Папа пробурчал: «Дерьмо!» — и выключил радио. Все посмотрели на него так, точно он произнес что-то страшное: ведь единственным ругательством, которое он употреблял в крайнем раздражении, было «черт побери!»
Не дожидаясь, что скажет мама, что проворчит дедушка и что ответит папа, Петрос вышел из комнаты. Сунув под мышку Тодороса, который путался у него под ногами в передней, он бесшумно выскользнул на лестницу и сел на ступеньку между вторым и третьим этажом. Только там без всяких помех мог он все обдумать. Тодорос тихо и послушно, как овечка, тоже сидел на ступеньке, высовывая из-под панциря то голову, то хвостик. Петрос не боялся, что Сотирис скатится на него сверху, потому что тот ушел на «работу».
Когда Сотирис говорил о «работе», нельзя было понять, где начинается правда и кончается ложь. Он прославился в школе необыкновенными историями, которые рассказывал еще до войны. Петрос не верил, конечно, всяким небылицам, например, будто бы его друг ходил ночью по улицам и хватал за ноги воров, собиравшихся залезть на балкон, или, подкравшись к убийце, неожиданно щекотал его, и тот ронял нож. Петрос знал, что это враки, хотя бы потому, что слышал ночью храп Сотириса, долетавший с верхнего этажа. Но всегда находились ребята поменьше, слушавшие врунишку разинув рот, так как Сотирис, надо отдать ему должное, умел необыкновенно правдоподобно рассказывать разные невероятные истории.
Недавно он сообщил по секрету Петросу, что его приняли в свою банду пятнадцатилетние парни — он там, мол, самый младший, — которые по ночам воруют у немцев и итальянцев части от автомашин. Петрос поверил своему приятелю, потому что тот в последнее время стал действительно поздно возвращаться домой, громко топая по лестнице.
— У нашей банды есть даже свой гимн, — подмигнул ему лукаво Сотирис.
— Свой гимн? — с удивлением переспросил Петрос.
Сотирис принялся напевать:
Подскочу я, подскочу
И запчасти утащу…
«И саботаж, и спекуляция», — подумал Петрос. Потом он уселся поудобней на ступеньке, чтобы верхняя не врезалась ему в спину: ведь от него остались теперь кожа да кости. Он собирался долго просидеть на лестнице, чтобы все обдумать, но не знал, с чего начать.
То́брук… Эль-Аламе́йн… Названия городов, напоминавшие фильмы, где играли Эррол Флин и Га́рри Ку́пер и еще одну картину с Толстым и Тонким, Ло́релом и Ха́рди. Эти актеры исполняли роли солдат, которые рассыпали по песку гвозди, чтобы об них поранили босые ноги их преследователи, а сами они спаслись. Но теперь немцы наступали, взяли Тобрук и Эль-Аламейн, и папа, услышав об этом по радио, сказал: «Дерьмо» — и не захотел дальше слушать передачу. Что же теперь с дядей Ангелосом? Воюет ли он в Африке вместе с англичанами? Если он даже рассыпает в пустыне гвозди, то немцам это ничем не грозит: они носят сапоги с толстенными подошвами, которые не проткнешь даже железным прутом. По словам дедушки, если англичане одержат победу, дядя Ангелос будет купаться в золоте, потому что англичане как истинные джентльмены отблагодарят всех, кто им помогал.
— Дядя Ангелос воюет не ради денег, — возмутилась Антигона.
— Ну хорошо, хорошо. В этом доме слова сказать нельзя, — процедил сквозь зубы дедушка.
Петрос знал, что дядя Ангелос никогда не стал бы воевать ради денег, но хорошо бы у него нашлось немного мелочи, чтобы купить для племянника в Африке, когда кончится наконец война, говорящего попугая. А если победят немцы и их союзники? И на долгие времена, на четыреста лет, как при турках, Греция останется в руках завоевателей? Ахиллес и Яннис утверждают, что это невозможно.
— Мы будем бороться с врагами и прогоним их.
— Кто будет с ними бороться?
— Погоди, увидишь.
Петрос не мог больше ждать. Он спешил. Спешил вырасти. Чтобы все знать и понимать. Хотя то и дело ему говорили, что он сильно вытянулся, вырос, его, как ни крути, не считали взрослым. А ведь если он сейчас, сидя на лестнице, вытянет ноги, то достанет ими до третьей ступеньки, хотя в прошлом году с трудом доставал до второй.
— Не думай, что ты все знаешь, — твердила ему без конца Антигона.
— Ты, миленький Петрос, все знаешь, — роняла она иногда, пытаясь подольститься к нему.
По правде говоря, она замучила его своими поручениями. Например, гоняет с записочками к поэту Костасу Агариносу. Ахиллес тоже посылает его с записками, но по поводу важных дел, и поэтому он, Петрос, теперь не может бегать по городу с любовными посланиями госпожи Антигоны.
Он повертел в кармане листок, сложенный, как обертка от порошка, купленного в аптеке. Антигона уговорила его отнести сегодня вечером эту записку. Теперь он жалел, что согласился, и поэтому кипел от негодования. Может же его сестрица ходить с Ритой в мастерскую к Дросуле, выполнять разные задания Ахиллеса, но перед сном она, как ни странно, обливает слезами подушку, потому что Костас Агаринос опять не пришел на демонстрацию.
— Не трус же он, — сквозь слезы говорит она Рите.
— У него есть на то какая-нибудь серьезная причина, — шепчет Рита, всегда готовая утешить подружку.
Петрос подумал, не скатать ли записочку Антигоны в комок и не дать ли проглотить Тодоросу, но вдруг ему вспомнилась Алексия из книги. Разве она любила бы Константина, если бы он не был храбрым и красивым?
«Так и быть, отнесу, — решил он, — но только в последний раз». Впрочем, Алексия делала все возможное для родины и, разумеется, для Константина. Как видно, есть такие замечательные женщины, размышлял Петрос. Вот, например, Дросула… Она особенная, не похожа ни на одну из знакомых девушек. И у нее такие темные и длинные волосы! Он не мог представить себе Дросулу, закручивающей их на тесемочки. Порой она напоминала ему маму, прежнюю, довоенную, хотя лицами они совсем не были похожи. Внезапно у него промелькнула мысль: неужели он не любит больше теперешнюю маму? А может быть, ему, как Антигоне, нужна другая мама, которая пусть и не ходит на демонстрации, но хотя бы записывает на листочках последние новости, услышанные по радио, как это делает папа?
Ведь папа, привыкший во всем подчиняться маме, на сей раз проявил характер и продолжал заполнять свои листочки и прятать их за рамку портрета Великой Антигоны, хотя мама твердила, что он «играет в доме с огнем». Самое удивительное, что даже дедушка после одного более или менее сытного ужина предложил папе:
— Хочешь, я перепишу для тебя кое-что из этого вздора? — И потом добавил, что у него, по общему признанию, каллиграфический почерк, и когда он служил в труппе Великой Антигоны, то переписывал все роли.
С тех пор часто по вечерам, сидя за столом друг против друга, папа и дедушка усердно писали, как два примерных ученика, готовящих домашние уроки. Папа всегда хранил молчание, а дедушка брюзжал и ругался, если ему приходилось отмечать на листке какую-нибудь победу немцев.
Теперь бесплатные обеды получали уже все, бакалейщик выдавал по карточкам немного оливкового масла, фасоли и гороха, теперь уже меньше людей умирало на улицах от голода, и к дедушке понемногу вернулась его былая веселость и любовь к шуткам. Он без конца раскладывал наполеоновский пасьянс, окрестив по-своему карты. Черви стали русскими, пики — немцами, трефы — итальянцами и бубны — союзниками. Иногда Антигона и Петрос принимали участие в раскладывании пасьянса. Стоя за спиной дедушки, они давали ему советы, в особенности когда преимущества получали пики, то есть немцы.
— Дедушка, передвинь короля червей. Разве ты не видишь, что он в окружении пик?
— Неужели мне жертвовать русским генералом? — кипятился тот. — Как я буду потом наступать?
Частенько вмешивался и папа:
— Спасайте своих русских, отец. Иначе их ждет полный разгром.
— Что вам известно о русских? — негодовал дедушка, который считал, что, кроме него, никто о русских понятия не имеет. — Спросите лучше меня, я о них все знаю.
— Дедушка, откуда ты знаешь? — приставали к нему внуки, заранее предугадывавшие ответ.
— Из «Анны Карениной»… Посмотрели бы вы, как Великая Антигона играла Каренину! Незабываемо! Каренина — это сама жизнь, само очарование!
Дедушка был уверен, что победят непременно русские, так как Каренина — сама жизнь и Великая Антигона незабываема в этой роли.
Вечера перестали быть такими тоскливыми, как раньше, хотя под окнами в сумеречной тишине все чаще раздавался стук немецких сапог по тротуару. Только мама держалась в стороне от общих разговоров. Она вязала или латала старье. Если она сама не слушала радио, то никогда не спрашивала о последних новостях и говорила только о муке и сладких рожках, которые выдавали по карточкам, или о безнадежно прохудившихся детских ботинках.
Сколько времени, вспоминал Петрос, он не целовал уже маму? Может быть, он действительно вырос, а большие мальчики не любят телячьих нежностей. Но в глубине души он знал, что ему не хочется поцеловать маму не потому, что он вырос, и не потому, что ее волосы пахнут опилками, а потому, что ее не интересовало, продвигаются ли немцы в глубь России и Африки. Ведь Петрос готов был поручиться: узнай неожиданно мама, например, о том, что русская армия гонит прочь гитлеровские орды, она как ни в чем не бывало побежала бы в другой квартал, где, по словам какой-нибудь соседки, католические священники выдавали орехи. А Петрос не хотел, чтобы у него была такая мама, которая целыми днями только и делает, что бегает по очередям с мешочками. Он помнил, как когда-то, еще давно, он был тогда совсем маленьким, к ним в гости пришел один знакомый и сказал между прочим папе:
«Тебе повезло. У тебя жена всем интересуется. Знает, что идет в театрах… А моя, кроме кастрюль и тряпок, ни о чем и слышать не хочет».
Петрос тогда почувствовал гордость, что у его папы такая необыкновенная жена, а у него самая красивая и изящная на свете мама, которая к тому же читает французские романы и знает наизусть с начала до конца «Даму с камелиями» и «Коварство и любовь».
Если мама шла за покупками, она не брала с собой Антигону.
«Пойдем в магазин», — говорила она Петросу.
И он знал, что мама собирается идти в магазин, где продают какую-нибудь одежду. Однажды они отправились вместе покупать шляпу. Мама села на низенькую скамеечку перед большим зеркалом, а продавец стал подавать ей для примерки разные шляпы. Она надела красную с широкими полями, и ее затененные глаза сразу стали казаться темными и бездонными. Но мама не купила ее из-за дороговизны. Она выбрала маленькую соломенную шляпку с короткой вуалью. Но Петрос до сих пор не мог забыть маму в большой красной шляпе, ее отражения в зеркале и немого вопроса в глазах, нравится ли ему… Он положил тогда голову на плечо маме, и его тоже закрыла своей тенью красная шляпа.
Петросу стало вдруг грустно, что он уже не тот маленький мальчик, маменькин сынок, с нежной кожей на коленках, непохожей на рыбью чешую, мальчик, не знавший о существовании оккупантов и настоящих, не игрушечных пулеметов…
Так и быть, он отнесет записочку Антигоны ее поэту, но если тот не будет ходить на демонстрации, он заставит сестру навсегда порвать с ним. И пусть госпожа Антигона перестанет называть его «дорогой Петрос», «миленький». Он уже большой, а сестра должна слушаться брата, даже младшего.
Взяв под мышку Тодороса, он сбежал с лестницы, перепрыгивая через две ступеньки, и вышел на улицу погулять с черепахой.
