Весть пришла утром, когда она поджаривала хлеб. Года три назад Иза прислала им какую-то хитроумную штуковину: если в нее, в щель между электрическими проволочками, положить ломтики хлеба, они быстро и ровно подрумянивались; она повертела машинку, разглядывая ее, потом вместе с коробкой сунула в кухонный шкаф, в самый низ, и больше не доставала. Машинам она не верила; не верила, собственно говоря, даже такой обыденной вещи, как электричество. Когда случалось замыкание или буря валила дерево на провода, она снимала с буфета на кухне медный подсвечник, в котором, всегда наготове, ждали перебоев с электричеством две свечи, и шла в комнаты, неся его над головой, похожая на старого, смирного оленя, несущего меж деревьев свои рога. С тостером она не могла сдружиться даже в мыслях: для поджаривания хлеба ей обязательно нужна была открытая печная дверца, жар с бегучими огоньками, причудливые их переливы, напоминающие дыхание какого-то живого существа. Игра золотых и красных бликов придавала комнате одушевленность; когда в печи горел огонь, она не чувствовала себя одинокой, даже если и была в доме одна.
Вот и сейчас она сидела на скамеечке перед открытой печкой; когда позвонил Антал, она от неожиданности не нашла, куда пристроить длинную вилку с насаженным кусочком хлеба, и понесла ее с собой в прихожую. Антал посмотрел на нее, взял за локоть, и неловкое это движение выдало то, о чем ему так не хотелось говорить. Глаза у старой наполнились влагой, но слезы так и не выкатились за края век, словно их удерживала там некая непонятная упрямая сила. Вежливость, одновременно и природная, и внушенная воспитанием, сработавшая надежнее всяких рефлексов, заставила ее даже сейчас прошептать дрожащими губами: «Спасибо, сынок».
Топила она теперь лишь в одной маленькой комнате. Когда они вошли туда, старая снова опустилась на скамеечку; Антал грел руки, приложив их к теплому боку печки. Оба молчали, но и без слов вполне понимали друг друга. «Надо где-то взять силы, — словно говорила своим молчанием старая, — я очень его любила». «Соберись с силами, время есть, — отвечал ей мысленно Антал. — Собственно, ехать туда бессмысленно: его ты уже не застанешь. Того, кого ты знала и любила, нет уже, хоть он и дышит, жив еще. Но я все-таки отвезу тебя, никто не может лишить тебя права в последний раз взглянуть на то, что от него осталось».
Наконец они собрались; идя к двери, старая повесила на руку неизменную свою черную сетку. Она всегда ходила в клинику с этой сеткой, в ней приносила то, что просил Винце или что она считала необходимым ему: носовые платки, бисквиты, лимоны. И сейчас в сетке ярко желтели шарики лимонов. «Смерть хочет обмануть, — подумал врач. — Показывает, что не боится ее: авось та испугается и отступит. Надеется: раз она несет Винце лимоны, значит, еще застанет его в живых».
Ночью был небольшой морозец, ступени обледенели, утром старая еще не успела посыпать их песком. Антал свел ее с крыльца, поддерживая под руку. Дверь дровяного сарая была распахнута, на пороге намерз грязный снег, из-за него, как из-за бруствера, выглядывал Капитан. Слышно было, как он шелестел соломой: вероятно, снова разорил подстилку. Старуха не обернулась к сарайчику, но рука ее вдруг напряглась, дыхание участилось. «Тоже заметила Капитана, — подумал Антал, — но притворяется, будто не видит. Капитан — черный. Сейчас ей на черное нельзя смотреть — только на белое».
С другой стороны улицы, из-за стеклянных дверей продмага, наблюдал, как они закрывают ворота, как направляются к стоянке такси, заведующий Кольман. Семь едва минуло — видать, помирает старый Сёч. Жаль, тихий был человек, вежливый, терпеливый, всегда, бывало, вперед всех пропустит, и взрослых, и даже детишек, сам последним подаст бидон. Девушки-продавщицы просто души в нем не чаяли: летом он им цветы носил из своего сада, зимой — тыкву печеную, чай. Вот и этот уходит, бедняга. То-то дочь будет по нему убиваться; уж сколько денег она ему посылала из Пешта каждый месяц, почтальон рассказывал. И что это Анталу ударило в голову развестись с ней; он ведь тоже человек неплохой, все его хвалят, кого он лечил.
Старая тоже думала об Изе, садясь в такси возле кондитерской. «У отца рак», — сказала Иза каким-то странным, холодным голосом, когда месяца три тому назад мать, позвонив ей в Пешт, попросила ее срочно приехать домой, посмотреть отца. Иза мыла руки в ванной, медленно, терпеливо, как привыкла еще студенткой. Мать без сил опустилась на край ванны, в глазах у нее потемнело, она ухватилась за край колонки, чтоб не упасть, но тут же вскочила и выбежала в прихожую: из комнаты донесся голос Винце. «Что вы там прячетесь?» — раздраженно спросил Винце, а она лишь смотрела на него широко раскрытыми глазами, испытывая ужас, с каким, наверное, смотрит человек на разлагающийся труп. Ответить мужу она не смогла: ничего не приходило в голову. Выручила ее Иза: она вошла вслед за матерью и показала свои руки с сильными, белыми пальцами. «Думаете, раз вы хрыч чумазый, так и все вокруг такие?» — сказала она, и исхудавшее лицо Винце сразу засияло. «Хрыч чумазый…» Эти слова выплыли откуда-то из давних времен, когда Иза была еще зареванной девчонкой с распухшим носом. «Некоторые, например, несколько раз в день руки моют, и я тоже, — продолжала Иза. — А вы ступайте-ка в комнату, пока не простыли. Будь у меня такая низкая кислотность, как у вас, я бы помалкивала да ела себе пепсин».
Старая знала, Винце что-то подозревает. С тех пор, как у него появились эти странные, дикие боли и он начал стремительно худеть, он стал подозрительным, прислушивался к разговорам, старался поймать близких врасплох, чтобы уловить какое-нибудь слово, обрывок слова и узнать наконец, что с ним такое, почему он быстро теряет силы и откуда берется та ни на что не похожая, огненная мука, которую он ощущает все чаще и чаще. «Я бы не могла так прикрикнуть на него», — думала старая, даже в отчаянии своем испытывая гордость, что вот Иза — умеет.
— Пошли, мать, прогуляемся в кафе, посидим, выпьем кофе. А вы не пойдете с нами?
Винце улыбался тщеславно, поглядывая на свои тощие, как спички, ноги: ишь, про него еще можно подумать, что он способен ходить в кафе. Он покачал головой, Иза махнула рукой и сказала, что ж, нет так нет, все равно он бы там только на женщин глазел. Подхватив пальто, Иза, как всегда с детских лет, когда уходила из дому, коснулась щекой его красивого, высокого лба. «Смотрите тут, не вздумайте изменять маме, пока нас не будет!» Винце только кивал с лукавым видом; даже глаза его, уже несколько недель неузнаваемые, чужие, настолько чужие, что старая удивлялась только, что это произошло, почему они стали вдруг такими маленькими и в то же время словно более продолговатыми и сумрачными, — даже глаза его вдруг загорелись. Винце обожал Изу, они всегда ласково поддразнивали, поддевали друг друга, разговор их совсем не походил на разговор отца с дочерью. Это был разговор приятелей, разговор брата с сестрой, разговор сообщников — бог знает кого.
В кафе ни мать, ни дочь к заказанному кофе даже не притронулись; они смотрели на запотевшие стаканчики, вертели их в пальцах. Лицо у Изы было совсем белым. «Месяца три проживет, — сказала она. — Антал выпишет ему лекарства. Я оставлю денег, покупай ему все, что он захочет, всякую чепуху. Не вздумай экономить, мать!»
В кафе играла музыка; старой вдруг показалось, будто они с Изой — палачи, которые, сидя здесь за красными занавесями, творят нечто кровожадное. В том, что Винце через три месяца не станет, а она сейчас знает, что его так скоро не станет, — ей виделась какая-то холодная жестокость: будто бы Винце был узником, приговоренным к смерти, и как раз сейчас ей сообщили час его казни. Она не решилась спросить у Изы, не ошибся ли Деккер в диагнозе; Деккер, она знала это от Изы, да и от Антала, был не из тех, кто ошибается. Музыка стала громче, за соседними столиками, глаза в глаза, сидели влюбленные; официантка спросила, не принести ли им взбитых сливок. Иза, опередив мать, кивнула утвердительно.
Сливки были густы и приторны. Неся ложку к кофейной чашке, старая уронила сливки на стол и сконфуженно принялась соскабливать их со скатерти. «Попробуй собраться с силами, — сказала Иза. — Я тебе расскажу сейчас, когда и чего можно ожидать». Сначала старая заставила себя прислушиваться к словам дочери, но потом ей снова вспомнилось, что Винце проживет еще самое большее девяносто дней — и она перестала что-либо понимать, красные занавеси на окнах поплыли перед нею. «Мать, — сказала Иза, — у нас очень мало времени, мы должны поговорить обо всем сейчас!».
Вот так спокойно и серьезно Иза обращалась к ней всегда, когда хотела дать ей какие-то наставления. Старая вдруг почувствовала: сейчас она закричит в голос, сбросит со стола сливки — конечно, ничего такого она не сделала, и сил у нее на это не было, да и не посмела бы она; порыв этот охватил ее на мгновение и тут же прошел — чем-чем, а истеричкой она не была никогда. Она только спросила Изу робко: «Ты-то приедешь домой?» Спросила с мольбой в голосе, про себя в это время бессвязно, торопливо, путано упрашивая бога, чтобы он пожалел ее, внушил Изе: пусть та согласится, будет рядом, не оставляет ее одну с умирающим. Ведь Иза — врач, Иза — их дочь, она всегда и во всем им помогала. Иза напряженно, с усилием глотнула, как будто кофе, который она поднесла наконец ко рту, оказался не жидкостью, а каким-то плотным сгустком, и сказала: «Я не могу».
Мать понимала ее мысли и чувствовала, что дочь права. Даже если бы Иза смогла получить отпуск или хотя бы просто приезжала чаще, чем раньше, Винце это сразу бы насторожило, он стал бы докапываться до причины и в конце концов догадался бы о том, о чем ему никак нельзя было догадываться. Иза всегда приезжала домой в определенный срок, раз в месяц, а сверх того лишь на именины и дни рождения родителей да на годовщину их свадьбы. Конечно же, она не может приехать надолго, старая должна остаться наедине с Винце, наедине с ужасным знанием того, что Винце скоро умрет. И даже твердое обещание Изы, что Антал все время будет рядом, поможет, когда потребуется, — даже это обещание мало что меняло. Антал — не Иза.
У нее полились слезы, она не видела, скорее чувствовала, что на нее смотрят люди, сидящие за соседними столиками. Иза не пыталась ее успокоить — лишь взяла ее руку и держала в своей. И мать судорожно уцепилась за холодные, без колец, пальцы дочери.
Такси бежало меж голых платанов; на улице Шандор большая, вздымаемая ветром афиша приглашала на какой-то вечер с танцами, Антал, сидевший рядом с шофером, оглянулся, услышав ее вздох. Старая не ответила на его взгляд, закашлялась, отвернула голову, стала разглядывать дорогу, ворон, чистящих перья на деревьях. Антал добр с нею, он и к Винце был добр; когда-то они Антала очень любили. Но Антал оставил Изу, и этого нельзя ни забыть, ни простить.
От радиаторов в коридоре клиники несло жаром. Воздух был сух, в нем стойко держался запах тряпок, которыми протирали пол. Привратник сам открыл перед ними дверь лифта, и старая даже в этот страшный час порадовалась про себя: предупредительная улыбка привратника как бы символизировала любовь и внимание одновременно и Изы, и Антала. Ее усадили в маленьком холле, в изгибе коридора; пока Антал ходил за профессором — Деккер работал в клинике последний год, — она вынула из сетки носовые платки, лимоны, потом сложила их обратно. Ей было не по себе от мысли, что сейчас придется обсуждать что-то с чужим человеком; но она взяла себя в руки, понимая, что профессор выйдет к ней не ради нее, даже не ради Винце: клиника выражает свое уважение к Изе.
Где-то в самом дальнем уголке души у старой все еще теплилась надежда, что не все еще кончено. Но когда в коридоре появился Деккер и направился к ней, сетка в ее руке вдруг отяжелела, словно не лимоны лежали в ней, а свинец. Деккер был профессор, и на лице его она прочла окончательный ответ на все свои невысказанные, робкие вопросы.
Позже Иза выспрашивала у матери, что говорил профессор. Старая пыталась собрать в памяти услышанное тогда, но ничего у нее не вышло. Она помнила лишь, что Деккер положил руку ей на плечо; да и этот доброжелательный его жест запечатлелся в памяти потому только, что она тут же стряхнула с себя его руку; душу ее наполнила неистовая горечь и страстная неприязнь к Деккеру; об этом человеке, который в течение трех месяцев делал для Винце все возможное и невозможное, готов был собственную душу отдать, чтобы его спасти, — она думала сейчас как об убийце; и еще она думала: этот профессор — ровесник ее мужу. Так почему же он — здоровый? В дверях палаты она остановилась, не в силах двинуться с места.
