«Потомство за меня отомстит».
Огромным достоинством Радищева, которого не имели многие из его современников, было самозабвенное отношение к отчизне. Ей он отдавал свои ум и силы, он жил не для себя, с постоянными думами о народе, об его горькой доле. Неистовый, он даже в ночные часы, когда всё вокруг отдыхало и набирало силы, сидел за столом, заваленным стопками книг, журналов и газет.
Накануне у Радищева состоялся дружеский откровенный разговор с Воронцовым — продолжение всё одного и того же, давно начатого разговора о настоящем и будущем русского народа и государства Российского.
Александр Николаевич, горячась, убеждал:
— Начинать надо с трона, и освобождение крестьян свершится само по себе. Лестницу метут сверху, учит мудрость…
Воронцов настаивал на своём:
— С властью можно мириться, нужно лишь облегчить долю мужика, чтобы не было терзания человека человеком. Гнёт страшнее всего…
— Торговые люди говорят, — возражал Радищев, — рыба тухнет с головы. Корень бедствия народного в самовластье державном. Придёт народовластье, и простой люд вздохнёт облегчённой грудью, расправит плечи, распрямит спину…
Граф Воронцов отлично сознавал неизбежность новых преобразований, но ему, крупнейшему вотчиннику, было страшно от одной мысли, что управлять Россией будут мужики. А где же родовое дворянство — венец человеческого разума, носитель лучших традиций просвещения?
Письмо брата Семёна Романовича, писанное ещё в годы «напасти Бастилии» о «муниципалитете в Пензе или Димитрове», как дамоклов меч все эти годы висело над ним.
Воронцов не принимал и не мог принять самой идеи народовластья, чуждой его взглядам, а искал золотую середину, которая могла бы примирить никогда непримиримые и совершенно разные по духу убеждения его и Радищева.
Александр Николаевич прекрасно это знал. Воронцову нужны были не новые, более убедительные, доказательства правоты Радищева, а то, что могло бы их примирить, когда можно было бы сказать: и волки сыты остались и овцы целы.
И сердце Радищева щемило чувство бесконечной грусти. Неизъяснимые мечты его о будущем народа были беспредельны. И чем больше он думал о народе, тем мысли о неизвестном и неизведанном всё больше и больше завладевали им.
Где был конец этим думам о народе, он не знал и не хотел знать. Тем и хороши были мечты и думы его, что они уносили вперёд, помогали забывать тяжёлое сегодня и видеть прекрасное завтра. Александр Николаевич не ответил бы, когда оно будет это прекрасное завтра? Но разуверить его в обратном никто уже не смог бы, а тем более он не мог пойти на сделку со своей совестью и изменить своим высоким идеалам. Он ради светлого будущего отдал всё лучшее в своей жизни, и оно было для Радищева бесповоротным и незыблемым.
— Счастье народа немыслимо без раскрепощения, Иван Петрович, а дворяне боятся народа, как воры уличных фонарей. Поверьте уж мне, человеку убелённому сединой, ибо знаю, даже умные и дальновидные среди них и те готовы с властью царскою искать примирения… Дворяне не приемлют простой истины, что натура не взирает на родословные. Она воспламеняет кровь к благородным подвигам в простом поселянине и в почётнейшем дворянине. Пример тому Минин и Пожарский. Разве Минин не олицетворение народа, поднявшегося на борьбу за своё освобождение?
Пнин внимательно слушал Радищева, покорявшего его своей искренностью. Он думал, какая ещё юношеская сила сохранилась в писателе, если он, несмотря на свои пятьдесят три года, мог так зажигательно и пламенно говорить о своих взглядах и убеждениях.
Речь Александра Николаевича была стремительна, голос твёрд и звонок, выражение лица человека, восхищённого жизнью, в которой он познал особую красоту в духовное богатство, неведомое для других.
Пнину казалось, что голос Радищева он узнал бы всегда из тысячи других голосов по его жизнерадостной интонации и утверждающей приподнятости. Пнин благодарил судьбу за то, что ему довелось встретиться в жизни с человеком смелым, самостоятельным, беспощадным в борьбе за свою правоту, дерзнувшим наперекор царской власти и силе утверждать новые начала гражданственности, видеть новые горизонты общественного переустройства России, освобождающего её народ от произвола и насилия.
— На Руси закон — извет воли самодержавной, — говорил Радищев, — а цель закона сделать нравы непорочными, веру чистой, природную вольность нерушимой…
Пнину казалось, что если замыслы этого смелого современника, необыкновенного человека их столетия, пока ещё остаются неосуществлёнными, то по важности его открытия и революционной дальновидности потомство обязано их сохранить в чистоте и передать, как главнейшую эстафету века, чтобы её доставили тысячи таких же смельчаков, как Радищев, к заветной цели. Этого требовала история российского отечества, требовал её народ.
— Александр Николаевич, вам от рождения начертано судьбою быть человеком с помыслами, устремлёнными вперёд, вам суждено быть нашим духовным вождём.
— Спасибо, друг! — сказал растроганный Радищев. — За добрым словом я жду от всех вас добрых дел. Все мы, кто одержим заветной целью освобождения народа от пут и гнёта, будут с похвалой помянуты потомками. Но, милый Иван Петрович, нам дорога должна быть не столь их похвала, сколь то, что они будут навсегда свободны и познают настоящее счастье в жизни. А что может быть превыше свободы и счастья народного?
«Ничего бы лучшего я не хотел для себя, — подумал Пнин, — как быть достойным и хотя бы частично похожим на Радищева в своей верности приверженному делу. Всё это даётся в награду лишь тому человеку, кто безгранично предан своему делу, найденному в жизни, а есть ли у него такое право? Отдал ли он все свои силы, всю свою энергию однажды найденному в жизни делу, как это сделал Радищев?»
Пнина охватило горькое чувство, сознание, что у него никогда не было и едва ли будет такая воля, какой от рождения награждён Радищев, что такие исключительные натуры бывают редки и нет второго среди современников, что они рождаются не сами по себе, а их выносит на бурлящую поверхность жизни сама судьба, а она, эта судьба, у него совсем иная, чем у Радищева, от рождения какая-то ущербная.
Он прожил немногим меньше Радищева, но силы свои растратил не так цельно, как Радищев. Он не сумел сделать источником вдохновения и борьбы чаяния своего народа, как это неповторимо сделал Радищев в своём «Путешествии из Петербурга в Москву». У него было дарование, но распылилось, не направленное на ясную цель, как у Радищева.
И Пнин понял, что ему не хватает главного, что есть у Радищева, — вдохновения революционера. Мало было говорить о рабстве народа и произволе властей, надо было ещё с таким же страстным возмущением осудить их, как Радищев. Но у него не хватило и не хватит сил, чтобы, не боясь, сказать гневное слово в защиту народа, проникнутое мыслью об его освобождении. У него не было дальнозоркости гения. Пнин был счастлив теперь тем, что познал в Радищеве своего великого современника — человека будущего и мог быть полезен ему как солдат в бою, идущий в наступление по велению полководца. Пнин искренне сожалел, что не встретил Радищева раньше, в 1790 году, тогда судьба его сложилась бы совсем по-иному.
Ему захотелось поделиться мыслями о просвещении, которые всё больше и больше волновали в последнее время.
— Хочется написать сочинение, — сказал Пнин, — и в нём рассказать об опыте просвещения россиян.
— Такое сочинение нужно.
— У нас ещё много говорят, мол, прежде чем даровать народу свободу, нужно просветить души рабов, — продолжал Пнин. — Пустые слова! Надо разгорячить умы, воспалить страсти в сердцах крестьян, благосостояние которых зависит от капризов барина…
— Не только от них, милый Иван Петрович, зло, зло — самодержавие. Тягость налогов и повинности, разорительное мотовство чиновников, гнёт царский — всё лежит камнем на несчастном крестьянине, всё душит его…
Радищев почти забывал обо всём, когда разговор заходил о крестьянах. Он хорошо знал их жизнь на огромных просторах России. Слова его были горячи, а сам он будто дышал весь внутренней клокочущей энергией и от того голос его был сильным, страстным, убедительным.
— Писатель обязан трудиться для пользы своих сограждан, для пользы человечества, Иван Петрович, и труды его окупятся сторицей. К месту, думается, ежели повторю сказанное в «Слове о Ломоносове» — пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоём песнь заслуге к обществу…
Они долго говорили о призвании писателя, об его долге перед народом, о великом назначении его быть всегда провидцем истины.
— Я понял, Александр Николаевич, всё сказанное, — кивал головой Пнин. — Да, писатель никогда не должен терять из виду будущее, ибо целый народ никогда не умирает, а государство, каким бы ни было подвержено сильным потрясениям, переменяет только вид свой, но вовсе никогда не истребляется, — повторил он мысли Радищева своими словами, чтобы ещё раз уяснить их глубину и значение. — И потому, думаю я, сочинитель обязан представить истины так, как он их находит своим разумом, чувствует своим сердцем…
— Очень правильно, Иван Петрович, — мог только сказать Радищев.