Петрос плакал, уткнувшись носом в подушку. Хотя мальчишки в его возрасте не плачут, он не мог сдержать слез. Тодорос погиб! Больше никогда он его не увидит. Не услышит, как он стукается о ножки стульев, не почувствует, что он ползет по полу за его спиной. Тодорос погиб! Вчера ночью его увезли в черной машине карабинеры и грек-переводчик, предатель. Они ворвались в дом среди ночи, разыскивая сумасшедшего в пижаме.
Накануне, когда Петрос шел к Костасу Агариносу с запиской от Антигоны, завернув за угол, он увидел перед собой на ограде фотографию сумасшедшего в пижаме. Петрос тотчас узнал его, хотя тот не был уже в пижаме. И, если бы сфотографировали не только его лицо, Петрос мог бы разглядеть у него на руке отметину, словно след от прививки оспы. Он был точно такой, как тогда в мусорной яме, — небритый, с блестящими, будто в лихорадке, глазами. Внизу чернели крупные буквы:
«Назначается вознаграждение в 700 миллиардов драхм за поимку Михалиса (фамилия не известна) — опасного преступника, совершившего много злодеяний и виновного в саботаже, направленном против оккупационных властей».
Если бы уже не стемнело, Петрос тотчас помчался бы в скульптурную мастерскую, хотя и дал сестре слово отнести ее записку. Ахиллес и Дросула, наверно, что-нибудь знают и заверят его, что ни один грек не выдаст сумасшедшего в пижаме. Значит, это он взорвал мост, по которому проезжали немецкие грузовики? Он устроил забастовку на электростанции? И он организовывал партизанские отряды и отправлял их в горы?
«Кто вы такой?» — прощаясь после демонстрации, спросил его Петрос.
«Когда-нибудь узнаешь… Сейчас я — Михалис. — И потом прибавил: — До скорой встречи!»
Что он имел в виду, говоря так? Где мог его встретить Петрос? Может быть, пришел час бросить кисть, краски и взять в руки настоящее оружие? Петрос умел метко стрелять. Он заряжал игрушечное ружье косточками от маслин и палил во все трубы, торчащие над террасой. Сотирис, не всегда попадавший в цель, лопался от зависти… Жалко, что Яннис сегодня занят и они не будут писать лозунги на стенах домов. Его можно было бы обо всем расспросить…
Костас Агаринос сам открыл Петросу дверь, пригласил его зайти в переднюю и, прочитав послание Антигоны, пробурчал:
— Хорошо. — Увидев, что Петрос смотрит на него в недоумении, он повторил: — Передай ей, я сказал «хорошо».
Пусть Антигона понимает, как знает, решил Петрос. У него не было ни малейшего желания разгадывать ребусы поэта. На обратном пути он постоял немного перед фотографией Михалиса с неизвестной фамилией, словно с целью еще раз убедиться, что это действительно сумасшедший в пижаме.
Петрос пораньше лег спать, чтобы скорей наступило утро и он смог пойти в мастерскую к Ахиллесу и еще для того, чтобы отделаться от Антигоны, замучившей его своими расспросами:
— Он улыбался, когда читал мою записочку?
— Просто сказал «хорошо».
— Какая у него квартира? Он был в черном свитере?
И Петрос притворился спящим, чтобы его оставили наконец в покое, но, как видно, заснул по-настоящему. Помнил только, что проснулся от страшного грохота, похожего на раскаты грома; казалось, кто-то изо всех сил раскачивает под ним кровать. В передней собралась вся семья, и все с ужасом смотрели на дверь, готовую от страшных ударов разлететься на щепки. Отстраняя всех, мама сказала громким спокойным голосом:
— Позвольте, я открою.
Она была в папином старом пальто, наброшенном на плечи, и удивительно напоминала огромную серую птицу.
Дверь открылась, и в квартиру ворвались четверо карабинеров и греческий переводчик, черноволосый коротышка с усиками, словно нарисованными угольком; на нем был длинный, чуть не до полу, новый плащ, стянутый поясом. Жаль, что не послушались дедушку, который предлагал раньше запирать на ночь дверь в подъезде. Но не соглашалась госпожа Левенди, потому что Жаба поздно возвращался домой и будил бы среди ночи весь дом. А теперь карабинерам ничего не стоило добраться до квартиры Петроса.
— Ни с места! — пропищал переводчик тонким, пронзительным голоском. — У вас произведут обыск.
Два карабинера пошли обыскивать комнаты, а два других остались в передней охранять людей. Вспомнив о папиных бумажках, запрятанных в рамку портрета Великой Антигоны, Петрос похолодел от ужаса.
— Мы разыскиваем одного преступника, — пояснил переводчик, хотя никто его ни о чем не спрашивал.
Немного успокоившись, Петрос взглянул на папу, с лица которого начала сходить мертвенная бледность. Дедушка открыл рот, собираясь что-то сказать, но мама сделала ему знак молчать. Он поднялся с постели, закутанный с головой в одеяло, и вишневый плед, с которым он не расставался и днем, пристраивая его наподобие юбки, волочился за ним по полу, как шлейф.
Одному из кара́бинеров, стоящих в дверях, надоело держать автомат наизготовку, и он опустил его. Другой карабинер даже не пошевельнулся. Он не сводил глаз с книжного шкафа, стоявшего в передней, куда Антигона и Петрос ставили свои книги, не помещавшиеся в детской. Он смотрел с таким видом, словно оттуда мог вылезти сумасшедший в пижаме.
И вдруг не спеша, необыкновенно гордо из-под книжного шкафа выполз Тодорос. Петрос не успел понять, как все произошло. Он помнил только, что карабинер держал в одной руке автомат, а в другой — Тодороса. Потом Петрос завопил, повиснув на руке карабинера, которую тот, не выпуская черепахи, поднял высоко над головой. Итальянец кричал:
— Tartaruga!.. Tartaruga!..[29]
— Образумьте паршивого мальчишку! — пропищал переводчик.
Мама изо всех сил тянула Петроса, силясь оторвать его от итальянца. Что делали все остальные, Петрос не помнил, он пытался пригнуть книзу руку врага, чтобы отнять у него Тодороса.
— Он мой! Мой! Отдайте его! — кричал он срывающимся голосом.
В переднюю выскочили и два других карабинера. Не разобравшись, в чем дело, они направили на мальчика свои автоматы.
Мама с диким воплем прикрыла Петроса своим телом.
— Tartaruga… Tartaruga… — забормотали карабинеры и опустили автоматы.
— Обыск окончен, — пропищал переводчик.
Распахнув дверь, он вышел из квартиры; за ним последовали три карабинера вместе с Тодоросом. Мама зажала рукой Петросу рот, чтобы он не кричал. Четвертый карабинер, задержавшись в дверях, ущипнул за щеку бледную как полотно Антигону и сказал с улыбкой:
— Non avere paura, bellina![30]
Наконец итальянцы ушли. Никто в передней не трогался с места, не произносил ни слова. Слышно было, как карабинеры колотили в дверь Сотириса, потом с шумом передвигали наверху мебель. Первой заговорила мама:
— Идите ложитесь, не то вы окоченеете…
Петрос прокрался к окну и через отверстия решетчатых ставен посмотрел на улицу. Возле их подъезда стояла машина, «черная клетка», как ее называли, в нее, точно бездомных собак, бросали арестантов. Кто-то накинул ему на плечи дедушкин вишневый плед. Не оборачиваясь, он понял сразу, что это мама. Видно, она боялась, как бы он не простудился, и еще больше, как бы он не закричал. Но Петросу казалось, что он онемел навсегда.
Карабинеры в сопровождении переводчика вышли из подъезда и направились к машине. В темноте Петрос не мог разглядеть Тодороса.
— Иди ложись, — вполголоса сказала мама.
Она довела его до кровати.
И теперь Петрос рыдал, рыдал так горько, что не в состоянии был перевести дух, и ему очень хотелось прижаться к маминой груди, но он прижимался к подушке и чувствовал себя несчастным, бесконечно одиноким.
Когда Дросула осталась одна в скульптурной мастерской, на нее, как она говорила, нашла мания чистоты. Она вымыла пол и, встав на высокую табуретку, принялась протирать стекла веранды, как вдруг на пороге появился Петрос.
— И до Шторма я добралась, — сказала ему с улыбкой Дросула, — «выстирала» его хорошенько.
Сидя на коврике, Шторм терпеливо ждал, пока у него высохнет шерсть. Стоило Дросуле шепнуть ему хоть одно слово, и он становился послушный, как овечка.
— Я помогу тебе, — вызвался Петрос.
Дросула бросила ему тряпку.
— Протирай нижние стекла, но только до блеска.
Петрос принялся добросовестно мыть стекла. Он пришел раньше всех, за час до назначенного времени, и поэтому мог наговориться вволю с Дросулой. Она болтала с ним о том о сем, предавалась воспоминаниям, как мама когда-то рассказывала ему на кухне о Ламбросе Астерисе.
— Уж такой у меня, Одуванчик, характер… — вздохнула Дросула. — Стоит мне потерять из-за чего-нибудь покой, как меня охватывает мания чистоты.
Когда в детстве, вспоминала она, у нее умер любимый дедушка, она устроила стирку кукольных платьев. Тщательно перестирала все одежки. Потом развесила их на веревке. Ее тетка, возмущенная поведением племянницы, сказала какой-то соседке: «Бесчувственный ребенок! В доме покойник, а она стирает кукольное тряпье».
— Я, Одуванчик, была в таком горе, что даже плакать не могла, — заключила Дросула, с рвением протирая стекло.
Петрос считал, что у него нет и никогда в жизни не будет друга ближе Дросулы. Только она поняла, как он страдает и жалеет Тодороса. Вылепив из глины черепаху, очень похожую на Тодороса, которого Дросула никогда не видела, она подарила ее Петросу.
— Чтобы ты, Одуванчик, помнил всегда о Тодоросе, — сказала она, вручая ему черепаху, и лицо ее было необыкновенно серьезным и грустным.
Всех жалела, за всех радовалась, обо всех беспокоилась Дросула. Когда Антигона расстраивалась, впадала в отчаяние из-за своего поэта, Дросула тоже расстраивалась и впадала в отчаяние. Когда Рита прибегала в мастерскую вне себя, услышав об очередной расправе с евреями, Дросула горевала вместе с ней. И когда Яннис сидел грустный в углу, устремив на Антигону печальный взгляд, и кадык у него на шее едва шевелился, на Дросулу тоже находила тоска. Когда Ахиллес не приходил вовремя, как сегодня, или Яннис и Петрос не являлись в назначенное время, кончив писать лозунги на стенах домов, Дросула принималась за уборку и мытье пола.
— Хорошо, что в мастерской столько стекол. — Она улыбнулась и потом прибавила в задумчивости слегка дрожащим голосом: — Вот увидишь, Одуванчик, когда уедет Ахиллес, я такой порядок наведу в доме…
Потом наступило молчание. Слышно было только, как тряпка скользит по стеклу и Шторм чешет лапой еще не просохшее ухо.
— Когда я уеду «туда», приходи навещать Дросулу, — несколько дней назад сказал Петросу Ахиллес.
У Петроса сжалось от боли сердце. Он не мог представить себе мастерскую без Ахиллеса. Но так уж повелось. Юноши, приходившие в мастерскую, один за другим уезжали «туда», и вместо них появлялись новые. Тысячу значений могло иметь это «туда». Другая работа… другой город… Но Петрос знал, что его друг уезжает куда-то далеко. Не в Египет, как дядя Ангелос, потому что Ахиллес не считал, что исход войны будет решаться в Египте. «Исход нашей борьбы будет решаться в горах», — говорил он. И в горах действовало много партизанских отрядов. Ах, если бы и его, Петроса, взял с собой Ахиллес! Когда он подрастет немного, может быть, он тоже поедет «туда». И Дросула будет волноваться за него.