Антал предупредил ее, что Винце с самого рассвета без сознания и, видно, уж не придет в себя, во сне перешагнет черту небытия. Старая все же надеялась на что-то; не может он не очнуться, когда она окажется рядом; не может быть, чтоб сорок девять лет, прожитых в таком согласии, не пересилили бы смерть… Но что, если он, почувствовав ее присутствие, заговорит слабым своим, почти детским голосом и потребует с нее ответ за все, что было и что скоро кончится, за жестокие свои, страдания, за уходящую жизнь? Что, если сегодня, в этот последний свой день, он все-таки догадается, на пороге чего стоит, и заплачет, как когда-то давно, в начале двадцатых годов, когда потерял работу; тогда он, в ночной рубашке, встал ночью у ее кровати и со слезами, катящимися по щекам, сказал: «Помоги мне, Этелка!» Что, если он снова попросит у нее помощи, теперь, когда она знает, что надежды нет, и будет молить о жизни, о невозможном? Винце так любил жизнь, он и нищим, и безработным, и калекой принял бы, как величайший подарок, одну возможность существовать на земле, просыпаться по утрам, вечерами ложиться в постель, — на земле, где дует ветер, светит солнце, где тихо шелестит или надоедливо барабанит по крыше дождь. Что ж, тогда она вынуждена будет — в последний раз — солгать ему, как лгала изо дня в день последние несколько месяцев. Старая больше боялась того, что Винце уйдет, так и не попрощавшись с ней; лучше уж пусть он еще раз в полном сознании обратит к ней полные страха глаза и мысли его, после немых страданий или после тяжелого полузабытья от одуряющих лекарств, отразятся в его взгляде обвинением или жалобой.
Когда они вошли, Антал бросил свое пальто на стул, и старая лишь теперь заметила, что он без халата. Так он показался ей не врачом, а — впервые за много лет — просто близким человеком.
В палате она прежде всего увидела Лидию. Сиделка обернулась на звук открываемой двери, встала, одернула халат. Она не поздоровалась с вошедшими, лишь кивнула им; она единственная выглядела естественно в этой противоестественной обстановке. Поправив какую-то складку на одеяле Винце, она тут же вышла, не оглянувшись на больного. «Надо же, — думала старая. — Столько времени рядом с Винце — а так вот берет и уходит, с сухими глазами, как ни в чем не бывало. Неужто к смерти можно привыкнуть?»
Винце был без сознания, но казалось, он просто спит; туго натянутая кожа на лбу чуть серебрилась. Нос со вчерашнего дня словно бы вытянулся, на переносице не было красноватой полоски от очков. Она посмотрела пристальнее и поняла, что не нос вырос, а щеки, все лицо Винце опало за минувшие сутки. «Покинул, — думала она, — не дождался. Сорок девять лет я знала каждую его мысль. И вот теперь не знаю, что он уносит с собой. Покинул».
Она опустилась на край постели и стала смотреть на мужа.
Долгие месяцы, изнуряя себя, она ухаживала за ним днем и ночью — и теперь чувствовала, что и не устала совсем, что охотно начала бы все сначала, если бы только ей позволили забрать его домой, забрать прямо так, в расстегнутой на груди, придававшей ему какой-то особенно беспомощный вид рубашке, из которой странно выпирала грудная клетка. Она даже на руках бы, пожалуй, его унесла: что там осталось от него, от его тела! Нельзя, нельзя было отдавать его в клинику, отпускать от себя: конечно, Иза хотела как лучше, лучше для них обоих — и все равно нельзя было ее слушать. Будь он в эти недели с ней, может, он бы пожил еще немного. Здесь за ним ухаживала Лидия, она дважды в день меняла ему постель, подавала все, что нужно. Лидия аккуратна, терпелива, ласкова — но разве умела она шутить и дурачиться, заставляя его съесть лишнюю ложку супа, разве умела заморочить голову, внушая, что никаких у него нет болезней, кроме старости, и способна была найти слова, чтоб успокоить, остановить поток рвущихся из груди жалоб? Нет, нельзя было отпускать его в клинику! Теперь вот он так и уйдет, не приходя в себя, не сказав последнее прости. Она нагнулась, поцеловала мужа. Лоб у него был сух и пах лекарствами. Сев рядом, она взяла его руку.
К обеду заглянул Деккер, вернулась Лидия. Антал уже исчез; старая не заметила, когда он вышел. Деккер пробыл с минуту; она думала, что Лидия уйдет вместе с ним, но та осталась. Сиделка встала у окна, против кровати, и оттуда смотрела на них. Старую беспокоил этот взгляд, она повернулась к девушке спиной — и тут же забыла, что в комнате есть еще кто-то. Жизнь, казалось, уже покинула Винце; жили еще только волосы, упрямые завитки седой его шевелюры. Она не чувствовала ни усталости, ни голода, не ощущала, как идут часы, лишь время от времени выпрямляла спину, занывшую от неподвижности.
День начал клониться к вечеру, когда Винце вдруг произнес что-то.
Ей показалось, сердце у нее вот-вот остановится. До этого момента в ней и вокруг нее царила бесконечная, непроницаемая, строгая тишина, в которой любой звук показался бы ненужным, неуместным. Когда он заговорил, тело его вздрогнуло, затрепетали сомкнутые ресницы. Она склонилась к его губам, чтобы разобрать то еле слышное, что он сказал. Тут и Лидия оказалась рядом, теперь они прислушивались вдвоем; увидев склонившееся рядом молодое лицо, она почувствовала раздражение, даже враждебность. В этот момент она ненавидела Лидию, та казалась ей навязчивой и бездушной. Вон Антал — вышел же, и Деккер тоже; у них есть чувство такта. А эта чего суется? И глухая она, что ли? Не слышит, что больной просит пить? А если слышит, то почему не даст воды? Стоит, смотрит на Винце и не шевельнется. Ей, старой, самой приходится вскакивать, брать стакан с ночного столика, с которого кто-то все уже убрал: и очки Винце, и его чашку, и огрызок карандаша… В тоже время в глубине души она была даже довольна, что сиделка не сообразила, что нужно сделать, что только она расслышала слова Винце, поняла, чего он хочет, она даст ему пить — она даже теперь способна ему помочь. Налив в стакан воды, она приподняла голову Винце, поднесла стакан к его рту.
Губы Винце не раскрылись навстречу воде, и на лице его отразилось отвращение, досада. Он отказывался от воды.
— Не хочет он воды, — шепотом сказала Лидия. — Не надо его поить.
Старая с удовольствием ударила бы ее сейчас. Смотрит, как статуя, дает ей указания, забирает у нее из рук стакан. И вот снова этот голос, этот странный, свистящий звук. Но почему же он не пьет, а сам просит воды?
— Я здесь! — громко сказала Лидия.
В первый момент старая подумала, что сиделка обращается к ней, и рассердилась было. Но оказалось, Лидия смотрит на Винце, а не на нее — и тут губы у Винце снова дрогнули. Нечто напоминающее прежнюю улыбку на миг осветило его лицо и тут же угасло. По ту сторону кровати Лидия, присев на корточки, взяла руку Винце.
Старая чувствовала себя обманутой, ограбленной. Она смотрела на Лидию, на лицо ее с каким-то непонятным, чужим, неведомым ей выражением и ощущала острую ненависть к ней, словно видя ее впервые в жизни. Мошенница, воровка, она похитила у нее эти последние минуты. Это Антал выбрал ее, Антал приставил ее к Винце. Иза бы так не поступила. И теперь вот эта чужая женщина сидит на корточках, держит руку ее мужа в своих руках. Кто она Винце? Зачем она ему?
— Спи! — сказала Лидия, — Я здесь.
Старая снова опустилась на край постели, и ее охватил такой гнев, что даже боль свою она уже не чувствовала. Она схватила другую, свободную руку Винце; беспомощное его тело лежало между ними, словно распятое. Больше Винце ничего не говорил, дыхание его стало еле слышным. Лидия все сидела на корточках. Лица ее не было видно: она прислонилась лбом к руке Винце.
За окнами, в ветвях мартовских деревьев, таял, мерк свет. Старая закрыла глаза, напрягла уставшую спину. Она подняла взгляд, лишь услышав, что Лидия шевельнулась и встала. Винце лежал точно так же, как прежде, только стал еще тише.
— Скончался, — сказала Лидия. — Он не пить просил, а дочь звал: «Иза». Я пришлю доктора Антала.
У подъезда отделения стояла машина. Антал повел старую прямо туда. До нее не сразу дошло, что Деккер распорядился отвезти ее домой на своей машине. Она испуганно затрясла головой: нет, нет, и речи быть не может, ни в коем случае. Не хватает еще, чтобы она уселась в машину и прикатила домой, будто со свадьбы. Она пойдет через парк, сразу за парком ходит трамвай, она спокойно доедет себе до дому. А еще лучше дойдет пешком. Ей сейчас полезно будет пройтись немного, размяться. Антал оглянулся назад, на, каморку, где висела на крючке пелерина привратника: должно быть, собрался проводить старую. Нет, нет, не надо ее провожать, она сама доберется! Ей так хочется побыть сейчас одной! Ничего с ней не случится; что может случиться, пусть Антал будет спокоен. И спасибо за все, и ему, и Деккеру.
Хоть сетку свою пускай оставит здесь, просил ее Антал. Зачем: ей не тяжело. Врач никак не хотел ее отпустить, и тогда она, не тратя слов, повернулась и пошла. Она знала, что поступает неблагодарно, что это попросту невежливо, — но если она не уйдет сию минуту, силы ее оставят. Антал что-то крикнул ей вслед, про Изу и про телефон — она не разобрала. Да и не старалась: господи боже, когда же он наконец отстанет от нее?
Парк был мрачен, даже сердит, словно лишь против воли уступал натиску весны; кое-где еще лежали холмики нерастаявшего снега. Вокруг стояли группами березы; высокие белоствольные деревья гнули под ветром худые свои тела. Вокруг озера на ивах пушились уже сережки, но март стоял не ласковый, скорее суровый, и небо над деревьями нависло пасмурное, угрюмое, неспокойное; набухшие почки на концах ветвей вовсе не казались нежными и романтичными — зеленовато-лиловые, цвета протухшего мяса, они торчали неприветливо, угрожающе. На вершине холма вздымались к небу три старые, облысевшие ели, чешуйчатые их торсы были массивны, и только ветви отзывались на порывы ветра; в серой хвое темнели прошлогодние шишки. На тропинках, в следах, оставленных гуляющими, стыла на талой воде ледяная пленка.
Легкий мостик вел на островок в середине искусственного озерца; старая, поколебавшись, ступила все же на мост и перешла на остров. Отсюда была хорошо видна труба над клиникой, из нее клубами шел дым, ослепительно, фантастически белый и пышный на фоне чугунно-серого неба. Виден был и треугольник крыши, на ней, среди причудливых мифологических фигур, прятались от ветра голуби. Старая опустилась на скамью, стала глядеть на воду.
Вдоль берегов еще держалась ледяная кромка, но вода уже жила. Старая не видела рыб, но чувствовала их беспокойное присутствие, когда в какой-нибудь точке озера вдруг расходились круги и что-то стремительно прорывало тугую поверхность. В озере жили темные, всегда голодные карпы; когда-то, когда Иза была девочкой, они часто приходили сюда летом наблюдать за ними, иногда бросали им корм: забавно было смотреть, как рыбы, теснясь, пытаются схватить какой-нибудь лакомый кусочек. Дна озера не видно было в темной воде; берега лежали голые, зябкие, кое-где по склонам пригорков торчала худосочная прошлогодняя трава. Желтые травинки беспокойно, неустанно шевелились под ветром. «Что я буду делать одна?» — думала старая.
Стуча каблуками, на мостик взбежала стайка ребятишек; покричав, покидавшись в воду камнями, они протопали обратно на берег и умчались к летней эстраде. Скамьи там были убраны на зиму, и бетонные стояки, на которые в скором времени должны были укрепить свежевыкрашенные красные доски, торчали из непросохшей земли, словно бесчисленные намогильные камни, грубо вытесанные неумелой рукой. Увидев их, старая тут же поднялась и повернулась спиной к холму, на склоне которого был летний театр. Сетка на руке теперь казалась ей тяжелой, нелепо, непереносимо тяжелой. Она сунула туда руку, достала один из платков, вытерла глаза и, смяв, затолкала его в карман. Шары лимонов просвечивали в сетке яркой желтизной; она вынула их и, повертев в руках, бросила в озеро.
Если идти в город пешком, самый короткий путь туда ведет через новый жилой район.
