«Участь человека быть подвержену переменам».
На Александра Николаевича сильно действовали смена событий, встречи с друзьями и разговоры по душам с простыми людьми, заставляющие глубже задумываться над своей жизнью и судьбами всего обездоленного народа.
По убеждению Радищева, человек, постоянно ищущий чего-то нового, к чему-то заветному стремящийся, не может находиться в состоянии долгого удовлетворения: достигнув одного и удовлетворившись достигнутым, он обязательно заглядывает вперёд и ищет для себя чего-то нового, чтобы в деянии своём дойти до следующей, более высокой ступени.
Если отсутствовало напряжение, а наступало какое-то душевное успокоение, он боялся его, как боятся люди потери сил в расцвете лет.
Только в том случае радость человека неизбывна, когда она достигнута в преодолении препятствий и трудностей.
Жить по Радищеву значило находиться в постоянном борении. Остановиться в его положении, значит сойти с намеченного пути, а после того, что было пережито, передумано и сделано в жизни, уже остановиться было невозможно.
Как только Радищев занялся изучением крестьянского хозяйства, задумался над тем, какими путями можно его улучшить, время потекло быстрее. Незаметно подошла страда, наступил петров день — лета макушка. Разъезжая по полям, Александр Николаевич слышал, как крестьяне, начинавшие жатву, говорили друг другу:
— Больших урожаев тебе.
— Прибыли хлебной, в поле ужином, на гумне умолотом, в сусеке спором, в квашне всходом.
Или один говорил:
— Из колоска тебе осьмина.
— Из единого зёрнышка каравай, — отвечал другой на пожелание соседа.
Но Александр Николаевич видел, что рожь у крестьян выросла посредственная, яровые были немного лучше, но до тех пожеланий, какие высказывались при встрече, было ещё далеко. И это заставляло его искать причины пестроты урожая хлебов в химическом составе почвы. Мысли Радищева работали напряжённо. Он стремился проникнуть в суть вещей, полнее ответить на все вопросы, возникающие перед ним. И прежде чем сделать какие-либо определённые выводы, он повторял свои опыты. «Они ещё недостаточны, — внушал он себе, — и доколе не исследую основательно, воздержусь от догадок и заключений. Иначе опыты введут в заблуждение».
Радищев заносил свои мысли в записную книжку, боясь, что они могут быть забыты им позднее.
«Чернозём в огне обожжённый совершенно, но не столько, как горшки, пожелтел, — замечал Александр Николаевич. — Один раз обожжённый и намочен водою, испустил дух серной печёнки, который однако же скоро разлетелся. Сей дух, думать надобно, произошёл от пережжённого колчедана. Размешанный в воде, он дал половину белого песку и несколько весьма чёрного, на железный похожего, но магнит его не притягивал».
Опыты подтвердили предположения Радищева, что в тютнярском чернозёме содержится много железистых веществ, он быстро пропускает воду. Александр Николаевич записывал, что от наличия железа зависит «зелёность травы, румянец розы, небесная синева василька».
Страницы записной книжки хранили множество записей, указывающих, что деятельная и беспокойная натура Радищева не удовлетворялась первоначальными результатами, а всё глубже вторгалась в сущность затронутого вопроса, искала совершенно точного и ясного ответа.
Так накапливался материал для будущей работы. Он не только ждал её, но и шёл ей навстречу. Сознание того, что он был полезен отечеству и в изгнании, доставляло Радищеву душевную радость. Десятилетняя ссылка его приближалась к концу, и он рассчитывал на полную свободу, открывающую перед ним двери к широкой деятельности.
Давним соседом Радищевых был Василий Зубов — родной дядя екатерининского фаворита Платона Зубова. Село Анненково, где он жил, находилось в шести верстах от Верхнего Аблязова. Зубов частенько навещал Николая Афанасьевича и, поглядывая на разорявшееся имение, лелеял мечту со временем за бесценок приобрести его с крестьянами и землёй. Так он купил и Анненково с 250 душами и множеством земли.
Про Зубова рассказывали, что, купив село, он прежде всего обобрал мужиков, живших в достатке, взял у них весь хлеб, скотину, лошадей и посадил на месячину. В рабочую пору он кормил мужиков на барском дворе, наливая им щей в большое корыто. За малейшие провинности Зубов строго наказывал крестьян, а за большие сажал в острог, устроенный в другой, несколько отдалённой деревне. Одного приказчика он держал на цепи более года.
Вот этот-то зверь в образе человека, навещавший Николая Афанасьевича, стал заезжать в дом Радищева и теперь. Ему лично хотелось поближе приглядеться к опальному сыну своенравного старика, завести с ним скуки ради знакомство. Зубов слыл в округе развратнейшим человеком, и для устройства своих кутежей искал подходящего напарника, чтобы веселее проводить время в пензенской глуши. За Зубовым установилась дурная слава самодура и ябедника, но в Пензе все его боялись как богатого и влиятельного дворянина, бывшего в коротких отношениях с самим генерал-губернатором.
Зная, что Александр Николаевич любит словесность и прослыл смелым сочинителем дерзновенной книги, Зубов пытался завязать с ним разговоры о литературе. Ему нельзя было отказать в некотором уме при всех странностях и жестокостях его характера. Он был лукав, пронырлив с начальниками, груб с подчинёнными. Он считал себя непризнанным стихотворцем.
Приезжая в Верхнее Аблязово, он прихватывал с собой издания Вольно-Экономического общества. Он не читал их сам, но зато пускался в рассуждения по поводу написанного, просмотрев лишь заголовки статей, незаслуженно расхваливая или порицая их авторов. Чаще всего Зубов высказывал мнения других, выдавая их за свои.
Александр Николаевич избегал встреч с Зубовым или не удостаивал его своим вниманием. Не найдя общего языка, не встретив в Радищеве человека, которого он надеялся найти, и Зубов в конце концов разочаровался и перестал ездить к Радищевым.
Теперь же, когда Александр Николаевич увлёкся агрономией и занялся серьёзно химическими опытами, прослышав, что у Зубова имеется микроскоп, он решил, хоть и не хотелось ехать к соседу, ненадолго заглянуть к этому «знатному барину».
У сарая на скамейке розгами пороли мужика. Вблизи в плетёной качалке сидел Зубов, будто собравшийся на бал или на какой-либо приём. На нём был шёлковый расстёгнутый кафтан, подобранный «в тонь лица». Из-под кафтана виднелся бархатный камзол, на ногах — шёлковые чулки и башмаки с металлическими пряжками. Шея Зубова была нежно укутана белой косынкой, на жилете сверкала золотая цепочка часов с эмалью, подаренных ему пензенским генерал-губернатором.
Потное оплывшее, кирпичного цвета лицо его выражало высшее удовлетворение. Он поминутно прикладывал ко лбу и багровой шее тонкий белоснежный платок и облегчённо вздыхал.
— Не будешь обижать мою любимую суку.