Каждый раз, когда Петрос ходил со своими друзьями на какое-нибудь задание, он чувствовал себя уверенно и спокойно. Дросула шла рядом с ним такая невозмутимая и беззаботная, с сумкой через плечо, и вдруг в самый неожиданный момент разбрасывала по улице листовки, а потом как ни в чем не бывало продолжала прогулку. Петрос не успевал и глазом моргнуть, как листовки рассыпались по тротуару.
Однажды воскресным утром они отправились вдвоем в ближайшую церковь. Пройдя на женскую половину, Дросула усадила его рядом с собой, с той стороны, где она держала сумку. Петроса ничуть не удивило бы, если бы из этой волшебной сумки вылетели голуби и выскочили зайчата. Дросула была более искусным фокусником, чем тот, которого они с Сотирисом видели как-то раз в кинематографе «Аттида». В программе было написано, что в перерыве между сеансами выступит иллюзионист Ханти. Сотирис утверждал, что все это чепуха и публику обманули, взяв дороже, чем обычно, за билеты. Хотя сам он прошел зайцем, не заплатив ни гроша, однако не желал, по его словам, попадаться на удочку к жуликам. Но выступил настоящий иллюзионист. Он посадил в большую корзину стоявшую рядом с ним девочку в красном платье, расшитом золотыми бляшками, и, прочтя над ней заклинание, открыл крышку. Из корзины выпорхнул голубь с красным лоскутком на спине, тоже расшитом золотыми бляшками.
— «…От Иоанна святого Евангелия чтение вонмем…» — начал читать с амвона Евангелие отец Григорис таким густым басом, что стекла в церкви зазвенели.
Вдруг над головами молящихся взвились голуби с черными крапинками на крыльях. Так представлял себе Петрос листовки, вылетевшие из волшебной сумки Дросулы. Никто и не заметил, когда она успела их вытащить. Одна птица пронеслась над головой отца Григориса и тихо опустилась на раскрытое Евангелие. Петрос готов был побиться об заклад, что священник одним глазом читал листовку, а другим молитву. Вот он перевернул страницу и закрыл ею листовку…
«Свобода или смерть!» — было написано там. Свобода или смерть!» Сколько раз писал Петрос эти слова на оградах и стенах домов!
— Посмотри на маленьких цариц, — подтолкнул он локтем Дросулу, которая не раз слышала от него о Муре, Шуре и Нюре.
В северном приделе стояла жена пекаря с тремя дочерьми. Они были разряжены в пух и прах, сверкали их золотые серьги, брошки и крестик Антигоны. Младшая, Нюра, подняла руку, пытаясь поймать странную птицу, которая кружила у нее над головой и точно не думала опускаться. Старшая сестра ударила Нюру по руке.
Пусть даже Нюра, Мура и Шура не прочтут листовки. Зато все люди в церкви читали: «Свобода или смерть!» — и прятали листки в карманы или за пазуху. «Свобода или смерть!» — прочла и бакалейщица, важно стоявшая в блестящем черном платье, вышитом бисером…
Чтобы не умереть от голода, Великая Антигона распродала свой гардероб. Дедушка бегал по кварталу, предлагая ее платья. Все приобрела бакалейщица — полный сундук! Вот будет номер, думал Петрос, если в один прекрасный день она явится в церковь в костюме Джульетты или Дамы с камелиями!..
«Свобода или смерть!» Бакалейщица бросила листовку, точно она жгла ей руки.
Дросула не любила слово «смерть» и на большом транспаранте, который она готовила для демонстрации, вывела только «Свобода». «Смерть» вписал потом Ахиллес. Уж такая была Дросула: то, что ей было не по душе, она пропускала, оставляла пустое место, которое заполнял кто-нибудь другой.
— А как тебе нравится слово «мобилизация»? — подшучивал над ней Ахиллес.
— Неплохое словечко, — смеялась Дросула.
— Тогда напиши: «Долой мобилизацию!»
Несколько дней подряд готовили в мастерской плакаты и листовки, уже несколько дней писали на оградах Петрос и Яннис «Долой мобилизацию!». И хотя Костас Агаринос не ходил на демонстрации, он сочинил текст листовки, обращаясь в ней к матерям, сестрам, невестам — всем женщинам, чтобы они не позволяли немцам угонять своих близких на работу в Германию.
— Он нашел такие слова, что возопят, пожалуй, и камни, — сказала Дросула.
Но Антигона утверждала, что листовки способен сочинять каждый, а вот попробуй выйди на демонстрацию!
— Тогда почему Антигона не влюбится в Янниса, который не пропускает ни одной демонстрации? — спросил Петрос Дросулу.
— Ты чудак, Одуванчик!.. — засмеялась она.
Дросула долго заливалась смехом. Смеялась она звонко и заразительно. Склоняла голову набок, и волосы ее рассыпались по правому плечу. Точно так смеялась она и тогда, когда Петрос спросил, почему небо на ее картинах всегда желтоватого цвета, а море серо-зеленое.
— Мне, Одуванчик, надоел светло-голубой цвет.
Петросу был он особенно памятен. Мама перед войной сшила себе новое пальто и надела его впервые двадцать шестого октября, за два дня до начала войны. Это был день святого Димитриса, и она повела Петроса в гости.
«Вам очень идет пальто. Очень идет, — твердили ее приятельницы. — Какой красивый цвет!»
«Светло-голубой», — говорила мама.
Теперь она носила длинный жакет, связанный из старой вылинявшей шерсти, и никогда не надевала новое пальто. Оно хранилось в шкафу, завернутое в рваную простыню. Мама берегла его для Антигоны, которая так выросла из своего старенького пальтишка, что из-под него на целую ладонь висело платье. В прошлое воскресенье, когда Антигона собралась пойти погулять с Ритой, мама достала из шкафа голубое пальто. Антигоне оно пришлось впору…
— Светло-голубой, — сердито пробормотала Дросула. — До чего глупый цвет!
В гимназии, продолжала она, у нее была учительница рисования, госпожа Лу́ла, которая заставляла весь класс рисовать одинаковое небо, светло-голубое.
— Ты думаешь, на художественном факультете учат лучше? Небо, море, платья — все должно быть светло-голубым.
Петрос был уверен, что Дросула не стала бы готовить краску, если бы на стенах и оградах надо было бы писать таким цветом.
До прихода Ахиллеса они успели протереть стекла на веранде, а когда собрались остальные и патефон заиграл «Самое прекрасное в мире танго», во всех уголках Дросула уже навела порядок…
Февраль приближался к концу, но то утро выдалось холодное. Антигона, конечно, не мерзла; она надела мамино голубое пальто с большим стоячим воротником, в который можно было упрятать даже нос.
Мама задержала ее в передней.
— Надень в школу старое пальто, — сказала она не то грустно, не то сердито.
— Сегодня у нас нет занятий, — отрезала Антигона и подтолкнула Петроса к двери, торопясь удрать из дому.
— Куда же в таком случае вы направляетесь? — с беспокойством спросила мама.
— На де-мон-стра-цию, — хором протянули брат и сестра, словно сговорившись заранее.
Мама в растерянности застыла на месте: ведь папа ушел из дома ни свет ни заря, сославшись на неотложное дело, и дедушка одевался, собираясь тоже уйти куда-то.
— Пойду узнаю, выдадут ли нам в синдикате, как обещали, талончики на продукты, — сказал он маме в ответ на ее удивленный взгляд.
Антигона и Петрос бежали стремглав по лестнице, а мама, стоя на площадке, увещевала их вполголоса, боясь, как бы не услышали госпожа Левенди, ее дочка и Жаба:
— Дети! Дети, вернитесь!..
Топот Сотириса заглушил мамин умоляющий голос.
Сегодня и он пойдет на демонстрацию, но не с Петросом, а со своей бандой. Сегодня особый день. Сегодня выйдет на улицу весь город. Может быть, даже синдикат пенсионеров, театральных суфлеров. Только мама останется дома. И хотя она потеряет покой, ее, как Дросулу, не охватит мания чистоты; она будет сидеть на стуле с каменным лицом, бессильно опустив руки. При желании она не сможет даже помолиться, попросить бога отвести беду от ее близких. Ведь в доме нет икон, и на стене висит только портрет Великой Антигоны с папиными записочками, запрятанными под картонку…
На одном углу Петроса и Антигону ждал Яннис, на другом — Рита. Они направились сначала в скульптурную мастерскую, чтобы на этот раз всем вместе выйти на демонстрацию. При виде Петроса Дросула закричала:
— Неужели вы не видите, он же совсем окоченел… Весь синий!
И она надела на него свой длинный свитер, а сверху повязала пояс, чтобы Петрос в новом одеянии не походил на девочку в платье.
— Теперь ты настоящий казак, — сказала она.
На улице Дросула взяла его за руку. Он сначала хотел запротестовать, обидевшись, что с ним обращаются как с младенцем, но ее горячая ладонь приятно грела его руку.
Афины сегодня преобразились. Словно в ожидании каких-то перемен город затаил дыхание. Всюду, куда ни посмотри, стояли карабинеры и немецкие солдаты. Откуда их столько взялось?
Ахиллес повел своих друзей по переулкам туда, где должен был состояться большой митинг. На каждом углу к ним присоединялись незнакомые люди, и вскоре они образовали целую колонну. На широком проспекте она влилась в море людей. Девушки вытащили из-под пальто плакаты и развернули их.
Свобода или смерть!
Долой оккупантов!
Долой мобилизацию!
Зазвучала песня, согревающая сердца:
Вечно вперед
За новую жизнь…
У Дросулы был красивый звонкий голос. Шедший впереди Яннис фальшивил, но пел громко. Со всех сторон сбегались бесчисленные карабинеры и подъезжали немцы на мотоциклах.
— Тесней ряды, ближе друг к другу, — то и дело повторял Ахиллес.
Дросула не отпускала от себя Петроса. Как только он пытался выдернуть руку, она еще крепче сжимала ее. Вдруг прогремела автоматная очередь, и потом разнесся крик:
— Стреляют! Стреляют!
Человеческое море заколыхалось. Заколыхались и померанцевые деревья, обрамлявшие проспект. Какие-то люди, забравшись на них, рвали померанцы и бросали их на землю. Отдельные крики потонули в общем шуме, и уже нельзя было разобрать ни слова.
Петросу невольно припомнилось, как летом еще до войны, когда его возили на дачу, он забрел в море, так что вода дошла ему до рта, и тогда ноги у него от ужаса точно приросли ко дну, он никак не мог повернуть обратно к берегу и слышал лишь далекий шум, гул знакомых голосов, но не разбирал ни единого слова.
Точно поняв его переживания, Дросула еще сильней сжала ему руку. Народ подбирал с земли померанцы, зеленые и твердые, как камни. Отпустив наконец руку Петроса, Дросула тоже собирала померанцы. Не отставал от нее и Петрос, который прятал зеленые плоды себе за пазуху. Пояс, крепко стянутый у него на талии, не давал им просыпаться.
Последовала вторая автоматная очередь, но теперь в ответ на нее демонстранты обрушили дождь померанцев на головы карабинеров.
Жалкие, запыленные померанцы… Если какой-нибудь мальчишка срывал раньше хоть один плод, то его хватал полицейский… Теперь Петрос, войдя в раж, мог швырять и швырять их сколько угодно. Он приподнимался на цыпочки, чтобы через головы впереди идущих попадать в цель.
В первом ряду шагали Ахиллес и Яннис с плакатом в руках, за ними Рита с Антигоной и потом Дросула и Петрос. Карабинеры немного отступили, и между ними и демонстрантами образовалось свободное пространство. Люди перестали бросать померанцы. Гул стих. Все затаили дыхание. Вдруг из строя карабинеров выступил вперед один, держа автомат к ноге. К нему присоединились два немецких мотоциклиста из полевой жандармерии, как объяснил потом Петросу всезнающий Сотирис. Что же будет делать карабинер?