В прошлом году, когда началось строительство и там, где была площадь Шалетром и улица Бальзамный ров, десятками сносили деревянные хибарки, похожие на хлевы, и бараки с толевыми кровлями, — старая от души жалела эти старые кварталы. Они с Винце даже пошли туда проститься с местами, которые помнили их юность; ноги их вязли в песчаной почве улочки, которую люди по какой-то непостижимой причине назвали — Брод. Иза как раз была дома, старая не хотела ей говорить, где они были, но Винце, тот ничего не умел держать в секрете и еще в прихожей стал хвалиться, где они ходили. Иза махнула рукой и потянулась, выгнув длинную свою, красивую спину. «Только и думаете, как бы время вспять повернуть, — сказала она, — консерваторы несчастные». Голос ее не был строг, но слова звучали совсем не шутливо: Иза никогда и ничего не говорила просто так. Винце тут же стушевался и стал бормотать что-то про Бальзамный ров и про артезианский колодец. «Бальзамный ров, — произнесла Иза с таким видом, будто слова эти внушали ей особенное отвращение. — Бальзамный ров! А про новую аптеку вы почему помалкиваете? Бальзамный ров! Посмотрите-ка лучше статистику, в тех кварталах чуть ли не каждый болел туберкулезом».
Старая в кухне намазывала маслом бутерброды; ей тоже стало стыдно, что они так жалели этот Бальзамный ров. В кухню пришел Винце, то ли положить что-то на место, то ли что-то взять; они избегали смотреть друг другу в глаза. Потом Винце запел вполголоса; приятный, теплый голос его ничуть не потускнел с годами. Это была какая-то старая, студенческих времен, хоровая песня. «Перси и ланиты, словно снег, белы…» Они громко рассмеялись; в детстве Иза слова любой песни воспринимала всерьез, при ней нельзя было петь ничего грустного, в том числе и это: она плакала и требовала, чтобы дева с бледными ланитами не была мертвой и немедленно выздоравливала. Винце подошел к жене, склонившейся над бутербродами, поцеловал ее в щеку. Когда-то, женихом и невестой, они ходили в Бальзамный ров целоваться: там они могли быть спокойны, что никто из знакомых их не увидит. Иза открыла дверь в кухню, они отпрянули друг от друга. «Вот тебе и на, — рассмеялась Иза. — В следующий раз буду стучаться».
Теперь, подойдя к бывшей площади Шалетром, старая ощутила прилив теплоты. Ровно полгода не была она здесь, и теперь ей пришлось искать дорогу среди изборожденных траншеями площадок, где закладывались фундаменты новых зданий. Ничто вокруг не напоминало о старых улицах; так, без бараков, местность эта стала как-то еще более алфельдской, уныло-равнинной, чем раньше. Прежним был один лишь артезианский колодец, но и вокруг него рычали, ворочались грузовики, а за колодцем маячила, свистя, какая-то машина с длинной шеей. Как раз закончился рабочий день, где-то неподалеку били в рельс, кто-то кричал благим матом. Старая шла, спотыкаясь среди рытвин и куч земли; кто-то взял ее под локоть, помог перебраться через канаву по качающейся доске. «Почему не ходите другой дорогой? — спросил ее молодой голос. — Не видите, написано: «Стройка»?» Надписи она не видела — и, что-то пробормотав, ускорила шаги.
На углу улицы в глаза ей издали бросился буйно разросшийся зеленый плющ, вылезший через забор их дома.
Когда Винце реабилитировали и выдали ему жалованье за все двадцать три года вынужденного бездействия, оба они, не говоря об этом, поняли, что житью их на улице Дарабонт наступил конец. Деньги пришли зимой сорок шестого; Иза уже уехала в университет, они были дома одни, когда пришло извещение. Винце ничего не сказал, угостил почтальона сигаретой, потом вышел во двор, как был, в пиджаке, без шарфа и шапки. Она вынесла за ним шапку, но подойти не посмела, остановилась на крыльце; Винце ушел к хлеву, в котором жилец, снимавший комнаты окнами на улицу, держал свинью, облокотился на изгородь и долго смотрел в загон, как будто там, кроме корыта да котла с водой, было на что смотреть. Она догадывалась, что он чувствует сейчас, и не хотела ему мешать, лишь глядела с порога, как он стоит, горбясь, у заборчика с шершавыми, плохо оструганными досками, и видела, как согнулась его спина за эти годы, согнулась гораздо раньше срока.
Пошел снег, белые хлопья садились на густую шевелюру Винце. По двору с шумом протопал сосед по дому, вынося мусор; в последнее время он не только здоровался с ними, но и спешил по возможности поздороваться первым. Винце обернулся, окинул взглядом двор, больше похожий на пустырь, хлевы и курятники, их единственную жалкую клумбу, на которой никогда не вырастали цветы, потому что куры соседа губили их, не давая подняться, — и во взгляде его, в том, как он смотрел вокруг, уже был их дом.
Винце заметил наконец, что она стоит на крыльце, наблюдая за ним, и торопливо стал дуть на руки, словно только сейчас сообразил, что замерз, потом поспешил к ней, обнял ее за плечи, а когда она высвободилась, то увидела, что чистые его глаза полны слез.
Иза в тот день поздно вернулась домой; Винце молчал, не сообщал ей новость — а ведь Изе первой пришла в голову мысль о реабилитации, она же написала и прошение, — он просто положил официальную бумагу дочери под тарелку. Иза дважды прочитала письмо, кивнула, улыбнулась, потом сказала отцу: «Видишь!» «Видишь!» — ответил ей Винце; а она лишь смотрела на них, произносящих какие-то пустые слова: а за этими словами были и двадцать три года унижений, и спешащие отвернуться при встрече знакомые, и ломбарды, поношенная одежда с толкучки, и квартира на улице Дарабонт. «В Ниреше строится большой кооперативный дом, — сказала Иза, жуя жареную картошку. — Квартиры с паровым отоплением». Винце улыбнулся, покачал головой, помолчал немного, потом сказал: «Я хочу приходить домой». «Прекрасно, — Иза положила вилку, — найдите себе пещеру, обейте ее медвежьими шкурами и приходите туда. Господи, до чего трудно с такими вот старыми перечницами!»
Домой. В лексиконе Винце это означало: в свой дом, в дом, где можно будет выращивать цветы, держать живность, где будут деревья, кусты, где чердак будет полностью принадлежать им. Винце родился в деревне, в город попал лишь гимназистом и всю жизнь свято верил, что колодезная вода вкуснее водопроводной. Три недели ходили они по улицам, пока нашли этот дом. Едва завидев с дороги окна и высокий забор, Винце стиснул ей локоть и сказал: «Вот он».
Стояла оттепель, кругом лило, по желобу, выходящему со двора возле выкрашенных в коричневый цвет ворот, потоком стремилась талая вода. Желоб кончался драконьей пастью, из нее и низвергалась на улицу бурлящая струя. В доме было три комнаты, две маленькие и одна побольше, от крыльца к дровяному сарайчику вела красная кирпичная дорожка, вдоль клумб стояли платаны, просторная подворотня со сводчатой крышей словно бы образовывали еще одну, четвертую комнату, открытую во двор. Когда дом национализировали, Винце ушел плакать в чулан, не хотел, чтобы его утешали. Хорошо еще, что дождался, бедный, пока дом снова им вернули; как он радовался — самозабвенно, по-детски, — когда получил его обратно, а ведь тогда он был уже болен. «Ишь, старый капиталист, — смеялась Иза. — Не может, видите ли, чтобы его имя не стояло в кадастровой книге». Иза дом не любила: четыре года замужества она прожила с Анталом в большой комнате. А потом, за все годы, минувшие после развода, она, приезжая навестить их, ни разу не осталась там ночевать. Объяснять она ничего не объясняла, но мать знала и так: большая комната напоминает Изе об Антале, а вспоминать Иза не любит.
Как же теперь? Чем станет для нее это слово, «домой»?
За долгие годы дом для нее настолько слился с Винце, что она никогда не думала о нем как о совместной собственности, хотя записан он был на них обоих. Ведь купили его на деньги, полученные при реабилитации, Винце заплатил за него собственным унижением, долгими годами унижения, он в полной мере выстрадал его, дом для него стал оправданием всей жизни, его главной гордостью — если не считать Изы. Собственно говоря, там его и надо было бы похоронить, в саду возле дома. А ей, что ей делать теперь с этим домом, одной? Не жить же здесь вдвоем с Капитаном. Иза будет приезжать еще реже: теперь ни дня рождения отца, ни именин, ни годовщины их свадьбы. Взять постояльца? Но кого? Еще попадется кто-нибудь вроде первого жильца на улице Дарабонт. Или какая-нибудь старуха, глупая и скучная, как она сама. И скоро станет ей в тягость, даже если будет во всем ей угождать. Что же делать?
С Изой они на эту тему еще не говорили.
Три недели назад, неожиданно явившись домой — пора было просить Антала устроить отца в клинику, — Иза намеревалась обсудить с матерью, что будет дальше, но та замахала на нее руками, убежала и спряталась в чулан. Еще в доме тети Эммы она твердо усвоила, что нельзя говорить о надвигающейся беде; ведь за спиной у нас стоят три ангела, два белых и один черный; и черный — недобрый ангел. Если он проведает, чего ты боишься, если догадается, чем вызван твой страх, то тут же навлечет на семью ту самую беду, которую ты неосторожно назвал по имени. «Не знаю более мрачной мифологии, чем христианская!» — сказала как-то Иза, когда мать предупредила ее: нельзя играть с мыслью, что провалишься на экзамене. (Иза никогда не проваливалась на экзаменах, только пугала себя этим, как всякий добросовестный ученик.)
А в ангеле этом, злом ангеле, что-то, должно быть, все-таки есть. Ведь вот услышал же он, как Винце в тот день, когда ему впервые стало плохо, придя в себя после приступа боли, с хрустом потянулся на кровати и, посмеиваясь, шутя еще, сказал: «Видно, рак у меня»; ужаснувшись, она закрыла ему ладонью рот. Винце все посмеивался, ему и в голову не приходило, что он случайно попал в самую точку. «Переел я, — сказал он позже, — дай-ка слабительного».
А три недели назад она закрылась в чулане и не позволила Изе говорить ни о чем, что касалось смерти Винце. Та не настаивала; некоторое время мать слышала, как Иза возится на кухне; потом та ушла. Старая знала, дочь хочет как лучше, хочет все подготовить, предусмотреть, чтобы мать не ударилась в панику, когда свершится неминуемое; Иза хочет заранее обсудить, как матери устроить свою жизнь. Но, пока человек жив, нельзя говорить, что будет после его смерти. Вплоть до. сегодняшнего утра, пока за ней не пришел Антал, да что там — вплоть до той самой минуты, пока Лидия не отпустила безжизненную руку Винце, — все еще можно было, пусть это безумие и абсурд, надеяться на что-то, хотя бы и на чудо.
В учреждениях закончился рабочий день, улица вокруг заполнилась людьми. Старая зашагала торопливей, сейчас ей не хотелось встречать знакомых. Невольно вглядывалась она в лица прохожих. Какая-то решимость, целеустремленность виделась в них, никто не шел как на прогулке: люди спешили по домам; оживились, наполнились народом магазины, откуда-то слышался детский плач, больше стало машин, мигали красные и желтые огни. Старая завидовала даже этой суете, на которую никогда прежде не обращала внимания; она завидовала людям, которых кто-то ждет. Ее не ждет никто; разве что Капитан.
Спрятав лицо в воротник пальто, она шагала, глядя под ноги, чтобы можно было не заметить, если кто-нибудь поздоровается. Пошел дождь, медленный, колючий — не дождь, а изморось; тротуар заблестел, окна в домах затянуло пеленой. Лицом, лбом, кожей она ощущала сырость, хотя ни одной капли не упало ни на нее, ни около. Дождь-невидимка — сказал бы Винце. Драконья пасть их желоба широко зияла, будто ей не хватало воздуха. Кольмана на улице не было, не надо было ни с кем пускаться в разговоры.
Войдя в ворота, она увидела Капитана. И тут же отвела глаза, встала, опершись на плетеный садовый столик, что с осени до весны стоял под сводчатым навесом. Осторожность была излишней: Капитан и внимания на нее не обратил, он не скучал по ласке. Старая сама точно не знала, радует ее или огорчает, что Капитан ничего не почувствовал. Правильно говорила Иза: Капитан — глуп.
Она была одна, совсем одна, впервые за весь день.
Можно было не следить за своим лицом, можно было, опустившись на ручку плетеного кресла, подумать, какой же будет ее жизнь, жизнь без обязанностей. Ей не хотелось в дом: страшил приближающийся вечер, две кровати, одна из которых стала так бесповоротно лишней. Конечно, долго тут не просидишь, в конце концов все равно придется встать. Но сразу или через полчаса — какое это имеет значение. Она пошла было к крыльцу — и вдруг замерла. В доме, в окне их спальни, вспыхнул свет.
Она чувствовала не страх — нечто совсем иное. Снова опустившись в кресло, положив сетку на землю, она смотрела на яркое окошко. Свет в доме был куда реальней, чем загадочное лицо Винце, в которое она смотрела каких-нибудь час-полтора назад. Может, это и есть действительность, вот эта горящая в доме лампа, а все, что происходило за последние месяцы, — неправда, и Винце жив, а этот день ей лишь приснился, и приснились минувшие одиннадцать недель, и тело Винце, какое-то плоское, странно вогнутое, словно готовое стать сосудом бренности человеческого бытия; реальность же — это прежний Винце, чуть полноватый, немного смешной, Винце, который ждет ее дома, который совсем и не был болен. И ничего, совсем ничего не случилось.