— Она же покусала мальчонку, — надтреснутым голосом говорил мужик, привязанный к скамейке. Грязная, холщовая рубаха его была закручена, лоснившиеся и залатанные портки приопущены.
Качалка Зубова стояла возле стола под деревом. На столе, накрытом скатертью, солнечные лучи играли на хрустальной вазе, в которой лежали яблоки, синим блеском отливал серебряный чайник. Зубов любил своеобразно обставлять каждую порку мужиков. Сидя за чашкой чая и наслаждаясь душистым ароматом крепкой заварки, ощущая запах свежего яблока, он наблюдал за тем, как корчилось мужицкое тело от удара розгами и на коже оставались пунцовые полосы.
— Мальчонку покусала, говорю ж, — молил мужик.
— Пусть не бегает мальчонка по барскому двору, — хладнокровно отвечал Зубов.
— Собака набросилась сама…
— А-а, виновата сука?! Добавить ещё!
И в воздухе свистели уже окровавленные розги, кусочки кожи падали тут же на шелковистую траву.
— За что, барин? — с угрозой кричал мужик, — за что бьёшь-то?
И с тем же спокойствием в голосе Зубов отчётливо говорил:
— Не обижай более барскую суку. Я за неё графу Кутайсову тридцать крепостных дал…
Из-за поворота показались лёгкие дрожки. Запряжённая в них вороная кобылица со звездой на лбу была знакома Зубову.
— Бог соседа Радищева посылает, — с неудовольствием заметил он и распорядился изодранную спину покропить солёной водичкой и мужика со скамейкой унести в сарай.
— А-а, соседушка! Наконец-то, я удостоился чести. Рад, рад! — поднимаясь навстречу Радищеву, залепетал Зубов. — Чему приписать сие благосклонное посещение?
— Дело у меня, вернее сказать, просьба. Узнал я, что микроскоп имеете…
— Вещь отменная! Приобрёл. Иногда забавляюсь. Крылья мух и комаров разглядываю. Зрелище забавное…
— Не одолжите ли?
— Почему ж нет? Непременно!
Зубов пригласил Радищева присесть к столу под деревом.
— Угощайтесь, соседушка! А я люблю пить жжёнку, вина заморские. Не составите ли компанию, а?
— Нет, благодарствую, спешу. Занят.
— А у меня вот нет занятий, — наигранно, с огорчением произнёс Зубов, — а иногда хочется представить себя занятым. Нынешним летом сбирался в столицу, не удалось. Скучища одолела здесь, в захолустье, — и оживился. — Какое великолепие Петергоф! От придворных звуков музыки, от многочисленных огней в садах и на воде, от яхт, колеблемых морскими волнами, от Самсона, мечущего брызги выше крыш придворных зданий, словом, от всей пышности и суеты я возвращался как из волшебного замка вне себя. Я не мог вместить своих восторгов. А какие жемчужины столичные одалиски! — и, косо взглянув на Радищева, рассеянно слушавшего болтовню этого знатного барина, мгновенно переменил тему разговора. — А позвольте спросить, чем срочным заняты в теперешнюю пору?
— Химическими опытами над чернозёмом. Хочу дознаться, почему по-разному родит земля в крестьянском хозяйстве, возвращая ему за тяжёлые труды лишь семена.
— Напрасное занятие! Мужик ноне извольничался, до смуты близко. Стало быть не чернозёмом надо заниматься. Нет, сударь, — торопливо заговорил Зубов, — ежели народ слишком облагодетельствовать, то его нельзя будет удержать в границах его обязанностей. Первейшая почесть крепостных с пользой служить барину. Я разделяю тех политиков, кои основываются на том, что народ, имея меньше знаний, чем другие сословия, едва ли остался бы верен порядку, который ему предназначивают разум и законы. Народ следует сравнивать с мулом, который, привыкнув к тяжести, портится от продолжительного отдыха сильнее, чем от работы…
— Но сие уж слишком! — энергично вставил Радищев, возмущённый рассуждениями Зубова. — Видать, родились вы дворянином для того, чтобы иметь крестьян, а крестьян иметь для того, чтоб с пользой заставлять работать их на барина и истязать…
Зубов резко захохотал, весь содрогаясь от смеха.
— Наивный разговор! Новый государь издал указ о барщинной работе по воскресеньям. Скажу, худого больше, чем хорошего, от государевой меры. Мужики пьют, совсем извольничались. Нет, что ни говори, три дня в неделю работы на барина мало. От пьянства и до смуты один шаг. Так-то, соседушка!
В это время из сарая явственно донёсся стон мужика. Радищев и Зубов переглянулись. Хозяин понял, что гость его догадался обо всём, и, не думая больше ничего скрывать, прямо заговорил:
— У меня голицынских чудес не случится, усмирять военными командами их не придётся. Я сам усмиряю: секу розгами.. Помогает, помотает! Вольничанье-то из мужика, как пыль из ковра, выбиваю. Больно, должно быть, но спасибо скажут мне, когда придут в себя. Уму разуму учу их…
У Радищева лопнуло терпение.
— Можно быть просвещённым человеком, — сдерживаясь заговорил он, стараясь показать, что осуждает подобную философию и поступки Зубова, — возвышенно мыслить, благородно чувствовать и подло делать, сударь..
— Не таюсь, таков по натуре я, — смеясь сказал Зубов, взял из вазы яблоко, протёр его салфеткой и откусил. — Аромат-то какой! Сударь, у меня нет совершенно намерения ссориться со своим добропорядочным соседом Вы любитель изящной словесности, и мне хочется вынести на ваш суд своё любимое дитя, рождённое долгими ночами.
Зубов важно откинулся в качалке. Он закрыл глаза и стал читать стихи о неизмеримости вселенной, о таинственности происхождения мира…
Он приоткрыл глаза и взглянул на Радищева, чтобы уловить, какое впечатление произвело на него начало стихотворения.
Александр Николаевич нетерпеливо встал.
— Галиматья какая-то! — раздражённо произнёс он.
— Что-о? — округлил мышиные глаза Зубов.
Скрипнули ворота сарая и оттуда показался взлохмаченный мужик в изодранной и окровавленной рубахе.
— За что, барин? — простонал он.
— Не будешь обижать барскую суку, — остервенело взревел Зубов.
Радищев взглянул на мужика, и слёзы готовы были брызнуть из его глаз. Тот, шатаясь, сделал несколько шагов и упал на траву.
— Пышный и богатый наряд не скроет и не сможет скрыть никогда души подлеца! — с гневом произнёс Радищев. Он направился к своим дрожкам, подавленный и оскорблённый тем, что услышал и увидел в имении этого знатного барина.
Случай с Зубовым был небольшим эпизодом той жестокой действительности, которую Радищев наблюдал всю свою сознательную жизнь. Но этот эпизод взволновал Александра Николаевича и поднял в нём неугасимую бурю ярости ко всему, что угнетало и могло угнетать бесправный, многострадальный, но великий своим духом русский народ. Он долго после поездки в имение Зубова не мог успокоиться и испытывал потрясение более страшное для него, чем размолвка с отцом.