Он медленно опустил автомат, нацелившись на демонстрантов. Теперь никто не держал Петроса за руку, но она была еще горячей.
— Не смей стрелять! — раздался крик.
Это крикнула выступившая вперед Дросула. Она остановилась против карабинера, совсем близко от него и вытянула вперед руки, точно желая его задержать.
— Назад! — закричал ей Ахиллес срывающимся голосом.
…Она была точно такой, как глиняная Дросула на пьедестале там, в мастерской, протянувшая вперед обе руки, словно отстраняя от себя что-то…
Померанцы опять полетели дождем, но теперь сыпались и камни, и куски асфальта, и кирпичи, и палки. Толпа кричала «Вперед! Вперед!», как греческие солдаты при наступлении на итальянцев.
Петроса оттеснили в сторону, но он локтями расчищал путь к своему плакату, мелькавшему впереди… Последнее усилие — и он добрался до него.
— Убили девушку! — завопила какая-то женщина.
…На асфальте лежала Дросула. Волосы ее веером рассыпались вокруг головы. На оранжевом свитере выделялось большое темное пятно. Ахиллес и Яннис стояли возле нее на коленях. Они что-то кричали, но их слова не доходили до сознания Петроса. Что-то кричала и Антигона. Он видел лишь движение ее губ, но не слышал ни звука, как в кино, когда вдруг ломается аппарат, звук исчезает и видишь только, как шевелятся губы актеров.
Сняв свое светло-голубое пальто, Антигона прикрыла им Дросулу.
— Нет! Нет! — вырвалось у Петроса, и он сам испугался своего крика.
«…Мне, Одуванчик, надоел светло-голубой цвет».
Ахиллес и Яннис бережно, осторожно подняли Дросулу с земли. Схватив Петроса за руки, Антигона и Рита потащили его за собой…
У какой-то лавки поднялась решетка на двери, их пустили внутрь.
Вечно вперед
За новую жизнь…
Народ на улице пел любимую песню Дросулы. Громко, бодро, без всякого страха…
Лавка оказалась книжной. Посередине высился большой прилавок, заваленный книгами. Дросулу положили прямо на книги. Антигона и Рита, обнявшись, рыдали в голос.
«…Тогда почему Антигона не влюбится в Янниса, который не пропускает ни одной демонстрации?» — «Ты чудак, Одуванчик…» У Дросулы была особая манера смеяться: она склоняла голову набок, и волосы ее рассыпались по правому плечу. И теперь голова ее склонилась набок, но она не смеялась. Глаза оставались закрытыми, лицо было бледным, слегка желтоватым. Раздался какой-то шум, все вздрогнули. Это последний померанец выкатился из-под свитера, из-под оранжевого свитера Дросулы.
«…Неужели вы не видите, он же совсем окоченел… Весь синий!..»
— Разве вы не видите, как напуган мальчик? Дайте ему немного воды.
Это сказал хозяин лавки. А мальчик — это, должно быть, Петрос. Но он не был напуган.
— Тебе плохо? — подойдя к нему, глухо прошептал Яннис.
Петрос отрицательно покачал головой. Он хотел спросить что-то, но не мог разомкнуть губ. Хотел подойти к Ахиллесу, но его не слушались ноги.
— Что ты сказал? — пробормотал Яннис.
Петрос не знал, произнес ли он что-нибудь. Ему не терпелось узнать кое-что… Дросула не писала на плакатах те слова, которые не любила. Смерть… Смерть… Это слово никогда она не писала. «Свобода или смерть!» Сколько раз получал Петрос нахлобучку в школе из-за этого «или». Разделительный союз, наконец он усвоил это. Добро или зло. Одно исключает другое. А если смерть, то нет свободы…
— Выпей. — Яннис протянул ему стакан воды с чем-то сладким, похожим на сахар.
Это смерть! Поэтому не зовут врача, поэтому сидят молча, поэтому девочки продолжают рыдать. Но Петрос не плакал. Он поступал, как Дросула: слово ему не нравилось, и он не повторял его даже мысленно. Смерть. Дросула умерла. Никогда не произнесет он то, что ей не нравилось. В крайнем случае, скажет: «Уехала туда».
На улице неистовствовал народ. Автоматный огонь, пальба камнями, песни. Подняв с полу твердый померанец, Петрос крепко, до боли, сжал его в руке.
Ахиллес уехал в горы. Он взял с собой Шторма. Счастливый Ахиллес, он мог убивать немцев, итальянцев и прикреплять к их груди листок; «За Дросулу». Петрос мог только писать лозунги на оградах и стенах домов.
— Знай, Одуванчик, кисть — это тоже оружие, — сказал Ахиллес, когда они всюду писали «Сталинград».
Петрос задавал себе вопрос: поможет ли удержаться Сталинграду, который немцы осаждали уже три месяца, то, что какие-то ребята здесь, в Афинах, пишут его название на домах краской, которую не вытравила даже известка госпожи Левенди? Но вот же выстоял Сталинград!
Папа мог теперь слушать радио и не нервничать. Они с дедушкой прикрепили карту Советского Союза к выдвижной доске обеденного стола.
— Русские вступили в Ростов!.. Взяли Харьков! — Физиономия дедушки расплывалась.
Чтобы узнать исход событий, он теперь не раскладывал пасьянс, а, склонившись над географической картой, составлял планы военных операций, предполагая, как Красная Армия разгромит немцев.
— Увидите, что будет, когда Лембе́сис очистит Африку, — торжествовал дедушка.
Лембесисом он прозвал генерала Монтго́мери, потому что, по словам дедушки, тот отличался поразительным сходством с актером Лембесисом, игравшим роли великосветских львов в труппе Великой Антигоны.
Папа утверждал, что может теперь вздохнуть свободно, выслушав радио. Петрос тоже пытался вздохнуть свободно, но точно обруч сжимал ему грудь. С тех пор, как Дросула «уехала туда»…
— Когда я думаю о Дросуле, комок подступает к горлу, — сказала Антигона.
Она перестала закручивать волосы на тряпочки; после «отъезда» Дросулы повязала их черной лентой, как в тот день, когда немцы вступили в Афины. Впрочем, Дина Дурбин вышла уже из моды. Все твердили, что Антигоне очень идет новая прическа: длинные прямые волосы и лента вокруг головы, и что она напоминает Али́нду Ва́лли, итальянскую киноактрису, — несколько фильмов с ее участием шли тогда в Афинах. Петрос недоумевал, почему его сестра непременно должна быть похожа на какую-нибудь актрису. Вот Дросула ни на кого не была похожа…
И у всех замирало сердце, когда кто-нибудь приносил домой новость:
— Арестовали Леони́даса.
— Арестовали Мари́ю.
— Ни́кос куда-то пропал, не явился на деловое свидание.
— Всех нас, евреев, заберут, — с замиранием сердца говорила Рита и становилась бледная как полотно.
У Сотириса никогда не замирало от страха сердце. Он почти всегда сохранял веселое настроение. Даже когда узнал, что у него скоро будет отчим. Он рассказывал об этом, как о большой удаче. Петрос вспоминал папу Сотириса, совсем молодого, веселого, не похожего на его отца. Иногда в воскресенье он брал мальчиков с собой погулять и играл с ними в футбол. Он носил клетчатую рубашку без галстука и, возвращаясь вечером с работы, насвистывал модные песенки. Мама Петроса сначала обрадовалась, что у Сотириса будет отчим.
— Они хоть немного выкарабкаются из нужды, — сказала она.
Однажды днем к ней зашла мама Сотириса сообщить о своей помолвке.
— Вы знаете моего жениха, — добавила она чуть смущенно.
Услышав его имя, мама Петроса протянула лишь: «А-а-а!» Ведь женихом оказался прежний папин хозяин Кондояннис — «Сливочное, оливковое масло». Он больше не торговал ни сливочным, ни оливковым маслом — все конфисковали немцы, а продавал зитами́н, серую массу, которую получали из осадка от пива и вместо масла мазали на хлеб. Зитамин был солоноватым и вкусным. Ходили слухи, что Кондояннис сотрудничает с немцами, иначе он не смог бы доставать дрожжи и осадок от пива и ему не удалось бы так разбогатеть. В прошлом году у него умерла жена, и на ее могиле он выстроил склеп, огромный, как дом.
Бедняга Сотирис! Петрос очень жалел его. Теперь у него будет папа с длинным ногтем на мизинце, и когда этому папе предложат за чаем сироп, он ответит:
— Дайте, пожалуйста, если он такой же вкусный и сладкий, как вы.
Такую шутку господин Кондояннис повторял каждый год, когда приходил на именины к маме Петроса. Антигона и Петрос всегда с нетерпением ждали, чтобы он ее произнес, и лукаво переглядывались.
Кондояннис ни разу не видел Сотириса. Какое впечатление мог произвести на отчима его пасынок, весь заросший волосами, как обезьяна — слова самого Сотириса, — с расцарапанными до крови руками, ногами и даже ушами? Милый мальчик, который пересыпал свою речь ругательствами, в сравнении с которыми «дерьмо» звучало так же невинно, как, например, «добрый день». Откуда было знать господину Кондояннису — «Сливочное, оливковое масло», что этот мальчик воровал запасные части к автомашинам, хлеб и кабель, даже вытаскивал пистолеты из кобуры карабинеров во время демонстрации? Откуда было знать будущему отчиму, что Сотирис занимался саботажем и спекуляцией? Откуда было знать «господину Зитамину», что Яннис искал мальчишку «проворного, как заяц, с острым нюхом, как у собаки, умного, как лошадь, и хитрого, как лиса», чтобы послать его в горы связным к Ахиллесу, и остановил свой выбор на его пасынке по совету умиравшего от зависти Петроса?.. Впрочем, никто из ребят, кроме Сотириса, не мог на длительное время отлучиться из дома, не вызвав беспокойства. А Сотирис уже несколько дней жил один, и трудно было сказать, сколько еще предстоит ему так прожить.
— Приглядите за ним немного, госпожа Элени, — попросила мама Сотириса маму Петроса. — Мы будем ему присылать средства к существованию.
В воскресенье состоялась свадьба, и на следующий день молодожены уехали в другой город.
Но Сотирис так и не увидел своего отчима.
— Я ведь, госпожа Элени, такой… Если бы меня представили жениху, он, пожалуй, дал бы дёру, — объяснил Сотирис рассудительно, как взрослый, маме Петроса.
— Ты огорчаешься? — спросил его Петрос.
— Ну да! Чего мне огорчаться? — возразил тот. — Теперь я на славу пошляюсь по городу, ведь у меня будут «средства к существованию»…
Петрос прекрасно знал, что Яннис не разрешит его другу «шляться по городу».
«Но правда ли он не огорчается?» — думал Петрос.
Его размышления прервал шум на лестнице: это Сотирис, пританцовывая, прыгал через две ступеньки и громко распевал веселым звонким голосом:
Муссолини влип,
Муссолини влип,
Муссолини съел
Поганый гриб.
— Ты что, спятил? — открыв дверь квартиры, набросился на него Петрос. — Услышит Жаба.
— Ну и что? — напустив на себя равнодушный вид, протянул Сотирис. — Италии капут…
Тут в переднюю вышел папа.
— Италия капитулировала! — радостно объявил он. — Только что передали по радио.
— Пошли на улицу, поглядим, что там делается, — предложил Петросу Сотирис.
Мальчики носились по городу, как в первый день после объявления войны, когда все пели «Средь безвестных селений гордолин».
Всюду толпился народ, жаждавший узнать последние новости. Итальянцы исчезли. Комендатуру и комендантское управление охраняли стоявшие у дверей немецкие часовые.
— Их ведут под конвоем! Их ведут под конвоем! — закричал кто-то на углу улицы.
Петрос и Сотирис помчались посмотреть, что там происходит. Со всех сторон бежали туда люди; бежала и какая-то старушка, которая очень потешно крестилась и бормотала:
— Господи, спаси и помилуй! Спаси и помилуй!