Пнин понимал, какой юношеской верой надо выложить ему, чтобы быть таким же вдохновенным, и завидовал Александру Николаевичу. «Такое пламя веры, — думал он, — могло питаться и поддерживаться лишь одним — беспредельной любовью к народу, желанием видеть своё отечество преобразованным и передовым государством в мире».
И хотя последние годы надломили здоровье Радищева, он был попрежнему энергичным человеком, как и в бурную пору своего расцвета до сибирской ссылки. Но от взгляда Пнина не ускользнуло другое: Александр Николаевич иногда становился раздражительным, огорчался от того, что был бессилен сделать, что ему хотелось. В такие минуты он был дороже всего Пнину. Иван Петрович ещё больше любил и жалел его, видя перед собой болезненно-раздражительного человека, терялся и не знал, как: помочь ему.
И всё же, когда Радищев говорил о самом близком для него, с чем он сжился и без чего не мыслил теперь себя, он преображался.
— Любить отечество, значит, любить народ и всё человечество! — И тут же спрашивал: — Ну, что делать? Не любоваться же ужасной картиной жизни, сложа руки, а елико возможно действовать, действовать и действовать! Не мы, так другие, будущее поколение, не будет знать обременительных тягот крепостничества… Труды наши, Иван Петрович, не пропадут даром.
Пнин сам словно вырастал и поднимался после разговоров с Радищевым. Искренняя и горячая боль за Россию нынешнюю и страстная любовь к России будущей, которой принадлежали мысли Радищева, его кровь, труд, счастье, радость всей жизни, зажигали Пнина горячим пламенем борца.
Законодательная комиссия рассматривала очередное дело, не решённое в Сенате и переданное сюда для окончательного заключения. Прежде чем вынести дело в открытое заседание, все ознакомились с его содержанием, пришли к единодушному мнению, но Радищев заявил своё «особое мнение», выраженное письменно в дерзкой и вызывающей форме.
Председатель комиссии, которому всерьёз стали претить «особые мнения» её отдельных членов, и в частности Радищева, отрицательно настроенный к нему, был возмущён его настойчивостью и требовательностью. Терпение графа истощилось. Ему и без того надоели заседания, казавшиеся излишними; леность Завадовского и любовь его к вину и праздности были давно известны при дворе. О них открыто высказывался в кругу молодых друзей император, недовольный работой комиссии. Лишь накануне председатель комиссии получил официальный запрос государя о причинах медленной законодательной деятельности.
И граф вынужден был спешно дать ответ государю, объяснив ему, что комиссия продолжает заниматься выписками и сличениями пространных материалов, нужных для разработки законов, и что эта «огромная машина по натуре своей идёт тихо и медленно».
Он, искушённый в канцелярских делах сановник, оказавшийся неспособным к проявлению творческого духа в деятельности комиссии, с завистью, как соперник, относившийся к кипучему труду Радищева, писал:
«Наша материя законов у нас в кодексе и рассеяна по указам свыше десяти тысяч, которых и найщастливейшей памяти человек припамятовать не может; а в деле о составлении законов не столько нужна деятельность, как неутомимое размышление».
Но граф кривил душой. Он знал, что и сам государь, запрашивающий о работе законодательной комиссии, едва ли верил в её возможный успех, ибо знал — и создана-то она, комиссия, не столько для успешной разработки законоположений, сколько для провозглашения государевых громких фраз и широких обещаний. Действительные желания и намерения, которые хотел видеть претворёнными Александр I, осуществлялись им не в законодательной комиссии, а в негласном комитете, где императора окружали его молодые друзья. И Завадовский ненавидел этот кружок молодых друзей императора, как ненавидел и Радищева, искренне занятого предметом, им овладевшим, и стремившегося действительно к новым преобразованиям и государственному переустройству родного отечества.
«Недалеко отстою от предела жизни, — размышлял всё чаще Завадовский в минуты своей крайней физической усталости не от трудов тяжёлых, а скорее от неудовлетворённого тщеславия царедворца, — цветущим летам остаётся мало, а в отношении к грядущим — лишь мысли, сопричастные радованию».
Первое время граф хотел честно исполнить возложенный на него труд — исправить, очистить законы, как он говорил, писанные во мраке невежества, труд, за который в течение прошедшего столетия принимались несколько раз, но так и не закончили и не продвинули его заметно вперёд. Это льстило старому екатерининскому вельможе.
Возвращаясь после рабочего дня, исполненного честных намерений сделать что-то большое для государя, Завадовский в беседе с Воронцовым замечал:
— Роюсь наподобие моли в необъятных кипах старой и новой подьяческой смеси, которая не просвещает, а только тмит мою слабую память…
Первые месяцы Завадовский утомлял себя этой прескучной работой, в которой каждое слово вызывало пытку его внимания и воображения в куче книг теоретического законоведства. Но всё, что было вычитано и старательно выписано членами комиссии, не клеилось с русским бытом. И чем глубже он старался вникнуть во всё, найти ключ к ясному пониманию того, какие же законы более всего применимы в России, тем отчётливее он сознавал, что для этой работы, для свершения этого преважного дела, ему не хватит его жизни и врождённых способностей.
Завадовский старел. Сказалась бурно прожитая жизнь, зря растраченная энергия. Деятельность законодательной комиссии для него была просто в тягость.
Но надо было исполнять обязанности, порученные государем, и он исполнял их. Идя на очередное заседание с неохотой, граф заранее настроил себя против Радищева, приготовился высказать ему, что если он не перестанет писать свои «особые мнения», полные вольнодумнических мыслей, то с ним будет поступлено хуже прежнего.
Завадовскому не нравился и разработанный Радищевым проект нового гражданского уложения, над которым тот самоотверженно трудился. В проекте уложения неукротимый вольнодумец писал о равенстве всех сословий перед законом, об уничтожении табеля о рангах, об отмене телесных наказаний и пытки, о судопроизводстве и суде присяжных, о свободе совести и книгопечатания, об освобождении крепостных господских крестьян, о запрещении продажи их в рекруты. Он как бы обнажал в своём проекте с новой силой произвол и преступления властей.
Граф помнил, что потворство Воронцова однажды уже привело сочинителя к дерзновенной книге, ядовитым жалом направленной против Екатерины II, память о которой для него оставалась святой. Тогда он с облегчением на сердце, недрогнувшей рукой расписался под приговором о смертной казни писателя. Теперь, в пору увлечения молодого государя модными идеями, громкая и скандальная слава Радищева была как нельзя кстати, чтобы подчеркнуть сильнее якобы демократические настроения государя. Но, несмотря на это, Завадовский решил проучить зарвавшегося демократа — члена законодательной комиссии и остудить его чрезмерно юношеский пыл.
Задолго до начала заседаний, члены комиссии были в сборе. Они, сбившись в кучки, как потревоженный улей, жужжали на разные голоса.
Князь Вяземский, долговязый, будто высохший на корню стебель осоки, облокотившись на мраморный подоконник, воскликнул:
— Возможно ль допустить сие… Нет, человек в своём уме сего не напишет…
— Да, да! — подтверждал вившийся возле него Прянишников.
— Эдак недолго втянуть нас, членов, облечённых высочайшим доверием государя, в скандалёзную историю…
— Да, да!
Сенатор Ананьевский, задержав возле себя Ильинского, раскачивал большой облысевшей головой и, размахивая короткой рукой с растопыренными пальцами, выкладывал:
— Как ни говорите, смело, нельзя так…
— Приверженный к своему делу человек трогательно благороден! А почему? — он наклонился и доверительно сообщил: — Напитан правилами свободомыслия…
— В его годы пора бы и остепениться, ведь человек-то он способный…
— Способный и добрый, но непокорный, не терпящий повиновения.
В дверях появился запыхавшийся граф Завадовский с насупленными бровями и строгим лицом. Он учтивыми поклонами поприветствовал собравшихся и сановито вошёл в конференц-зал, где проходили заседания.
— Видать, не в духе, — заметил Ильинский.
Ананьевский только покачал головой.
Радищев неторопливо прохаживался тут же. По косым, быстромётным взглядам, которые ловил на себе, он давно понял: все они, шумно беседующие между собой, осудительно говорят о нём, выражают недовольство. Его «особое мнение» нарушило их тихое бездумье, как камень, брошенный в застоявшийся омут. Сегодня ему предстоит более дерзкий разговор, чем на прошлых заседаниях комиссии. Он будет один против всех и заранее готовился к этому.
Александра Николаевича не пугало, что он будет один а не встретит поддержки всех членов комиссии. Радищев даже не волновался. Обдумывая выступление, он лишь хотел сосредоточить силы своего удара на самом главном, что должно было обезоружить их и показать его правоту. И силы ему давала правда, которую он готовился высказать на заседании.