Микроскоп и понадобившиеся ему книги были вскоре же присланы Воронцовым, химические опыты продолжались много успешнее, чем вначале, но спокойствие ещё долго не приходило к Радищеву. Душа его негодовала.
Нет худа без добра. Поездка к Зубову подсказала Радищеву верные пути к выходу свежих сил в нём. Ему захотелось в «Описании своего владения» ещё шире показать бедность и нищету крестьян, деревень и тем самым подчеркнуть, что крепостничество отжило свой век и нуждается в замене новым строем, новым хозяйством.
Повторение — мать, учения. Иными словами и доводами он снова скажет о том, что показал в «Путешествии из Петербурга в Москву».
«Блаженны, блаженны, если бы весь плод трудов ваших был ваш! — заносил Александр Николаевич в тетрадь. — Но ниву селянин возделывает чужую и сам чужд есть, увы!»
Мысли его были захвачены всё одним и тем же предметом его многолетних раздумий. Как можно, чтобы участь полезнейшего сословия граждан, от которых зависело могущество и богатство России, находилось в неограниченной власти небольшого числа людей, которые поступают с ними иногда хуже, чем со скотом. И перед глазами опять всплыла картина, недавно виденная в имении Зубова.
Страсть Радищева к прекрасному была ненасытна, так же как жажда деятельности. Он не просто читал книги, а глубоко продумывал каждую страницу, находя в ней для себя новые мысли, пополняющие запас его знаний. То, что он черпал сейчас из книг, обретало для Радищева своё новое значение. Он мог бы сравнить это с маленькими открытиями. Их следовало переосмыслить и творчески обогатить, чтобы сделать важными откровениями мыслителя. Радищев прочитал в эти дни в подлиннике «Мессиаду» Клопштока и «Энеиду» Вергилия. Особенно много раздумий поднял Клопшток. Он поразил Радищева выразительней энергией своего стиха, чародейством звуковой гармонии. Чтение Клопштока возбудило в нём горячее желание всерьёз поговорить о стихосложении, глубже вникнуть и изучить, где и в чём кроется успех и неудача стихотворца, почему одни стихи плохи, а другие хороши. Александру Николаевичу захотелось раскрыть законы звуковой гармонии и показать это на стихах поэта Тредиаковского.
Так возник ещё один большой замысел. Беспокойная и деятельная натура Радищева требовала нового вторжения в жизнь. Он видел и чувствовал повсюду любимую Русь, вдохновляющую его на смелые дела и подвиги.
С наступлением плохой погоды Александр Николаевич заболел. Перемежающаяся трёхдневная лихорадка после десяти приступов, наконец, прошла, но организм Радищева значительно обессилел. Болезнь ослабила его физические силы, он заметно постарел. На лбу прибавились глубокие морщины, мелкая сеточка борозд легла под глазами. Сдало сердце, и он почувствовал, что начал полнеть: камзол едва сходился на нём.
Нужно было возвращаться в Немцово. Александр Николаевич хотел тронуться в путь по первому снегу. Но отец вдруг принял решение произвести законный раздел имения и ему пришлось задержаться с отъездом. Доли самого Радищева в имении не было, была лишь доля его старших детей. Однако он надеялся, что отец даст ему незначительное обеспечение, хотя бы под капитал, вручённый Николаю Афанасьевичу ещё Елизаветой Васильевной перед её отъездом в Сибирь. Отец категорически отказался возвратить деньги Рубановской и вновь наговорил сыну всяких дерзостей. Старик не желал и слышать имени Елизаветы Васильевны и детей, рождённых ею. Случись какая-либо непредвиденная беда с Александром Николаевичем и младшие дети останутся совершенно без средств к существованию.
Радищев с семьёй выехал из Аблязова лишь в конце января и прибыл в Немцово в марте. С большими трудностями он добрался до своего села. Всё, казалось, противилось его путешествию: зима на редкость была морозной и суровой совсем на сибирский лад, в дороге прихворнули дети, и он вынужден был сделать длительную стоянку в Тамбове, окончательно расстроившую его денежные дела.
Всё, казалось, испытывало и без того душевную усталость и напряжение, подвергало пыткам его волю. С возвращением в Немцово семья Александра Николаевича увеличилась — приехали старшие сыновья из Киева, получившие отставку. Расходы по дому возросли. Он вынужден был просить денежную помощь у Воронцова и принять срочные меры к продаже своего дома в Петербурге. Доход, поступавший от съёмщиков дома, не покрывал всех издержек. С этой целью Радищев направил старшего сына Василия в столицу, посоветовав ему вновь устроиться на службу. Николай остался с отцом.
Житейские невзгоды, нависшие над Александром Николаевичем, не сломили его духа. Со стороны казалось, что Радищев должен был впасть в новое уныние, будучи задавлен бременем житейских невзгод. С ним же происходило нечто обратное. Трудности будто закаляли его. И чем больше неприятностей и испытаний готовила ему немцовская действительность, тем спокойнее он относился к превратностям жизни, тем с большим стоицизмом философа переносил их, внушая себе твёрдость духа и воли. «Жить не одной жизнью — вот мой удел», — повторял Александр Николаевич и старался забыть свои невзгоды в труде, в заботах о семье и немцовских крестьянах, влачивших также жалкое существование.
Крестьяне часто обращались к Радищеву. Робко входя в дом и боясь ступить на цветастые половики, они снимали шапки, расстёгивали полушубки, которые носили поверх армяков, и топтались на месте.
— С какою докукою пришли? — обращался приветливо к ним Александр Николаевич.
Робость и нерешительность их отступала. Мужики становились смелее. Они присаживались на сосновую скамейку, ставили вместе ноги, обутые в волоснички — лапти, сплетённые из конского волоса, складывали руки на колени и заводили разговор. Его начинал кто-нибудь один. Он излагал просьбу, рассказывал о бедственном положении, а остальные лишь поддакивали. Обычно такими просьбами были — разрешить им уйти на заработки — жечь извёстку, шить шубы, катать валенки или извозничать в городе. Радищев отпускал мужиков, давал им советы, но знал, что работа на стороне чаще всего безвыгодна и лишь обманывает их надежды.
Иногда приходивший просил помочь заболевшей жене или детям. Радищев шёл и лечил больного. Врачевание немцовских жителей, как и илимских, приносило ему большое моральное удовлетворение. Приятно было сознавать, что он полезен своим крестьянам, делает благое и нужное дело.
Неожиданно Радищева навестил Посников. Он передал деньги от Воронцова и посылочку из книжных и журнальных новинок.