— Погляди! — завопил Сотирис. — Теперь немцы из полевой жандармерии стерегут итальянцев!
Из-за угла показалась огромная колонна итальянских солдат, по обе стороны которой медленно ехали на мотоциклах немцы. Всего лишь в прошлое воскресенье состоялся парад итальянских пехотинцев. Они важно маршировали, и петушиные перья у них на голове так забавно покачивались, что можно было умереть от смеха. В тот же день вечером мама взяла с собой Петроса в гости к своей знакомой, жившей недалеко от А́йа Параскеви́; и когда они доехали до комендатуры, итальянцы высадили всех из автобуса, чтобы проверить документы.
— Su! Su! Presto! Presto![31] — покрикивал пронзительным голосом один из карабинеров.
Теперь уже не было окриков «Presto!» Итальянцы шли с непокрытыми головами, в расстегнутых кителях, без погон, без знаков различия. Небритые, жалкие — точно военнопленные, потерпевшие поражение в бою.
Петрос заставлял себя думать с ненавистью о карабинере, забравшем Тодороса, и о другом, угрожавшем автоматом… Он пытался сейчас побороть в себе жалость к итальянцам, которые плелись такие несчастные под конвоем своих бывших союзников и жалобно клянчили: «Pane… sigaretta»[32], как дедушка, когда он притворялся умирающим перед чужими дверьми.
Позади бежали мальчишки и, потешаясь, пели:
Муссолини влип,
Муссолини влип,
Муссолини съел
Поганый гриб.
Итальянцев это нисколько не трогало, они бросали умоляющие взгляды на ребятишек и твердили:
— Bambino… pane…[33]
Из табачного киоска вышел продавец и бросил итальянцам несколько пачек сигарет. Те стали, подпрыгивая, ловить их в воздухе. Потом женщины начали кидать им хлеб, орехи, изюм.
Петрос и Сотирис шли за колонной вместе с мальчишками, распевавшими:
Ножкой — дерг!
Глазом — морг!
И попал
Прямо в морг!
Сначала они тоже затянули песню, но тут же замолкли, словно вспомнив внезапно, что они уже не малыши, как в начале войны.
— Пошли домой, — одновременно предложили они оба, точно под влиянием одних и тех же мыслей.
Когда Петрос вошел в столовую, вся семья сидела за столом.
— Теперь командовать у нас будут немцы и покрепче завинтят гайки, — сказал папа.
— Куда уж там! — возразил дедушка. — Гайки и так крепко завинчены.
— Нет, от немцев добра не жди, — настаивал на своем папа.
— Я хочу вам кое-что сказать, — не обращая внимания на их спор, взволнованно произнесла мама, будто спеша поделиться внезапно пришедшей ей в голову мыслью.
Все обратили на нее удивленные взгляды. Мама никогда не участвовала в беседах за столом, и если говорила о чем-нибудь, то только о еде. Теперь же она как будто собиралась сообщить что-то совсем другое. Не сводя с нее глаз, все молча ждали.
— Внизу, в нашем чулане, спрятался какой-то итальянский солдат, — объявила мама так просто, словно речь шла о мешке опилок для разжигания жаровни.
— Madonna mia…[34] — комично протянул дедушка, пораженный маминой «шуткой».
Никто не успел и рта раскрыть, потому что мама стала торопливо и сбивчиво рассказывать, как, придя в чулан за опилками, она обнаружила, что дверь в него не заперта.
— Конечно, ты забыл запереть ее на замок, — выговорила она Петросу совсем не сердито, а скорей даже ласково. — Все время шмыгаешь туда-сюда и роешься в старье.
Петрос готов был начать оправдываться, но мама продолжала свой рассказ. Войдя в чулан, она увидела носок солдатского ботинка, торчавший из-за дедушкиного сундука, и напугалась до смерти.
— Non abbia paura, signora[35], — послышался дрожащий голос.
Из-за сундука робко вылез испуганный итальянский солдат.
— Sono buono, non sono fascista![36]
Мама не просто излагала это происшествие, а «играла», как в былые времена, когда она разыгрывала перед Петросом целые сцены из «Коварства и любви», изображая разных действующих лиц. «Она совершенно преобразилась, стала довоенной», — подумал Петрос. И глаза у нее блестели, как тогда в магазине, когда она примеряла перед зеркалом шляпы. «Отдай на сцену свою Элени», — говорили дедушке актеры, которые приходили в восторг, видя, как мама, тогда еще совсем молоденькая, копирует их за кулисами.
До войны, когда больной Петрос лежал в кровати и мама приходила посидеть с ним, она никогда не рассказывала ему сказок, а только «играла». Представляла то одну, то другую соседку, подражая их ужимкам, голосам так искусно, что Петрос сразу угадывал, кого она имела в виду… Он уже забыл ту маму, и вдруг она снова возродилась перед ним, изображая перепуганного итальянца.
— Sono buono, non sono fascista, non sono Mussolini. Sono Bandoglio…[37]
Мама так забавно копировала его, что все покатывались со смеху.
— Non fascista, non fascista… — проворчал дедушка. — Ну что же нам с ним делать?
— Нельзя же выдать его немцам, — серьезно сказал папа.
— Значит, когда кончится война, мы спрячем у себя и Жабу? — не согласившись с ним, возмутилась Антигона.
— Нет, нет. Это совсем иное дело! — с несвойственным ей жаром возразила мама. — Итальянцы теперь заодно с союзниками, заодно с нами.
Петрос не верил собственным ушам. До сих пор он считал, что мама совершенно не интересуется политикой и не знает толком, кто с кем воюет.
— Я не выдам беднягу немцам. Мы где-нибудь спрячем его, — заявила мама так же решительно, как до войны, когда распоряжалась всем в доме: «Антигона поступит в частную школу», «Мы купим ей плиссированную юбку», «Как-нибудь сведем концы с концами…» А если мама забирала что-нибудь в голову…
Весь вечер они спорили. Папа стоял на своем:
— Не выдавать же нам его немцам.
— Лишняя тарелка супа… — бурчал дедушка.
Мама молчала. Когда стемнело, она сказала:
— Сходить мне, что ли, в чулан?.. — точно спрашивала их мнения; но видно было, что она твердо решила привести итальянца в свой дом.
— Посмотрим, что из себя представляет этот Гарибальди, — изрек дедушка после того, как мама вышла из комнаты.
Удивленный Петрос спросил сестру, откуда дедушка знает фамилию итальянца. И тут Антигона объяснила ему, что дедушка пошутил, а фамилию Гарибальди носил выдающийся итальянский революционер.
— Ну да! Неужели среди итальянцев были выдающиеся люди? — с недоверием воскликнул Петрос, но все пропустили его замечание мимо ушей.
Прячась за мамину спину, в столовую вошел итальянец, маленький, щуплый, смуглолицый и такой испуганный, что Антигона, изменив свое мнение, сказала:
— Он достоин только жалости…
Мама ходила по квартире оживленная, точно очнувшись от глубокого сна. Словно она избавилась от всех забот и совсем забыла, как рассердилась на папу из-за его бумажек: «Ты играешь в доме с огнем». Словно совсем забыла, как волновалась каждое утро, выпроваживая Антигону и Петроса из дому, — ведь она прекрасно знала, что они далеко не всегда идут в школу. Теперь ей как будто не приходило в голову, что этажом ниже живет Жаба и что в городе полно немецких патрулей, которые могут в любое время дня и ночи ворваться для обыска в дом. Словно совсем забыла гневные слова, которые вырвались у нее, когда она услышала об аресте одной знакомой женщины, прятавшей у себя английского офицера: «Неужели она не подумала о своих детях?»
Мама подробно изложила хорошо продуманный план; могло показаться, что ей давно уже дали задание спрятать у себя в доме какого-нибудь подпольщика.
Итальянцу не следует выходить на улицу. Днем он будет находиться в комнатах, а если придет кто-нибудь посторонний, отсидится на кухне. Спать же будет на антресолях, которые обычно называли «комнатой для прислуги». Туда вела из кухни винтовая лестница, сидя на которой в прежние времена любил поболтать с мамой Петрос; теперь ему приходилось, забравшись на антресоли, пригибать голову, чтобы не стукнуться головой о притолоку двери или о низкий потолок…
До войны госпожа Левенди держала служанку, ровесницу Петроса, худенькую, бледную девочку. Хозяйка бранила ее с утра до вечера. Мама Петроса очень жалела девчушку, и когда та поднималась по лестнице, чтобы развесить на террасе белье после большой стирки, она выходила на черный ход и говорила ей:
«Подожди, Петрос тебе поможет».
Он брал тяжеленную корзину за одну ручку, девочка — за другую.
«Хозяйка прибьет меня, если увидит нас вместе», — испуганно шептала служанка.
Потом, освоившись понемногу, она вступала с ним в разговор. Часто рассказывала, как боится спать на антресолях. Ей казалось, что на нее обрушится низкий потолок; и летом, выйдя во двор, она дремала, сидя на наружной лестнице, ведущей на террасу. Если бы госпожа Левенди застала ее там утром, то могла бы подумать, что служанка вышла за чем-нибудь из дому и невзначай прикорнула, усевшись на ступеньке.
«Ты спишь на ходу, лентяйка!» — распекала ее хозяйка.
Итальянец, как видно, ничуть не боялся низких потолков. Мама же считала, что антресоли — самое надежное место. В случае, если ночью придут с обыском, Гарибальди сможет вылезти из окна на черный ход и, поднявшись на террасу, перебраться на крышу соседнего дома. Все предусмотрела мама! И пока она ходила из комнаты в комнату, собирая одежду, одеяла и простыни для итальянца, он следовал за ней как тень, словно боялся хоть на минуту остаться с глазу на глаз с остальными членами семьи.
— Будь он красавцем, я бы решил, что моя дочь просто влюбилась в него, — пошутил дедушка. — Но он…
— …достоин только жалости, — договорила за него Антигона.
Когда Петрос лег спать, ему внезапно почудилось, что в дом вернулся Тодорос и его панцирь стучит «гап-гуп» по ножкам стульев. А это Гарибальди в солдатских ботинках топал, ходя за мамой.
Папа был прав: от немцев добра не жди. Возможно, для маленьких цариц и для бакалейщицы при них ничего не изменилось, но для госпожи Левенди, Лелы, Жабы, семьи Петроса и прочих соседей изменилось очень многое.
Казалось, Жаба задумал стать оперным певцом. Он ни с того ни с сего принимался распевать во всю глотку, и тогда дедушка говорил:
— Раз Жаба поет, что-нибудь хорошее услышим вечером по радио.
— Sie heißt Lili Marlen[38], — разливался соловьем Жаба.
Все быстро разгадали его фокус: он притворялся веселым, чтобы люди думали, будто немцы одерживают победы.
— Он принимает нас за идиотов, — выходил из себя дедушка.
В маленьком квартале, где жил Петрос, никто не мог спать спокойно, хотя иностранные радиостанции громко вещали: «Победа приближается», хотя на фронтах наступали русские и англичане с американцами.
«Черная клетка» кружила по улицам, то и дело останавливаясь у чьей-нибудь двери. Сегодня они… завтра мы…
Сотирис уехал к Ахиллесу. Об этом, кроме Петроса и Янниса, не знал никто, даже Антигона. «Чем меньше мы знаем друг о друге, тем лучше». Разве не так сказал сумасшедший в пижаме? Петрос не знал ничего о господине Григо́рисе, жившем в соседнем доме. А он оказался таким важным человеком, что за ним приехала «черная клетка» с десятью вооруженными до зубов немецкими солдатами; его подняли на рассвете с постели и увезли куда-то.
Господин Григорис, почтовый служащий, уходил с утра на работу, а вечером сидел в кофейне и так шумно прихлебывал кофе, что слышно было на противоположном тротуаре. Петрос его невзлюбил, так как при каждой встрече на улице слышал от него один и тот же вопрос:
«Ну, пострел, как твои успехи в школе?»