Послышалось дребезжание надтреснутого колокольчика. Все устремились в конференц-зал. За столом, накрытым красным сукном, на председательском месте под огромным, в рост, портретом государя в золочёной раме, сидел граф Завадовский и не поднимал головы на входящих. По столу против каждого кресла были разложены папки с чистыми листами бумаги, стояли чернильницы, песочницы и несколько подставок с зачищенными перьями.
Все важно и молча расселись в кресла.
Завадовский выждал, когда воцарится полное спокойствие, и, не вставая, объявил заседание открытым. Он медленно, чтобы придать больше важности и значимости своему голосу, огласил порядок разбора «особого мнения», поданного членом комиссии Радищевым, касающегося неумышленно убитых помещичьих крестьян.
Граф, стараясь сдержаться, изложил официальную точку зрения на этот вопрос. Он считал, что за неумышленно убитого крестьянина достаточно возместить помещику стоимость по существовавшей ранее расценке. Соображаясь с дороговизной продаваемых существ, как он выразился о крепостных, находил вполне возможным назначить за убитых людей мужского пола пятьсот рублей, а за женщин — вполовину меньше.
Князь Вяземский, откинувшийся на спинку кресла с царским гербом, слушал речь председателя с полузакрытыми глазами. Он прикидывал, большая это или маленькая цена.
Сложив руки и чуть подавшись вперёд, Ананьевский выжидал, когда же Завадовский изложит «особое мнение» Радищева.
Прянишников с застывшей улыбкой на лице, немножко вытянув шею, уставился на председателя. Ему было безразлично, какую цену назначат за убитого крестьянина и назначат ли её вообще. Он хотел одного, чтобы граф Завадовский взглянул на него и по выражению лица понял — он, Прянишников, заранее согласен с тем, что скажет председатель, и тот вправе рассчитывать на его поддержку.
Пшеничный, сидевший за столом дальше других от Завадовского, чуточку глуховатый, приставил к уху согнутую рупором ладонь и, повернув голову в сторону говорящего, старался не проронить ни единого слова. Для него было всё важно, что говорилось на заседании. Он считал, что, его чаще всего молчаливое, присутствие в конференц-зале государственно необходимо.
Только Ильинский, пристально наблюдавший за Радищевым, был задумчив и, казалось, совсем не слушал речи Завадовского, думая о чём-то своём.
Александр Николаевич был внешне спокоен. Но это спокойствие стоило ему больших усилий воли, чтобы преждевременно не выступить и тем не показать горячность, которая могла бы помешать ему нанести чувствительный удар по мнению заседавших здесь членов законодательной комиссии.
— Господин Радищев представил своё особое мнение, — вставая и тем подчёркивая личное отношение к этому особому мнению, продолжал Завадовский, — о ценах за людей убиенных. Он забыл, что дело сие рассматривалось в сенате и что члены его признали…
Председательствующий повысил голос. Он обвёл всех долгим, изучающим взглядом:
— …признали возможным оставить ранее существовавшую расценку, и нам следует лишь подтвердить её…
Вяземский важно кашлянул.
— Да, да! — послышался прянишниковский голос.
— Что ж тут спорного? — удивился Ананьевский.
— Спросим у господина Радищева, — садясь сказал Завадовский.
Александр Николаевич поднялся. Головы членов комиссии повернулись в его сторону.
— Цена крови человеческой не может быть определена деньгами, убийца должен быть судим, — начал Радищев и, сознавая, что его сегодняшнее выступление не пройдёт бесследно, решил высказаться до конца. Не прибегая к крику, в полную мощь своего голоса он стал громить ничтожность дел законодательной комиссии. Глаза его сверкали, Радищев словно метал из них огонь ненависти на всех членов, призванных быть законоучителями.
— Исполинские шаги в образовании российского государства и народов, в нём обитающих, сделанные за истекшие полтора столетия со времени постановления Соборного уложения, переменив общее умоначертание, дают вещам новый вид, — страстно продолжал он. — И то, что ныне существует, как бы законно, производит невольное в душе отвращение. Поймите же вы, что цена крови человеческой не может быть определена деньгами!
Завадовский с насмешливой ненавистью посмотрел на взволнованного Радищева. Оратор словно знал, как ни чужды были его мысли убеждениям большинства сидящих за столом, они должны были задеть их чёрствые сердца человечностью чувств, вложенных в эти слова.
— Какую цену можно определить за доверенного служителя, какой процент, если бы несчастие постигло и был убит тот, который заботился о своём господине в его младенчестве, в его отрочестве, в его юности? Какая цена ему или той, которая вскормила господина своими сосцами и стала ему второй матерью?
Стиснув зубы, Радищев почти задыхался от гнева. В голосе его всё резче и резче проступали ноты возмущения. Как раскаты грома надвигающейся грозы разрывают затишье в природе, так слова его разрушили молчаливое безразличие, которым было встречено его выступление.
Радищев не сказал, но все члены комиссии хорошо поняли, что слова убелённого сединой человека были брошены против варварского обычая, узаконенного ещё Соборным уложением царя Алексея Михайловича, при котором жизнь человека, подобно всякой другой вещи, измерялась и определялась только деньгами.
Своим гневным и горячим утверждением Радищев сметал всё устарелое, направленное против народа, и показывал, что законы не вечны, что их надо менять соответственно с жизнью, окружающей человека. Он шёл сейчас не только против сената и мнения комиссии, считавшей, что этот закон должен существовать и теперь, но он обрушивался на основу основ — нынешний государственный строй России.
Завадовский опять поднял глаза на оратора, но словно в ужасе отшатнулся под его колючим взглядом и подумал: «Он неисправим». Граф и боялся той крайности, до которой могла довести Радищева приверженность к правоте того, о чём он говорил, и хотел и ждал её.
Члены комиссии находили, что помещику должно быть уплачено вознаграждение за убитого крепостного, и готовились говорить лишь о цене, а он, Радищев, взглянул на всё это глазами справедливого человека. Он доказывал, что такая потеря неоценима и разговор о стоимости за убитого противен человеческому чувству и представлению о законе, стоящем на защите жизни человека.
— Закон, блюститель деяний человека, бывает его страж и тогда, когда он, хотя и в полном своём разуме, но мог бы деяния свои обратить себе во вред…
Князь Вяземский привстал в кресле. Часто заморгав блёклыми ресницами над нависшими мешками под глазами, он вполголоса произнёс:
— Подумайте, что говорите?
— Самолюбие не затмило в глазах моих истины!
— Каково, а?
— В делах, полезных обществу, смотреть должно не на намерения, но на сделанную пользу…
— А мы что тут, пешки какие, а? — вскрикнул князь и хлопнул руками по столу. И явно недовольный своей подавленностью от слов Радищева, недостойной в его положении, хрипло выкрикнул:
— Правила свободолюбия нам преподали! Сударь, вы забыли, где находитесь! — и, кашлянув, отодвинул кресло.
Он зашагал от стола к выходу, выражая этим свой протест.
— Чёрт знает что происходит!
— Да, да! — поспешно проговорил Прянишников.
Граф Завадовский, ждавший ещё какой-нибудь крайности от Радищева, теперь не выдержал:
— Видать, седина тебя ничему не научила…
Председатель злорадно захохотал.
— Охота пустословить попрежнему…
Он подыскивал слова, разившие как стрела прямо в сердце. Он хотел сейчас видеть сражённой свою жертву или довести её до возмутительного скандала.
— Или мало тебе было Сибири?
В голосе графа послышался грозный намёк.
Радищев, всё ещё стоявший со вскинутой рукой, словно призывавший членов комиссии внять его словам, вяло опустил её, как подстреленная птица крыло, и сел.
Завадовский торжествовал. Он достиг своего. Радуясь победе над Радищевым, председатель объявил перерыв. Члены комиссии с шумом поднялись и, выходя из конференц-зала, громко высказывали своё возмущение речью Радищева.
Радищев мог бы сказать, что никогда не щадил себя, но им овладело смятение после слов графа Завадовского, произнесённых в конце этого бурного заседания комиссии. «Охота пустословить попрежнему… Или мало тебе было Сибири?»
Сибирь его не страшила. Страшен был удар, который вновь могло нанести ему самодержавие. Для Радищева тяжелее всего было бы сейчас перенести тайны застенков Петропавловской крепости, мучительные допросы, подобные допросам Шешковского. Да, это страшило в годы, когда голова была покрыта сединой, здоровье подорвано, силы надломлены.
Александр Николаевич возвратился со службы крайне расстроенным. Всё, что случилось на заседании, он знал, было неизбежно. Рано или поздно это должно было случиться. В глазах его стояло полное ненависти лицо Завадовского, в ушах назойливо звучали его слова: «Охота пустословить попрежнему». Что могло всё это значить для него? Чем должно кончиться его участие в законодательной комиссии? Не бесплодны ли были дни его службы в комиссии?
Радищев, увлечённый работой, мало задумывался над всеми этими вопросами, вдруг всплывшими перед ним после речи Завадовского. И будто что-то прояснилось, стало обрисовываться перед ним всё полнее, всё отчётливее, как с наступлением утра проступают в исчезающей темноте очертания предметов.