Сейчас она чувствовала себя более слабой, чем в течение всего этого длинного дня. Она зажмурила глаза, откинула назад голову. Из сада, еще безлистного, голого, долетел к ней треск и шелест. Дрозды — подумала она. А может, вовсе и не дрозды. В доме горит свет. Значит, шуршать и шелестеть может что угодно. Ангелы, например. Или облака. Что угодно!
Когда она вновь подняла глаза, в окнах было темно.
Ей стало так горько и обидно, что даже расплакаться не хватало сил. Поставив локти на колени, она спрятала лицо в ладонях. Шелест смолк, теперь вообще не было никаких звуков, словно она оказалась в какой-то вязкой, непроницаемой среде. Потом вдруг заскрипела дверь прихожей — в открытом ее проеме стояла Иза.
Приехала все-таки. Слава богу, дочь рядом. Она не одна. На Изе был черный свитер; по глазам видно было, что она только что плакала. Сложное чувство испытывала старая в эту минуту: неодолимое что-то толкало подбежать к дочери, пожалеть ее, приласкать, как в детстве, утешить, вытереть слезы, а в то же время так надо было найти опору, сильное плечо, на нем выплакать свое горе. Странный это был, ни на что не похожий момент. Иза никогда не нуждалась в помощи, в утешении, никогда не жаловалась на судьбу, если что-то не удавалось ей; принимая решение, она просто сообщала о нем родителям, и у нее в мыслях не было спрашивать их мнение или просить совета. В свое время она без лишних предисловий сообщала им, что после школы хочет учиться на врача; что получила должность; что выходит замуж; потом — что разводится с Анталом и переезжает в Пешт. И вот сегодня Иза, впервые с той поры, как перестала быть ребенком, обнаружила вдруг, что умеет страдать, как все другие люди. Матери казалось, ее единственному дитяти только что угрожала какая-то смертельная опасность, — но она лишь смотрела на дочь в мучительной растерянности, в отчаянии, что та плачет, — и ничего не могла придумать, чтобы ей помочь.
Иза не поцеловала мать, не прикоснулась к ней. Старая поняла, о чем она думает: им теперь никак нельзя расслабляться, жалеть друг друга — иначе не будет сил смотреть в глаза случившемуся.
— Иди домой, — сказала Иза, — сегодня ты должна пораньше лечь. Входи!
Дочь подняла с земли сетку, двинулась в дом. Старая ковыляла следом. В доме топились печи; посуды от завтрака, кофейника с чашками, утром оставшихся в комнате, не было видно. Кругом царил особый, жесткий порядок, так характерный для Изы. Как будто она уже несколько часов делала тщательнейшую уборку.
Антал, должно быть, это и кричал ей вслед: что звонил в Пешт и что Иза достала билет на самолет. У матери застучало сердце, она опустила глаза. От одной мысли о полете ей было не по себе, сама она ни за какие коврижки не села бы в самолет — и холодела всякий раз, когда Иза писала, что в этот раз не хочет ехать поездом, лучше прилетит. Путь по воздуху в глазах старой был кощунством, чем-то противоестественным и страшным — а уж тем более такой вот путь, когда дочь летела к ним с Винце по небу наперегонки с тем, непонятным.
Иза взяла ее руку.
Вот так же в течение многих недель она обманывала отца: будто бы поглаживала его руку, сама же в это время пальцами прощупывала пульс. Сердце у матери билось неровно, сбивчиво. Как странно, что Иза чувствует это, чувствует кончиками пальцев.
— Выпей-ка чаю, — сказала Иза. — Руки у тебя как лед.
И вышла в кухню. Комната сразу стала чужой, враждебной. Когда они вошли, Иза включила верхний свет, который зажигали обычно лишь для гостей; яркое освещение резало старой глаза, казалось кощунственным, даже непристойным. Старая погасила люстру и включила маленькую настольную лампу, потом остановила стенные часы, завесила шалью большое зеркало. Когда Иза вернулась с чаем, она уже сидела, зябко съежившись, на диване, рядом с печкой. Иза остановилась на пороге с кружкой в руке. Часы показывали без четверти четыре, завешенное зеркало странно преобразило комнату, даже стены словно бы обрели другой оттенок.
«Теперь она знает, — думала старая. — Я сказала ей, когда это случилось».
Рот у Изы дернулся, но она промолчала. Подождав, пока мать выпьет чай, она сдернула с зеркала шаль и укутала ею мать. Потом открыла дверцу часов, поставила на место стрелку, толкнула маятник.
Старуха еще больше съежилась, когда зеркало снова заблестело своей водянистой поверхностью. Ей казалось, будто у Винце что-то отняли, последнее, на что он еще имел право; она не смела взглянуть на зеркало. Ртутно-переливчатая его поверхность была живой, словно озерная вода; она боялась, что в ней, в этой подрагивающей поверхности, вдруг обозначится, всплывет кто-то или что-то. Ритмичный ход часов отзывался в ней болью: какие-то колесики, шестеренки в них снова движутся — движутся, тогда как для Винце время уже остановилось навсегда. Неужто же так легче вынести все это? Иза совсем не верит в то, во что верят старые люди.
Дочь забрала у нее кружку, но не ушла, а села рядом, придвинулась к ее поджатым ногам. Она всегда была рядом в критические минуты, всю жизнь, с малых лет — не как дочь, а скорее как сестра. Когда на улице Дарабонт сосед позволил себе какое-то замечание в адрес Винце, то не Винце, а Иза ответила ему, Иза, которая в то время когда Винце потерял работу, была младенцем и в детстве почти ничего не знала об этих вещах. Побелев от гнева, она бросилась защищать отца, а сосед только смотрел на нее во все глаза — такая яростная, пылающая страсть переполняла крохотное ее тело — ей тогда и восьми еще не было. Когда мать шла к зубному врачу, Иза провожала ее; она всегда первой усаживалась в кресло, мать после нее просто не смела быть малодушной: трепеща ресницами от боли или от отвращения, Иза безмолвно терпела, пока ей сверлили или рвали зуб. Иза помогала матери распределять деньги, готовить обед, даже стирать, когда не было других помощников, помогала без просьб, добровольно, словно это разумелось само собой. И теперь она опять была здесь, сидела в уголке дивана, скрестив руки на груди. Как они любили ее, с самых первых дней ее жизни, как любил ее Винце. Когда она подумала, что Винце больше никогда не увидит Изу, у нее снова полились слезы.
— Не нужно плакать о нем, — сказала Иза.
Мать взглянула на нее сквозь слезы, застилавшие глаза: однажды она уже слышала такую фразу. Но тогда в этих словах не звучала тревога врача, обеспокоенного ее здоровьем: произнесла их кухарка, когда умер их первенец и она безутешно рыдала, оплакивая сыночка. В то время они еще жили в богатой, большой квартире; кухарка, сухая старуха, зимой и летом не расставалась с зонтиком, где на большом фарфоровом набалдашнике был портрет королевы Елизаветы[1]. «Не нужно о нем плакать, — сказала кухарка, когда Эндруша увезли, — ему будет плохо спать там. Не нужно о нем плакать!»
— Ты не будешь одна, — слышала она голос дочери. — Продашь дом и переедешь ко мне, в Пешт.
Только теперь она принялась плакать по-настоящему: чувство облегчения, защищенности, свободы нахлынуло на нее, стиснув горло. То, чего она так боялась, разрешилось само собой, у нее не будет страшных пустых вечеров, бессмысленных дней, квартирантов, не будет прозябания, лишенной дел и забот жизни. Когда Иза к вечеру вернется домой из своего института, она уже будет ждать ее со всем готовым, они будут вместе каждую свободную минуту, как когда-то, когда Иза была ребенком. Она знала, дочь не оставит ее, но на такое она не надеялась, о таком и не мечтала. Нет, не в саду возле дома — Винце надо похоронить в Пеште, чтобы они могли навещать там его могилу.
Иза теперь поцеловала ее: мать наконец была в безопасности, под теплой шалью, они обе могли немного расслабиться. Губы у дочери были холодными — холодными необычно, каждая по отдельности, словно каждая частица ее тела стыла сама по себе. Ей было тридцать девять лет, когда родилась Иза; она уже считала, что никогда больше не будет держать в руках ребенка, так они и доживут до старости, с памятью об ушедшем сыне. И вот у них появилась дочь, которая прежде научилась говорить, чем ходить, была умна и не по-детски серьезна. Мать не встречала в жизни людей, похожих на Изу, — правда, она догадывалась, что не так-то уж много способна понять в ней, что жизнь Изы, ее книги, ее мир даже в малой мере ей недоступны. Пешт… Она даже не видела новой квартиры Изы, знала лишь, что та живет где-то на Кольце и что совсем недавно туда переехала. Винце был уже болен, когда Иза сменила жилье, и мать не смогла к ней поехать, посмотреть квартиру. Как, должно быть, удобно будет жить в современной комфортабельной квартире! То-то удивится Капитан, очутившись на четвертом этаже!
Она вздрогнула от звонка в дверь и поняла, что незаметно задремала на диване.
В первый момент ей показалось, что она в доме одна; всполошившись, она сбросила с себя шаль, чтобы бежать открывать, — и тут лишь увидела Изу, которая стояла у окна, прижавшись лбом к стеклу, и смотрела в темноту двора. Стрелки часов почти не сдвинулись с тех пор, как она забылась; сон пришел к ней — и сразу же улетел, вспугнутый звонком. Кто это может быть? Круг их друзей распался еще в двадцать третьем году; до реабилитации Винце они жили отшельниками. У тех же из прежних знакомых, кто после войны, когда доброе имя Винце было полностью восстановлено, не прочь был бы возродить былые отношения, — Винце вместе с Изой быстро отбили охоту к этому; она, мать, еще могла бы простить людям, пусть не всем, лишь некоторым, их неверность, но эти двое — ни за что. Так что общество, вхожее к ним в дом, — в дом! — было довольно странным: бакалейщик Кольман, соседка Гица, мастерица по епитрахилям, продавец газет, еще один продавец, из табачного киоска, почтальон на пенсии, учительница, с которой они сидели по вечерам у музея, Деккер, Антал да несколько мальчишек с рогатками и разбитыми коленями из школы на углу — эти приходили к ним в сад ради Винце, который учил их делать стрелы и вытачивать крючки для удочек. Все знали, что после шести вечера гостей у них принимают не очень охотно: в это время они пили кофе на ужин, а когда Винце стал приближаться к восьмидесяти, в семь он уже ложился спать. «Это Кольман, должно быть», — подумала старая и испуганно замахала Изе. Кольман еще ничего не знает, он станет расспрашивать подробности и задержится надолго. Бакалейщик всегда интересовался здоровьем Винце, не было дня, чтобы он не забежал узнать новости, — если она сама не заходила в лавку за покупками.
— Не бойся, не впущу, — спокойно сказала Иза. — Ложись-ка, я сама поговорю с Кольманом.
Как хорошо, что Иза здесь; она бы вот не смогла быстро отделаться от Кольмана. Сколько она себя помнит, она никогда не умела отделываться от людей. Донесся скрип входной двери; старая теперь была уверена, что не ошиблась и это действительно Кольман, иначе Капитан не сопел бы так дружелюбно: он боялся чужих и лишь Кольмана не боялся, тот всегда приносил ему из лавки какие-нибудь остатки: репу, капустные листья. Она слышала, как Капитан запрыгал обратно в сарай; других звуков она не улавливала. Кольман не здоровался, Иза тоже. Почему они молчат? Кольман всегда был таким громогласным. Видно, он все-таки знает уже, что произошло, потому и молчит. Она села, поправила юбку. Что-то тревожное чудилось в этой тишине.
Гостем был Антал.
Сначала она не узнала его; по фигуре только видела, что это мужчина; но Иза вновь зажгла люстру, и старая этого так испугалась, что вскочила с дивана и направилась было в другую комнату. Иза остановила ее.
— Куда ты? — сказала Иза. — Посмотри, это не Кольман.
Ей стало стыдно, она села обратно и опять накрыла колени платком. Она поняла просьбу, прозвучавшую в голосе дочери, просьбу не оставлять их вдвоем, и осталась, хотя что-то внутри противилось этому. Глупо, конечно; Иза и Антал всегда держатся так, будто между ними ничего не было, так что ей не придется быть свидетельницей неприятных для постороннего сцен. Они и прежде, будучи еще мужем и женой, в пору их любви, напряженной, нелегкой, были сдержанны при посторонних, почти противоестественно сдержанны; теперь же они будут вежливы и корректны. Расставшись, вот уже семь лет Антал и Иза при встрече всегда были подчеркнуто вежливы друг с другом.
Но все же ей было немного не по себе, когда она видела их вместе. Иза любила Антала; она никогда не говорила о своих чувствах к нему, но они прорывались в ее голосе, светились во взгляде, которым она его провожала; мать и сама не знала, почему Иза развелась с ним. Что-то ужасное должно было произойти между ними, и это было тем более тревожно, что ведь они жили здесь, под одной крышей со стариками, постели их разделяла только стена — и за этой стеной никогда не слышно было ни ссор, ни даже громких сердитых слов. Просто в один прекрасный день они заявили, что разводятся, и Иза не стала объяснять почему. Правда, Винце и не просил объяснений — только лицо у него помрачнело, он покачал головой, поцеловал Изу, потом Антала — и ушел в кухню.