— Я на часок заехал, — предупредил он сразу, — проездом. От горячего чайку не откажусь…
Захар Николаевич, отпивая из блюдечка чай, торопливо рассказывал:
— Перехитрил малоярославецких начальников, пытались узнать, не к тебе ли еду, — он хитро улыбнулся, — ответствовал, следую, мол, в Троицкое с поручением к княгине Дашковой от её брата графа Александра Романовича…
— В сорока верстах село, а я не удосужился побывать у Екатерины Романовны, — признался Александр Николаевич, — не засвидетельствовал ей своего почтения…
— Ничего не потерял. Это сделаю я, а сестричка Александра Романовича не того поля ягода, что он, да бог ей судья. Я твои наилучшие пожелания передам и уведомлю, что сам-то не можешь приехать…
Посников лукаво подмигнул, поставил блюдечко на стол и заразительно рассмеялся.
— Так-то, дражайший мой Александр Николаевич, не мытьём, значит, катаньем да возьмём… А земский исправник, видать, смотрит за тобой в оба?
— Смотрит. Опасный я человек для них…
— Опасный, что и говорить, — серьёзно подхватил Посников. — Был бы тихий — в звёздах ходил, а то держат под надзором. Душа у тебя тиши не любит, ей всё бурю подавай. Зато и нравишься ты многим людям, которые знают тебя…
Захар Николаевич отблагодарил за чай, встал из-за стола, любовно положил руки на плечи Радищева и доверительно сообщил:
— Радуйся, душа моя. Ходят верные слухи: «Путешествие» твоё в Москву читают офицеры в смоленском имении полковника Каховского…
Александр Николаевич припомнил, что о Каховском ему рассказывали ещё сыновья в первое своё посещение.
Значит правда, а тогда он не придал значения, хотя и обрадовался услышанному.
— Говорят, недозволенные собрания устроил он, — продолжал Посников, — а ноне всех их выследила тайная экспедиция. Сказывают, духом бунта и смятения пропитаны были, колебанием и изменой присяге… Так-то! Выходит, и впрямь ты опасный человек!
Захар Николаевич снял руки и опять, уже добродушно, рассмеялся. Оба они не знали и не могли ещё знать, что на тайных собраниях в смоленском имении отставного полковника Каховского офицеры расквартированного поблизости Московского гренадерского полка осуждали порядки, заведённые в армии Павлом, и намеревались двинуть войска на Санкт-Петербург и покончить с императором.
— Крылья бы тебе сейчас, Александр Николаевич, — сказал от души Посников, умевший кратко и ярко выражать свои мысли, — а они подрезаны у тебя…
— Эх, Захар Николаевич! Растревожил ты меня своим разговором, порадовал, но растревожил. Бескрылый я теперь. Может, они отрастут ещё, а?
— Ты и бескрылый высоко паришь, Александр Николаевич. Однако скачу в Троицкое. Екатерину Романовну и в самом деле велено навестить. Будет случай, на обратном пути заеду, а нет, так жму твою руку…
Посников так же быстро исчез, как и появился в доме Радищева.
Александр Николаевич разобрал присланную посылочку и остался доволен. В ней были: «Летопись Нестерова с продолжителями по кенигсбургскому списку до 1206 года», «Театр чрезвычайных происшествий истекающего века открыт и представлен очам света в следующих созерцаниях», номера «Санкт-Петербургского журнала» и «Московских ведомостей».
Дни и вечера оказались теперь занятыми этими молчаливыми собеседниками. Отец с сыном читали книги поочерёдно. Всё присланное было как нельзя кстати. Составитель «Театра чрезвычайных происшествий», учитель главного народного санкт-петербургского училища Павел Острогорский, имя которого Радищев встретил впервые, от души насмешил своими едкими созерцаниями — рассказиками. Он описывал «любострастные проказы» и «постыдное буйство» иезуитов и францисканских монахинь, осуждая французское воспитание, развращающее юношей.
Александру Николаевичу нравилось, что автор смело осуждает римского папу с католическими священнослужителями за распространение ими «подобострастного суеверия». Острогорский, не боясь, изобличал «пресмыкающихся тварей, которые только знают — дай», богачей, представленных, как «жадная пучина, пожирающая сокровища мира, желающая себе всего, а другим ничего».
— А ведь неплохо! — восклицал довольный Александр Николаевич, не скрывая своего восхищения автором. — Видать, учитель-то остёр на язык, за иезуитами и русских монахов разглядеть можно…
Радищев закрыл и отложил «Театр». Он посмотрел на сына, сидевшего тут же в комнате с книгой в руках.
— Отменная книжица, почитай, Николаша, — посоветовал отец, — Вольтерова злая насмешка проглядывает в сочинителе созерцаний. При нонешних строгостях «Театр» должно почесть книгою запретною…
«Летопись Нестерова» читалась более углублённо и вдумчиво Внимание Радищева останавливалось на тех событиях в истории Руси, в которых он видел, как отражалась активная роль народа в делах государственного управления. На полях «Летописи» Александр Николаевич делал различные пометки, а отдельные факты выписывал на листки. Таких выписок накопилась целая стопка.
Иногда, после усидчивого чтения, Радищев вставал и прохаживался по комнате. Сын знал: отец в эти минуты чем-то взволнован. И он пристальнее наблюдал за ним. Николай старался разгадать настроение отца по выражению лица — приподнятым или согнутым чёрным бровям, блеску глаз, изгибу губ. Сын нетерпеливо ждал, когда же отец заговорит с ним о том, что его так заинтересовало в книге.
«Летопись Нестерова» только укрепила в Александре Николаевиче прежнюю уверенность в высоком назначении человека и гражданина. С юношеской запальчивостью он говорил сыну о призвании русского народа к великим свершениям в отечественной истории и внушал ему, что свобода — врождённое чувство человека, что оковы, сдерживающие волю народа, будут сорваны, а законы, попирающие это врождённое чувство, — уничтожены.
— Пусть сеющий семена свободы и не дождётся плодоносной нивы, её сожнут потомки и с благодарностью отзовутся о первых сеятелях.
Николай любил такие беседы с отцом. Он глубже воспринимал в эти часы вольнолюбивые мечты своего отца. Александр Николаевич умел быть задушевным другом сыну.
Николай думал, как много получил бы он от отца, если бы последние годы жил с ним в Илимском остроге, где, как представлялось сыну, он ещё лучше познал бы отцовские убеждения.
Знакомство с «Санкт-Петербургским журналом» подняло в Александре Николаевиче сложные чувства. Журнал напомнил ему о тех днях, когда он в домашней типографии печатал свои сочинения. То была не бескрылая для него пора.
«Санкт-Петербургский журнал» печатал нравственные, философские, исторические и политические сочинения. В опубликованном объявлении журнал призывал всех желающих удостоить издателей своими трудами и высылать их в дом на Сергиевской улице и в Таврическом саду, принадлежащий надворной советнице госпоже Баженовой.
На журнале было указано, что отпечатан он в типографии Шнора. И это живо напомнило Радищеву, как он начинал своё типографское дело, покупал шрифты для печатания сочинений у этого же Шнора. Значит типограф и издатель живёт и здравствует!