Законоположения, на которые он возлагал надежды, ухватившись за них, как утопающий хватается за соломинку, он понял, останутся втуне, будут лежать в папках и покроются пылью. А в то же время в царском кабинете тайно от законодательной комиссии продолжали придумываться мертворождённые преобразования, которые ничего не изменяли и не могли изменить в государственном организме, остававшемся самодержавной монархией.
У Радищева начался упадок сил, он впал в болезненно-угнетённое состояние. Он был то меланхолически мрачным, то неумеренно подвижным для своих пятидесяти трёх лет. Это продолжалось несколько дней. Крайняя раздражительность и задумчивость стали уже проходить, как после одного из вечеров состояние Радищева снова обострилось.
Вернулись со службы сыновья, и Катя, посетившая пансион Вицмана, где воспитывались младшие дети. Все были дома, сидели за вечерним чаем и делились своими впечатлениями.
Александр Николаевич, отпивая чай маленькими глотками из стакана, чуть откинувшись на спинку стула, слушал поочерёдно то одного, то другого, вставлял свои короткие замечания. Василий, расстегнув крючки гвардейского мундира, рассказывал обыдённый случай из полковой жизни, как его товарищ, тоже подпоручик, посватался за девушку, думая женитьбой поправить своё состояние, а она оказалась бедной. Сын смеялся. Он и рассказал этот случай для того, чтобы развеять мрачное настроение отца.
— И поделом твоему подпоручику, — заметил Александр Николаевич, — будет выбирать невест по любви…
— Мы теперь над ним подтруниваем, ходу не даём ему…
Отец укоризненно покачал головой, мол, не хорошо смеяться над товарищем, но ничего не сказал.
Николай заговорил о том, как прошёл у него день в законодательной комиссии.
— Статский советник Прянишников снова добивался приёма у графа Завадовского, а тот не принял его. Просится в отставку. Слёзно молил Ильинского замолвить словечко. Тот обещал.
— Бесполезный человек Иван Данилович, — произнёс Радищев.
— Строго судите, папа, — возразил Николай.
— Нет, сын! — твёрдо, с убеждением проговорил Александр Николаевич. — Ласкательство, дары, угождения — душевные правила Прянишникова. Не забуду, как он говаривал мне, когда, мол, случаи идут, навстречу, непростительно ими не пользоваться… Не та погода для Ивана Даниловича в комиссии, какая была в гражданской палате. Пусть идёт в отставку, лучше для дела будет, — и, словно не желая больше слышать о Прянишникове, обратился к Кате.
— Как наши крошки?
— Афонюшка говорун стал. Сестрички совсем взрослые девочки. Воспитательницы не нахвалятся. Скромны, послушны…
— Чаще навещать их надо. Несчастны они, без матери растут, — с грустью сказал Александр Николаевич.
Сыновья и дочь невольно переглянулись. Слова отца щемящей болью отозвались в их сердцах: они тоже маленькими остались без матери и знали лишь ласку и любовь тётки Елизаветы Васильевны.
— Вы правы, папенька, — поспешила сказать Катя.
А Николай вновь вернулся к разговору о законодательной комиссии.
— Сегодня были оглашены указы о правах сената и об учреждении министерств. Министрами назначены граф Александр Романович, Завадовский, Державин. Говорят их помощниками государь поставил членов негласного комитета, своих молодых друзей…
Александр Николаевич вскочил и быстрыми шагами заходил по столовой. Полы его шлафрока раздувались, как крылья подстреленной птицы. Сыновья и дочь не понимали причины столь резкой перемены в настроении отца. Лицо Радищева вновь сделалось мрачным и угрюмым, а глаза лихорадочно заблестели.
— Рухнуло всё!
Дети не понимали отца.
— Что вы скажете, детушки, ежели опять придётся ехать в Сибирь?
Радищев неестественно рассмеялся, весь подёргиваясь, и вдруг смолк, остро почувствовав своё одиночество и своё бессилие что-либо противопоставить страшному чудовищу, с которым боролся всю свою жизнь.
Катя, взглядом окинувшая братьев, с твёрдой решимостью произнесла:
— Мы не оставим вас одного, папенька, мы поедем с вами…
Отец тяжело вздохнул и только махнул рукой.
— Папа, успокойся. Тебе следует отдохнуть, ты сильно устал, — сказал Василий, стараясь придать голосу твёрдость взрослого мужчины.
— Нет, не устал я, дорогие, а оказался у разбитого корыта, — сокрушённо произнёс Александр Николаевич.
— Но ведь ничего особенного не случилось? — с наивной откровенностью спросил Николай.
— Ты не понимаешь, что случилось роковое, чего я страшился… Зачёркнуты последние мои надежды…
Радищев обхватил голову бледными руками с вздувшимися синеватыми жилами и быстро удалился в свою комнату.
С этого часу усилился приступ меланхолии. Самоубийство, как последний протест борца, как единственная мера противопоставить себя всему ненавистному самодержавному строю, казалось ему единственным выходом из создавшегося угнетённого состояния. Другого он ничего не видел. Радищев до деталей стал обдумывать его. Всё его существо теперь полностью захватила мысль о самоубийстве. Иногда наступали моменты и Александр Николаевич осуждал себя за подобную мысль, окутавшую как паутиной его сознание, но не видел иного выхода.
Прошло ещё три дня тяжёлого раздумья и самоборенья. Александр Николаевич несколько раз садился за стол, чтобы написать будущему своему судье, что побудило его принять подобное решение. Но нужные слова для самообъяснения не находились. Их не было у него.
Всё, что сошло с пера и осталось на бумаге, скорее походило на завет его:
«Потомство за меня отомстит…»
— «Да, потомство за меня отомстит. Пусть судит потомство, оно не лицемерно!» — думал он, перечитывая написанную строку и не зная, что ещё можно было бы добавить к ней. Не он ли сам поучал — не бояться ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения… Лучше честно умереть, чем бесчестно жить.
Бесплодность законодательной работы стала до простоты ясна после обнародованных очередных указов Александра I о правах сената и учреждении министерств, зачёркивающих последние надежды на российскую конституцию и на введение нового уложения. Всё рушилось окончательно, всё было безнадёжно.
И сознание этой безнадёжности хоронило все чистые гражданские стремления и свободолюбивые помыслы Радищева. Всё было разрушено, что вынашивалось долгие годы, стоило больших жертв и лишений. Оставалось одно — бросить дерзкий и последний вызов самодержавию, не устрашиться пожертвовать своей жизнью, если смерть принесёт крепость и славу родному отечеству.
Радищев старался усыпить подозрение взрослых детей, он боялся, что они могут догадаться об его помыслах. Александр Николаевич за утренним чаем стремился быть спокойным и даже весёлым. Сыновья ушли на службу, думая, что отцу стало легче, а Катя, все эти дни не отходившая от него, и на этот раз была дома. Отослать дочь за чем-либо к соседям или в пансион Радищев не решался: ему казалось, что Катя пристально следит за ним, обо всём догадывается и обязательно помешает ему.
После обеда дочь отлучилась из дома, а сыновья ещё не возвратились со службы. Александр Николаевич остался один. Он осмотрелся вокруг, выглянул в окно: улица была пустынна. Радищев на цыпочках отошёл от окна, словно боялся кого-либо потревожить в доме, тихо приоткрыл тумбочку, в которой хранился заветный футлярчик Елизаветы Васильевны с лентой и золотым вензелем. Он взял его и присел на кровать. Несколько минут он не раскрывал футлярчика. Перед ним встал образ жены.
— Лизанька, простишь ли ты меня? — карие глаза его заволоклись навернувшейся слезой.
Александр Николаевич открыл футлярчик, взял вензель и припал к нему побледневшими и дрожащими губами. Он забылся и не слышал, как в комнату вошла Катя и нерешительно остановилась в дверях. Дочь не знала, удалиться ли ей лучше или обратиться к отцу. Наблюдая внимательно за ним последние дни, дочь поняла, что на душе отца всё ещё не спокойно, какие-то грустные думы тяготят и занимают его, какая-то непреодолимая боль лежит у него на сердце, от которой он не в силах освободиться.
Понимая всё это и видя, как внутренне мучается отец, Катя решилась теперь не уходить, а поговорить с ним откровенно и сделала шаг вперёд.
Александр Николаевич испуганно приподнялся и растерянно посмотрел на дочь. Она никогда ещё не видела такой опустошённой тоски в его открытых и выразительных глазах, какой они были наполнены в эту минуту. Застывшие слёзы блестели на длинных чёрных ресницах отца..
— Папенька, что с вами?
Катя подошла к нему и доверчиво прижалась головой к его исхудалой груди, как она это делала в детстве.
— А-ах, дочь моя, — тяжело вздохнул Александр Николаевич, — поймёшь ли ты меня и не осудишь ли своего отца? Всё, ради чего боролся, ради чего перенёс все лишения и тяготы, утрачено… К чему жить, если впереди пустота?
