.
Поездку и свидание мог разрешить лишь император. И как ни тяжело было Радищеву снисходить с просьбой к Павлу, он должен был написать прошение на его имя. Прошение это следовало начать с излияния верноподданнических чувств, которые противны были его натуре, но нужно писать, кривя душой, писать.
И Александр Николаевич писал, что благословляет царскую десницу, избавившую его от бедствия, переменившую горестную его участь на благую и даровавшую ему новую жизнь, и просит всевышнего продлить на многие лета здравие императорского величества и царствование, под которым вся Россия «спокойствует, счастливеет, благоденствует».
Это была сущая ложь, противная и чуждая Радищеву, но необходимая в его теперешнем положении.
«Отца моего видел я незадолго перед отсылкою моею в Илимск, — писал он, — семь лет тому назад, мать мою не видал более двенадцати. Болезненное их состояние препятствует им приехать видеться со мною, хотя бы того и желали. Позволь, всемилостивейший государь, мне съездить к ним на свидание, позволь, великий монарх, да мог бы я хотя однажды видеть родивших меня, при истечении их житья, и родительского себе испросить благословения! Болезнь их и древние их лета побуждают опасаться, что недолго могут пользоваться благодеянием жизни: я сам, хотя ещё на пятидесятом году от рождения, не могу надеяться долголетнего продолжения дней моих, ибо горести и печали умалили мои силы естественные. Взглянув на меня, всяк сказать может колико старость предварила мои лета. Счастлив ныне избавленный от неволи всещедрою вашего императорского величества милостию, наипаче счастливым называться могу, если та же щедрота и милосердие благоволят, да увижу и облобызаю престарелых моих родителей».
Прошение было написано и отправлено, но какое-то тоскливое предчувствие и печаль долго не покидали Радищева после этого. Он много задумывался над своей жизнью. Правильна ли она? Так ли он должен вести себя в положении изгнанника?
И всегда, размышляя подолгу над этим, Александр Николаевич приходил к выводу, что жизнь его и должна быть такой. Самое главное не терять в жизни своего достоинства, а он не терял его: не унижался и не будет унижаться перед властями, как бы ни было тяжело его теперешнее существование.
Но он написал прошение Павлу, добивается разрешения съездить к родителям в Саратовское имение! Что это? Унижение или нет? И всё же это не было унижением. Он не терял своего достоинства в этой просьбе к царю, он оставался прежним и непреклонным в своих убеждениях. Прошение к царю — это необходимость, продиктованная обстановкой его изгнания, и он вынужден был ею воспользоваться, ибо другого выхода у него не было, как только испросить особое разрешение на выезд из Немцова, чтобы повидать отца и мать.
Это не могло смутить и испугать его… Да, это была необходимость, неизбежная необходимость в его положении изгнанника!
Радищев, усталый и измученный раздумьем, вышел во двор. Была светлая ночь. За околицей неоглядно широко застыли волны гребнистых сугробов, в лунном сиянии лежали поля, вдали темнел лес. Радищев прошёлся по улице Немцово.
Луна поднялась высоко. Она была в ореоле сияния. Светлее казался матово-зеленоватым. Звёзды тоже ярко горели в небесной вышине. Сыпучий снег искрился под ногами и переливался. Снежинки были легки и прозрачны, как чешуя слюды, и искрами вспыхивали вокруг Радищева. Такого вечера он ещё не видел в Немцово. И красота в природе смягчила горечь его души. Стало сразу легче. Александр Николаевич подумал, что человеку можно и должно закалиться против несчастья.