Эпиграфом значилось: «Как трудно быть кем-нибудь довольным». Александр Николаевич усмехнулся. Эпиграфы красноречивее всего раскрывали замыслы издателей.
Николай Иванович Новиков на своём «Трутне» с злым сарказмом заявил: «Они работают, а вы их труд ядите». Панкратий Платонович Сумароков на «Иртыше, превращающемся в Ипокрену» начертал из державинской оды к Фелице: «Развязывая ум и руки, велит любить торги, науки, а счастье дома находить». А издатели «Санкт-Петербургского журнала» сочли нужным предупредить своих читателей о том, что трудно быть кем-нибудь довольным.
Александр Николаевич с особым вниманием прочитал статьи журнала, чтобы понять, чем же вызвано такое предупреждение издателей, каковы подлинные их намерения. Ему стало радостно. Дело, так хорошо начатое Новиковым, ныне сломленным и загубленным стариком, живёт. Его дело продолжает не известный ему Иван Пнин.
Радищева невольно потянуло отозваться на это хорошее начинание, в котором он ощутил знакомую ему струю, но как это сделать, он ещё не знал.
Внимание Александра Николаевича привлёк трактат о воспитании. Автор доказывал, что человек при рождении своём не расположен ни к добру, ни к злу. В трактате природа называлась первой матерью человека, а второй, — общество, которое образует его разум, прививает чувство, сеет в сердце семена погрешности, какие господствуют в стране. Автор отрицал врождённое дворянское благородство, а выдвигал личные достоинства, и эта мысль больше всего понравилась Александру Николаевичу.
С замиранием сердца он прочитал «Письма», подписанные «Читателем» с пометкой: «Из Торжка». Кто же мог быть этот пытливый автор «Писем», скрывающийся за подписью «Читатель»? Автор касался свободы печатания. В главе «Торжок» своего «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищев говорил об этом же. В доказательство, как вредно «стеснение разума» и благодатна «свобода тиснения», читатель приводил Голландию и Англию. Он также ссылался на эти страны, где печатание не стесняется цензурой.
Александр Николаевич в первый момент даже не разобрался, что это могло значить? Его, как волной, захватила радость. Нет, он не ошибался! По-другому и понять нельзя было: публикуемые «Письма» в журнале напоминали читателю об его «Путешествии» и о нём самом, возвращённым из сибирской ссылки и теперь прозябающем в Немцово.
От такой догадки можно было сойти с ума. Что же такое делается вокруг него? Отставного бригадира Ивана Рахманинова судят за издание в своей домашней типографии сочинения Вольтера, в смоленском имении полковника Каховского читают его «Путешествие», проводятся тайные собрания и участников их заключают в крепость. В журнале же, издаваемом в столице, намекают о нём, в статьях поднимаются те же вопросы, какие были и остаются для него попрежнему близкими и больными. И всё это происходит где-то рядом с ним, несмотря на тёмное павлово царствование.
К тому, что происходило внутри России, прибавлялись и внешние события, также взволновавшие Радищева. В конце минувшего 1798 года началась война в Италии, на морях Европы, Америки и Африки. «Политический журнал» сообщал, что соединённые с турецким флотом российские морские силы в Средиземном море продолжали свои предприятия с неутомимой деятельностью. Они завоевали последний из французских Леванских островов Корфу и к флоту адмирала Ушакова подошли свежие подкрепления: к нему присоединилась эскадра под начальством контр-адмирала Пустошкина.
Журнал рассказывал, что император Павел возглавил мальтийский орден, издал манифест, призывающий дворянство всей Европы вступить в него рыцарями. Радищев угадывал тайный смысл и назначение этого ордена, собиравшегося бороться с «развратом умов и духом пагубной вольности».
Сообщение журнала о том, что фельдмаршал Суворов отправился в Италию, где будет командовать русско-австрийской армией против французов по настоянию венского двора, напомнило Александру Николаевичу недавний разговор с Воронцовым. «Немая баталия полководца с императором и впрямь увенчалась успехом. Фельдмаршал вырвался на простор. Вот в чём была разгадка вызова Суворова ко двору», — размышлял Радищев. Он радовался выигранному сражению Суворовым ещё и потому, что журнал всячески расписывал достоинства русского полководца. Фельдмаршал назывался «столь великим, и достопамятным человеком, что отменные свойства его заслуживали сохранения для потомства и в нашей современной истории». С восклицанием корреспондент заключал своё сообщение: «Вообще, редкие герои и полководцы в чужих краях осыпаны такими всеобщими и единодушными почестями, как генерал-фельдмаршал Суворов».
Александр Николаевич разделял восторг этого корреспондента. Он знал по себе, какие манящие возможности открывались перед Суворовым после кончанской ссылки, как должна была встряхнуть старого полководца свобода и возвращение его в любимую армию. Это душевное состояние было хорошо понятно Радищеву.
Где-то в глубине его поднялись постепенно назревавшие и теперь готовые прорваться наружу внутренние силы. Так личные радости Радищева вдруг слились с общими, большими радостями в единое, поднимавшее его чувство и к нему пришло вдохновение.
Александр Николаевич понял одно: молчать ему больше нельзя. Наступала пора, когда ему надо сказать то, что накопилось на сердце. И вдруг эти разрозненные известия о России, которые он услышал от умного, обладавшего большой памятью Посникова и вычитал в «Политическом журнале», заставили Радищева почувствовать их свежую родниковую силу.
Он не сразу нашёл себя. То брался за мелкие лирические стихотворения, словно пробовал свои силы, то продолжал своё «Описание владения», стараясь показать, что хорошие плоды выращиваются на хорошо возделываемой почве. В своём трактате он отвечал многим авторам «Трудов» экономического общества, которые рекомендовали способы поднять лишь доходы помещичьего хозяйства.
«Пустые бредни, — негодовал он, — как слепцы крутятся вокруг истины и не замечают её. Заботу должно проявлять о крестьянском хозяйстве. Всякая возделываемая земля должна быть плодородна и доставлять радость крестьянину».
Но трактат этот так и остался не законченным. В черновиках сохранились лишь начальные главы «Описания моего владения».
Порою Александр Николаевич отдавался тому спору, который разгорелся в своё время между поэтами Сумароковым и Тредиаковским, — как надо строить на русском языке софические и горациевы строфы, созданные древними греческими и римскими авторами. Он помнил этот спор, разгоревшийся в годы его молодости. Теперь поэтические чары Клопштока, которого он недавно перечитал, возвратили его к тому спору русских поэтов и ему самому захотелось создать софические строфы, так хорошо использованные Клопштоком.
Радищев тут же начертал метрическую формулу, а потом наполнил её и поэтическим содержанием.
Ночь была прохладная, светло в небе
Звезды блещут, тихо источник льётся.
Ветры нежно веют, шумят листами
Тополи белы.