— Папенька, что вы говорите? Опомнитесь, милый…
— Да, да, Катюша! Незачем говорить, не то говорю тебе, дитя…
Александр Николаевич прижал дочь, провёл рукой по её волосам, немножко отстранил её от груди и заглянул в Катины глаза, полные жизни, глаза, спрашивающие его так много, что он сразу бы и не ответил на всё.
— Катя, если со мной что-нибудь случится роковое, ты не осудишь меня? — снова спросил он, желая услышать, что ответит дочь.
— Я буду с вами всегда, — произнесла Катя, а потом, словно осознавая, что она говорит не то, прошептала: — Мне страшно от ваших слов, папенька, — и опять припала головой к груди отца.
«И в самом деле должно быть страшно, — подумал он, — зачем я спрашиваю дитя, вынуждаю её отвечать, преждевременно омрачаю её полные жизни глаза?»
— Успокойся. Всё будет хорошо, дочь моя. Теперь иди.
Катя отпрянула от отца и заглянула в его глаза.
— Нет, подожди! Вот возьми, — он закрыл футлярчик, — спрячь его и храни…
Александр Николаевич поцеловал Катю в лоб и, больше ничего не говоря ей, жестом дал понять, чтобы она оставила его одного.
Дочь вышла и прикрыла за собой дверь, как она всегда это делала, уходя от отца. Она задержалась на мгновение и прислушалась. За дверью тихо поскрипывали половицы: отец ходил взад-вперёд по комнате. Катя успокоенная направилась на кухню, чтобы приготовить ужин.
Несколько минут Радищев находился в оцепенении. Он всё ходил по комнате, но не слышал, как ступали ноги по полу. Взгляд его, рассеянный, ни на чём не сосредоточенный, вдруг задержался на стакане, стоявшем на столике. В нём была крепкая водка, приготовленная Василием для вытравливания мишуры поношенных эполет. Решение созрело мгновенно. Радищев схватил стакан и осмотрелся по сторонам, будто кто-нибудь присутствовал в его комнате и мог помешать ему. С полным сознанием он спросил себя: всё ли им предпринято для того, чтобы осуществить заветное, не совершает ли он непоправимой ошибки, уходя из жизни, не складывает ли своего оружия, как побеждённый? Если бороться, то как? Что даст ему жизнь и что даст его смерть? Не он ли уже написал: «Потомство за меня отомстит»? Разве не он пришёл к выводу, что смерть его может тоже дать желаемые плоды?
Александр Николаевич вскинул ясные глаза на книжную полку. Книги все годы были лучшими друзьями в жизни, и взгляд его невольно остановился на томике сочинений Эпикура, утверждавшего, что самое зло — моральное и физическое не может быть долго, а, следовательно, жизнь его погаснет скоро.
Нет, он не страшится смерти, ибо понимает — человек и родится для того, чтобы умереть спокойно, если жизнь его прожита не бесцельно. Уйти в отставку, значит смириться с тем, что произошло, как бы признать над собой победу государя, остаться соучастником его авантюры. Смирение делало его нравственным калекой, а это было противно и чуждо мятежной душе Радищева.
Перед ним всплыли последние минуты жизни Фёдора Ушакова, друга его юности. Да, у него оставался единственный выход, подсказанный когда-то Ушаковым, — смерть. Народ, доведённый до крайности, восстаёт, человек, исчерпавший все силы для борьбы с несправедливостью, мужественно умирает. Пусть именно так прервётся его несносное и ненужное теперь существование. И Радищев, закрыв глаза, быстро выпил содержимое стакана.
Сразу будто всё внутри его охватило пламенем. Стакан, выпавший из, рук, разбился. Радищев застонал от охватившего удушья и повалился на кровать, зарываясь головой в подушки.
На стон отца в комнатку вбежала Катя и, увидев на полу разбитый стакан, всё поняла. На какой-то момент она онемела от страха и словно погрузилась во тьму. Затем вскрикнула и, схватившись руками за голову, выбежала на улицу.
— Помогите мне, помогите…
На её крик появились соседи. Не зная, что произошло, они устремились за Катей в дом.
— Папеньке худо, — рыдала Катя и не могла ничего толкового ответить на задаваемые вопросы.
Люди, собравшиеся в столовой, поочерёдно заглядывали в комнатку, где лежал Радищев. Яд оказывал своё действие. Александра Николаевича непрерывно тошнило. Присутствующие терялись в самых невероятных догадках.
— Молока надо дать, — советовали одни.
— Воды, — говорили другие.
— Бегите за полковым лекарем, — распоряжались третьи.
И сердобольные люди бежали за молоком, за полковым лекарем, а оставшиеся вздыхали, предлагали Александру Николаевичу «испить водички». Радищев молчал. Ему стоило больших усилий воли, чтобы не стонать. Он пытался поднять голову и спокойно взглянуть на всех, чтобы они поняли — всё уже безвозвратно потеряно для него, не беспокоились и не тревожились. Но жгучая боль искажала его лицо поминутными судорогами.
Сгущались сумерки. За окном побледнела розовая полоска зари. Прибежали со службы предупреждённые о несчастье сыновья, они вошли к нему в комнату.
Отец обвёл их мутными глазами и, не произнося слов, протянул вздрагивающие руки. Взгляд его, пробежавший по книгам, стоявшим на небольшой полочке, снова остановился на томике Эпикура. Александр Николаевич хотел сказать сыновьям, что ему уже не страшна смерть, но подступившие спазмы сдавили его горло и воспалённое лицо исказили приступы тошноты.
Весть о происшествии в доме Радищева быстро облетела город, дошла до дворца. Государь распорядился послать своего лейб-медика. Прежде чем тому выезжать, велено было зайти к Александру I.
У Радищевых в это время появился священник Налимов. Он быстро вошёл в дом, перекрестился в передний угол и сказал, чтобы перед иконой затеплили свечи.
Он прошёл в комнату Радищева и остался с ним один: сыновья тут же удалились.
— Что случилось, Александр Николаевич? — спросил вполголоса отец Василий, наклоняясь над ним.
Александр Николаевич узнал Налимова. Он открыл глаза, крепясь, посмотрел на священника. Они говорили раньше, если для добродетели человека не остаётся убежища на земле и он, доведённый до крайности, лишится даже самозащиты, то у него останется один выход — самому отнять у себя жизнь, чтобы её не отняли другие.
— Ненавистное несчастие испустило надо мною стрелы свои, отец Василий…
— Исповедуйся.
— Не до бога и не до грехов теперь…
Радищеву было трудно говорить. Он словно выдавливал из себя каждое слово. Отец Василий присел на стул возле кровати и опустил голову. Он уважал этого несчастного человека за бескорыстие и справедливость к людям и не мог допустить мысли, чтобы после его смерти над ним вздумали глумиться: он знал, что не соверши он исповедания, Радищева даже не похоронят на кладбище, а зароют гроб в земле и никто не будет знать его могилы.
— Не осуждаю, — проговорил священник, — но молитва моя и дружба моя пребудут с тобою…
Он помолчал.
— Не терзают раскаяния? — осторожно спросил отец Василий.
Радищев ответил не сразу, он собирался с силой.
— Нет! — совершенно чётко послышался ответ сквозь частые вздохи, которые делал Александр Николаевич, чтобы облегчить боль.
— Великий страстотерпец! Господи, спаси его!
Отец Василий встал, по привычке вскинул перст над головой больного и срывающимся голосом произнёс:
— Аминь, — и вышел из комнаты.
Возле ворот остановилась казённая рессорная коляска. Прибыл императорский лейб-медик Вилье. Был он высокого роста. Всё в нём казалось вытянутым — длинное лицо, нос, продолговатый подбородок и даже брови, взметнувшиеся вверх и оставляющие впечатление постоянного удивления. Мундир его, плотно обтягивающий тонкую фигуру, со стоячим воротником словно выжимал длинную шею Вилье и ещё более подчёркивал в нём человека с удивлённым выражением лица.
Императорский лейб-медик медленно и важно, как подобает людям, приближённым к государю, вошёл в комнату больного и, прежде чем взглянуть на него, потребовал таз с водой и полотенце, чтобы помыть руки. Затем он расспросил родных, когда случилось несчастье, при каких обстоятельствах оно произошло, каково было состояние больного в тот момент, и присел к столику, чтобы прописать микстуру, долженствующую несколько облегчить состояние Радищева. Но Вилье видел, что жизнь на исходе и нет совершенно надежд помочь больному.
И когда выписана была микстура и послан посыльный за лекарством, Вилье встал, отпил несколько глотков воды из стакана и собрался уходить.
— Ну, что, доктор? Есть надежда? Он будет жить?
Лейб-медик, задумавшийся, как и многие присутствующие в комнате, над тем, что могло побудить этого человека лишить себя жизни, скорее отвечая на свои внутренние мысли, чем на заданные вопросы, сказал:
— Видно, человек он был очень несчастлив.