Ничего не знал Петрос и о госпоже Ни́ки, которую вместе с двумя дочерьми тоже арестовали немцы. Когда они с Сотирисом были еще малышами, то звонили к ней в квартиру и тут же прятались в подъезде. Госпожа Ники открывала дверь и, не увидев никого, кричала:
«Бесчувственные создания!»
А они в своем тайнике прыскали от смеха.
Яннис перестал ночевать дома. Чтобы повидаться с ним, Петрос ходил в другой квартал к незнакомым людям. В скульптурной мастерской больше не собиралась молодежь. Там жила теперь блондинка по имени Ма́ро, с волосами в мелких кудряшках, как у негритянки. Она играла на скрипке. Под видом уроков музыки Петрос ходил к ней два раза в неделю. В скрипичном футляре он приносил пачки газет в одну страничку, которые печатал Яннис со своими друзьями где-то в прачечной. Кроме «здравствуй», Маро не говорила ему ни слова. Молча вынимала газеты и отдавала ему пустой футляр. Петрос немного мешкал, ожидая, не заведет ли она с ним беседу, и успевал полюбоваться на глиняную Дросулу. Но Маро, поздоровавшись, больше не открывала рта. Она смотрела всегда на Петроса равнодушными глазами, никогда не улыбалась, но и не выглядела печальной. Лицо у нее было точно высечено из камня, но не Ахиллесом, потому что камень оживал у него под руками…
Только один раз, когда Петрос утром пришел со своей «скрипкой» в мастерскую, он увидел другую Маро. Прежде всего она сказала:
— Добрый день, Одуванчик.
Потом развела для него в воде немного сухого молока и дала кусочек кекса, испеченного из сладкого горошка.
— Ешь и пей, — проговорила она хриплым голосом и погодя прибавила: — Сегодня в тире расстреляли семерых… Среди них и Анто́ниса…
В последнее лето перед войной пятнадцатого августа Петрос ходил с дядей Ангелосом на ярмарку.
«Зайдем в тир», — предложил дядя Ангелос.
Петрос, не знавший, что это такое, тут же согласился, потому что с дядей ему всюду было интересно.
Оказалось, что тир — это большой дощатый балаган без передней стенки с длинным прилавком. В глубине висело в ряд пять-шесть белых квадратных картонок с черным пятном посередине, а вокруг него черные окружности, одна больше другой, как круги на воде, если бросить в озеро камень. Стоявшая за прилавком пухленькая девушка дала дяде Ангелосу ружье.
— Цельтесь в самое сердце, — сказала она с кокетливой улыбкой.
Взяв ружье, он нагнулся немного, уперев локти в прилавок, прицелился и выстрелил. Вторая пуля попала в центр черного пятна. Девушка сняла с полки большую куклу в розовом платье с надутой физиономией и преподнесла ее дяде Ангелосу. Он долго-долго потом смеялся…
Таким представлял себе Петрос тир. А сейчас Маро сказала, что там расстреляли семерых, а среди них и Антониса… Маро с каменным лицом вынула, как обычно, из футляра газеты, но из глаз ее капали слезы, и от них расплывались буквы с еще не просохшей типографской краской.
Петрос не решился спросить, в каком тире это произошло и кто такой Антонис. Но через несколько дней он и все Афины узнали еще о троих, потом о двадцати, тридцати расстрелянных… Когда партизаны взрывали немецкий поезд или мост, когда похищали в качестве заложника какого-нибудь немецкого офицера, народ ждал, что в тире каратели прицелятся в самое сердце…
— Расстреляли двести человек, — сообщила однажды утром расстроенная вконец мама, вернувшись домой из лавки с покупками.
Это было первого мая. Проснувшись, Антигона потянулась и, встав с постели, широко распахнула ставни. Комната наполнилась солнечным светом.
— Помнишь, Петрос, последнее первое мая перед войной? — спросила она и повернулась спиной к окну, так что солнце позолотило ее волосы.
Петрос прекрасно помнил тот день. Он ходил с папой на улицу Патиси́а, чтобы купить венок и повесить его над дверью своего дома. Мама заказала венок из красных роз, и, хотя он был самым дорогим, они купили его, потому что мама больше всех других цветов любила красные розы… А Дросула любила маргаритки. Однажды она нарисовала маргаритку с поникшей головкой и сказала Петросу: «Это девушка, которая пропала из-за капли оливкового масла». Дросула сказала не «погибла», а «пропала». Петрос смотрел на поникшую маргаритку, и ему казалось, что перед ним девушка, умершая от голода…
Если бы Дросула не «уехала туда», она нарисовала бы теперь двести маргариток с красными сердцами и поникшими головками. Если бы она не «уехала туда», то читала бы стихи Костаса Агариноса о героях, которых расстреливают каждый день на заре, и твердила бы:
«Он нашел такие слова, что возопят, пожалуй, и камни».
Антигона запрятала поэму Агариноса в обложку старого учебника и часто доставала ее оттуда, чтобы прочитать Петросу. Теперь только с братом могла она поговорить перед сном о своем поэте. Ведь Рита не выйдет на улицу, пока немцы не покинут город. Она спряталась в чьем-то доме; только Антигона знала где и раз в неделю ходила ее проведать.
— Поменьше хождений туда-сюда, — предупредил ее Яннис.
В ясную, солнечную погоду Антигона особенно убивалась:
— Бедняжка Рита! Когда же наконец она увидит солнце!
Рита спаслась, потому что послушалась Янниса. Немцы издали приказ, чтобы все евреи зарегистрировались. Ее родные тотчас же сделали это и каждое утро должны были являться к немецким властям и отмечаться в списках.
— Ты не пойдешь регистрироваться, — сказал Рите Яннис.
— Не ходите и вы, — умоляла она своих родных. — Надо скрыться. Мои друзья нам помогут.
Но мама ее не послушалась. Она боялась оставить без присмотра квартиру со всем добром. А вдруг заберутся воры, пронюхав, что там никто не живет? Потом ей казалось, что, кроме ежедневной отметки, никакие неприятности их не ждут. Рита спряталась, несмотря на протесты мамы. Одним прекрасным утром евреи пошли отмечаться и больше не вернулись домой. Их посадили в товарные вагоны и увезли в неизвестном направлении. Погибли родители Риты, погиб одноногий Морис. Из их квартиры немцы вывезли все.
По вечерам Петрос, мертвый от усталости, валился в постель. Теперь у него была масса дел, он не только писал лозунги на стенах домов… Прежде чем уснуть, он прислушивался к голосу мамы, учившей итальянца греческому языку. Мамины руки стали белыми и красивыми, как прежде, и если бы она не продала маленьким царицам свое обручальное кольцо, оно легко влезло бы ей на палец. Ведь она больше не разжигала опилки в жаровне, не полоскала белье в холодной воде, не мыла посуду и пол — всю эту черную домашнюю работу делал итальянец. Если мама бралась, например, за стирку, он смотрел на нее с несчастным видом, становился «достойным только жалости», как говорила о нем Антигона.
— Я сама, я сама, — подбежав к ней, твердил он и улыбался во весь рот.
Гарибальди не любил сидеть без дела. Он был мастер на все руки. Из серой муки, купленной у пекаря, он приготовил такие макароны, что пальчики оближешь.
— «…Я ку-ша-ю… Ты иг-ра-ешь…» — читал нараспев по слогам Гарибальди.
Еще мгновение, и Петрос уснул бы. Голос Антигоны он услышал почти сквозь сон:
— Мне кажется, я влюбилась. (Он даже не пошевельнулся.) Мне кажется, я влюбилась, — повторила она громче.
Петрос был уверен, что она нарочно не дает ему спать.
— Ну ладно, отстань. Я знаю, — пробормотал он с раздражением.
— Знаешь, да не знаешь в кого…
Тут Петрос окончательно проснулся.
— В своего поэта. Дай же мне спать.
— Все про-шло, — протянула Антигона, выделяя каждый слог. — Прошло со вчерашнего дня.
Он забыл и думать о сне.
— Тогда, значит, ты не влюблена? — Он решительно ничего не мог понять.
— Я влюбилась… в Янниса.
Сестра его просто рехнулась. Разве она не говорила Рите, что в Янниса невозможно влюбиться, потому что кадык у него на шее прыгает, как мячик от пинг-понга? И к тому же она умирала от любви к своему поэту… Теперь она утверждает, что влюбилась в Янниса вчера, в шесть часов вечера, когда они ходили вместе выполнять какое-то задание и на обратном пути Яннис сказал ей: «Погляди, как заходит солнце. Будто нет никакой оккупации».
— Ну и что из того? — в полном недоумении спросил Петрос.
— Ах, ты ничегошеньки не понимаешь! — вздохнула в отчаянии Антигона и, откинув голову на подушку, посетовала: — Вот была бы здесь сейчас со мной Рита…
Она не успела признаться Яннису в любви: на следующий день немцы арестовали его.
«Как прекрасно любить человека, который где-то вдали подвергается опасности. Ты волнуешься, не знаешь, что с ним, мечтаешь о нем каждый вечер, и твоя подушка мокра от слез…» Это говорила Антигона, когда дядя Ангелос уехал воевать в Египет, и она завидовала Рите, что той есть о ком думать. С Яннисом все обстояло иначе. Как вскоре узнали, он сидел в одной из афинских тюрем. Дядя Ангелос мог пасть в бою, но он сам воевал, с оружием в руках. Янниса же в любой день на рассвете могли расстрелять, прицелившись в самое сердце.
Как странно, размышлял Петрос, столько событий происходит ежедневно, ежесекундно, а кажется, будто ничего не случается. До войны, когда по улице проходил дрессировщик с медведем и бил в бубен, все высыпали на улицу поглазеть на него.
— Идет дрессировщик с медведем! Идет дрессировщик с медведем! — раздавался крик, и отовсюду сбегались люди, взрослые и ребятишки.
Однажды посреди площади остановился огромный грузовик с каким-то приспособлением на платформе и толстой трубой. Машина со стуком и грохотом копала канавы. Петрос и Сотирис так долго крутились вокруг нее, что опоздали в школу.
— Вы видели машину, которая роет канавы? — спрашивали они других мальчишек и сами задирали носы от важности.
Теперь за короткое время происходило столько событий, столько страшных событий, что, случись одно из них до войны, переполошился бы весь квартал. Расстреляли Антониса, друга Маро, исчезли евреи, увезенные из Афин в товарных поездах, арестовали господина Григориса, госпожу Ники, даже Яннис сидел в тюрьме, и все эти ужасные события следовали одно за другим! И притом мать Янниса, как и прежде, каждое утро ходила за покупками, а его отец часа в два-три бегал в табачный киоск и стоял в очереди за сигаретами. Только Антигона плакала по ночам в подушку.
Обязанности Янниса выполнял теперь Ми́льтос, высокий веселый парнишка, постоянно отпускавший шутки. Петрос ходил к нему в прачечную. Мильтос, как раньше Яннис, выдавал свежеотпечатанные газеты, которые Петрос засовывал в футляр от скрипки. Дросулу заменила Маро, Ахиллеса — Гио́ргос. То и дело один сменял другого… Словно ничего не случилось. Только Петроса никто не сменял…
В один прекрасный день неожиданно объявился Сотирис. Он так громко топал на лестнице, что казалось, она вот-вот рухнет.
— Соти-и-ирис! — раздался голос госпожи Левенди. — Полдень, люди отдыхают.
— Я у себя в доме. Что хочу, то и делаю, — дерзко ответил он и затопал еще громче.
Петрос помчался к нему. Сотирис не стал его обнимать, а лишь пожал ему руку.
— Здравствуй, боевой товарищ, — пробасил он, лукаво подмигнув Петросу. — Так говорят там.
О том, что происходит «там», он ничего не рассказывал. Держал данную клятву. Обмолвился только, что Ахиллес отпустил бороду.