Ты клялась верною быть вовеки,
Мне богиню ночи дала порукой;
Север хладный дунул один раз крепче —
Клятва исчезла.
В этот исключительно творческий вечер Александр Николаевич просидел долго. Незаметно для себя он сменил несколько сальных свеч в настольном подсвечнике, но нашёл то, что искал, создав свои «Софические строфы».
Ах! почто быть клятвопреступной!.. Лучше
Будь всегда жестока, то легче будет
Сердцу. Ты, меня лишь взаимной страстью
Ввергла в погибель.
Жизнь прерви, о рок, рок суровый, лютой,
Иль вдохни ей верной быть в клятве данной.
Будь блаженна, если ты можешь только
Быть без любови.
Радищев отложил перо и прочитал написанное. «Софические строфы» звучали несколько необычно в русском стихе. Они жили своей полной благозвучной гармонией. Это была первая его работа после длительного перерыва и первая его творческая радость. Она окрылила его поиски, подняла в нём смолкнувшее вдохновение.
Александр Николаевич оделся и вышел погулять. Беловатая, с палевыми кромками туча двигалась по небу, как огромный полог. И вдруг из-за неё выплыли серебристо-зелёные звёзды и нежно залучились и засияли. Лицо Радищева ласково тронул ветер, неслышно прилетевший от берёзовой рощи, и освежил его разгорячённые щёки своим прохладным дыханием. Александр Николаевич невольно повторил про себя только что написанные им «Софические строфы» и почувствовал, как сродни они всему русскому — этой дивной ночи, сиянию звёзд и появлению луны над деревенькой.
Но луна ещё долго не всходила. Прежде всего её зарево засветлело над шапкой тёмного леса, а потом выплыл огненный шар и стал взбираться всё выше и выше над сонной землёй.
Прошло ещё, быть может, час или полтора, как луна совсем поднялась и, задёрнувшись бледнозелёным облаком, тускло смотрела на тихую землю, на Немцово, где всё живое давно спало.
Радищев возвратился с прогулки, упоённый тишиной и прелестью лунной ночи, и снова присел к столу. Что же такое произошло в его жизни? Он будто помолодел, почувствовал огромный прилив энергии. Радищев стал перебирать события последних дней в своей немцовской жизни и происшедшие там, во внешнем большом мире, ещё далёком от него, но уже ворвавшемся в строй его мыслей.
«Их привёз Захар Николаевич», — вспомнил он Посникова. Друг, истинный сердечный друг, проявлявший о нём все эти годы заботу и внимание! Он взбодрил его своим живым словом. Но рядом с Посниковым встал совершенно неизвестный ему Иван Пнин, «Трактат о воспитании» которого он вычитал в «Санкт-Петербургском журнале». За ним увиделся бригадир Иван Рахманинов. Он также не знал его. Затем отставной полковник Каховский и безымённые офицеры Московского гренадерского полка, читавшие его «Путешествие из Петербурга в Москву».
«Все они мои друзья», — подумал о них Радищев, и ему захотелось ответить им благодарностью, написать «Оду к другу моему», рассказать о своих долгих и мучительных раздумиях, о неизбежной человеческой смерти — мудром и животворящем законе жизни, сказать о нём словами мужественной и суровой правды. И не откладывая замысла, Александр Николаевич тут же стал писать эту оду.
Летит, мой друг, крылатый век,
В бездонну вечность всё валится,
Уж день сей, час и миг протек,
И вспять ничто не возвратится
Никогда.
Строки набегали одна за другою. Перо легко скользило по бумажному полю, оставляя слова, сильные и волнующие душу. Писалось без помарок, будто начисто: так был ясен ему в этот вечер смысл рождаемой оды к другу.
Давно Александр Николаевич не писал с таким вдохновением. Колеблющееся пламя свечи слабо освещало его неуютное и бедное деревенское жилище. Иногда он брал щипчики и оправлял нагоревший фитиль, счищал оплывшую свечу и опять писал. За окном то шумел лёгкий ветер, то стихал, а он, объятый думами и весь охваченный видением этого друга, изливал ему своё сердце, высказывал свои надежды.
Почто стенати под пятой
Сует, желаний и заботы?
Поверь, вперять нам ум весь свой
В безмерны жизни обороты
Нужды нет.
Весна долго подкрадывалась тёплыми апрельскими днями и, наконец, в Немцово появились её первые вестники — скворцы. Потом, то углом, то трепетной ниткой, часто разрываясь и вновь подстраиваясь, должно быть, уставшие за своё далёкое путешествие из тёплых стран, летели дальше на север дикие гуси. Из небесной синевы отчётливо доносилось их радостное гоготание, их изумление перед необъятностью земли, над которой они летели.
Их голоса, как и первые щёлкания скворцов, Александр Николаевич принял за приветствие наступившей весны. А вскоре, росшие на берегу пруда ветлы, вытянули к солнцу свои жёлтые пушистые, пахнущие мёдом серёжки и с утра до вечера над ними тоже радостно гудели пчёлы, шмели и осы.
Днями Радищев работал в саду, а вечерами там же отдыхал, на скамейке, поставленной под раскидистыми ветками яблони. Он наблюдал за пробуждающейся вокруг него жизнью и с наслаждением вдыхал свежие, острые весенние запахи. Меж ветвей сквозило бездонное небо. Лёгкая синева берёзовой рощи дышала как живая, вся трепетная и подвижная.
Весна бодрила, вселяла надежды на скорую полную свободу, на возвращение к той жизни, которая для Радищева представлялась заполненной непримиримой борьбой со злом и темнотой, за светлую и лучезарную правду. Когда он думал об этом, казалось, что над всей землёй уже витает дух вольности, что искры её, вспыхивающие в родном отечестве и в странах Европы, непременно должны превратиться в бушующее пламя.
Таково было предчувствие Радищева, навеянное происходившими событиями. В эти минуты Александр Николаевич как бы оглядывался назад, старался осмыслить прожитый человечеством век. И уходящее столетие виделось ему безумным, но мудрым веком, в котором люди узнали, как на западе встают бури, рушатся, монархии, рождаются республики, а на их месте опять возникают империи.
Восемнадцатое столетие, век великих свершений, не будет забыто в историй человечества, не канет бесследно в бездну времени! Так размышлял Александр Николаевич наедине с собою. Это были искания и нахождения тех ясных поэтических мыслей, которые позднее должны были лечь на бумагу горячими, взволнованными словами и строфами. Что будет это — ода или песнь, лирическое стихотворение или поэма, Радищев ещё не знал: форма его произведения чаще всего рождалась, когда он брал перо в руки и садился за стол. Сейчас он только был эмоционально взволнован и, ощущая пробуждение в природе, одновременно ощущал, как накапливались в нём самом творческие мысли.
В такие минуты и часы Александр Николаевич забывал, что окружающая действительность несла ему неприятности, огорчения, личные обиды. Они казались мелкими и эгоистичными в сравнении с тем, что его волновало. Радищев весь отдавался вдохновению.