Вилье почтительно раскланялся и вышел. Он спешил во дворец. Император Александр I, пославший его к больному, хотел знать, как протекает болезнь. От лейб-медика, как понял он императора, требовалось узнать, выживет ли Радищев. Он возвращался от больного с твёрдым ответом, что жизнь его сочтена часами. Вилье на этот раз оказался проницательным и дальновидным; он догадывался, что император, посылая его к больному, тайно желал ему не жизни, а скорой смерти.
Да, это было в действительности так! Александр I, узнавший о несчастном происшествии, понял, что оно может быть истолковано против него; как-никак Радищев, слывший неостепенившимся вольнодумцем и демократом в комиссии, мог подать повод к разговору о тщете всей законодательной деятельности. Это было очень невыгодно сейчас, в начале царствования. Наоборот, чрезвычайно важно было показать, что все нововведения исходили от него, государя. Недаром он сам в кружке молодых друзей называл себя «республиканцем», хотел преобразований для отечества, но не таких, какие ему предлагали старые вельможи Завадовский с Воронцовым, но и не таких, которые взбрели в голову неисправимого вольнодумца Радищева.
Вилье доложил императору о своём посещении, сказал о вполне вероятном и единственном исходе болезни. Он был молчаливо выслушан и тут же отпущен. Александру I всё было ясно; вокруг смерти Радищева не следовало создавать шума. Чем тише и скорее всё пройдёт, тем быстрее забудется это неприятное происшествие.
В первом часу пополуночи Александр Николаевич, охваченный страшной агонией, скончался. Он умер с полной верой, что поступил правильно, ясно сознавая — иного исхода у него не было. Катя, просидевшая возле постели отца до последнего его дыхания, не услышала ни единого слова упрёка, ни раскаяния, ни жалобы на мучительные боли, сделавшие его заострившееся лицо почти зелёным с глубоко ввалившимися глазами.
Катю охватила мелкая дрожь. Она припала мокрой щекой к холодеющей и безвольно повисшей руке отца и гладила его побелевшие пальцы. Братья и отец Василий едва отняли её от тела Александра Николаевича. Катю увели, но она никого не замечала вокруг себя, ничего не слышала: всё заслонили большие глаза отца с гаснущей жизнью. Она ещё помнила, как трясущиеся руки священника навсегда закрыли эти большие глаза, как что-то ей говорили братья, а потом, окончательно надломленная, лишилась чувств и пришла в себя лишь назавтра.
С утра следующего дня столица была залита яркими лучами солнца. По чистому глянцевито-синему небу не пробежали ни облачко, ни тучка. Воздух, почти золотистый, был совсем недвижим. Запахи солёной сырости, обычно нагоняемые с моря в эту пору сентября, ещё не тронули ржавчиной багряного наряда городских садов. Жёлтый лист берёз, лип, серебристых тополей, словно пронизанный осенним солнцем, излучал всё тот же золотистый свет, которым был полон воздух.
Казалось, окружающая природа не принимала и не хотела принять смерти человека в небольшом деревянном домике на Семёновской улице, а утверждала жизнь и её красоту.
Император, только что совершивший безмятежную прогулку по Летнему саду, возвращался во дворец в бодром и приподнято весёлом настроении.
Трощинский, докладывающий государю в начале дня о событиях, происшедших в столице, на этот раз уведомил его о смерти Радищева:
— Прискорбная весть…
Лицо Александра I, как успел заметить Трощинский, чуть сморщилось и плечи подёрнулись. Государь остался недоволен, что такое прекрасное утро, открывающее погожий день, испорчено мрачным сообщением.
Трощинский ждал, какие последуют распоряжения. Александр I молчал. Его молчание было понято, как того хотел он. В «Санкт-Петербургских ведомостях» не появилось объявления о кончине члена законодательной комиссии, похороны были организованы в тот же день и прошли, как доложили вечером государю, тихо и скромно.
И действительно всё шло своим чередом. В доме Радищева не догадывались, что невидимая рука подталкивала и ускоряла события. Родные хотели, чтобы гроб с телом Александра Николаевича остался ещё на ночь в квартире и друзья, извещённые о его смерти, смогли бы прибыть сюда и проститься с покойным. Но у ворот двора уже стояла погребальная колесница, заранее предупредительно поданная к дому.
Никто из родных, убитых горем утраты, не мог даже и заподозрить какое-либо преднамеренное действие в этом. Наоборот, им казалось, что всё это — знаки внимания и почтительности к памяти Радищева, чья-то забота и искреннее сочувствие к семье покойного.
Даже граф Воронцов, находившийся здесь и принимавший самое горячее участие в судьбе семьи, почтительно отнёсшийся к необычной смерти Радищева, ещё не совсем ясной для него, даже он не догадывался, чья же невидимая рука подталкивала и ускоряла похороны. Ему думалось, так делается по желанию родных.
Воронцов, глубже других потрясённый смертью Радищева, был несколько удивлен другим: к дому писателя подходили всё новые и новые посетители: старики, женщины, подростки, солдаты, простой люд в оборванной и заплатанной одежонке, чиновники, которых он не помнил по фамилиям, но узнавал по лицам, встречавшимся ему в портовой таможне или коммерц-коллегии. И среди них почти не было никого из дворцовой знати.
К гробу Радищева шёл народ — вот что заметил и на что обратил внимание Воронцов. От кого и каким образом эти люди узнали о смерти своего заступника, трудно было объяснить, но недаром говорят, что народная молва стоустая. И Воронцов подумал: все люди, которые пришли сюда, — самые лучшие друзья Радищева, ибо они почувствовали сердцем гибель своего верного заступника. Он признался себе в том, что раньше не подозревал, сколько же было в жизни Радищева настоящих, неизвестных ему друзей. Недаром слово писателя, самое дерзкое слово, когда-либо произносимое против самодержавия, было также первым словом, открыто сказанным в защиту народа.
Граф Воронцов всматривался в лица тех, кто проходил возле гроба. Он замечал, как они суровели при последнем взгляде на Радищева, как некоторые из них яростно сжимали кулаки, словно готовились к возмездию, ещё не зная, но уже догадываясь, кто мог быть, виновником смерти писателя. Александр Романович, всегда боявшийся народного гнева, мужицкого бунта, не предвещавшего ничего хорошего и в то же время почти неизбежного при крепостничестве, невольно испытывал сейчас чувство страха.
Воронцов огляделся. Рядом в молчании стояли друзья Радищева. Особенно бледен был Иван Пнин с впалыми глазами и ввалившимися щеками. Пнин из всех, кто присутствовал здесь, тяжелее других переносил непоправимую утрату. В Радищеве он обрёл наставника разума, полюбил его мятежную душу и всем сердцем привязался к нему. Его всегда тянуло к Радищеву, как к магниту, силу которого нельзя было объять.
Пнин смотрел на Радищева, словно желая навсегда унести и запомнить любимые черты. Его поразило совсем спокойное выражение застывшего лица Александра Николаевича, стоически перенёсшего муки агонии. Только в плотно сжатых губах как бы притаился гнев на тех, кого он ненавидел всю свою жизнь, против кого мужественно боролся и своей смертью будто протестовал всё против того же — рабства и насилия над человеком.
Мыслям Ивана Пнина были близки мысли Воронцова. «Кончилась жизнь человека, — думал граф, — которую отравляло ему самодержавие. Перестало биться и страдать сердце его, замолкли уста. Но что значила его смерть? Уйти из жизни в тот самый момент, когда комиссия, где он служил, стремилась выработать новые законы, а он, граф Воронцов, предлагал изменить права сената, отвергнутые Александром I, значит, разгадать что-то зловещее и деспотическое в действиях императора, раскрыть самообман».
И смерть Радищева стала понятна Воронцову здесь, у его гроба. В ней не было ничего загадочного, как раньше казалось Воронцову, а был тот естественный конец, к которому неизбежно привела бы действительность и другого человека с натурой, подобной Радищеву.
Подчиняясь невидимой силе, ускоряющей похороны Радищева, вопреки желанию родных и друзей задержать вынос тела хотя бы ещё на несколько часов, чтобы толпившиеся на улице люди смогли проститься с покойным, гроб, обитый дешёвенькой бахромой, был вынесен из дома, установлен в колесницу и процессия медленно двинулась в направлении Волкова кладбища.
Отпевание покойного было в кладбищенской церкви. Отец Василий, совершивший последний христианский обряд над Радищевым, в погребальную ведомость занёс: «Умер чахоткою».
Гроб от церкви до могилы несли на руках друзья — Пнин, Ильинский, Борн, Попугаев, Царевский. Сзади с поникшими головами шли сыновья и дочь Радищева, со слезами на лице шагал Воронцов, а за ним тянулась вереница всё тех же неизвестных ему безымённых друзей писателя.
Отец Василий дрогнувшим голосом закончил отпевание и первым бросил горсть сырой земли на гроб, спущенный в могилу. Глухо отозвались упавшие комья, брошенные сыновьями, Катюшей и друзьями Радищева. Протиснувшись вперёд, бросил ком глины отставной солдат Андрон.