— Мама очень устала, — сказала Иза, — пожалуйста, постарайся недолго.
Иза произнесла это тепло и дружелюбно — так сестра говорит с братом. Антал нес чемодан — их чемодан, она сразу его узнала. Догадалась она и о том, что в нем находится; судорожно глотнув воздух, она стала смотреть в другую сторону. Она чувствовала: если Антал откроет чемодан и она увидит серое демисезонное пальто Винце, его чашку с незабудками, которую Лидия утром успела убрать куда-то, — ей все-таки придется уйти из комнаты.
Но Антал задвинул чемодан под стол, словно и сам не хотел, чтобы он был заметен.
— Я и садиться не стану, — сказал он и наклонился к Капитану, проскользнувшему за ним в дверь, погладил ему уши. — Хотел узнать только, не надо ли что-нибудь маме. Утром ты не сказала точно, сможешь ли приехать. Когда ты прилетела?
— В двенадцать.
Они одновременно подняли на нее глаза. В голове у старой вдруг прояснилось; так четко она не соображала с самого утра. Что-то она, должно быть, не так поняла — или Иза ошиблась со временем. Винце умер без четверти четыре. Чепуха какая-то.
В комнате сгустилась тишина. Старая смотрела на дочь. У Изы даже лоб залило краской. Антал быстро перевел взгляд под ноги, на ковер.
— В последний раз я с ним играла в карты, — сказала Иза, и страшнее всего было то, что в голосе ее ничего не было: ни раздражения, ни попытки оправдаться, объяснить что-либо. — У него выпал очень хороший день, он был в сознании, смеялся. Я в своей жизни насмотрелась на умирающих, лицо отца я хочу запомнить живым.
Иза всегда была права. Вот к чему в ней невозможно было привыкнуть: она всю жизнь, во всех ситуациях была права. В детстве, когда ее ругали или шлепали за что-нибудь, в конце концов всегда выяснялось, что обидели ее зря: Иза просто знала что-то, чего они, взрослые, не знали, и им приходилось идти и просить у нее прощения; и если бы она после этого дулась, кривила губы или жаловалась! Она не давала им даже столь малого удовлетворения: лишь смотрела серьезно и рассудительно и говорила своим тоненьким голоском: «Ну, видите!» Вот и теперь она права; в самом деле, она желает сохранить в своей памяти то смеющееся лицо, которое видела десять дней назад, а не сегодняшнее, неестественно серебристое.
Антал закурил, долго вертел в пальцах спичку. На лице его ничего не было видно, даже понимания. Когда он наконец поднял глаза, то взглянул на старую, а не на Изу.
— Мама, — обратился он к ней, — вам теперь будет очень одиноко. Если хотите, я перееду к вам.
— Это очень любезно с твоей стороны, — посмотрела на него Иза, и в голосе ее действительно звучала признательность, а не ирония. — В самом деле, большое тебе спасибо, но мы уже все решили. Мама поедет со мной, я заберу ее в Пешт.
Они в первый раз взглянули друг другу в глаза. Антал что-то спросил взглядом, Иза ответила. Ни вопроса, ни ответа старая не поняла. Когда она была девочкой и мать с отцом решали за нее, что ей делать, она вот так же стояла меж ними, страшась и надеясь.
— Тоже выход, — сказал Антал и стряхнул с сигареты пепел.
Старая что-то пробормотала, поднялась и сделала шаг к Анталу, чувствуя необходимость прикоснуться к нему, обнять или хотя бы сказать что-нибудь: ведь то, что он предложил, дело немалое. Но сказать она так ничего и не сказала: Иза взяла ее за локоть, и жест этот сковал ее, лишил дара речи. Она не понимала, чего от нее хочет дочь, и боялась, что, если будет слишком ласкова и сердечна с Анталом, Иза рассердится на нее.
Антал в самом деле собрался уходить. Он улыбнулся старой, поцеловал ей руку и двинулся к выходу. Иза набросила на плечи платок — проводить Антала, закрыть за ним ворота.
В дверях, что-то вспомнив, Антал остановился:
— Вот что, мама: картину с мельницей я у вас должен забрать. Отец просил, когда умрет, отдать ее Лидии. Я ей отнесу.
Губы у Изы шевельнулись, она хотела сказать что-то, — но лишь пожала плечами и пошла в спальню. Старая ухватилась за спинку стула: ей опять показалось, ноги ее не удержат. Когда умрет… То есть как это: когда умрет? Винце же считал, что у него пошаливает сердце, ему надо подлечиться, для того его и кладут в клинику, а инъекции — это только для лечения сном, укрепление организма. Винце понятия не имел, что болен неизлечимо. Как же могло ему прийти такое в голову? И почему он вдруг подарил Лидии картину с мельницей, эту потемневшую фотографию его родной деревни? На фотографии запечатлена была речка Карикаш и какая-то старая мельница на берегу. Фотография всегда висела над постелью Винце, составляя пару картине с ангелом, который охранял ее сны. Почему он велел отдать ее Лидии? И когда?
Иза принесла фотографию в черной рамке и, встав под люстру, стала ее разглядывать, словно впервые увидела. На снимке была река, сбоку угадывалась плотина: маленький водопад и над ним какое-то дощатое сооружение; на переднем плане — кусты, босоногие ребятишки. Неразличимые лица, тусклый, порыжевший за много десятилетий снимок. Вода в реке напоминала кофе. Иза завернула картину в газету и отдала Анталу.
Долго копившиеся у старой слезы прорвались наконец. Новая тяжесть казалась более невыносимой, чем груз всего минувшего дня. Она стояла, бессильно опустив плечи, теребя полу вязаной кофты. Лидия снова встает у нее на пути, еще более непонятно, еще более жестоко, чем утром. Три минуты назад она совсем было решила уже поцеловать Антала на прощанье — а теперь у нее просто не было на это сил. Капитан что-то обнюхивал возле стола, вставал на задние лапы, словно понимая, что происходит.
Она слышала, как открылась и захлопнулась дверь, но упрямо смотрела под ноги, на ковер, лишь временами вытирая глаза. Иза тут же вернулась — в этом тоже было что-то противоестественное: прежде, когда Иза еще не была женой Антала, он, бывало, никак не мог уйти окончательно, они с Винце порой чуть не по полчаса ждали Изу, вышедшую проводить его до ворот. Видно, теперь им не о чем говорить друг с другом. Дочь подняла Капитана, вынесла его во двор, потом, заперев дверь прихожей на ключ, вернулась к матери. Словно почувствовав, что та нуждается в утешении, она положила старой руку на голову, будто благословляя — как священник на каком-нибудь старом эстампе. Потом подошла к окну, расправила занавески, как делала это столько лет подряд, пока жила дома, и закрыла ставни. Дождь уже лил как из ведра, слышно было, как он хлещет по стеклам. Иза не вернулась к матери, остановилась возле большого кресла. Старая видела: из глаз дочери катятся слезы и лицо ее, всегда такое решительное, становится мягким, растерянным, как у расстроенного ребенка.
На ночь Иза не погасила настольную лампу. За пределами светлого круга предметы едва лишь угадывались в полутьме угловатыми неясными контурами; на картине с ангелом свет попадал лишь на нижнюю рамку, остальное тонуло во тьме. Но старая все-таки видела ее — видела внутренним зрением, мысленно, памятью. Сейчас картина была какой-то неполной, сиротливой. Рядом с ней не хватало мельницы.
Иза уснула первой. Мать обманула ее. Легли они в одно время, но старая вскоре уже не отвечала дочери, старалась дышать спокойно и ровно: пускай та думает, что она засыпает. Иза долго еще ворочалась; эта ночь, даже если бы сегодня и не умер отец, была бы нелегкой для нее: ведь она не ночевала в этих стенах с тех самых пор, как перебралась в Пешт. Лежала сейчас она на кровати отца, а не на том старом диване, на котором они спали с Анталом: после того, как она уехала от родителей, комнаты приобрели прежний вид, мебель, которой они пользовались с Анталом, пошла в комиссионку; в Пеште Иза обзавелась новым имуществом. Но и в этой, привычной с детства обстановке заснуть было непросто. То, что она не оставила мать одну, не устроилась на ночь в гостинице, как всегда в последние годы, было, пожалуй, с ее стороны самой серьезной жертвой. Она долго ворочалась и вздыхала, прислушивалась к дыханию матери, потом встала и проглотила что-то; это тоже было непривычно: Иза не признавала снотворного и презирала тех, кто без таблеток и помыслить не мог о сне. Но сегодня ей пришлось все же что-то принять; лишь после этого она забылась тяжелым, глубоким сном. Она была совсем рядом, так близко, что мать ощущала ее дыхание, как когда-то давным-давно, когда Иза была ребенком. Старая не знала никого, кто спал бы так красиво, как Иза: голова на локте, черные серпы ресниц на щеках. Мать не решилась ее поцеловать; вставая, она поцеловала лишь уголок ее подушки.
Комната была такой же, как вечером или утром в любой из множества прошедших дней — и все же какой-то иной: она словно увеличилась в размерах, потолок стал выше, стены — дальше. На столе лежал листок бумаги, старая снова пробежала ее глазами. С детских лет Иза каждый вечер, перед тем как лечь, составляла список основных дел на завтра. «Бюро недвижимости, — читала мать, — клиника, похоронное бюро, соцстрах, сборы».
Именно из-за этого она и встала, из-за последнего слова. Завтра предстоит просмотреть бумаги, завтра Иза решит, что они возьмут в Пешт, и завтра она откроет маленький письменный стол Винце, стол-секретер.
Она никогда не копалась в нем и даже теперь, когда позади сорок девять лет замужества, не знала, что может храниться там, в его ящиках, кроме семейных и официальных бумаг. Это был их домашний закон: не трогать вещи другого. Тетя Эмма, в доме которой она росла, всегда поджидала почтальона у калитки и не стеснялась прямо на улице вскрывать письма, адресованные другим членам семьи. Она не хотела походить на тетю Эмму.
Если б не Антал с этой странной просьбой насчет картины, старая лежала бы теперь рядом с Изой, позволив сну взять верх над собой. Зять смутил ее, как смутила там, в клинике, сиделка; в душе у нее впервые возникло сомнение: а что, если она не все знала о Винце; при мысли о том, что Иза, принявшись завтра разбирать бумаги, может найти что-то такое, чего ей не следует видеть, что было тайной Винце, принадлежало ему одному, что он должен унести с собой, так как живых это уже не касается, — ей становилось не по себе. Винце был тридцать один год, когда они поженились, — не так уж он был молод, и ни к чему Изе копаться в вещах или письмах, оставшихся с той поры: бог знает, что там может быть. Она и сама не знала, что имеет в виду, чего опасается; она лишь ощущала тревогу: если Винце подарил Лидии вещь, происхождение и значение которой даже ей, жене его, не было вполне ясно — ведь она прежде всего считала, что картину с мельницей Винце держал над своей кроватью только по привычке, — то, наверное, было в жизни Винце еще что-то, не известное ей, и тогда она должна первой узнать об этом.
Дело, на которое она решилась, было тяжелым, мучительным — а ведь ей даже плакать сейчас было нельзя. Иза спала беспокойно, через открытую дверь слышно было, как она вздыхает, переворачивается с боку на бок. Открыв верхний ящик, старая несколько минут сидела, ни к чему не притрагиваясь, даже глаза закрыв, чтоб ничего не видеть: таким сильным, почти неодолимым оказалось внутреннее сопротивление, таким кощунственным представилось то, что она собиралась сделать; она чувствовала себя так, словно бы готовилась ограбить Винце, выставить его на позор, пользуясь тем, что он, беспомощный, лежит где-то в клинике и не может шевельнуться, не может запротестовать, не может помешать ей. А в то же время она сейчас ощущала себя ближе к нему, чем когда-либо в течение последних недель или хотя бы сегодня, в последние его часы: ящики секретера означали живого Винце, Винце смотрел на нее из вещей и бумаг, лежавших там; все, к чему она прикасалась, словно говорило с ней живым его голосом.
В первом ящике была прядь волос с головки Эндруша. Старая и не знала, что Винце тоже взял себе прядку; она волосы обоих своих детей хранила в медальоне, под стеклом. Нежные черные волосики Эндруша… Как отчетливо за мягким этим колечком встал в ее памяти облик Эндруша, его ласковое, веселое личико, чуть не с рождения напоминающее мать; он так неожиданно и быстро умер, что у них даже фотографии его не осталось. Если б он был живой, теперь бы ему было сорок восемь лет. Боже мой, боже мой!
Она вертела в пальцах блестящий черный завиток. Сейчас Эндруш уже вместе с отцом. Из Эндруша, наверное, получился милый и неловкий ангелочек, он и ребеночком всегда все ронял, ручки у него были слишком слабые. Интересно, как там, на небесах?
Табели успеваемости. Их Винце однажды уже показывал ей. Отличные, один к одному, табели Дюдской народной школы, потом местной гимназии. Имя и фамилия учащегося: Винце Сёч, вероисповедание: евангелико-реформатское, дата и место рождения: 11 января 1880 года, деревня Дюд-на-Карикаше, имя отца: Мате Сёч, род занятий: смотритель дамбы.