И как бы в унисон его приподнятому настроению в сад донеслись звуки скрипки. Это играл Николай. Он исполнял простенькую песенку Моцарта. Незамысловатая мелодия звучала неуверенно, Николай ещё слабо владел смычком, но и эта песенка была сейчас прекрасна.
Отец отметил, что у сына ещё не было настоящей игры, хотя чувствовался тонкий вкус и понимание звука.
Радищев любил музыку Генделя, Баха, ревностно почитал Моцарта. Ему было немножко обидно, что молодые, чуткие пальцы сына, его музыкальный слух были недостаточно развиты. Николай пытался, но не мог получить те звуки, какие составляли богатство скрипки, её бархатисто мягкие неисчерпаемые оттенки звучания.
Александр Николаевич поднялся со скамейки и направился к дому. Он заметил сыну, что надо увереннее владеть смычком, и взял у него скрипку. По давней привычке, прежде чем играть на ней, он проверил струны, чуть подтянул их. Александр Николаевич прижал скрипку заострившимся подбородком, нежно провёл смычком. Струны поочерёдно отозвались, и он, как-то сразу, не сбиваясь, проиграл ту же песенку Моцарта, и скрипка в его руках словно оказалась другой, она будто наполнилась живым трепетом.
Радищев стал импровизировать. Из-под смычка невольно полилась мелодия песни о бабьей доле, которую он слышал на Волге, когда на барке подплывал к Нижнему Новгороду. Мелодия лилась плавно и протяжно.
Катя и Дуняша вошли в кабинет Радищева. Слушая игру на скрипке, и они словно перенеслись туда, на Каму, и вновь очутились на барке.
И вдруг непрошенно в этот вечер, такой взволнованный и полный чудесными звуками скрипки, суровым напоминанием безжалостной действительности в дом неслышно и крадучись вошёл очередной «странник».
Катя, стоявшая с Дуняшей возле дверей кабинета отца, первая заметила постороннего человека, прижавшегося к стенке и бегающими глазами высматривающего, что происходит в доме Радищева. «Все свои, — уловил глаз «странника», — чужих нет». Ему, видимо, хотелось захватить кого-нибудь из посторонних у Радищева. И что-то похожее на огонёк досады блеснуло в бегающих зрачках этого человека, больше напоминающего коршуна, высматривающего свою добычу.
— Ай! — испуганно вскрикнула Катюша. — Тут чужой человек!
Крик дочери сразу оборвал мелодию песни. Душевное равновесие Александра Николаевича нарушилось. Он нажал на смычок, скрипка с болью взвизгнула, струна не выдержала и лопнула.
Радищев шагнул к двери.
— А-а, странничек! — с издёвкой произнёс Александр Николаевич и признал в нём одного из своих тайных блюстителей, давно не бывавшего в доме. — Не тебя ль как-то отчитал Трофим? Тогда ты был бравым гусаром, — и громко рассмеялся.
«Странник» скрипнул зубами.
— Веселитесь! — с злорадством сказал он, не пытаясь уже скрываться и таиться от Радищева.
— Так и доложите по начальству — веселюсь! — Александр Николаевич повернулся и быстро отошёл от двери в глубь кабинета. Он присел на подоконник и раскрыл окно.
Деревенька была окутана синеватыми сумерками. Только зеркалом блестел пруд, отражая погасающую вечернюю зарю. Радищев просидел так до тех пор, пока не стихли последние девичьи голоса возле немцовских гумен.
Прошёл ещё год, заполненный грустью и маленькими радостями, огорчениями и неудачами в личной жизни Радищева. Кончился срок его десятилетнего изгнания из Санкт-Петербурга по указу Екатерины II. Он имел право на возвращение в столицу. Как он ждал этого дня все годы, какие радужные надежды возлагал на него! Но никто не вспомнил о нём, ибо теперь Радищев был не нужен в политической игре, разгоравшейся при восшествии на престол нового государя.
Дела складывались неважно: нужда попрежнему не оставляла Радищева. Сын Василий сообщил, что с продажей дома получилось не так, как хотел отец. Дом был продан давно, но Радищев до сих пор не получил ни копейки, хотя сам израсходовался — заплатил маклеру, внёс деньги по сборам, истратился на содержание продавцов. Вместо наличных он получил заёмные письма с оплатой их в разные сроки в течение трёх лет.
При этом бессовестный покупатель дома и тут словчил — он выдал заёмное письмо на человека, чьё имение назначено было к продаже с торгов, а взыскание суммы с него повлекло за собой тяжбу и новые издержки.
Будучи в затруднительном положении, Александр Николаевич просил разрешения у калужского губернатора съездить в Петербург, но ему отказали.
Десятый год изгнания сложился для него много труднее, чет предполагал Радищев. Он перестал получать книжные новинки от продавца Риса: усилившаяся цензура, причуды Павла и тайный надзор за писателем были причиной этого. И в письме к Воронцову Александр Николаевич вновь вынужден был просить графа прислать новинки для чтения, журналы, в которых тот уже не нуждался. Радищев жаловался, что ему совершенно нечего читать. А лишиться своих лучших молчаливых друзей, значило оторваться от большой жизни, поддерживавшей в нём силы, помогавшей сопротивляться невзгодам.
Воронцов не замедлил отозваться и с оказией прислал в Немцово ободряющее письмо, книги и журналы. Опять в комнате Радищева зазвучал крепкий, уверенный, жизнерадостный голос Захара Николаевича. Как и в тот раз, он держал путь в Троицкое, к княгине Дашковой, а к Александру Николаевичу заехал на часок. И опять Посников выложил ему кучу новостей о том, что происходит в отечестве и за его пределами.
Александр Николаевич удивлялся необычайной осведомлённости Посникова.
— Не удивляйся, мой друг. Графская почта проходит через мои руки, как же не знать мне, что делается в столице. Семён Романович засыпал письмами из Англии, и будто весь мир у меня перед глазами…
Захар Николаевич смеялся и рассказывал, что одержимый Павел попрежнему щедр на законы и рескрипты: запретил танцевать вальс, носить одежду с цветными воротниками и обшлагами, кучерам и форейторам кричать при езде, а женщинам ставить на окна цветочные горшки без решёток…
Кроме смешного, было и много страшного в причудах Павла. Недовольные его порядками и подозреваемые офицеры и чиновники исключались из службы, прогонялись сквозь строй, ссылались в Сибирь с обрезанными языками.
— Павловы сумятицы! Особливо остёр был на их осмеяние покойный князь Безбородко, — говорил Захар Николаевич.
— Князь умер? — переспросил Радищев.
— Скончался минувшим летом. Александр Романович уважал князя, беспокоился, кто после него будет канцлером. Павел доказал, что он из ничего делает канцлеров. Иностранная коллегия, как трактирная девка, из рук в руки переходила. То Куракин, то Растопчин, а ноне Панин.