Никто не обратил внимания на трёх иноземных матросов. Они пришли сюда вместе с погребальной процессией, чтобы проводить в последний путь человека, о судьбе которого слышали у себя на родине. Это были матросы с торговых кораблей Англии, Голландии и Дании. Они тоже протиснулись ближе к могиле, как и русские товарищи покойного, отдали дань памяти Радищева и незамеченными оставили Волково кладбище.
Люди возвращались с похорон, когда солнце уже склонилось к западу. Золотистое сияние воздуха было всё таким же чудесным, как в середине дня. Ещё ярче горел багрянец лип и берёз и синева бездонного неба была также чиста и прозрачна.
Назавтра граф Воронцов добился аудиенции и был принят императором. Александр Романович, всё ещё находившийся под впечатлением своих раздумий о смерти Радищева, хотел рассказать государю о действительных причинах, погубивших этого талантливого человека, но он знал, что разговор неизбежно сведётся им к записке о правах сената, которая отвергнута последним указом, и не заговорил. С полным сознанием граф мог бы теперь сказать: мысли, изложенные им в записке, не приняты императором, а, значит, и все надежды его на расширение прав сената оказались зачёркнутыми. Выходит, надежды его, как и надежды Радищева, тоже рушились. Сенат — ненужная государственная надстройка, попрежнему всё зависит от воли одного монарха. А он хотел показать, что будущее устройство России, самое доверие, какое должно иметь к управлению, началось бы с расширения прав сената. Теперь об этом бессмысленно было возобновлять разговор, и граф Воронцов начал с того, что заговорил о семье покойного, о долгах Радищева, о необходимости оказать ей милостивую поддержку.
Александр I, ждавший, что Воронцов заговорит о новых законоположениях, в частности об указе о правах сената, на этот раз несколько разочаровался. Император слушал графа рассеянно и, как показалось Воронцову, был чем-то недоволен и даже раздражён. Но Александр Романович решил твёрдо, что выскажется о Радищеве, и сделал вид, что не замечает настроения государя. Граф настаивал перед императором о том, чтобы сгладить тяжёлое впечатление, оставленное неожиданной смертью Радищева, необходимо проявить внимание и попечение об его семье.
— Ваше величество, сами понимаете, сколь благодарна будет семья покойного, как поднимется ваш престиж в глазах общественного мнения, — говорил Воронцов.
Император молчал. Воронцову по ассоциации вспомнилась аудиенция у Екатерины II, когда он просил её смягчить участь закованного в кандалы Радищева, уже отправленного по этапу в сибирскую ссылку. Теперь он поднимает голос в защиту семьи Радищева, нуждающейся в поддержке.
Александр I не вытерпел, сказал, что подумает над просьбой, и граф, раскланявшись, удалился.
Через день Трощинский докладывал императору:
— Ваше высочество, английская фактория, памятуя покровительство Радищева, оказываемое свободной торговле, подала бумагу…
— Что ещё? — с раздражением спросил Александр I.
— Фактория вызывается заплатить все долги покойного…
Император готов был вскипеть, но сдержался. Он понял — допустить этого нельзя. Он вынужден был не «подумать», как обещал настойчивому Воронцову, а немедленно принять решение.
— Велики ли долги покойного?
— Могу узнать, ваше величество.
— Нет нужды.
Император тут же выразил своё повеление. На уплату долгов Радищева было указано выдать из казённых сумм четыре тысячи рублей, малолетних детей определить в Смольный институт, старшей дочери Екатерине назначить пенсию. Брови Трощинского, всегда вскинутые вверх, словно застыли в удивлении. Он старательно записал царское изъявление.
— Будут ли довольны? — не то спросил, не то выразил вслух свои сомнения Александр I.
— Ваше участие в положении семьи покойного достойно безграничной благодарности, — поспешил сказать Трощинский. Лицо его вытянулось, большие глаза, пытающиеся не упустить малейшее желание государя, прямо смотрели на него. Императору было не до лести старого царедворца.
— Уведомьте графа Воронцова — просьба его уважена.
— Будут ли ещё повеления, ваше величество?
— Нет! — всё ещё раздражённо ответил император.
Трощинский минуту выждал и осторожно спросил:
— Как поступить с бумагой английской фактории?
— Оставьте без последствий.
Докладчик царской канцелярии склонил курчавую, седую голову и вышел из кабинета государя.
После смерти Радищева, Иван Пнин особенно заметно стал чахнуть. Худоба лица и бледность кожи лишь подчёркивали всё усиливающуюся болезнь. Восприятия его донельзя обострились, переживания углубились и, как это бывает у больных чахоткой, появилось желание в оставшиеся годы своей жизни сделать как можно больше полезного для общего дела.
Он сожалел теперь, что его кипучая энергия в молодые годы, полные несвершённых надежд, была растрачена во многом бесцельно и необдуманно. Особенно Пнин это почувствовал, провожая в последний путь Александра Николаевича — своего духовного наставника.
Иван Пнин сидел одиноко в своей комнате за столом и держал в руках исполненный на бумаге портрет Радищева. Художник удивительно тонко схватил строгое выражение лица Александра Николаевича, его открытые и ясные глаза, в которых так и светился ум, взлёт густых выразительных бровей, как бы подчёркивающих богатое воображение писателя и борца! Не верилось, что Радищев навсегда ушёл из жизни, и внезапная смерть его казалась необъяснимой. Пнин смотрел на портрет, и в памяти вставали все встречи и разговоры с этим обаятельным, вечно живым в его сердце наставником, как встаёт в памяти и никогда не забывается всё самое яркое и впечатляющее человека.
Какой бы разговор ни припоминался с Радищевым, он был пронизан приверженностью к делу освобождения народа.
Говорили ли об истории российской, Радищев стремился усмотреть в делах и людях прошлого преддверие современных деяний народа; заглядывали ли в будущее отечества, в нём он видел новые порывы ума и творчества свободных русских людей. Вера в народ, в его силы, неистощимая, как подземный родник, не покидала этого энергичного и неустрашимого в своих делах и жизни человека.
И вдруг нелепо оборвано всё своей же твёрдой рукой, грозный взмах которой разрушил не только собственную жизнь, но и тяжёлым карающим грузом лёг на царствование молодого императора, открывшего XIX век широкими преобразованиями, наполненными, казалось, новыми веяниями и идеями.
«Видимо, не было в царских преобразованиях того, что искало твоё неутомимое сердце, — мысленно обращался Пнин к Александру Николаевичу. — Что же тогда было? Иллюзии, одна видимость, слова?»
Эти неотступные вопросы оставались не разгаданными. Сознание Пнина было обострено после всего, что пережил, перечувствовал он в последние дни. И всё же мысли о живом Радищеве заслоняли в нём эти трепещущей важности вопросы.
— Скажи, посоветуй мне, — шептали его губы. — Молчишь?
«Что же происходит? — спрашивал себя Пнин, весь поглощённый и захваченный думами о Радищеве. — Прямой и честный, бескорыстный и непоколебимый в дружбе человек, перенёсший многие горести со стоической твёрдостью, и вдруг такой конец?»
Мысли Пнина стали складываться в его голове в какие-то совершенно ясные, предельно отточенные слова и фразы. Он положил портрет и взял перо. Всё его настроение вылилось в стихотворении «На смерть Радищева».
Иван Пнин тут же на портрете начертал первые строки стиха, словно обращаясь к неведомому другу, которому хотелось раскрыть своё сердце, поведать свои думы, найти в нём поддержку.
Итак Радищева не стало!
Мой друг, уже во гробе он!
То сердце, что добром дышало,
Постиг ничтожества закон;
Уста, что истину вещали,
Увы! — навеки замолчали,
И пламенник ума погас:
Кто к счастью вёл путём свободы,
Навек, навек оставил нас!
Перед глазами Ивана Пнина всплыл день похорон. Тогда он не обратил внимания, что возле дома Радищева были неизвестные ему люди, и не задумался над тем, почему они шли за гробом до кладбища, желая проводить в последний путь писателя. Теперь ему стало ясно — неизвестные люди — это неизвестные друзья умершего.
Пнина осенила мгновенно ясная до простоты мысль и неотступно завладела им. Как они, члены Вольного общества, считающие себя последователями этого великого человека, остались в стороне, не поняли и не поддержали его гневный протест против самодержавия, загубившего писателя! Им следовало объявить траур и сразу же провести заседание общества, посвященное памяти Радищева.
Да, как это не пришло ему в голову раньше! Они выразят горесть свою о несчастной кончине Александра Николаевича, созвав такое траурное заседание, первое заседание их Общества.
Пылкий и деятельный по натуре, Иван Пнин решил как можно быстрее претворить свой замысел. Портрет Радищева с написанными на нём стихами остался на столе. Пнин в сером сюртуке, с повязкой на руке из чёрного крепа, торопливо оставил дом. Он поспешил к своим друзьям.