— Он сказал, — спохватился Сотирис, словно вспомнив внезапно о чем-то, — передай Одуванчику, что первый освобожденный квартал в Афинах мы назовем именем Дросулы.
Однажды Дросула подарила Петросу альбом для рисования, и он иногда сидел в скульптурной мастерской и рисовал, поджидая Ахиллеса и его товарищей. Потом Петрос принес его домой и запрятал в кухонный шкаф под старые формочки для пирожных. Как-то он вытащил его и, воспользовавшись тем, что Антигона ушла куда-то, взял ее хорошо отточенные карандаши. Он нарисовал Ахиллеса и дядю Ангелоса. Держа друг друга за руки, стояли они под Акрополем. У бородатого Ахиллеса на груди перекрещивались пулеметные ленты; дядя Ангелос был в английской военной форме. Петрос так представлял себе день освобождения Афин: в город войдут партизаны, а дядя Ангелос с английским флотом причалит к Фа́лирону. Дедушка утверждал, что Греция вскоре станет процветающей страной. «Вы долго голодали, боролись, многих расстреляли… Теперь ешьте вдоволь», — скажут русские и пошлют в Грецию корабли, нагруженные черной икрой. «Ешьте вдоволь», — скажут англичане, американцы и пошлют в Грецию мешки долларов.
— Не сказали бы, получайте по зубам, — заметил Гарибальди.
— Ох, Гарибальди! Разве можно так думать? — покачал головой дедушка.
Упорно качал головой и Гарибальди; оба они стали похожи на упрямых мальчишек, повздоривших из-за биток во время игры.
Смешно было наблюдать, как они ссорятся. Они садились друг к другу спиной, с сердитыми физиономиями, один с красной, другой с черной. Чаще прав оказывался итальянец, но дедушка не любил отступать. Так поругались они в последний раз из-за отвертки. Весь вечер дедушка приставал к Петросу:
— Сходи к слесарю, попроси у него отвертку. Мне надо подкрутить винтики в моем старом диване, а то как-нибудь среди ночи я рухну вместе с ним.
Итальянец устал твердить, что дело не в винтах, что прогнила доска, поэтому винты в ней не держатся, и что он знает, как починить диван, который станет крепким и сможет выдержать даже слона. Дедушка упрямо стоял на своем:
— Мне нужна отвертка.
Петросу не хотелось идти. Он только что вернулся усталый с «урока музыки». И к тому же считал, что прав Гарибальди. Но разве старик оставит человека в покое!.. Слесарная мастерская находилась за углом на площади. Когда он пришел туда, она уже закрывалась. Слесарь дал ему отвертку и сказал с обидой:
— Куда запропастился твой дед? Испугался, что я обыграл его три раза подряд в та́вли[39]? Передай ему, завтра буду его ждать.
Он едва успел договорить, как со всех сторон на площадь хлынули мотоциклы и автомашины, а в них сидели вооруженные до зубов немецкие солдаты.
— Господи помилуй! — воскликнул слесарь, втаскивая в мастерскую стоявшего в дверях Петроса.
Он хотел опустить дверную решетку, но не успел: его схватил за руку немецкий солдат; другой выволок на улицу Петроса.
— Raus… raus![40] — орали они.
Площадь заполнилась людьми, которых выставили из кофеен, магазинов, домов. Отовсюду согнали народ.
— Raus… raus!
Не зная, куда девать отвертку, Петрос сжимал ее в руке. Слесарь дрожал мелкой дрожью. Петрос видел впервые, как человек дрожит всем телом.
— Raus… raus!
Немцы волокли какую-то женщину в халате, прижимавшую крышку от кастрюли.
— Нас убьют… Мои бедные детки… — рыдал слесарь.
Вокруг площади расставили пулеметы.
— Облава, — сказал кто-то.
— Облава, — шептали люди.
Подъехала легковая военная машина и остановилась в центре площади. Из нее вылезли два немецких офицера и человек, похожий на огородное чучело. Капюшон закрывал ему все лицо, а вместо глаз зияли большие отверстия.
— Нас убьют… — трясся слесарь.
«Кого убьют? — недоумевал Петрос. — Нас?» То есть и его?.. «Когда, Одуванчик, кончится война…» Война никогда не кончится для Дросулы… «Первый освобожденный квартал в Афинах мы назовем именем Дросулы». Но для Дросулы никогда не придет свобода. И для него, Петроса, тоже! Он никогда не станет взрослым. Навсегда останется мальчиком. «Бедняга Одуванчик пошел за отверткой и…» — скажут про него. Будет ли ему больно?.. «Цельтесь в самое сердце». Может быть, потом откроют игрушечные магазины, и все немцы увезут с собой в Германию кукол в розовых платьях.
Слесарь плакал теперь навзрыд. Петросу нестерпимо жали ботинки. Словно у него внезапно выросли ноги. Ему хотелось разуться. Он страдал от мучительной боли.
Человек в капюшоне тыкал своим толстым коротким пальцем:
— Этот… Тот… Этот…
Тех, на кого он указывал, солдаты сажали в «черные клетки».
Он указал и на женщину в халате. Она молча прижала к груди крышку от кастрюли и села в машину.
Петрос не мог больше стоять в тесных ботинках. Толстый короткий палец все отбирал и отбирал людей. Остановится ли он на мальчике с отверткой в руке? Нет, человек в капюшоне пропустил его и нацелился на слесаря. Тот плакал, рыдал, цеплялся за электрический столб.
— Мои ребятишки… Пожалейте моих детей! — выл он.
Оторвав слесаря от столба, немцы втолкнули, вернее, бросили его в машину.
Петросу необходимо было скинуть ботинки, иначе большие пальцы у него вылезут наружу. На человеке в капюшоне были ботинки без шнурков. Наверно, у него пухли ноги…
Вместе с Петросом в школе учился один толстяк, Ла́кис, страшный доносчик.
— Кто разбил окно? — спрашивал господин Лукатос.
— Он, — указывал Лакис толстеньким коротким пальцем на какого-нибудь мальчика.
— Кто кидал мел в стену?
— Он. И он.
— Кто топтал цветы на газоне?
— Он.
Лакис не закрывал лица капюшоном с дырками. На большой перемене в школу приходил его отец, содержавший небольшую харчевню, и приносил ему жареную рыбу в промасленной бумаге. У отца Лакиса, тоже толстяка, распухшие ноги с трудом влезали в ботинки, из которых были вынуты шнурки. Толстенький короткий палец Лакиса блестел после того, как он ел рыбу…
Площадь опустела, уехали военные машины и «черные клетки». Петрос сжимал в дрожащей руке отвертку. Оставшиеся на свободе люди разбегались с безумным криком и плачем.
— Проклятье! Проклятье! — кричала какая-то старуха, воздев к небу руки.
— Ступай домой, — набросилась на Петроса пожилая женщина. — Облава кончилась, а мать твоя от беспокойства с ума сойдет.
…Облава кончилась. Облава. Облава…
Петрос с трудом передвигал ноги, которые точно свинцом налились, хотя ботинки перестали ему жать.
Он расскажет об облаве Гарибальди, хоть немного изольет душу. Тот все знает и все умеет.
…Существительные женского рода оканчиваются на «а», учила итальянца мама. Вода, стена, подушка… облава! Есть только одно существительное женского рода на «а»: облава, облава, облава. Помимо своей воли Петрос без конца твердил про себя: «Облава, облава, облава, облава…» И под аккомпанемент этого слова брел к дому.
Дедушка с нетерпением ждал высадки английского десанта в Грецию.
— Англичанин не придет, — к великому негодованию дедушки, утверждал Гарибальди.
— Тем лучше, — говорил папа. — Значит, мы сами освободим родину и никому не будем обязаны.
Ахиллес и его друзья брали город за городом, селение за селением. Дедушке незачем было смотреть на географическую карту: он знал прекрасно свою страну, изъездив ее вдоль и поперек с труппой Великой Антигоны.
— Партизаны захватили Эдессу, — сообщал папа.
— Прекрасная публика, — тотчас отзывался дедушка. — Двенадцать раз вызывали Великую Антигону после «Дамы с камелиями».
Если же он слышал о каком-нибудь городе, оставившем у него неприятные воспоминания, то бормотал:
— Гм, пропали партизаны: стакана воды им там не дадут… Мы играли перед пустым залом.
Дедушка с таким нетерпением ждал окончания войны, словно ему грозило вот-вот умереть. Целыми днями бродил он по комнатам, то и дело выходил на балкон посмотреть, не показался ли в Фалироне английский флот. Он проявлял гораздо больше нетерпения, чем бедный итальянец, который не мог даже носа высунуть в окно.
Дедушка ждал окончания войны, а для Сотириса она уже кончилась. После возвращения с гор он говорил, что от Жабы несет трупным смрадом и он теряет зря время, обхаживая Лелу, потому что немцам не сегодня, так завтра придется бежать из Греции. Сотирис принялся изводить Жабу. Встречая немца возле дома, он орал во всю глотку, словно хотел, чтобы его услышали и на верхнем этаже:
— Тупак урелтиг!
Он выражался не по-китайски. Сотирис еще в школе любил произносить слова шиворот-навыворот, чтобы его понимали только посвященные. Когда ребята в классе бесились на перемене, а он слышал приближающиеся шаги учителя, то, вспрыгнув на парту, кричал:
— Сотакул!
Если читать с конца, то получится «Лукатос». Ребята, поняв, кто идет, затихали. Следовательно, «тупак урелтиг» означало «Гитлеру капут».
Откуда Жаба мог знать это? Но он чувствовал, что в словах мальчика есть для него что-то оскорбительное, и, по-видимому, нажаловался Леле и ее матери, так как однажды госпожа Левенди, остановив Петроса на лестнице, спросила его, что означает последняя шуточка Сотириса.
— Откуда я знаю? — пожал он равнодушно плечами. — Наверно, его обычные фокусы.
Но у Сотириса не сходили с языка эти вывернутые шиворот-навыворот слова. Он встречал ими не только Жабу, Петроса и всех знакомых приветствовал он победным кличем:
— Тупак урелтиг!
Помимо Жабы, Сотирис поклялся извести также маленьких цариц. Он и раньше их ненавидел, а теперь при встрече одна из них непременно обращалась к нему с вопросом:
— Что нового, Сотирис? Приехали уже твои мамочка и отчим?
Последнее время по пятам за Сотирисом, словно верные псы, всюду ходили пять-шесть мальчишек — его собственная банда. Каждый день в те часы, когда в пекарне собиралось много покупателей и маленькие царицы, став за прилавок, помогали нарезать хлеб и развешивать его так, чтобы никому не перепал лишний грамм, банда Сотириса выстраивалась перед окнами пекарни и по знаку своего вожака заводила песню:
Я звоню в дверной звонок,
Громко щелкает замок,
И выходит на порог
Толстая толстуха.
Люди усмехались, маленькие царицы краснели и бледнели от злости, а мальчишки продолжали свое:
Я звоню в дверной звонок,
Громко щелкает замок,
И выходит на порог
Толстая толстуха.
«Нету хлеба, — говорит, —
Магазин уже закрыт».
Я звоню в другой звонок,
Снова щелкает замок,
И выходит на порог
Толстая толстуха.
«Нету рыбы, — говорит, —
Магазин уже закрыт».
— Как только кончится война, мы зажарим маленьких цариц в печке, — объявил Сотирис Петросу.
Страшней наказания не мог он для них придумать, для них, купивших из алчности даже сломанные часы с большими гирями, которые висели на стене в его квартире.