Как разозлилась тогда тетя Эмма, как она стукнула о стол кофейной чашкой — даже блюдце треснуло. Смотритель дамбы! Что значит смотритель дамбы? Она едва сумела успокоить тетку: смотрителя давно уже нет в живых, а воспитанием Винце занимался Гергей Давид. «Дюдский учитель? — спросила тетя Эмма. — Колоссально! Он думает, что если окончил право, так уж вышел в благородные. Смотритель дамбы! Ишь ты, и учили его на общественный счет, собирали деньги, потому что он, видите ли, способный. Впрочем, в этой либеральной стране и не такого насмотришься!»
Тетка пила свой кофе в беседке, над ее желтыми седеющими волосами распускалась сирень, тетка похожа была на какую-то увядшую подружку на свадьбе: сухое лицо накрашено, на пальцах тяжелые, слишком большие для нее перстни. Она подумала: вот тетя Эмма всем представляет ее как крестную дочь, а сама заставляет работать на кухне и зовет в салон, только когда в доме гости. «Сиротка бедняжки Маргит, покойницы». Когда надо, родственница; когда не надо, служанка. Конечно, если она выйдет за Винце, то кто тогда будет вскакивать по ночам, когда у нее приступ астмы. Прислугу она не пустит ночью в комнату, прислуге место в подвальном этаже, ведь ночь — время темных дел, и прислуга еще, не дай бог, вздумает ее ограбить или убить.
Она тогда взяла пустую чашку, но побежала с ней не в кухню, а к воротам. Винце ждал на скамейке, вертел в руке шляпу — и засмеялся, увидев ее: она еле переводила дух от бега и от волнения, и в руке у нее была кофейная чашка тети Эммы. «Согласилась?» — спросил он, а она стояла, готовая и заплакать, и рассмеяться. «Спросите у нее сами!» — ответила она.
Университетская зачетная книжка. «Институции Гая, книга 1-я. Один час в неделю. История венгерской конституции и права. Два часа в неделю». Две открытки из Сентмате, она послала их ему, когда однажды летом ездила с тетей Эммой на воды. Счета. Квитанция: уплачено за проживание в интернате Высшей школы благородных девиц Илоны Давид. Плата за лечение учителя Гергея Давида в бекешчабайской больнице, с 4 по 27 ноября 1907 года. Еще квитанция: оплачено за установку могильного камня над прахом учителя Гергея Давида, Дюд-на-Карикаше, 22 апреля 1909 года.
Гергей Давид.
«Ты не знаешь, что это был за человек, — рассказывал Винце. — Два метра ростом, тонкий, как жердь, и все время улыбался, а ведь был совсем нищим, детям своим нечего было дать. Когда прорвало дамбу, люди бросились на холм, на кладбище, это было единственное высокое место в деревне. Ночь, набат. Две мои старшие сестры побежали за матерью, когда она бросилась к дамбе, я было за ними, да упал, в темноте меня чуть не затоптали. Всю жизнь над нами висело это, как постоянная угроза: дамба и Карикаш. Меня подобрал учитель, взял на руки, отнес на холм. Я уцепился ему за шею и ревел от страха. Больше я не видел никого из своих; отца даже тело не нашли. Я ужасно боюсь воды, Этелка».
Камешки; должно быть, с могилки Эндруша или учителя Давида — две гладкие, пенно-белые гальки. Сломанный нож слоновой кости для разрезания бумаги, пустой конверт без адреса, с подкладкой из зеленой, маслянисто блестящей бумаги. Янтарный мундштук, тоже сломанный.
Эта вот лента была у нее в волосах на том самом балу. За весь вечер она не присела ни на минуту: танцевала, кружилась до упаду в парадном зале гостиницы «Лев». Это был вечер, когда обо всем забываешь, даже о том, что ты — бедная родственница, приживалка тети Эммы, что восьми лет ты осталась круглой сиротой. Она танцевала вальс с Эрнё Секерешем, тетя Эмма смотрела на них, волосы у тетки были собраны в узел, сплошь утыканный перьями с блестками; тетка напоминала стареющего попугая. Смотрела она сурово: Эрнё Секереш не считался хорошей партией, за душой у него, кроме пышных дворянских фамилий, не было ничего. «Вон там стоит молодой человек, он совсем не танцует», — вдруг заинтересовалась она, когда они сделали очередной, бог знает который по счету, круг по залу. «Это Винце Сёч, — сказал Секереш, — секретарь суда. Он не умеет танцевать». Она чуть не сбилась с ритма, до того ей показалось странным, что молодой мужчина — и не умеет танцевать, лишь стоит возле зеркала, глядя, как танцуют другие. Она до неприличия откровенно уставилась на него. А он как раз взмахнул рукой, приветствуя Секереша, и перехватил ее взгляд.
Траурное извещение о кончине тети Эммы, в котором она, племянница, даже не упоминалась. Извещение прислала им Клари, очередная бедная родственница, которую тетка взяла к себе после Аранки. Немного земли в картонной коробочке; пустая копилка. Вырезка из газеты, датированная 1907 годом. «Новости Южной Венгрии», 18 марта. «Сегодня минуло двадцать лет с того дня, как Карикаш, выйдя из берегов, прорвал дамбу и в ночь с 18 на 19 марта затопил пять деревень. Число жертв наводнения приближалось к двумстам. Самый большой урон стихийное бедствие нанесло деревням Рев и Дюд».
Письмо из Америки, от А. П. Вайса.
Боже мой, парфюмер Вайс! Как он мерз у них на чердаке; они отнесли ему одеяло, но он мерз и под одеялом; у Вайса были обморожены руки и ноги, он сидел на матраце в углу и оплакивал свою семью. Это Винце вытащил его из колонны, в темноте, во время налета: рабочая команда остановилась как раз у дома на улице Дарабонт. Небо было черное, плотное, Винце вдруг вышел из ворот и втащил в калитку того, кто стоял ближе всех. Кругом выли сирены, конвойные следили за небом, а не за рабочими. Сосед сидел в подполе и пел псалмы, пел отчаянно, упрямо, с каким-то укором в голосе: что же, разве этого недостаточно, чтобы наступила тишина, он так старательно выводит псалмы, а они все бомбят и бомбят, глухой, что ли, этот бог, не слышит, как он взывает к нему? Они с Винце тогда вообще не считались людьми в его глазах, и в тот вечер на лице у него впервые появилось нечто вроде уважения, когда в конце концов, среди грохота разрывов, они спустились в подвал. Этот Сёч, конечно, бандит, — написано было на лице у соседа, — не зря ж его с должности выгнали в свое время; и что это за люди, если у них дочь не приняли в университет, хоть она и не еврейка, — но надо признать, трусами их не назовешь. Винце ужасно боялся тогда, у него руки и ноги тряслись. И из-за Вайса, и из-за бомб.
Нет, нет, хватит, надо остановиться, больше нет сил. Все вдруг стало таким ясным, четким, вспоминаются даже фразы, отдельные слова; она слышит шепот Изы: «Зачем ты спрятал этого человека?» «Случай представился», — слышится в ответ шепот отца. Иза задумалась, сплела пальцы рук; видно было, она что-то решает сейчас про себя. «Ты всегда делаешь людям добро, но всегда вот так, — сказала она, подняв наконец глаза. — Не вполне сознательно». «Кое-что я все-таки делаю», — ответил Винце, и лицо его дрогнуло: невдалеке разорвалась бомба, ему было очень страшно.
В нижнем ящике она нашла фотографии, свои и Изы. На выпускном групповом снимке Иза выглядела сердитой — с коротко остриженными волосами, с дерзкими глазами — чистый мальчишка. Здесь же были негативы Винце. Когда-то он много фотографировал, но в двадцать третьем пришлось продать аппарат. Она поднимала пластинки к свету, пытаясь разобрать, что на них изображено, и видела черно-белые пятна, незнакомые лица, усатых мужчин в котелках, женщин в длинных, до земли, юбках и в шляпках, украшенных птичьими крыльями. Что это за люди? Зачем Винце снимал их? На одном снимке был какой-то лес — или не лес, — деревенские хаты. Последнюю пластинку она узнала: это был негатив картины, подаренной Лидии. Она быстро положила коробку на место, словно та обожгла ей руку.
Ее письма. Туристические проспекты с рекламой заграничных городов и коллективных поездок. Связка журналов — «Популярная физика». Открытки с видами разных стран. Винце собирал их, хотя никогда никуда не ездил; когда появились деньги, он уже был нездоров. Документы, бумаги Изы, свидетельства о рождении.
Здесь же письмо о его увольнении, а рядом — бумага о реабилитации. «В соответствии с постановлением № 9590/1945 М. Е…»
«Если надумаешь его бросить, возвращайся, я все тебе прощу, — сказала тетя Эмма. — Катастрофа-то какая! Но я предупреждала тебя. Что это за муж, которого выгоняют со службы, как проворовавшегося лакея? А еще судья! Возвращайся домой, мне так одиноко, к тому же ты знаешь, что и как делать». (Аранка, которая жила у тети Эммы после нее, как раз в это время сбежала с Пиштой Витари.)
Тетя Эмма отхлебывала кофе и объясняла ей: «Он ведь прекрасно знал, какой приговор от него ждут, — так скажи, ну не сумасшедший ли он? Ему доверили такую чудесную должность, воспитали на нищенские гроши, учитель ему собирал каждый год на жизнь, вон чего достиг — и на тебе. Знал ведь, наверняка знал, что обвиняемых надо осудить, кто этого не знал, — так нет же, он берет и оправдывает этих четырех мужиков, оправдывает именем Венгерской святой короны, ну не остолоп ли! А когда коллеги из самых лучших чувств пытаются как-то поправить, что он натворил, дают возможность загладить свой промах или хотя бы потихоньку уйти в сторону, он вещает насчет справедливости, насчет того, насчет сего, петушится. Вот ему и справедливость — получил, чего добивался. Твоя бедная мать в гробу бы перевернулась, если бы я бросила тебя на произвол судьбы, так что можешь вернуться, детка, у меня ты всегда найдешь дом, как прежде; хоть ты и поступила неблагодарно, когда ушла от меня, я снова готова тебя принять, если захочешь, — но без него! И денег я тебе не дам, не ходи ко мне просить, денег у меня самой нету, а если бы были, так не про мужа твоего. Просто неслыханно! Надеюсь, у него хватит ума уехать из города? Здесь ему нельзя оставаться, просто никак нельзя».
Она тогда не сразу вернулась домой, сначала зашла на кладбище. Было лето, раннее лето, на могилке Эндруша распускались розы, как раз исполнилось восемь лет, как он умер. Сидя на скамеечке, она смотрела на надгробный камень, полузакрытый ветками розы, на сочную траву на могилке, на плотные, медленные облака. Природа была так спокойна — не равнодушна, а именно спокойна. Над могилами кружились пчелы. Глядя на красные пятна роз, на голубизну неба, она не ощущала ничего, кроме огромной, непомерной пустоты в сердце. Для чего здесь, на кладбище, столько красоты, для чего эта видимость мира, и жужжание пчел, и шорох птиц в ветвях — если жизнь совсем не такая? Жизнь — это ужас, ужас, который ждет ее дома.
Она сидела долго. За спиной вдруг скрипнула галька. Она вздрогнула и обернулась. Это был Винце: он опустился рядом с ней на скамью и — как всегда, когда приходил на кладбище, — погладил могильный камень Эндруша. «Я так и думал, что ты здесь», — сказал Винце. Она опустила голову — так ей было стыдно за то, что она в первую очередь бросилась к тете Эмме просить денег и плакаться: как она могла хоть на миг поверить в добрые чувства тети Эммы, ведь та никогда не любила Винце и теперь наверняка злорадствует, что так случилось, вспоминает и смотрителя дамбы, и первый их разговор и гордится своим чутьем, гордится, что еще двенадцать лет тому назад была против этого брака. В эту ночь, спустя столько лет, ей так странно было думать, что, когда Винце был жив, был рядом с ней, не болел, она могла от чего-то прийти в такое отчаяние. Сколько она плакала, когда Винце потерял службу, и как горько; а ведь Винце ей объяснял, что прав он, а не те, кто его уволил, и она верила мужу — и все равно чувствовала себя глубоко несчастной. Из-за денег, из-за всякой ерунды. Из-за того, что с ними перестали здороваться знакомые, что родственники их избегают, что кто-то не так на нее посмотрел, не так поклонился. Теперь ей было стыдно даже того, что она вообще могла вспомнить, как ранили ее в свое время эти вещи и какой она была малодушной, какой потрясающе малодушной, раз в ней все-таки что-то застряло из поучений тети Эммы. Как-то ночью она попыталась уговорить Винце уехать из города. Куда угодно; можно, например, в Дюд; Винце любил Дюд, студентом он каждое лето приезжал сюда, в семью учителя, и часто рассказывал ей, какая чудесная это деревня, как удивительно пахнут там вербы, когда на них распускаются сережки; а на Карикаше там и сям попадаются глубокие омуты, и камыш на островах — настоящие джунгли. Но Винце не собирался никуда уезжать, и она плакала тогда еще и из-за этого; перебраться куда-нибудь — это казалось таким прекрасным выходом: больше им не пришлось бы встречаться с прежними приятелями, да в деревне и жизнь дешевле, они как-нибудь перебьются на ее вдовью пенсию. (Винце не получал жалованья, ей же, по милости министра права, было выделено вдовье содержание: получалось, что она стала вдовой живого мужа). Нет, сказал Винце, и его доброе лицо запылало, нет, он никуда не уедет, за ним нет никакой вины, он не станет прятаться от людей. И отвернулся от нее, показывая, что больше не желает говорить об этом.