Радищев подумал, что резкость суждений, высказанных Посниковым, собственно больше выражает оценку графа Воронцова, некогда служившего в дипломатическом корпусе и теперь ещё не безразлично относящегося к деятельности иностранной коллегии.
— Александр Романович на колючие слова мастак, сказывал однажды, что иностранная коллегия, стоя всегда на ветру, как мельница вертится без умолку и мелет вместо чистой муки всякий вздор, который насыпает туда чудотворный Павел…
Посников чуточку передохнул и продолжал:
— Потому, Александр Николаевич, и фельдмаршал Суворов с армиею сначала был послан в италийскую землю, а ноне отозван. Так-то, мой добрейший товарищ! И впрямь не поймёшь сей ветряной мельницы…
«Должно быть, фельдмаршал оказался больше не нужен Павлу, — мелькнула мысль у Радищева, — одна политическая игра кончилась и в голове императора созрел новый план». Он почти угадывал — Павел шёл на разрыв с Англией и искал сближения с другим союзником. И Александр Николаевич сказал:
— Безрезультатное окончание италийского похода не умалит славы русского полководца…
Ничего хорошего не предвещали предстоящие перемены союзников, кроме новых народных тягот и осложнений в отношениях России с государствами Европы. Радищев был встревожен и, стараясь предугадать, кто же мог быть возможным союзником, подумал: «Не Франция ли?»
А Посников говорил:
— Буонапарте был назван победителем Италии. Да он в два похода своих не сделал того, что Суворов в три недели Французы имели в своих руках лишь часть того, что завоевал Суворов. Не Буонапарте, а наш фельдмаршал должен быть назван к чести российского воинства победителем Италии…
А месяца через полтора после этого разговора Радищева с Посниковым пришла ошеломляющая весть о смерти Суворова. Позднее было получено письмо от Василия с вложенной записочкой Павлика, устроенного Царевским гардемарином в морской кадетский корпус. Оба сына по-разному рассказывали о смерти и похоронах полководца в Александро-Невской лавре.
Василий сообщал о глубоком горе, охватившем всю армию, Павлик добавлял — при опускании гроба «трижды двенадцать раз» гремели пушечные залпы, по улицам «тьма-тьмущая народа» провожала в последний путь победоносного фельдмаршала.
Александр Николаевич был потрясён скорбной вестью. Он ясно сознавал, что российское воинство потеряла в Суворове своего гениального и любимого полководца.
За окнами шумели ветлы и старые берёзы, стройно покачивались ели, в стёкла постукивали редкие капли. Всё было затянуто сеткой дождя. Жухлый лист покрыл мокрую землю, будто ржавыми пятнами.
С наступлением осени больше загрустилось Радищеву. «Видно участь человека быть подвержену переменам», — рассуждал Александр Николаевич и искал для себя наилучшего и полезного способа избавиться от грусти, навеянной тусклым пейзажем. Однако такое настроение продолжалось до снежной зимы. Только установившиеся ясные, морозные дни, солнечное сияние лебяжьего пуха пороши вернули Радищеву душевный покой.
Толчком послужило чтение только что появившейся книги — «Героической песни о походе на половцев удельного князя Новагорода-Северского Игоря Святославича», знаменитое «Слово о полку Игореве».
Ненасытный ум Радищева пленило описание неудачного похода князя Игоря против половцев. Поражение, приведшее русских в уныние, сочинитель «Песни» сравнивал с прежними победами над половцами, напоминал о славных и достопамятных делах храбрых дружин и князей. И хотя в основе «Песни» лежало поражение, но вся песнь, названная героическою, дышала непобедимым, могучим духом воинства, любовью его к родному отечеству.
Духом древности была полна эта «Героическая песня» о походе на половцев. Когда Радищев читал её, ему казалось, что он слышит шум битвы, видит перед собой поле сражения, чувствует дыхание степи, покрытой серебристым ковылём, прорезанной синим Доном, ощущает горечь поражения, печаль и тоску, разорение родной земли, хватающие за душу.
И тут же прежние ратные подвиги русских порождали радостную веру в то, что нет силы, которая могла бы покорить родную землю и тех, кто: встал на её защиту.
Чтение «Песни» сближало в его представлении далёкие события с живой действительностью. Радищев думал, как дороги ему чувства тех людей, а дела их близки делам, свершавшимся чудо-богатырями Суворова в Италии.
В чудном творении неизвестного сочинителя он услышал много созвучного его настроению, неповторимо родного, русского, прекрасного, как сама жизнь.
Так задумалась и стала писаться богатырская повесть «Бова», где давние события истории перемежались с собственными впечатлениями, воображаемое путешествие сказочного героя Бовы с действительным описанием увиденного во время поездки в Сибирь. Он как бы отдавал дань своего уважения прошлому и настоящему, вымыслу и правде, создавая свою повесть в стихах.
Воздохну на том я месте,
Где Ермак с своей дружиной,
Садясь в лодки, устремлялся
В ту страну ужасну, хладну,
В ту страну, где я средь бедствий,
Но на лоне жаркой дружбы
Был блажен и где оставил
Души нежной половину.
То, что вынашивалось ещё в Илимске, то, о чём сказал тобольским друзьям в последнюю встречу, — созрело. Вслед за «Бовой» им были написаны «Песни, петые на состязаниях в честь древних славянских божеств».
До этого момента Александр Николаевич представлял себе чётко лишь отдельные куски, какие-то фрагменты. Целое ему ещё не виделось, не приходило чувство, необходимое творцу, не хватало умения, не вырисовывалась форма поэтического произведения. Теперь всё встало на своё место. Для воплощения мысли и чувства следовало сесть за стол и писать.
С Радищевым повторилось то, что было в Илимске, когда он засел за свой философский трактат. Сейчас из-под пера его бежали строчки, величественные и славящие древних. Но всё было органично и неразрывно слито с сегодняшним, прошлое не отрывалось от настоящего, а лишь помогало лучше воспринять подвиги, совершаемые его современниками.
Он вспомнил, как встретившись с тобольскими друзьями, прочитал им отрывок о великом предназначении своего народа. И Радищев страстным шёпотом повторил его.
О народ, народ преславный!
Твои поздние потомки
Превзойдут тебя во славе
Своим мужеством изящным,
Мужеством богоподобным,
Удивленье всей вселенной:
Все преграды, все оплоты
Сокрушат рукою сильной,
Победят — природу даже, —
И пред их могущим взором,
Пред лицом их одарённым
Славою побед огромных,
Ниц падут цари и царства…
Да, Человек подвержен переменам! Радищев с небывалой силой пережил в эти дни, завершающие собой восемнадцатый век, чувство гениального прозрения, которое открывало ему движение человечества вперёд к заветной цели. Творец прозорливо видел будущее своего народа. Александр Николаевич был безгранично счастлив: он не утратил веру в человека, творящего свою историю.