То, что немцы вот-вот уберутся из Афин, первым понял дедушка. Однажды поздно вечером, когда от ломоты в суставах ему долго не удавалось заснуть, он услышал, как у подъезда остановилась машина. Дедушка испугался, не черная ли это клетка, и, встав с дивана, посмотрел через щелку ставни на улицу. Он узнал машину Жабы. Из нее вылез немецкий солдат, которому без звонка тотчас открыли дверь в квартире госпожи Левенди. Вскоре он вынес из дома два огромных чемодана. За ним следом бежали госпожа Левенди и Лела, обе в теплых пальто, хотя был еще сентябрь и ночи стояли не холодные. Сначала села в машину госпожа Левенди.
— Потом Лела. Но прежде, оглянувшись, она посмотрела на дом, словно прощалась с ним навсегда, — рассказывал утром дедушка.
Когда Петрос был еще совсем маленький, он очень любил Лелу. Она часто угощала его шоколадом и шутила с ним. Лела ходила тогда в черном школьном фартуке, с толстой светлой косой. И Шторм ее любил. В знак приветствия он терся мордой о ее ладони. «Вы все умрете от голода», — сказала она как-то Петросу и сунула ему в руку несколько кусочков сахара, а глаза у нее были при этом печальные-печальные. Лелу не станут жарить в печке — так решил Сотирис. Ее поставят к стене дома, и все соседи, проходя мимо, плюнут ей в лицо. Петросу стыдно было признаться даже себе самому, но он был рад, что Лела, уехав, избежала такого позора.
А Жаба пока что и не думал драпать! Каждый вечер заходил он в квартиру госпожи Левенди и выносил оттуда какие-то вещи. Однажды возле машины у него из рук выпал сверток, и по тротуару рассыпались вилки, ножи, покатилась большая суповая ложка.
Но немцы все же уезжали. Они освободили помещение старой школы Петроса, которую до них занимали карабинеры. Два дня увозили они оттуда на огромных грузовиках оружие — тяжелые деревянные и железные ящики.
— Тупак урелтиг! — вопил Сотирис, видя, как немецкая машина с колесами, оседающими под тяжелым грузом, заворачивает к шоссе.
Антигона говорила, что Афины можно будет назвать свободными только тогда, когда Жаба, прихватив последнюю серебряную ложечку, навсегда исчезнет из города. Ах, хоть бы это произошло поскорей!
Дедушке надоело, стоя на балконе, ждать приплытия английского флота, и теперь он с нетерпением ожидал прихода Петроса, приносившего последние новости.
— Такой-то квартал уже освобожден! Честное слово, дедушка! Немцы больше носа туда не сунут, — сообщил в последний раз Петрос, раскрасневшийся от возбуждения.
Это был тот квартал, где находилась прачечная, приспособленная под типографию. Два дня Петрос не мог пробраться туда. Шли бои. Погибло шесть человек, работавших вместе с Мильтосом, и три немецких солдата. Немцы легко не сдавались. Они ожесточенно отстаивали каждый дом, каждый порог. Теперь освобожденный квартал охраняли Мильтос и его товарищи, вооруженные автоматами. В дыры стен, оставшиеся от пуль — там, где убили шестерых храбрецов, — девушки воткнули гвоздики, и издали казалось, будто среди голых камней выросли цветы.
В типографии скопилось столько работы, что Мильтос и его друзья не спали по несколько суток. Их воспаленные глаза блестели, словно в лихорадке. Петрос клал в футляр от скрипки газеты, чтоб отнести их Маро.
— Возьми и эти. Развесите их на улицах, — сказал кто-то чуть хриплым голосом, сразу пробудившем в Петросе какие-то воспоминания.
Склонившись над футляром, он продолжал укладывать газеты. Когда он потянулся за новой пачкой, то вдруг увидел чью-то руку с большой отметиной, словно от прививки оспы, там, где носят обычно часы. Петрос поднял голову, и глаза его встретились с глазами Михалиса.
— Как ты вырос! Я не узнал тебя сразу. Молодцом стал! — И сумасшедший в пижаме крепко обнял Петроса.
Лицо у него было совсем черное, точно обгоревшее на солнце, и очень изможденное. «Вознаграждение в 700 миллиардов драхм за поимку…» Не нашлось ни одного предателя!
— Будь осторожен, — сказал сумасшедший в пижаме, когда Петрос закрывал футляр. — В последние дни не надо особенно рисковать.
Он сказал «в последние дни», а слова сумасшедшего в пижаме всегда сбывались!
— Дедушка, теперь уже последние дни! — поспешил сообщить, примчавшись домой, радостный Петрос.
А через несколько дней его вызвал Сотирис:
— Чеши вниз! Жаба смывается. Я видел, как он отдавал ключи от квартиры хозяину дома.
Они оба тут же кубарем скатились с лестницы. Жаба уже сел в машину и включил мотор. Сотирис припустился следом за ним.
— Тупак урелтиг! — завопил он во всю глотку, грозя Жабе обеими руками.
Машина резко затормозила, и из нее вылез Жаба. Наверно, забыл что-нибудь, решил Петрос. Сотирис тоже остановился. Оставив дверцу машины открытой, Жаба сделал два шага назад. Петрос не успел понять, как это случилось, — все произошло мгновенно. Немец вытащил пистолет, Сотирис вскрикнул и как подкошенный упал посреди улицы. Петрос подбежал к нему и, встав на колени, замер, глядя ему в глаза. Сотирис чуть приподнял голову.
— Ту-пак… — с трудом прошептал он, посмотрел на друга, и голова его бессильно упала на грудь.
«Нет! — мысленно твердил Петрос. — Не может быть! Последние дни! Так утверждал сумасшедший в пижаме. Сотирис не может «уехать туда» в последние дни! Нет!»
— Не трогайте его до прихода врача, — сказал кто-то.
Это был папа Петроса… Собрались все соседи. Мама Петроса, обливаясь слезами, вытирала белой салфеткой Сотирису лоб…
В школе особым успехом пользовался номер Сотириса, когда он изображал Неизвестного солдата. Он ложился посреди двора, окруженный восторженными зрителями, откидывал назад голову и упирался пятками в землю. Тело его изгибалось дугой. Точно в такой позе был изображен Неизвестный солдат на памятнике, стоящем на площади Конституции. Вместо щита Сотирис ставил возле себя крышку от мусорного бака…
Теперь он безжизненным комочком лежал здесь, на мостовой.
Его похоронили через день на том же кладбище, где они с Петросом оставили бабушку. Хотели устроить похороны раньше, но возле кладбища шли бои. Потом немцы убрались также из этого квартала, и Сотирис мог вступить на свободную землю. Приехала его мама, в трауре, в больших черных очках, и господин Кондояннис — «Сливочное, оливковое масло, зитамин», в черном галстуке, с крепом на рукаве. Так состоялось наконец знакомство отчима с его пасынком. В гробу лежал аккуратно причесанный на пробор мальчик, в длинных брюках, закрывавших расцарапанные волосатые ноги. Его вырядили в белую рубашку с галстуком, в большие мужские ботинки, почти совсем новые. Петросу казалось, что Сотирис сейчас скажет ему с лукавой усмешкой: «Погляди, какого щеголя из меня сделали!»
Как хотелось Петросу поговорить с ним, оставшись с глазу на глаз! Чтобы никого больше не было рядом.
— И кого это хоронят? Отчего собралось столько народу? — спросила церковная сторожиха.
Проститься с Сотирисом пришли не только соседи, но и Мильтос со своими товарищами и много не знакомых Петросу юношей и девушек с целыми охапками цветов. Пришли и три маленькие царицы. Старшая, Мура, принесла большой поднос с кутьей из белой муки, а посередине серебряными конфетами и другими, поменьше, было выложено «Сотирис».
«Мы зажарим маленьких цариц в печке…» Священник читал заупокойную молитву, а Петрос смотрел на банду Сотириса, которая стояла в стороне, не сводя глаз с кутьи. И вдруг, точно по знаку Сотириса, мальчишки бросились к подносу и, хватая кутью руками, стали поспешно запихивать ее в рот.
— Позор! — сказал господин «Сливочное, оливковое масло, зитамин».
— Порадуется душа Сотириса, — пробормотала мама Петроса.
Когда церковная служба кончилась, Мильтос и его товарищи запели песню, песню Дросулы:
Вечно вперед
За новую жизнь…
Песню подхватили все. Веселую, живую, жизнерадостную песню, которая не замолкла и тогда, когда над Сотирисом насыпали холмик земли и Антигона вместе с другими девушками покрыла его цветами.
— Позор! Петь на похоронах?! — сказал господин «Масло» и, взяв маму Сотириса под руку, первый направился к воротам.
Петрос ушел с кладбища последним. Солнце грело, но уже не припекало. Оно золотило вокруг кресты и мраморные надгробия. Под ногами у Петроса лежали рассыпавшиеся серебряные конфеты. Он подобрал их и кинул подальше, как раньше они вместе с Сотирисом бросали гвозди под колеса грузовиков… еще тогда…
— Тупак урелтиг! — стиснув зубы, упрямо проговорил Петрос и вытер тыльной стороной ладони безудержно бежавшие слезы.
12 октября 1944 года. Если бы не пропал Тодорос, Петрос мог бы написать у него на панцире эту дату. Черепахи живут по сто лет, и тогда хотя бы один век люди не забывали, что в этот день была освобождена от оккупантов вся Греция…
Теперь Дросула вывела бы на большом транспаранте зеленой несмываемой краской слово «свобода». Она любила это слово и сама написала бы его. Если бы не погиб Сотирис, он свистнул бы сейчас Петросу, и они, скатившись кубарем с лестницы, вышли бы вдвоем на улицы свободных Афин.
Немцы бежали! Точней, их прогнали, сражаясь за каждый дом, каждую дверь. Звонили в колокола. Еще на рассвете люди открыли ставни, распахнули окна и вывесили на балконах флаги. Мама с итальянцем на скорую руку смастерили флаг из простыни и голубых лоскутьев. Покинув свое убежище, Рита на заре пришла к Антигоне. У нее не осталось никого из близких, кроме этой подруги и, может быть, дяди Ангелоса… Когда он высадится с десантом и «освободит» свободную уже Грецию… «Англичанин не придет». Прав оказался Гарибальди. Вот-вот появится и Яннис! Какая-то женщина на улице кричала, что растворили двери тюрем.
— Ты скажешь Яннису? — приставал Петрос к сестре.
— А что мне ему говорить? — она притворилась, что не понимает вопроса.
— Что ты влюблена в него.
— Все прошло, — протянула Антигона. — Теперь я ни в кого не влюблена. Теперь начинается новая жизнь.
Петрос, Антигона и Рита стояли на балконе, и Антигона простерла вперед обе руки, словно хотела улететь.
Вечно вперед
За новую жизнь…
По улице шел народ с флагами и песнями.
«Когда, Одуванчик, кончится война…»
— Хватит, Гарибальди, возиться с флагом. Пойдем на улицу, — донесся из столовой дедушкин голос.
Они выйдут на улицу и не будут бояться, что кто-нибудь прицелится им в самое сердце. Больше никогда. Больше никогда.
Уже совсем рассвело. Осеннее небо стало медового цвета. «Мне, Одуванчик, надоел светло-голубой цвет». Если бы Петрос был маленьким мальчиком, он мог бы представить себе, как Ахиллес въезжает в Афины верхом на коне с обнаженным мечом в руке и на самой большой площади ставит памятник Дросуле. «Передай Одуванчику, что первый освобожденный квартал в Афинах мы назовем именем Дросулы…» Но Петрос уже стал большим. Решетка на балконе доходила ему до пояса. Кто-то с улицы помахал ему рукой. Это шла банда Сотириса. Мальчишки несли картонного Гитлера и виселицу. Дергали за веревку, и Гитлер повисал в петле. И распевали во всю глотку:
Гитлер влип,
Гитлер влип,
Гитлер съел
Поганый гриб.
Ножкой — дерг!
Глазом — морг!
И попал
Прямо в морг!
— Иду! — крикнул Петрос и, сбежав по лестнице, присоединился к ним, хотя был уже совсем взрослым, — тринадцать лет дело нешуточное!
1970 г.