Пока его не реабилитировали, она ни разу не могла уговорить его съездить в Дюд; но в ноябре сорок шестого, когда пришла бумага, он, дрожа всем телом, с подергивающимися губами, достал со шкафа маленький чемоданчик и начал укладываться. Она не спросила, куда он собрался, это и так было видно по его лицу, по охватившей его дрожи. Он позвал было Изу ехать с ним, но та лишь головой трясла, уткнувшись в свои книги; сейчас она способна была думать только об экзаменах. Иза и отца пыталась отговорить, целый вечер втолковывала ему, что в Дюде нет гостиницы, из прежних его знакомых почти никого не осталось в живых, и учитель давным-давно умер, детей Давида в поисках работы унесло в разные концы страны. А кто еще остался, будет смотреть на него, как на привидение. «Что вы собираетесь увидеть в Дюде?» — спрашивала она. Винце же, упрямо складывая чемодан, отвечал: «Дамбу!» — «Ну так вот: меня ваша дамба не интересует, уж не обижайтесь, — сказала Иза и ласково погладила его по плечу. — Воспоминания, увы, по наследству не передаются». Винце смотрел на нее, руки его замерли над чемоданом, щеки вдруг словно запали, лицо стало худым и печальным. В конце концов он никуда не уехал — не из-за Изы, а из-за нее, матери: она ухитрилась подхватить какой-то особенный грипп, и муж не хотел оставить ее больной, а когда она поправилась, погода как раз на редкость была скверной, — поездка так и не состоялась. Он никогда больше не увидел свою родную деревню и даже говорил о ней нечасто; старея, слабея, он все реже выбирался из дому. В год реабилитации ему уже минуло шестьдесят шесть, ходил он с трудом, его мучил ревматизм и уже тогда начинал беспокоить желудок — только никто не подозревал еще, во что это выльется. Она задвинула ящики. Ничего здесь нет особенного; вернее, здесь все, вся их совместная жизнь, почти полстолетия. Но среди этих нехитрых свидетельств минувших десятилетий нет никаких тайн: ни женских фотографий, ни засушенных цветков, ни секретных писем — ничего, что не относилось бы к детству Винце или к семейной их жизни. Теперь ей было стыдно, что она, пусть ненадолго, усомнилась в Винце, — кто-кто, а она-то должна была бы знать его как самое себя. Это все у нее под влиянием Антала, да еще этой Лидии. Ведь когда она утром пришла в клинику, Деккер сказал, что Винце уже без сознания, и он действительно был без сознания, даже когда она села рядом. Может, он совсем и не просил Антала отдать картину Лидии: может, он прошептал что-то, а зять плохо понял. Он столько шептал, бедняжка, получив уколы; все шептал и шептал. И как он мог говорить о смерти? Винце не знал, что его ждет, он ни о чем не догадывался.
Она вышла в прихожую, открыла дверь, выглянула во двор. Дождь все еще шелестел по крыше, журчал в водостоках, но воздух стал мягче, теплее, чем вечером. Капитан, заметив ее, запрыгал вверх по ступенькам. Десять лет назад, вот с такой же беспардонной самоуверенностью, словно к себе домой, он заявился к ним через открытые ворота. Было Первое мая; они с Винце стояли на крыльце; газеты обещали, что к концу демонстрации, которая шла на главной площади, будут выпускать голубей и сбрасывать с самолетов цветы. Вдруг что-то застучало в подворотне, и перед ними, ни капельки не робея, будто испокон веков жил здесь, появился маленький, с кулак величиной, черный крольчонок. «Вот и голубь, — сказал Винце. — Молодцеватый, что твой капитан. Только черный».
Воспоминание так свежо резануло по сердцу, показалось таким живым, что у нее не хватало духа нагнуться, погладить Капитана; она вернулась в прихожую. Где-то по соседству, будя спящих, закричал петух, продолжительно, протяжно. Черное небо нависало над головой каменной глыбой. «Светает, — подумала она. — Видит ли он это?»
В спальне было тепло, слишком тепло после сырого дыхания предрассветной мглы на крыльце. Она сбросила халат, готовясь лечь рядом с Изой. Дочь повернулась на другой бок, но не проснулась, в дыхании ее даже во сне была печаль. Теперь, оказавшись лицом к стене, старая снова четко видела картину над своей кроватью. Девочка с лукошком на локте идет по ветхому мостику, под мостиком горная речка с пенистыми гребнями, в лукошке у девочки — земляника. Если долго смотреть на картину, становится слышно, как бьется вода о камни, пытаясь достать маленькую фигурку в белом переднике, унести ее в волнах; но можно не бояться за девочку: за спиной у нее парит ангел, его маленькие ноги в сандалиях немного не достают до почерневшего настила, руки простерты над девочкой, и та бежит беззаботно за бабочкой над скалистым ущельем, где катится по камням сердитая речка.
Следующие дни в доме Сёчей шли так, как предписывали обычаи провинциального траура. Соседи, знакомые, пришедшие выразить соболезнование, не особо заботились о приличиях, засиживались больше предписанной четверти часа; старая не сердилась на них, ей приятно было говорить с людьми о Винце. Она угощала посетителей ликером: погода снова повернула на холод, март, недовольный самим собой, на предвестья весны отвечал метелью и стужей. Иза возмущалась: и что за варварский это обычай — такое столпотворение перед похоронами; визитеров она не выносила, предпочитая уйти куда-нибудь из дому. Впрочем, если б она и хотела, все равно не смогла бы остаться: дел у нее было по горло. Почти полдня она провела в клинике у Деккера, потом уладила страховые дела, оформила похороны и долго утрясала что-то с Бюро недвижимости; продать дом оказалось не столь простым делом.
Кроме неожиданно явившегося члена райсовета и какого-то незнакомого молодого служащего из суда, среди соболезнующих не было ни одного, кто, говоря о Винце, не поминал бы Изу. Слава Изы, важность ее работы, ежемесячные переводы домой, неукоснительность, с какой она доставала родителям дрова или водила их к сапожнику, к портному, к врачу, — для всей улицы были постоянной темой для разговоров. Весть, что Иза забирает мать в Пешт, никого, собственно, не удивила. Иза и не могла бы поступить по-иному, это решение было вполне в ее духе. Она не только прекрасный врач и не только хорошая дочь: она еще добрый и великодушный человек, старуха-мать будет с ней счастлива. Старика Винце, бедняги, уже нет, но он оставил на земле дочь, которая всегда защитит и согреет вдову. И ведь подумать: какая радость — переселиться в Пешт, расставшись со всем, что навевает тоскливые мысли, и на новом месте насладиться наконец спокойной старостью, забыть все заботы, не мучиться одиночеством, посвятить себя, пусть и в семьдесят пять лет, мирному созерцанию! Иза сделает все, чтобы облегчить матери непомерную тяжесть вдовства.
Иза действительно делала для матери все, даже мелочи. Она готовила обед, кормила старую, а когда раздавался звонок, бежала через двор. Густые длинные ее волосы так и летели за ней, когда она мчалась к воротам. Винце уже несколько лет как начал быстро слабеть, приходилось щадить его силы, и на жену, на ее старые плечи легли все обязанности по дому, даже такое пустячное вроде бы дело, как открывание ворот, которое становилось серьезной проблемой в дождь, в мороз, в грязь — всякий раз, когда портилась погода. Теперь — сыпал ли из тяжелых туч липкий снег или вдруг лил холодный свинцовый дождь — к воротам летела с ключом Иза; в черном свитере, черной юбке она казалась совсем юной, как в те годы, когда еще жила в этом доме, сначала девушкой-студенткой, потом молодой замужней женщиной.
Хлопот у Изы было по горло, для слез и раздумий времени практически не оставалось.
Выезжая сюда, Иза взяла часть своего летнего отпуска, чтобы успеть довести до конца все дела: схоронить отца, уладить вопросы с наследством и продать лишние вещи, перевезти то, что нужно, и даже решить судьбу дома. «Я не хочу, чтобы ты смотрела, как увозят вещи, — сказала она матери, — ты не удержишься и примешься мне помогать, а после похорон ты вряд ли будешь в хорошей форме. Знаешь, мать, поезжай-ка на несколько дней в Дорож, вечером я позвоню в дирекцию. Отлежишься там, поглазеешь на деревья, будешь читать, спать, можешь принять несколько ванн, если хочешь, твоим костям это только на пользу. А я, когда здесь закончу, приеду за тобой, Деккер одиннадцатого едет в Пешт на машине и нас с тобой захватит».
Дорож находился неподалеку от города, километрах в пятнадцати; сернисто-йодистые воды его уже лет триста упоминались во всех описаниях края, а водолечебница и гостиница-санаторий всего шесть лет как стояли в парке возле источника. Они с Винце давно уже мечтали побывать в Дороже, бессчетное число раз принимали решение съездить к источнику хоть на денек, да все что-нибудь мешало, и хотя автобус в Дорож ходил каждый час, они так и не выбрались туда ни разу, как не выбрались к морю и еще во многие города и края, о которых говорили вечерами и которые собирались посмотреть вдвоем. Старая опустила глаза, услышав предложение Изы, и стала искать платок. Она была счастлива, что Иза любит ее и так трогательно о ней заботится, — и все же, казалось ей, никогда еще не было ей так грустно, как сейчас, когда она может наконец поехать в Дорож.
То, что ей не придется одной оставаться в этих стенах, в этом доме, лишившемся Винце, доставляло ей невероятное облегчение; но в то же время было тревожно, что ее не окажется рядом, когда Иза будет грузить вещи на машину. «Ты только зря истерзаешься, — убеждала ее Иза. — Мало ты плакала? Я ведь лучше знаю свою квартиру, знаю, что там поместится, что нет, что будет лучше смотреться. Я хочу, чтобы с этих пор ты только радовалась жизни». Мысль, что теперь о ней будут заботиться, будут думать и решать за нее, снова потрясла старую до глубины души; слезы благодарности выступили у нее на глазах. Конечно, дочь и тут права: легко ли было бы ей собирать вещи Винце, смогла ли бы она, не надрывая сердце, укладывать в чемоданы до последней пуговицы знакомые старомодные костюмы, рубашки, смешные его шапки? Постарев, Винце ни за что не хотел ходить в шляпе и всегда носил только шапку с козырьком. Что ж, пускай Иза сама все уложит, а уж она потом, в Пеште, когда придет немного в себя, разберет вещи и аккуратно развесит все по шкафам. Винце словно бы тоже поедет вместе с ней к Изе; может, она даже будет иногда разговаривать с его палкой, стаканом из толстого стекла, с жестяной кружкой, в которой он зимой грел на плите воду для бритья. Старая втайне надеялась, может, удастся перевезти в Пешт вообще все имущество; Изе, когда она вышла замуж, они не смогли дать мало-мальски приличного приданого и немало корили себя, что смогли поделиться с ней лишь тем, что у них было. Теперь она с радостью отдала бы ей все, пусть увозит в Пешт. Старая с надеждой смотрела в лицо Изе: как дочь воспримет ее подарок; но та лишь головой качала в ответ: ни к чему матери забивать голову, пусть доверит ей все, что связано с переездом. Старой пришлось смириться. Иза всегда и во всем разбиралась лучше нее, вот и с этим, наверное, справится так, как надо. Выходит, все забрать с собой не удастся. Что ж, пусть дочь сама отберет, что годится им на новой квартире; остальное же…
О том, что станет с остальным, тяжело было думать, и старая отогнала эти мысли.
Сколько лет, сколько лет прожила она среди этой мебели, которая старела, изнашивалась вместе с ней; у каждой вещи здесь была своя история. Больно было и грустно, что не все они будут с ней до конца. Больно было, что она не может взять свой дом на спину и перенести его в Будапешт; в доме ей только одной было страшно, с дочерью же — лучшего жилья нельзя было бы и придумать. Но у Изы — квартира, зачем платить налог еще и за дом; права дочь, что хочет его продать. Интересно, кто его купит; кто бы ни был — не прогадает.
Как жаль всех тех мелочей, которые останутся здесь! Ну, да ладно, раз нельзя, значит, нельзя. Пока Винце был жив и здоров, все решал за нее он, теперь будет Иза. Как хорошо, что не ей приходится иметь дело с Бюро недвижимости!