Прежде всего он направился к Ивану Борну, потом к Василию Попугаеву, а к вечеру, объездив и других членов Общества, Пнин усталый подъехал в коляске к дому Радищева, чтобы сообщить о предстоящем траурном заседании.
Траурное заседание состоялось в первое воскресенье. Это необычное заседание любителей словесности, кому дорого было имя Радищева, открыл Иван Пнин. Строгий и, спокойный, с глубокой стрелкой морщины, прорезавшей его высокий лоб, с грустно нависшими бровями, он поднялся из-за стола и долгим взглядом обвёл собравшихся в маленьком зале их клуба, разместившегося в здании немецкого училища на Невском проспекте.
Здесь были друзья покойного и его родные: сыновья Николай и Василий, дочь Екатерина, сидевшие рядом с председателем. На их лицах всё ещё отражалась скорбь переживаемого горя. На бледном лице Кати сильно выделялись большие карие глаза, окаймлённые синеватыми кругами печали. Чёрное платье плотно облегало её статную фигуру и открывало красивую шею, тонкие руки туго перехвачены у запястья манжетами длинных рукавов.
Катя волновалась больше братьев ещё и потому, что обстановка клуба, зал, расписанный эмблемами наук и литературы и необычное заседание — всё это было ново и непривычно для неё.
Николай, унаследовавший от отца большую доброту и доверие к людям, казался ей спокойнее Василия. И Катя невольно прижималась к нему. Она заметила, что старший брат кусал губы, чтобы сдержаться, и это так не шло к его внешнему виду гвардейского офицера.
— Радищев сказал своё первое слово о свободе в России и тяжело пострадал за свой принцип, — начал Пнин дрогнувшим голосом и удушливый приступ кашля прервал его речь.
Усталый и больной, по существу уже приговорённый к смерти человек, Пнин сознавал: ему мало осталось жить на свете. Это понимали и друзья его. Но чем меньше оставалось жить Пнину, тем он больше хотел сделать, чтобы передать грядущему поколению в чистоте и великой значимости славное имя Радищева. И в этом была особая нравственная красота его, ибо Радищев для Пнина оставался и теперь душой и пламенем борца.
— Мне тяжело говорить о человеке, боль утраты о котором ещё свежа, как кровоточащая рана. — Он запнулся. — Разрешите прочитать стихи, посвященные его памяти?
Иван Борн, сидевший рядом с ним, ободряюще тронул его за руку, Василий Попугаев согласно кивнул голевой, Царевский участливо посмотрел на него и взглядом своим будто сказал: «начинай».
Итак Радищева не стало!
Мой друг, уже во гробе он!
Все встали, чтя память Александра Николаевича. У Кати навернулись слёзы, и она смахнула их кисейным платком. Послышался кашель, сдерживаемый Пниным, а потом голос его зазвучал зажигательно. Он продолжал читать стихи, написанные им на портрете Радищева.
Кто к счастью вёл путём свободы,
Навек, навек оставил нас!
«Редко бывают люди, которые бы смело говорили правду явно и всенародно, как Радищев», — думал Попугаев, слушая стихи Пнина. Ему живо припомнились слова из радищевского «Путешествия» о том, что подобные сердца бывают редки, едва один такой человек явится в столетие.
А Пнин читал. Голос его, теперь ровный и сдержанный, властно витал над склонёнными головами стоящих людей.
Благословим его мы прах!
Кто столько жертвовал собою
Не для своих, а общих благ;
Кто был отечеству сын верный,
Был гражданин, отец примерный
И смело правду говорил,
Кто ни пред кем не изгибался,
До гроба лестию гнушался,
Я чаю, — тот — довольно жил!
Пнин снова закашлялся и сел. За ним опустились на стулья все присутствующие. И каждый из них, кто больше, кто меньше встречавшиеся с Радищевым, невольно подумали: «Да, таким и был в жизни Александр Николаевич». Те, кто чаще соприкасался с Радищевым, острее других переживали сейчас незаменимую потерю, испытывали на себе пленительную силу его воли, цельность и целеустремлённость его несгибаемого характера.
— Он для нас был воплотителем лучших чаяний народных, — сказал Попугаев.
— Редкой нравственности человек, — подхватил Иван Борн, — обладавший тонким чутьём всего прекрасного…
Александр Царевский подумал: «Прозорливец человеческой души, заглянувший в её тайны, светильник опытности и разума».
Кто-то тяжело вздохнул, не скрывая слёз, всхлипнул. Это был Александр Бестужев, близкий приятель Пнина. Покорённый обаянием Александра Николаевича, он полюбил его за правдивость и непокорность его большого сердца. Отец четырёх сыновей, в будущем декабристов, чувствительный и отзывчивый на человеческую доброту, вытирая платком слёзы, катившиеся по его щекам, Бестужев виновато смотрел на всех.
Борн взглянул на него тепло и благодарно.
— Друзья! Посвятим слезу сердечной памяти Радищева. — Одетый в тёмный кафтан с повязкой из чёрного крепа на руке, он встал. — Не стало мужа вам всем известного, — чётко и независимо, высоко вскинув голову, говорил Борн, — причина смерти которого важна не токмо в очах философа, но и для всего человечества. Жизнь наша подвержена всяким переменам… Радищев знал сие и с твёрдостью философа покорился року…
Иван Борн говорил зажигающе, и чёрные глаза его блестели. Он всегда поражал друзей смелостью суждений, яркими мыслями, уменьем убедительно произносить речи.
Царевский, хотя и слушал внимательно Борна и речь его была близка ему своим содержанием, торжественно приподнятым тоном, но он был занят собственными мыслями. «Радищев не любил слоняться по сеням больших господ при дворе и оттого был ненавистен им». Он теперь отчётливо сознавал, что значили слова упрёка и грозного намёка, брошенные Завадовским на последнем заседании законодательной комиссии.
— Будучи в ссылке в Илимске, сделался он благодетелем той страны. И память о нём пребудет там священною у позднейшего потомства! — Борн возвысил голос. — Друзья! Он любил истину и добродетель. Пламенное его человеколюбие жаждало озарить всех своих собратий немеркнущим лучом вечности; жаждало видеть мудрость, воссевшую на троне всемирном. Он видел лишь слабость и невежество, обман под личиною святости — и сошёл во гроб. Он родился быть просветителем и жил в утеснении. В сердцах благородных патриотов да соорудится ему памятник, достойный его!
Лицо Борна, строгое и вместе печальное, голос, пронизывающий душу болью, заставил содрогнуться всех, кто его слушал. И каждый подумал о том, что ему следует что-то сделать, чтобы достойно почтить память гениального их современника. Бестужев думал, что он воспитает своих сыновей такими же бесстрашными и правдивыми, как Радищев. Пнин мысленно клялся, если силы не оставят его, то он добьётся — Общество издаст сочинения покойного, несмотря на царский запрет.
Каждый из них чувствовал ответственность, которая ложилась на них, за правдивое изображение личности писателя. Они невольно испытывали робость перед тем, что предстояло сделать им, рассказывая о Радищеве так, чтобы не снизить величие его образа и передать наследство его будущему поколению борцов.
— Радищев умер насильственною смертью, — продолжал Борн. — Как согласить сие действие с непоколебимою твёрдостью философа, покоряющегося необходимости и радеющего о благе людей в самом изгнании, в ссылке, в несчастии, будучи отчуждённым круга родных и друзей? Или познал он ничтожность жизни человеческой? Или отчаялся он, как Брут, в самой добродетели? Друзья! Положим перст на уста наши и пожалеем об участи человечества!
Тишина объяла расписанный зал, прозванный храмом изящной словесности. С чем могла сравниться их скорбь в часы траурного заседания? Трудно было подыскать слова, выражающие её, эту скорбь, но все чувствовали, что нет больше среди них человека, бесконечно родного и близкого, ушедшего из жизни.
Друзья знали, что смерть Радищева, этого политического великана, наделала при дворе столько тайного шума и тревоги, сколько, быть может, не сделало разрушение Самсоном храма. И они были удовлетворены, что истинная смерть Радищева была понята так, как она в действительности произошла.
Борн кончил говорить, но все ещё долго молчали. Николай, сын писателя, память которого Общество чтило сейчас, вынул из папки листок бумаги, на котором были написаны последние слова его отца и духовного вождя всех их, собравшихся здесь, в зале. Сделать это посоветовал ему Иван Петрович Пнин ещё накануне траурного заседания. Листок Радищева молчаливо обошёл членов Общества. Навсегда запомнились пророческие грозные слова великого изгнанника:
«Потомство за меня отомстит».
Это был вещий завет. Друзья Радищева поклялись пронести его имя, как революционную эстафету своего века, сквозь бури и невзгоды, взлёты и поражения до победного конца, до окончательного торжества свободы над гнётом порабощения и произвола русского народа. Они свято исполнили свою клятву. Поздние потомки с благодарностью вспомнили их имена, принимая в свои руки знамя борьбы, поднятое Александром Радищевым, знамя, предвещавшее зарю свободы над Россией.