Накануне похорон, в этот странный, неправдоподобный вечер, когда Иза на непротопленной кухне возилась с какой-то рыбой, — к ним снова зашел Антал. Старая сама впустила его: Иза занята была ужином и крикнула матери, чтобы та открыла ворота, она не может отойти от плиты. Шел дождь, как несколько дней подряд. Антал явился с непокрытой головой, с волос, со лба его стекала вода. Старая не помнила, видела ли его когда-нибудь в головном уборе; зимой голова у него была запорошена снегом. Иза, услышав шаги, выглянула из кухни. Лицо ее стало неподвижным и вежливым. Она извинилась, что встречает его в таком виде, и спросила, останется ли он поужинать с ними: еды хватит на всех. Антал поблагодарил: он уже поужинал. Скорее всего, это было неправдой, но сказать было нечего.
Не пускаясь в долгие объяснения, Антал спросил, дорого ли они продают дом: он хотел бы его купить. Иза на днях рассказывала в клинике, что дом продается. Он как раз собирался покупать квартиру; если они сойдутся в цене, он с радостью приобретет его.
Старая смотрела на него с изумлением. Насколько она знала Антала, он не относился к людям, которые спешат обзавестись недвижимостью.
— Если, мама, вы какую-то мебель не возьмете с собой, — сказал Антал, — я и ее бы купил.
За все три месяца с того дня, как Деккер поставил свой страшный диагноз, лицо старой еще так не сияло. Она еще не знала даже, что Иза намерена продавать, что оставить, но заранее жалела вещи, которым предстоит попасть в чужие руки, жалела, словно они были живые: после долгой, спокойной жизни в их доме они лишатся крова, попадут неизвестно к кому и ночами, когда даже вещи обретают голос и способность чувствовать, будут глубоко и протяжно вздыхать, тоскуя по ее знакомым рукам. Антал, правда, ушел от них, но ведь когда-то он был им своим.
Пришлось-таки вызвать из кухни Изу.
Дочь пахла рыбой, горячим жиром — и от этого казалась странно чужой, непривычной. Иза всегда была чистой, прохладной, словно накрахмаленной, она так тщательно следила за тем, чтобы тела ее не коснулись кухонные заботы, кухонная копоть, что старая сейчас лишь глаза широко раскрыла, увидев дочь пропитанной жаром и запахами плиты. В Изе словно исчез ненадолго какой-то заслон и она, занятая более важными делами, позволила кухне победить себя. «Тут все зависит от того, как ты себя ценишь, — объяснила она однажды. — Если очень хочешь, то можно и в кухне прекрасно сберечь себя». На этот раз она себя явно не сберегла, сырые продукты, жир, лук, подливка ее одолели. Сегодня вечером Иза не думала о себе. О чем она думала?
Она стоя выслушала, чего хочет Антал. Позже старая много размышляла над тем, что мог означать ее странный взгляд. По какой-то причине Иза не радовалась идее Антала. Старая же дрожала и молилась про себя: только бы дочь согласилась, только бы не сказала «нет», что бы там между ними ни произошло. Если не они с Изой, так пусть хоть Антал останется здесь. Она не смела сказать это вслух: всю жизнь важные вопросы решал за нее кто-нибудь другой, — и лишь про себя повторяла, что уж она-то отдала бы Анталу дом хоть даром, только бы он не трогал драконью голову на водосточной трубе да старательно поливал цветы Винце. Антал всегда помогал Винце колоть дрова, он знает, что чурбан, на котором их кололи, зовут Толстяком.
— Собираешься начать оседлую жизнь? — сказала Иза.
Хотя голос ее был спокоен и совершенно лишен эмоций, даже мать заметила: в словах дочери таится другой, невысказанный, скрываемый изо всех сил вопрос. Антал не ответил, он доставал сигарету; Иза стояла. Старая пробормотала что-то; она поняла, что ей все же лучше уйти из комнаты, что Иза не будет сердиться, если она сейчас нарушит их молчаливый уговор, оставив их вдвоем. Вчера, позавчера им ведь и так приходилось, наверное, встречаться и разговаривать: Иза ходила в клинику благодарить Деккера и ту сиделку, Лидию, за доброту и заботу о Винце. Пробормотав что-то про ужин, она тихо вышла из комнаты. На плите шипел жир, хотя Иза уже отодвинула сковородку с огня. Старая вдруг почувствовала, что не сможет сегодня съесть ни кусочка, масленый бок рыбы блестел, как живой.
Она долго сидела на кухне и поднялась наконец лишь на зов Изы: та крикнула, что Антал хочет попрощаться.
— Договорились? — спросила она с надеждой.
Антал ответил утвердительно. Иза молчала; теперь она уже не была красной, и цветастый материн передник, который она повязала, чтобы готовить ужин, на ее узкой талии выглядел неуместно, даже легкомысленно в сочетании с черной одеждой.
Антал двинулся к двери; она теперь в самом деле не хотела оставлять их вдвоем и сама пошла его проводить. На пороге Антал остановился, заколебавшись на миг, словно хотел сказать что-то примиряющее, утешительное, — но так и не сказал; лишь поцеловал ее, поднял воротник пальто и вышел под дождь. Старая смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду; правда, ей хотелось видеть не столько Антала, сколько, пока еще можно, их знакомую, милую улицу, плавный изгиб поворота, освещенные окна домов, хвастливо высвеченную наивную витрину Кольмана. Шли, разбрызгивая воду, прохожие, блестели зонтики в лучах фонарей. Снова дул южный ветер; безлунное небо в тучах лежало, казалось, на самых крышах. Впервые за всю свою жизнь она ощутила, что земля не плоская, а круглая и медленно, но неуклонно уходит у нее из-под ног. Как могло, оказаться, что невзрачное тело Винце, все более усыхающее с годами, стало для нее столь надежной опорой? Она все стояла, прислонившись к воротам; даже ворота эти вот уже несколько дней казались ей какими-то призрачными, словно Винце унес с собой плоть камня и досок, оставив на месте их нечто неосязаемое, текучее, как мираж. В клубящихся, густеющих сумерках этого мартовского вечера, под унылый, нескончаемый плеск дождя она еще раз, напоследок уже, ощутила близкое присутствие Винце в его телесной реальности, седая шевелюра его колыхалась вокруг фонаря на маленькой площади в изгибе улицы. На город спускался туман, рыхлая, непрочная весенняя дымка; со стороны главной улицы слышался шум машин, на полном ходу разрезающих лужи.
На кладбище их отвезла машина Деккера. Профессор был настолько тактичен, что заказал себе такси, оставив Изу с матерью одних в машине. Старая хотела было ехать на кладбище задолго до начала обряда, но Иза воспротивилась этому; мать опечалилась: она так ждала минут, когда возле гроба не будет чужих. «Ты мой единственный родной человек, — сказала Иза, не сводя с матери серьезного взгляда красивых своих глаз. — Я твоя дочь и твой врач, мама. Покой нужен не только мертвым, но и живым. Я не хочу, чтобы ты вся исплакалась, сердце у тебя не железное, ты ведь не молоденькая уже. Я должна беречь тебя».
Сначала старая не плакала — но не от порошка, который Иза заставила ее выпить перед тем, как они вышли из дома: к боли прощания поначалу примешивалась какая-то неловкая затаенная радость: ведь она уже несколько дней не видела Винце — и вот теперь ей предстоит еще раз взглянуть на него, поцеловать его, поправить галстук. По дороге она не смотрела по сторонам, опустив глаза и подбирая слова, которые скажет ему. Он, должно быть, уже знает, что Иза решила забрать ее в Пешт, но план Антала, его предложение, может быть, нет еще. Она пообещает ему хорошо есть и попросит прощения, что не давала ему много обезболивающих: она ведь хотела, чтобы он жил, жил, пока есть хоть какая-то возможность. Она так готовилась к этому разговору, будто ей предстояло встретиться с живым, а времени на свидание было отведено совсем немного.
Но перед залом, где стоял гроб, она начала дрожать: ее напугала черная драпировка у входа и декоративные, не способные цвести деревья в черных же кадках. Войдя, она первым увидела Кольмана, который по такому случаю надел черный галстук — это доставило ей капельку радости, — и потом уже гроб на постаменте. Она замерла у входа, и слезы потоком хлынули у нее из глаз. Гроб был закрыт.
Это было страшнее, чем минувшие четыре дня со всей их горечью. Иза взяла ее под руку, подвела к скамье. Она села; слезы просачивались сквозь пальцы затянутых в перчатки рук. Иза, сидя рядом, молчала, неподвижная, с прямой спиной. Мать знала, Иза хотела как лучше, знала, так гораздо разумнее, знала, Иза лишь оберегает ее, когда встает между нею и смертью; и все же так больно было, что ей не увидеть еще раз лицо, которое и четыре дня назад было таким чужим. Она проплакала весь обряд; ощущение, что люди вокруг обращаются совсем не к Винце, мешало следить за словами молитвы; в эти минуты мысль о могильном покое и о грядущем воскресении была ей гораздо более далека, чем когда-либо. Она рыдала упрямо, по-детски, ее не утешали слова о том, что после земной суеты для Винце настала блаженная тишина и вечный свет. Лишь в первые месяцы замужества, полные растерянности и страсти, любила она так сильно, как сейчас, тело Винце. Загробный мир был далек и ничего не давал взамен жизни.
Гроб повезли к могиле, и она, поддерживаемая Изой, двинулась следом, не видя, кто идет за ними, скорее чувствуя: провожающих больше, чем она думала. Катафалк оставлял две глубокие колеи в размокшей земле, моросящая сырость впитывалась в пальто. Винце за всю свою жизнь не сидел в такой машине, на какой теперь везли его тело, — такой величественной, черной, сверкающей, и никогда еще ему не оказывали такие почести. Все, что она готовилась сказать ему, оставаясь невысказанным, теснило ей грудь, и она не могла вот так, на ходу, связать слова в предложения, да и мешало то, что Винце не было видно, видна была лишь деревянная крышка, под которой он находился. Возле могилы священник с несколько обиженным видом выразил ей свои соболезнования, видимо, недовольный, что, несмотря на его слова о радостях вечной жизни, она так и прорыдала все время, пока сыпались в могилу мокрые комья. Могила у Винце вышла маленькой, гораздо меньше, чем она себе представляла. Не обращая внимания на окружающих, она опустилась на колени и поцеловала крест.
В этот момент, нагнувшись к кресту и вытирая безудержно льющиеся слезы, она увидела Лидию. Та была в черном пальто, взятом, видимо, у кого-то, плохо сидящем на ней; шляпка, перчатки на ней тоже были черными. Старая и прежде недолюбливала эту девушку, а сейчас ее особенно ранили и печальные глаза Лидии, и движение, которым она положила на могилу Винце букетик цветов.
Когда они возвратились в город, машина остановилась на главной площади, не доехав до поворота на их улицу. Старая сидела, глядя перед собой. Впереди желтело здание гостиницы, на первом этаже которого находилось то кафе с красными шторами, где три месяца тому назад они говорили с Изой о скорой кончине Винце; сквозь завесу дождя она видела рядом с кафе контору авиасообщений и «Маваут»[2]. На стоянке неподалеку стоял междугородный автобус, дождь мыл его большое синее тело.
Дочь вылезла из машины, подошла с шофером к багажнику, и в руке у нее оказался легкий коричневый чемодан, с которым она приехала из Пешта. Иза за руку попрощалась с шофером, и машина уехала.
— Сейчас выпьешь кофе и поедешь.
Мать смотрела на нее, ничего не понимая.
— Выпьешь кофе, ты совсем продрогла, потом сядешь на автобус. Через десять минут он отправляется в Дорож, вот твой чемодан.
— Так сразу?
— Ну да, — ответила Иза. — Достаточно ты уже плакала. А вернешься домой, увидишь комнаты и снова расстроишься. Я здесь закончу дела и приеду за тобой. Книжки и лекарства в чемодане, я звонила в санаторий, администратор поможет тебе заполнить анкету.
Мать шла за ней молча, послушно. В кафе было почти пусто. Кофе принесли сразу. Она смотрела на темно-коричневую жидкость, механически помешивала ложечкой в чашке. Все это походило на сон. Идет куда-то девочка с лукошком на локте, взрослая Иза ведет ее за руку; Иза, бледная, в черном платье, — ее мать. У Изы сильные руки и сильный голос, она говорит ей: «Не плачь!»
Неужели она никогда больше не увидит этот город, не увидит дом, где они жили с Винце?
Иза встала и расплатилась.
В автобусе пахло бензином, пассажиров почти не было, перед ними на высокую ступеньку с трудом поднялась женщина с палкой. Дочь положила чемодан в сетку над сиденьем. Собирала она его, должно быть, ночью, пока мать спала; но когда она успела поговорить с санаторием?
Они даже не успели попрощаться: автобус отправлялся. Иза отступила назад, и кондуктор захлопнул тяжелую дверь. Дождь все лил, густой, настойчивый, сквозь мокрое окно мать скорее угадывала, чем видела, темную фигурку Изы под аркой гостиницы. «В Дорож?» — спросил кондуктор. От слова этого пахнуло летом, цветами, за ним был Винце; затем, словно его отдернули, Винце начал скользить назад и растаял, растворился в дожде. Автобус уже мчался по эстакаде, над кварталами железнодорожников. Видны были белые стены вокзала, под эстакадой пыхтели паровозы. С неба лил дождь.
— В Дорож, — ответила старая.
На ветровом стекле из стороны в сторону ходил механический дворник.